V

Константин Симонов

«Все написанное мною в прозе связано с Великой Отече­ственной войной и предшествовавшими ей военными событиями на Дальнем Востоке.

Это же, впрочем, относится и к большинству моих стихов и пьес.

Хорошо это или плохо, но очевидно, что я до сих пор был и продолжаю оставаться военным писателем, и мой долг — заранее предупредить читателя, что, открывая любой из этих шести томов, он будет снова и снова встречаться с войной».

Так писал Константин Симонов в 1966 году, в пре­дисловии к своему собранию сочинений. Так он мог бы сказать и двенадцать лет спустя, в свой последний час.

Военное время сформировало его как художника, и я бы еще добавил, что своими лучшими человеческими поступками Симонов тоже был обязан военному времени. Тому неписаному кодексу фронтового братства, которому он — подчас неожиданно, непредсказуемо — следовал по­зднее, когда стал занимать высокие посты в Союзе писателей, и когда, к сожалению, с ним произошли необратимые перемены.

Есть люди, которые почти не меняются с годами. О Симонове этого не скажешь. Он был очень разным, многоликим.

Мы познакомились перед самой войной, и я берегу его в своей памяти таким, каким знал в ту далекую пору, — открытым, скромным, робеющим на первой в своей жизни премьере (у Ивана Берсенева, в Московском театре имени Ленинского комсомола).

Он был тогда влюблен и любим. Это была романтиче­ская, пылкая и красивая любовь, которой все вокруг восхищались, а многие завидовали. И было чему за­видовать...

Потом все кончилось грустно, непримиримым разры­вом с женщиной, которую он боготворил. Я очень пережи­вал не столько сам их разрыв, сколько то, что этот факт стал предметом досужих обсуждений, а порой и весьма небезобидных домыслов. Теперь, когда нет в живых ни Симонова, ни Валентины Серовой, я считаю возможным сказать во всеуслышание, что их взаимное чувство не стоит замалчивать. Конечно, и теперь никто не вправе внедряться слишком глубоко в столь деликатную тему, но, уверяю, в их отношениях было много прекрасного. Они принадлежат истории хотя бы потому, что любовь к Серо­вой водила пером Симонова, когда он писал свои знамени­тые лирические стихотворения военных лет, в том числе — «Жди меня».

Валю Серову я знал еще тогда, когда она была артисткой, что называется, второго положения в берсеневской труппе. Это был 1938 год. Берсенев только-только возглавил Театр Ленкома, и вместе с ним в этот театр пришло много одаренных актеров, значительная часть которых прежде играла в закрытом к тому времени МХАТ-2. Лицо обновленного Ленкома определяли Бир­ман, Гиацинтова, Оленин, Плятт, И. Соловьев... Серова не отличалась столь ярким дарованием, в мастерстве уступа­ла им. Но она была очень красива, и отнюдь не кукольной красотой. В ней ощущалось обаяние независимости, способность к головокружительным решениям, глубокая эмоциональная жизнь.

Я снимался вместе с ней в фильме режиссера На­вроцкого «Огненные годы». Съемки шли под Минском, в открытом поле. Вдруг в небе появляется самолет, кружит над нами и идет на снижение. Что случилось?! Все встревожены. Бегут навстречу самолету, кото­рый уже приземлился и, подскакивая на кочках, подруливает прямо к нам. И только Валя все понимает сразу.

— Не волнуйтесь,— невозмутимо говорит она.— Это ко мне.

Она была тогда замужем за Анатолием Серовым, летчиком-испытателем, Героем Советского Союза. Серов вышел из самолета с букетом цветов и вручил его Вале.

Вскоре он погиб при испытаниях. Она осталась одна с совсем еще маленьким сыном.

Костю с Валей познакомил я. Он увидел ее на сцене и попросил меня провести его за кулисы после спектакля и представить Серовой. Уже после этого она стала играть в его «Парне из нашего города», знаменитой ленкомовской постановке 1940 года. А популярной — на всю страну — стала после фильма «Девушка с характером».

Как хороша, весела была их свадьба — в квартире у Кости, куда он для шика пригласил официантов из «Метрополя».

— Атмосфера должна быть домашняя,— говорил Си­монов,— но перемены блюд должны производиться про­фессионально!

В тот вечер он пил шампанское из ее туфли и вооб­ще— гусарил. Ей это нравилось. Ей нравилась лихость. А Костя умел быть лихим.

Но жизнь не только из гусарства состоит: при иных обстоятельствах оно не спасает, и только оборачивается самообманом. Впрочем, здесь я поставлю многоточие...

Мы с Симоновым дружили недолго — примерно до 1950 года. Потом и виделись редко, и общались сдержан­нее. Но как забыть, например, первое послевоенное лето, когда мы с Ромой гостили у него на даче в Гульрипше!

Он очень любил готовить шашлыки и делал это превосходно. Еще до завтрака мы отправлялись на базар, и там он, я бы сказал, вдохновенно отбирал баранину, причем не терпел никаких советов в этом столь важном вопросе, и даже присутствие такого знато­ка, как местный поэт Иван Тарба, не смущало его. Мы втроем—Рома, Тарба и я — покорно плелись за ним.

Однажды я попробовал усомниться в необходимо­сти нашего присутствия, поскольку он лишил нас даже совещательного голоса. В ответ он только пожал плечами. Точно я его всерьез обидел. Некоторое время спустя разъяснил:

— Понимаешь, вы мне нужны как зрители. Тогда я чувствую себя увереннее. Как человек, который заботится о благе ближних и знает, что ближние, в случае чего, могут подтвердить, что он действительно заботился.

Каждое утро после кофе совершался следующий ритуал: на доске раскладывалось купленное на базаре мясо, и Симонов, склонившись над ним, как полководец над картой, отдавал приказы:

— Это — в суп. Это — на котлеты. А это — в ук­сус. Отмачивать будем. Для шашлыка!!!!

Я знал еще двух мужчин, одержимых страстью гото­вить. Первым был генерал Игнатьев, автор знаменитых мемуаров «Пятьдесят лет в строю». А второй — литера­тор, критик Василий Сухаревич. Сам я никогда не понимал такую страсть. Но это — страсть.

Симонов был азартен. Как-то раз Иван Тарба привел нас на серебряную свадьбу к абхазцам. Костю там знали и в знак уважения к нему как писателю выбрали тамадой. А до этого, надо сказать, мы выражали сомнения в том, что вряд ли сможем соответствовать хозяевам в смысле способности к возлияниям. Костя подтрунивал над нами: мол, у него — фронтовой опыт. А я, вспоминая свой опыт по этой части (особенно ту историю с генералом-летчиком, который заставил меня выпить враз столько водки, сколь­ко я за всю жизнь не пил), чувствовал себя нехорошо. Ну, приходим мы на свадьбу, и Костя, подмигивая мне, гово­рит хозяевам:

— Мы, конечно, знаем, что у вас есть такой обычай — пить до дна, не пропуская. Но вы поймите, ради бога, мы — люди болезненные, мы к такому не привыкли. Так что уж давайте условимся заранее: лично я выпью столь­ко, сколько сам поставлю на стол. И ни капли больше.

После чего он ставит на стол... восемнадцать бутылок вина. Самое удивительное даже не то, что он сдержал слово. (Зная его азартную натуру, можно было пред­положить, что он не просто бахвалится.) Самое удиви­тельное, что он почти не опьянел.

Я вспомнил этот забавный случай вовсе не потому, что меня восхищает способность человека пить, не пьянея. Я равнодушен к алкоголю. В нашем доме початая бутылка коньяка может стоять месяцами — и никому из домашних в голову не придет притронуться к ней. Но дело в том, что если бы Симонову потребовалось доказать что-нибудь уж совсем невозможное, то он бы — я уверен,— как-нибудь исхитрившись, доказал бы и это.

Когда ему было нужно, он умел убедить кого угодно в чем угодно. Когда надо было проявлять дипломатичность, равных ему тоже не было. Впрочем, эти черты я обнаружил в нем позже.

А тогда, чудесным летом в Гульрипше, главным, сильнейшим моим впечатлением были его военные дневни­ки. Я читал их запоем. Там была правда о войне. Он в ту пору приводил их в порядок, систематизировал. И мы с Ромой стали свидетелями того, как он, заглядывая в свои торопливые записи военных лет, диктовал стеногра­фистке, что называется, с ходу какое-то новое про­заическое сочинение. Как звали стенографистку? я запо­мнил — Муза Ивановна. А что это было за сочинение — запамятовал. Но факт, что и в других случаях ему было свойственно ничего не менять в надиктованном художе­ственном тексте.

К слову как единице текста он относился небрежно. Ему были важны периоды. Он мыслил периодами. Как бы вступая в тайное соревнование с эпическим размахом толстовского стиля. Толстой был для него высшим автори­тетом в литературе.

Известно, что Симонов в течение всей жизни про­должал обращаться к своим фронтовым дневникам и корреспонденциям. Там он черпал сюжеты для романов и повестей. Его проза оценена и не нуждается в защите. Но должен заметить, что Симонов-журналист, Симонов как автор дневников лично мне ближе, нежели Симонов в других своих литературных ипостасях.


Две встречи с Ахматовой

В начале 50-х годов Анна Андреевна, как известно, останавливалась у Ардовых, когда приезжала в Москву. Однажды, когда мы с Ромой тоже были в Москве, Виктор Ефимович Ардов позвонил нам в гостиницу и, приглашая в гости, сказал (повторяю дословно):

— Анна Андреевна выразила желание послушать тебя.

Признаюсь, я опешил. Дело было даже не в том, что обычно я отказываюсь от подобных предложений и крайне редко, если только у самого возникает соответствующее настроение, исполняю что-нибудь в гостях, в кругу друзей. Главное, что смутило меня, — я не мог представить себе Ахматову в роли зрительницы эстрадного номера. К тому же и знакомы-то мы не были; хотя много лет жили в одном городе, почти по соседству,— у меня было такое ощущение, что она живет в другом мире. Но отказаться от приглашения я не мог.

И если бы меня спросили, испытывал ли я когда-нибудь особенно сильное волнение от встречи с незнакомой аудиторией, я ответил бы, не задумываясь, что это было в тот вечер, когда мою аудиторию составлял всего один человек (если не считать Ромы и домочадцев моего друга Виктора Ардова).

Не хочется произносить банальности о ее царственной осанке. Хотя и впрямь она была царственна, и это поражало с первого взгляда. Скажу только, что за столом она говорила очень мало, но поскольку при ней мы с Ромой тоже не говорили много, не отваживались, постольку часто возникали долгие паузы, в которых я чувствовал себя неловко. А Анна Андреевна, кажется, вовсе не тяготилась ими.

Паузы заполнял хозяин дома. Очевидно, в подобных ситуациях он уже бывал и ему это было привычно. Хотя я отметил, что и он, наш великий острослов, не слишком словоохотлив и совсем не саркастичен в присутствии Анны Андреевны. В основном он суетился у маленького столика в углу, на котором стояла электрическая плитка, и объяснял, как следует заваривать чай должным образом — по старым, времен Гиляровского, московским заветам, а вовсе не так, как это делают теперь, когда и не догадываются, что заваривание чая — особая куль­тура.

Неожиданно Анна Андреевна сказала, что много наслышана обо мне, о моих, как она выразилась, артистических успехах, но жизнь ее складывается таким образом, что она почти не бывает в концертах и вообще мало где бывает. Она была бы весьма признательна, если мне, как уверяет Виктор Ефимович, удастся ее развеселить. Если, конечно, я буду настолько любезен, что не сочту просьбу слишком обременительной.

В ответ я попытался произнести нечто замысловатое о том, что странна не просьба, а мое положение, ибо, с одной стороны, я считаю для себя лестным... а с другой стороны, не уверен... понимая, так сказать, тщетность... поскольку работаю обычно для другой публики. Тут и Ардов философически доба­вил, что Ахматова — на века, а наше дело — сиюминут­ность.

Все это, как мне показалось, не произвело на Анну Андреевну ни малейшего впечатления. Как если бы она твердо знала, что за такой преамбулой непременно последует то, о чем она попросила. Словом, стал я читать монолог. Один, другой, третий... Читал, между прочим, самое смешное... постепенно заводился, входил в актер­ский азарт.

А она не смеялась. Только иногда улыбалась чуть-чуть. Царственно (волей-неволей скажу я снова).

Каково же было мое изумление, когда потом она сказала, что было очень смешно. Что ей давно не было так весело. Что она благодарна мне. Возможно, она говорила искренне. А смеялась, так сказать, про себя, внутренним смехом.

Иногда я встречал такую реакцию. В основном в про­фессиональной среде. Козинцев, как я уже рассказывал, тоже так смеялся. Да и сам я, бывает, не смеюсь (то есть по виду моему не понять, смешно мне или нет), когда сижу в зале. Все вокруг хохочут, а я сосредоточиваюсь на том, как артист работает, и говорю себе: вот это смешно, вот это он молодец, а вот это — нет, не годится. Впрочем, я далеко не уверен, что она смотрела с таким прицелом. Когда мы стали прощаться, Ардов — не помню, в какой связи — бросил фразу о том, что у Ромы есть альбом, наподобие «Чукоккалы», куда все что-нибудь записывают. Анна Андреевна оживилась. Сказала, что такой альбом — редкость по нынешним временам. Мы уже одевались в прихожей, когда она попросила немного подождать ее и удалилась в отведенную ей комнату. Вскоре она вернулась и протянула Роме листок, вырванный из школьной тетради. На листке было аккуратно записано ее четверостишие:

Могла ли Биче словно Дант творить

Или Лаура жар любви восславить?

Я научила женщин говорить.

О, боже, как их замолчать заставить?

— Это для вашего альбома,— сказала Анна Андре­евна..

Прошло лет двенадцать, если не больше, прежде чем мы встретились еще раз. Не в Ленинграде, не в Моcкве, а вовсе даже в Оксфорде. Если бы тогда у Ардовых кто-нибудь высказал предположение, что такое будет возможно, я бы ни за что не поверил. Да и кто бы мог поверить!

Наш театр был в Лондоне, когда мы узнали от Мэлора Стуруа, собственного корреспондента «Известий» в Великобритании, что на днях в Оксфордском универси­тете состоится церемония награждения Анны Андреевны Ахматовой. Для нас с Ромой это явилось столь же радостной, сколь поразительной вестью, и мы попросили Стуруа непременно взять нас с собой, когда он поедет в Оксфорд. Но, к нашему удивлению, он не собирался присутствовать на торжестве, да и нам не советовал. Отношение к Ахматовой со стороны наших официальных кругов продолжало оставаться, мягко говоря, насторо­женным.

Так получилось, что из советских людей лишь Рома да я оказались свидетелями, да и то случайными, этого триумфа Ахматовой, триумфа русской поэзии.

Мы приехали в Оксфорд поездом несколько раньше назначенного часа, заняли очередь у входа, довольно внушительную. Тут к нам подошел незнакомый чело­век и произнес следующее:

— Извините, я слышу, вы говорите по-русски. Вы живете в России?

— Да, в Советском Союзе.

— Я тоже из России. Но я там не был с семнадца­того года.

Мы насторожились. Стуруа предупреждал нас о воз­можных провокациях. Но человек продолжал вполне миролюбиво:

— Разрешите представиться. Моя фамилия Молоховец. Вам это ни о чем не говорит?

Я хотел было ответить отрицательно, но Рома вспом­нила:

— Позвольте, уж не родственник ли вы Елене Молоховец?

— Это моя бабушка,— с гордостью ответил он.

Тут и я вспомнил знаменитую до революции книгу кулинарных советов, написанную его бабушкой. Вспом­нил, как в студенческие годы кто-то притащил эту книгу к нам в общежитие, и мы читали ее для развлечения вслух: то удивляясь диковинным блюдам, о существовании которых мы понятия не имели, то потешаясь над иными советами, с головой выдававшими «старорежим­ные» представления этого автора об ассортименте дежур­ных блюд, имеющихся на всякий случай в распоряжении каждой домохозяйки.

Между тем Молоховец-внук стал жадно расспра­шивать о нашей жизни. Просил передать привет Леониду Соболеву, известному советскому писателю, вместе с кото­рым когда-то учился в морском училище. Стал рассказы­вать о себе, но неожиданно осекся и, вновь извинившись, сказал:

— Собственно, мне от вас ничего не нужно. Просто я хотел постоять рядом с теми, кто имеет возможность дышать воздухом родины...

Но вот мы вошли в зал, и началось поистине велико­лепное зрелище. Зал был многоярусный. (Мы, в числе других гостей, смотрели со второго яруса.) Ряды партера окружали возвышение в конце зала, где в золоченом кресле — так и хочется сказать «на троне» — восседал ректор университета с молитвенником в руках.

В партере сидели студенты. Зазвучал орган, и в зал вошел церемониймейстер, ритмично взмахивавший жез­лом, тоже золоченым. По его знаку началась церемония, посвященная переходу студентов на следующий курс. Каждый студент, облаченный в мантию своего курса, должен был, поднявшись по нескольким ступеням и затем преклонив колено, выслушать напутственные слова ректо­ра, получить его благословение. После чего во главе с церемониймейстером покинуть зал, чтобы вскоре вер­нуться уже в новой мантии.

Потом настал черед ученых, общественных деяте­лей, художников, получивших почетную степень доктора «Гонорис кауза». Один из них был так стар и немощен, что его вели под руки. Но и он опустился на колено. Вся церемония длилась около трех часов, и в конце ее в зал вошла Ахматова. Ощущение было такое, будто мы стали свидетелями выхода королевы.

Она была в пурпурной мантии (точно в такой же мантии по поселку Переделкино разгуливал Чуковский), но без шапочки, которую полагается надевать непре­менно. Как потом рассказала Анна Андреевна, она сочла, что этот головной убор ей не к лицу, и в виде исключения ей позволили не надевать шапочку. Однако этим нарушение деталей ритуала не исчерпывалось. Ахматовой не пришлось ни подниматься по ступенькам, ни становиться на колено: ректор сам сошел к ней и вручил диплом.

Когда церемония закончилась, мы с Ромой купили большой букет роз и направились в гостиницу, где Анна Андреевна остановилась. Узнав от портье, что она отдыхает и просила не беспокоить ее, мы передали ей наш букет, вложив в него записку.

Но не успели мы отойти от гостиницы на несколько шагов, как нас догнал посыльный и сказал, что Анна Андреевна просит вернуться.

Мы застали у нее художника Юрия Анненкова, специ­ально приехавшего из Парижа. Работы Анненкова я, конечно, знал. В основном книжную графику. Но для меня он был... как бы это сказать... чуть ли не доисторической фигурой. Никогда не думал, что доведется беседовать с ним. И уж вовсе неожиданным оказалось, что благодаря английскому телевидению он меня знает.

Кроме Анненкова из Парижа на двух автобусах приехало множество поклонников и друзей молодости Ахматовой. Через несколько минут после нашего прихода они тоже явились в гостиницу. Я никогда не видел в таком количестве старых русских аристократов. Все они были крайне воодушевлены в тот момент, но смотреть на них было грустно. Некоторые плакали.

Узнав, что мы — советские артисты, они обрушили на нас град вопросов, в основном личного характера — о своих родственниках, друзьях, с которыми потеряли связь. Одна пожилая дама спросила Рому, не знает ли она что-нибудь о судьбе некой второстепенной актрисы, когда-то игравшей в Александринском театре. Мы о такой актрисе не слыхали. Тогда Рома пообещала, что попро­бует по приезде домой что-нибудь разузнать и напишет письмо. Пожилая дама расчувствовалась, долго благода­рила и сказала:

— Адрес вы запомните легко. Мадам Мок. Париж. Франция.

Рома удивилась:

— А улица, дом?

— Ничего этого не надо. Мой муж — глава париж­ской полиции.

Когда же Анна Андреевна по привычке обратилась к присутствующим:

— До свидания, товарищи! — возникла напряженная пауза.

Прощаясь с нами, Анна Андреевна сказала:

— Они забыли, что товарищ значит друг. Но мы-то это помним, не так ли?

Я запомнил Анну Андреевну, окруженную морем цветов.


Корней Чуковский

Мы познакомились во время войны в Ташкенте. Чуков­ский был одним из организаторов концерта, сбор от него должен был пойти в помощь детям, оставшимся без родителей. После концерта, в котором я тоже принимал участие, нас представили друг другу.

— А я ведь с вами знаком давно,— сказал Чуков­ский.— Еще перед войной слушал вас по радио.

— В таком случае, Корней Иванович, я с вами вообще сто лет знаком. Вашего «Крокодила» помню и люблю с детства. Я читал его еще в первой, дореволюционной редакции, когда там действовал городовой, которого впоследствии вы убрали. Классическое произведение!

Он в ответ ухмыльнулся и шутливо погрозил мне пальцем:

— Знаете ли вы, что длинная память причиняет своим обладателям куда больше неудобства, нежели короткая? Во всяком случае, длинную память не всегда имеет смысл афишировать, ибо часто находятся желающие ее укоротить. Что же касается классичности упомянутого вами «Крокодила», то я, уж простите, спорить не стану. Хотя, между прочим, в двадцатые годы мно-о-гие не хотели меня признавать как детского поэта. И, представьте себе, неохотно печатали. Странно, не правда ли?

— Странно, Корней Иванович.

— Бросьте. Что в этом странного?

— Да, действительно. Если подумать, то конечно.

— Что «конечно»? Нет, голубчик, нет. Все-таки это странно.

Такая у него была манера: подводить вас к какому-нибудь умозаключению, выуживать его из вас, чтобы тут же опровергнуть. Да еще и выразить недоумение: мол, что это вы такое несете. Это была своего рода игра. Эпатаж в духе Бернарда Шоу. В какой-то степени, наверное, объяснимый особым пристрастием Чуковского к литературе «туманного Альбиона», но не всегда уместный и естественный на нашей почве.

Во всяком случае, чтобы не попасть впросак, с ним всегда надо было быть начеку. А то ведь он с самым невинным видом мог сделать из собеседника... отбивную котлету.

Переделкино — писательский дачный поселок под Москвой. Впрочем, это, наверное, все знают. Едва ли не у каждого писателя, который там жил, живет или время от времени приезжает в Дом творчества, можно найти описание, по крайней мере, упоминание этого достославного места. Казалось бы, обычный подмосковный поселок. Но какое вместилище явных и тайных страстей! За каждым забором кто-то сидит и пишет. Что они там пишут? О чем думают?

За свою жизнь я исходил по Переделкину сотни километров. На моих глазах его обитатели превращались в названия улиц. А если не в названия, то в легенды, как, например, Пастернак. Многие, конечно, исчезли бесследно: ни доброй памяти, ни хороших книг по себе не оставив. А ведь как суетились и важничали!..

Чуковский был как бы частью переделкинского пейза­жа. Когда он гулял по переделкинским улицам (а гулял он в любую погоду, даже в трескучий мороз), то походил на лешего, осматривающего свои владения.

Во всем, что касается детей, он был человеком душевно щедрым и неутомимо деятельным. По сей день в Переделкино работает детская библиотека, построенная на средства Чуковского и укомплектованная сотнями томов из его собрания, которые он передал в дар детям. Не знаю, как сейчас, а при его жизни дети не только читали там книги, но и делали уроки. И вообще это был как бы детский клуб, причем обязанности его председателя Корней Иванович добровольно взял на себя. Он верхово­дил окрестной детворой, я бы сказал, ритуально. С таким сознанием важности своей миссии, с каким иные его коллеги по Союзу писателей просиживают добрую полови­ну жизни в президиумах различных заседаний.

Незабываемы детские праздники у костра, которые Чуковский многие годы подряд устраивал в Переделкине. Дети всей округи собирались на них, ждали их, готови­лись загодя. Да и взрослым было интересно. Пропуском на костер служила пригоршня сосновых шишек, которые каждый обязан был самолично набрать в лесу. Надо было видеть, с какой серьезностью и с каким азартом проверял Корней Иванович наличие этого пропуска у каждого пришедшего независимо от возраста и, если иметь в виду взрослых, то и от занимаемого положения в обществе. Так что, будь ты даже солидным дядей, а все равно, если хочешь участвовать в общем веселье, изволь собирать шишки.

Я много раз участвовал в «Чуковских кострах». Вы­ступал на них, вспоминая свой довоенный детский репертуар. Приходил, как правило, с сыном.

Костя — ему было тогда лет шесть — изображал, как падает дерево. Р-раз — и действительно падал как подкошенный. Чуковский хохотал до слез, просил бисиро­вать. Вообще он любил Костю. Был первым зрителем его танцев. Когда узнал, что он рисует, устроил в Переделки­не выставку его рисунков. Хвалил его, когда вышла книжка «Ранний восход», где В. Глоцером были собраны стихи и рассказы, написанные многими детьми, в том числе и Костины.

Впрочем, в последнем случае ему наверняка приходилось делать некоторое усилие над собой. Вступи­тельную статью к этому сборнику писал Самуил Яковлевич Маршак. А ко всему, что делал Маршак, Чуковский относился в высшей степени ревниво и не мог, да и не хотел этого скрывать.

В дни юбилея Корнея Ивановича Маршак прислал стихотворное послание:

Могли погибнуть ты и я,

Но, к счастью, есть на свете

У нас могучие друзья,

Которым имя — дети.

Помещая эти стихи в «Чукоккале», Корней Иванович снабдил их следующим комментарием: «Большинство его стихов отличалось язвительной колкостью. Но его голос всегда становился дружелюбным и мягким, когда речь заходила о детях». То же самое он мог бы сказать и о себе. Но когда речь заходила о чем-нибудь другом...

Особенно Чуковский раздражался, говоря о шекспиров­ских сонетах в переводах Маршака.

Однажды я имел неосторожность заметить, что мне они нравятся, да ведь и многим нравятся.

— Что такое «многим»?! — сердито вскричал Чуков­ский.— Кто они такие, «многие»?!

В этот момент он совершенно не был похож на того «дедушку Корнея», который вместе с ребятишками носил­ся как угорелый по своему саду, напялив индейский головной убор из разноцветной кожи и перьев и выкрикивая при этом какие-то бармалейские заклинания.

Конечно, он не был тем добреньким, не от мира сего старичком, каким его пытаются представить любители сглаживать острые углы, создатели никому не нужных литературных идиллий о знаменитых людях. Добродушие не являлось определяющим свойством его натуры.

Не знаю, чувствовали ли это дети (думаю, что не чувствовали, потому что с детьми он вел себя совсем не так, как со взрослыми). Но уверен, что взрослые — и те, которые любили его и прощали ему многие экстравагант­ные выходки в повседневном общении, и те, которые его недолюбливали,— не могли бы с уверенностью сказать, где заканчиваются его симпатии и начинаются антипатии, где милые дурачества переходят в отнюдь не безобидные проделки.

Евгений Львович Шварц, который одно время был литературным секретарем Чуковского, говорил о нем так:

— Это секретер со множеством замочков и потайных ящиков.

Я не знал его так близко, как Евгений Львович, и не решаюсь претендовать на исчерпывающие определения его порой утомительной, порой обескураживающей, но при этом притягивающей как магнит, незаурядной на­туры. Факт, однако, остается фактом: в литературе и в жизни от него многим досталось («Серапионовым братьям», например), хотя, с другой стороны, он часто называл вещи своими именами, не боялся этого, особенно под конец жизни.

У Чуковского было очень тяжелое детство. И думаю, это обстоятельство многое определило в его характере. Он был сыном одесской прачки. Отца, который ушел из семьи, он почти не знал. А когда, заканчивая гимназию, обратил­ся к отцу за помощью, тот не стал и слушать его, выгнал.

В автобиографической повести «Серебряный герб» Чуковский отчасти описал эту драматическую ситуацию. А точнее сказать, глухо намекнул на нее. Степень его обиды была такова, что он не изжил ее окончательно даже и в зрелости. Я сужу об этом по некоторым его фразам, мелькавшим в наших разговорах. А главное — по самой книге «Серебряный герб». По тому, как осторожен, скрытен Чуковский, изображая внутреннюю жизнь героя.

С собственными детьми у него были достаточно сложные отношения. В его переделкинском доме часто пустовал кабинет Николая Корнеевича, хорошего писате­ля, скромного, деликатного человека. Николай Корнеевич не очень-то любил бывать в Переделкине. При отце предпочитал отмалчиваться. Автора знаменитого романа «Балтийское небо» Чуковский-старший подавлял своим авторитетом, своими художественными да и просто быто­выми вкусами.

Однажды иду по переделкинской улице Серафимо­вича, или, как называли ее аборигены, по улице Железно­го потока. Навстречу — Чуковский. Спрашивает:

— Что поделываете?

— Да так, знаете ли...

— Нет, ну все-таки. Интересно. Я же вижу, что вы не просто гуляете. У вас для этого слишком отсутству­ющий вид.

— Я учу текст нового монолога.

— На ход-у-у?! Нет, это не годится. Заходите ко мне. Колин кабинет в вашем распоряжении.

— Спасибо, Корней Иванович. Как-нибудь в дру­гой раз.

В другой раз, увидя меня на той же улице с текстом роли в руках, он, без всяких приветствий, напустился на меня, как если бы поймал на месте преступления:

— Пренебрегаете!

— Бог с вами, Корней Иванович. Просто я так привык. Мне так удобно — гулять и учить.

— Ну, как знаете,— сказал он сухо и, не прощаясь, пошел своей дорогой.

В третий раз дело приняло совсем уж крутой оборот. Он, как выяснилось, поджидал меня, караулил у ворот своей дачи. И когда я поравнялся с ним, он распахнул калитку и выкрикнул с угрозой, как-то по-петушиному:

— Прошу!

Я понял, что сопротивление бесполезно. Рассмеял­ся. Вошел в сад. Поднялся на крыльцо и остановился у двери, чтобы пропустить его вперед.

— Вы гость. Идите первым,— сказал Чуковский.

— Только после вас.

— Идите первым.

— Не смею.

— Идите первым.

— Ни за что!

— Ну, это, знаете ли, просто банально. Нечто подобное уже описано в литературе. Кстати, вы не помните кем?

— А вы что же, меня проверяете?

— Помилуйте. Зачем мне вас проверять? Просто я сам не помню.

— Ну, Гоголем описано. В «Мертвых душах».

— Гоголем, стало быть? Неужто? Это вы, стало быть, эрудицию свою хотите показать? Нашли перед кем похваляться. Идите первым.

— Ни за какие коврижки!

— Пожалуйста, перестаньте спорить. Я не люблю, когда со мной спорят. Это в конце концов невежли­во — спорить со старшими. Я, между прочим, вдвое старше вас.

— Вот потому-то, Корней Иванович, только после вас и войду.

— Почему это «потому»? Вы что, хотите сказать, что вы моложе меня? Какая неделикатность!

— Я младше, Корней Иванович. Младше.

— Что значит «младше»? По званию младше? И отку­да в вас такое чинопочитание?! У нас все равны. Это я вам как старший говорю. А со старших надо брать пример.

— Так подайте же пример, Корней Иванович. Входи­те. А я уж за вами следом.

— Вот так вы, молодые, всегда поступаете. Следом да следом. А чтобы первым наследить — кишка тонка?!

После чего он с неожиданной ловкостью встал на одно колено и произнес театральным голосом:

— Сэр! Я вас уважаю.

Я встал на два колена:

— Сир! Преклоняюсь перед вами.

Он пал ниц.

То же самое проделал и я.

Он кричал:

— Умоляю вас, сударь!

Я кричал еще громче. Можно сказать, верещал:

— Батюшка, родимый, не мучайте себя!

Он шептал, хрипел:

— Сынок! Сынок! Не погуби отца родного!

Надо заметить, дело происходило поздней осенью, и дощатое крыльцо, на котором мы лежали и, как могло показаться со стороны, бились в конвульсиях, было хо­лодным. Но уступать никто из нас не хотел.

Из дома выбежала домработница Корнея Ивановича, всплеснула руками. Она была ко всему привычна, но, кажется, на сей раз не на шутку испугалась. Попыталась нас поднять.

Чуковский заорал на нее:

— У нас здесь свои дела!

Бедную женщину как ветром сдуло. Но через мгнове­ние она появилась в окне:

— Может, хоть подстелете себе что-нибудь?

Чуковский лежа испепелил ее взглядом, и она уже больше не возникала. А он продолжал, вновь обращаясь ко мне:

— Вам так удобно?

— Да, благодарю вас. А вам?

— Мне удобно, если гостю удобно.

Все это продолжалось как минимум четверть часа, в течение которых мне несколько раз переставало казать­ся, что мы играем. То есть я, конечно, понимал, что это игра. Да и что же другое, если не игра?! Но... как бы это сказать... некоторые его интонации смущали меня, сбива­ли с толку.

— Все правильно,— сказал он, наконец поднявшись и как бы давая понять, что игра закончилась в мою пользу.— Все правильно. Я действительно старше вас вдвое. А потому...

Я вздохнул с облегчением и тоже встал на ноги.

— ...а потому... потому...

И вдруг как рявкнет:

— Идите первым!

— Хорошо,— махнул я рукой. И вошел в дом.

Я устал. Я чувствовал себя опустошенным. Мне как-то сразу стало все равно.

— Давно бы так,— удовлетворенно приговаривал Чу­ковский, следуя за мной.— Давно бы так. Стоило столько препираться-то!

На сей раз это уж был финал. Не ложный, а настоящий.

Так я думал. Но ошибся опять.

— Все-таки на вашем месте я бы уступил дорогу старику,— сказал Корней Иванович, потирая руки.

Однажды он явился на дачу к Льву Абрамовичу Кассилю с тремя дамами. Я тоже там был, мы столкнулись в прихожей.

Двум дамам Чуковский сказал:

— Вообще-то я не знаю, почему вы со мной пришли. Вас тут никто не ждет. Так что лучше бы вам уйти отсюда.

Две дамы обиделись и действительно ушли. Третья, гостья из Болгарии, почувствовала себя неловко и то­же хотела уйти. Но он ее удержал:

— Вы иностранка, вам можно.

Правда, когда Светлана Леонидовна, жена Касси­ля, пригласила гостью войти в дом, выпить чаю, то досталось от него и болгарке:

— Если вы будете пить чай в этом доме, лучше ко мне не приходите.

За столом была и Татьяна Тэсс. Он сообщил ей следующее:

— Читал вчера вашу статью в «Известиях». Более бездарного чтения еще не встречал.

Получил «комплимент» и я.

— Вы очень хороший артист. Вы очень нрави­тесь... моей кухарке. Правда, у нее и вкус соответствующий.

Наконец он стал прощаться:

— Я ворвался сюда как светлый луч в темное царство.

Когда он ушел, у всех точно камень с плеч упал. Но отсюда совершенно не следует, что в доме Кассилей были бы не рады его очередному визиту.

— Старик не в настроении,— пожал плечами Кас­силь.— Чего не бывает!

Оксфордский университет удостоил Чуковского, как и Анну Андреевну Ахматову, ученой степени доктора «Гонорис каузе». Вообразить Ахматову, которая про­гуливается в пурпурной докторской мантии, скажем, по Комарово,— немыслимо. А Чуковский щеголял в этой мантии на своих «кострах», бродил в ней по саду, как в халате. Согласитесь, что, встретив на проселочной дороге человека в таком одеянии, можно остолбенеть.

А ему только того и надо было.

На даче у Чуковского висело объявление: уважае­мые гости, учтите, что хозяин ложится спать в такое-то время, обедает и ужинает тогда-то. Он прекрасно умел оградить себя от всяческих соблазнов и обязательств. Ради главного обязательства — перед чистым листом бумаги.

А у него была огромная сила воли. Огромная рабо­тоспособность, даже в глубокой старости. Его рабочий день начинался в пять утра. Но и после обеда, когда он переставал писать, он не переставал работать. Во всяком случае, у меня было такое ощущение. Потому что Чуков­ский жил среди книг. Книги, книги и книги — это было главное в его доме, главное в нем самом...


Брат Назым

Конец 40-х — начало 50-х годов не самое радостное время в истории нашего коллектива, да и в моей судьбе.

После войны мы остались практически единственным в стране сатирическим театром. Казалось, и нас закроют. Рецензии, которые появлялись в газетах одна за другой и были одна на другую похожи, давали все основания для мрачных предчувствий. Особенно усердствовал фельето­нист Давид Заславский. Уж как он нас обличал! Ну да я не об этом...

Едва ли не первым, кто выступил в нашу защиту и реально помог нам силой своего авторитета, был Назым Хикмет. Он писал, что мы вовсе не злопыхатели. Что нас следует воспринимать по законам искусства, а не газетной публицистики. Его мысли были столь же просты, сколь необходимы нам — как воздух. Кто-то ведь должен был взять на себя смелость публично их сформулировать.

Мы пригласили Хикмета в художественный совет театра. Обычно члены худсовета, если они не являются штатными работниками театра, выполняют свои обя­занности достаточно формально, от случая к случаю. К Хикмету это ни в коей мере не относилось. Он был человек редкостной обязательности.

Его юность, его университеты — это Москва 20-х и 30-х годов. В частности, Москва театральная. Через всю жизнь он пронес любовь к Мейерхольду. И, выступая на наших худсоветах, не раз вспоминал сатирические спектакли Всеволода Эмильевича. В то время мало кто позволял себе говорить о Мейерхольде так открыто и свободно, как Хикмет.

Наконец, он умел очень профессионально, тонко разо­брать спектакль, чем приносил нам немалую пользу. Далеко не каждый драматург способен анализировать все компоненты театрального действия, а не только его литературную основу так, как это делал Хикмет. Он был в этом плане образован и широк, как хороший театровед. Причем театровед-полемист, легко овладевающий аудито­рией, умеющий вызывать на спор и уложить на лопатки.

Он воодушевлял нас своими воспоминаниями о бурных дискуссиях 20-х годов. На долгие тринадцать лет ото­рванный от нашей действительности, он с трудом привы­кал к тому, что Москва очень изменилась с той поры. Как известно, эти тринадцать лет он пробыл в турецкой тюрьме, куда был заключен в конце 30-х годов за принад­лежность к коммунистической партии.

Когда товарищи помогли Назыму бежать из тюрьмы, его здоровье было подорвано. Вместе с еще одним бежавшим узником, не менее изможденным, они сели в лодку и, с трудом оттолкнувшись от берега, поплыли в открытое море. Им удалось выйти в нейтральные воды, но они были так слабы, что больше не могли грести, и время от времени ложились на дно лодки, чтобы передохнуть. К счастью, их заметили моряки советского торгового корабля «Плеханов». С корабля спустили на воду шлюпку, и, увидев это, Назым из последних сил закричал:

— Братья! Я — Назым Хикмет!

Он знал, что в Советском Союзе его имя известно каждому. Решение, которое предстояло принять капитану корабля, напрашивалось само собой: поднять беглецов на борт и доставить их в советский порт. Тем более что они сразу же заявили о своем желании просить политического убежища в СССР. Корабль — часть советской террито­рии, а его капитан — полномочный представитель со­ветской власти. У него были все основания действовать самостоятельно. Но капитан привык действовать по рас­поряжению свыше. Прошло несколько часов, пока бегле­цы получили разрешение подняться на корабль. Именно столько времени понадобилось капитану, чтобы, свя­завшись по радио с начальством, получить необходимые указания. Потом в каюте этого капитана Хикмет увидел плакат: «Свободу Назыму Хикмету!»

Эту историю Назым не раз рассказывал. Но ни­когда — с обидой. А мне, когда я первый раз услышал ее, стало очень стыдно за нашего капитана. Заметив мою реакцию, Назым сказал:

— Из этого, безусловно, можно сделать только один вывод. Только один. Просто твои персонажи не только на суше не переве­лись, но и на море. Можешь поставить его на свой сатирический учет.

Хикмет верил, что его друзья в Советском Союзе не похожи на этого капитана.

Он был человеком глубоко идейным. Его идейная убежденность выражалась не только в словах (хотя и в словах тоже: ведь именно слово — оружие поэта), но прежде всего — в бесстрашии, в повседневном чувстве гражданского долга.

Он воспитывал — не сентенциями, а личным при­мером. Рядом с ним невозможно было не задуматься о себе, о том, все ли ты делаешь, что в твоих силах, чтобы по праву называться гражданином своего отече­ства. Будучи социальным оптимистом, он старался понять природу недостатков нашей жизни, свято верил, что все это — преходящие явления, издержки роста.

Его дачу в Переделкине мы шутя называли «штаб-квартирой прогрессивных сил человечества». Но шутки шутками, а там ведь и впрямь можно было встретить представителей всех стран и континентов. Поэты и художники из социалистических стран, коммунисты-под­польщики из Латинской Америки; муж и жена, которые много лет находились в заключении в одной азиатской стране и, бежав из разных тюрем, ничего не зная друг о друге, встретились у Хикмета. Азиз Несин, Пабло Неруда, Витезслав Незвал... Как бы ни был разноязычен и разнолик круг этих людей, у меня всегда возникало ощущение братства.

Обедали на кухне. У него была не настолько про­сторная кухня, чтобы могли поместиться все. Но все помещались. Там круглый год висели на ниточках сушеные овощи, подчас весьма диковинные, привезенные хозяину в подарок откуда-нибудь из Колумбии или Индонезии, и поэтому на кухне стойко держался особый, пряный аромат. Хикмет был скромен в еде, совсем не гурман. Не помню, чтобы он принимал гостей широко, как в не­которых домах чревоугодников. Но ведь принять скромно и принять скупо — это разные понятия. Вопрос в том, зачем вас зовут в гости.

В доме Хикмета цена общения была чрезвычайно высока. Потому что большинство людей, как и он сам, слишком хорошо знали цену разлуки. Обращаясь к гостям, Хикмет каждого называл не иначе, как брат. Так он обращался ко всем, в ком не подозревал зла или малодушия.

Как-то раз между ним и известным польским диплома­том и публицистом Яном Османчиком произошел забавный разговор.

— Если бы я не знал, что ты поляк,— сказал Хик­мет,— я бы принял тебя за турка.

— А я и есть наполовину турок,— огорошил его Османчик.— Мой отец был турком. А вот я, если бы не знал, что ты турок, принял бы тебя за поляка.

Тут пришел черед торжествовать Назыму:

А я и есть наполовину поляк. Моя мать была полькой.

Хикмет горячо любил Турцию, любил Польшу и Рос­сию, считая ее своей второй родиной. Но можно сказать, что такие же чувства сыновней любви он испытывал ко всему миру. Он был настоящим интернационалистом.

У Назыма был сын Мешкед, ровесник моего сына. Назым приходил к нам домой, брал Котю за руку и так сидел целый вечер. Почему-то ему казалось, что Мешкед и Котя похожи. Он никогда не видел своего сына.

Когда Хикмета заключили в тюрьму, знатные родичи отвернулись от него, навещала только одна женщина, дальняя родственница. Она стала его женой и родила ему сына. Живя в Советском Союзе, он не знал, какова их судьба, и тяготился этим.

И вот однажды, поехав на какой-то симпозиум в Ита­лию, Назым увидел в порту корабль под турецким флагом. Он пришел к капитану и, рассказав ему свою историю, попросил капитана взять его с собой под видом матроса, чтобы он мог разыскать сына и жену и тайно вывезти их из Турции. Сначала капитан ответил, что Назым — сумасшедший. Ведь за его голову в Турции была на­значена крупная сумма, и любой мог узнать его и донести первому же полицейскому. Но в конце концов капитан согласился рискнуть. Несколько дней, что они плыли в Стамбул, Назым провел скрюченный в три погибели в трюме, на старых канатах.

Когда показались родные берега, он не вытерпел и вышел на палубу. Капитан ужаснулся, поскольку среди команды могли найтись доносчики. Он стал отчитывать Назыма: мол, погубишь и себя, и меня, и всю команду. В сущности капитан был прав, и Назым, рассказывая потом об этом, разводил руками: что поделаешь, чувство Родины в тот момент заставило забыть об опасности.

Уже когда корабль входил в акваторию порта и можно было разглядеть на причале фигуры таможенников, Назыма облачили в матросскую робу и свернутый из старой газеты колпак, выдали ведро с краской и малярную кисть, и, подвешенный в люльке, он стал красить борт корабля. Шансов, что его не заметят таможенники, было мало. Но они его не заметили.

Между тем доверенное лицо капитана, кто-то из команды, отправился к жене Назыма с запиской, в ко­торой Назым писал, чтобы она и Мешкед немедленно шли с этим человеком в порт. Жена, надо сказать, находилась под домашним арестом, у дома круглые сутки дежурил полицейский. Но, видимо, судьба была на их стороне: как раз в тот момент, когда к ней явился человек с запиской, полицейский куда-то отлучился (жена и сын Хикмета вели тихий, замкнутый образ жизни, и бдительность полиции со временем приту­пилась).

Все завершилось благополучно. Через несколько дней тот же корабль доставил мужа, жену и сына в Италию. Назым пришел к советскому консулу в Неаполе и расска­зал все как было.

Ему доставляло удовольствие выискивать для нашего театра новых интересных авторов. Так, в 1961 году, незадолго до его смерти, я получил от него пространное письмо, в котором он всячески рекомендовал молодых в ту пору М. Азова и В. Тихвинского. Я верил Назыму безоговорочно, и вскоре в репертуаре нашего театра появились их миниатюры. Некоторые, надо сказать, действительно украсили наш репертуар.

Но сколько я ни просил самого Назыма написать для нас что-нибудь, он неизменно отказывался.

— Брат,— говорил он,— у меня не получится.

— Получится. Еще как получится!

— Не спорь, брат, я лучше знаю.

И при этом его добрые голубые глаза приобретали на мгновение стальной оттенок.

Впрочем, однажды, после долгих уговоров, он сдался. Пообещал вдруг:

— Будет тебе миниатюра, брат.

Несколько месяцев мы не вспоминали об этом, потом он приходит и говорит смущенно:

— Понимаешь, тут такая миниатюра вышла... страниц на шестьдесят. В общем, я же тебе говорил, что не получится.

У него получилась «полнометражная» пьеса «А был ли Иван Иванович?». Он отдал ее в Театр сатиры. Кстати, главная роль — вполне для меня. Но ничего не подела­ешь...

Судьба спектакля, поставленного В. Плучеком, к глу­бокому сожалению, не сложилась. Он был запрещен — пьеса оказалась «слишком острой». Предвидя это, я со­ветовал Хикмету подождать, не отдавать пьесу. Но он торопился, надеялся на свой авторитет. Увы... не помог и авторитет.


Утесов

Если бы в 1939 году, во время конкурса, мне сказали, что вскоре мы с Утесовым станем большими друзьями, я бы ни за что не поверил. Подумал бы, что надо мною под­шучивают. Солдат не может дружить с генералом. Это противоестественно. А Утесов для меня, и для всех нас, молодых артистов, принимавших участие в конкурсе, был больше, чем генерал. Он был мэтр. Кумир. Он был Утесов.

Впрочем, нет более неподходящих слов для характери­стики Утесова, нежели «мэтр» и «кумир». Когда он появлялся среди участников конкурса, ни о каком благо­говении не могло быть и речи. Он постоянно рассказывал что-то анекдотическое из собственной жизни и терпеть не мог разговоры о «муках творчества».

— Если вы такой большой художник, что не можете без мучений, отойдите, пожалуйста, в сторонку и мучай­тесь там себе на здоровье. Не надо портить жизнь другим. Она и без вас не такая сладкая...

Это — его слова. В тех или иных вариациях он повторял их в течение многих лет. Разумеется, в этих словах не было пренебрежения к творческому труду. Он сам был большой труженик, но считал — и, по-моему вполне справедливо, — что никому не должно быть дела до того, какою ценой приходите вы к результату.

Робость начинающих артистов в общении с ним Утесова веселила. Ему это было приятно, хотя он и делал вид, что совершенно не замечает, как мы к нему относим­ся. И даже демонстративно подчеркивал, что между ним и нами нет никакой разницы. Ведь все мы — артисты, все мы — одна компания. Мы от этого еще больше «за­жимались»; как водится в таких случаях, изъяснялись главным образом с помощью междометий. А некоторые бросались в другую крайность — в панибратство. Этих Утесов обдавал холодным душем той специфической одесской иронии, которая в литературе опоэтизирована, а в жизни бесцеремонна и бывает весьма неприятна не только для тех, на кого направлена, но и для всех окружающих.

Впрочем, издеваться над людьми Утесов не умел. Владея искусством поставить человека на место, он тут же все превращал в шутку, так что обижаться на него было невозможно.

Не стану утверждать, что Утесов был самым скромным человеком из тех, кого мне довелось встречать на жизненном пути. Не стану утверждать и то, что он был человеком изысканного вкуса и тонких манер. Но у него была душа артиста, и все, чего ему недоставало от природы или в силу воспитания (его университетами была сама жизнь), восполнялось обаянием и самобытностью его артистической личности.

Ощущать себя на вершине Олимпа, проявлять высокомерие к творческой молодежи, кичиться перед ней своими заслугами — такое никогда не могло бы прийти ему в голову.

На конкурсе я случайно стал свидетелем его разговора со Смирновым-Сокольским, который настаивал на том, чтобы жюри было более строгим в своих оценках.

— Перестань! — сказал Утесов,— Мы уже заслужили право хоть кого-нибудь похвалить.

Он был очень добрым человеком. Дар легкого обще­ния, легкого восприятия помогал ему идти «с песней по жизни» даже в самые тяжелые времена, когда джаз объявляли «музыкой толстых», а его самого — «безголо­сым» и «проповедником пошлости».

Через год после конкурса он приехал в Ленинград. Я встретил его на вокзале. Мы обнялись. Мы были уже приятели. (Впрочем, я никогда не мог перейти с ним на «ты»: всю жизнь он говорил мне «ты», а я ему — «вы» и считал это в порядке вещей, несмотря на то, что он неоднократно предлагал мне «бросить церемонии»).

— Ты можешь сделать для меня одно одолжение? — спросил Утесов, как только вышел из вагона.

— Почему только одно?! — ответил я ему в тон,— Сколько надо, столько и сделаю.

— Но я прошу тебя только об одном одолжении. Правда, это не столько одолжение, сколько жертва. Боюсь, ты на нее не пойдешь.

— Если только в моих силах...— сказал я, разведя руками: мол, чего не сделаешь ради друга.

— Начинается! — воскликнул он с ироническим пафо­сом.— Я тебя еще ни о чем не успел попросить, а ты уже выдвигаешь условия. Что значит «в моих силах»?! Я тебя сразу предупреждаю: это выше твоих сил.

— Что вы имеете в виду?

— Какая разница! Ты уже все сказал. Мне все ясно.

— Нет, вы, пожалуйста, скажите прямо. Вы же знаете: я все готов сделать для вас.

— Готов! — передразнил Утесов.— То, о чем я со­бирался тебя попросить, ты бы ни за что не сделал. У тебя нашлись бы тысячи отговорок, я бы расстроил­ся, и наши отношения дали бы трещину. Спрашивает­ся: кому все это нужно?! Кончено! Я тебя вообще ни о чем просить не буду. А тем более о таких жертвах, на которые ты просто не способен. Хотя то, о чем я со­бирался тебя попросить, в сущности говоря, пустяк.

— Послушайте,— сказал я,— может быть, хватит ин­триговать? Я даю вам честное слово, что сделаю все. Во всяком случае, вы меня уже довели до такого со­стояния, впадая в которое, люди не знают пределов.

— Действительно, довел? — деловито осведомился он и бросил на меня испытующий взгляд.— Тогда слушай. Я прошу тебя бросить все свои дела и провести этот день со мной.

Возникла пауза.

— Понимаете,— сказал я неуверенно...

— Нет, ты посмотри, какой день. Нет, ты возьми глаза в руки и посмотри. Кто знает, когда мы еше сможем побродить вместе по Ленинграду?

— Конечно,— сказал я,— все это прекрасно. Но вы должны меня понять. У меня как раз сегодня дел не­впроворот. Вы даже себе не представляете. Меня ждут люди. Понимаете, это же официальные встречи... Ну что вы молчите?! Слушайте, давайте перенесем нашу про­гулку на завтра...

— Я так и знал,— сказал он с совершенно убитым видом.— Делай что хочешь. Нам не о чем больше разговаривать!..

Все-таки я не смог ему отказать. Я плюнул на все, и мы бродили до позднего вечера по городу, который стал родным не только для меня, но и для него. Хотя в то время он жил в Москве и любил ее, все-таки на­стоящий успех впервые пришел к нему именно в Ленинграде. Он шутя доказывал мне, что имеет право называть себя ленинградцем,— здесь родился его джаз. Боится только, что Одесса направит Ленинграду ноту протеста.

Для меня это был повод слегка его подразнить:

— Какого еще протеста?! Все вы, одесситы, немного «пикейные жилеты»...

— ...и это наше счастье,— неожиданно заключил он, как мне показалось, не шутя.

Под вечер он затащил меня в ателье знаменитого фотографа по фамилии Булла, с которым был коротко знаком еще с двадцатых годов. Перед фотоаппаратом мы разыгрывали комические сценки, дурачились: то он меня за ухо держит, то я его — за волосы; то мы оба такие рожи состроим, что видавший виды фо­тограф — профессор, а не фотограф — снимать от смеха не может. А напоследок всерьез сфотографировались. В обнимку. В следующий раз мы встретились в Ленинграде только через пять лет, после войны. И опять бродили чо городу. Но это уже было совсем не так беззаботно и весело, как в тот неповторимый день, когда он заставил меня сделать ему «одолжение».

Однажды летом мы всей семьей, включая двухлетнего Костю и пятилетнего пуделя Кузю, поселились в под­московном поселке Внуково, на утесовской даче.

— Что может быть лучше дачи! — патетически вос­кликнул Леонид Осипович, приглашая нас к себе.— Что может быть лучше, особенно когда у вас на руках маленький ребенок, то есть когда вы связаны по рукам и ногам, то есть когда, с одной стороны, вам привалило большое счастье, а с другой стороны, вам просто ничего не остается, как только поехать на дачу и сидеть там все лето без всяких разговоров. Что? Вы терпеть не можете дачную жизнь? Она вам кажется слишком однообразной? Я вас не понимаю. Неужели вы такие черствые люди, что способны отказать маленькому ребенку в глотке свежего воздуха? Вот если бы я был ребенок, я бы жил на даче круглый год. Но, слава Богу, я давно уже не ребенок. Я говорю «слава Богу», потому что — конечно! — ничего не может быть хуже дачи, особенно когда она вам нужна примерно так, как рыбе зонтик. Мне, например, именно так она и нужна. Потому что я не люблю там жить, не хочу там жить и не буду там жить (разве что наезжать из необходимости или, лучше сказать, из вежливости, или, чтоб уж совсем хорошо сказать, из сострадания к вам: чтобы вам не показалось, будто вы находитесь на необитаемом острове, хотя еще неизвестно, что луч­ше — настоящий необитаемый остров или такая жизнь, которая ни к селу ни к городу, то есть как раз на даче). И даже если вы будете очень упрашивать меня изменить свое мнение, то я вам скажу со всей прямотой, что абсолютно согласен с теми, кто думает так же, как я. А если вам не хватает здесь философии, то я могу добавить, что никто, кроме нас самих, не будет платить за те глупости, которые мы совершаем. Хотя, конечно, то, что я решился приобрести дачу, еще не самая большая глупость в моей жизни. Во всяком случае, она не идет ни в какое сравнение с той глупостью, которую я совершаю сейчас, а именно: не решаюсь эту чертову дачу продать. Короче говоря (хотя, конечно, говорить короче мне трудно в принципе!), если есть в ней хоть какой-нибудь смысл и какое-нибудь оправдание мне, так это лишь то, что я могу предоставить ее в ваше распоряжение: живите, сколько вам нужно, мои дорогие, живите в свое удоволь­ствие, а я на вас издали посмотрю. Посмотрю, что это будет за удовольствие.

Не ручаюсь за документальную точность изложе­ния, но ручаюсь, что интонацию, а также временную протяженность этой утесовской тирады я передаю до­статочно верно.

Леонид Осипович был известен среди своих близ­ких друзей как воинствующий антидачник. Отдыхать он предпочитал в Кисловодске или в Доме творчества кинематографистов в Болшеве — где угодно, только бы подальше от Внукова. Когда же он все-таки приезжал на дачу, то тяготился этим чрезвычайно: скучнел, мрачнел и в конце концов выискивал какой-нибудь повод срочно вернуться в город.

Впрочем, где бы он ни находился, дачные проблемы настигали его повсюду и вызывали у него неподдельный ужас, хотя, как и в любых других ситуациях, он при этом чувства юмора не терял.

— Представляешь,— жаловался он мне,— что сей­час является для меня самым срочным, самым безотлагательным делом? Ты думаешь, подготовка новой концертной программы? Ничуть не бывало! Самое глав­ное— это воз, извини за прозу, дерьма, который (именно воз и никак не меньше!) необходимо экстренным образом раздобыть и доставить на наш дачный участок. В про­тивном случае все погибнет.

— Что, собственно, погибнет?

— Ну, я не знаю. Все, что там растет. Клубника. Или картошка. Что-то такое у нас там растет. Растет и требует удобрений. Растет и требует.

До чего же, право, не шла ему роль хозяина дачи! При том, что в ином случае Утесов вовсе не произво­дил впечатления человека непрактичного и бесхозяй­ственного. Просто в дачной тишине и в дачных хлопотах он чувствовал себя не в своей тарелке. Для других такая тишина, такая размеренность, такая возможность пере­ключиться, отрешиться от повседневной суеты — мечта заветная, рай земной. Для Утесова же, человека бурных общений, это было сущим наказанием.

Быть на публике, ощущать живую реакцию людей на каждую свою реплику, самому реагировать встречной репризой, то ли парируя ее, но, как бы то ни было, всегда обнаруживая готовность к ответу, к такому продолжению диалога, из которого тут же вытекает утесовский монолог, импровизи­рованный сольный номер,— все это было для Леонида Осиповича своеобразным способом жизнетворчества. Он не представлял себя вне публики, вне хорошей компании.

В этом смысле Дом творчества в Болшеве подходил для него идеально. Круг собеседников так широк и по­стоянно меняется: это, если угодно, круг-поток. Все это люди, объединенные профессиональными, цеховыми инте­ресами, что имело далеко не последнее значение для Леонида Осиповича как яркого, видавшего виды рассказ­чика неправдоподобных театральных былей и правдопо­добных театральных небылиц.

...Когда ему удалось наконец продать дачу, счастливее его на свете никого не было.

Несколько лет подряд мы отдыхали вместе в Кисло­водске. Но я не могу с уверенностью сказать, когда и как отдыхал Леонид Осипович.

Сразу после завтрака, даже не выходя из корпуса, в котором помещалась столовая нашего санатория, он находил себе публику и самым добросовестным обра­зом на эту публику работал. Даже в те редкие минуты, когда он чувствовал, что пора остановиться, зрители, заведенные этим бесплатным представлением, не от­пускали его, да он и не сопротивлялся.

Так проходило время до обеда.

Во время обеда он жаловался мне (но так, чтобы это слышали и за соседними столиками), что у него здесь, в санатории, «переработка» и что после отдыха в таком санатории в пору ложиться в больницу.

— Кстати, доктор, вы не хотите проверить мой пульс? — продолжал он без паузы, по-прежнему обращаясь ко мне.— По-моему, у меня уже нет пульса.

Так он втягивал меня в игру. Я увлекался, и мы начинали импровизировать, изображая попеременно то врача, то пациента.

Вот, скажем, врач (Утесов), щупая пульс, смотрит на часы больного, которые интересуют его явно не с медицинской точки зрения.

— Швейцарские? — спрашивает врач.

— Швейцарские,— отвечает больной.

— М-да. Я мог бы вас и не спрашивать. Это видно за десять километров... А скажите, пожалуйста, боль­ной, туфли у вас, как я погляжу, тоже... да?

— Нет. Туфли не швейцарские.

— А чьи же?!

— Чехословацкие.

— Все-таки! А пиджак?

— Гэдээровский.

— М-да. Так я и думал.

Тут врач погружается в глубокое раздумье и после паузы восклицает с возмущением:

— Так на что же вы жалуетесь?!

Вариантов у этой сценки было множество, каждый раз мы придумывали что-нибудь новое, и в конце концов получился сатирический номер, в котором высмеивалось непомерное увлечение «тряпками».

Я решил включить его в один из спектаклей нашего театра. Конечно, на сцене у меня был уже другой партнер, но рождением этого номера наш театр обязан Утесову.

Обычно люди, которые очень любят быть в центре внимания, не очень любят возиться с детьми. Но Утесов легко находил с детьми общий язык и не скучал с ними. Когда Костя немного подрос и мы взяли его с собой в кисловодский санаторий, Утесов подолгу гулял с ним по аллеям и разговаривал, как со взрослым. Он говорил нам с Ромой, что еще неизвестно, кто из них двоих получает от этого больше удовольствия.


Но как-то раз он сказал с грустным видом:

— Аркадий, ты только не огорчайся, но, к сожалению, нашей дружбе с Костей пришел конец.

— Что вы не поделили?

— Понимаешь, в этом санатории обнаружилась одна фигура, которая, как видно, является для него таким авторитетом, что мне и не снилось.

— Такого человека не существует в природе, а не только в этом санатории,— сказал я.—Но даже если бы он существовал, вы, Леонид Осипович, справились бы с ним в два счета.

— Разумеется,— согласился Утесов.— Но эта автори­тетная фигура вовсе даже не человек.

— ??

— Это лошадь. И, что самое обидное, ничем не выдающаяся лошадь. Во всяком случае, я не нахожу, что у нее есть определенные преимущества передо мной.

— Что ж, может быть, она не так разговорчива, как вы?

— Может быть. Но какое же это преимущество?! Как я понимаю, это как раз недостаток.

Кажется, он был не на шутку озадачен.

А дело заключалось в следующем. Каждое утро старичок мусорщик вывозил из санатория мусор на повозке. В повозку была впряжена лошадь, такая же старая, как ее хозяин, и когда хозяин отлучался, Костя отваживался ее погладить. Надо также сказать, что старичок, на самом деле вполне безобидный и, как вскоре выяснилось, словоохотливый, казался Косте суро­вым и неприступным. Наблюдая с почтительного расстоя­ния за тем, как старичок грузит на повозку мусорные баки, он испытывал трепет.

— Знаешь, Аркадий,— сказал Утесов за обедом, так, чтобы слышал Костя,— у нас в санатории объявилась одна замечательная лошадь. Я хотел бы с ней познако­миться, но дело в том, что никто не может меня ей представить. Может быть, ты это сделаешь?

— Я тоже с ней не знаком,— подыграл я ему.

— Я знаком! — сказал Костя,— Но у нее есть хозяин. Мусорщик! Он может рассердиться.

— Я думаю, он не рассердится, если узнает, что у нас честные намерения,— возразил Утесов.— И во­обще я должен тебе сказать, что мусорщики, а также извозчики, конюхи и жокеи, не говоря уже о таких аристократах, какими являлись биндюжники, в при­нципе гораздо более приятные люди, чем, например, артисты. И знаешь почему? Потому что когда человек постоянно общается с лощадьми, это его облагораживает. А когда человек постоянно общается с людьми, то это еще бабушка на двое сказала. Впрочем, ты меня не слушай. Кажется, я говорю что-то не очень педаго­гичное.

На следующее утро Утесов и Костя отправились общаться с лошадью и ее хозяином. Мы с Ромой наблюдали эту сцену издали: надо сказать, она была так выразительна, что ее не требовалось «озвучивать».

Одной рукой Утесов держал за руку робеющего Костю, а другой придерживал огромную войлочную панаму. Ее не обязательно было надевать в такой ранний час, но он надел, как я заподозрил, специально для того, чтобы почтительно приподнять ее, приветствуя как старика, так и лошадь. Затем Утесов и мусорщик вступили в беседу, и, если судить по оживленной жестикуляции собеседников, беседа представляла интерес для обеих сторон и про­ходила в атмосфере полного взаимопонимания. В до­вершение всего сияющий Костя был посажен на козлы, и в его честь лошадь совершила круг почета.

— Леонид Осипович, о чем вы с ним разговарива­ли? — спросил я, когда он подошел к нам, возбужден­ный не меньше, чем Костя.

— О Бернарде Шоу.

— Нет, серьезно.

— И я серьезно. Я сказал ему, что у меня был один знакомый, по имени Альфред Дулитл, тоже мусорщик, один из самых оригинальных моралистов в Англии.

— А он что?

— Он ответил, что у него в Минеральных Водах есть один знакомый киоскер, который в детстве изучал английский язык, но теперь уже, конечно, все забыл, и вообще очень мучается, потому что болен язвой желудка.

— И что же вы на это сказали?

— Я сказал, что жизнь есть жизнь и что я, между прочим, тоже не знаю английского языка, но, с другой стороны, это не самое страшное, если мы еще можем вот так вот встретиться и поговорить на своем языке.

— Вы думаете, он вас понял?

— Ты еще спрашиваешь? Он сказал, что вообще-то предпочитает разговаривать со своей лошадью, но теперь убедился, что поговорить со мной почти так же приятно.

С той поры до самого нашего отъезда из Кисловодска они дружили вчетвером — Костя, Утесов, мусорщик и лошадь.

Как-то раз, возвращаясь домой из Кишинева, я ока­зался по милости нелетной погоды в Одессе. До самолета на Ленинград оставалось часа три-четыре, и я решил прогуляться по городу. Иду и думаю об Утесове. О том, как он любит и не любит Одессу. Конечно, Одесса для него символ, легенда, и сам он в известной степени символ, ее легенда. Но ведь недаром он все реже и реже сюда приезжает. Как видно, между ними сложились такого рода отношения, которые можно поддерживать только на известном расстоянии... Так я размышляю и вдруг вижу: на афише — Утесов. Гастролирует в Зеле­ном театре. До начала представления — минут сорок; было бы грешно не заглянуть к нему. Так я и сделал.

Он обрадовался, но тут же заявил, что так просто не отпустит меня. Хороший экспромт требует достойного развития.

— Мы вот что сделаем,— стал фантазировать он.— Ты сядешь в ложу, скромно, незаметно, а я, между прочим, скажу: «Знаете, кто у нас тут в ложе? Райкин». И вызову тебя на сцену. Идет?

— Нет, не идет. Во-первых, это ваш концерт, а не мой. Во-вторых, я устал и не готов выступать. В-треть­их, что мы будем делать на сцене вдвоем?!

— Вот это и есть самое интересное! — воскликнул Утесов.— Или, может быть, ты хочешь сказать, что мы не найдем, что делать? Так грош нам цена после этого!

Разумеется, он настоял на своем. (Да и был ли за все годы нашей дружбы хоть один такой случай, когда бы я в чем-нибудь не уступил ему!) И, надо сказать, я нисколько не пожалел об этом импровизированном выступлении. Утесов, как и в жизни, на сцене был прекрасным партнером. Публика долго не хотела нас отпускать.

— Вот теперь можешь лететь домой,— сказал он на прощание.— Теперь я спокоен.

Утесов часто ругал меня за то, что в работе я не щажу себя, не экономлю силы. Во-первых, это было преувеличением: я всегда старался выстраивать свой рабочий день таким образом, чтобы самому управлять своими делами, а не так, чтобы дела управляли мной. Во-вторых же, слышать эти упреки именно от него было даже забавно: по части подобной «неэкономно­сти» ему равных не было. Насколько щедро он был одарен природой, настолько же был щедр и, я бы сказал, расточителен и в искусстве, и в жизни.

Вместе с тем мне всегда казалось, что он обкрады­вает себя, как бы махнув рукой на свое дарование драматического артиста. Об этой, так и не развившей­ся, грани утесовского таланта мы можем теперь судить только по фильму «Веселые ребята». А это, на мой взгляд, весьма трудно, ибо теперь архаичность кинематографического языка этой картины, при всей ее законной легендарности, бросается в глаза, и мы воспринимаем ее с поправкой на время. К сожалению, его участие в спек­такле Центрального театра транспорта «Шельменко-денщик» в середине 50-х годов осталось незафиксированным.

Но я-то помню Утесова в его знаменитой бенефис­ной программе «От трагедии до трапеции»! Там, как известно, он демонстрировал самые разнообразные уме­ния: не только пел песни, исполнял отрывки из оперетт, бил чечетку и играл на скрипке, но даже выступал в роли Раскольникова (его партнером, игравшим Порфирия Петровича, был известный в ту пору артист Кондрат Яковлев). Так вот, я убежден, что он совершенно на­прасно не делал подобного в дальнейшем. В особенности памятно мне, как он читал рассказы Бабеля и Зощенко.

Впрочем, есть известный анекдот, отчасти объясня­ющий решительное нежелание Утесова, как он сам гово­рил, распыляться. Приходит человек наниматься в цирк на работу. Его спрашивают, что он умеет делать. Человек отвечает: умею, мол, ходить по проволоке под куполом цирка и одновременно играть на скрипке. Хорошо, говорят ему, продемонстрируйте свое умение, а наш эксперт скажет, берем мы вас или не берем. Эксперт посмотрел, как тот человек работает, и сказал: не берем. Человек удивился: разве я вас обманывал? Нет, сказал эксперт, но на скрипке Ойстрах играет лучше.

Так вот, Утесов всегда стремился к тому, чтобы никто, ни при каких обстоятельствах не мог сказать ему нечто подобное. В этом смысле его профессиональ­ная совестливость была образцовой. И потом, он так любил джаз, что готов был всем на свете ради него пожертвовать.

Его отношения с оркестрантами — тема особая, и она еще ждет своего рассказчика. Он был как бы главой большой семьи. В ней далеко не все было идиллично, но при своей колоссальной требовательности Утесов относил­ся к каждому из музыкантов с нежностью поистине родственной. Если кто-то уходил из оркестра, то это было не иначе, как изгнание. А если кто-то возвращался, то это было не иначе, как возвращение блудного сына. С мень­шим пафосом Утесов жить не мог.

Одно время в оркестре нашего театра работали два бывших утесовца — дирижер Алексей Семенов и саксо­фонист Аркадий Котлярский. Впрочем, первый из них пробыл в оркестре Утесова недолго (он ушел, привлеченный возможностью создать свой оркестр, солисткой которого была Клавдия Шульженко). Зато «утесовский» стаж Котлярского — 32 года. Вот человек, который знает о Леониде Осиповиче буквально все.

Недавно Котлярский, услышав, что я работаю над мемуарами, признался мне, что занят тем же самым, и дал почитать рукопись. В ней автор вспоминает о людях, многие из которых вошли в историю советского искусства. Кроме того, он рассказывает о собственном опыте, опыте одного из пионеров нашего джаза. Во всяком случае, я читал эту рукопись с увлечением, и, надеюсь, она еще найдет дорогу к широкому читателю.

Котлярский вспоминает первых советских джазме­нов, собиравшихся в двадцатые годы для репетиций в квартире у Я. Скоморовского. Их поражало, что Утесов, вначале даже не знавший нот, довольно быстро научился читать партитуру и, стоило ему только захотеть, мог овладеть любым инструментом. Самое любопытное в этом свидетельстве музыканта состоит, пожалуй, в том, что ощущение природного дара у Утесова не только не притуплялось с годами, но развивалось, усиливалось. К сожалению, не было придумано такой формы, где могли бы проявиться все его таланты.

И чем шире становилась популярность Утесова, тем больше возникало вокруг его имени всяческих небылиц, досужих россказней. То говорили, что он бывший уго­ловник, то утверждали, что он горький пьяница, и даже — что у него «искусственное горло». Когда отмечалось пятнадцатилетие советского кино, создатели и участники фильма «Веселые ребята» были отмечены званиями и ор­денами, а исполнитель главной роли Утесов получил фотоаппарат. Леонид Осипович горько иронизировал по этому поводу в своей книге «Спасибо, сердце!»

Хорошо помню свой давний разговор с одним из руководителей искусства. Разговор, убедивший меня в том, сколь небезобидны бывают последствия обыва­тельских сплетен.

Этот руководитель был «брошен» на искусство из совершенно другой сферы и ровным счетом ничего в нем не понимал. Я пришел к нему как-то по делам нашего театра. В конце разговора он, будучи в весьма миролюби­вом настроении, попросил мне объяснить, что такое эстрада и с чем ее едят. Я стал растолковывать и в качест­ве примеров перечислил представителей разных жанров: мол, эстрада — это и хор Пятницкого, и братья Гусаковы, и Рина Зеленая, и, наконец, Утесов... Услышав имя Утесова, он неожиданно побагровел и ударил по столу кулаком:

— Об этом проходимце ты мне ни слова не говори!

Разумеется, я выразил удивление, почему вдруг люби­мец народа вызывает у него такую ярость. То, что он мне ответил, было до такой степени за гранью здравого смысла, что я бы и не поверил, если бы не услышал своими ушами:

— Утесов хотел на шине Черное море переплыть, удрать в Турцию.

Я сначала даже не нашелся, что сказать. Но передо мной вроде бы не сумасшедший сидел. Во всяком случае, человек при должности, и немаленькой. Взяв себя в руки, я возразил как можно более спокойно:

— Зачем же Утесову — на шине?! Он не раз ездил с семьей в Париж. Так что если бы ему очень хотелось в Турцию, он бы давно это сделал менее сложным способом.

— Ты правду говоришь? — спросил мой собеседник, как мне показалось, искренне обескураженный.—Если это правда, мы пересмотрим к нему свое отношение.

Когда Леониду Осиповичу исполнилось 80 лет, ра­ботники искусств чествовали его с таким размахом, изобретательностью и, главное, искренностью, что ни у кого не могло возникнуть сомнения: да, это—очень достойный, очень любимый и очень удачливый человек. И вместе с тем я в тот вечер думал: если бы было в моей власти, я бы сделал так, чтобы талант этого человека был отмечен общественным признанием гораздо раньше, а не в конце жизни, когда оно приходит словно бы в качестве компенсации.

И еще я думал о том, до чего же Утесов не соответ­ствует известному постулату, по которому художник каж­дую свою новую работу должен делать как последнюю, на пределе нравственных и физических сил. У Утесова все было по-другому. Он работал легко. Он излучал эту легкость. Даже когда имел основания думать, что по не зависящим от него причинам не сможет довести работу до конца, как бы отмахивался от этой мысли, да и от всего, что могло бы сковать его голос, помешать ему петь.


Лев Кассиль

Я всегда считал, что вода и камень точит. Что долг сатирика неустанно пресекать дурное, пошлое, неразум­ное. Все, что мешает жить по-человечески. Все, что мешает общественному прогрессу. Я не могу не верить в необходимость такой борьбы. Хотя, конечно, она далеко не всегда бывает эффективна. Более того, я отдаю себе отчет и в том, сколь может быть уязвим художник, исповедующий в искусстве подобные взгляды. Но мои взгляды именно таковы. Они сообразны моей человече­ской и творческой природе. Я не могу и не хочу просто развлекать, забавлять, как, впрочем, и отвлеченно фило­софствовать со сцены.

Конечно, от меня зависит не все. И от тебя зависит не все. И от него зависит не все. И даже от всех нас, вместе взятых, тоже зависит не все. Но если я смолчу, и ты смолчишь, и он смолчит,— то чего же тогда все мы вместе будем стоить?!

Здесь, однако, требуется кое-что уточнить.

Я знал немало достойных людей, всегда стремившихся говорить то, что они думали на самом деле, но для которых были естественны совсем другие формы участия в жизни, воздействия на жизнь, нежели те, что были естественны для меня. Я всегда глубоко чтил таких людей, которые, как Ахматова, отличались высочайшей степенью внутреннего противостояния обыденности. Но должен признаться, что находить с ними общий язык стоило мне известных усилий: злободневность их мало интересовала. При этом я не считаю, что моя жизненная и творческая позиция выглядит обыденной в сравнении с высотою их духовного ценза. Как ни банально это звучит, но ведь и впрямь каждому — свое.

Кто меня понимал в этом смысле предельно, так это Лев Абрамович Кассиль. Он говорил:

— Не стыдно участвовать в чем бы то ни было, если твердо знаешь, что у тебя есть шанс сделать доброе дело. Пусть небольшое, не способное решить проблему глобаль­но. Но — доброе.

Да, Кассиль был близкий мне человек. С ним мне было легко и просто.

Летом 1953 года, когда мы жили на утесовской даче, рядом с нами, во флигеле, проживало семейство Кассиля. Прежде мы знакомы не были, но когда закончился дачный сезон, у меня уже было такое ощущение, будто мы знакомы и дружны всю жизнь.

Кто и как представил нас друг другу и о чем был наш первый разговор, я не помню. И думаю, это не случайно. Я всегда любил его книги, особенно «Кондуит и Швамбранию», а узнав его лично, сразу же почувствовал, что и в жизни ему присуща та душевная щедрость и тот талант доброты, которые для меня были да и по сей день остаются наиболее ценными признаками его литературной манеры, его писательского обаяния.

Наша дружба продолжалась семнадцать лет, вплоть до его смерти в 1970 году. И в течение всего этого времени я не раз ловил себя на мысли, что мне становится как-то не по себе, когда мы не видимся или не созваниваемся неделю-другую. (А ведь жили мы, заметьте, в разных городах, оба много разъезжали, и оба не были обделены широким кругом интересных общений).

Подобно Утесову, Кассиль был очень общительным. И, казалось, они с Утесовым могли сдружиться. Но этого почему-то не произошло. Отношения между ними, сколько я помню, были доброжелательными, но я бы сказал, светски соседскими, не более.

Возможно, здесь сказывалось то обстоятельство, что каждый из них был душою своей компании и никому другому эту роль не смог бы уступить, даже если бы захотел. Ибо сама компания не допускала этого. Да и мало ли чем можно объяснить, отчего в одном случае человеческие отношения складываются, а в другом — не складываются.

Оба — хорошие люди, но просто разные, вот и все.

Но поскольку я дружил и с Утесовым, и с Кассилем, меня одно время волновало, как же это они остаются равнодушными друг к другу. Со временем я понял: никогда не надо предпринимать специальных усилий для того, чтобы сблизить одних своих друзей с другими. Это должно происходить естественно, невзначай, по их со­бственному, а не только по вашему желанию.

Нам часто бывает невдомек, что в общении с одним человеком мы раскрываемся совсем не так, как с другим. Ведь даже при самом искреннем расположении и к одно­му, и к другому мы «пристраиваемся» к ним — нево­льно!— по-разному. Так же, как и они — к нам. Ибо настоящее, глубокое общение есть не только обоюдная откровенность, но и обоюдный добровольный компромисс.

У меня было много друзей, верных и преданных. Отношения с каждым из них в отдельности не охватили всех сторон моей натуры. Человек так уж устроен, что не может быть исчерпан, предельно выражен в отношениях с каким-то одним человеком. Объективный портрет каж­дого из нас создается только в отношениях со многими людьми.

Что же касается Утесова и Кассиля, то, как мне кажется, они были несхожи прежде всего по самому характеру присущей обоим общительности. Если позво­лить себе каламбур, можно сказать, что между общитель­ностью одного и общительностью другого ничего общего не было.

Утесов, повторяюсь, был больше рассказчик, чем слушатель. Кассиль таким сочным рассказчиком в быту не был, зато проявлял больше чуткости к тому, что волнует собеседника. Утесову была свойственна некоторая скеп­тичность, насмешливость: она окрашивала его юмор, его интонации, его манеру общаться, хотя вполне уживалась, особенно в старости, с приливами сентиментального, элегического пафоса. Кассиль же был человеком резко выраженного лирического склада, но вовсе не сенти­ментальным. Внешне он был тих и спокоен, казался, да и был, каким-то очень домашним, и я убежден, что по-настоящему он раскрывался только в узком кругу близких друзей дома. Кстати, в отличие от Леонида Осиповича, жизнь на даче, хотя он и был заядлым путешественником, нисколько не тяготила его, даже была ему в радость. Он принадлежал к тому редкому типу людей, которые умеют извлекать радость из каждого мгновения жизни, из всех ее форм.

Он никогда не навязывал себя людям, его никогда не было, как говорится, слишком много. Но он всегда неуловимо управлял ходом беседы, сообщал присут­ствующим — во всяком случае, за себя в этом смысле я ручаюсь — внутренний покой. Что, впрочем, не мешало ему быть человеком страстным, даже азартным. Он мог нервничать по пустякам. Был склонен к рефлексии, хотя и тщательно скрывал это на людях.

Но главным его качеством была его удивительная добросердечность, удивительное внимание к людям. К де­тям — в особенности.

На стене его кабинета висел герб Швамбрании, и мне иногда казалось, что сам он живет в этой вымышленной им стране. Он был из тех, кто носит детство в кармане,— определение достаточно банально, но не лишено точного значения. Такое ведь не скажешь ни о Маршаке, ни о Чуковском. Они были литературные мэтры. Кассиль же, хотя и занимал ведущее положение в детской литературе, мэтром не был. Я имею в виду его самоощущение.

В его разнообразных увлечениях присутствовал какой- то элемент мальчишества.

Как я уже упомянул, он обожал путешествовать и как-то именно по-мальчишески демонстрировал друзьям фир­менные наклейки авиакомпаний и отелей на своих чемода­нах. Кассиль мог неожиданно бросить все дела и помчаться в самый отдаленный уголок Советского Союза, куда глаза глядят. Вдруг его осеняло: как же так, я ведь еще не был в Норильске (или в Донбассе, или на Сахалине)! Он самозабвенно любил спорт, и если проигрывал «Спартак», едва ли не плакал. (Кстати, был отличным спортивным журналистом, писал о спорте с охотой и знанием дела; любопытно, что с его легкой руки в обиход болельщиков вошел клич «Мо-лод-цы!»). К тому же отличался страстью к кол­лекционированию. Каких только коллекций у него не было: игрушки, значки, курительные трубки...

При всем том он вовсе не походил ни на чудака, ни на благостного «друга детей», который, желая отгородиться от взрослых жестоких игр, заигрался в детство.

Случалось наблюдать его в ситуациях, когда он проявлял чрезмерную, на мой взгляд, терпимость. Прежде всего к тем своим коллегам-писателям, которые были достаточно известны своим вполне непорядочным по­ведением. Однажды я прямо спросил его:

— Зачем ты общаешься с Н.? Ведь он же негодяй. У него это на физиономии написано.

— Но по его книжкам этого не видно,— сказал Кассиль.— А в гости мы друг к другу не ходим... Да и потом, разве отвяжешься от него?

Да, борцом Лев Абрамович не был. Иные остросло­вы называли его за это Лев Либералович. Но совершенно неверно считать его мягкость следствием малодушного желания жить в мире со всеми. Просто он в каждом человеке пытался обнаружить хотя бы крупицу достоинст­ва и, кроме того, органически не выносил окололитератур­ные ссоры. Кассиль часто предпочитал отмалчиваться, но уж если говорил, то говорил то, что думал на самом деле. И в этом смысле не делил людей на «своих» и «чужих». В его посмертно изданном дневнике есть, между прочим, запись о ненавистном ему «культе околичностей».

Я наблюдал его в разных ситуациях, и гораздо больше было таких, когда мягкость, терпимость Касси­ля воплощались в реальной помощи тем, кто нуждался в ней и несомненно ее стоил.

Нередко Кассиль посмеивался над собственной бе­зотказностью, а я не вполне понимал его: тут не смеяться, а плакать надо. У меня другой характер, и я всегда старался не допустить, чтобы каждый, кому не лень, отнимал у меня жизненное время, нарушал мои планы. Я говорил ему, что он себя не бережет, не думает о своем здоровье, а главное — часто тратит силы на то, что, на мой взгляд, затрат не заслуживает.

Например, мог ему позвонить какой-нибудь совершен­но незнакомый начинающий писатель с просьбой прочитать его роман и посодействовать публикации. Кассиль читал, вникал, подолгу разговаривал с автором даже в том случае, если с первых же страниц ему становилось ясно, что роман безнадежно плох. Да еще сокрушался, что приходится огорчать человека. Но, насколько я знаю, ни разу не оказывал содействия тогда, когда считал, что рукопись к публикации не пригодна.

Счастливы были те начинающие писатели, в кото­рых он верил. Здесь-то уж он не успокаивался до тех пор, пока рукопись не выходила в свет.

Кассиль не был охотником до разного рода заседаний. Когда его звали, он мог робко осведомиться, так ли уж необходимо его присутствие. Ему говорили: да, необходимо. Кассиль шел, даже если не верил в такую необходимость.

У него было в высшей степени развито чувство ответственности. Он выполнял громадное количество общественных поручений не просто добросовестно, но, я бы сказал, ревностно: был председателем или активным членом множества общественных организаций, вел се­минар в Литературном институте, придумал и орга­низовал «Книжкину неделю», регулярно устраивал в Цен­тральном Доме литераторов «Наши четверги», куда не раз вытаскивал и меня. И все это проделывал не формально, а с душой, нередко превращая, каза­лось бы, заведомо пустое мероприятие в настоящий праздник.

Только после его смерти, в дневниках, я нашел признание Кассиля в том, как бывало ему тяжело нести бремя ответственности, как иной раз его охватывал страх перегрузок.

Его издавали баснословными тиражами, переводили на множество языков, он был действительно любим, причем не только детворой. Но известность совершенно на нем не отражалась. Во время войны он много бывал на фронте, а еще раньше ездил в Испанию, охваченную гражданской войной. Там он проявлял и решительность, и храбрость. Но услышать об этом от самого Кассиля было практически невозможно.

Между прочим, в Испании он познакомился с одним человеком, который ему очень понравился. Однако, не зная языка, так и не разобрался, кто это такой. А много лет спустя увидел на фотографии в одном журнале себя и испанского знакомого с подписью: Эрнест Хемингуэй и Лев Кассиль. Лев Абрамович просто рвал на себе волосы от огорчения; он очень любил Хемингуэя. Когда я спросил его, может ли он ответить одним словом, что его так восхищает в этом писателе, он, не задумываясь, ответил:

— Мужество... Ответ, может быть, не слишком оригинальный, но я действительно восхищаюсь этим качеством. Особенно когда нахожу его в писателе. Понимаешь, мастеров много, а по-настоящему мужественных, бесстрашных людей куда меньше...

Кассиль обладал безошибочным чувством юмора. При том что его нельзя было отнести к записным острословам, а тем более к людям, так сказать, эстрадного мышления, я постоянно проверял на нем новые монологи и миниатюры. По его реакции всегда можно было точно определить, «съест» ли тот или иной номер публика.

— Ну, Аркадий, что у тебя новенького? — спросит бывало Кассиль.— «Подопытный кролик» в твоем распоряжении.

Но «подопытный кролик» превращался в самого на­стоящего «удава», если что-нибудь из моего репертуара ему не нравилось. Нет, он никогда не бранил номер впрямую, а просто не смеялся. Что в данном случае было равнозначно самой нелицеприятной критике. Потому что, когда ему нравилось, он хохотал так заливисто, заразительно, что я невольно и сам улыбался.

Он был одним из самых близких советчиков в моих делах. Я верил ему во всем. Причем не только в тех случаях, когда дело шло о литературном качестве номера (это уж само собой), но и когда приходилось принимать важное для судьбы нашего театра решение. Или когда просто особенно нуждался в моральной поддержке.

Так однажды я отменил концерт. Вышел к публике перед началом — представьте себе битком набитый концертный зал в Ленинграде — и отменил. Случай бес­прецедентный. После мне порядком влетело от разного рода ответственных товарищей, и не за то, что отменил, а за то, что прежде с кем надо не посоветовался. Формально, может быть, они и были правы. Но по суще­ству... Это было в тот день, когда трагически погиб космонавт Комаров. Еще утром я и не думал отказы­ваться от выступления. Но перед самым началом почувствовал: не могу я в такой день смешить людей.

— Сегодня у всех нас большое горе, я играть не могу. Приходите в мой выходной, через два дня, спектакль состоится,— сказал я публике.

А директор концертного зала в это время обрывал телефоны, спешил сообщить начальству, что снимает с себя всякую ответственность за мою выходку.

Вскоре я увиделся с Кассилем.

— Скажи мне, пожалуйста,— спросил я его,—неуже­ли непонятно, что это был не каприз, не дурацкая выходка?!

— Что касается меня,— сказал Кассиль,— то ты мо­жешь не спрашивать. Что касается зрителей, то, думаю, большинство из них тоже это поняло. А что касается тех, в ком гражданское чувство срабатывает только по со­гласованию с инстанциями, то они не способны понять. Да и зачем тебе нужно, чтобы такие тебя понимали?

— Мне не нужно. Но это же возмутительно!

— Да,— спокойно сказал Кассиль.— Но неудивитель­но. Ты правильно поступил, не жалеешь?

— Уверен, что правильно. Я просто не мог иначе.

— Вот и хорошо. Идем пить чай.

А потом, много лет спустя, прочитал я у него в дневни­ке: «...в результате скручивания стропов... Вот уж сколько дней, словно заевшая на пластинке игла, терзает меня это страшное сообщение...»

Лев Абрамович, его жена Светлана Леонидовна, преподаватель ГИТИСа, и их дочь Ирина жили в проезде Художественного театра. У них был открытый, гостепри­имный дом. Что объяснялось прежде всего характером самого хозяина. Светлана Леонидовна, как мне казалось, не всегда разделяла готовность мужа принимать всех и вся.

В тех же стенах, когда она была девочкой, традици­онно собирался достаточно замкнутый — по крайней мере, не столь переменный и разнохарактерный — состав гостей. То были друзья отца, Леонида Витальевича Собинова. Кое-кто из них — например Иван Семенович Козловский, Михаил Михайлович Яншин — захаживали и много лет спустя после смерти Собинова. Как правило, в день его рождения — день его памяти.

В этих случаях Кассиль несколько стушевывался; за столом царила Нина Ивановна, вдова певца.

Нина Ивановна (ее девичья фамилия -— Мухина, и она приходилась двоюродной сестрой известному скульптору Вере Игнатьевне Мухиной) обладала сильным характе­ром и величественными манерами. Мы за глаза называли ее «женщиной в белом». Что объяснялось следующим семейным преданием.

Однажды Леонид Витальевич Собинов обратил внима­ние, что на каждом его концерте (причем не только в Москве, но и в других городах, где он гастролировал) в первом ряду сидит красивая дама в белом с неизменным букетом белых роз в руках. Каждый раз после концерта эти розы от незнакомки приносили ему в гримуборную. Собинов, надо сказать, был в то время женат на другой женщине. И вот он собрался вместе с женой на гастроли в Париж. А Нина Ивановна в отсутствие Собинова явилась к его жене и предложила ей уступить уже купленный билет до Парижа. Не знаю, какой аргумента­цией она пользовалась, но факт: в конце концов Нина Ивановна стала женой Леонида Витальевича. Вот какая решительная была женщина...

В застольях у Кассиля что-то, наверное, сохрани­лось от старых традиций собиновского дома. Но, естественно, возникло и много такого, чего не могло быть при Собинове. Другое время, другие нравы, другое поколение интеллигенции — и, соответственно, другой круг людей, другой, быть может, менее утонченный стиль общения. Но все же собиновский артистизм здесь укоре­нился, и сам Лев Абрамович—образец деликатности и хлебосольства — может быть назван достойным про­должателем традиции.

Завсегдатаями его дома были академик Николай Николаевич Семенов и легендарный спортсмен Андрей Петрович Старостин, художник Михаил Васильевич Куп­риянов (Кукрыникс, как называл его Кассиль) и кинорежиссер Сергей Аполлинарьевич Герасимов с женой, актрисой и педагогом Тамарой Федоровной Макаровой, писательница Татьяна Николаевна Тэсс и ее муж, архи­тектор Юрий Владимирович Локшин, актриса Ольга Николаевна Андровская... Всех, впрочем, не перечислишь. Там за одним столом встречались артисты и летчики, музыканты и журналисты, военные и спортсмены. Пред­ставители самых разных, порой далеких друг от друга сфер деятельности, все это были, как правило, содержа­тельные люди, личности, интересные рассказчики. А уж как Лев Абрамович любил, когда Яншин пел под гитару цыганские романсы, и все подпевали!..

Иногда появлялись Володя и Дима — его дети от первого брака. С Володей, Владимиром Львовичем, я дружу по сей день. Теперь он известный врач, доктор наук. Таким образом он продолжает семейную традицию. Ведь его дед, отец Льва Абрамовича, тоже был врачом, живой достопримечательностью Вольска, города на Волге. В пер­вые годы революции его в городе называли «красный доктор». Володя и сейчас носит касторовую шубу с бобро­вым воротником, когда-то сшитую дедушке, а потом перешедшую по наследству ко Льву Абрамовичу. Редкой добротности вещь...


Размышления пациента

У Владимира Львовича Кассиля есть привычка, вы­работанная годами медицинской практики: и в гостях, и дома он садится поближе к телефону, чтобы не бес­покоить никого из окружающих, если вдруг позвонят из больницы. А позвонить могут в любое время дня и ночи. И в любое время — берусь утверждать это наверняка — он проявит молниеносную реакцию и максимальную самоотдачу, спеша оказать помощь больному. Такая уж у него работа, что почти всегда дело идет о человеческой жизни, за которую он как врач-реаниматор несет про­фессиональную и моральную ответственность.

Это чувство ответственности, предполагаемое в каж­дом, кто когда-либо дал клятву Гиппократа (хотя, к сожалению, далеко не в каждом подтверждаемое изо дня в день), развито в Кассиле-младшем в высшей степени. Он не только крупный специалист, но и человек на­стоящий.

Я знаю об этом не понаслышке, Владимир Львович спас жизнь моей жене.

Как-то раз, когда здоровье Ромы уже пошло на поправку, она внезапно почувствовала себя плохо. Не настолько, чтобы вызывать «Скорую помощь», но все-таки. Это случилось поздно вечером, и где-то около полуночи я позвонил Володе. Извинился за поздний звонок и просил его проконсультировать нас, трижды подчеркнув, что вполне достаточно будет ограничиться разговором по телефону. Да он и сам, узнав, в чем дело, не мог не понять, что в данном случае его присутствие необязательно.

Тем не менее через несколько минут он примчался на машине и просидел у нас до трех ночи практически только с одной целью: успокоить Рому, поднять ей настроение. Он завел тогда разговор о музыке, о живописи (в кото­рых, надо заметить, знает толк), то есть на темы, никакого отношения к болезни не имеющие. Не хочется это на­зывать сеансом психотерапии, поскольку разговор был сам по себе содержателен. Но, с другой стороны, это был поистине целительный разговор. А ведь рано утром ему надо было быть в клинике, и перспектива в очередной раз не выспаться вряд ли повышала его собственный тонус.

Впрочем, у хорошего врача, как и у хорошего артиста, никогда не поймешь, какое у него самочувствие во время работы.

Быть может, мне возразят, что ничего особого при­мечательного в том ночном визите не было. В конце концов Володя не просто лечащий врач, но и друг дома. Но, зная его, уверен, что и в любом другом случае он поступил бы точно таким же образом и ни на минуту не стал бы задумываться, что приносит ради больного как бы и не слишком необходимую жертву.

Вообще я убежден: человеческие, личностные качества врача иной раз эффективнее лекарств.

Если читатель помнит, мой дед по материнской линии был аптекарем и немного врачом. Моя сестра Белла и по сей день работает медицинской сестрой (она из тех медсестер, чей богатый практический опыт и преданность своей профессии позволяют, как говорится, дать фору иному дипломированному специалисту). Санитарным вра­чом был отец Ромы. Да и еще несколько наших родствен­ников пошли по медицинской части. Наконец, среди моих близких друзей немало медиков. Кроме Кассиля, назову Станислава Яковлевича Долецкого, известного детского врача и литератора-публициста.

И хотя сам я имею отношение к медицине всего лишь как родственник медиков и пациент со стажем, я испытываю к ней неподдельный интерес. Прежде все­го — в нравственном аспекте.

С тринадцати лет, когда я перенес тяжелый ревма­тизм с осложнением на сердце, я особо ценю в медиках способность сострадать больному. Если же этой спо­собностью они не обладают или сознательно прене­брегают ею, считая ее чем-то вроде аппендикса, я не доверяю им. Хотя бы они и считались специалистами высокой квалификации.

На всю жизнь я запомнил, как профессор Т., «светило», которого знал весь Ленинград, предсказал моим близким после очередного случившегося со мной сердечного при­ступа мою скорую смерть. Я случайно услышал, как он рекомендовал родителям не тратиться больше на лекарст­ва, поскольку это все равно бесполезно. А когда они попросили собрать консилиум, Т. объявил, что ни он, ни его ассистенты в консилиуме принимать участия не бу­дут — опять-таки по причине отсутствия всякой надежды.

Несколько лет спустя я встретил Т. на Невском проспекте и подошел к нему, дабы он мог удостовериться, что я все еще не перебрался на тот свет. Его реакция поразила меня. Он был не просто искренне озадачен, но смотрел на меня как бы с некоторой уко­ризной: дескать, что же это вы, сударь, подвергаете сомнению мой диагноз. Я был для него не столько одушевленным предметом, сколько ходячим подтвержде­нием его досадной ошибки.

Подобные проявления черствости, душевной неразви­тости мне, к сожалению, не раз приходилось встречать в представителях этой, казалось бы, самой гуманной профессии. Да и кому, собственно говоря, не приходи­лось?

Однажды лежу я в больнице. Ночь. Не могу уснуть, дышу тяжело, какие-то пятна перед глазами. Зову дежур­ную медсестру. Она щупает пульс, заглядывает в глаза, неодобрительно покачивает головой и выходит. Дверь в коридор остается открытой, и мне слышно, как она говорит по внутреннему телефону:

— Приемный покой? Дежурного кардиолога! У ме­ня тут больной кончается...

Или вот еще пример.

Попал я с инфарктом к одному весьма уважаемому профессору. Входит он в палату с целой свитой ассистен­тов, по дороге громко распекая кого-то из них. Не поздоровавшись, не улыбнувшись, знакомится с результа­тами моей кардиограммы. Причем не считает нужным скрыть от меня, что результаты ему не нравятся. Весь его вид внушает мне какое-то идиотское чувство вины перед ним: как же можно отрывать такого уважаемого про­фессора от его уважаемых занятий! А потом это чувство перерастает в глухое раздражение и даже в ярость, так что в пору еще один инфаркт получить. Ни на что не обращая внимания, он выходит из палаты так же мрачно, не прощаясь.

Терпеть не могу чинуш и хамов вообще, а в белых халатах — в особенности.

Конечно, знавал я и других медиков. Профессор Абрам Львович Сыркин спас меня после тяжелого инфар­кта. От одной его улыбки становилось легче. Он никогда не ограничивался суховатыми расспросами о том, что, где и как болит, но всегда стремился найти человеческий контакт с пациентом.

Однажды я получил письмо от десятилетнего маль­чика. Тайком от родителей он обращался ко мне с про­сьбой, к которой нельзя было остаться безучастным. Мальчик писал, что посмотрел по телевизору фильм «Волшебная сила искусства», где я играю, и решил, что я, «волшебник искусства», могу спасти его тяжело больную маму. «Папа ездил с ней в разные города, к большим знаменитостям, но никто не знает, как ее лечить. И теперь папа уже никуда с ней не ездит, а только говорит, что все врачи коновалы и грубияны».

Я позвонил Сыркину. Пересказал это письмо. Он, насколько я знаю, совсем не сентиментальный человек. И к тому же крайне занятой. У него все расписано наперед, и пациенты, дожидавшиеся его внимания, очевидно, нуждались в лечении не меньше, чем мама этого мальчика. Наконец, Сыркин не мог знать заранее, сумеет ли он чем-нибудь ей помочь. Ведь столько врачей до него не сумело этого сделать! Но он не раздумывал:

— Напишите им, чтобы немедленно выезжали.

С моей точки зрения, это была единственно возможная реакция настоящего врача. Дело шло не только о со­мнительных шансах спасти некую женщину. Но также о несомненном, стопроцентном шансе утвердить в ма­леньком мальчике веру в человечность.

Я написал родителям мальчика, что у них заме­чательный сын, и пригласил их приехать. Они приехали, и профессор Сыркин действительно ей помог. Это было, если память мне не изменяет, в 1977 году.

Когда Сыркин выступает в кардиологическом общест­ве, там неизменно полный сбор, как в хорошем театре. Точно так же бывало и на лекциях замечательного ленинградского хирурга Юстина Юлиановича Джане­лидзе.

Джанелидзе, преподававший в Военно-медицинской академии, нередко читал лекции непосредственно в кли­нике. И, надо сказать, они пользовались таким успехом, что на них стремились попасть почти все ходячие больные. Он этому не препятствовал. Прекрасный рас­сказчик, эрудит, Юстин Юлианович считал необходимым передавать студентам не только сугубо медицинские, но и, если так можно выразиться, человековедческие знания. Помню его блистательную лекцию, посвященную ранению и смерти Пушкина. Он говорил как истинный знаток истории литературы, как тонкий психолог. И в то же время это была лекция именно врача. Подробно описав, каким образом доктора пытались спасти поэта, он задал студентам вопрос, что бы они стали делать, оказавшись на их месте, но располагая возможностями современной медицины.

Из той лекции-дискуссии можно было сделать вывод, что современная медицина могла бы сохранить Пушкину жизнь. Но говоря об антибиотиках, хирургических ла­зерах и надежных способах пересадки органов, Джа­нелидзе подчеркивал, что научный прогресс не самоцель, а всего лишь средство достижения цели. И что носителям научного прогресса надлежит сознавать врачевание как идею нравственную, гуманистическую.

Мне очень близка эта мысль. В конце концов то дело, которому я служу всю свою жизнь, тоже в известной степени врачевание.

Есть такой анекдот. Врач говорит: ну что, будем лечить или пусть живет? Лечение Джуны Давиташвили повредить не может — это, на мой взгляд, нечто вроде биостимулятора.

Наша встреча произошла в 1976 году. В очередной раз лежу в ленинградской больнице имени Свердлова. Адски болят ноги. Боль продолжается круглые сутки и отпускает лишь на короткие минуты, когда накладывают какие-то компрессы. Только в течение этих нескольких минут могу подремать... Болезнь трудно поддавалась излечению. На­конец, профессору Кушаковскому удается поставить меня на ноги в прямом смысле слова. И все же они плохо слушаются, побаливают.

После больницы еду в подмосковный санаторий «Со­сны». Один из отдыхающих рассказывает мне о том, как помогла его жене некая Джуна.

Пробую добиться у нее приема, что оказывается дово­льно трудно. Наконец, Джуна назначила мне день и час. Приехав, не застаю ее дома, в подъезде и на лестнице — множество ожидающих людей.

Возвращаюсь в санаторий с ощущением неловкости, что зря прогонял человека, любезно изъявившего желание меня подвезти. А главное, теряю надежду на встречу с Джуной.

Неожиданно она сама приезжает в наш санаторий навестить своего больного и садится ужинать за один стол со мной. Мы знакомимся. После ужина Джуна заходит ко мне в номер. В течение десяти минут, не дотрагиваясь до меня, делает какие-то пассы руками. В результате я тут же чувствую себя лет на двадцать моложе.

Так я вошел в ее орбиту, стал регулярно приезжать к ней на прием. Много интересного удалось мне повидать. Однажды в сопровождении врача-онколога пришел к ней высокий, широкоплечий человек. Разделся — на спине рана размером с ладонь, ее края посинели.

— Что же вы ко мне так поздно приехали? Надо было лечить раньше.

Сказав это, Джуна приблизила к ране свои руки, оттуда брызнула кровь.

— Вы мой пациент. Приходите каждый день. Вместе с врачом-онкологом и фотографом.

Прошло время, и я снова столкнулся с этим человеком. Его рана почти зажила, осталась ямка величиной с ноготь мизинца. Счастливый, он показал мне фотографии, за­печатлевшие процесс излечения.

Не знаю, многим ли действительно помогла Джуна. Но знаю, что она не вредила. Есть ведь такая заповедь: «Не навреди!» Но министр здравоохранения, которым в ту пору был Б. В. Петровский, повел с нею решительную борьбу. Впрочем, он боролся со многими: с кислородной камерой, с хирургом Илизаровым...

Однажды в Тбилиси Джуне устроили очередную про­работку. На большом собрании некий профессор говорил, что она шарлатанка, с которой надо бороться. Не успел он сойти с трибуны, закончив речь, как схватился за ухо.

— Это я, профессор. Мой привет вам! — крикнула с места Джуна.

В Москве к Джуне стали присылать бесчисленные комиссии, проверявшие ее деятельность. Комиссии писали свои заключения, далеко не всегда тенденциозные, но под давлением инстанций из этих заключений изымалось все положительное, а отрицательное добавлялось. Делалось все, чтобы очернить Джуну.

В такой сложной обстановке мне казалось необходимым поддержать Джуну, сделать так, чтобы она осталась в Москве и продолжала помогать нуждавшимся в ней людям. Я написал письмо Л. И. Брежневу, вложив в конверт отзывы ряда врачей, а также мнение И. Л. Андроникова. Джуна получила квартиру, прописку и работу Она продолжала принимать дома, хотя удовлетворить всех, конечно, не могла. Работала много. Когда вставала, не знаю, но ложилась очень поздно. Нередко, закончив прием около двенадцати ночи, ехала еще к кому-то.

Некоторые и сегодня продолжают считать ее шарлатанкой, не находят в ее работе ничего удивительно­го. Что касается меня, то я уверен, что ее деятельность надо изучать, но никак не преследовать. Ведь есть еще немало заболеваний, с которыми медицина пока еще не в силах бороться, нет лекарств. Вдруг Джуна сможет помочь!

Последние годы Джуна Давиташвили работает в на­учно-исследовательском институте. К ней по-прежнему приходят больные. Одаренная многими талантами, она пишет стихи, рисует.

Мне она всегда уделяла много внимания, и я ей очень благодарен.

Как человек, имеющий большой опыт общения с ле­кторами разных рангов и профилей, позволю себе сказать, что весьма распространенным признаком атрофии нрав­ственного чувства у представителей современной медицины является узость их профессионального мышления, их чрезмерная сосредоточенность на своей специализации. Например, доводилось мне быть свидетелем того, как один человек жаловался врачу на повышенную температуру, описывал симптомы, тревожившие его. А врач отвечал:

— Да, батенька, что-то и впрямь нехорошо с вами. Но ничего не могу вам посоветовать: температура не моя, не мои симптомы.

Врач имел в виду, что к той области медицины, в которой он специализируется, заболевание собеседника не имеет отношения. Что ж, все может быть. Но меня поразило, что после этого врач потерял к собеседнику интерес. Заговорил на какую-то совершенно постороннюю тему, как видно, считая разговор исчерпанным.

Для сравнения представьте себе артиста, который выходит к зрителям и говорит:

— Пожалуй, сегодня я выступать не буду. Здесь сегодня не мои зрители.

В репертуаре нашего театра была лирическая миниа­тюра «Участковый врач». Я пытался дать собирательный образ скромного человека, духовного наследника тех земских врачей, которые лечили не болезнь, а больного, врачевали раны не только физические, но и душевные.

Мой герой приходил в квартиру пьяницы-прогульщика, требующего выписать ему бюллетень. В ответ на решительный отказ доктора пьяница бросил ему в лицо:

— Даром только деньги получаешь!

— Да, да,— не без горечи усмехался мой герой,— Кстати, не желаете ли узнать, сколько я получаю?..

Впрочем, для врачей, ему подобных, менее всего характерно сетовать на свою судьбу. Во всяком случае, то обстоятельство, что заработок ни в коей мере не соответ­ствует их самоотверженным усилиям, отнюдь не способно поколебать присущую им убежденность в необходимости этих усилий.

Распрощавшись с пьяницей, мой герой продолжает ходить по вызовам. Возвращается домой смертельно уставший. Нездоровится. Он собирается прилечь, но едва успевает снять один ботинок, как вновь вызывают к больному. И он убегает в одном ботинке.

Когда вышла эта миниатюра, некоторые высказывали мысль, что образ участкового врача — именно как собирательный образ — нехарактерен и даже неправоме­рен, идеализирован. Мол, надо было сделать акцент не на бескорыстии и самоотверженности рядового представителя медицины, но на падении социального престижа профессии. Надо было выявить основные причины некомпетентности, грубости, поверхностного отношения к врачебному долгу. Ведь все это, к сожалению, так часто встречается именно среди участковых врачей. Надо было подчеркнуть, что если бы их труд оплачивался выше, если бы вся их жизнь была бы хоть немного легче, то, наверное, нам не пришлось бы так восхищаться одним из них (одним из тысяч!) лишь за то, что он просто-напросто честен, выполняя свои обязанности.

В подобной точке зрения, несомненно, есть резон. Но и по сей день я полагаю, что смещать акцент в той миниатюре не следовало. И вот почему. Конечно, социальный престиж профессии следует поднимать, и условия работы врачей улучшать, разумеется, надо. Но если это настоящий врач, никакие обстоятельства не могут заставить его изменить высшему смыслу своей деятельности.

В 1956 году мой товарищ Виктор Ардов написал Роме письмо:

«Милая Ромочка! Извините, что тревожу Вас таким грустным письмом, но иначе поступить не могу. Я тут недавно заглянул к Вам на спектакль и просмотрел один номер в исполнении Аркаши (монолог пожилого человека, который завел нехорошую молодую жену). Меня поразило, до какой степени он устал, тяжело дышит и тихо говорит. В зал я пришел из-за кулис, где беседовал с ним минут пять. Там, в уборной, он выглядел еще печальнее. Простите меня за нехорошее сравнение, но я вспомнил, как играл в моей пьесе покойный Паша Поль — на премьере и через десять лет. За эти десять лет Поль постарел, и потому мне показалось, что я вижу те же обои с тем же рисунком, но сильно выцветшие. Но Полю было 60 лет в первом случае и 70 лет — во втором. А наш Аркадий — он, конечно, не износил себя, как старик, но, боюсь, к тому идет...

Ревность актерская могла заставить Райкина десять лет тому назад стремиться занять девять десятых времени спектакля. Сегодня это просто вредно для него даже творчески. Надо, чтобы зритель уходил со спектакля не совсем сытым. Пусть ему хочется еще немного полюбовать­ся этим артистом. А физически то, что делает Аркадий,— медленное самоубийство (и даже не очень медленное). Вы представляете себе, что через пять лет Аркадий будет приходить за кулисы с палочкой и с горечью вспоминать, как он нравился публике?.. А дело к тому идет.

Простите меня еще раз, но я не могу видеть глаза загнанной лошади, которые из зрительного зала наблюдают мало-мальски вдумчивые люди. И ни Утесов, ни даже Хенкин, ни Смирнов-Сокольский не делали этого никогда».

Письмо датировано ноябрем 1956 года. А прочитал я его много лет спустя, когда Ардова уже не было в живых и когда уже не было возможности сказать ему, как растрогало меня это проявление дружеской заботы. Растрогало, хотя я принципиально не могу согласиться с тем, что зритель должен уходить со спектакля «не совсем сытым».

Страстное желание работать, играть как можно боль­ше — необходимое условие актерского долголетия. И если считать аксиомой, что «цель творчества — самоотдача», то это означает — по крайней мере для нас, артистов,— постоянное существование на пределе духовных, нрав­ственных и физических сил.

Наша работа — точно катанье с горы на санях. Сначала долго взбираешься на гору, долго накапливаешь в себе кинетическую энергию, а потом — в одно мгновение тратишь ее, летишь с ветерком, набирая скорость. Только бы не занесло на вираже! И чем труднее дается тебе внутренний подъем, восхождение к роли, тем щедрее и радостнее отдаешь то, что накопил.

Я не принадлежу к тем людям, которые с прене­брежением относятся к своему здоровью. Убежден, что соблюдение режима, умеренность в привычках для актера, как и для спортсмена, являются профессиональной не­обходимостью. К тому же и с возрастом не считаться нельзя.

Но когда меня принимаются лечить, так сказать, по стандарту, то есть безотносительно к особенностям моей профессии и моей человеческой индивидуальности, я внут­ренне сопротивляюсь и даже воюю с докторами. Когда они рекомендуют мне полный покой (исходя из некоего «среднестатистического», но лично ко мне совершенно неприменимого тезиса, что старость — пора отдохнове­ния), я вспоминаю одну излюбленную фразу моего отца и в какой-то степени разделяю ее грубоватую логику:

— Надо вставать и работать,— говорил отец,—тогда не будешь болеть.

И еще мне вспоминается Мейерхольд, который гово­рил, что, глядя на пропасть, один человек думает о смер­ти, а другой — о том, как построить мост.

Естественно, что в последние годы я все чаще пользу­юсь услугами медиков. Сознаю, что, будучи не самым покладистым пациентом, временами произвожу на них странное впечатление.

Так, однажды после очередного вызова «скорой по­мощи» и требования врача немедленно ехать в больницу, я ответил, что через час у меня выступление в Театре имени Вахтангова, поэтому больница отменяется. Врач все же усадил меня в машину, но по дороге, когда мы проезжали по Арбату (тогда он еще не был закрыт для автомобильного движения), я попросил:

— Будьте добры, остановите у театра и подождите меня на улице. Я выступлю и тут же вернусь, даю вам слово. Всего каких-нибудь двадцать минут.

Врач ничего не ответил. Но посмотрел на меня как на сумасшедшего.

В другой раз (хорошо запомнил эту дату: 30 декабря 1972 года) я должен был принимать участие в традиционном новогоднем концерте для молодежи столицы. В тот день я с самого утра чувствовал себя из рук вон плохо, но если уж обещал — приехал в назначенный час во Дворец Съездов, где проходил концерт. Как только вышел на сцену, сердце заболело невыносимо. Но я отработал положенных два номера. После чего кое-как добрался до кулисы с прижатой к груди рукой, опустился в кресло и понял: подняться не смогу. Так у меня случился инфаркт.

Друзья, корившие меня за безотказность в работе, на сей раз получили весомое подтверждение своей правоты. Но, с моей точки зрения, даже инфаркт не является убедительным аргументом в их пользу. Я твердо знаю: если бы я больше щадил себя, я бы тогда уж точно не выдержал напряжения жизни.

После инфаркта я поставил перед собой задачу научиться управлять своими эмоциями и своими силами так, чтобы приливы энергии приходились только на время творческой работы. В быту же я намеренно расслабляюсь: говорю тихо, самые элементарные дви­жения делаю крайне медленно и осторожно. Незнакомые люди, наблюдающие за мной в жизни, приходят к выводу, что я стал совершенно немощен. Увидев же меня на сцене, удивляются, откуда у меня берется второе дыхание.

Один врач дежурил у нас на спектакле и с опаской наблюдал за тем, как я «выкладываюсь». Потом сказал:

— Странные вы люди, актеры. Вот вы, Аркадий Исаакович, лежали в антракте ни живы ни мертвы, а вышли на сцену — и как будто здоровый человек. Откуда только силы у вас?

Я ответил, что загадка — в зрительном зале. Он мобилизует меня. И силы, по-видимому, возникают из непреодолимого стремления сказать зрителям то, что меня волнует сегодня. Потому что завтра меня может волновать другое. И вообще—как знать, что случится завтра... Я сказал также, что в любом ху­дожнике есть это нетерпение сердца. Даже если сердце требует щадящего режима.

Врач только развел руками. Должно быть, с ме­дицинской точки зрения все, что я пытался ему объяснить, выглядело сущим вздором.


Неприкаянный Веничка

В 30-е и 40-е годы в Москве и Ленинграде едва ли не каждый второй литератор знал Веню Рискинда. До войны он дружил с Бабелем, потом был возведен в ранг оруженосца Олеши, который, в свою очередь, имел прозвище «рыцарь бедный» (кажется, с легкой руки Юзовского), и это шло им обоим, и Олеше, и Рискинду; каков был рыцарь, таков был у него и оруженосец.

Веня Рискинд, неприкаянный Веничка, был и моим спутником, забыть которого невозможно.

— А вот допустим, Веничка, сэр Уинстон Черчилль пригласил тебя на обед. Что тогда?

— Я бы отказался.

— Неужели? Ты же так любишь покушать.

— Да. Но если я говорю, что я бы отказался, то это значит, что я бы отказался.

— Но тебе пришлось бы чем-то мотивировать свой отказ.

— За этим дело бы не стало. Я сказал бы: сэр Уинстон, позвольте полюбопытствовать, за чей счет приглашаете вы меня на обед?

— Что за вопрос! Конечно, за свой, за сэровский.

— Дудки, сэр Уинстон. Вы приглашаете меня на обед за счет эксплуатируемых вами беднейших слоев населения. Так лучше я плюну на это и отправлюсь в Гайд-Парк, чтобы сказать там все, что я думаю о поджигателях «холодной войны»... Но прежде я хотел бы посмотреть, что у тебя в холодильнике, Аркадий. Я, между прочим, зверски хочу есть.

Он всегда хотел есть.

Сказать, что Веня был беден,— это ничего не сказать. Все его имущество — старый вещмешок, в котором лежали «походные» сковородка и электроплитка. Он всегда носил их с собой. Да еще была у него такая же старая, латаная-перелатанная шинель, в которой он прошел всю войну и которой укрывался в мирные дни, там, где находил ночлег.

После войны у него не осталось никого из родственни­ков, кроме сироты племянницы, которую он очень любил и которой отдавал последние гроши, заработанные случайно литературной поденщиной.

Считалось, что Веня — писатель, только не печатаю­щийся. Не уверен, что это так. Может быть, впрочем, после него остались какие-то рукописи, которые мне неизвестны. Но те немногие рассказы, которые я читал, по-моему, не имеют художественной ценности. Вот когда он сам читал их вслух — это было очень выразительно, смешно. Думаю, в нем погиб не столько литератор, сколько незаурядный актер. Вообще он был человек со многими талантами: прекрасно играл на аккордеоне, пел, рисовал. Но все эти таланты так и остались нереализо­ванными.

Веня был гордым. Как-то один из его многочисленных приятелей — писателей, журналистов, артистов, у кото­рых он ночевал и занимал деньги, воскликнул:

— Старик, ты живешь просто как Диоген!

— Бери выше, старик,— парировал Веничка.— Дио­ген со своей бочкой слабак против меня. Против меня ваш Диоген — старосветский помещик.

Это был еще джентльменский ответ. Он мог и рассви­репеть и нагрубить, если кто-нибудь обращался к нему со словами жалости.

Веня как-то по-детски реагировал на любую неспра­ведливость и пытался бороться с ней на свой манер. Борьба далеко не всегда приводила к успешным результа­там, но были у него и свои маленькие победы. Например, такая.

Однажды он приехал в какой-то город, где у него не было друзей и знакомых, и решил остановиться в гостини­це. Увидев его шинель и его вещмешок и быстро сообра­зив, с кем имеет дело, дама-администратор, у которой, как потом описывал Веня, пудра сыпалась со щек прямо в тарелку (а в тарелке перед ней лежали два недоеденных бутерброда: один с черной икрой, а другой — с красной), даже не повернув головы в его сторону и, что не менее характерно, даже не дождавшись вопроса насчет свобод­ных мест (ну, в общем, заключил Веня, жуткая стерва), сказала сквозь зубы:

— Нет и не предвидится.

Веня остался сидеть в холле.

— Понимаешь,— рассказывал он,— если бы у них там было приличное кресло, я бы послал их далеко и заснул бы сию же секунду; ты же знаешь, у меня за этим дело не станет. Но мало того, что у них стояли только скрипучие стулья, как в самом последнем кинотеатре, у них еще и входная дверь всякий раз так била по нервам, что можно было с ума сойти. Тогда я стал наблюдать. И что я вижу? Один человек получает номер, другой, тре­тий... все прекрасно устраиваются. Конечно, тебе не надо объяснять, что они ей давали «барашка в бумажке». А ты же меня знаешь: я человек не зловредный, но почему я должен наблюдать, как эти жулики зажравшиеся спо­койно устраивают свой шахер-махер в советском учрежде­нии!.. В общем, я вышел на улицу, в телефонную будку, набрал 09 и спросил, как позвонить в такие-то и такие-то номера такой-то гостиницы. Ну, и стал им звонить, слава Богу, монет мне хватило. Я им сообщил, в самых изыскан­ных выражениях — ты же меня знаешь,— что админи­страция просит извинения за беспокойство, но, к со­жалению, только что приехала важная иностранная деле­гация, и поэтому есть просьба взять свои вещи с собой и провести эту ночь в холле. Представь себе, все они поверили. Все как один спустились вниз и расселись на этих скрипучих стульях. Чересчур напудренную даму к то­му времени уже сменила другая администраторша, кото­рая и бровью не повела; ночуют люди в холле — значит, они без мест. А я понаблюдал за ними в свое удовольствие и спокойно заснул. Да, я заснул с чистой совестью.

— А наутро? Наутро у тебя не возникло чувство, что ты поступил все-таки слишком жестоко?

— Боже упаси! Ты что, не понял: среди них не было ни одного порядочного человека! Заметь, никто из них не стал жаловаться. Потому что в глубине души все они знают: их место не в гостинице, а в тюрьме. Кстати, если бы меня спросили в органах, то я бы сказал: вот кем вы должны заниматься, товарищи. Но меня пока не спраши­вают, а сам я — ты же меня знаешь — навязываться не люблю.

Надо сказать, что гостиницы были его стихией.

В кафе при московском «Национале» он регулярно появлялся вместе с Олешей, и у него был такой вид, точно он собирался немедленно купить весь «Националь» со всеми швейцарами и официантами в придачу. Швейцары и официанты, конечно же, поглядывали на него косо, а он каламбурил на их счет:

— Плебеи, когда они только научатся ценить на­циональную элиту?!

В киевской гостинице «Континенталь» к нему относи­лись с большим пониманием. Горничные любили его, и обычно, когда у него заканчивались деньги, чтобы платить за номер, пристраивали его куда-нибудь в бель­евой чулан, разумеется, втайне от гостиничного начальст­ва. Своим «нелегальным положением» Веня не только не тяготился, но, живя так неделями, чувствовал себя превосходно. В чулане он даже умудрялся готовить себе пищу. Для этого на кухне в ресторане требовалось раздобыть немного муки и масла, а уж плитка и сково­родка, понятное дело, были у него наготове.

Однажды в «Континенталь» явилась с проверкой комиссия, а Ваня в чулане как раз жарил оладьи на каком-то машинном масле. Дым и чад, разумеется, проникли в коридор. Тогда к нему прибежала перепуганная горничная:

— Веничка, дорогой! Потерпи со своими оладьями, а то нас сейчас оштрафуют, а тебя выгонят.

— Пусть только попробуют! — сказал Веня и жарить не перестал.

Когда члены комиссии добрались до чулана, они увидели Веню, склонившегося над листом бумаги, а на листе они увидели натюрморт: плитку, включенную в сеть, сковородку и оладьи на ней.

— Я рисую только с натуры,— пояснил Веня таким тоном, что всякие вопросы о противопожарной безопасно­сти, а также о том, для чего в гостиничном чулане сидит художник, прозвучали бы по меньшей мере бестактно.

— Извините,— сказали члены комиссии и ретирова­лись.

Веня бывал и бесцеремонен, но я не знаю такого человека, который мог бы всерьез на него сердиться.

Как-то он приходит к нам с Ромой в гостиницу «Москва»:

— Я у вас сегодня ночую.

— Видишь ли, Веня,— говорю я,— у нас всего лишь одна кровать. Тебе не будет неудобно?

— При чем тут кровать! У вас же есть ванная комната!

И, действительно, улегся в ванне, постелив свою шинель.

Вени Рискинда уже нет на свете. Но в писательской и актерской среде до сих пор передаются из уст в уста связанные с ним истории. Чаще всего их рассказывают как анекдоты, даже не подозревая, что эти истории происхо­дили с человеком, действительно существовавшим.

Расскажу напоследок еще одну. О том, как Веня Рискинд проучил милиционера-регулировщика.

Однажды, перейдя улицу в неположенном месте, Веня был остановлен милиционером, который потребовал за­платить штраф — один рубль. Веня сказал, что очень сожалеет, но у него всего один рубль в кармане, и поэто­му он убедительно просит в виде исключения не штрафо­вать его.

Но милиционер и слушать не стал. Вене было обещано доставить его в отделение, если он немедленно не уплатит штраф. Пришлось уплатить.

Возмущенный таким педантизмом, такой черствостью, такой неразвитостью души, Веня замыслил месть. Раздо­быв с этой целью рубль и разменяв его на сто копеек, он дождался очередного дежурства своего обидчика и вновь там же перешел улицу. Раздалась трель милицейского свистка. Регулировщик опять потребовал штраф. Тогда Веня достал из кармана горсть копеек и принялся считать:

— Одна копейка, две, три... двадцать четыре, двад­цать пять... сорок восемь, сорок девять... нет, кажется, сорок девять уже было... вы не помните, товарищ милици­онер?

Милиционер — то ли он почувствовал подвох, то ли ему просто надоело — сказал, что гражданин может быть свободен.

— То есть как «свободен»?? Я нарушитель, а вы милиционер. О какой свободе вы говорите?! Я плачу штраф, а вы меня сбиваете. Вы мешаете мне считать! Будьте любезны выполнять свои обязанности как полагается: в противном случае я вам обещаю большие не­приятности по службе... Значит, так: одна копейка, две, три, четыре...

Тут он выронил несколько копеек на тротуар и стал подбирать их, между тем роняя другие.

Милиционер растерялся, а Веня потребовал:

— Помогайте, помогайте! Что вы стоите как столб? По вашей вине государство может лишиться моих по­следних денег! Этого нельзя допустить! Помогайте!

Вмиг собравшаяся толпа получила возможность на­блюдать, как милиционер вместе с Веней ползают по асфальту.

Милиционер попытался было потребовать, чтобы люди разошлись.

— Люди не виноваты! — отрезал Веня,— у них и так мало впечатлений! Не мешайте людям получать удоволь­ствие!

После этого регулировщик оказался всецело в Венином подчинении и больше не проронил ни слова. Только ползал. Веня же, напротив, прекратил поиски, встал во весь рост и целиком сосредоточился на общем руководстве.

Кажется, несколько монет они так и недосчитались, но в конце концов нарушитель смилостивился и разрешил выписать квитанцию на один рубль.

С тех пор Веня еще несколько раз в часы дежурства того регулировщика спокойно переходил улицу у него под носом, не без основания полагая, что наученный горьким опытом милиционер больше не осмелится штрафовать.

Потом Веня говорил мне:

— Вот это, я понимаю, спектакль! В каком театре такое покажут, а?..

Когда я вспоминаю Веню Рискинда, мне хочется и смеяться, и плакать.


Загрузка...