Собаки сбились у дверей хаты и тонко, на одной ноте скулили. Монотонный этот звук не сливался с привычным воем ветра, плыл поверх его, терзал душу. Хотелось самому завыть. Но пересохшее нутро, не воя, даже просто слез не могло из себя выдавить. Несколько раз порывался встать, выйти из хаты, но снова опускался на табурет, окаменело глядя на неузнаваемо изуродованное смертью лицо Нади. А надо бы выйти, пройти долину, туда, где светятся еще огни кошары, растолкать пьяных чабанов… или нет, лучше до Вальки дойти, стучать в окно, пока не проснется, в дверь колотить, кричать: «Вставай, Надя умерла!»
Вдруг перестал выть ветер и тут же на какой–то нестерпимой ноте оборвался скулеж. Внезапно наступившую тишину взрезал надсаженный крик Савельевны: «Балахай! Жучок! Домой, блядины! Хде вас, мать вашу, носит?!»… Леня поймал себя на том, что это матерное, из вечера в вечер повторяющееся, впервые не вызвало в нем привычного приступа ненависти, наоборот, отозвалось мольбой: «Зайди ж ты ко мне, гадина, я ж сосед твой…» — но только сухо бесслезно сморгнул стыд перед Надей. Еще вчера на пути к колодцу остановился, и с губ сами собой сорвались слова:
«Савельевна, Надя помирает!..»
— И не хуторь мне! — раскинула от скрюченной спины в обе стороны грабли рук и выплеснула ему в лицо. — Нехай дохнет! Мне шо?! Давно пора!
— Будь ты проклята! — только и сказал он. Но собаки уже учуяли смерть: он только позднее понял, что впервые Балахай, Жучок и Белка встретили его без обычного злобного рыка, на который сворка мелких, со всей степи Надей приваженных к дому собачат неизменно отвечала таким остервенелым визгом, что воздух в долине накалялся и трещал разрядами ненависти.
Псы Савельевны — Жучок и Балахай — здоровые. крутогрудые, злобные, да матка их — Белка, хоть и старая сука, от сынов не отстанет — десятилетиями копимую в хозяйской душе ненависть к соседям выносят в воздух долины в своем оглушительном лае. Разномастные мелкие шавки Мунька, Нюська, Люська, Димка, Нелька — Надя давала им имена своих намечтанных, но не рожденных детей — сбившись в дружную сворку, отвечают псам визгливой, но бесстрашной угрозой. А вот ведь почуяли смерть — встретились и разминулись, звука не проронив…
Вдруг послышался шум мотора, скрип тормозов, Леня тотчас же понял, сейчас в хату войдут люди, сейчас он скажет: «Вот, Надя умерла!» — губы его затряслись и в тот момент, когда распахнулась дверь, сухое рвущее грудь рыдание согнуло его пополам и скинуло со стула наземь.
Рыбнадзор Леня — тезка и лютый недруг — и рыбнадзор Коля, то есть инспектора — оба голубоглазые, куражливые красавцы — бросились его подымать, вмиг увидели на кровати труп, не растерялись: Коля побежал к машине, вернулся с флягой и, сколько ни рассчитывали они выпить ее содержимое сами, без третьего, — по такому случаю — ничего не оставалось, как налить стакан дяде Лене.
— Нет, ты давай! — уговаривали, пытаясь влить живительную влагу в его сведенный, обморочный рот. — Она тебе сейчас самое то! До дна пей! Коль, ты слетай до Валики, она баба опытная, все обделает, — скомандовал старший инспектор Леня своему подчиненному, но, поймав его нацеленный на флягу взгляд, спохватился: это надо ж будет и Вальке налить. — Подожди, помянем, давай, и ходом!
Чубатого голубоглазого брюнета Леню по непризнающей границ пьянке списали когда–то с торгового флота и бросили на трудный, ответственный участок: от Арабатской стрелки до самого Мысового берег трепетал и корчился под его бдительным надзором. И помощника он нашел себе в масть, правда, много ему проигрывающего выходкой, не такого подбористого, что не удивительно: в должности завмага Коля оброс жирком, проворовался в пух и прах, и надо было ему срочно соскочить — все равно куда — вот тут ему Леня и подвернулся. Рыбное дело оказалось не хуже колбасного, к тому же обладало пряным привкусом власти. Он только ухмылялся, когда, подвыпив в компании солидных людей, Леня простодушно куражился:
— Нам Кот сказал: ребята, даже если ни одного осетра в Азове не останется, вас Советская власть будет еще сто лет кормить.
И все пили за здоровье мудрого начальника феодосийского Рыбнадзора, по иронии судьбы носившего фамилию Кот.
…Коля быстро привез Вальку. Когда–то эта свалянная из рыхлого, непропеченного теста баба доплелась до берега со своим мужем — прыгающим на костылях инвалидом. Бездомные, ничего не имущие, они за объедки, за миску разбавленного водой молока, да за спанье под перевернутой байдой батрачили на Савельевну. Тогда еще жив был Харлампыч и Валькин одноногий муж помогал ему плести браконьерские сети, потом стал в море с ним ходить, а Валька таскала по степи быков, делала всякую работу по хозяйству и так бы и тянулась их жизнь, если бы Валька не забеременела.
Испугавшись еще не народившегося дитяти, Савельевна сама сговорила людей, продававших дом на другом краю долины, возле кошары, поверить бродягам под расписку в долг, а Вальку — пристроиться работать на кошаре. Там на копне сена ее вскоре завалили чабаны, не обращая внимания на ее вопли, но, отряхнувшись, онапригрозила им судом и угрозу свою выполнила. Однако суд учинил выездную сессию на потеху всей округе. Люди показывали на Вальку и ее мужа, что они пьющие и дерущиеся, чабаны нагло утверждали, что это не они, а она завалила их всех подряд — колхоз выгораживал своих, суд этот обернулся для Вальки одним позором: ей и ее мужу присудили штраф за оговор и пьяные драки. И работы она лишилась. Председатель колхоза ей так и сказал:
«Куда же я тебя пошлю такую целку — у нас везде мужики и все охочи?»
Но тут как раз один предприимчивый человек из Феодосии, решивший разводить нутрий, присмотрел их дом. Дом на отшибе, среди полного запустения, но вблизи кошары — чабаны за бутылку водки мешок дерти отсыпят и сена сколько хочешь, и он поставил позади дома клети и стал платить супругам за аренду и уход за крысами. Он даже за свой счет подтянул к их дому от кошары электричество. Но от хорошей жизни инвалид стал пить пуще прежнего и Вальку лупить своими костылями за причиненный ему позор еще больней и, сколько ни старалась она, пьянствуя с ним заодно, ополовинить его долю — не помогло: однажды, опившись до одури, муж ее помер. Так что по такому делу, как похороны, она и в самом деле имела свежий опыт.
Еще с кошары сделала звонок в поселковую больницу, чтобы прислали за Надей транспорт, обмыла и убрала Надю, как надо. Леня попросил рыбнадзор дать с почтамта по указанным адресам телеграммы и уже на следующий день хата была полна приезжего народу. Барашка зарезали, петухов несколько — женщины готовили поминальный обед, мужчины мотались на своих машинах через степь, хлопотали о погребении. Ото всего освобожденный Леня сидел подле опустевшей теперь кроиати, но на душе у него не было как прежде сухо, он все плакал и плакал. Ему подносили, он выпивал и плакал, и ему хотелось, чтобы эти люди никогда не уезжали и вся эта похоронная суета никогда не кончалась. Только с обидой отметил про себя, что не приехала одна Петровна, но понадеялся, что, когда все разъедутся, тогда она и заявится. Наплетет что–нибудь про плохое здоровье, но он все равно выскажет ей обиду: как это можно было не приехать, не похоронить сосед ку?
В мокром снегу развезло долину, то и дело чья- нибудь машина застревала в размягшем, склизком солончаке и тогда всем скопом бросались ее вытаскивать. И бабы тоже — особенно духарилась громкоголосая, крепко сбитая жена отставного полковника, владельца «Нивы». Бывшая физкультурница, она и теперь обтягивала свое раздобревшее тело шерстяным спортивным костюмом и ежеминутно давала зычные команды, кому что делать и как жить дальше. Она первая и хватилась, что тысяча рублей в банковской упаковке, которую Леня достал из тайника еще по Надиной просьбе: «Достань, Леня, деньги, хоронить меня будешь» — достал, но в смерть Надину до конца не верил и деньги валялись там и сям и полковничиха несколько раз командовала: «Леня, прибери деньги, завалятся, на нас подумаешь» — так вот она первая и хватилась, что деньси исчезли. После разных трат скомандовала: «Давай, Леня, деньги, рассчитываться надо!» — а деньги исчезли. Всю избу перевернули, но не нашли. Леня вспомнил наставления Петровны: «Украсть — это, конечно, грех. Но в соблазн вводить, бросать где попало, деньги, золото — это еще больший грех. В соблазн человек по дьявольскому наущению вводит. А дьявол — он же с Богом борется! Разве можно перед ним устоять?!» И попросил больше не искать. Достал из другого тайника другие деньги. Подумал на Вальку, но сказать не посмел. Особенно из–за того, что был благодарен ей за первую помощь.
Однако, когда после поминального обеда, полковничиха завела разговор о том, что жить здесь на берегу одному Лене никак не возможно и в приказном порядке рекомендовала ему жениться на Вальке, как близ живущей вдове. Леня скривился и с недоброй иронией сказал: «Куда там, она ж теперь невеста с приданным, найдет себе помоложе…» Но Валька слова полковничихи приняла к сведению. Когда все разъехались, через день–другой она пришла к нему, принесла бутылку водки и завела разговор:
— Вот померла Надя: она отмучилась и ты отмучился. Мы и то тебя все жалели, сколько ж лет ни до чего не касалась, все с тебя жилы тянула?!
С ее круглого, сырого лица с маленькими сонно- похотливыми глазками, с носом и ртом, задавленными щеками, он перевел взгляд на большое, в деревянной раме Надино фото над кроватью — когда–то еще молодую, статную он взял ее с собой в Феодосию, там удачно сбыли они и рыбу и икру, отобедали в ресторане, а потом пошли в фотоателье и старик–еврей сделал с каждого из них настоящие портреты. Они отдали квитанции знакомому браконьеру и тот потом привез фотографии, а рамы Леня заказал в селе плотнику.
С портрета Надя смотрела на него строго — не насмешливо, жгучими своими большими глазами, и все в ее лице было вымеряно, четко обрисовано суровой, но щедрой природой ее родных мест — Надя была по рождению чеченкой, она говорила даже, что княжеского рода, и он ей верил, до того необыкновенной красоты и утонченности были ее руки. При том, что столько лет на сплаве работала. «Как же ты не похожа на Надю, — думал Леня. — И как же мало ума за твоим незначительным лбом, если говоришь, что мне ходить за Надей в тягость было. Это для тебя она от болезни седой, кривой старухой сделалась, а для меня, как была Надюшей, спасительницей моей — так и осталась. И как же ты могла до такого додуматься, что похоронив ее, я жизни возрадуюсь?!» Впрочем, он знал: у Вальки и на этот домысел ума недостанет, это она повторяет слова Савельевны. Та и прежде на все лады издевалась над Надей: «Больная она! Жрать здоровая, работать она больная! Ишь масло с мужика давит! Да еще на себя его тянет — это она здоровая! Не. я не видала, а люди хуторят, люди врать не будут!»
Сидя боком к столу, Валька подперла сложенными руками грудь, выкатила под самое горло огромные рыхлые шары, ноги расставила так, что из–под недоходящей до колен юбки он видел, как глубоко в мясо врезались резинки длинных розовых штанов, вспомнил, что после поминок все платьишки да халатики Надины роздал бабам, а вот бельишка шелкового, с кружавчиками пожалел — а сейчас бы отдал этой дуре, только за то, что пришла, сидит тут с ним… «Так ведь на нее не налезет… И сроду она такого не носила. А вот, поди ж ты, как все рассчитала».
— Я не настаиваю, чтоб по закону, можно и так: поживем вместе, потом видно будет…
— Что видно? — не удержался Леня. — Где у меня деньги лежат?
Но она не услышала, продолжала тянуть свое:
— Чего ж нам хорошего по одному? У меня парень растет, я же баба, мне и лодку одной не столкнуть. Ну не нравлюсь я тебе — так ты ведь сам–то старый уже, чего в тебе–то хорошего?
— Это точно: старик я уже. А ты еще ничего баба, ладная, — пожалел ее Леня. — Что ж я с тобой, с такой пухлой, делать буду? Найдешь еще себе кого–нибудь, а я вот поставлю Наде памятник и сам помирать лягу.
Но поставить Наде памятник и лечь помирать можно было еще не скоро. Пока следовало жить. Вставать серыми, мглистыми утрами, молча поить скотину, — молча заправлять керосином лампы — он теперь почему–то боялся спать без света, всю ночь палил лампу, молча разжечь плиту — или не разжигать? Одеть телогрейку и так сидеть в нетопленой хате? Молча вытянуть из бассейна ведро питьевой воды — теперь и умыться ею не жалко, к чему ходить на берег к колодцу, когда теперь не для кого ему беречь пресную воду?
Но умываться не хотелось. И бриться не хотелось. «И как это Надя сказала, как это она знать могла? — вспоминал он ее последние слова: «Леня, я не умереть боюсь, я боюсь, что ты в хате один останешься», — отчетливо так произнесла и все! Больше уж ни одного слова не вымолвила.
Оказалось, что для себя не хочется варить и печь лепешки не хочется, а хлеба на берег теперь не привозили: едва Надю похоронили, как какой–то там райсовет отменил приезд на берег автолавки. Раньше в две недели раз автолавка приезжала, становилась на гору — уж такое это было событие, хоть и купить в ней можно было только хлеб, соль да водку. Но оказывается, покуда жило на берегу трое, — это был населенный пункт, а умерла Надя — стал пункт ненаселенный и автолавку отменили. А Леня и сам с такой мыслью соглашался.
Без Нади каждое привычное действие оказалось бессмысленным. Он стал часто задумываться и не мог понять, для какого же труда он был рожден и предназначен. У него давным–давно было отнято право на выбор, и все, что он делал, он делал не по своей воле: только одно право предоставлялось ему — выжить, если сумеет. И он выживал. И сначала Надя помогала ему выжить, потом он Наде. А вот теперь он свободен — зачем ему теперь этот труд выживания? И можно бросить все и уйти — зачем теперь ему этот берег? Ушли же когда–то отсюда люди, бросили это гиблое место, а ведь не просто две–три хаты было здесь — целый поселок рыболовецкий, и школа была, и амбулатория, и клуб стоял как раз за домом Петровны на самом выступе скалы.
Грохот невообразимый раздался по всей долине, когда море однажды накинулось и словно стальными челюстями отгрызло уступ и вмиг перемололо обрушившееся строение. Но люди покинули берег еще до этого светопреставления.
Как–то раз один пришлый человек показал Лене английскую военную карту тысяча девятьсот четырнадцатого года. Так вот, на ней отчетливо была обозначена на берегу Азовского моря бухта Ялточка. А больше ни на какой другой, обыкновенной карте ни места этого, ни названия он не видел. Потому, наверное, что, если для чего и была бухта хороша — так это именно для высадки десанта: единственно пологий берег на всем протяжении Азовского моря со стороны Крыма — от Арабатской стрелки до самого Мысового.
Если встать лицом к морю, то по правую руку над бухтой вздымается гора, по левую — скалистое ровное плато, мерно переходящее в степь. Сам берег не песком усыпан, а измельченным в песок ракушником и от долины отделен пересохшей в ручей речкой Ялточкой — она–то и дала название бухте, о котором теперь мало кто помнит, так же как мало кто помнит реку эту полноводной и рыбной.
На глазах у Лени превратившись в затхлый, болотистый ручей, река огибает долину слева, потом вовсе теряется в степи, но при каждом дожде внезапно взбухает, от края до края наполняет долину водой, отрезая берег от всего прочего мира. И хотя вода в долине стоит не долго — только проглянет солнце, посверкает, посеребрится влага на дне блюдца и, словно кто–то напьется из него, — все: нету воды!
Но еще два–три дня ни пройти, ни проехать через долину ни человек, ни лошадь, никакая машина не сможет. Размякший, склизкий солончак неподъемной тяжестью налипает на подошву, на колесо, здоровенный битюг не вытянет ногу, завязшую в липучей глине. Вот потому–то опытный водитель автолавки никогда в долину не съезжал — только на горе ставил машину. Потому–то и не протянули в бухту электричество — дешевле оказалось весь рыболовецкий колхоз перевести в Заводское. К тому же море все обгладывало да подлизывало берег, само при этом мельчая и скудея.
Но для браконьерского промысла, тайного, ночного, щедрот его еще хватало. И осталось на берегу только две семьи: Леня с Надюшкой и Харлампыч с Савельевной, да дочечкой Людочкой, красавицей на выданьи. Скоро загляделся проезжий офицер па то, как выйдя в степь, она чешет черные, аж в синь, волосы, а потом, откинув со лба, слегка изогнув стан, заплетает их в косу толщиной с ладонь. Просватал ее и увез в Керчь.
Однажды, по совету Людочки, Харлампыч поехал в Керчь показаться врачам, да там и помер, успев перед смертью сказать дочке: «Матке накажи, никогда с берегу не трогаться…»
Но еще до его смерти появилась на берегу феодосийская дачница Анна Петровна. Разыскала в Заводском хозяев оставшегося на уступе деревянного дома — сложенные из песчанника хаты и другие служебные помещения люди разобрали на камни и унесли с собой для стройки на новом месте — а этот деревянный дом после того, как обрушился клуб, остался стоять на уступе с красивым видом на море. Обожательница всего прекрасного и ужасного Петровна, не долго думая, за пустяшную цену купила дом, и не ошиблась: здесь на берегу и того и другого было не занимать.
…День и ночь кружатся–варятся над долиной ветры. И каждый со своей причудой: вырвется «Южный», унесется за море, а вернется, неся на берег морскую прохладу. «Северный», наоборот, притянет с суши зной, духо- ту. Налетит «Туча» — взбаламутит море, вздыбит волну, а вот «Низовка» — та подкрадется незаметно, ни один листик на дереве не шелохнется, ни один волос на голове, но побежит от берега по воде мелкая рябь, и горе рыбаку, не успевшему вовремя вернуться с промысла: сколько б ни сидело в лодке гребцов, против низовки не выгребут, унесет лодку в море и поминай как звали. Разве что с вертолета найдут. А еще есть и «Восток» и «Запад» — и все они воют над долиной, но к вою их неумолчному можно привыкнуть, он, порой, укачает тебя, усыпит, как ребенка в люльке.
Труднее привыкнуть к тому, что воздух на берегу в любую погоду все триста шестьдесят пять дней в году накален соседской ненавистью. То скрытая, молчаливая ненависть эта находила выход только в оголтелом лае собак, то откровенно проступала в поступках, словах, бесконечных доносах, которые строчила на соседей грамотная дочечка.
Правда, первый же Людкин донос обернулся не против них, а как раз наоборот — от того они потом всегда знали, когда и что она пишет. По первому доносу разом приехала Ияашина и, на радость Савельевне, соседей ее забрали. Еще в машине, обменявшись парой слов, недомолвками, Леня договорился с Надей рассказывать все как было — они давно уже обдумывали, как по нынешним временам прошлое свое переписать набело, слушали приемник, читали привозимые людьми на берег газеты и знали, что наступили новые времена. И получалось, что теперь как раз случай выпал. И Леня рассказал свеженькому, только что принявшему должность следователю о том, как после смерти отца, железнодорожного инженера, работавшего на КВЖД по найму, мать его Фрося поддалась на уговоры советских эмиссаров и поехала из Харбина на родину мужа в Феодосию. И звали его, Леню, в те времена вовсе не Леня, а Алексей, по отчеству Сергеевич, и исполнилось ему ровно восемнадцать лет в тот день, когда Фросю и его забрали как английско–японских шпионов. Как раз в день рождения Алексей первый раз в жизни всю ночь гулял с девушкой. Переодеться не дали, вещей теплых взять не дали — так потом в сандалиях на босу ногу, да в «бобочке» с коротким рукавом отправили на Север. Он только удивлялся, зачем врач, осматривавший его после приговора, поставил ему, молодому, здоровому, диагноз: «больное сердце». Но опытный человек, тот, что прежде научил его в избавление от побоев и прочих мук ночных допросов, наговорить на себя, — этот бывалый человек объяснил, что затем ему приписали больное сердце, что скорее всего он умрет на этапе и никто за него в ответе не будет. Но на этапе он еще не умер, а вот уже в лагере и вправду стал подыхать. Работника из него не получилось и его «кассировали», даром, что слово это латинское «саззаге» значит не только «отменять», но и «уничтожать». И выкинули его бессознательного, распухше- го, обеззубевшего от цинги за ворота лагеря. Там и нашла его Надя.
Следователь и Надю слушал внимательно. И она все рассказала по–честному, как беспризорничала с братом Леней, как, потеряв его в начале войны, подала заявление в военкомат, написала, что хочет Родину защищать, а ее по повестке вызвали и забрали, но не на фронт, а в трудармию. Отправили в товарняке на Север. И падали на лесоповале молодые девки от голода и непосильных трудов, как на передовой.
Вот она хоть и выжила, но даром не прошло: осталась бездетная. К лагерю ходила регулярно: все надеялась брата Леню найти. И наткнулась однажды на дохляка — он и имени своего сказать был не в силах, так она его сама Леней окрестила. И выпросила у смерти. Девки на лесоповале говорили ей: «Надька, что ты себе мужика не можешь найти — этот же не жилец вовсе…» А она им:
«Вот похороню Ленечку, тогда найду…»
И как бежали они с Севера без единого документа после войны тоже рассказали. Хоть и кончилась война — она где угодно кончилась, но на лесозаготовках ей конца и края не видно было. Хоть и не подконвойные люди, а без документов — жизнью своей сам не распорядишься. Но они с Леней бежали. Долго рассказывать, как на подножках вагонов, держась голыми руками за обледенелые поручни, так что отдирать руки с мясом приходилось, бежали они на юг. И прибежали вот в эти края. Поначалу рядом с бухтой в пещере жили. Питались мидиями, воду пили гнилую с лягушками пополам. А потом нанялись в артель, стали промышлять на тральщике, среди всякого сброда, и никто у них паспортов не спрашивал, поскольку, хоть и был здесь рыболовецкий колхоз, но рыбаков с войны вернулось раз–два и обчелся, вот разве что хитрый цыган Харлампыч… А они так по сей день и живут без паспортов — с какого конца за дело взяться не знают.
С притворным огорчением следователь объяснил, что поскольку сам Алексей Сергеевич признал себя шпионом, хоть ясное дело, никаким он шпионом не был, но реабилитировать его никак невозможно. Надя стала просить–умолять отпустить их, и, поинтересовавшись подробнее, как к ним лучше проехать, в какое время года лучше идет лов, следователь их отпустил. Вскоре приехал на своей «Победе», привез водки, выпил, закусил. Пообещал паспорта выправить, увез рыбы, икры свежей и стал частенько наведываться, то один, то с женщиной, выпив и закусив рассказывал, какие пишет после каждого своего визита на берег доносы Людочка. Чем солиднее были Ленины клиенты, чем чаще подъезжали к его хате машины, тем злее были доносы.
У Харлампыча, понятное дело, были на тайный промысел свои люди, но темные, на дневном свету неказистые. А как помер Харлампыч — их и след простыл. А жизнь на берегу клиента требовала. Водовозку на берег пригнать, пресную воду в бассейн залить, керосину привезти для ламп, муки, сахару, подсолнечного масла, баранок, лекарств разных — все это дело клиентов. Без клиента ни молока, ни бычка сушеного не продашь, ни за байду трешки не возьмешь, собакам и тем объедков кинуть некому. А главное некому новости рассказать.
Савельевна грамоты не знает, газету ей не прочесть. а вот послушать, что в мире происходит, любит. Когда- то увел ее из Калиновки от крестьянского труда белозубый чернявый молодец — до того пришелся по нраву длиннорукой здоровенной девке, что она отца не послушалась: «Морем, — говорил отец, — один бездельник кормится: есть погода, может и добудешь чего, а нет — сиди у моря, жди погоду. Земля одна человека кормит» — и проклял дочь. Она и о смерти родительской только слухом узнала. Здесь на берегу вся жизнь ее составилась из непрерывного труда и нищенства во имя богатства. Были времена, когда разбойный характер муженька нес в ее руки косяком прибыль, но и в те времена она ходила в рванье и бесштанная. Работала она тогда на засолке, наклонится над чаном, а парни артельные сидят на земле и гогочут.
— Чего скалитесь? — огрызнется она. — Дома такого не насмотрелись? А мне не жаль, любуйтеся… За длиннорукость, за костистость даже в лице, за мужицкую силу получила она прозвище «Кобыла». Однажды по зубоскальному доносу влетела в избу к солдатской вдове и застала на ней Харлампыча. Сгребла парочку как есть и вынесла на всеобщее обозрение — так и положила в круг мигом сбежавшегося народа:
«Нате вам, глядите на бесстыдство ихнее…»
Харлампыч боялся ее. Хоть и знал, что во время войны она жила с полицаем, никогда не попрекал этим. А как- то уже много лет после войны, когда умер кум Кондыба, бабы на кладбище перепились и вдруг с визгом: «Подстилка фашистская! Пошто от наших детей молоко отбирала для немецкого офицерья?!» — набросились на Кобылу, рвали волосы, царапали морду, Харлампыч насилу помог отбиться. А соседи Леня с Надюшкой только смеялись. Это запомнилось…
Много обид хранила ее память. Хорошее не удерживалось в ней или его попросту не было. Люди приходили на берег, уходили, после них оставалась только грязь да вонь. И подлость, смыслом которой была в лучшем случае корысть, а в худшем — глупость. «От, люблю дураков, — ерничает другой раз Савельевна перед новой соседкой. — Дураки, Петровночка, родятся на свет, чтобы нам умным хорошо было».
Переселяясь на берег из душной феодосийской квартиры с мая по сентябрь, Анна Петровна старалась вникнуть в соседские распри, поначалу ей диким казалось, что, не имея вокруг себя никакого другого общества, эти две семьи могут так люто враждовать. Она ужаснулась. Надиному рассказу про то, как та отучила Савельевну барашков красть: «Однажды я укороулила ее барашка и в тот же вечер зазвала ее в гости: Савельевна хоть как будет с тобой в ссоре, но пожрать на дармовщинку никогда не откажется. Сидит, ест, только пальцы облизывает. Тут я ее и спрашиваю: ну что, Савельевна, вкусный барашек?» «Ой, вкусный, чего ж ему невкусным–то быть?..» «Ага, — говорю, — а барашек–то твой!» С ней чуть удар не сделался, она аж поперхнулась, даже выругаться сразу не могла. Я ей и сказала тогда: «Или ты только чужих барашков можешь есть, а свой в глотку не проходит?»
— Так то ж баржомка, она ж черт знает хде лазала, каким местом куски добывала. То ж баржомка настоящая! А он вообще лахерник: чи убил кого, чи што… — пугала соседями Савельевна.
Четверть века прожила Анна Петровна со своим мужем, врачом на Чукотке. Сама работала акушеркой. Выйдя на пенсию, они избрали местом жительства Феодосию, муж стал работать в коктебельском санатории — он не одобрил пристрастия жены к пустынному берегу, даже изредка приезжать отказывался, не мог обойтись без электричества, без телевизора и уборной, а Петровна уборную наотрез отказалась построить, считая, что от нее одна антисанитария при доме разведется, а в степи все солнце иссушит, муравьи, да жуки растащут, только почва богаче станет.
Наверное, долгая жизнь в северных просторах привила ей нелюбовь к большому скоплению людей, она всей душой пристрастилась к морю, хоть плавать и не умела, но зато оказалась заправской рыбачкой: уговорила Харлампыча продать ей лодку, сама не могла ее в воду столкнуть и вообще в море одна выходить боялась, но в ловле оказалась необыкновенно удачлива, ловко шкерила бычка, солила, развешивала, меняла его то на клубничку, то на огурчики, то на мясо в уваровской столовой, легко покрывая по степи пешим ходом восемь километров до деревни.
Харлампыча скоро стала раздражать удачливость Петровны в ловле, которую та приписывала одной только сотворенной перед выходом в море молитве, а Харлампыч — какой–то непонятной ему жадной хитрости. Он отказался рыбачить с ней и тогда она переметнулась к Лене. Вообще ей всей душой хотелось осуществить здесь на берегу какую–то миротворческую миссию. Возможно от долгой жизни на Чукотке она сохранила в себе много детского. Высокая, статная, густоволосая блондинка с лицом слегка увядшим, но все еще хорошеньким, она к шестидесяти годам не то, что не постарела, но даже просто взрослой не стала: легко обидится, поссорится скоро и бурно, так же легко простит и помирится; легко ужаснется, легко восхитится. И все на свете для нее делится на ужасное и прекрасное, причем и то и другое одинаково волнует воображение.
К прекрасному относится все поэтическое и волшебное: клады, заговоры, молитвы, лечебные травы, тайны звезд и камней, из новейшего — летающие тарелочки и экстрасенсы. К ужасному — чудовищные редкостные болезни, глисты, змеи. убийства, особенно из–за богатства, все виды порчи и прочая дьявольщина. Душа у нее поэтичная до чрезвычайности, она во всяком слове может уловить музыку, даже латинские названия жутких болезней произносит с чувством таящейся в них красо ты.
— Зачем вы Надю в реке моете? — как–то сделала она замечание Лене. — Там же овцы пьют, там могут быть сальмонеллы — и это «сальмонеллы» так с упоением, в растяжку сказала, даже глаза прикрыла.
— Чего там? — насторожился Леня, но узнав, что это овечий глист, опасный для человека, причем смерть от него быстрая и мучительная, назло ей съехидничал:
— Да?! А я подумал цветы какие… Чего вы так говорите, сказали бы просто «глисты». Мы тут, считай, тридцать лет моемся, а было время и пили эту воду — другой- то не было, а живы пока…
Петровна обиделась, губки надула: «У-у! Вредный вы! Вредный, бурят!» — повернулась и пошла. Черная с проседью богатая шевелюра, мягкая Ленина повадка, да рождение на Востоке почему–то утвердили Петровну в мысли, что без бурятской крови в его жилах не обошлось. Но сам Леня ничего такого за собой не знает. Она постояла у кромки густо набежавшего к берегу комка, вслушалась в гомон неутомимо припадающих к воде чаек, скороговорочкой сказала сама себе: «Если чайка села в воду, жди хорошую погоду», и как ни в чем ни бывало окликнула Леню, уже ведущего Надю к дому:
— Леня, давайте лодку спихнем, половим бычка!
— Что ж со мной ловить, если я — вредный бурят. — Ну, Ленечка! Это ж я так сказала. Буряты — они ж хорошие!
— Не ходи! Не ходи с ней! — больная Надя давно ревнует его к белотелой дачнице, один раз в приступе бессильной злобы побила окна в ее доме: долго болтались тогда Леня с Петровной в море, хорошо шел бычок, а вот с того, собственно, дня и началась Надина болезнь. Но, как ни странно, именно над Надей Петровна имела магическую власть.
— Бросьте вы свои глупости, Надя! — говорит она сердито и строго. — Мне что ли одной бычок нужен? Он и вам нужен. Я приду, помогу Лене почистить, ухи свежей наварим! — так у нее все ладно, задорно получается, а, главное, этим вот естественным, без всякого ударения брошенным «Вы» — возвращением чего–то давно забытого — Петровна раз и навсегда взяла верх над Надиной душой.
Еле ворочая языком, полупарализованная Надя любила вспоминать плачевную историю своей болезни: «Я побила окна, а она с моря вернулась и говорит: «Уходи и больше не приходи». Я говорю: «Вот уйду и не приду больше». А она говорит: «И очень хорошо! И еще пойдешь и упадешь!» Я пошла и упала. Вернулась к ней и говорю: «Петровна, я упала!» А она: «И правильно! И еще упадешь!» Я пошла и еще упала… И уж встать не могла…»
Поражая слушателей, Петровна охотно подтверждала рассказ: «Да. Я так и сказала: «Вот пойдете и еще упадете, Надя». Она и второй раз упала». Обе версии сходятся, предсказание сбывается — и перед волшебностью происшествия бледнеет и меркнет обыденный реализм многолетнего недуга.
А в тот раз или в какой–то другой, но вышел однажды у Лени разговор с Петровной особенный, задушевный. Леня рассказал Петровне всю свою жизнь, и тут оказалось, что она и прежде не верила Савельевне, что он как уголовник сидел — как узнала, что он из Харбина, так сразу и поняла, что к чему, — даром, что и она с мужем на Чукотку завербовалась не от хорошей жизни. Сокровенный это был разговор, и трудно было понять, как она могла так предать его — взяла и все пересказала Савельевне. Но он тогда простил ее. Понимал, что она это сделала не по злобе, а по глупости, хотя как это она могла быть вполне умной для себя и такой дурой для них с Надей оказаться — так и осталось загадкой ее харак тера.
— Вы же интеллигентный человек, Леня, — доказывала ему Петровна свою правоту. — Вы должны понять: Савельевна — женщина темная, неграмотная, откуда она может знать о репрессиях, о культе личности? Я же хочу, чтобы она изменила свое отношение к вам! Вы же мой друг, мне неприятно, когда вас зря оскорбляют.
Но как она ни старалась просветить Савельевну, та слушала без всякого интереса, а под конец ей и вовсе надоело:
— Ну, шо ты буровишьдо меня всякудурь? Ну, власть — она и есть власть: та была власть — она и была правая, другая пришла — теперь она правая. А ты живи при всякой власти и ее не задевай, и она тебя не тронет. Нас вот никто шпионом не обозвал, кум Марченко, уж на что лютый был, а и ему никакая власть поперек не стала. А уж он шибко по банку бил, ой шибко!
Того только и добилась Петровна, что ее «лучшего друга» Савельевна иначе как «шпиеном» теперь не звала и, отвечая на вопрос приезжих: «А кто в том доме живет?», говорила: «А не знаю, шпиен, чи хто, с Китаю, чи откуда, шпиен и женка евонная, видать шпиенка…», с удовольствием читая при этом ужас на лицах слушате лей….
Но тогда Леня простил Петровну, а вот теперь все чаще настигала его жгучая обида на нее. Сколько раз, болтаясь с ним часами в море, говорила: «Я вам лучший друг, Леня! Вот вы не знаете, какой я вам друг, а я за вас всегда Богу молюсь. А вы? Ну скажите, если лодка перевернется, вы меня будете спасать?» Она говорила кокетливо, будто шутя, и он, шутя, отвечал, что спасать будет не ее, а «закидушки». И оба они смеялись, она надувала губки: «У, вредный вы бурят! А я все равно буду за вас Богу молиться!» Он в ее молитвы не очень–то верил, но что б так вот бросить его в беде — ни разу не наведаться на берег за всю зиму — этого он не ожидал.
Где–то в середине февраля небо заголубело, снег заискрился и стал весело таять. Леня понял, что ждать осталось недолго: вот только потает снег, тронется море, потянется на берег промысловый люд. Тут уж точно Петровна приедет. Не к нему, не горе его горевать, а за икрой. Выдумала она и сама в свою выдумку крепко верит, что на севере сделалась у нее радиоактивная болезнь и что от этой болезни одна только черная икра лечит. Густо на белую булку намазывает. А он ей икры не даст. И все выскажет!
Мысль эта развеселила его, он ожил, огляделся вокруг, нагрел воды, вымылся, побрился, просеял от мышиного помета муку, напек лепешек, нарезал мелко сала и во все углы поставил мышеловки, смел паутину, протер стекла и — как раз увидел, что едет по степи полковничья «Нива» — первая ласточка.
— Ну, Леня, — сказала, входя в избу, полковничья жена. — Ты, я вижу, совсем молодец! И правильно! Это ж великое дело круглый год на свежем воздухе жить! Он меня брать с собой не хотел: у нас, говорит, мужские дела, а я задыхаюсь в городе, мне простор нужен! Я вам мешать не буду, занимайтесь, пожалуйста! Я сама по себе! И пока Леня с полковником перебирали сети, готовили снасть к предстоящему лову, она, выйдя на пригорок, разделась до пояса, оставшись в одном широком, до самой талии бюстгальтере, под лучами еще прохладного солнца стала махать руками, вертеть туловище из стороны в сторону, а потом растирать его каким–то поясом из деревянных катышков.
Когда они собрались домой, договорившись, смотря по погоде, о следующей встрече, Леня не стерпел и всетаки попросил:
— Я это… ну, если пояс такой продают в городе, так может вам не жаль, я заплачу…
— Ле–ня! Ну, Ле–еня! — аж пропела полковничиха от восторга. — Вот это по–нашему, по–гвардейски! — она хлопнула Леню по спине, крикнула — Молодец! — и подарила ему массажный пояс.
С того дня еще затемно, Леня пускался прыткой трусцой вдоль берега реки, потом делал массаж всему телу и обтирал себя тающим снегом. А уж потом справлялся по хозяйству.
Как–то на пути к колодцу его окликнула Савельевна. Псы ее еще загодя выступили на передовую, вздыбилась шерсть на их загривках, оскалились морды, Ленина свита тоже изготовилась, но Савельевна неожиданно прикрикнула на своих собак: «Тише вы, проклятые!» И обычный концерт не состоялся.
— Слышь, Людка приезжала. Ходила до тебя. Ходила. А ты чи спал, чи шо. Не стала тебя будить. Хлеба тебе привезла. Щас вынесу…
Врала она или нет, может и ходила Людка, хотя трудно поверить. Леня подумал о собаках и от хлеба не отка зался.
— На вот, держи, — Савельевна протянула ему две буханки, вдруг сморщилась и сквозь слезную гримасу сказала. — Надю–то жаль… Ой, не верила я, шо она и взаправду… Теперя мой черед…
От удивления Леня только спросил:
— Что ж твой? Ты ж здоровая…
— Мой! Я знаю, шо мой! А ты вот подругу свою спроси, цыханку белую, — уже сухим голосом рявкнула Савельевна и, утирая торчащим из–под ватника грязным фартуком глаза, пошла, на ходу бурча, — какая я здоровая? Мне масло давить не с кого — вот я и здоровая…
Напоминание о «подруге» укололо в самое сердце, — надо же, Людка и та хлеба привезла… А эта… «Цыганка белая» — повторил вслед за Савельевной, задумавшись, впрочем, о чем бы это ему надо спросить ее.
Скоро стали наведываться на берег то те, то другие верные люди, сговариваться с Леней о ближайшем ночном деле. Опасный этот промысел всегда как–то разжигал Леню — вопрос наживы стоял для него на втором месте, на первом были азарт и фатальный привкус удачи. За всем этим обида на Петровну притупилась и когда приехали люди из Феодосии — как раз за икрой — и привезли письмо от Петровны, в котором она просила продать им икры и для нее тоже, Леня письмо прочел и продал. Она писала, что о Надиной смерти узнала только по возвращении из Ташкента, куда ездила к сестре мужа, врачу–стоматологу, вставлять зубы, и очень жалеет и его, Леню, и о Наде. Заказала панихиду и просит передать с людьми горсть земли с Надиной могилки — она ее освятит и привезет с собой, и они с Леней вместе пойдут и посыпят ее на могилу. Читая эту ерунду, Леня почему–то заплакал, на кладбище с людьми съездил и, отдавая им замотанную в тряпицу землю, вдруг вернул Петровнины деньги за икру, сказав: «Пусть сама для расчета приезжает…»
Этой весной две ласточки слепили гнездо под потолком Лениной уборной. Самочка отложила не то шесть, не то семь голубовато–серых в крапинку яиц — Леня в гнездо заглядывал с опаской, он даже находиться теперь в уборной стеснялся; такой переполох у птиц вызывало его появление, что делалось неловко, хотелось поскорее убраться оттуда. Однако, недоумевал: как же это столько птенцов в таком маленьком гнезде уместятся… Из опаски, что под тяжестью вылупившихся птенцов гнездо обрушится, он кнопками прикрепил пониже его поддон из плотной бумаги — и как угадал: вскоре гнездо обвалилось одним боком, и птенцы непременно бы вывалились из него, если бы не ласточки- на заботливая предусмотрительность. Леня только диву дался, как они могли сделать такое, но пятеро птенцов, как гирлянда елочных лампочек, повисли над поддоном, аккуратно перевязанные за лапки конским волосом. Только шестой зацепился за край гнезда и удерживал остальных. Седьмой птенец, должно быть позже всех вылупившийся, совсем заморенный, старшими братьями — сестрами затоптанный, не был привязан — наверное, мамка не рассчитывала его, слабака выкармливать, или невзлюбила еще до того, как он вылупился. И теперь он валялся, чуть живой, на бумаге. К концу того дня Леня зашел поглядеть — теперь он уж не зачем другим в свою уборную не ходил — и увидел, что все птенцы назад в гнездо заправлены, а этот остался лежать в поддоне. Леня знал, что птица может бросить гнездо, если чужой запах в нем почует, но все–таки подобрал две щепки и, слегка пораспихав ими старшеньких, подсунул бедолагу к самому краю. Тот, едва оказавшись в гнезде, раззявил клюв и заверещал не хуже братьев. Леня наблюдал потом как и его, оперившегося вовремя, родители учат летать, и почему–то радовался.
Петровна приехала под конец весны. Объявила Лене. что муж ее вообще пускать не хотел, поскольку она — все ж таки женщина, а он, Леня, — все ж таки мужчина. Глупость эта — при том, что он так сразу и подумал, что это глупость — как–то все–таки польстила Лене. Он не стал тратить слова на пустые упреки, и на радостях показал Петровне ласточкино гнездо. Та восхитилась и тотчас сделала предсказание:
— Леня, вот Надя умерла. Жаль Надю. Но вы долго будете жить: если ласточка свила гнездо под вашей крышей — это значит, вы будете долго жить… — При этом она улыбнулась во всю ширь и ослепила Леню двумя рядами золотых зубов. «Господи, — подумал он — это что ж она себе сделала? Ну, точно «цыганка белая» вспомнил он и не удержался от вопроса:
— А вот, что это Савельевна мне сказала, что теперь ее черед?..
— А я не рассказывала вам? Да, я не рассказывала, не хотела вас огорчать. Это же прошлым летом было. Савельевна меня под навесом ждала. И Надя пришла и села. Ну, как она всегда, на землю прямо.
Навес этот — территория нейтральная, какой–то отдыхающий построил его, прожил под ним одно лето и уж больше не появлялся.
— Ну вот, я иду и вижу: сидит Савельевна, а рядом с ней Надя. Я уже подхожу и вдруг, в какой–то момент перед моими глазами все исчезает: навес вижу. а ни Нади, ни Савельевну под ним нет! Это один какой–то миг было! И все: опять вижу! И такое у меня лицо было, что Савельевна спрашивает, это что с тобой? Ну, я и рассказала ей…
— Так что это значит?
— А то и значит. Ленечка…. Савельевна и та поняла…
— Так что ж выходит, вы знали, что Надя помрет?
— Ну, конечно, знала…
— И поехали эти зубы вставлять?
— Ну, вы странный какой?! Поехала, конечно. При чем тут мои зубы?
— А теперь, что ж получается: Савельевны черед?
— Отстаньте от меня, Леня! Что вы пристали?! — повернулась и пошла здороваться к Савельевне. Но и тут у нее нехорошо получилось.
— Савельночка! — пропела она сладким голосом. — Я вам чувячки привезла!
— Поди ж ты радости: чувячки! Да на хера мне твои чувячки! — огрызнулась вместо приветствия Савельевна.
— А что ж я должна была вам привезти? Машину может быть? Какая вы странная!
— Это я‑то странная?! А хто тебе всю зиму хату доглядывал? Этот вот, как бабу захоронил, на берег носу не казал, до того дошел, что быков пресной водой поил! А шоб оно было с твоей хаты, кабы не я? Я тебе еще кода гуторила? Петровна, ты не хату покупаешь, ты сторожа покупаешь! Вон тут цельный поселок растащили — камня не осталося. А ты мне за зиму буханки хлеба не привезла?! Ну, наглая!
— Если вы так, я вообще с вами разговаривать не буду!
— Петровна обиженно повернулась, но через какое–то время пришла с полными руками: принесла сухарей. колбасы, банку тушенки и сделала приглашение:
— Савельевна, приходите ко мне чай пить.
— Чай? Ладно, иди. Как управлюсь, приду. Угощение Савельевне понравилось, она поела и сыр, и привезенный творог, хоть и поругала его, а по вареной колбасе, видно, сильно соскучилась — но Петровне не жаль ее было — без холодильника все равно не сохранишь. Обижала только манера Савельевны, едва к столу приблизится кто–то, тотчас встать и, утирая рот корявой клешней, нарочито поблагодарить: «Ну спасибо, Петровна, я чаю пустого напилась, теперь пойду».
— Как это пустого? — всякий раз удивлялась Петровна такому беспардонному вранью. Но уже на ходу, закинув руки на согнутую поясницу, только что уплетавшая за обе щеки все подряд, Савельевна продолжала утверж дать:
— Да, пустого чаю попила, теперь пойду. Мне мнохо не надо.
— Нет, Леня, вы подумайте: пила–ела, и вдруг пустого?
— Кобыла–то? Она всегда так, она ж чужое ест — не чувствует.
Этим Леня выражает свое презрение к бессмысленному желанию Петровны ладить мир и с ним и с Савельевной.
Но оказалось, что этим летом мир с Савельевной Петровне просто необходим. У нее и раньше была причуда — боялась она одна в доме ночевать и частенько напрашивалась к Лене с Надей на ночевку, но теперь, когда Леня остался один, это выглядело бы вовсе неприлично, а она как раз этим летом даже помыслить не могла об одиноком ночлеге под собственной крышей — откажи ей Савельевна и пришлось бы Петровне уехать в душную, пыльную Феодосию. Но, наскучавшисьза зиму по разговорам, Савельевна не отказала. И вот теперь каждый вечер, подхватив пуховый спальный мешок, Петровна запирала свой дом, выбросив предварительно за порог от грозы и всякой другой напасти топор, шла к Савельевне. Та к этому времени уже успевала подоить корову Зою и тем завершить дневные свои труды. Вот Леня еще весной сдал быков, продал корову — Савельевна, узнав об этом, только и сказала: «Ну, все: зимой от безделья умом тронется!» Но он и прежде не много сил на скотину тратил: выгонит в степь и до самого вечера не вспомнит о них. Пасутся, где хотят, хоть в колхозное поле забредут. А это дело опасное — могут увести скотину в колхозный коровник, да еще штраф наложить. Савельевна по здоровой крестьянской выучке не может так обращаться со своим добром: таскает она быков и корову по степи на веревках, в одном месте вобьет в землю железный штырь, оставит до тех пор, пока скотина заленится траву щипать, чуть заляжет — уже спешит Савельевна на другое место перетащить, где травка посвежей — и так целый день мельтешит по степи ее сгорбленная длиннорукая фигура с веревкой через плечо, со штырем и молотком в руке. А в полдень непременно тащит быков к колодцу. От Арабатской стрелки до самого Заводского это единственный колодец на берегу. Глубокий, выложенный камнем, он хранит чуть солоноватую воду всегда прохладной. Отфильтрованная почвой она все–таки слишком солона, для чая, например, не пригодна, но картошку сварить в ней вполне можно. А быков уж, конечно, не привозной водой из бассейна поить. Но попробуй–ка вытяни руками из колодца восемь ведер подряд — бык только морду в ведро опустит, вздохнет — и ведро пустое. А еще и барашков надо поить, и курам корму дать, и цыплят в клеть загнать, и уж после всего Зою подоить. Теперь Зоя лежит на холме среди еще невыгоревшей травы так, что в том месте, где быстро меркнущее небо касается округлости земли, видны только ее кривые, отвернувшиеся друг от друга, будто навсегда поссорившись, рога.
Гул, весь день стоящий в долине, к вечеру смолк, можно даже лампу вынести и ее не задует ветром. Но чего керосин зря жечь, можно и так посидеть на лавке, посмотреть во все четыре стороны. И Петровна, и Савельевна любят, как стемнеет, усесться спиной к морю и смотреть в степь. Там, где–то на самом ее краю полигон, далекий, неслышный, но в кромешной тьме южной ночи занимающий воображение стрельбой по зависающей цели. Вдруг повиснет над горизонтом яркое, безмолвное пятно и кажется, что это не ракета вовсе, а черт знает что, но вот уже, оторвавшись от земли, летит ей навстречу другая и. если попадет, обе, ослепительно вспыхнув, гаснут; но иногда не попадает, куда–то проваливается и тогда первая, еще немного повисев в воздухе, сама собой тухнет.
— Да. Это ж сколько они денег зазря в воздух пущают, — негодует Савельевна. — Внучек мой Сашка, он же ж в Германии служит, так он, как на побывку приезжал, так он сказывал…
Но Петровну не устраивает такой прозаический поворот дела и, мечтательно вздохнув, она перебивает Савельевну:
— Ой, Савельночка, а я вам скажу: я видела настоящую летающую тарелку.
— Не знаю, шо ты там могла видеть. Я вот сколь ни сижу тут, такого не бачила.
— Так я не здесь же видела, а на Севере. Пошли мы раз за морошкой, идем и вдруг я вижу: я одна, никого нет! Только что было полно народу и вдруг я одна.
— Ну, хорошо, ты мне вот шо скажи: и шо ты в том Севере делала? Деньгу копила, чи шо?
— Ну, что вы, Савельевна, какую деньгу? Я бедная. А вот вы, вы почему к Людочке в Керчь не переезжаете?
— Ага! Вот тут все брось и переедь?! Не-е. Была я раз в той Керчи. У-у, буйный город! Ну, буйный! А поглядеть некуда!
— Как это некуда?
— Не–не. Некуда. Стены кругом.
— Но можно же телевизор посмотреть?
— Ну шо я в том телевизоре не бачила?
— А здесь–то вы что видите?
— Ой, да шо ты гуторишь? Здесь мне далеко видать:
там корова моя Зоя — мне видать, там волухи мои пасутся — мне видать, там кошару видать, там Валькину хату. Машины по–над долиной едут — мне видать. И на море все видать. Так что и не буровь мне…
— А у Люды хорошая квартира?
— Да. Она, как развод сделала, осталась одна с Сашкой, так мы им на одну только стенку полторы тыщи дали. Теперь Сашка с армии придет, я ему на машину дам.
— А говорите, я богатая?! Я‑то бедная! Вот вы, Савельночка, богатая!
— Не. Это какое богатство?! Вот Марченко–кум — так тот богатый был: он как помер, так у него только в хате триста тысяч нашли! От это богатство!
— Да откуда же?
— А от как немцы–то тут колонны гнали, так он брыльянты из ушей аж с мочками рвал!
— Ой, Господи! Разве можно у людей, с мочками, Савельночка?
— Так, Петровночка, то ж какие люди? То ж жиды были…
— Так что ж по–вашему: жиды — не люди?
— Оно може и люди, а только ни те брыльянты, ни те ухи им зараз уж не к чему были.
— Ну, не знаю, какие вы страшные истории на ночь рассказываете.
— Ну, это чего страшного? Вот как его сын женку забил — от то да…
— Как это забил?
— А так, и матка евонная не отняла. Не заступилася.
— Да почему же?
— А потому! Склещились они. Она девкой–то гуляла с ним и вон там в лесозащитной полосе они и склещились. Чабаны нашли их. А куды денешься? Она ревет, народ гогочет, повалили их, как есть, на телегу и в поселок в больницу отвезли. Отмачивали их чи в ванне, чи хде…
— Ну, вообще это бывает, медицине такие случаи известны.
— Во–во. А я шо гуторю? Шо известны. Я брехать не люблю. А только пришлося ему жениться на ней. Куды ж девку после такого позору? Но он видать и не жил с ней, у них и детей не было. А как напьется, так орет «Лесозащитка проклятая!» — иначе и не звал ее. Это нашли–то их в лесозащитной полосе. И бил нещадно. А как батька помер, достались ему деньги–то, тут чего не жить. Батька–то не давал ему шибко по банку бить. Ну а тут, как зачал он убивать ее и орет: отойди, мать, лучше я отсижу за нее, «лесозащитку» проклятую, я из–за нее этим… ну, вовсе не мужиком, значит, стал!
— Импотентом, наверное?
— Не знаю, може им. Только, значит, не нужон ему нихто: ни она, ни хто. А все имел, значит, интерес, раз убил…
— Насмерть?
— А то как еще? А уж о третьем годе, как из тюрьмы вышел, да женился и деток нарожал. Люди видали, не будут брехать.
— Какой ужас!
— Не знаю, может, оно и ужас. а може, еще шо, но вот только ты скажи мне: как это ты, женщина такая самостоятельная, а сама в своем дому ночевать не можешь? Вот я, к примеру, ворочуюсь по ночам, топчан подо мной скрипит.
— Да ворочайтесь на здоровье.
— Ну храплю, да собаки у меня в хате навоняють…
— Мне храп ваш нисколько не мешает. А собачки — это хорошо, я собачек люблю! Правда, Балахайка? Хорошая собачка! — Анна Петровна только руку протянула, потрепать Балахая по загривку, как Жучок тотчас ревниво ощерился и издал первый предупреждающий рык. — И тебя, и тебя, Жучок, люблю! — переметнулась к нему Анна Петровна, хорошо зная его скверный ревнючий нрав. — Ты хорошая собачка, и Белка хорошая… А Балахайку я все равно больше люблю!
Большой, поросший медвежьей шерстью Балахай и в самом деле добродушней своего единоутробного братца и покрасивей его. А тот — сущий дьявол: гладкошерстный, как Белка, он от нее ни единого белого пятнышка не унаследовал, сплошь вышел черный, только как ощерит зубы, вздернет в злобе верхнюю губу — так сверкнет острыми клыками, а глаза от ярости наливаются кровью. И характер у него сволочной: хоть и младше брата, но случая не было, чтобы в чем–нибудь уступил ему. За каждым брошенным куском первый срывается и уж ни Балахая, ни Белку к добыче не подпустит. А главное, ни за что не уступит братцу место у ног Савельевны.
Старая Белка ляжет себе в сторонке и дремлет постариковски, а Балахаю еще хочется хозяйской ласки и он зорко выжидает момент, когда Жучок пружинисто вскочит и припустит в сторону — то ли за мышью пробежавшей, то ли за какой другой добычей — тут Балахай со всей своей бескорыстной любовью старается занять его место подле Савельевны. Жучок никогда этого стерпеть не может: с полдороги рывком бросается назад и, если только не отскочит Балахай, вцепляется в него с бешенной яростью. Зная нрав своего братишки, Балахай обычно сам уступает Жучку место у хозяйских ног, отползает в сторону, довольствуясь ласковым словом Петровны или кого–нибудь другого из приезжих на берег. Приезжих этим летом было больше, чем обычно.
Кто знает каким образом, но попало описание бухты Ялточки и подробное указание, как в нее проехать, на страницы специального журнала для автомобилистов. Вот по этому описанию с обещанием хорошего отдыха и потянулись на берег люди. С Украины приехало на двух машинах большое семейство. Поставили на берегу палатку, над машинами натянули тент, вбили глубоко в ракушник четыре кола, обмотали веревкой и по всем четырем сторонам навесили здоровенные палки домашней копченой колбасы. Дескать, пускай под морским ветерком проветривается. От мух жиденькой марлей занавесили и каждый день по колбасе снимали — так что можно было с уверенностью рассчитать, на сколько дней они свой отдых планируют.
Еще приехала пара пожилых молодоженов, тоже не на день, не на два, а как понравится, поскольку оба пенсионеры и могут свой медовый месяц справлять бессрочно.
Она, Антонина Филипповна, полная, животастая, вдо- ва капитана первого ранга, женщина веселая, общи- тельная, охотно сообщала всем, что хоть и есть у нее уже взрослые внуки, но доживать свой век по–вдовьи ей еще никак не возможно, а Николай Николаевич, хоть и дослужился только до боцмана, человек хороший, мужчина здоровый, тоже недавно жену похоронивший, вполне ей пара. Они приехали на стареньком «рафике», в нем и ночевали, и расположившиеся неподалеку от них ленинградцы жаловались Петровне, что «рафик» по ночам до невозможности сотрясается, прямо ходуном ходит и звучит абсолютно неприлично. Эти ленинградцы — муж, жена и двое детишек — люди интеллигентные, очень набивались к Петровне в друзья, рассчитывали, вероятно, что она хоть за деньги пустит их в свой дом, тем более, что сама не может одна в нем ночевать, но Петровна знала, что никакими деньгами здесь на берегу расход газовых баллонов, да пресной воды не возместишь, а, главное, не хотела терпеть беспокойства от детей. И вообще на свой бассейн замок повесила. Большой амбарный замок, издалека видный. Так что люди даже не идут к ней за водой, а все прямиком к Савельевне.
Савельевну такая наглость Петровны прямо–таки потрясает.
— Петровна, не криви Бога, — грозит она корявым пальцем перед носом феодосийской дачницы. — Не замыкай воды! Ты Бога за бороду не схватишь, сколь ни молись! Раз ты воду запираешь от людей, ты Бога кривишь!
— Да что это я всем обязана ее раздавать? — оправдывается Петровна. — Я за воду плачу! Я что ли богаче вас?! Вам ее может так, за байду привозят, а я свою в наем не даю. Мне за воду платить нужно.
Намек на редких теперь, но все же наезжающих еще ночных гостей смиряет гнев Савельевны, но не удерживает от нравоучительного рассказа:
— От ты послухай меня, я знаю, шо гуторю: было здесь на берегу семь колодезей — оно и место это звалось «Семь Колодезей» потому. И всеми ими один человек владел. Так он на все на них замки вешал и никому напиться без денег не давал. И разбогател и слуг завел и сынка своего, слабенького такого мальчишечку, в ученье отдал. А сынок, как вернулся домой, так сказал: отомкни колодцы, нельзя от людей воду замыкать. Отец его за такие слова прогнал от себя. Прошли годы. И шел берегом нищий человек. Остановился и стал просить слуг напиться. А те ему и говорят: нельзя, хозяин без денег не велит воду давать. Заплакал тот нищий и повалился наземь. Тут хозяин прибежал и видит — это ж сын его. Кинулся колодцы отмыкать, а уж поздно; умер сынок–то. И в тот же миг вода в колодцах вся высохла. Во всех шести колодцах ни капли не осталось. Только в одном, подле которого, лежал его сын, — из него успел отец зачерпнуть да сыну поднесть. хоть и поздно уже было, — в нем только и осталась вода. А как зачал отец над сыном мертвым страдать и слезьми обливаться, так сделалась в том колодце вода соленая. Так и стоит соленая по сей день. А на том месте, где помер сын, отец велел столб врыть, чтобы другим памятно было и чтоб никто больше воду не замыкал.
Высокий этот столб, единственная на всем берегу вертикаль — далеко в степи видное восклицание о том, что здесь на берегу еще обитают люди. Но хоть Петровна и знает, что просто–напросто стоял у колодца когда–то журавель, да в шторм обломало поперечину, что вода в колодце солона, потому что морская это вода не до конца от соли отфильтрованная почвой, история ей нравится, она взволнованно, чуть не со слезами говорит:
— Ой, Савельночка, и откуда вы это все знаете?! — однако замка со своего бассейна снять и не думает.
Это, наверное, и привело к тому, что, когда она вечером явилась к Савельевне со своим пуховиком, та опять настырно, прямо в лоб спросила:
— Нет, ты мне все ж таки скажи, пошто ты в своем дому сама спать не можешь? Я нагинаться не могу, у меня в хате не метено, а ты завалишься, метлы в руки не возьмешь, так оно почто мне твое ночеванье надо?
— Что ж я вам хату мести должна? — возмутилась Петровна. — Я сюда лечиться приезжаю.
— От чего лечиться–то? Ты ж баба здоровая, тебя в бричку впрясть по степу гул пойдет!
— В какую еще бричку? Что вы болтаете? Я совсем не здоровая и потом вообще, тут на берег кто угодно приезжает, а вы вот это видите? — и. оскалившись, Петровна подставила лунному свету два ряда золотых зубов. То ли от их сияния, то ли от мелькнувшей в голове догадки, Савельевна остолбенела на мгновение, и тотчас Петровна, довольная произведенным эффектом, эту догадку подтвердила:
— Да. А вы, что думали? Снимут с головой! — и ребром ладони она показала, как могут отсечь ей голову вместе с хранимым во рту богатством. — И унесут…
— От это да! Удумала! Это ж и мне зараз башку разнесут за твое золото. Шла бы ты к Леньке — у него ружье есть.
— Как же я могу к Лене? Он один теперь, я же женщина, вы сами понимаете. И потом: что ж, что ружье — он и стрелять из него не умеет?
— Умеет. У Вальки, як бешеная лиса подушила курей и собаке в морду вцепилась, дык он собаку ту прибил из ружья.
— Почему же он сказал мне, что не умеет?
— Так это ж тварь трусливая, на хера ему твои зубы боронить. Видать мне надо…
И видно, в самом деле решила Савельевна, в случае чего, защищать себя и Петровну, потому что теперь из ночи в ночь клала под кровать топор. И ощутила свою власть над Петровной и стала, как потом та утверждала, эксплуатировать ее. Из–за чего и вышел скандал, не выдержала Петровна этой эксплуатации. Однажды, загнав в клетку разбежавшихся цыплят Савельевны, она сильно задохнулась и с тяжелым придыханием брякнула:
— Прекратите, Савельевна, приспосабливать меня к своему хозяйству. Я вам не батрачка! Хозяйство ваше и вся выгода от него только дочечке вашей, а она и не думает маму проведать!
И вколотила гвоздь в самое сердце старухе. Та только рот открыла, а ответить уже ничего не смогла. Глаза вытаращила и навалилась на Петровну тяжелым одеревеневшим телом. Бывалая Петровна в миг поставила диагноз»? «Леня! — закричала она. — Леня! У Савельевны инсульт! Помогите мне кто–нибудь!» Прибежали на ее крики люди, затащили Савельевну в будинок. Кто–то из отдыхающих поехал в поселок за скорой и заодно сооб- щить дочечке.
Старуху уже забрали в поселковую больницу, и Люда могла бы не спешить на берега прямо к матери, но она явилась, при виде столпившихся обеспокоенных людей сдвинула черты своего могуче–красивого лица в плаксивую гримасу, и тут же принялась шарить, каждый раз плотно прикрывая за собой двери, в будинке, в одном сарае, в другом, в поисках припрятанных матерью денег. Наконец, выбрала все тайники и попросила Николая Николаевича отвезти ее в больницу.
Все искали на берегу дядю Леню — надо ж было подоить корову — но тот как сквозь землю провалился, то ли в степь ушел, то ли в море — никто не мог вспомнить, когда его видели последний раз, а корову доить вызвалась, справляющая на берегу свой медовый месяц, Антонина Филипповна опоясав свой выдающийся живот фартучком, при этом кокетливо оборонив:
«Мой живот, сама ношу, никого не прошу!» Подоив Зою с поразительной сноровкой, она принялась угощать парным молоком всех желающих и в ответ на «спасибо, бабуся!» — задорно выкрикивала: «Да какая ж я бабуся, если я еще ебуся» — первая при том рассыпаясь молодым смехом. А там где–то в поселке умирала Савельевна. Вернувшаяся на другой день Людочка рассказала, что мать в себя не приходила, глаз не открывала и только после ухода собравшихся над ней врачей, отчетливо произнесла: «Своих рук не подложишь…» — вздохнула и померла.
Людочка пообещала молодоженам продать будинок и за это Николай Николаевич мотался на своем «рафике» с ней по степи, причем, всякий раз, как та садилась в его машину, собаки набрасывались, драли краску когтями, жалобно визжа, а потом долго бежали вслед, но в конце концов отставали, возвращаясь в мыле, садились все трое на бугор и, задрав к небу обслюнявленные морды, надрывно выли по Савельевне. С того самого момента, как увезли ее помирать в больницу, ни Балахай, ни Жучок, ни Белка не облаивали Лениных собак, которые ввиду исчезновения хозяина болтались среди приезжих, развлекая их беспардонной тягой к умножению своего неказистого рода. Видно, стоило в предсмертных муках ослабеть и совсем умереть хозяйской ненависти, как она умерла и в псах. Или ничтожной показалась им перед истинным настигшем их горем.
Савельевиу похоронили на том же кладбище, где лежал и Харлампыч, и Надюша, поминальный обед устроили под навесом, где любила сидеть покойная. Из деревни пришли какие–то бабки, несколько мужиков. Вспоминали, как по возвращении Красной Армии шел через долину к хате Савельевны молоденький лейтенант с автоматом наперевес, а та стояла бесстрашно на пороге, держа на руках дочку Людочку. И плюнула в лицо лейтенанту, и хриплым от злобы голосом крикнула: «Ну, давай стреляй, в дите стреляй! Я тут голодом одним выжила и жданьем одним, вас родименьких! Я того молока не пила идите свое им не поила! Я под дулом его от баб собирала, а теперя ты мне дулом грозишь?!» Молоденький лейтенант только утерся и пошел мимо…
Людочке рассказы эти не нравились, но она их и не слушала — ходила вокруг хаты, да бывшей конюшни с деревянным метром в руках, обмеряла что–то и высчитывала. А на другой день Николай Николаевич возил ее по окрестным колхозам договариваться о сдаче быков, о продаже коровы и другой живности. Потом, прихватив с, собой мешок сушеных бычков, смоталась в воинскую часть, с парой бутылок водки на колхозные виноградники, и вот уже прикатил на берег здоровенный МАЗ, полный бетонных столбов. Работяги вбили столбы вокруг всего хозяйства Савельевны, а затем появился военный джип, с мотками колючей проволоки. В три ряда по столбам обмотали Людочкино наследство и как раз в это время объявился на берегу дядя Леня. Вернулся из Феодосии, куда по случаю всего происшедшего его увезли на своей «Ниве» полковник с полковничихой. Уговаривали у них на зиму остаться. Но он чувствовал себя в городе плохо, его тянуло на берег и не мог он собой людей обременять. А вернувшись, как увидел Людочкино сооружение, да еще с этими вот сидящими за проволокой на холме воющими в небо собаками, так только рукой махнул, ушел к себе в хату и, пока Людка не уехала, никому не показывался.
Незадолго до Людочкиного отъезда Петровна забеспокоилась: «Что вы с собаками собираетесь делать, Людочка?» — спросила и возмутила дочечку:
— Ну, до чего пустая женщина! — жаловалась она Антонине Филипповне. — У меня такое горе, а она про собак беспокоится! И еще ругает меня, что я участок огородила! Известное дело, чужого никому не жалко! Ей, видите ли, смотреть неприятно… — но от Антонины Филипповны участия ждать не приходилось, потому что Людочка тут же сообщила, что будинок продавать им не будет сейчас, а что собаки машину Николай Николаевичу ободрали, так она за собак не в ответе — известное дело: животные, к тому же теперь ничейные…
…Доев последнюю колбасину, укатили домой хохлы, кончился отпуск у ленинградцев, несолоно хлебавши собрались в дорогу молодожены, и Петровна напросилась с ними доехать до поселка. Там она пересела на автобус до Феодосии. Однако, вернулась через несколько дней и не одна, а с компаньонкой — маленькой, худенькой, рано увядшей хромоножкой. Теперь она могла бесстрашно ночевать в своем доме.
И странная, небывалая благодать вдруг разлилась над бухтой. Лето исходило последним теплом, мягко перекатываясь в прозрачную чистоту ранней осени. Леня снова выходил в море вместе с Петровной рыбачить, семейным уютом обволакивали душу совместные обеды с ней и хромоножкой — Петровна, как бы шутя, уговаривала Леню взять эту грустную женщину в жены, он иногда бросал искоса на нее тайный взгляд, примеряя к своей неудачной судьбе ее неудачную внешность. Петровна тотчас угадывала смысл его раздумий, смеялась заливисто, по–молодому, грозила пальчиком и кокетливо подначивала:
— Мариночка — что ж с того, что невзрачная, но она женщина… У нее трое внучат без папки растут — такая беднота! И жить негде! Она бы к вам переехала, им бы свою комнатку оставила! И хотела того или нет, но пугала Леню: его робкий интерес к Марине вспархивал, как птичка из травы и испарялся в высоком небе.
Тишь стояла над бухтой. Не кружили в долине ветры, не выли собаки. Странно они повели себя: умчались в степь за Людочкой, но вернулись под вечер и не пошли за проволоку, а прямиком к Петровне на двор и упали у ее ног, как подкошенные. Она не стала их отгонять. Еще и прежде носила им объедки, а теперь повела себя по правилам вовсе не известным на берегу: каждое утро варила большую кастрюлю овсяной каши, сбрасывая в нее все остатки, смывая с тарелок жир. «Что–то вы выдумываете, — удивлялся Леня. — Мне вот и себе–то варить лень, а вы собакам…» Но она, мало что варила им, еще завела для каждой по отдельной миске и разносила по углам так, что скоро каждая собака знала свой угол.
И все–таки как–то раз вышла у Жучка с Балахаем страшная грызня. Не из–за еды, а из–за места у ног Петровны. Точно как прежде дрались они из–за места у ног Савельевны. Но Савельевна быстро огреет их чем подвернется по хребтам, а тут как раз Леня отошел куда–то, Петровна с Мариной растерялись, испугались, так страшно грызлись псы. Грызлись не на жизнь, а на смерть, Белка в драку не лезла, только кружила вокруг, лая, что было мочи, но сынки не слышали, в их свирепом рыке тонул ее лай, вырванные с мясом клочья разлетались в стороны, окровавленные морды щерились, вгрызались, неразъемным клубком катались псы по земле. Леня прибежал, не думая долго, схватил первое, что попалось на глаза — ведро с водой и плеснул в катавшийся по земле клубок. И охолодил псиный пыл. Разбежались по степи в разные стороны, скрылись из глаз, только слышно было, как там где–то, скуля и повизгивая, зализывают свои раны.
Петровна с Мариночкой от этого происшествия разнервничались, стали валерианку друг другу капать, Петровна к тому же огорчалась, что надо вот опять к колодцу идти, а у нее сердце болит и Леня, подхватив два ведра, пошел за водой. А на обратном пути увидел и аж замер — даже ведра на землю опустить не сразу сообразил: подлизывая с рваных боков кровь, сидел на бугре Балахай, а Жучок, еще опасливо, еще неуверенно полз к нему на брюхе, то и дело останавливаясь, проверяя, вздернутым носом чуя, остыла ли братнина обида. На последних метрах совсем к земле припал и дивно было смотреть, как они мирятся — эти твари — как старший брат Балахай внимательно и нежно стал зализывать рваную рану у самого глаза на морде Жучка, как тот подставляет ему то один бок, то другой, а потом и сам деловито, с пониманием — будто помнит, где рвал — осматривает старшего брата, подлизывает, где тому не достать. Тут подбежала к ним Белка и оказала свою особую материнскую ласку и они с невиданной щенячьей кротостью поддались ей.
Аж слезы набежали, и Леня еще долго стоял, собаки уже ушли с того места и, наконец вернувшись с ведрами, Леня застал мирную и вполне обычную картину — Жучок лежал у ног Петровны, Балахай в сторонке, а Белка, та вовсе на отшибе.
— Так вы что ж, — спросил Леня, — с собой заберете их?
— Куда это я заберу их? — возмутилась Петровна. — По–моему, я еще не сумасшедшая!
— Так что ж вы их кашей кормите? Я думал, вы их с собой забрать хотите.
— Да зачем они мне? А вы эту дрянь свою прогоните, они ж вас ни от кого защитить не могут, а я вам крупы оставлю и еще пришлю.
Ишь, как у нее все ладно получалось. И не объяснишь ей, что этими своими кашами обрекает она собак на голодную смерть. Леня вспомнил, как однажды увидела Савельевна, что Надя котятам в мисочку молоко наливает, ощерилась довольно:
— Котят кормишь? Ну, корми, корми, делай моим собакам консерв на зиму.
Надя потом все старалась всучить кошачий выводок приезжим. А ведь здесь на берегу так оно и в самом деле заведено: кошки летом птенцами откармливаются, собаки голодной зимой гоняются за кошками, ловят в степи сусликов, всякую мелкую живность… А какие ж они будут охотники после ее каш? Крупы она ему оставит. Ей не понять, он и сам еще не вполне понимает, что его ждет — как оно это будет, когда останется он здесь один? На всем берегу один… Но царящее в природе оцепенение и слабое человеческое тепло как–то сковывали мысли и располагали жить сиюминутной несложной жизнью, просто пользоваться дарованным покоем, не давая воли подползающему к горлу страху.
И вдруг разом сгрудились облака, почернели, набухли, вздыбилось и рванулось к берегу море, ветер сбросил со стола перемытые тарелки, подхватил клеенку и понес, закружил над пляжем, как невиданную гигантскую птицу, разметая перепуганных чаек.
— Ой! Ой! Как же мы выберемся отсюда? Мариночка, собирайтесь быстрей! — всполошилась Петровна, кинула топор за порог, чтобы отвести грозу, подхватила сумки, сказала: «Счастливо оставаться, Ленечка! Мы на Уварове пойдем. А вы не скучайте! Я приеду! Вот вам крест, приеду!» Леня хотел было проводить женщин, помочь сумки нести, но псы прытко вскочили на ноги и Петровна взмолилась: «Не надо, Леня, оставайтесь, за вами ваши увяжутся, свара начнется, оставайтесь вы! А собачки вернутся, куда ж они денутся?!» — нашла ему утешение.
Уже от дверей своей хаты Леня долго смотрел в степь, еще долго ему было видно, как спешит Петровна, как переваливается с боку на бок хромоножка, — верно Петровна подгоняет ее, как псы то забегают далеко вперед, то зачем–то кидаются в степь и снова возвращаются, и кружат вокруг женщин, и Петровна машет на них сумками. Он подумал, что, может, собаки, добежав до деревни, поймут, что самое лучшее для них в ней остаться, приманит их какая–нибудь загулявшая сука, прибьются ко двору. Хотя старую Белку, да и свирепого Жучка скорее пристрелят, а вот из Балахая, если его на цепь посадить, хороший сторож получится. Где–то еще в море загрохотало, отблеск молнии осветил край неба над бугром, и Леня с надеждой подумал, что пугливая Петровна уже наверное повернула назад — вошел в хату, смел со стола крошки, мышиный помет, окурки, услышал, как первые сорвавшиеся капли ударили по крыше, решил нагреть кипятку, протопить — вернутся женщины мокрые, прозябшие, а тут и чай, и тепло, и чисто. До часа ночи все ждал. Словно ребенок, в ожидании ушедших родителей, не раздеваясь прилег на кровать и среди плачевных мыслей не заметил, как уснул. А проснулся ночью от пробившегося в сон тягучего воя собак. Лампа выгорела до дна, гроза, пролившись, истощила тучу, луна жидким светом наполнила комнату — можно было понять, что идет второй час ночи.
Долина гудела чуть–чуть, и море ослабло — все звуки отступили перед наплывающей, протяжной, к самой луне устремленной тоской.
«Ой–ей–ей-ей–ей–е-е-ей! Ой–йй–ей-ей–ей–ей!..» Господи, куда денешься? Он проникает в тебя — этот вой — в живот, до самого горла. Не ушами оказывается, а животом человек тоску слышит. Ни лежать, ни сидеть она не дает, уж лучше выйти за дверь, только не надо смотреть в ту сторону, где за колючей проволокой воют собаки. Страшно смотреть.
С первого раза, как Леня увидел дочечкину затею, показалось ему, что это она специально для него на такую подлость пошла, чтобы ему было на берегу о чем вспоминать, от чего корчиться. То есть он, конечно, понимал, что всего менее Людочка о нем думала, она свое добро ограждала, но так уж, видно, судьба подстроила. Он даже смотреть в ту сторону не будет, ему казалось, что, если посмотрит, что–то лопнет в нем, жила, которая держит его на ногах, разорвется. А покуда все это: колючая проволока, бугор, собаки на нем — еще не явь, а только воображение его — еще можно вздохнуть, вобрать в легкие побольше воздуха и побежать в сторону от этого воя. Перевалить через холм — Леня знал, что холм преграждает дорогу всем звукам — растратить силы, вымотать себя так, чтобы потом свалиться замертво и уснуть. А на утро все не так страшно покажется. Ну, в конце концов, жил же он в лагере, пока не стал умирать. И потом, когда в Трудармии уже работал, что он лагерной проволоки не видел? Начальник не хотел его в Трудармию записывать. Это был такой заколдованный круг — без прописки никуда на работу не берут, а без работы нигде не прописывают. А Надя пошла к самому начальнику. Перед тем она на рынок зашла, буханку хлеба купила и под телогрейку ее засунула. Начальник ей отказал, а она ему говорит: «Нет, ты все ж таки запиши Ленечку, потому, что знаешь у меня что здесь? — и на буханку под телогрейкой показывает. — Я сейчас разнесу тут все к чертовой матери!» Он аж затрясся весь, уже кнопку тайную под столом нажал, а Надя буханку на стол выложила, нагнулась к нему через стол и ласково так говорит: «Ну, прошу я тебя, родненький…» — Охранники вбежали — ничего не понимают: начальник чуть не целует Надю и хлеб ей назьд пихает и от радости руками машет, дескать, «идите вы», Наде говорит: «Ну ты, чертова баба! Запишу я твоего дохлика…»! Ну и матом, конечно. А Надя — чмок его в щеку… Господи, какая ж она была! Ну, и что ему теперь эта проволока? Все равно на берег надо идти, надо за водой к колодцу — каждый день надо мимо ходить. Надо привыкать…
И привык. Утро начинал с зарядки: руки туда–сюда, Наклон из стороны в сторону — так только, чтобы размяться. А потом пробежка. Бегать решил всегда одной дорогой — тогда грязь ли, снег ли — все постепенно вытопчется, ноги не будут вязнуть. Вернувшись, спускался к морю, окунался, растирался, набирал из колодца пару ведер воды для баранов. Разделавшись с баранами и птицей, прибирал хату, потом включал приемник и садился плести сети. Это хороший промысел — вполне, правда, незаконный. Если рыбнадзор найдет у тебя сети — для первого раза конфискует и штрафом обложит. Зато спрос на сети всегда есть, не иссякает клиент. На осетра идет крупноячеистая сеть, на хамсу, тарань, камбалу, леща — мелкая. Человек из Керчи еще летом привез ему целый мешок шпулек. Он же привез Лене и танковый аккумулятор. Теперь можно смотреть телевизор. От Петровны Леня скрыл, что у него есть аккумулятор — пока на берегу были люди, ему вовсе не нужен был телевизор. Пользоваться и приемником и телевизором надо экономно: кончатся батарейки, сядет аккумулятор — все кончено: в Уварове, в магазине, кроме водки и соли, ничего не купишь. Хлеба и того нет, не то, что батареек. Но, как ни странно, он не видит в телевизоре большой радости.
Еще раньше, когда Надя была жива, им случалось доставать тракторный или танковый аккумулятор, но любой живой душе они радовались больше, чем безответному глядению на экран. Жизнь расположила их всего больше ценить возможность поговорить, услышать в ответ пусть корявую, но живую речь, а все, что показывали и говорили с экрана, особенно теперь, когда он остался один, казалось ему или пустым или нестерпимо выдуманным. Иногда ничего не удавалось посмотреть, начинало мелькать, ерзать изображение, иногда вместо фильма показывали хоккей или танцы на льду — этого он совсем не понимал: причуда какого–то совсем нереального мира, в котором должно быть царит вечный праздник, всего избыток.
Отпущенные ему на целую жизнь страсти все ушли на что–то другое, азарт его никак не вязался ни с музыкой, ни с шайбой. Вот и теперь, бегая, растираясь, он делал это не для того, для чего могли это делать люди с экрана, а только чтобы еще чувствовать себя живым.
Фильмы он, к своему огорчению, тоже не мог смотреть. Всякое геройство, всякая любовь с ее пустыми изменами — все ему казалось ложью. Всю судьбу, свою и Надину, он мог бы с легкостью уложить в несколько строк, но даже слабого отражения тех страданий, той борьбы за просто жизнь, которые выпали на их с Надей долю, он нигде не находил. И только тошнотная горечь воспоминаний подымалась к горлу. Он давно уже научился разговаривать сам с собой. Поймав себя на этом в первый раз, заплакал, попробовал не с собой говорить вслух, а с собаками, но не вышло. Раньше, когда на берегу были люди, он много ласкал собачат, говорил с ними, а теперь, молча, бросал лепешки, сало, молча потрепав по загривку, отгонял от себя — какой–то вредный голос внутри внушил ему презрение к единственной возможности — если говорить, так только с собаками.
До конца ноября он осе ждал, что кто–нибудь приедет на берег. Особенно в ясные дни, когда затихало море и серебрилось под прохладными лучами солнца. Такие дни выпадали этой осенью не часто и как–то внезапно, непродолжительно и так же внезапно сменялись штормом — верно, поэтому обычные посетители берега опасались оказаться застигнутыми непогодой на берегу. Или, думал Леня, постарели его клиенты, нет в них былой прыти, постарели, как и он сам. Однажды он увидел, как проехал мимо газик рыбнадзора, увидел, как не то Коля, не то Леня посмотрели в его сторону, но машину не остановили: дескать, жив дядька Ленька и ладно. Остановиться, спросить не надо ли чего, да просто поговорить не захотели, или некогда им было, но скорее всего, не к чему — и он себя, пустой берег, свой дом увидел со стороны и подумал как о чем–то постороннем: а и в самом деле, не к чему.
Чем дальше шло время, чем ближе двигалось оно к зиме, тем заметнее дичали псы. Днем они гонялись где- то в степи, голод заставлял их рыскать в поисках добычи, может быть, временами им и выпадала удачная охота — ведь и в прежние времена, стоило разъехаться с берега людям, приходилось пищу самим добывать — но в прежние времена они возвращались с охоты к хозяйским ногам, под сень обитаемого дома, хриплый хозяйский оклик одергивал их, возвращал им их природный собачий облик. Теперь они зверели и зверели с каждым днем. Дело не в том, что злобились, а как–то паршивели:
прежде гладкая блестящая шерсть на Жучке поблекла, как ржавчиной покрылась, свалялась и торчала клочьями на Балахае, старая сука стала лысеть, проплешины обнажили ее обтянутые шелушащейся кожей ребра. Иногда она возвращалась окровавленная и Леня понимал, что это Жучок, а может и Балахай погрызли ее, отгоняя от добычи. Более опытная, хитрая, выдержанная, она скорее всего была удачливее сынов в охоте, но вряд ли они допускали ее воспользоваться плодами своей удачи. Наверное от голода у нее выпали зубы и только два нижних клыка выползли на верхнюю губу, превратив ее в страшную, лысую старуху.
Однажды, после сильного шторма на берегу осталась лежать тушка молодого дельфина. Ее тотчас стали рвать чайки, запах крови привел к ней собак. Только голодная жадность мешала Жучку вцепиться в Балахая и отогнать его от падали. Давясь вырванным куском, он рычал, угрожающе вздергивал губу, но тут же вновь приникал к кровоточащему боку. А Белке все не удавалось пристроиться и хотя бы полизать крови — рвать мясо ей уже было нечем.
Как только наступали сумерки, собаки возвращались за колючую проволоку. Садились на бугор и выли. Лене казалось, что они рвут кишки из его живота, как только что рвали внутренности мертвого дельфина. Дельфин скоро завонял — ветер перегонял вонь из края бухты в край, разносил запах мертвечины по всему берегу. Взяв багор, Леня пошел к морю, чтобы столкнуть зловонные останки в воду. Он никогда не боялся этих собак, но когда подошел к туше, вернее к тому, что от нее осталось, псы ощерились, в их налитых кровью глазах он прочел волчью готовность к прыжку. Однако что–то другое остановило его, он не сразу понял что, но вдруг разглядел: за головой дельфина — почти единственно оставшейся ото всей туши, — лежала уже вспоротая клыками сыновей Белка. Загрызли они ее, отгоняя от пищи, или она сама околела, но теперь они пожирали ее и, пьяные свежей кровью, готовы были защитить свою добычу от Лениного багра.
Взрезаемый воем собак воздух долины все больше и больше наполнялся новым, прежде неведомым непокоем: не только собаки — казалось вся степь дичает и наползает на еще недавно обитаемое, а теперь опустевшее, обезлюдевшее место.
Снег еще не выпал, ливни смывали следы зверей, но Леня уже несколько раз среди ночи слышал куриный переполох в сарае. Утром он осматривал сарай, заделывал все щели и все–таки в один прекрасный день увидел разметанный за сараем окровавленный пух унесенной в степь курицы. А еще через несколько дней, войдя в курятник, сразу наткнулся на уложенные в ряд трупики сразу четырех молодых петушков с перекушенными шеями: ласка подушила птицу, напилась крови и так зловеще аккуратно уложила рядком. Леня знал, это ее повадка. От испуга ли, переполоха, или еще от чего, перестали нестись куры. А может кто–то крал яйца. Леня больше не находил ни одного. А еще через какое- то время случилось то, чего никогда раньше не случалось — пала укушенная гадюкой овца. Искать змеиные лазы, заделывать новые и новые подкопы под стены сарая — дело бесполезное, расползающееся по всему его существу оцепенение лишало Леню воли как–то оградить свою живность, оберечь то, что осталось от наступающей, все более чувствующей свое право степи. Раньше никогда ее обитатели не подступали в такую близь к жилью, а теперь чутьем угадали: кончилась жизнь на берегу и двинулись на разбой и захват.
Где–то в середине декабря море обрушилось на берег штормом невиданной силы. Но и долина не сплоховала: двинула ему навстречу такой шквал ветра, что, сидя в хате, Леня впервые за все годы жизни на берегу испугался, что хата может обрушиться. А что оно стоит — разнести эти стены? Камень к камню прилеплен глиняным раствором, давно постаревшим, кое–где высыпавшимся, расшатай стены покрепче — и вся постройка рухнет, как детская затея.
А гудело и било в стены не день и не два — Леня боялся дверь открывать, боялся, что не удержит и ее вырвет с петлями. Но выходить надо было: то выпустить, то впустить собачат, то самому на двор, баранов напоить. Вот так, отхлестанный ветром, ослепленный им вбежал он в сарай и всей грудью наскочил на бараний рог. Старый валух Борька, низко опустив упрямую голову в неумном раздумий стоял в самых дверях и рогом вышиб налетевшего на него Леню, отбросил его в лужу перед сараем. От удара так сперло дыхание, что показалось — все! Это конец. Превозмог все–таки жуткую боль в груди, дополз до хаты, влез на кровать и все дни, не считая их, что бушевала непогода, пролежал пластом. Давно выгорела лампа, пил протухшую в графине воду, думал о том, скоро ли найдут его мертвого в хате и станут ли, если провоняет, хоронить или побрезгуют.
Думал, как о чем–то постороннем, без слов, без всякого о себе сожаления. То впадал в забытье, а очнувшись, не понимал, который час — часы не завел и остался без времени: день смешался с ночью, все мглой затянуто, как тут определишь, который час? А встать, включить приемник — сил нет. Боль в груди притаилась и не тревожила, пока не шевелился. И приятно было лежать, чувствуя, как слабеет, без боли, без отчаяния, без всякой неприятности уходит из него жизнь. Он сначала не мог понять, откуда это давно забытое чувство покоя и вдруг понял: не слышит воя собак. Ревет море, трубно, надсадно гудит долина, а воя собак не слышно. И нет тянущей кишки из живота тоски. И потянуло в сон. И приснилось, будто приехали на берег какие–то люди, не то на танке, не то на вездеходе, но с треском, грохотом, и он, Леня, громким, свободным голосом объясняет им, что он потому не в зоне, что это и не зона вовсе и там, на бугре вовсе не часовой стоит, а суслик, но сам–то он видит, что это никакой не суслик, а кутающийся в огромный тулуп часовой. И кто–то говорит ему, что все равно, раз он не умер, он должен идти за проволоку, а не лежать в своей хате и голосом Савельевны кричит: «Ся! Ся, Жучок! Ся, Балахай!» И сразу ворвался в сон протяжный вой. Открыл глаза и в разлившемся по хате лунном свете увидел летящий за окном белый пух.
Пришла зима. Воздух в хате остыл, окошки до половины затянуло ледяными узорчатыми шторками. Зуб на зуб не попадал. Однако почувствовал, что боль в груди совсем притупилась, и без всякого усилия заполз между перин. Подумал, что раз уж пока не умер, надо будет снова начать жить. Вот только полежит немного, погреется в перинах, как следует подумает о чем–то важном, хотя думать мешает, как зубная боль, вой собак. Только один вопрос сливается с этим воем, продолжает его, когда дух перехватывает в собачьих глотках и длится по мере нарастания звука в пронзительном, безответном:
«Почему?» Почему он не может слышать этого воя? Почему его жизнь оказалась повязана им? Почему так отзывается в нем собачья тоска? Все другие вопросы казались неважными, какими–то вторыми, и вдруг нашелся ответ: да потому, что это его вой, это не псы, а он сам сидит там на бугре за колючей проволокой и, вздернув лохматую голову к небу, кричит о своем одиночестве, о своей, никому не нужной жизни, к которой нет сочувствия ни в ком, как нет в нем сочувствия к их собачьей доле! О любви кричит и ненависти, и у него и у них, унесенных смертью. О том, что ему так же невозможно уйти с этого берега, как им, хотя ни его, ни их никто и ничто здесь не держит — но только они одни знают, почему он не ушел. Вот то–то и ужасно, что он не ушел по тому же самому, почему и они остались. И они, так же как и он, ничего не умеют ни забыть, ни простить.
Но нет. Он встанет, соберется с силами, выйдет, достанет деньги из тайника и уйдет. Он никому ничем не обязан, он не сторож Петровниному дому, она нарочно пугала его городской жизнью, дескать, здесь его деньги — деньги, а в городе — тьфу! — он не пропадет, он еще может работать, все равно он теперь не хозяин своей жизни, степь теперь здесь хозяин.
И не заметил, как истекла эта собачья ночь. Еще прозрачная как медуза висела луна, а над горой уже озарилось нёбо восходом — пришел новый, ясный день его жизни, и Леня, слабый после болезни, но полный решимости встал. Затопил плиту, нагрел воды, побрился, накормил давно погрызших все валявшиеся на полу сухари, собак — щедро кормил, отрезая большие куски сала; вскрыл пару банок тушенки и, намазывая на печенье, то совал себе в рот, то бросал собакам. Дверь привалило снегом, открыл с трудом и ослеп от искрящейся под солнцем белизны. Голова закружилась, но все–таки собрался с силами, далеко в степь унес парашу. Потом, подхватив ведра, пошел на берег. Проходя мимо проволочного заграждения, вспомнил свой сон и усмехнулся — под снежным покровом все дышало таким благолепием, что совсем не казалось страшным ~ даже проволока, сливаясь с искрящейся землей, не вызывала раздражения.
Увидел свежую путаницу собачьих следов — где–то они рыскают, отпустила и их тоска, но вдруг что–то показалось ему странным, и он остановился: надо же, недаром боялся он, что ему разнесет хату — сорвало непогодой шифер с крыши хаты Савельевны с одной стороны начисто. Сброшенные листы побились, видно. и занесло их, и на перекрытия снега навалило — от того сразу и не понял в чем дело — теперь, как подтает, натечет вода в хату. Путного в ней, конечно, нет ничего. но все равно разорение полное. Он подлез под проволоку, спустился с бугра во двор и сразу увидел, что и на будинке шифера нет совсем, и сарай зияет черным провалом.
Озираясь по сторонам в поисках свалившихся осколков шифера, прошел двор насквозь, вылез из–под проволоки со стороны моря и сразу увидел поваленный возле колодца столб. «Вот оно — все, конец!» — резануло по сердцу: сколько лет жил на берегу, обламывали берег шторма, обрушивали каменные глыбы, а столб стоял. Когда–то сломило перекладину, не стало вроде бы смысла в этом столбе, а вот стоял эдаким знаком препинания. И чтобы крыши с домов сдирало — тоже дело невиданное. Не пошел к колодцу, решил сначала на Петровнин дом взглянуть и аж ноги подкосились: целиком с ее крыши содрало шифер. Надо думать в море снесло.
Странно, однако, что же это его–то пощадила непогода? Вроде не крепче его хата, а цела осталась? И тут увидел: вокруг дома Петровны, на уступе, нависшем над морем, ветер обнес снег и обнажил две широкие борозды, продавленные по земле гусеничным трактором. По ходу их Леня стал сапогом разгребать снег и больше уж не сомневался: столб у колодца, может, и свалило штормом, а вот шифер — дело рук человеческих. Приехали в непогоду, почуяли, что брошен берег, сняли шифер и увезли. Небось и в хатах пошарили. А шифер деревенским всегда пригодится — они ладят из него самодельные парники, поставят изгородкой и открывают то одну сторону, то другую — с которой солнце светит. Листу шифера — два рубля цена, а поди, привези его на берег — он тебе золотым встанет. А им, сволочам, трактор дармовой, отчего не взять, что плохо лежит? Вот тебе и танк!
Леня все разгребал, разбрасывал сапогом снег и шел вдоль колеи — он словно бы еще не мог до конца поверить, что все оно так просто, что пока он подыхал в своей хате, онемевший от безлюдия, — они, люди, приехали сюда, на берег, непогоды не пострашились, как раз прикрылись ею, и его дом обойдя — значит не сомневались, что он там? — а даже не помыслили справиться, что с ним, почему не вышел на шум?! — им это не интересно было, им только и надо было, что ободрать чужие крыши, да побыстрее смыться! Гниды, воры никем не судимые, не ловленные, твари, хуже всякого зверья! Жгучая, давно забытая ярость закипала в душе, захлестывала, как тогда, давным–давно, в той, канувшей в прошлое, но не забывшейся жизни на берегу. Тогда артель всем скопом выбрала его, Леню, своим завхозом.
Перед тем пропил непутевый мужик артельный провиант, муку, крупу, консервы — все променял на водку, оставил людей голодать, но сам повинился и еще тем оправдывался, что пил–то не один, а с ними же, с артельными. Простили его, но скинувшись на новые запасы, решили всем миром положиться на Леню — знали: этот не пропьет, не продаст, чужой копейки не прикарманит. Но только вдруг стали у него пропадать продукты: то ящик тушенки исчез, то мешка сахара недосчитался — словом, при всей бухгалтерии концы с концами не сходятся. Он молчит, из своих докладывает, а оно так и тянется. Тогда в самую путину он снарядил артель всем, чем положено, а сам в последнюю минуту сказался больным и в море не вышел. И укараулил вора, прямо у задней стены кладовой, когда тот сквозь раздвинутые доски уже вылез с мешком и доски на место прилаживал. А мешок тут же на землю положил. Такая ярость тогда захолонула Леню, кинулся он на вора и началась драка. Бандит тот из пещер на берегу приходил, здоровенный детина был, Леня перед ним сморчок, но бросала его на ворюгу злоба, и был у него за поясом обоюдоострый рыбацкий нож — еще бы секунда и вспорол бы человека, но тут с криком: «Засудят, Ленечка!» бросилась наперерез Надя — он успел, к счастью, руку отдернуть, а бандитский кулак как раз Наде по зубам пришелся. Упала она, Леня кинулся к ней, а вор убежал налегке. Мешок остался. И всему тому делу одна Савельевна была свидетельницей — глядела на их сражение из–за угла своей хаты, наслаждаясь злорадно, как ее соседей вор–чужак избивает, не пришла на помощь, да еще потом, когда, рассказывая артельным, как оно было, Леня стал ссылаться на нее, отнекивалась: «Не, не бачила, може брешет, сам, може, брал…» — хотела его бесчестным перед людьми выставить, завидовала, что ему доверяют. А он люто, до брезгливой тошноты ненавидел воровство — оно всегда из–за кого–то одного чернит других, рядом с воровством всегда навет, всегда напраслина, размазывается грязь и непричастных пачкает. Он в тот раз тоже всякие домыслы строил: то на одного подумает, то на другого, и всю жизнь потом себя перед этими людьми виноватым чувствовал, хоть и словом их не обвинил. Знал: нельзя, не поймавши, на людей говорить. Нет, свои деньги — это ерунда, его не беспокоили свои пропажи, а вот когда тебе люди доверили — это особая ноша, ее так, вдруг, за здорово живешь с плеч не сбросишь.
Сволочи, он один здесь на берегу, здесь нет свидетеля, который докажет, что дядя Леня не пропил тот шифер, не за бутылку водки позволил деревенским увезти его с берега. Петровна первая спросит: «Леня! Как же это вы не слышали, они же на тракторе приехали?» — поди расскажи ей, как это он не слышал. «А, падлы! Блядины сучьи!» — выругался он ото всей души, вдруг увидев ползущих ему навстречу псов. Прямо по следу, ведущему мимо колючей проволоки — здесь Леня уже не мог докопаться до колеи, здесь в низине снег густо прикрывал разбойничий след, но Леня всем нутром чувствовал его, а тут еще увидел, как на брюхе ползут навстречу ему собаки, вынюхивая колею прижатыми к земле носами.
— Вы почему молчали?! — вдруг заорал он. — Бляди вы после этого! — И с разбега саданул сапогом по морде одного, другого, а те, только коротко взвыв, не поднялись на ноги, а все норовили лизнуть бивший их сапог и тут такое невозможное нечто поднялось в нем, смешалось с недавней надеждой выжить, уйти отсюда, все прожитое здесь взболтнулось, перелилось через край, аж глаза залило, и, пока он бежал до своей хаты, пока шарил под кроватью и выхватил оттуда карабин, он как будто не видел ничего, только одна мысль гнала его:
«Убью, гады!» — мысль, что ни для чего, кроме как терзать его душу, эти псы не живут на свете и сейчас он убьет их и станет свободным, наконец, за всю свою каторжную жизнь станет свободным, вот только отпихнет их от себя, они побегут, он прицелится и пальнет по ним!
Но, почуяв нависшую над ними смерть, псы, сколько ни бил их Леня сапогом, только взвизгивали, только плотнее приникая брюхом к земле, тянули к нему виноватые, покорные судьбе морды. В их больных глазах стыли слезы и вдруг он понял, что на всей земле нет никого, кто молил бы его о прощении и кого мог бы он простить перед своей смертью. И коротко ухнул в прозрачном воздухе выстрел — одинокий, шальной, но точно в сердце пославший пулю.
Над белой долиной пронеслось эхо и растворилось в долгом протяжном вое собак…
1998 Экванак, Нью — Йорк