С. Каронин (Николай Елпидифорович Петропавловский) Безгласный

Что он был безгласен — это пункт, противный мнению всего парашкинского сельского общества, к которому причислена была его душа, означенная в ревизских сказках под именем Фрола Пантелеева; и если бы кто взял на себя смелость утверждать, что Фрол Пантелеев мало пригоден в тех случаях, когда требуется способность ходить по прихожим и умолять, и стал бы приводить тот всем известный Аакт, что Фрол Пантелеев любит молчать, а при необходимости — выражаться кратко, то все парашкинцы с недоумением опровергли бы подобную клевету, приводя многочисленные свидетельства в пользу Фроловой способности подвергать себя всем печальным невыгодам гласности.

После того как парашкинцы получили право открыто говорить о себе при посредстве гласных учреждений[1], Фрол, в качестве единственного письменного человека на все общество, еженедельно доказывал свою письменность на деле, так что известность его как письменного человека и, пожалуй, как ходатая была настолько обширна и прочна, что он и сам в конце концов убедился в невозможности не писать и не тыкаться от одного начальства к другому.

В просьбах о ходатайстве он отказ считал немыслимым. Часто он передавался в руки своих клиентов с отчаянием, потому что должен был бросать собственное хозяйство. Не было ни одного человека, который не знал бы его избы, стоявшей посреди села и подпертой с двух сторон колышками, надо думать, не с целью архитектурных украшений. Здесь, починивая обыкновенно сапог, расхудавшийся вследствие продолжительных странствований, он выслушивал мольбы своих посетителей; здесь он часто с свойственной ему решительностью говорил: "Провалитесь вы совсем! Возьму и убегу, провал вас возьми!" Но здесь же он неминуемо должен был сознаваться, что ни посетители его никуда не провалятся, ни он никуда не убежит. И с этим грустным свойством его знакомы были все парашкинцы, во всех трех деревнях, составлявших их "опчество"; даже Иван Заяц, сосед Фрола, в своем еженедельном беспамятстве, вспоминал не писаря и никого другого, а Фрола. Проходя мимо избы последнего, с разодранной рубахой, сквозь которую просвечивало его медное тело, он считал как бы своей обязанностью зайти к соседу.

— Фрол, — начинал он, озирая избу осоловелыми глазами.

— Чево? — отзывался Фрол, ковыряя сапог и чувствуя, что уступит просьбе пьяного.

— Пиши к мировому!

— Насчет каких делов?

— Каких? Насчет, например, побиения меня около волости Федоткой — вот каких! — нагло объяснялся Заяц, вспомнивший, что его поколотили.

— Проснись, дурова голова! Кольями бы тебя отвозить так ты бы не стал лакать винище-то… Уйди! Недосуг! — с негодованием возражал Фрол.

Приди Иван Заяц не в таком неразумном виде, Фрол уступил бы. Если он часто отказывал Ивану Зайцу в просьбе, то лишь потому, что последний и сам забывал о только что случившемся побиении его Федоткой. Чаще же всего случалось, что Фрол бросал распоротый сапог и шило, шел к столу и безропотно начинал возить пером по загаженной мухами бумаге. Если его грамотность и поражала всегда неожиданным сочетанием букв, вследствие чего местный мировой судья постоянно "помирал со смеху", читая Фролове писание, тем не менее многочисленные почитатели Фрола считали себя вполне удовлетворенными и доказывали свое удовольствие гонораром, не известным ни одному адвокату в мире.

Что касается "опчества", то Фрол положительно никогда ему не отказывал. Был ли он занят чем, метался ли, подобно угорелому, справляя какую-нибудь домашнюю страду, но, лишь только обращался к нему с просьбою сход, он бросал все и шел на сход. Всем известно было, что на сходе по доброй воле он бывал редко; если же и случалось ему там присутствовать, то он всегда старался забиться в самый дальний угол и молчал, редко бросая робкое слово в общую кучу воплей; по большей же части он был приводим туда силой. Когда на сходе замечалась нужда в какой-нибудь важного значения "письменности", то немедленно все решали: привести Фрола. Отряжался депутат к Фролу. Но Фрола, например, дома не было; депутат шел туда, где он был. Фрол, например, на гумне; депутат шел на гумно. Приходя туда, депутат садился на краю тока, на котором разложены были снопы ржи, и начинал, например, так:

— Бог помочь, Фрол!

— Спасибо, — угрюмо отвечал Фрол, чувствуя недоброе.

Минута молчания.

— Рожь?

— Рожь. Молчание.

— Суха! — говорит депутат, кладя в рот рожь и начиная жевать.

— Давно в овине.

Молчание.

— Надо полагать, скоро смолотишь.

— Кто знает! — возражал Фрол, яростно колотя цепом по снопам и тоскливо ожидая, что вот-вот его возьмут и уведут.

— А мы к тебе, Фрол.

— Чего еще?

— Да там, на сходе, известно — письменность. Думали — так; ну, нельзя; бают, письменность… Уж ты сделай милость, пойдем!

Фрол молчит и колотит цепом.

— Уж брось молотить-то.

Фрол молчит.

— Тоже ведь опчественное дело…

— А-ах, провал вас возьми! А куда я рожь-то дену? рожь-то? Свиньи еще слопают, — возражает Фрол и перестает молотить.

— Эва! Свиньи! Да мы ребят кликнем — покараулят… Эй, пострелы! сюда! Гляди в оба, чтобы все в целости!.. Ну, пойдем, Фрол.

И Фрол больше не сопротивляется, кладет на плечи цеп, в предохранение его от "пострелов", и идет, как военнопленный, за депутатом, который с торжеством приводит его на "съезжую". Там Фрол садится за стол и несколько часов кряду возит пером по бумаге.

Сапоги Фрола подвергались постоянному риску развалиться совершенно, вследствие его частых переходов из одной деревни в другую, входящую в парашкинское общество. Для Фрола такая перспектива — остаться без сапог и забросить свое хозяйство — была тем более очевидна, что его хождения не ограничивались одним только парашкинским обществом; известность его простиралась дальше и выходила за пределы наглости парашкинцев. Иногда видели мужиков, пришедших к нему из соседнего общества, и Фрол все равно в конце концов вставал, надевал свои полураспоротые сапоги, напяливал свой серый, блинообразный картуз на самые глаза и шел посреди мужиков в соседнее общество для написания какого-нибудь приговора или для какого-нибудь "ходатайства".

Приговоры были специальностью Фрола. В этом случае он даже и не грубил своим просителям, вполне признавая, насколько вредно поручать сочинение приговора писарю или Другому кому-нибудь, душа которого не была приписана к обществу; когда приходили к нему парашкинцы, то он не чесался, не ворчал, а прямо шел на съезжую и принимался за чудовищную работу.

В особенности нужно было тонкое и всестороннее знание закорючек, какими старался ошеломить парашкинцев соседний барин, до последнего времени ведший войну с героическим упорством против бывших крепостных, а теперь "рендателей" своих. Парашкинцы также в свою очередь не уступали барину, никогда не отказываясь от права против закорючек барина поставить свои собственные при писании приговора. Для этого всегда выбирался Фрол, которому парашкинцы в этом разе говорили: "Ну, Фрол, гляди в оба! Как бы нам тово… не промахнуться!" Фрол на это неизменно возражал: "Ничево, не промахнемся!" И Фрол с глубоким вниманием исследовал закорючки барина, стараясь поставить против них в приговоре свои собственные контрзакорючки. Часто, впрочем, войны парашкинцев с барином оканчивались простой перепиской, вносившей волнение в обе воюющие стороны на время и потом прекращавшейся мирным образом и без письменности. Загонит ли барин парашкинских телят, вырубят ли сами парашкинцы несколько возов хворосту из барского лесу, в том и другом случае, после взаимного озлобления, обе воюющие стороны начинают говорить о мире, убеждаясь на опыте, что военные действия сделали достаточно опустошений с той и другой стороны.

Само собою разумеется, что для примирения выбирался Фрол, который, невзирая на свою любовь к молчанию, несмотря также на свое негодование против поведения "опчества" и барина, не отказывался от дипломатической миссии, шел к лютому барину и убеждал его наложить контрибуцию на телят по-барски, без преувеличения количества опустошенного гнилого сена. Когда же переговоры оканчивались в его пользу, он забирал из барских хлевов парашкинских телят и с шумом гнал их домой. В случае же, когда барин отказывался взять умеренный штраф и начиналась бесконечная тяжба у мирового, то Фрол также терпел немало, терпел до того, что наконец терпение его иссякало.

— Провалитесь вы с телятами своими! — говорил иногда, сознавая всю недействительность подобных возгласов.

— А ты уж, Фрол, не больно… тоже ведь опчественное дело, — возражал кто-нибудь Фролу.

И Фрол на другой же день снова отправлялся к мировому тягаться за парашкинских телят.

Одним словом, Фрол пользовался известностью, и не только за свою письменность, но и за свою готовность таскаться по начальству.

Впервые безгласность его проявилась заметным образом по приезде в Парашкино заезжего барина, исследовавшего разные ученые вопросы мимопроездом, за станционным чаем. Барин принадлежал к числу тех праздношатающихся, которые для пополнения праздного времени без пути слоняются по захолустьям и исследуют вопросы с точки зрения своей собственной праздности. Это было время, когда только что возник вопрос: сейчас упразднить общину или повременить[2]. Исследователь, остановившийся у парашкинцев, этим вопросом и был занят. Изъявив свое желание поговорить с человеком знающим, он скоро увидал у себя Фрола, который столбом остановился у притолоки и ожидал приказаний странного барина, смущенно перекладывая свой картуз из одной руки в другую.

После первого обмена приветствий, необходимого для установления хоть какого-нибудь понимания между праздношатающимся и приписанным, исследователь начал интересующий его допрос.

— Скажи, пожалуйста… да что ты стоишь? Садись, друг мой.

— Покорно благодарим…

— Скажи, пожалуйста, как у вас община… крепка?

— Это насчет чего?

— Не хотите землю делить?

— Не слыхать будто…

— Значит, крепко держитесь общинных порядков? Ну, а не бегут от вас люди? не покидают землю? не тяготятся вашими порядками? — спросил исследователь, довольный тем, что вопросы так быстро разрешаются.

— Бывает, и беги даются.

— И многие бегут?

— Бывает.

— Так, значит, община-то ваша распадается? — спросил пораженный исследователь.

— Которые люди в город бегут, те от опчества отстраняются, а которые в опчестве живут, ну, те тут и живут… — отвечал Фрол, недоумевая, зачем все это спрашивают.

— Ну хорошо, положим. Ну а те, кто в обществе-то остается, не ссорятся? — спросил исследователь, убежденный, что теперь вопрос поставлен прямо.

— Как не ссориться! Бывает.

— При дележе земли?

— Бывает.

— Но разве это хорошо?

— Это насчет чего?

— Да ссориться?

— Да что уж тут хорошего!

— Так почему ж бы не разделить землю навечно?

— Не знаю уж… — смущенно проговорил Фрол и замолчал.

А барин сердится.

— Ну хорошо, — начал он с другого конца, — положим: не хотите землю делить; крепка община. Но разве не лучше было бы, если бы каждый сидел на своем углу и обрабатывал бы его как ему надо? и земле было бы лучше, и человеку вольно.

— Это точно.

— Значит, когда-нибудь разделитесь?

— Не знаю уж…

Фрол все свое внимание сосредоточил на картузе, в то время как лицо его начало деревенеть.

— Да ты сам как об этом думаешь? ведь есть же у тебя мнение?

— Это насчет чего?

— Хорошо или худо поделить землю?

— Да я что же… как опчество…

— Да тебе плохо или хорошо жить при этих порядках?

— Чего уж тут хорошего!

— То-то же и есть; значит, хорошо поделить?

— Да как опчество…

Барин сплюнул; лицо его было красно; сколько он ни предлагал далее вопросов, путного ничего не вышло. На лице Фрола под конец не светилось никакой мысли и не было ни одного желания, кроме желания надеть картуз.

Безгласность Фрола была ясная, не допускающая ни малейшего сомнения. Но помимо ее было еще что-то; помимо ее в его неопределенных ответах слышалось прямое изумление, до того полное, что оно в конце концов перешло в деревянность. Между барином и Фролом Пантелеевым было, очевидно, полное непонимание, и говорили они на разных языках, изумляясь легкомыслию друг друга; да и трудно было им сойтись на какой-нибудь точке взаимного разумения. Для исследователя община рисовалась в виде полицейской будки, которую можно упразднить или оставить на месте; а для Фрола "опчество" было его собственным телом, резать которое, само собою разумеется, больно. Первый мог спокойно говорить об упразднении, а второй и не думал об этом никогда. Мало того, праздный вопрос об упразднении в положении праздношатающегося был совершенно естествен; тогда как второму и предложить себе подобный вопрос было некогда, именно вследствие необыкновенной праздности этого вопроса. И это еще не все: исследователь вопрос об упразднении считал делом личностей, даже и праздношатающихся в том числе; Фрол же только одно "опчество" считал способным порешить вопрос о разрушении "опчества".

Есть основание думать, что Фрол, несмотря на врожденную в нем склонность к угрюмому молчанию, дал бы более определенный ответ, если бы ученый исследователь не позабыл одного обстоятельства, предшествовавшего возникновению вопроса об упразднении. Дело в том, что раньше вопроса об упразднении возникли другие вопросы, не заключавшие в себе ни тени легкомыслия и сводившиеся к следующему: что лучше, владеть ли одной десятиной "соб-ча" или в одиночку и нераздельно? Если бы исследователь предложил этот первобытный и необыкновенно реальный вопрос, то Фрол ответил бы на него разумнее и определеннее. Может быть, он сказал бы, что владеть одному десятиной и разводить на ней капусту гораздо лучше, чем владеть ею сообща и сеять на ней рожь; может быть, он подумал бы наоборот, а может быть, не долго думая, он сказал бы, что несравненно лучше всего прочего плюнуть на эту десятину и "даться в бега". Во всяком случае эти ответы способны были бы в большей степени удовлетворить всякого праздношатающегося. Но Фрол не слыхал таких понятных ему вопросов.

Почему бы то ни было, вследствие ли невежества Фрола или вследствие забывчивости ученого исследователя, но последний уехал в сильном раздражении от парашкинцев, удивляясь всю дорогу до следующей станции неспособности их связно отвечать на самые простые вопросы. Так Фрол и остался немым для исследователя. Сам же по себе Фрол скоро оправился от смущения, в особенности когда он пришел домой и принялся зачинивать распоровшийся сапог, и когда вечером того же дня в его избу пришел староста и сказал: "Фрол! пойдем на сход — письменность", то Фрол тотчас надел сапог и пошел вслед за старостой, причем ни староста, ни кто другой не заметили на лице его деревянности, потому что он сказал:

— Провалитесь вы!

В конце лета того же года, после сбора урожая, который "позволил ожидать большего", совершилось событие, подействовавшее на Фрола оглушающим образом: оно до того было неожиданно, что он не успел даже сообразить, сказать обычное свое — "провалитесь" и т. д. Для парашкинцев оно не было важно; они, можно сказать, не считали даже событием выбор гласных в земство, глубоко убежденные, что это повинность, исполнять которую должно потому лишь, что "начальству виднее, что и как". Но если участие на избирательном съезде было для них не стоящим гроша медного, тем не менее, в силу привычки идти туда и сидеть там, где посадят, они точно и регулярно участвовали в выборе гласных, которые, к их счастью, всегда сами себя назначали. Пошли парашкинцы на съезд и в этом году без мысли, кроме как скорее возвратиться обратно.

Съезд шел обычным порядком; все было по-прежнему, как следует. До начала выборов парашкинцы и вместе с ними другие избиратели уселись на лугу, против волостного правления, и томительно стали выжидать схода; потом они вынули из тряпиц куски хлеба, лук, редьку и другие съестные припасы, вообще служащие для подкрепления ревизских душ; потом, подкрепив свои силы, они стали обмениваться шутками, наделяя друг друга тумаками. Потом некоторые из них увидали, что с заднего крыльца правления был внесен трехведерный бочонок, настолько известный по прежним избирательным съездам, что сомневаться в значении его появления значило то же самое, что сомневаться в желании старшины выбраться в гласные вторично. Вскоре после этого явления показался и сам старшина и лично пожелал справиться, насколько вид упомянутого бочонка очаровал избирательские сердца. Для этого он обошел все группы лежащих и сидящих избирателей и предлагал себя — одним с умеренной важностью начальства, другим — с указанием худых перспектив в будущем в случае неуважения его сана. И результат оказался несомненен, потому что на вопрос одних избирателей: "Ну что, ребя? старшину, что ли?" — другие, в том числе и парашкинцы, отвечали поголовно: "Вали старшину!"

Фрол также присутствовал здесь; парашкинцы привели его на тот случай, если понадобится письменность. Но он решительно отстранил себя от участия в выборах. Съев свою краюшку хлеба, он лег под тень крапивы, густо росшей возле волостного забора, и думал вздремнуть до той поры, когда потребуется письменность. Но едва он успел вытянуть свои худые, длинные ноги и не успел еще забыться, как услышал отчаянный вопль: "Фро-ол!" Крик этот, по своей неожиданности для всех, сначала остался без ответа; но когда он повторился, то тот, к кому он был обращен, отвечал: "Чевво?" — очевидно недовольный тем, что ему и тут спокою не дают. И только что Фрол хотел сказать: "провалитесь" и пр., как имя его начало гудеть по всему собранию, среди которого больше всех кричали парашкинцы. Фрол мгновенно, к ужасу своему, понял.

Было ясно, что Фрола выбирали в гласные. Никто этого не ожидал, и всего менее те, кто выбирал его. Старшина также не сомневался, до того не сомневался, что приказал писарю приготовить бочонок к появлению на сцене. Но вдруг какой-то взбалмошный голос заорал: "Фрола!" За первым нашелся второй, который также заорал; потом закричал третий, четвертый и т. д., пока не проснулось все собрание, взволнованное таким необыкновенным происшествием. Тотчас со всех сторон послышались возгласы:

— Побоку старшину!

— Чай, тоже и сами силу имеем произвесть в гласные!

— Вали Фрола!

— Фрола, Фрола, Фрола!

И когда Фрол был выведен из крапивы, где он стоял в ошеломлении, то для постороннего взгляда стало очевидно, что старшина провалится. Несмотря на его известность, несмотря на согласие, данное для его выбора парашкинцами и другими избирателями, несмотря на соблазн, представляемый трехведерным бочонком, вопреки даже рекомендации, данной старшине лицом, известным парашкинцам по внушаемому им непреодолимому ужасу, невзирая, одним словом, на все худые перспективы, старшина получил "побоку", и Фрол к вечеру был избран в гласные Сысойского уездного земства.

Возвращаясь домой, парашкинцы более не думали о своем неразумном поступке и даже удивлялись, почему Фрол идет среди них словно в воду опущенный. Парашкинцы недоумевали, поглядывая на странное лицо своего излюбленного, скорее деревянное, чем живое. А Фролу действительно было не по себе. Прежде всего его поразила неожиданность его избрания; потом он очумел от страха. А потом, ясно представив себя деятелем в Сысойском земстве, он почувствовал боль, от которой ныли все его внутренности. Он погрузился в себя, угрюмо и молчаливо шагая среди своих парашкинцев, ликующих, что наконец повинность справлена.

Чтобы понять мрачные мысли Фрола в эту минуту, надо вообразить себе его прошедшую жизнь, столь неожиданно направленную на другую дорогу. Все парашкинцы знали, что Фрол был невольным специалистом в деле сования от одного начальства к другому. Всем в такой же мере было известно, что, как письменный человек, Фрол был клад. Никто поэтому и не сомневался в его способности представлять невежество парашкинцев в Сысойском земстве. Но для Фрола такая репутация была мало полезна в данном разе. Прежде всего он, как известный парашкинец, любил лучше сидеть дома, чем тыкаться бог знает где, и понятна горечь, с какою он всякий раз собирался в уездный город Сысойск. Только дома он чувствовал себя хорошо; вне же дома он был рыбой, вытянутой на берег. Он всю жизнь держался правила или, скорее, вопля: "Не тронь меня!" Можно даже сказать, что и вся-то его жизнь заключалась в несчетных попытках скрыться, утаить свою душу и тело и остаться незамеченным. А тут вдруг пришлось выставлять себя напоказ. Ясно, что для Фрола это было нехорошо.

Далее.

С самого рождения и до того момента, когда он был вытащен из крапивы, он привык не выставлять наружу своих внутренностей, так что даже известность этим приобрел. Болеют ли его внутренности, было ли ему тошно, о чем он думал и думал ли о чем, — все это он скрывал в себе; почему — другой вопрос. Потому ли, что они (внутренности-то) и без того часто потрошились, в силу ли свойственного парашкинцам упорства в молчании, но только Фрол молчал даже и в то время, когда терпение всякого другого человека лопается; и до сих пор действительно никто не в состоянии был залезть в его душу с его ведома. Теперь же он сам должен был вывернуть себя и показать себя изнутри, по крайней мере сам он так думал; слово "гласность" он так и принимал буквально, не вникая во внутренний смысл его. "Уж ежели гласность, — думал он, — так, стало быть, это говорить обо всем". Земство он считал как бы местом раскаяния, где он должен показать себя и своих парашкинцев такими, какие они есть. А разве легко каяться, хотя бы и не для Фрола?

Вот его избрали; поручили ему общественное дело, заставили заботиться о нуждах парашкинцев; но сумеет ли он исполнить это поручение? Фрол понимал всю тягость этого вопроса. Прежде он приносил пользу парашкинцам тем, что вовремя умел смолчать и скрыть; теперь он должен говорить, и притом гласно. Прежде он "действовал", просил, умолял; теперь он должен доказывать, рассуждать, убеждать. Но долгая привычка молчать, неуменье говорить о том, что думаешь, — все это качества, от которых нельзя отделаться мгновенно и по первому требованию. Сумеет ли он говорить так, чтобы не осрамить своих парашкинцев? А что его заставят говорить — это было для него ясно, иначе зачем и земство? Теперь, очевидно, его спросят: какие нужды имеют парашкинцы? какими способами удовлетворить их? как ты об этом полагаешь, Фрол Пантелеев? Фрол представлял себе все это и болел. Ну, а если проврешься? Если осрамишь только парашкинцев? Если вместо пользы принесешь им одно зло?

И Фрол болел.

Думает он и о том, как бы чего не сказать неразумного перед господами, одна близость к которым его бросала в жар; и не потому, чтобы он боялся осрамиться сам, а вследствие внедренного в него страха к людям, которых он никогда не понимал. Фрол, очевидно, не знал, что эта боязнь говорить о себе свойственна не одному ему. Если бы он был выбран в гласные прямо после того, как парашкинцам дано было право говорить о своем безобразии, то он увидал бы, как многие "господа" делали решительно неприличные несообразности в Сысойском земстве, вследствие привычки жить только дома, где, разумеется, можно держать себя и нечистоплотно — никто не видит.

Но Фрол не знал этого и болел — болел всеми своими внутренностями, болел до того, что весь ушел в себя, вовнутрь, одеревенел снаружи; так что когда пришел к нему сосед, Иван Заяц, на этот раз "тверезвый", и стал просить его насчет какой-то письменности, то он отвечал: "Уйди ты, Христом-богом прошу тебя!"

Точно с такою же деревянностью дал инструкцию остающейся дома жене Марье.

— Блюди тут, Марья; за пегашом-то гляди в оба, хромать стал, — сказал он с устремленными внутрь глазами.

— Уж знаю.

— И коровешку на ночь загоняй. Да сено бы перевезти с гумна… Вишь, недосуг мне…

— То-то недосуг! Тоже, чай, и меня надо пожалеть. Уж доходишься ты дотоле, покуда и порток не останется, прости господи!

— Ну, — возразил Фрол и замолчал.

Потом стал одеваться. Длинная, неуклюжая его фигура облачалась в новый, только с двумя заплатами, кафтан, повязала на шею себе платок, перепоясалась красным, решительно новым кушаком, положила за пазуху лепешку, испеченную Марьей, почесалась немного, потом перекрестилась и, выходя на улицу, сказала:

— Ну, с богом!

Это поощрительное восклицание относилось к ногам, которые должны были отмахать семьдесят верст до Сысойска, а не к лошади, как это можно было предположить.

Если бы гренадер Миронов, знаменитый своими чудовищными усами во всем Сысойске, увидел Фрола в таком виде, то не вытаращил бы почтительно глаз и не протянул бы руки по швам, как это он делал всякий раз, когда видел во вверенном ему коридоре гласного; можно даже думать, что, гордый своим званием охранителя дверей земского собрания, он грозно бы сдвинул при виде Фрола свои невероятные усы и загремел бы: "Куда прешь?" Следовательно, не без основания можно заключить, что Фрол от такой встречи почувствовал бы себя еще менее хорошо.

Именно так и случилось.

В утро того дня, в который предполагалось открыть первое заседание Сысойского земства, гренадер Миронов нарочно встал рано, с целью сделать необходимые приготовления к приему гласных. Отложив до более удобного времени свой туалет, невзирая даже на крайне беспорядочное состояние своих усов, которыми он по справедливости гордился, он взял швабру и принялся с помощью ее тереть, чистить и месть. Сперва он вычистил залу заседания, далее привел в порядок побочные комнаты; затем перешел в коридор, выходящий на улицу. Но здесь швабра его подняла такие столбы пыли, что он поспешил выйти на крыльцо, чтобы отфыркаться и вздохнуть чистым воздухом. Поставив швабру на крыльцо, он оперся на нее и стал безучастно смотреть на главную сысойскую площадь. Конечно, в другое время он не обратил бы внимания на человека, который, по-видимому, без пути бродил по площади; но странная наружность этого человека, а также ранний час утра, когда по площади гулял всегда только козел сысойского исправника, заставили гренадера Миронова пристальнее вглядеться в раннего посетителя. А ранний посетитель площади действительно без толку шатался. Он останавливался возле лавок и, по-видимому, принялся читать вывески; прошел мимо собора, снял картуз; перешел в противоположный угол площади, поглядел наверх, снова воротился, дошел до середины площади; остановился, зачем-то опять снял картуз и тотчас почему-то надел его; поправил кушак и вдруг двинулся в сторону Миронова. Последний только что проговорил "экая дура!", как увидал, к изумлению своему, что странный человек подходит к нему и вот уже полез на крыльцо.

— Куда прешь? — загремел гренадер Миронов, изумленный дерзостью.

Странный человек, который был, конечно, Фрол, немного оторопел, но на его деревянном лице с устремленными внутрь глазами ничего нельзя было прочесть.

— А спросить бы мне надо насчет, где земство? — отвечал он.

— Куда ты прешь? — снова спросил Миронов, поднимая швабру.

— То-то, говорю, — в земство…

— В земство! Собаки не проснулись, а он лезет в земство! Отчаливай, брат, отчаливай! — И Миронов с угрожающим видом потряс шваброй. Но, видя, что странный человек стоит, как столб, на одном месте и не обращает ни малейшего внимания на швабру, он спросил:

— Ты кто будешь?

— Гласный, — отвечал Фрол.

Миронов несколько сконфузился.

— Так бы ты и говорил, а то… Ну, все же тебе домой надо направляться. В одиннадцать часов, вот тогда наше вам почтение, — возразил Миронов, стараясь оправиться от конфуза.

— Да мне спросить бы что ни на есть… — нерешительно отвечал Фрол.

Слова его произвели действие: Миронов смягчился. Кроме гордости своими необыкновенными усами, он имел еще гордость покровительствовать гласным-крестьянам. Поэтому, поставив швабру к стене, он важно проговорил:

— Что ж… Это можно… Дела эти мне известны. В прошлогоднюю секцыю приходит вот также ко мне гласный мужик… Миронов! Что и как? Так и так, говорю… Дела эти мне весьма известны.

Собеседники уселись на ступеньках крыльца и начали мирно беседовать. Гренадер, впрочем, один говорил, а Фрол только сосредоточенно смотрел ему в рот.

— Ты, стало, впервой? — самодовольно спросил гренадер Миронов.

— В гласность-то произведен?

— Ну.

— Впервой.

— И видно. Тут тоже наука; привыкнешь. Его превосходительство председатель завсегда говорит: "Миронов!" — "Что, говорю, ваше превосходительство?" — "Воды!" Ну, сейчас ему воды. Тоже и им трудно. Смотришь иной раз, а они там дремлют, скучно им, жарко. А все наблюдают, все наблюдают. Вот тебе — ничего; сиди, знай, да помалкивай. А почему? Первое дело, язык лопата, второе дело — ум за разум зайдет у тебя, как это они начнут говорить. Миронов остановился, а Фрол напряженно устремил глаза в пространство и недоумевал.

— И все молчать? — спросил он.

— Молчи.

— Ну, а ежели так… к слову, разумное что ни на есть?..

— А я тебе говорю, молчи. Скажи ты необразованное слово, сейчас тебя, господи благослови, за хвост да палкой.

Это вранье Фрол принял так, что решился остерегаться "необразованного слова", и опять устремил глаза в пространство. А Миронов разошелся еще более, видимо восхищаясь своей ролью учителя.

— Или опять вурна… Скажут тебе — клади туда шар, и ты клади без ослушания, — продолжал врать Миронов.

— А это что — вурна? — смущенно спросил Фрол.

— Ты не знаешь вурны! — ужаснулся Миронов, с сожалением посмотрев на несчастного Фрола.

— То-то бы спросить… — отвечал Фрол, снова устремив глаза в одну невидимую точку пространства.

Гренадер Миронов смягчился; он откашлялся два раза и торжественно начал:

— Есть шары белые, и есть шары черные, и есть вурна. Понял?

Фрол хлопал глазами, а гренадер продолжал.

— Когда тебе скажут: Фрол Пантелеев! клади черный! ты клади черный; или опять скажут: клади белый — клади белый; без ослушания! — пояснил Миронов, сам изумляясь своему красноречию.

— Ну, а ежели я сам… положу за кого надо… — нерешительно возразил Фрол.

— Без ослушания! — сурово проговорил Миронов, возмущенный недоверием Фрола.

Фролу надоело слушать дальнейшее вранье своего грозного учителя. Узнав, что ему надо было, он попрощался с Мироновым и пошел к себе на постоялый двор. Он не переставал болеть. Он даже "пищи решился" и еле-еле дотянул до одиннадцати часов, назначенных для открытия заседания. Когда же наконец он дождался назначенного часа, то с первого раза ему все казалось, что вот-вот подойдет кто-нибудь к нему и загремит: это он куда залез?!

Но подобный, можно сказать, младенческий страх продолжался в Фроле недолго. Фрол вскоре увидал, что он может безопасно сидеть в самом дальнем углу залы и без смущения смотреть во все глаза, не обращая на себя ничьего внимания. Он даже сначала не обратил внимания на себя и других серых людей, подобно ему забившихся в безопасные места и изумленно глазевших во все глаза. Освоившись с своею неприкосновенностью, Фрол стал примечать. Приметил он тут многих знакомых, встречаемых им раньше: чекменского барина, землянского барина, гавриловского барина — все люди известные, знавшие его в свою очередь; были тут некоторые сысойские жители, которые также знали его. Вообще Фрол скоро понял, что сидеть здесь можно.

И он сидел, и глазел, и учился, безмолвно вперив глаза на председателя. К его счастью, никто не трогал его и не выводил его из того деревянного положения, которое, по-видимому, необходимо было для внутреннего сосредоточения его на одной точке, так наболевшей в нем за все эти дни. Как истинный парашкинец, он туго воспринимал всякую новизну, прежде им не слыханную и не виданную; чтобы обнять ее, приметить и понять, ему необходимо было сначала одеревенеть, отвлечься от всего и сосредоточиться на одной внутри болящей точке. Если бы Фролу не удалось одеревенеть и отвлечься, то, как истинный парашкинец, он постарался бы искусственно добиться этого, надел бы какие-нибудь вериги и непременно добился бы своего: одеревенел и сосредоточился.

Так как в первый день заседания происходил выбор гласных в губернское земство, то ничто не мешало Фролу в его занятиях — примечать и учиться. В этот день он делал то, что делали другие; сидел, когда все сидели, вставал, когда вставали другие; двигался вместе с прочими и отличался от многих только тем, что абсолютно молчал в то время, когда говорили вокруг него. Тем не менее внутренности Фрола не переставали болеть и внутренняя работа не прекращалась в нем; ему хотелось понять смысл всего происходящего, чтобы потом… а дальше он думал поступать как бог на душу положит. За этот день Фрол так намучился, что, придя на свой постоялый и почти ничего "не емши", он как сноп повалился на лавку. А ночью видел ужасный сон, будто он сидел и слушал и будто вдруг, к ужасу своему громко кашлянул, и затем тотчас услышал голос издалека: а ну-ка, выходи сюда, Фрол Пантелеев! Проснувшись Фрол больше уже не мог заснуть; чуть только забрезжилось утро, он вышел на двор и долго слонялся по Сысойску.

На другой день читались доклады управы. Вследствие известного свойства членов Сысойской уездной управы — сокращать свой отчет до отсутствия его, гласные напряженно слушали каждое слово докладчика и выказывали глубокое внимание в тех местах отчета, где вместо цифр стояли многоточия. Но Фрол не мог еще понять таких тонкостей. Забившись, как и в первый день, в отдаленнейший угол, он сосредоточенно слушал, стараясь уловить смысл чтения, и ничего не уловил. Перед его умственным взором проходили цифры, цифры, цифры, которые он долго пытался связать; но, наконец поняв невозможность этого, он с отчаянием обратил внимание на докладчика. Только в конце чтения он был поражен одним обстоятельством, повергшим его в крайнее изумление. Докладчик все читал, все читал и вдруг перешел к славословию, с восторгом описывая чудесные подвиги членов управы. И боже мой! чего тут только не было! и благое поспешение, и забвение своих дел, и преданность земскому делу, и претерпенные при разъездах труды, и многое другое прочее, оставшееся для ума Фрола смутным. Вообще члены управы не дожидались Гомера для прославления их подвигов.

Фрол был ошеломлен. Его грубое ухо не привыкло к различию тонких мелодий; он мог быть поражен только общим беспорядочным впечатлением доклада. У себя дома он ничего подобного не слышал. Знал одних только парашкинцев, он и уездное Сысойское земство мерял парашкинской меркой. Парашкинцы же, как это знал Фрол, всегда туго выслушивали отчет какого-нибудь своего сотского или попечителя; сам сотский, давая отчет, тоже никогда не приходил в восторг от своей деятельности. Напротив, Фрол помнил многочисленные примеры того, как тот же сотский напакостит "опчеству", сбездельничает и вдруг приходит на сход и начинает плакать горючими слезами, раскаиваясь в своих пакостях. Таким образом, Фрол не в состоянии был понять доклада и только смущенно тер себе лоб, напрягая все свои умственные способности.

Сравнивая парашкинский сход с Сысойским земством, Фрол, конечно, избрал дурной метод наблюдения; но так как метода этого, собственно говоря, он и не избирал, а держался его неведомо для себя лишь потому, что, кроме арашкинцев и парашкинских "делов", ничего больше не видал, то он и не чувствовал ни малейшего укора совести в своей душе.

Точно так же он поступал и в следующие дни заседаний. Хотя он мало обращал внимания на мелкие подробности, мелькавшие перед его устремленными в одну точку глазами, но он не мог не заметить, что многие господа очень скучали. Председатель дремал иногда. Чекменский барин громко сопел, ничем не смущаясь. Землянский барин зевал по слез. Многие для развлечения читали газеты; некоторые шептались, кто-то смеялся… Каждый оратор говорил вяло, иной раз брезгливо; ежели кто и пылал жаром, то тотчас же остывал, лишь только садился. Чрезвычайно было скучно.

Фрол, примечая эту внешнюю сторону, вспоминал свой парашкинский сход.

Фрол знал, как происходит этот сход. Лишь только сходятся парашкинцы, вспоминал Фрол, так не медля же ни минуты начинают брехать, ожесточаются и сулят друг другу чудовищные кары. Каждый парашкинец в эту минуту своей жизни пылает огненной злобой, и над местом, где кипит эта злоба, стоит неумолкаемый лай. Фрол, конечно, не одобрял такого способа рассуждений и потому с удовольствием видел, что ничего подобного в Сысойском земстве нет. Тут все чинно, разумно, спокойно; везде порядок, каждое слово "образованно", никакой злобы, напротив, во всем доброта и благодушие. За всем тем в голову Фрола попала странная мысль. Он склонен был думать, что парашкинцы все же решают дела быстро и хорошо. Очевидно, что там, на парашкинском скопище, обсуждаются кровные интересы, разрешение которых представляет жгучий вопрос; очевидно также, что скопище привыкло решать дела сообща. А здесь, на Сысойском земстве, помимо непривычки к гласному, открытому обсуждению дел, можно дело и решить, но можно и отложить его, а можно и совсем затянуть его в нераспутанную петлю, причем и пламенеть не для чего, потому что и материала для пламени нет: если бы кто и вздумал загореться, то немедленно бы почувствовал ледяной холод, да и смешно было бы ему самому.

Фрол это смутно чувствовал. В парашкинском скопище можно поругаться вволю, наговориться и вылить надолго всю желчь свою. А тут Фрол не приметил ни злобы, ни брани, и "делов" как будто не было. Все как будто делалось так, без причины и без цели.

В душу Фрола начала закрадываться злонамеренная мысль: сбежать. Дело в том, что парашкинец деревянен не для шутки; если уж он деревянен, то всегда за дело, на котором он готов положить душу свою; одеревенеет он, например, и целые годы тычется по начальству с деревянным лицом; тычется до тех пор, пока его по этапу не отправят на место жительства. Фрол был также парашкинец. Одеревенев, он пришел каяться от лица своего и от лица своих парашкинцев, рассказывать о нужде, о глупости, о безобразиях, рассуждать о способах прекращения всего этого и вообще думать о том, что лучше. А в Сысойском земстве как будто и "делов" никаких нет; о нужде ни слова, а вместо этого славословие. Темная мысль незаметно прокрадывалась в душу Фрола; было очевидно, что он ушел внутрь себя по-пустому. Сбежать — эта мысль так и засела гвоздем в голову. Но он пока отмахивался от такого странного желания и все по-прежнему напряженно слушал, глядел и усвоивал.

Следующие дни протекли для Фрола тем же малознаменательным путем. Если бы он мог вести дневник, то его приключения за эти дни выразились бы так:

16-го сентября. Фрол Пантелеев безмолвно сидел и напряженно наблюдал лицо председателя.

17-го сентября. Фрол Пантелеев хранил молчание. Но случилось, что он громко кашлянул, прикрыв рот рукой после времени.

18-го сентября. Фрол Пантелеев до такой степени сосредоточенно смотрел, что на его одеревеневшем лице потекли ручьи пота.

19-го сентября. К Фролу Пантелееву подошел барин с ведомостями в руках и сказал: "Почтеннейший! не соблаговолите ли вы уступить мне местечко?" — на что Фрол Пантелеев отвечал: "Это ничего… это можно…"

Когда Фрол пересел на другое место, почти рядом с чекменским барином, то услыхал, что начал говорить гавриловский барин. Гавриловский барин доказывал, между прочим, что теперь образование для крестьян в особенности необходимо, вследствие получения ими разных новых прав, пользоваться которыми можно только грамотному человеку. Он указал на парашкинцев, в "округе" которых не было ни одной школы.

Фрол встрепенулся, ожил и начал возиться на своем стуле. Ему понравилась веселая, но понятная речь гавриловского барина.

В это время его соседу, чекменскому барину, надоело сопеть на всю залу; он поднялся, пошлепал губами и стал возражать гавриловскому барину. Он говорил долго, вкусно и сочно, хотя Фрол мало понял из его речи; только лицо его начало терять постепенно свою деревянность… Под конец чекменский барин, высказав уверение, что он "глубоко верит в то, что говорит", приняв во внимание, кроме того, и то, и другое, и третье, "а также имея в виду (и с одной стороны и с другой) невежество парашкинцев и их собственное нежелание образовывать себя", он "не мог не прийти к заключению", что расход, рекомендуемый почтенным оратором, "бесполезен и обременителен для Сысойского земства".

Фрол все время возился на стуле; вынимал зачем-то картуз, снова прятал его за пазуху, зачем-то откашливался и опять возился на своем стуле. Потом вдруг встал. Как нарочно, в зале в это время настала мертвая тишина. Фрол открыл рот. На него многие обратили внимание. Он и сам в первое мгновение видел, что на него смотрят, и смутился; но мысль, засевшая в нем, одержала верх, требуя выхода, и Фрол стал говорить:

— Ну, ежели невежество у нас… — Он остановился на мгновение — около него раздался смех, вероятно, потому, что ни одна речь в Сысойском земстве не начиналась так.

Но он продолжал.

— Невежество — это так… но невежество надо учить, учеба ему надобна…

Раздался хохот. Фрол побледнел, но продолжал:

— Парашкинцы и рады бы учить своих ребят, да сил-то нету…

Новый смех, хотя более сдержанный, раздался. То смеялся чекменский барин и некоторые другие; им было скучно, и они рады были забаве. Фрол замолчал, только с какою-то странной улыбкой проговорил, обращаясь к сидящему подле него барину:

— Грех вам, барин, смеяться!..

Хохот усилился; но в это время со всех сторон удивленной залы послышались повелительные выкрики:

— Это нехорошо!

— Перестаньте смеяться!

— Нечестно!!!

А какой-то раздражительный голос прямо вскрикнул: подло! Взволнованный председатель принялся звонить. Когда же восстановилась тишина, он обратился к Фролу:

— Продолжайте, господин гласный.

Но Фрол опять улыбнулся грустной, а больше странной улыбкой и только выговорил:

— Нет уж…

И сел. Председатель поторопился прервать заседание.

Фрол посидел немного, затем поднялся и пошел к двери. Он перешел коридор, где поразил гренадера Миронова своим измученным видом, не имевшим и тени прежней деревянности, спустился вниз по лестнице, утер рукавом крупные капли пота на своем лице и вышел на улицу…

Ни на другой, ни в следующие дни он не являлся больше на заседания; он сбежал домой.

Так и не узнали в Сысойском уездном земстве, что думал сказать Фрол Пантелеев. На его место на следующий год сел раньше выбранный в кандидаты парашкинский старшина, а о Фроле позабыли. Гавриловский барин, правда, доказывал иногда, что только Фрол мог рассказать правду о своих соотечественниках, что только он в состоянии раскрыть темную парашкинскую душу, но никто его не слушал. О происшествии в Сысойском земстве тоже позабыли, только до сих пор живет там и везде прозвище виновника его: безгласный.

[3]

Загрузка...