Олдос Хаксли Бесы Лудена

Глава первая

Первый визит Джозефа Холла, автора сатир и будущего епископа, во Фландрию состоялся в 1605 году. «О, сколь великое множество храмов Господних предстало нам разрушенными, сколь красноречиво глаголили их руины о том, что места сии познали и благодать молитвы, и жестокость врага. О, прискорбные последствия войны!.. Но что за диво – храмы повержены, а иезуитские коллежи процветают. Не встретилось нам ни единого города, где не действовал бы либо не строился бы иезуитский коллеж. Откуда сие? Не в том ли дело, что политика поставлена на службу самой вере? Люди эти (подобно лисице) наибольшего успеха добиваются в тех местах, где их яростнее всего клянут. Никто, кажется, не исходит подобной злостью; никто не вызывает подобной ненависти; никому с таким рвением не противостоят сторонники наши – а все-таки прорастает обильно сия сорная трава!»

Объяснялось же все весьма просто и тривиально: на иезуитские коллежи был спрос. Для иезуитов (о чем знал Джозеф Холл, да и его современники тоже) политика всегда стояла на первом месте. Коллежи возникали с целью укрепления Католической церкви, осаждаемой врагами – «либертенами» и протестантами. Благочестивые отцы рассчитывали выпестовать целый класс образованных прихожан, которые ставили бы интересы Церкви превыше собственных. Приведем слова Черутти, взбесившие Жюля Мишле: «Дитя пеленают туго для профилактики, желая, чтобы члены его развивались пропорционально; точно так же следует спеленывать и нрав, дабы в жизнь дитя вступило с запасом целительной гибкости, от которой зависит благополучие». Добавим, что намерение, сиречь дух, отличалось мощью, методика же, сиречь плоть – была слаба. Как ни спеленывали в иезуитских коллежах школярский нрав, отдельные лучшие ученики вырастали в вольнодумцев, а то и, подобно Жану Лабади, в протестантов. Если же говорить о «политике», то и здесь система не вполне оправдывала чаяния своих создателей. Потенциальным клиентам мало дела было до политики – их волновало только образование собственных отпрысков. А иезуиты выгодно выделялись на фоне поставщиков сей услуги. «Что получил я за семь лет, проведенных в стенах иезуитского коллежа; что видел? Жизнь умеренную и упорядоченную. Каждый час отцы-иезуиты употребляли на то, чтобы учить нас, либо на строгое исполнение своих обетов. Свидетельствовать в пользу моих слов могут многие тысячи тех, кто, как и я, прошел обучение в иезуитском коллеже». Так писал Вольтер. Цитата говорит о высоком качестве иезуитской методики. Однако жизнь Вольтера – тоже свидетельство (притом гораздо более красноречивое) полного провала, постигшего педагогов – ведь главной-то цели, «политической», они так и не достигли.

Ко временам Вольтерова отрочества иезуитские коллежи успели стать привычным явлением. Но всего столетием ранее их неоспоримые достоинства произвели в педагогике настоящую революцию. Ведь в тот далекий период наставники всех прочих учебных заведений отлично преуспели лишь в одной науке – науке обращения с розгой; прочие были для них в новинку. В иезуитских коллежах, напротив, педагогов тщательно отбирали и непрестанно стимулировали повышать квалификацию, а воспитательные меры на общем фоне отличались гуманностью. Латынь отцы-иезуиты преподавали на высшем уровне; знакомили школяров с последними открытиями в области оптики, географии и математики; заодно учили актерскому мастерству (принято было в конце семестра давать спектакль, и каждый становился событием). Прибавьте к этому этикет, внушение пиетета к Церкви, а также (по крайней мере, во Франции после перехода Генриха IV в католичество) еще и почитание королевской власти. Мы получили характеристики, крайне привлекательные для всех членов типичного знатного семейства. Прежде всего для матери такого семейства, в своем мягкосердечии страшащейся самой мысли о регулярных порках, коим обожаемое чадо неизбежно станет подвергаться в любом коллеже, кроме иезуитского. Затем, для дядюшки, образованного священника, со слабостью к убедительным теориям и Цицеронову стилю. Наконец, для самого отца, человека государственного, преданного принципам монархизма, а то предусмотрительного буржуа, уповающего на иезуитов как на силу: дескать, уж они-то пристроят воспитанника на хорошую должность, либо найдут ему местечко при дворе, либо обеспечат синекурой. И вот вам, в качестве примера, несколько подобных семейств. Во-первых, месье Корнель из Руана, адвокат, и его супруга Марта ле Пезан. Их сынок, Пьер – мальчик на диво способный; отправить его к иезуитам! Во-вторых, месье Жоаким Декарт, судья и советник Парламента[1] в городе Ренн: в 1604 году он послал своего младшенького, восьмилетнего умничку Рене, в только что открывшийся (на монаршие средства) коллеж Ла-Флеш. В-третьих, ученый каноник Грандье из Сента, имеющий племянника четырнадцати лет, именем Урбен. Отрок, сын юриста, пусть не столь богатого и родовитого, как господа Декарт и Корнель, но все же весьма и весьма респектабельного, проявляет блестящие способности и, безусловно, заслуживает самого лучшего. А какое учебное заведение считается лучшим в окрестностях Сента? Разумеется, коллеж в Бордо – опять же, иезуитский.

Сей храм наук включал в себя школу для мальчиков, коллеж изящных искусств, семинарию, а также курсы для выпускников, желавших совершенствоваться и далее. В этих стенах чрезвычайно одаренный Урбен Грандье провел более десяти лет – начал школяром, затем стал студентом-теологом, наконец, после рукоположения (1615 год) – послушником иезуитского ордена. О нет, вступать в орден он не собирался – очень уж суровым казалось Урбену монашье житье. Ежедневным лишениям в монастыре он предпочел карьеру пастыря, наставника мирян. Ибо человек, одаренный подобно Урбену Грандье, вдобавок имеющий покровительство одной из самых влиятельных организаций внутри Церкви, мог на сем поприще продвинуться преизрядно. Грандье не исключал для себя места духовника в знатном семействе, или наставника будущего маршала Франции[2], а то и кардинала. Рисовались Грандье приглашения блеснуть красноречием перед епископами, принцессами крови и даже самой королевой. Грезил он о дипломатических миссиях, высоких постах, процветающих синекурах, сочных бенефициях[3]. Виделся Грандье даже закат его дней, раззолоченный благами, кои дает епископский сан; хотя на это как раз уповать у него резона не было – родословной не вышел.

Впрочем, начало карьеры было столь блестящим, что Грандье вполне уверился и в счастливом ее продолжении. Уже в двадцать семь лет, после двухлетнего углубленного курса теологии и философии, прилежание и похвальное поведение Грандье вознаграждаются приходом Сен-Пьер-дю-Марше в городе Лудене. В то же время, и стараниями тех же благодетелей-иезуитов, Грандье становится каноником коллегиальной церкви[4] Святого Креста. Урбен Грандье шагнул на первую ступень карьерной лестницы; ему оставалось только двигаться вперед и вверх.

К вновь обретенному уделу молодой пастор приближался верхом. Взорам его открылся городок на холме. Над невысокими постройками доминировали две башни – шпиль собора Святого Петра и донжон средневекового замка. Выходило несоответствие, в известном смысле символичное. Тень готического шпиля ложилась на город, в котором чуть ли не половина жителей были гугенотами, с отвращением косившимися на собор. Массивный донжон, выстроенный графами де Пуату, являлся символом величия и мощи – но до поры до времени. Скоро, очень скоро кардинал Ришелье станет первым министром короля, и для гугенотской автономии, для привилегированных провинциальных крепостей начнется обратный отсчет[5]. Не подозревая об этом, молодой кюре направлял бег своего коня прямо к заключительному акту религиозной войны, или, если угодно – к прологу к национальной революции.

С городских ворот, по обычаю того времени, новому кюре склабилась пара висельников. В стенах славного города Лудена все было, как везде: непролазная грязь и сложносочиненное амбре. Пахло всем и сразу: дымом очагов, экскрементами, гусями, благовониями, свежевыпеченным хлебом, конским потом, свиным навозом, немытыми человеческими телами. Большинство (презираемое и безымянное) из четырнадцатитысячного населения Лудена составляли крестьяне, подмастерья, поденщики и прислуга. Чуть выше, на первой ступени буржуазной респектабельности, теснились лавочники, искусные мастера и мелкие чиновники. Над ними – ограниченные рамками своего звания, но довольные неоспоримыми привилегиями и властью над нижестоящими – помещались богатые купцы, ученые, знать. И у этих имелась своя иерархия – от мелкопоместных дворян к землевладельцам, от них же – к крупным феодалам и прелатам. Нечасто попадался здесь оазис культуры, нечасто можно было насладиться дискуссией о высоких материях. За пределами сих оазисов источало миазмы провинциальное болото. У представителей богатых сословий из поколения в поколение, подобно злому недугу, передавалась жажда денег, земель, прав и привилегий. К удовлетворению этой жажды было в Лудене как минимум два десятка адвокатов, восемнадцать стряпчих, столько же бейлифов и восемь нотариусов.

Время, свободное от тяжб, горожане посвящали семьям (в том числе чужим), ибо жизнь семейная есть неиссякаемый источник радостей и горестей. Также, поскольку Луден был городом, разделенным по вере, не утихали в нем диспуты теологического характера. Спорили, впрочем, всё больше о форме, нежели о содержании. Ибо за то время, что Урбен Грандье служил в Лудене, не было замечено там ни единого проявления истинной духовности. Духовною жизнью живут люди исключительные, коим по опыту известно, что Господь есть Дух, и поселить его до́лжно не где-нибудь, а в самом сердце, – но таких-то людей в Лудене и не было. Правда, наряду с негодяями попадались горожане честные, благонамеренные, благочестивые и даже с искренней верой. Однако святых – тех, чьего присутствия довольно для подтверждения: жизнь вечна, а святость проницает все сущее, – таких персонажей в Лудене не встречалось. Лишь шестьдесят лет спустя вступила в городские стены некая Луиза де Тронше, претерпев для начала терзания как плоти, так и духа, и стала работать в луденской больнице. Тут-то и закрутилась вокруг Луизы духовная жизнь. Стекались к ней люди всех возрастов и сословий, спрашивали о Боге, молили о совете и помощи. «Они слишком меня возлюбили, – писала Луиза в Париж своему духовному наставнику. – Я стыжусь их любви, ибо стоит только мне заговорить о Господе, как слышатся рыдания потрясенных горожан. Боюсь, я лишь укрепляю общее мнение о моих особых дарованиях». Луизе хотелось бежать, скрыться; но она стала заложницей всеобщего поклонения. Нередко, когда Луиза молилась, страждущие исцелялись, и исцеление тотчас приписывалось Луизе. «Если я когда-либо и впрямь совершу чудо, – писала Луиза, – я сочту его знаком, что я проклята». Так прошло несколько лет, и наконец Луиза получила приказ от своих наставников покинуть Луден. Для горожан захлопнулось единственное окно, сквозь которое проникал живительный Свет. Они погоревали – да и утешились. Луден вернулся в прежнее состояние – то самое, в каком пребывал в памятный день приезда Урбена Грандье.

С самого начала мнения о Грандье резко разделились. Большая часть набожнейшего из полов приняла нового пастыря безоговорочно. Прежний кюре был дряхл, косноязычен и жалок. Его преемник – мужчина в расцвете сил, высокий, прекрасно сложенный – держался с мрачноватым, а по свидетельству одного современника – даже и с королевским величием. Глаза его поражали темною глубиной, из-под биретты выбивалась копна смоляных кудрей, лоб был высок, нос – подобен орлиному клюву, губы – алые, полные – живо выражали каждую эмоцию. Изящная вандейковская бородка украшала его подбородок, усы он носил в ниточку, помадил и завивал кончики, так что они походили на пару кокетливых вопросительных знаков. Всем знакомым с легендой о Фаусте новый кюре казался воплощением самого Мефистофеля – только более упитанным, отнюдь не отвратительным и в нарядном церковном облачении. Если же сей двойник и уступал своему прообразу в ловкости ума, то лишь самую чуточку.

К соблазнительной внешности прибавим такие светские достоинства, как изысканность манер и умение вести оживленный разговор. Урбен Грандье отпускал комплименты с изяществом, если же дама была недурна собой, то за комплиментом следовал взгляд, льстящий более самих слов. Мигом стало ясно, что новый кюре питает к своим прихожанкам не только пасторский интерес.

Грандье выпало родиться и жить на самой ранней заре так называемой эры респектабельности. На протяжении Средних веков и даже в первые годы Нового времени разрыв между догматами католицизма и исполнением их на практике был истинной пропастью из тех, чьи глубина и ширина разом отметают самую идею о мосте. Ни Средние века, ни эпоха Возрождения не могут похвалиться автором, у которого священники – от прелатов до послушников – не были бы поголовно развратниками. Церковная коррупция никуда не делась в эпоху Реформации; и стала тяжким наследием Контрреформации. После Тридентского собора неподобные священники встречались все реже, пока наконец, к середине семнадцатого столетия, их племя не вымерло. Дошло до того, что отдельные епископы, своим саном обязанные единственно несчастию оказаться в знатном семействе младшими сыновьями, – даже они теперь соблюдали приличия. Поведение низшего духовенства отслеживалось сверху, своими же; высшее духовенство не шалило, страшась структур вроде Общества Иисуса и ораторианцев. Во Франции монархия использовала Церковь в качестве инструмента для усиления централизованной власти, принося в жертву протестантов, высшую знать и традицию автономии провинций; следовательно, пеклась и о нравственности духовенства. Народные массы не станут доверять Церкви, если ее служители ведут себя неподобающим образом. Однако в стране, где «Я» (то бишь монарх) – не только государство, но и церковь – в такой стране неуважение к Церкви есть неуважение к самому королю. Вот что пишет Пьер Бейль в одном из многочисленных примечаний к своей грандиозной Энциклопедии[6]: «Помню, спросил я однажды знатного Вельможу, который пред тем долго расписывал мне Пороки венецианского Духовенства – спросил его, как же Сенат терпит сие, как дозволяет срамить честь Религии и Государства? Наш Государь, ответствовал сказанный Вельможа, допрежь всего печется об Общественном Благе. Далее он разъяснил им же самим загаданную Загадку. Вышло, что Сенату даже выгодны Пороки Пастырей и Монахов, ибо они, Пороки, отвращают от Духовенства простой Народ – стало быть, Духовенство не сможет поднять Народ на Смуту. Отсюда же проистекает и Недовольство Принца Иезуитами. Ведь Иезуиты хранят Честь своего Ордена, чем заслуживают почтение Простолюдинов, а значит, могут и поднять их на Бунт».

Так вот, во Франции семнадцатого века государственная политика в отношении пороков духовенства была прямо противоположна той, которую проводил Венецианский сенат. Этот последний, из страха, что Церковь станет более влиятельной, только радовался, если священники вели себя по-свински, и ненавидел благочестивых иезуитов. Напротив, Французская монархия, с ее политической мощью и выраженным национальным духом, отнюдь не имела причин опасаться папского влияния; более того, она видела в Церкви удобный инструмент правления. Отсюда проистекало благоволение французской Короны иезуитам, отсюда же – и ее нетерпимость к порокам духовенства (особенно к порокам худо скрываемым)[7]. Служение нового пастора начиналось в период, когда скандальные истории со священниками – пусть пока и весьма частые – уже сделались отвратительны властям.

Младший современник Урбена Грандье, Жан-Жак Бушар, оставил мемуары о своих детстве и юности – документ столь клинически объективный, столь свободный от каких-либо сожалений и раскаяния, что и в девятнадцатом веке его напечатали крошечным тиражом (исключительно для специалистов), да еще и снабдили исполненными священного негодования комментариями по поводу чудовищной развращенности автора. Едва ли Бушар способен шокировать поколение, воспитанное на трудах Хэвлока Эллиса, Крафт-Эбинга, Магнуса Хиршфельда и Альфреда Кинси – и все же его произведение впечатляет. Действительно, есть чему изумиться. Подданный Людовика XIII описывает самые возмутительные формы сексуальной активности без экивоков, скупым, сухим, научным стилем – словно современная студентка заполняет антропологическую анкету, или психиатр ведет историю болезни. Декарт был десятью годами старше Бушара; но задолго до того, как Декарт взялся за вивисекцию «подопытного материала», попросту – собак и кошек, Бушар успел завершить целую серию психо-химико-физиологических экспериментов на горничной своей матушки. Девица была образчиком нравственности почти воинствующей; тем не менее Бушар явил терпение и смекалку, достойные академика Павлова, – и привил сему продукту безоговорочной веры идеи натурфилософии. В итоге горничная не только согласилась на роль морской свинки, но и сама увлеклась экспериментами. На прикроватном столике Жан-Жака всегда лежало не менее полудюжины томов по анатомии и медицине. Отвлекшись от штудии или от ласки (сугубо экспериментальной), одаренный предшественник Плосса и Бартельса[8] раскрывал, бывало, гарвеевский «Рост и развитие молодых животных», или томик Жана Фернеля, или Ферандеса, да сверялся с написанным в соответствующей главе. В отличие от большинства своих современников, Бушар презирал авторитеты. Ливин Лемменс или, к примеру, Родриго де Кастро, могли что угодно писать об устрашающих свойствах менструальной крови – Жан-Жаку Бушару непременно требовалось проверить все самому. С помощью горничной, теперь уже податливой, словно воск, Бушар провел ряд опытов и понял, что с незапамятных времен врачи, философы и теологи беззастенчиво лгали. Менструальная кровь, оказывается, не способна гноить траву, замутнять зеркала, уничтожать цвет виноградных лоз, растворять битум и портить клинки вечными ржавыми пятнами. Короче, биологическая наука лишилась одного из самых многообещающих исследователей, когда Бушар сбежал из Парижа. Причин было две. Первая – нежелание жениться на своей помощнице и подопытной. Вторая – упование схватить фортуну за хвост при папском дворе. Бушар только-то и хотел, что епархию где-нибудь подальше от родных мест; на худой конец сошла бы и Бретань; совсем маленькую, скромную епархию с годовым доходом, скажем, тысяч в семь ливров. (Шесть с половиной тысяч ливров выручал Декарт, весьма разумно распорядившийся отцовским наследством. Не бог весть сколько, однако такая сумма позволяла философу вести образ жизни джентльмена.) Бедняге Бушару не повезло. Для современников он остался эксцентричным автором сборника стихотворений на сорока шести языках, включая коптский, язык индейцев Перу и японский. Сборник назывался «Panglossia», что можно перевести как «Болтовня». Умер Бушар неполных сорока лет.

Новый луденский пастор никакими отклонениями не страдал. Аппетит у него был хоть и завидный, но вполне здоровый – при таком аппетите мужчина не превращает опочивальню в лабораторию. Подобно Бушару, Грандье происходил из респектабельного буржуазного семейства и, подобно Бушару, получил воспитание у священнослужителей. Он не уступал Бушару ни в интеллекте, ни в образованности, исповедовал идеи гуманизма и тоже рассчитывал сделать блестящую духовную карьеру. Пусть эти двое не походили друг на друга темпераментом, зато ни социальных, ни культурных различий между ними не было. Вот почему в повествовании о Грандье воспоминания Бушара о своих детстве, юности и наездах домой на каникулы не только уместны, но и необходимы.

Казалось бы, к чему Бушаровы «Признания», когда практически тот же мир открывают нам наши современники-сексологи? И все же смысл в этом есть. Мы видим фривольные забавы юных школяров; похоже, взрослым вовсе нет до них дела. Коллеж с его добрыми отцами-иезуитами не озаботился физическим воспитанием – мальчикам некуда выплескивать энергию, и она находит выход лишь в мастурбировании при каждом удобном случае, да еще, во время «коротких дней», юные затворники практикуют мужеложество. Душеспасительные беседы и красноречивые проповеди имеют на мальчиков кое- какое влияние – так, Бушар признается, что четыре главные церковные праздника удерживали его от сексуальных утех; правда, не долее чем на восемь-десять дней подряд. Никогда не удавалось ему вытерпеть хотя бы две недели, хотя благочестие его несколько обуздывало. Поведение человека в любых заданных обстоятельствах можно представить как диагональ параллелограмма с желаниями либо интересом в основании и религиозными либо этическими идеалами в верхнем углу. В случае с Бушаром – как, пожалуй, и с его юными сексуальными партнерами, упомянутыми поименно, – диагональ, наверное, чуть ли не превращалась в параллельную прямую. Иными словами, угол треугольника выходил острым-преострым, всего в несколько градусов.

Когда Бушар приезжал домой на каникулы, заботливые родители укладывали его спать в одной комнате с юной горничной. Бодрствуя, она была сама добродетель, но могла ли она отвечать за происходящее с нею во время сна? Похоже, девица даже составила собственную систему казуистики, согласно которой вовсе не имело значения, спит она или притворяется. Когда школьные годы остались позади, в жизни Жан-Жака появилась молоденькая крестьянка. Она пасла коров в саду и за мелкую монетку с готовностью удовлетворяла все господские прихоти. Потом – снова горничная, сбежавшая от сводного Бушарова брата, похотливого настоятеля Кассанского аббатства, – и угодившая из огня да в полымя. Именно этой девушке суждено было стать подопытной морской свинкой и помощницей в сексуальных экспериментах Бушара, описанных во второй части «Признаний».

Пусть пропасть между Бушаром и наследником Французского престола была широка и глубока – воспитывались оба, и будущий Людовик XIII, и его куда как скромный современник, приблизительно в одной атмосфере. Жан д’Эруар, личный врач дофина, в дневнике описывает, каково было детство семнадцатого столетия. Исключительность маленького Луи состоит хотя бы в том, что он стал первым мальчиком, родившимся в законном браке у французского короля за период в более чем восемьдесят лет. Впрочем, на фоне дофиновой бесценности только резче проступают общие педагогические тенденции того исторического периода. Действительно: если даже сие уникальное дитя, наследный принц, подвергается таким-то и таким-то наказаниям, прочие, обыкновенные мальчики, и подавно потерпят. Для начала скажем, что дофин воспитывался с целым выводком побочных детей своего отца, прижитых от трех или четырех матерей. Некоторые братья и сестры дофина были старше него, другие – моложе. К трем годам, если не ранее, дофин твердо усвоил, кто такие бастарды и откуда они берутся. Донося до маленького Луи сию важную информацию, придворные не стеснялись в выражениях, чем повергали дофина в шок. «Фи! – говорил он о своей гувернантке, мадам де Монтгле. – Как она распутна!»

Отец дофина, Генрих IV, был большим охотником до скабрезных куплетов; придворные и лакеи знали их великое множество и распевали почти беспрестанно. Когда в пении случались передышки, то уже дофинова свита, в которую входили как мужчины, так и дамы, принималась вышучивать единокровных братцев и сестриц Луи, а заодно и его юную невесту, инфанту Анну Австрийскую. Сексуальное воспитание будущего короля включало, наряду с теорией, и практику. Нередко мальчик ночевал в постелях фрейлин (которые спали без ночных сорочек) либо с подругами, либо с супругами. К пятому году мальчик познал все «факты жизни», вдобавок эмпирическим путем. Да и мог ли дофин их не познать? Ведь во дворцах семнадцатого века нелепо было искать уединения. Коридоров пока не изобрели. Любой желавший попасть из одной части здания в другую шел через анфиладу покоев, в каковых покоях встречал самые разнообразные сцены. Не забудем и о дворцовом этикете, не щадившем ничьего стыда, но особенно суровом к королевским особам, ни одна из коих ни секунды не проводила в одиночестве. Вот расплата за голубую кровь: рождаешься при свидетелях, при них же отходишь в лучший мир, при них отправляешь естественные надобности, при них предаешься плотским утехам. А буде найдется некто, не желающий наблюдать, – так против него само устройство дворца. Поневоле увидит сей скромник и роды, и смерть, и естественные отправления, и плотские утехи ближних. Похоже, этой избыточностью впечатлений объясняется будущая холодность Людовика XIII к женщинам, склонность к мужчинам (возможно, платоническая) и брезгливость к любым проявлениям физического несовершенства или хвори. Первые две особенности воспитали в нем мадам де Монтгле и прочие придворные дамы, что же касается третьей – как знать, на какие мерзости натыкался дофин в анфиладах Сен-Жермен-ан-Лэ?

Таков был мир, взрастивший Урбена Грандье. Сексуальные табу не стесняли невежественное, полунищее большинство, да и образованное меньшинство тоже, нельзя сказать, чтобы стенало под их гнетом. Герцогини отпускали шуточки в духе Джульеттиной кормилицы; беседа вельможных дам затмевала «Рассказ Батской ткачихи» грубостью и примитивностью. Человек со средствами и положением в обществе мог (если, конечно, не был чересчур брезглив ко грязи и вшам) удовлетворять свои сексуальные аппетиты буквально на ходу. Что касается религиозных запретов, то даже самые воспитанные, самые вдумчивые персонажи воспринимали их по большей части в переносном смысле, а между теорией и действиями, которых никто не скрывал, пролегала пропасть – хоть и поуже, чем в Средние века, но все-таки огромная. Продукт сего мира, Урбен Грандье вступил в свой новый приход с намерением истово служить Богу, не забывая о наслаждениях, сокрытых в сказанной пропасти. Любимым поэтом у него был Пьер Ронсар, и вот какие строки совершенно выражали жизненное кредо молодого кюре:

Коль отправимся во храм,

Там уместно будет нам

Преклонить колени строго, —

Ниц упав пред алтарем,

Дух в молитве вознесем,

Восславляя имя Бога.

А в любви, меж простыней,

Будем мы всего вольней,

Меж утех постельной сласти, —

Так гласит закон любви,

Чтоб стыда не знали вы,

Предаваясь пылкой страсти[9].

Вот оно, описание «жизни без острых углов», которую вознамерился вести наш пышущий здоровьем гуманист. А как же духовный сан? Разве не задумана жизнь кюре этаким компасом с единственной стрелкой – но отнюдь не вертлявым флюгером? Разве священник не дает обетов, не знает строгих ограничений? О, конечно! Обеты Грандье дал – публично; ограничивать же себя не собирался. Позднее, через десять лет, он напишет небольшой трактат для единственной читательницы – трактат, посвященный целибату.

Против целибата Грандье выдвинул сразу два мощных аргумента. Вот суть первого: «Обещание исполнить неисполнимое не имеет силы. Молодому мужчине никак невозможно жить в воздержании телесном. Значит, ни одна клятва подобного рода не является руководством к действию». Не слишком убедительно? Извольте, вот второй аргумент, основанный на общепринятой максиме об обетах, данных под давлением. «Священник дает обет безбрачия не из склонности к таковому, а единственно с целью получить сан». Следовательно, обет самого Грандье «происходит не из его желания, но является навязанным ему Церковью, которая вынуждает его принять столь суровые условия, иначе не позволит вступить на поприще служения Богу». Иными словами, Грандье считал себя в полном праве жениться, а до тех пор – вести «жизнь без острых углов» с любой привлекательной женщиной, которая уступит его обаянию.

Для благонравных прихожанок склонности нового кюре стали ужасным открытием; однако большинство в Лудене было за прихожанками весьма бойкими, и даже тех из них, что дорожили своей добродетельностью, приятно будоражила перспектива завести интрижку с пастором вроде Урбена Грандье. Секс и религия смешиваются легко, не в пример воде и маслу; смесь получается пикантная, дегустация становится истинным откровением, то есть выявляет нечто сокровенное. Вопрос – что именно?

Уже одной только популярности Грандье у женщин было довольно, чтобы возбудить к нему неприязнь мужчин. Да-да: этот цветущий щеголь с изысканными манерами и хорошо подвешенным языком сразу не понравился мужьям и отцам прихожанок. Будь Грандье даже святым – по какому такому праву ему, чужаку, должен перепасть столь лакомый приход? Чем плохи местные юноши? Разве не логично, чтобы луденские десятины достались кому-нибудь из уроженцев Лудена? Мало того: чужак явился не один. Притащил с собой все семейство – и мамашу, и троих братцев, и сестрицу. Одному братцу мигом нашлась должность в городской магистратуре. Второй, тоже священник, стал главным викарием прихода. Наконец, третий, хоть пока и не пристроен, глядит стервятником. Уж будьте покойны – взгромоздится на первое освободившееся местечко при церкви. Нет, господа, как хотите, а это вторжение!

Впрочем, все недовольные признавали, что мессы отец Грандье служит вдохновенно, святые книги толкует без запинки, да и в науках являет себя докой. Но и собственные достоинства говорили против молодого кюре. Как человек изящный и начитанный, он с первых дней был принят в самых аристократических семействах Лудена. Доступа туда не было ни нуворишам, ни чиновникам, ни невежам знатного происхождения. Ставили-то они себя высоко, однако до высшего общества недотягивали. А пришлый ловкач разом отворил заветные двери! Тем горше было отлученным узнать, что Грандье сошелся сперва с Жаном д’Арманьяком, только что назначенным правителем города и замка, а затем и с самым именитым луденцем, престарелым Сцеволой де Сен-Мартом, юрисконсультом и государственным деятелем, историком и поэтом. Д’Арманьяк весьма ценил способности и осмотрительность молодого кюре – до такой степени, что уполномочил Грандье вести его дела, пока сам заседал в суде. А Сен-Марту кюре отрекомендовался в том числе как гуманист, знакомый с классической литературой и способный оценить «Искусство кормления младенцев» – шедевр, написанный Сен-Мартом на латыни и столь популярный, что еще при жизни автора он выдержал минимум десять переизданий. Популярность не противоречила изысканности стиля, в связи с чем Ронсар признавался: «Я бы предпочел сочинителя сих виршей всем поэтам нашего времени и упорствовал бы в своих пристрастиях, а Бембо, Наваджеро и даже божественный Фракасторо пускай себе досадуют».

Увы, слава мирская преходяща, и тщетны человеческие потуги угнаться за нею! Мало кто нынче вспомнит самое имя кардинала Бембо, не говоря о его заслугах; в еще большем забвении пребывает Андреа Наваджеро, а божественный Фракасторо заслужил бессмертие исключительно потому, что придумал приличное название срамному недугу, на безупречной латыни написав о несчастном царевиче Сифилусе, который, после многих мучений, избавился от «французской болезни», употребляя настой смолы гваякового дерева. Все меньше людей владеют мертвыми языками; если у фракасторовской «Сифилиды» шансы остаться в веках более чем скромные, то у трехтомника Сен-Марта о кормлении младенцев их нет вовсе. Автор, которым зачитывались современники, которого называли божественнейшим – Сцевола де Сен-Март канул во тьму веков. Но в тот период, когда в Лудене появился Урбен Грандье, престарелого Сен-Марта еще нежили закатные лучи славы. Великий Старец, сам себе памятник; пользоваться его гостеприимством – все равно что обедать с собором Парижской Богоматери или запросто болтать с Пон-дю-Гаром[10]. В великолепном особняке, где покоил старость государственный деятель и почетный доктор гуманитарных наук, Урбена Грандье ждали беседы не только с хозяином, но с его достойными сыновьями и внуками. Да еще наведывались сюда разные знаменитости: принц Уэльский (инкогнито), Теофраст Ренодо, неординарный врач, филантроп и отец французской журналистики; Исмаэль Буйо, будущий автор монументальной «Астрономии Филолая»[11], первым установивший период изменений блеска переменной звезды[12]. К названным интеллектуалам нередко присоединялись такие местные светочи, как луденский судебный пристав Гийом де Серизе и главный прокурор Луи Тренкан, человек набожный и образованный, однокашник Абеля де Сен-Марта, разделявший семейное увлечение литературой и стариной.

Дружба сих избранных умов практически полностью нивелировалась враждою, которую питали к Грандье лица, в тесный круг не попавшие. Глупцы платили ему недоверием за ум; неудачники завидовали его карьере. Грандье вызывал ненависть косноязычных своим красноречием, осуждение невеж – изысканными манерами. Те же, кого Господь обидел, не дав им привлекательной наружности, исходили злобой на Грандье за его успех у женщин. По всем статьям превосходивший мужское население Лудена, Грандье страдал за свои же совершенства! Правда, неприязнь была взаимной и со стороны Грандье не менее сильной, чем со стороны его врагов. Как известно, «проклятие закаляет, благословение расслабляет»[13]; слишком многие спешат довольствоваться скороспелыми плодами ненависти и гнева, вместо того чтобы дождаться плодов, нескоро вызревающих от любви к ближнему. Агрессивные от природы, эти люди становятся зависимы от адреналина; они намеренно подогревают в себе худшие страсти – так им невтерпеж получить «заряд» от собственной искусственно взбудораженной эндокринной системы. Отлично зная, что нарочитое самоутверждение неизбежно приведет к остракизму, они с каким-то сладострастием продолжают «нарываться». Удивительно ли, что в конце концов такие гордецы попадают в заваруху? Впрочем, заварухи им по нраву – ведь тогда их организмы вырабатывают максимум адреналина. Иными словами, заваруха – родная стихия гордеца, что вода для рыбы. Приятные ощущения на физиологическом уровне переносятся на самооценку: «коли мне хорошо, значит, я сам – хороший», рассуждает гордец. Зависимость от адреналина получает название «праведный гнев»; в итоге, подобно пророку Ионе, гордец совершенно уверяется и в собственной праведности.

Едва обосновавшись в Лудене, Грандье оказался замешан в целом ряде скандалов, которые поначалу казались ему весьма забавными. Например, один дворянин в прямом смысле направил на священника свой клинок. С лейтенантом полиции, главным стражем луденского порядка, Грандье спровоцировал публичный «обмен любезностями», который перерос в драку. Уступая противникам численно, Грандье с пономарем и алтарником забаррикадировались в часовне замка. Назавтра Грандье пожаловался в церковный суд. Лейтенант получил выговор. Кюре победил – но какой ценой? Влиятельный горожанин, до сих пор испытывавший к нему всего-навсего беспочвенную неприязнь, теперь обрел для нее пресловутую почву. Грандье нажил смертельного врага, только и выжидавшего, когда подвернется случай поквитаться.

Казалось бы, из одного только благоразумия, не говоря уже о принципах христианского учения, святому отцу следует искоренять ростки вражды; почему же Грандье, столько лет проучившийся у иезуитов, так и не приблизился к христианскому смирению? Почему не слушался советов д’Арманьяка и остальных своих добрых друзей? Почему в тех случаях, когда речь шла о его страстях, Грандье был неспособен действовать осмотрительно? Да просто самолюбие кюре было таково, что даже длительная учеба в иезуитском коллеже не только не уничтожила, но и ничуть его не умалила. Напротив – сформировала для эго Урбена Грандье алиби, притом теологически обоснованное. Обычный, неученый эгоист ставит свои желания превыше всего, и точка. Но дайте эгоисту религиозное образование – и он уверится, что его желания есть воля Господня, и что, исполняя их, он служит Церкви, а любой компромисс – просто сговор с нечистым, дань Вселенскому Злу. Сказано в «Евангелии от Матфея»: «Любите врагов ваших, благословляйте проклинающих вас»; впрочем, слова Христа лишь провоцируют таких персонажей, как Грандье, пойти на сделку с Вельзевулом. Кюре и не думал мириться с врагами – какое там! Напротив, он в совершенстве владел искусством всячески подогревать ненависть к своей особе.

Известно о добрых феях, что посещают привилегированных младенцев. Известно также, что нередко золотое сияние скрывает фею злую, навьюченную подарками – но самые желанные из них подчас таят погибель (правда, отложенную до поры до времени). В случае с Урбеном Грандье фея особенно расщедрилась, наделив дитя, помимо прочих, самым ослепительным и самым опасным из даров – даром красноречия. Слово в устах хорошего актера – каковым является каждый выдающийся проповедник, успешный адвокат и политик, – обладает силой почти волшебной. Иррациональной природой этой силы объясняется тот факт, что оратор, имей он хоть самые благие намерения, обычно творит более зла, нежели добра. Когда оратор, посредством одной только магии слов и сладостного голоса, убеждает аудиторию в правомерности того или иного злодеяния, мы испытываем вполне объяснимый шок. Нам бы следовало настораживаться и в случаях, когда те же трюки используются для убеждения аудитории в необходимости деяния доброго! Пусть впечатление и нужное – методы его достижения, по сути, опасные, а значит, даже оратор, своим талантом дающий правильные установки, – виновен: он задевает те струны человеческой натуры, из которых проще всего извлечь звук. Совершенствуясь в красноречии, оратор усугубляет квазигипнотический транс, в котором и так всю жизнь живет большинство людей, и цель истинной философии, истинно духовной религии – избавление от этого транса. Вдобавок эффектная речь не получится без упрощения. А упрощение невозможно без искажения фактов. Вывод: всякий успешный оратор, пусть даже силящийся говорить только правду, – лжец. Стоит ли добавлять, что самые успешные ораторы к правде вовсе и не стремятся? Их цель – вызвать симпатию к своим союзникам и антипатию – к оппонентам. Грандье, увы, был как раз таков. Воскресенье за воскресеньем с кафедры выдавал он блестящие подражания Иеремие и Иезекиилю, Демосфену, Савонароле и даже Рабле – ибо не уступал сим достойным мужам ни в язвительности, ни в праведном негодовании, ни в призывании на грешные головы громов Апокалипсиса.

Природа не терпит пустоты, в том числе – пустоты ума. Сегодня недуг, называемый скукой, врачуют (параллельно выводя его в новые фазы) кинематограф и радио, телевидение и комиксы. Нашим предкам повезло больше, а может, и меньше – их скуку развеивали одни только еженедельные проповеди, да еще случалось послушать заезжего капуцина или странствующего иезуита. Проповедовать – тоже искусство; как в любом другом искусстве, дурные исполнители многократно превосходят числом исполнителей хороших. К услугам сен-пьерской паствы был преподобный Грандье – виртуоз, умевший затронуть любую тему, от христианских таинств до пикантнейших городских событий. О, как изящно он клеймил, как смело обличал даже и власть имущих! Паства, истерзанная хронической скукой, не скупилась на восторги – которые, разумеется, лишь сильнее бесили жертв пасторского красноречия.

Среди них были монахи целого ряда орденов, обосновавшиеся в некогда протестантском Лудене после прекращения открытой вражды гугенотов и католиков. Грандье недолюбливал монахов, поскольку сам служил в миру. Так добрый солдат предан своему полку, выпускник – своей alma mater, коммунист или нацист – своей партии. Верность организации А всегда предполагает известную степень подозрительности, презрения или ненависти к организациям B, С, D и далее по списку. Это справедливо и для структур, составляющих одно целое, координируемое высшим руководителем. История религии являет нам массу примеров, целую шкалу негативных эмоций по отношению к своим же, казалось бы, союзникам. Здесь и одна на всех ненависть к еретикам и отступникам – и вражда орденов, школ, епархий, конкретных теологов.

«Благочестивые прелаты сотворили бы великое добро, – писал святой Франциск Сальский в 1612 году, – если бы сумели помирить Сорбонну с отцами-иезуитами. Объединись во Франции епископы, Сорбонна и монашеские ордена – и со всякой ересью было бы покончено в десять лет» (т. XV, с. 188). Почему? Объяснение святой дает на другой странице: «Кто проповедует с любовью – уже борется против ереси, пусть даже не хулит ее на словах и вовсе не упоминает» (т. VI, с. 309). Но какая может быть любовь, если Церковь оскверняют междоусобицы? Даже само это слово в устах проповедника, отравленного ненавистью, звучит лицемерно! Увы, союза никак не получалось, вместо любви были теологические разногласия, да еще и агрессивная приверженность своей касте, школе, ордену. К вражде иезуитов с Сорбонной вскоре добавилась вражда янсенистов с альянсом, который создали и иезуиты, и салезианцы. Потом началась затяжная борьба с квиетистами и последователями «чистой любви». С религиозными распрями во Франции таки справились – только влияние возымели не благостные убеждения, а монаршии указы. Несогласных, сиречь еретиков, ждали драгонады[14], а затем – и отмена Нантского эдикта[15]. Упорствующим светили папские буллы и анафема. Порядок был восстановлен – но методами самыми отвратительными, без намека на духовность, набожность или гуманность.

Раздробленность катастрофична для общества, но отдельные индивидуумы могут настричь с нее изрядно купонов – даже больше, чем с игры на таких человеческих пороках, как похоть и жажда наживы. Обычным сводням и ростовщикам сложновато гордиться своими занятиями; но сводни и ростовщики от политики одновременно и гордятся и получают выгоду. Еще бы: они же действуют ради группы, по определению положительной; группы, чьи интересы священны. У них есть повод для самолюбования – и для презрения к ближним. Есть и возможность добиться власти и богатства, посмаковать праведный гнев и даже жестокость. Причем чувство вины их не преследует; наоборот, они упиваются собственной добродетелью. Ибо политическая ангажированность чудесным образом превращает сии приятные пороки в проявления истинного героизма. Ангажированные считают себя отнюдь не грешниками, не преступниками – но альтруистами и борцами за идеалы. В определенном смысле так оно и есть. С одной поправкой: альтруизм на самом деле – чистой воды самовлюбленность, а что до идеалов, на которые и жизнь положить не жалко, так они есть реализация интересов соответствующей группировки.

Уж конечно, Грандье клеймил луденских монахов с искренним пылом, с уверенностью, что угождает сим деянием Господу. Ведь Господь всегда на стороне светского духовенства и добрых друзей Грандье – отцов- иезуитов. А всякие там кармелиты с капуцинами пускай сидят по своим монастырям; ну, в крайнем случае, проповедуют в глухих деревушках. Нечего им соваться в приличные города. Сам Господь так повелел: богатые и уважаемые граждане да будут окормляемы светским духовенством, а содействуют светскому духовенству пускай отцы-иезуиты. Вот почему молодой кюре поспешил провозгласить с кафедры: истинно верующим отныне следует исповедоваться ему, и только ему; никаких пришлых священников! Среди исповедующихся большинство составляли женщины; заявление Грандье их только обрадовало. Куда как приятно иметь на исповеди дело с франтоватым, надушенным молодым красавцем, вдобавок с благородными манерами – а не с оборванцем-капуцином или кармелитом. Так в одночасье последние лишились практически всех своих щедрых кающихся, а следовательно, и влияния в Лудене. Грандье же пошел дальше – разразился серией нелестных тирад о главном источнике кармелитского дохода. Я имею в виду чудотворную Мадонну-Покровительницу. В прежние времена целый луденский квартал был застроен гостиницами и пансионами, где останавливались паломники, явившиеся помолиться перед этой святыней о здравии мужа либо наследника, а то и просто об удаче. Теперь конкуренцию Мадонне-Покровительнице составила Пиета из города Сомюра – небольшая скульптура, чудесным образом спасенная из древнего монастыря, который разорили норманны, и обнаруженная в пещере. От Лудена до Сомюра, к слову – считаные лье. Подобно тому, как существует мода на методы лечения и дамские шляпки, существует и мода на святыни. Каждая крупная конфессия имеет историю чудотворных икон или скульптур, а также всяческих мощей, неведомо как обретенных и поставивших под сомнение чудотворность прежних реликвий. Их, в свою очередь, неизбежно потеснят новые предметы поклонения. Почему вдруг Пиета стала гораздо популярнее Мадонны-Покровительницы? Причин наверняка много, и одна из них – в том, что Пиета была в ведении ораторианцев. Как отмечает Обен, первый биограф Грандье, «всему свету ведомо, что отцы-ораторианцы – люди влиятельные и хитростью превосходящие даже кармелитов». Я же добавлю: ораторианцы служили в миру. Возможно, именно этим объясняется скептицизм Урбена Грандье к чудотворным способностям Мадонны-Покровительницы. Грандье просто защищал интересы «своих» – то есть мирского духовенства; для того и дискредитировал монашеские ордена. Мадонна-Покровительница и сама была бы со временем предана забвению – даже если бы Грандье вовсе не появился в Лудене. Но кармелиты более выгодным для себя почитали другое мнение. Действительно, рассуждать о событиях реалистично, рассматривать их с разных сторон – тяжкий и неблагодарный труд. Куда как удобнее приписывать определенный результат одному-единственному случаю, а по возможности, и одному-единственному человеку. В благополучные времена общественное сознание с удовольствием назначает героя, а во времена лихие (едва ли не с большим удовольствием) – козла отпущения.

Итак, покамест враги Грандье были мелкой сошкой; но святой отец быстро приплюсовал к ним фигуру, способную причинить ему неизмеримо больший вред. В самом начале 1618 года, на соборе, где присутствовали все служители из окрестностей Лудена, Грандье оступился, притом фатально. Прелатам надлежало прошествовать по луденским улицам; так вот, Грандье весьма неучтиво выговорил себе место в процессии впереди некоего приора города Куссе. Чисто технически Грандье имел на это право – процессия начинала путь от церкви Святого Креста, и Грандье, как настоятелю, и впрямь следовало идти перед приором. Всё бы ладно, не будь приор заодно и епископом; учтивость «принимающей стороны», равно как и осмотрительность, тоже никто не отменял. Оказалось, что приор Куссе и епископ Люсонский – один и тот же персонаж, а зовут его Арман-Жан дю Плесси де Ришелье.

На тот момент Ришелье был в опале (кстати, дополнительный повод обходиться с ним, являя великодушие и учтивость). В 1617 году казнили покровителя Ришелье, итальянского временщика Кончини. Государственный переворот совершил Люинь с одобрения юного короля, Людовика XIII. Ришелье, как пособник королевы-матери, был удален от двора. Но с чего, спрашивается, Урбен Грандье взял, что опала станет пожизненной? Не было у него ни единой причины так думать! Уже через год, после краткой ссылки в Авиньон, епископ Люсонский вновь призван в Париж. К 1622 году он – первый королевский министр и кардинал.

Получается, Грандье из одного только самолюбия (и самолюбования) оскорбил будущего полно- властного правителя Франции. О, как пожалеет великолепный кюре о своей неучтивости! Но это будет позднее. Пока же он совсем по-детски торжествует минутную победу. Еще бы: скромный глава прихода, Грандье попрал гордость фаворита самой Марии Медичи; епископа; аристократа, наконец! Так веселиться мог бы малолетний школяр, показавший наставнику нос и избегший порки.

Сам Ришелье, уже в зрелых годах, аналогичное удовольствие получал, обходясь с принцами крови точь-в-точь так, как с ним обошелся Урбен Грандье. «Подумать только, – говаривал его престарелый дядюшка, наблюдая сцену в дверях между кардиналом и герцогом Савойским, – подумать только, Господь сподобил меня дожить до сих времен, увидать, как внук стряпчего Ла Порте[16] входит в покои прежде, чем внук Карла V!» Получается, даже кардиналы порой ведут себя как шкодливые мальчишки.

Иными словами, линия судьбы Урбена Грандье с того дня определилась. Кюре исполнял свои приходские обязанности, в перерывах развлекался с миловидными вдовушками, тешился беседами в домах своих друзей-интеллектуалов и пикировался с врагами, число коих все росло. Такая жизнь была как раз во вкусе кюре. Кипенье разума и приятная щекотка чувств, активная работа гонад и регулярные всплески адреналина, лестное мнение об отце Грандье как среди ученых мужей, так и среди очаровательных дам… Нет, Судьба пока не явила Урбену ни одного из своих зловещих знаков. Кюре воображал, что платить за удовольствия не придется, что можно желать безнаказанно и ненавидеть сколько влезет. Он не знал, что счет его выходкам уже открыт строгою Судьбой. Ничто не тяготило Урбена Грандье, но окошко, сквозь которое душа взирает на мир (оно же – совесть), суживалось и подергивалось мраком, а сердце черствело. По тогдашней классификации, Грандье считался сангвиником с чертами холерика; таким персонажам не свойственно проницать скорые негативные изменения в мире. Грандье и не проницал. Всё, полагал он, хорошо и правильно; Господь – с ним. Кюре наслаждался жизнью. Или, точнее – если учесть частую смену его настроения – пребывал в маниакальной фазе.

* * *

Весной 1623 года скончался прославленный старец Сцевола де Сен-Март. Похоронили его с большими почестями в церкви Сен-Пьер-дю-Марше. Полгода спустя, на поминальной службе, в присутствии всех достойных жителей Лудена, Шательро, Шинона и Пуатье, Грандье заговорил о достоинствах покойного. Речь получилась длинная и великолепная, как раз в духе религиозного гуманизма (который тогда еще не успел устареть, ибо первое издание стилистически революционных писем Бальзака появится лишь через год). Продуманные фразы блистали цитатами из классической литературы и Библии, эрудиция лезла изо всех щелей, каждое повышение тона было громоподобно и несло свою смысловую нагрузку. На уши любителей подобного красноречия (а кто его не любил в 1623 году?) речь Грандье пролилась сладостным бальзамом. Пастору рукоплескали. Абель де Сен-Март был настолько тронут, что разразился эпиграммой на латыни, которую даже опубликовал. Не менее лестны оказались вирши прокурора месье Тренкана, написанные на родном языке:

Знать, совсем не без резону

Сам Господь сию персону

Дивным даром награждал.

Я б велел за сей особой

Титул закрепить особый —

«Красноречия фиал».

По своей и Божьей воле

Вознося хвалу Сцеволе,

Он образчик вдохновенья

И правдивости являл![17]

Бедный месье Тренкан! Его любовь к музам была искренна – и безнадежна. Как нетрудно заметить из приведенных строк, музы не отвечали взаимностью луденскому прокурору. Впрочем, судить о поэзии он мог вполне толково. После 1623 года прокурорская гостиная стала центром интеллектуальной жизни. Увы, со смертью Сцеволы де Сен-Марта все как-то заглохло в Лудене. Сам месье Тренкан был человек начитанный – чего нельзя сказать о большинстве его друзей и родственников. Исключенные из Сен-Мартова кружка, они пользовались правом проводить время в доме прокурора. К сожалению, стоило им войти в дверь, как интеллектуальная атмосфера улетучивалась через окно. Да и могло ли быть иначе среди вечно квохтавших кумушек, среди чиновников, обсуждавших постановления и процедуры, среди завзятых собачников да лошадников, понаехавших из деревень? Да, еще ведь были аптекарь мэтр Адам и врач мэтр Маннори – первый с длинным носом, второй – с круглой, как луна, физиономией и животом, подобным бочке. Напустив на себя важность, более подобающую преподавателям Сорбонны, сии почтенные мужи рассуждали о пользе сурьмы и кровопускания, о ценности мыла в клистирах и эффективности прижиганий при огнестрельных ранениях. Вдоволь подискутировав, они понижали голоса и принимались сплетничать: о сифилисе у маркиза, о втором выкидыше у супруги королевского советника, о бледной немочи, которой страдает юная племянница бейлифа. Абсурдные вещи высказывали оба ученых мужа с претензией на истину в последней инстанции, напыщены были до гротеска – неудивительно, что прочие обитатели гостиной ждали их дискуссии, как забавного представления. Им задавали каверзные вопросы, чтобы посмеяться над нелепыми ответами, и больше всех изощрялся Урбен Грандье. Человек остроумный, язвительный и безжалостный к глупцам, он заходил слишком далеко. Разумеется, кюре вполне удавалось разоблачить невежество обоих бездарей от медицины. И, разумеется, оба вскоре прибавились к числу его врагов.

Медленно, но верно наживал Грандье и еще одного врага. Я говорю о прокуроре. Он был вдовец с двумя дочерьми на выданье. Старшая, по имени Филиппа, отличалась столь нежной прелестью, что кюре все чаще останавливал на ней полный вожделения взор. Шла зима 1623 года. Любуясь Филиппой де Тренкан, грациозно обходящей отцовских гостей, Урбен Грандье мысленно сравнивал ее с молодой вдовой виноторговца, которую утешал по вторникам, после обеда. Нинон (так звали вдову) была женщина малообразованная – она едва умела расписываться. Зато под собольим мехом ее траурной накидки скрывалась упругая плоть, лишь самую малость тронутая неминуемым увяданием. Здесь пастора поджидали истинные сокровища жаркой белизны; здесь было хранилище неутолимой чувственности – буйной и жадной до новых ощущений, бешеной и в то же время податливой. Хвала Господу, Нинон не страдала жеманством – Грандье удачно избежал утомительных ухаживаний, этих грозящих затянуться платонических прелюдий и клятв в духе Петрарки. Уже при третьей встрече кюре решился прочесть вдовушке начало одного из своих любимых стихотворений:

Весталки страстной идеал

В ночной тиши я обнимал;

Увы: доселе пыл,

Из нег и ласк девятый вал

Лишь в грезах явлен был.

Нинон не запротестовала, а лишь хихикнула с неотразимой искренностью и стрельнула на кюре лукавым глазом. Завершая пятый визит, Грандье осмелел до второй цитаты из Жака Тагюро:

Adieu, прелестная, adieu!

Прощай, о тайный друг!

Мне шею не забыть твою,

Белей не встретить рук.

Мне персей не сыскать круглей

И шелковистее кудрей.

Adieu! Разлука пролегла

Меж нами длительна и зла —

Скорей же промельком бедра,

Блаженной пенностию ног

Определи ее итог.

«Adieu», то есть «прощай» – это в смысле «до послезавтра», когда вдове надлежало явиться к еженедельной исповеди (Грандье был крайне педантичен относительно еженедельных исповедей и никого не отпускал без епитимьи). А между исповедью и заветным вторником он собирался прочесть проповедь – нечто вроде возвышенной оды в честь большого праздника – Очищения Девы Марии. Поистине, с самых поминок Сцеволы де Сен-Марта не писал Урбен Грандье ничего столь же шедеврального. Что за стиль, что за эрудиция; а как изящно опирается красноречие на теологические догмы! Кюре сорвал целый шквал аплодисментов и поздравлений. Лейтенант полиции клокотал от бешенства, монахи позеленели от зависти. «Господин кюре, вы превзошли самого себя. Ваше Высокопреподобие, вам нет равных», и все в таком духе. К вдове Урбен Грандье явился в сиянии славы; вместо лаврового венка вдова возложила на него кольцо своих пухлых ручек, осыпала поцелуями и ласками, и кюре догадался: он теперь божество, и чем не Рай – объятия Нинон? Пусть кармелиты талдычат об экстазах, небесном прикосновении, какой-то особой благодати и божественном браке. У Грандье отныне была Нинон, и ему этого хватало.

Впрочем, заглядываясь на Филиппу, Грандье все чаще задавался вопросом: а хватает ли ему Нинон? Разумеется, вдовушки умеют утешить; по этой причине он, Грандье, от своих вторников не откажется; но вдовушки по определению не девственны! Они многоопытны и вдобавок имеют тенденцию толстеть. В то время как у Филиппы руки еще по-детски тонки, груди подобны паре яблочек, а шея, пусть юная, гладка, будто мраморная колонна. И как восхитительно это сочетание девичьей грации и подростковой угловатости! Как трогательны эти переходы от почти отчаянного кокетства к внезапной панике – и как они, переходы, возбуждают, как пьянят! Филиппа словно играла роль Клеопатры, всякого встречного приглашая стать своим Антонием. Увлекалась, переигрывала, а стоило кандидату явить признаки согласия, как царица Египетская уступала место перепуганному ребенку, молящему о снисхождении. Но вот снисхождение получено – волнующая Сирена вновь берется обольщать, жонглировать запретными плодами с бесстыдством, на какое способны лишь безнадежно развратные либо совершенно невинные создания. Невинность, чистота! Какую проповедь Грандье построил на этих понятиях, как сыграл на щекотливейшей из тем! Дамы обрыдались, внимая модуляциям его несравненного голоса – то громоподобного, то шелестящего, как ласковый шепот. О, Грандье со своей кафедры пронял и мужчин. Упоминания о росистых лилеях, умилительных ягнятках и младенцах никого не оставило равнодушным. И да – монахи снова позеленели. Но что бывает с настоящими, живыми лилеями, ягнятками и младенцами? Лилеи вянут; овечки обречены сначала ублажать похотливых баранов, а затем отправляться под нож; а в Аду, как известно, проклятые ходят по дорогам, вымощенным трупиками некрещеных младенцев. С самого Грехопадения совершенная невинность уподоблена, из практических соображений, совершенной развращенности. В каждой юной девице скрыта многоопытнейшая из вдов. Не забудем и о первородном грехе – из-за него потенциальная греховность более чем вполовину актуализирована. Довершить процесс актуализации, пронаблюдать, как девственный бутон расцветет пышным, даже махровым, цветом – вот наслажденье не только для плоти, но и для ума, для характера. Если тут и замешана чувственность, то чувственность метафизическая, возвышенная.

Вдобавок юность и непорочность – не единственные привлекательные черты Филиппы. Девушка происходит из благородной семьи, получила прекрасное воспитание и вообще полна достоинств. Она хороша, как картинка, при этом знает катехизис назубок; играет на лютне и регулярно ходит к мессе; обладает манерами знатной дамы и любит читать. Такая добыча пощекочет самолюбие ловца и надолго лишит сна его завистников.

В аристократических кругах (если верить Бюсси-Рабютену, творившему несколько позднее), «победа над женщиной приносила мужчине столько же славы, сколько и ратный подвиг». Обольстить признанную красавицу считалось ничуть не менее престижно, чем покорить провинцию. Марсийак, Немюр и шевалье де Граммон за свои будуарные триумфы стяжали славу, эквивалентную славе Густава II Адольфа, по прозванию «Лев Севера», и Альбрехта фон Валленштейна; правда, слава увяла одновременно с этими персонажами, а не осталась в веках, подобно славе короля и его полководца. На жаргоне тех лет, мужчина «пришвартовывался» не к первой попавшейся, а к обдуманно избранной даме с целью занять в обществе более высокое положение. Секс годится как для самоутверждения, так и для самосовершенствования. Иными словами, можно либо усилить свое эго и подняться среди себе подобных, либо забыться в экстазе, сгинуть как личность в содроганиях чувственных восторгов, а то и принести двойную, взаимную жертву, как свойственно влюбленным супругам. Что касается нашего кюре, с молоденькими пейзанками и вдовушками, принадлежавшими к среднему классу, он насодрогался вдоволь, ибо партнерши его, имея минимум предрассудков, обладали завидным сексуальным аппетитом. Но с Филиппой Тренкан святому отцу представился случай как раз самоутвердиться, притом с приятностью; Грандье рассчитывал на истинную трансформацию, на чувственную метаморфозу.

Дивная мечта! Только как ее осуществить? Препятствие казалось непреодолимым, ведь Филиппа была дочерью Луи Тренкана, а Луи Тренкан – лучшим другом Грандье и самым надежным его союзником в кознях против монахов, лейтенанта и прочих врагов. Луи Тренкан доверял святому отцу – настолько, что практически заставил обеих дочерей переметнуться к Грандье от прежнего духовника. Кстати, не будет ли месье кюре столь любезен, не согласится ли время от времени наставлять Филиппу и Франсуазу в дочерней любви и девической скромности? Как по мнению святого отца – Гийом Роже недостаточно хорош для старшенькой, но вполне сгодится для младшенькой? Не обручить ли Франсуазу с Гийомом? А Филиппа пусть совершенствуется в латыни. Не выкроит ли святой отец время для занятий с нею? Короче, обмануть подобное доверие было бы чернейшей неблагодарностью. С другой стороны, сама возмутительность подобного поступка уже говорила в его пользу – ибо на всех уровнях человеческого бытия, от физиологии и чувственности до морали и интеллекта, каждое намерение неизбежно генерирует собственную противоположность. Например, мы смотрим на красное – но благодаря особенностям цветового восприятия расположенная рядом зелень кажется нам более интенсивной, а в определенных случаях нам даже видится зеленый ореол вокруг красного объекта и зеленое остаточное изображение после того, как красный объект от нас удален. При любом телесном движении, наряду с группой мышц, для него необходимых, задействуются и мышцы, казалось бы, противоположного назначения. Этот же принцип справедлив и для уровня более высокого, чем телесный – для человеческого сознания. На каждое «да» есть свое «нет». По Теннисону, «в искреннем сомнении больше веры, чем в истовости». А по Сэмюэлу Батлеру (в правоте которого мы еще не раз убедимся на протяжении нашего повествования), в искренней вере больше сомнений, чем во всех пропагандистских выступлениях Чарлза Брэдлоу и во всех учебниках марксизма. Для воспитателя, наставника эти особенности восприятия – отдельная серьезная проблема. Если к каждому «да» прилагается «нет», как привить питомцу правильный взгляд на вещи без того, чтобы подспудно не посеять в юной душе зерна протеста? Конечно, существуют способы обойти восприятие; но их сомнительная эффективность подтверждается многочисленными упрямыми и «трудными» детьми; молодежью, вечно выражающей протест, и, естественно, взрослыми развратниками и антиномистами. Даже самые уравновешенные люди, отлично себя контролирующие, порой чувствуют необъяснимое искушение поступить совсем не так, как полагается. Очень часто это искушение связано с сотворением зла, причем безо всякой причины, безо всякой выгоды. Иными словами – ничем не оправданный бунт против здравого смысла и общепринятых правил поведения. Обычно подобные порывы душатся в зародыше; обычно, но не всегда. То и дело рассудительные и благовоспитанные граждане сбиваются с пути; занятно, что при других обстоятельствах они сами первыми и осудили бы такие проступки. Кажется, что такой человек одержим посторонней, злобной сущностью, что действует не по собственной воле. На самом деле, он – жертва нейтрального механизма, который (как это свойственно механизмам) перенастроился и стал управлять своим хозяином, вместо того чтобы служить ему.

Итак, Филиппа на редкость хороша собой; «когда в крови огонь, сгорают клятвы, как солома»[18]. Но, помимо огня в крови, существуют противоречия ума. Тренкан – лучший друг Грандье. Одна только мысль, что совращение дочери друга – поступок чудовищный, воспалила в Грандье извращенное желание – предать Тренкана. Священнику бы направить усилия на подавление своей прихоти – а он стал изыскивать причины для ее удовлетворения. Уверял себя, например, что Тренкан, имея столь очаровательную дочь, должен быть настороже, не доверять свое сокровище кому попало. А если доверяет, если хлопает ушами – что ж, Грандье его проучит. Латынь, ха-ха! Да ведь это повторяется история Элоизы и Абеляра с прокурором в роли дядюшки Фульбера! Догадался – открыл двери соблазнителю! Недоставало только одного – розог; Абеляр, Элоизин наставник, ими пользовался. Впрочем, Грандье подозревал: заикнись он о розгах, глупец Тренкан, пожалуй, даст добро…

Время шло. По вторникам вдова виноторговца получала свою долю плотских услад, но почти во все остальные дни Грандье можно было обнаружить в прокурорском доме. Франсуазу выдали замуж, но Филиппа оставалась при отце и делала удивительные успехи в изучении латыни.

Omne adeo genus in terris hominumque ferarumque

et genus aequoreum, pecudes pictaeque volucres,

in furias, ignemque ruunt; amor omnibus idem[19].

В том числе растения – им тоже не чужда нежная страсть:

Nutant ad mutua palmae

foedera, populeo suspirat populus ictu,

et platani platanis, alnoque assibilat alnus[20].

Филиппа прилежно переводила для своего наставника самые сладострастные поэтические строки и самые скабрезные эпизоды из мифологии. С самоотречением (реальным благодаря пылкости Нинон) кюре избегал посягательств на девичью честь своей ученицы. Ни разу не допустил он ни жеста, ни слова, могущего быть истолкованным Филиппой как признание в любви или непристойное предложение. Нет, Грандье являлся Филиппе обаятельным и интересным собеседником; два-три раза в неделю не забывал сообщить, что она – самая умная из всех дам, когда-либо им встреченных; а порой бросал на нее взгляды, от которых Филиппа вспыхивала и опускала глаза. Со стороны казалось, Грандье теряет время; впрочем, если и так – то все равно с приятностью. К счастью, у кюре была Нинон; и, хвала Господу, девица не умела читать мысли своего наставника.

Сидя в одной комнате, ученица и учитель находились в разных вселенных. Филиппа, уже не дитя, но еще не женщина, обитала в некоем подобии чистилища, которое проходит всякое существо женского пола на пути от невинности к опытности. В «чистилище» этом доминируют все оттенки розового, а населяют его фантазии. О, Филиппа пребывала не в Лудене, со старыми хрычами и старыми грымзами – но в собственном Элизиуме, в благоуханных кущах, сулящих этакой небесной плоти этакие божественные восторги. Божественные, сказали мы; а кто же бог? Разумеется, у него темные глаза, тонкие, подкрученные усики и белые, ухоженные руки. О, эти руки! Они особенно будоражили пробуждающуюся сексуальность юной Филиппы. Ее наставник, как и положено богу, казался всезнающим; подобно архангелу, был столь же мудр, сколь и прекрасен, и столь же добр, сколь мудр. Вдобавок он и ее, свое творение, считал умной; нахваливал ее прилежание, да еще ТАК смотрел, что… Неужели он?.. Возможно ли? Нет, нет, даже помышлять о таком – святотатство и грех. Исповедаться? Но ведь он – заодно и исповедник; значит, никак нельзя…

Филиппа вперила взор в латинскую фразу.

Turpe senex miles, turpe senilis amor[21].

И тут ее охватила истома неистовой, но непонятной природы. Грезы зарождающейся чувственности вдруг стали ассоциироваться именно с этими всевидящими очами, с этими белыми, даром что волосатыми, руками. Текст на странице поплыл, Филиппа смутилась и наконец вымучила перевод: «Мерзкий старый вояка». Грандье шлепнул ее линейкой по костяшкам пальцев и выразился в том смысле, что мадемуазель Тренкан повезло родиться девицей, иначе он наказал бы ее куда суровее. При этих словах Грандье изобразил неопределенное движение линейкой. Гораздо, гораздо суровее, мадемуазель! Филиппа взглянула на него – и поспешно отвернулась. Щеки ее запылали.

Сестра Франсуаза, успевшая вкусить прозы замужества и разочароваться, регулярно приносила Филиппе вести с супружеского фронта. Филиппа внимала – а про себя думала: уж у нее-то все будет иначе! Она по-прежнему предавалась мечтаниям, которые с каждым разом детализировались. То Филиппа видела себя экономкой в пасторском доме. То воображала, что Грандье получил сан епископа Пуатевинского и велел прорыть подземный ход между епископским дворцом и загородной виллой Тренканов. Или Филиппе досталось наследство в сто тысяч крон, и они с Грандье живут-поживают, проводят время то при дворе, то в своем поместье.

Увы: всякий раз девицу пробуждало от грез одно и то же соображение: она – Филиппа Тренкан, а он – месье кюре; если даже он ее и любит (чему нет никаких доказательств), он не вправе говорить об этом; если же он вдруг заговорит – Филиппа просто обязана будет заткнуть уши. Но пока… пока она счастлива, ведь за шитьем, за книгой, за пяльцами она вольна мечтать о несбыточном! Стук в дверь, звуки его шагов, его голос наполняют ее томным восторгом. Мучительное блаженство, райская пытка – сидеть рядом с Грандье в отцовской библиотеке и переводить Овидия, нарочно делая ошибки – только чтобы милые уста исторгли угрозу наказания розгой; внимать сочному, звучному голосу, рассуждающему о кардинале, о непокорных протестантах, о войне в Германии, о взглядах иезуитов на предваряющую благодать, о перспективах получить повышение. Ах, если бы так продолжалось вечно! Но молиться об этом – все равно что жаждать вечной вечерней зари, иными словами – растянутого на всю жизнь увядания. Финальная строфа мадригала потрясает изысканностью, вечерний свет преображает реальность – но, как ни крути, и то и другое – конец, и нельзя ведь поклоняться КОНЦУ! Словом, Филиппа подсознательно понимала, что сама с собой лукавит; но в течение нескольких блаженных недель она, задвинув подальше здравый смысл, была способна уверить себя, что достигла Рая и дальше не двинется. Будто сомкнулся провал между фантазией и реальностью, слились воедино жизнь Филиппы и ее мечты. Последние больше не отрицали фактов, а факты сами уподобились грезам. Блаженство было полное – притом безгрешное, ибо происходило не от внешних событий, а существовало исключительно в девичьей душе. Наверно, так счастливы души праведников на Небесах. Филиппа отдалась блаженству без остатка, погрузилась в него, не страшась ни высшего гнева, ни угрызений совести. Но Филиппа слишком увлеклась. Блаженство буквально лилось через край. Однажды девушка не выдержала и заговорила о своих чувствах на исповеди – как ей казалось, очень осторожно, без намеков, уверенная: исповедник не догадается, что сам же и вызвал такую бурю.

Исповеди стали следовать одна за другой. Кюре внимал, задавал вопросы, убеждавшие Филиппу в его полном неведении, в том, что ее невинная хитрость удалась. Филиппа осмелела. Теперь она излагала кюре даже самые интимные детали. Ее счастье было безгранично, представлялось вечным экстазом, утонченным трепетом нервов, который Филиппа вызывала по своей воле, и ощущения не притуплялись, не могли притупиться, даже повторяемые вечно. А потом настал день, когда Филиппа оговорилась – вместо «он» сказала «вы». Опомнилась, попыталась исправить ошибку, сконфузилась, от расспросов кюре залилась слезами и во всем созналась.

«Наконец-то! – поздравил себя Грандье. – Наконец-то!»

Дальше все было делом техники. Тщательно подобранные слова и жесты, разнообразные формы нежности – от той, что пристала священнику, до той, что свойственна эпигону Петрарки. Далее – к любви сугубо земной, а уж от нее – к плотским радостям. Двигаться вниз проще, чем вверх, а Грандье недаром воспитывался у иезуитов – его казуистика смягчила падение, когда же дно было достигнуто – гарантировала девице полное отпущение грехов.

Однако для того, чтобы «пришвартоваться» в полном смысле слова, потребовалось еще несколько месяцев. Если начистоту – кюре был слегка разочарован. Что бы ему удовольствоваться вдовой – так нет же…

Для Филиппы бессобытийное внутреннее блаженство сменилось реальными ужасами открывшейся и разделенной страсти, растянутыми во времени муками нравственного выбора, молитвами о том, чтобы Господь дал ей силы, обетами, которые она не могла хранить. Наконец, в отчаянии, с каким бросаются в пропасть, Филиппа капитулировала. Но восторгов капитуляция не принесла, упования не оправдались! Архангел оказался грубым самцом. А про себя саму Филиппа с ужасом догадалась: она себя воображала жертвой, обреченной на заклание блаженной мученицей, а вышло, что в ней живет существо, чуждое прежней Филиппе, столь же непохожее на нее, сколь непохоже на сладкоречивого проповедника, острослова и гуманиста до кончиков отполированных ногтей вот это вот воплощение животной похотливости! Бедняжка поняла, что влюбленность очень сильно отличается от любви. Во-первых, это только кажется, что влюбляешься; во-вторых, предмет влюбленности суть абстракция. Любишь безо всяких «кроме»; задействуешь в этом процессе всю душу, каждый фибр, собственное «я» плюс вновь обнаруженное существо внутри себя. Таким образом, Филиппа стала воплощением любви, растворилась в любви. В ней жила одна только любовь.

Так-таки и одна? Со смешком, почти различимым для человечьего уха, Судьба захлопнула ловушку. Филиппа к этому готова не была. Распятая между физиологией и приличиями – беременная вне брака, падшая без надежды на искупление, – она оказалась совершенно беспомощной. Немыслимое сделалось реальным; то, о чем прежде и речи зайти не могло, теперь было свершившимся фактом. Луна продержалась в полном блеске от силы пару ночей, затем пошла на убыль, словно надежда; и вот совсем исчезла. Оставалось только умереть в объятиях возлюбленного – или, если это невозможно, хотя бы забыться на время, вообразить себя другим человеком.

Встревоженный таким напором, таким безрассудным самоотречением, кюре попытался перенастроить чувства Филиппы с серьезности, почти трагизма – на игривость. Ласки он теперь сдабривал цитатами из самых фривольных классических произведений, например: «Quantum, quale latus, quam juvenile femur!»[22] В перерывах между сеансами любви Грандье пересказывал Филиппе эпизоды из «Галантных дам» сеньора Брантома, шепотом объяснял суть извращений, скрупулезно каталогизированных Фомой Санчесом в трактате о браке[23]. Но лицо Филиппы оставалось подобно мраморной маске. То было лицо с надгробия – застывшее, отвратившее взор и слух от всего, даже от самой жизни. Когда же Филиппа все-таки открывала глаза – то смотрела на своего любовника словно из другого мира, где существовали одни муки и отчаяние. Взгляд смущал похотливого кюре; он принимался расспрашивать Филиппу, но она отвечала всегда одинаково – запрокидывала руки, за черные кудри притягивала к себе голову Грандье, подставляла под его губы свой страдальческий рот, белую шею и грудь.

Однажды, аккурат посреди рассказа о том, как король Франциск поил девиц из особых кубков с изображенными внутри любовными сценами (по мере того, как убывало вино в кубке, пьющей открывались все новые детали); так вот, аккурат посреди сего занятного рассказа Филиппа выпалила, что беременна, и разрыдалась.

Кюре не замедлил сориентироваться. Его рука мигом переместилась с персей любовницы на ее чело; тон из игривого стал наставительным. Филиппа услышала, что должна сама нести свой крест, причем с христианским смирением. Далее Грандье внезапно вспомнил про запланированный визит к мадам де Брю (та страдала раком матки и нуждалась в пасторском утешении) – и удалился.

Больше уже у пастора не было времени на уроки для Филиппы Тренкан. Бедняжка видела своего кюре только на исповеди; никаких встреч наедине. Когда же она пыталась заговорить с ним как с человеком, которого любила, который, как она все еще думала, любил ее – мольбы и жалобы попадали в уши строгого кюре, раздающего облатки и вино, отпускающего грехи и налагающего епитимью. О, с каким великолепным красноречием Грандье требовал покаяния! Да, пусть Филиппа покается, пусть отдастся на милость Господа! Стоило только несчастной напомнить про их любовь, как Грандье упрекал ее с негодованием пророка – действительно, как ему, духовному лицу, смеют говорить о таких мерзостях? Филиппа спрашивала, что ей делать – и тут у Грандье был готов ответ: Господу Богу угодны ее страдания, поэтому она должна принять их безропотно и даже с охотой. Любые упоминания о своей собственной лепте в положение Филиппы кюре отвергал с ходу. Пусть каждая грешная душа сама тащит свое бремя; нечего извинять свои грехи грехами чужими, особенно если этих, чужих, и нет вовсе. И вообще, если мадемуазель явилась исповедоваться – пусть просит отпущения своих грехов, а не взывает к чужой совести. Отчитав таким образом Филиппу, кюре отпускал ей грех. И выпроваживал вон – сбитую с толку, заливающуюся слезами.

Несчастный вид Филиппы ничуть не трогал кюре. Ни жалости к бывшей любовнице, ни раскаяния он не испытывал – одно только недовольство. Осада была изнурительной, победа – бесславной, удовольствие – сомнительным. А теперь еще скороспелая беременность, которая угрожает не только дальнейшей карьере – самой жизни священника. Не хватало ему только бастарда – ко всем прочим неприятностям. Поистине, незаконнорожденный младенец его погубит! Грандье с самого начала не испытывал нежных чувств к Филиппе, теперь же она стала ему отвратительна. Тем более что весьма подурнела. Беременность и вечная тревога придали некогда прелестному личику выражение морды побитой собаки; розы и лилеи щек завяли, и цветом лица Филиппа теперь походила на ребенка, которого замучили глисты. В сочетании с остальными факторами, болезненный вид внушал священнику уверенность, что дальнейших обязательств у него перед Филиппой нет. Но это не все: Филиппа сама его обманула, поставила под сомнение его безупречный вкус на женщин, навязывает ему бремя. Теперь Грандье с полным сознанием своей правоты мог взять курс, который в заданных обстоятельствах все равно бы взял – только с угрызениями совести. Иными словами, Грандье решил вести себя как ни в чем не бывало, а понадобится – все отрицать. Не только его действия и речи – самые его мысли, самый внутренний настрой будут таковы, словно история с Филиппой де Тренкан не имела и не могла иметь место, словно сама идея их связи была абсурдна, дика и ни с чем не сообразна.

Как говорится, своя рубашка ближе к телу.

Загрузка...