Осенью парк Монсо погружается в таинственную, нежную и возвышенную меланхолию. В нем незаметно следов грубого обнажения, которым в это время отличаются обыкновенные леса и сады, выставляющие свою наготу без всякого прикрытия. Большая часть деревьев этого парка сохраняет свой летний наряд. Те же деревья, которые жестокая природа заставляет сбрасывать свой убор, делают это в высшей степени скромно. Не успеет упасть лист, как его уже поднимают и прячут. Здесь не видно хороводов дико вертящихся листьев, растрепанных и бесстыдных, как танцорки Мабили.1 Каждое утро аллеи парка выметают, зеленые лужайки подчищают, ковры из плюща подрезают, в цветниках кокетливо подвязывают бордюры. Только исчезли уже летние цветы; общий тон принял однообразный, тусклый оттенок; преобладает темная зелень, она выделяется там и сям между черными стволами деревьев или колонками из серого камня.
— Темнозеленый цвет и коричневая опушка чудесно подходят друг к другу, — проговорила г-жа Вирман, жена известного банкира с улицы Лисбон, оглядывая как-то после полудня в ноябре 1877 году шлейф своей шелковой юбки; затем внезапно охваченная порывом материнской нежности, она позвонила своей горничной.
— Скажите Тому, — приказала г-жа Вирман, когда вошла горничная, — запрячь коляску, а Жермене — привести ко мне Гастона; я поеду с ним сегодня в парк Монсо.
Обыкновенно она предоставляла бонне Жермене водить на прогулку своего сына, 4—5 летнего мальчугана, в то время, когда сама отправлялась в Булонский лес.
Вскоре прибежал Гастон, сияющий от удовольствия. Спустя несколько минут коляска умчала и доставила их на главную аллею, пересекающую парк.
Минувшей ночью был легкий мороз. Местами в тени, под деревьями, еще были заметны белые следы инея. Воздух был свежий, но сухой, и дышалось легко. Г-жа Вирман, тепло закутанная в русскую шубку, с муфтою в руках, прогуливалась, с удовольствием вбирая в себя чистый воздух. Около нее бегал Гастон, подпрыгивая ежеминутно, как молодой козленок. Время от времени она посылала ему свои улыбки. Мальчик, одетый в курточку и панталоны из черного бархата, с барашковой шапочкой на голове и широким белоснежным батистовым воротничком вокруг шеи, был прелестен. Мать смотрела на сына с гордостью, сравнивая его с другими детьми одинакового возраста, бегавшими по парку; среди них не было ни одного, одетого с таким изысканным вкусом. Затем, переносясь мыслью к самой себе, она испытывала приятное чувство от прогулки по этим аллеям, усыпанным мелким гравием. Лицо ее, которое она выставляла без боязни под безвредные лучи осеннего солнца, сияло под легким, едва заметным, налетом, рисовой пудры. Восхитительный день! И что за приятная вещь это — жизнь!
Гастон увлек свою мать к Навмахии, где двигалась целая флотилия уток. Он долго забавлялся, смотря с какою прожорливостью они глотали кусочки хлеба, которые он им бросал. Затем он закричал :
— Мама, дай мне су.2
— Су, переспросила г-жа Вирман,—зачем тебе?
— Я хочу купить сладких трубочек у г-жи Самсон. Жермена мне всегда дает су, когда мы с ней бываем здесь.
— Но у тебя дома много конфет, каких ты только хочешь и они гораздо вкуснее.
— Ах, нет, мне больше нравятся трубочки; я тебя сейчас поведу, ты увидишь, это очень красиво; повертывают ручку, выскакивает номер, и дают столько трубочек, какой номер; если номер три, дают три трубочки; самый большой номер — 12, но я его никогда не получал... Ну, пойдем-же мама!
— Хорошо, — ответила г-жа Вирман, — пойдем к Самсон.
Гастон, хлопая от восторга руками, побежал вперед. Добежав до ворот парка, выходивших на бульвар Курсель, он весело закричал: „Здесь“ и указал на старую женщину, сидевшую за решеткой парка на низенькой скамейке перед бочонком из листового железа.
Г-жа Вирман ускорила шаги и дала мальчику обещанный су.
Гастон повертывал ручку бочонка с сосредоточенным вниманием и нетерпением, а г-жа Вирман машинально взглянула на торговку. Ей бросилось в глаза длинное, страшно худое, желтое лицо с зеленоватым оттенком; кожа на нем была изборождена во всех направлениях на подобие пергамента. Среди этого лица с трудом можно было различить два печальных глаза с потухшим взором, погруженные в глубокую думу. Г-жа Вирман увидела, как ее спина, плохо прикрытая худеньким черным шерстяным платком, вздрагивала от малейшего порыва ветра. Барыню охватило волнение. Почему эта женщина с таким страдальческим видом сидит здесь, предоставленная суровой погоде, вместо того, чтобы находиться в теплой комнате, па попечении родни? Что заставляет ее продавать сладости у ворот парка? Разве у ней совсем нет средств? Разве у ней нет ни мужа, ни сына, ни дочерей? Ее торговля, вероятно, дает ей лишь несколько су, — как-же она может существовать? Тысячи подобных вопросов вертелись в голове г-жи Вирман. Ее охватила жалость. Она почувствовала такой же холод, как и старуха, и инстинктивно закутала свою шею шелковистой опушкой воротника.
В этот момент Гастон закричал: — Десять, мама, у меня десять! и он звонко и с гордостью раз двадцать повторил это слово. Бесцветные пальцы торговки подняли крышку бочонка; она медленно достала оттуда пачку трубочек и отдала ее Гастону, который уже держал наготове протянутую руку.
Г-жи Вирман, оторванная на минуту от своих мыслей радостными восклицаниями сына, вынула из портмоне пять франков, положила их на бочонок и хотела уйти. Но торговка подняла голову, и не говоря ни слова, выразительным жестом указала барыне на монету. Та поняла.
— Простите, — пробормотала г-жа Вирман смущенным тоном, взяв деньги обратно, и задумчиво удалилась с Гастоном, который между тем аппетитно грыз свои трубочки.
Старая торговка осталась сидеть, продолжая дрожать от холодного ветра; ее глаза снова погрузились в тяжелую думу.
В продолжение всего этого дня перед глазами г-жи Вирман два или три раза проносился образ старой торговки с желтым лицом и потухшим взором, и каждый раз он причинял ей легкое беспокойство.
В тот-же вечер в своем салоне она рассказала о старухе г-ну Буаво, отведя его для этого в сторону. Она просила его осведомиться об этой женщине, повидать ее и, если возможно, помочь ей. Буаво, рассыпавшись в комплиментах, обещал исполнить все, о чем она его просит. И светская дама с успокоенной совестью принялась болтать самым оживленным тоном с своими соседями — двумя молодыми людьми, о будущем бале в австрийском посольстве.
Буаво было шестьдесят лет; с своими седыми волосами и бакенбардами, с гладко выбритым подбородком, в ботинках на мягких подошвах, со всей своей холеной фигурой, он был одним из тех пожилых людей, про которых в первый момент говорят: „вот красивый старик!“ Но затем вглядевшись пристальнее в лицо, заметив его нижнюю отвислую губу и какое-то беспокойное моргание маленьких глаз, приходилось переменить свое мнение. Руки у него были архиерейские: пухлые, мягкие; нельзя было встретить манер более любезных и более предусмотрительных. Его голос обладал нежным умильным топом, который приятно ласкал слух. Буаво любил говорить о нравственности.
Он приходил в экстаз, устремляя глаза в небо, когда рассказывал о добродетелях сестер св. Викентия и т. п., о братьях христианских школ, о монахах и монахинях разных видов и одеяний. По его мнению грех против целомудрия был самым предосудительным. Однако об его экономках по временам ходили очень странные слухи. Буаво участвовал в нескольких духовных обществах. Он состоял секретарем благотворительных комитетов устраиваемых в предместии св. Гонория. Он отдавался делам с такой старательностью и кротостью, что всех умилял. Он бегал по чердакам, посещал мансарды, изучая с тщательною заботливостью настроение духа несчастных, которые обращались за помощью. Его помощь не попадала в ненадлежащие руки, она шла только к тем, благочестие которых было вне сомнения, и сопровождалось трогательными поучениями, отдававшими деревянным маслом. К нему-же обращались дамы предместья из денежной аристократии, когда в их сердцах разгорались порывы благотворительности.
На другой день после беседы с г-жей Бирман Буаво отправился по ее делу. Он скоро узнал, что торговка сладостями живет в улице Аниер. Буаво пошел по указанному адресу, где привратница при имени г-жи Самсон закричала: „Шестой этаж, дверь направо!“ Буаво, как человек привычный к подобным восхождениям, поднимался медленно по грязным, избитым ступеням темной лестницы, останавливаясь изредка, чтобы перевести дух.
Комната, которую занимала торговка, освещалась крошечным окном, проделанным в крыше. Длинные темнорыжие полосы, спускавшиеся по стене от нижних углов окна и доходившие до пола, указывали на обычный путь дождя. Два грубых простых соломенных стула, с прямой спинкой, тощая плоская кровать, прикрытая коротким одеялом, составляли всю меблировку этой узкой комнаты. В комнате было так холодно, что при входе захватывало дыхание. Буаво предусмотрительно застегнул свой сюртук.
— Г-жа Самсон? — спросил он входя.
— Да, — ответила изможденным голосом старая торговка слегка приподнимаясь со стула стоявшего у камина, где слабо мерцали три или четыре тонких полена.
— Меня прислала к вам г-жа Вирман.
— Кто это г-жа Вирман? — спросила торговка.
— Очень богатая особа, которая видела вас в парке Монсо и желает вам добра.
— Нет больше никого на свете, кто пожелал-бы мне добра, — медленно произнесла женщина, как-бы говоря сама себе.
— Г-жа Вирман, — продолжал своим сладким голосом Буаво, не обращая внимания на это замечание, — желает быть вам полезной; она думает, что вы бедны.
— Да, я очень бедна.
— Она желала-бы прийти к вам на помощь.
— Я не прошу милостыни.
Буаво на минуту замолчал.
— У меня не было намерения обидеть вас, — возразил он, еще более смягчая свой голос, — не желали-бы вы, например, получить дров, теплой одежды ?
— У моего сына нет ни дров, ни теплого платья.
— У вас есть сын?
— У меня был сын и внук. Мой четырехлетний ангел умер во время осады. Он был болен. Доктор говорил, что ему нужно было давать молоко. Но молока не было... не было только для нас.
— А ваш сын?
— Мой сын далеко, очень далеко, за морем; он находится в той проклятой стране, которую вы называете Новой Каледонией3. И разбитый голос старухи, произносившей эти последние слова, был полон острой горечи.
— Давно он там?
— Его арестовали версальцы 3 июня 1871 года; я его видела еще раз в тюрьме, затем я его больше не видела... Вот уже шесть с половиной лет!
С трудом было можно расслышать эти слова, заглушенные рыданиями.
Буаво не знал, что сказать. Эта безысходная печаль, такая простая в своем выражении, стесняла его.
— Религия, сударыня, — нашелся он наконец, — утешает... .
— Религия?! — воскликнула бедная женщина, поднимая голову, наклоненную над камином и смотря прямо в лицо своему собеседнику, — религия! я не хочу знать вашей религии; священник донес на моего сына.
— Он исполнил, без сомнения, свой долг, — заметил набожно Буаво.
— Разве долг заключается в том, чтобы отнимать у матери сына?
— Но, ведь, ваш сын был преступник; он поднял оружие против Версальского собрания.
Глаза торговки сразу потеряли свой тусклый свет и заблестели.
— Сударь, — сказала она с такой силой, какой нельзя было даже подозревать в этом старом, измученном теле; голос ее похожий на хрипение, звучал теперь удивительно торжественно, — я не знаю, кто вы такой и что вы думаете; я необразованная женщина, я — дочь, жена и мать простых рабочих: но я много думала во всю свою жизнь. С тех пор, как я лишилась моего сына Мишеля, я только и делаю, что думаю. Послушайте, мне остается немного жить; люди вашего положения, может быть, могли-бы кое-чему поучиться у нас.
— Мой отец, — начала она рассказывать изумленному набожному человеку, — участвовал в великой революции. Он сохранил о ней воспоминания, которые постоянно воодушевляли его; когда он рассказывал о революции, лицо его начинало сиять. Я, как сейчас, помню его глаза: они тогда походили на два горящих угля. Я не смогла-бы повторить вам того, что он говорил, но это волновало меня, и я очень хорошо чувствовала, что в то время делали много для бедного люда и уже не презирали его так, как это бывало ранее.
Мой отец был честный человек, много работал, никогда не ходил в кабак, никогда не лгал; он говорил только о том, что он видел.
Буаво хотел прервать старуху. Она остановила его жестом и продолжала:
— Еще многое нужно было сделать после революции: бедняки потеряли часть того, что они получили; немало было всяких беспокойств; жить стало труднее. Мой отец и его друзья не раз говаривали между собой: — „Ах, если бы вернулась республика!“ — Но их было немного таких, которые думали так: в то время, о котором я вам рассказываю, это было более 50 лет тому назад, большая часть рабочих еще мечтали о том человеке, который умер на острове св. Елены4. В 1830 году — я была уже замужем, — у меня только что родился малютка Мишель и я его кормила грудью. Меня схватила дрожь, когда в первый раз, я услыхала как на улице женщины произносили слово: баррикады. Мы жили тогда в предместье Темпль вместе с отцом; он и мой муж работали в одной и той-же мастерской. Они вернулись с работы раньше, чем обыкновенно и попросили поесть. Я никогда не забуду этого вечера: я спешила приготовить обед и, суетясь, взглядывала то на одного, то на другого. Они молчали. Мой муж не повертывал головы в мою сторону, а я не смела их спрашивать. Они молча поели, затем отец встал и сказал мне: „Дочь, мужайся, мы идем биться за республику“. Я ничего не отвечала, глаза мои были полны слез. Мой муж обнял меня и прижал к своей груди. В это время маленький Мишель закричал в колыбели; мой отец направился к нему, вынул его, поднял над своей головой, поцеловал в обе щечки и передал моему мужу, который после долгих поцелуев отдал малютку мне. Тогда отец сказал: „идем!“ и они пошли. Я проплакала всю ночь, но в тоже время, я сознавала, что их долг, долг мужчин, поступать так, как они поступали. На другой день мой муж вернулся в сопровождении носилок, на которых лежало тело моего бедного отца, убитого на баррикадах в улице св. Дениса.
Торговка смолкла на несколько секунд, как-бы погруженная в свои воспоминания.
— Это была, — начала она снова, — первая потеря, которую я понесла для общего дела. Увы, она была и не последняя! После 1830 года дела не улучшились. Республика не вернулась. Рабочие понесли поражение. В первые дни им говорили много прекрасных слов, а потом перестали о них и думать. Только одни люди вашего положения, сударь, получили выгоду от революции. Мы с мужем жили кое-как, воспитывая нашего Мишеля и переживая часто длинные недели безработицы. Ах, эта безработица! Иметь незанятые руки, просить только работы и не находить ее, — вы не знаете какие горькие мысли приходят в голову, когда у одних нет ничего, в то время как другие имеют все.
Таким образом мы дожили до 1848 года. В начале года мой муж и его друзья немного порадовались: республика была, наконец, объявлена. Но радость эта была очень коротка; после сражений в Феврале месяце, нужно было снова браться за оружие в июне. Ни в первый, ни во второй раз мой муж не был ранен. Но после июньских дней, когда народ проиграл дело, всех восставших объявили преступниками, точно также, как сейчас вы назвали преступником Мишеля Преступник! Мой муж! честнейший из мужей, весь самоотвержение! Разве это был вор, Фальшивый монетчик, убийца?! Рисковать своею жизнью за то, что считаешь справедливым, подвергать нужде свою жену, ребенка, которых любишь безумно, с одною лишь целью, чтобы восторжествовало дело, разве это значило быть преступником? Ах, я совсем необразованная женщина, но я поняла тогда, что означало это слово в устах тех, кто произносил его. Его придумали для оправдания той бойни, которую предприняли после победы. Я, я сама, видела, как в монастыре св. Бенедикта расстреливали пленных и безоружных людей. Они падали мертвыми один за другого... У меня до сих пор еще это воспоминание вызывает ужас!
Буаво сделал отрицательный жест, как бы указывая, что все это неправда.
— Я видела это, говорю вам! — повторила громко торговка; — я знаю, потом отрицали эти подлые убийства и запрещали упоминать об них; только мы одни вспоминали об этом. Моему мужу удалось скрыться от преследований. В продолжении двух месяцев я скрывала его и Мишеля. Мишель, впрочем, тогда не принимал участия в восстании, ему едва исполнилось 18 лет, и отец велел ему остаться со мной. Не без ропота покорился этому мой мальчик. Он любил все делать по своему. Я скрывала того и другого. Их могли-бы взять обоих; тогда не стеснялись и арестовывали первых попавших.
На следующий год Мишеля взяли в солдаты, и он отправился в Алжир, где пробыл около 4-х лет. Это было хорошо, потому что, если бы он находился в Париже в 1851 году, его могли бы принудить стрелять в собственного отца. На третий день того памятного декабря был убит мой муж в улице Омер. Мы жили почти рядом, в улице Вольта. Накануне вечером пришло несколько друзей к нам; много толковали об объявлениях „Изменника“5 но пока не знали, что еще будет сделано; сильно сомневались в буржуазии. На следующий день мы услышали залпы оружейных выстрелов. При нервом шуме мой муж вышел на улицу. Спустя несколько минут я вышла за ним. У торговца вином в улице Омер собралась целая компания таких-же, как и я, жен рабочих, мужья которых ушли сражаться. Мы наблюдали через окна и после каждого залпа отправлялись подбирать мертвых и раненых. Я подняла троих, а четвертым был тот, с кем я прожила 24 года душа в душу! Он был мертв! Когда я, стоя на коленях поднимала бледную, как полотно голову моего мужа и, плача стала целовать ее, в меня ударила пуля.
И старая женщина с презрительной бесцеремонностью расстегнула кофту и показала под одной из увядших грудей широкое место, на котором тело казалось высушенным.
— Я упала рядом с моим мужем, — продолжала она, — и я не знаю, что произошло потом. Сознание ко мне вернулось спустя много дней. Я была вдова! У меня остался один Мишель. Он вскоре вернулся из армии. Бедное дитя любило меня за двоих. Мы жили с ним воспоминаниями о наших дорогих покойниках. Республики уже не было. Мишель только и думал обо мне... Никогда ни один сын не проявлял столько нежности к своей матери, как он ко мне!
Голос старой торговки стал ослабевать. Она снова замолчала, опустив глаза вниз. Буаво притворно старался придать своему лицу выражение сожаления.
— Я скоро окончу, — продолжала после минутного молчания мать Мишеля, поднимая голову. — Годы шли; он очень поздно женился; его жена умерла, дав жизнь маленькому существу, которое было моей радостью, моим счастьем и которое, как я вам уже сказала, угасло за недостатком молока во время осады. Почему не я умерла вместо этой милой крошки!?... Мой Мишель стрелял па укреплениях против пруссаков.
Однажды вечером, придя домой, он мне сказал: „Мать, кажется, в Версале хотят сдаться на капитуляцию, но мы этого не хотим.“ Его лицо пылало, мне казалось, что я слышу его дедушку, участника первой революции.
Впродолжении нескольких недель, он заходил домой, чтобы только отдать мне свое жалованье, которое было нашим единственным источником пропитания.
Вы знаете, что было дальше6. Когда все было кончено, он пришел ко мне бледный, растерзанный, худой. Четыре дня он скрывался в комнате, не выходя из нее. На пятый день пришли его арестовать. Вот наша жизнь, сударь. Теперь вы поймете, почему я не хочу вашей милостыни. Как бы мне худо ни было, мне все же лучше, чем там Мишелю. Что значат мои лишения в сравнении с его лишениями? Могу-ли я баловать себя здесь, в то время как я знаю, что он страдает и телом и душой, что он терпит тысячи лишений. Об нем только, об нем одном я забочусь, других забот у меня нет. Шесть с половиной лет! Как это долго! Увижу-ли я его перед смертью! Говорят о помиловании. Ах! только-бы оно приходила поскорее, или... меня уже не будет в живых!
При этих словах торговка остановилась. Слышать все это для набожных ушей Буаво было слишком тяжело; он пробормотал два или три непонятных слова и оставил комнату.
Он отправился к г-же Вирмон рассказать о своем посещении.
— Женщина, которой вы покровительствуете, просто сумасшедшая, — закончил свой рассказ Буаво. И жена банкира вскоре забыла про торговку в парке Монсо.
Три недели спустя господа Вирмон обедали с Буаво и несколькими гостями. Гастон, в виду малого числа приглашенных, сидел вместе за столом.
Когда за десертом подали сладкие трубочки с кремом, мальчик пораженный их сходством с сахарными трубочками, которые продавала старая торговка, закричал:
— Знаешь, мама, Самсон больше не приходит в парк Монсо; я слышал, как полицейский рассказывал о ней Жервезе: Самсон не выходила из, своей комнаты впродолжении двух дней; ее разыскивал полицейский. Когда он пришел к ней и отворил дверь, то нашел ее на полу, и доктор сказал, что у ней был припадок и что она умерла с голоду. Умереть с голоду, мама, это значит умереть, когда нечего есть ?
Никто не ответил; легкая дрожь передернула плечи г-жи Вирмон, а Гастон с подвижностью, свойственной его возрасту, заговорил уже о другом.
— Еще немножечко крему, мама, можно ?