Х.-У. Трайхель Блудный сын: Повесть

Мой брат сидит на белом шерстяном одеяльце и улыбается в объектив камеры. Снимок сделан во время войны, рассказывала мама, в последний военный год, дома. Дома, значит, в Восточной Пруссии, мой брат родился там. Мама начинала плакать, как только произносила это слово — «дома». Точно также она принималась плакать, когда речь заходила о моем брате. Его звали Арнольд, как и отца. Арнольд был веселый ребенок, говорила мама, глядя на фото. Потом она замолкала, я тоже не произносил ни слова и только разглядывал Арнольда, который сидел на белом шерстяном одеяльце и радовался. Я не знаю, чему он радовался, в конце концов, тогда шла война, он был в Восточной Пруссии — и тем не менее чему-то радовался. Я завидовал этой его радости, завидовал тому, что у него было белое шерстяное одеяльце, завидовал месту, которое он занимал в семейном фотоальбоме. Его фото красовалось в самом начале, даже перед свадебными снимками родителей и перед фотографиями дедушки и бабушки, а я ютился где-то в самом конце альбома. Вдобавок фотография Арнольда была довольно большая, а снимки с моим изображением чаще маленькие, а то и вовсе крошечные. Меня родители щелкали так называемым любительским фотоаппаратом, похожим на ящичек, по-видимому, им можно было делать только маленькие карточки. Те из них, на которых был я, нужно было рассматривать очень пристально, чтобы вообще хоть что-то увидеть. На одной из них, например, была изображена купальня с множеством маленьких детей, среди них находился и я. Правда, видна была только моя голова, я тогда еще не умел плавать и сидел в воде, доходившей мне до подбородка. К тому же мою голову частично закрывал стоявший передо мной в воде ребенок, и на крошечном фото с моим изображением виднелась лишь часть моей торчавшей из воды головы. Мало того, видимую часть головы закрывала тень, вероятно, ее отбрасывал все тот же стоявший передо мной мальчик, так что в действительности от меня был виден только правый глаз. Так и выходило, что мой брат Арнольд, еще будучи сосунком, выглядел не только счастливым, но и значительной фигурой в семье, а я почти на всех фотографиях периода моего детства был виден лишь частично, а то даже и вовсе не был виден. Почти не видно меня, например, на снимке, сделанном во время моего крещения. У матери на руке лежит белая подушечка, поверх подушечки — белое покрывальце. А под покрывальцем лежу я, в этом нет сомнения, так как у нижнего края подушечки покрывальце сдвинулось и из-под него выглядывает ножка младенца. В известной степени все дальнейшие снимки, сделанные в моем детском возрасте, продолжили традицию этой самой первой фотографии, с той лишь разницей, что на позднейших фото вместо ножки виднелись то правая рука, то половина лица или, как на фото в купальне, только один глаз. Я бы смирился с таким частичным присутствием своей персоны в семейном альбоме, если бы мама не взяла в привычку без конца доставать альбом и показывать мне снова и снова помещенные в нем фотографии. Каждый раз это сводилось к тому, что маленькие и совсем крохотные, сделанные домашним «ящичком» фотографии, на которых был заснят я или отдельные части моего тела, разглядывались мельком, а вот фото, на котором в полный свой младенческий рост был изображен Арнольд, становились поводом для бесконечного любования. Кончалось это тем, что чаще всего я сидел с кислым выражением лица рядом с матерью на диване и недовольно глядел на радостного и веселого Арнольда, а она приходила каждый раз в неописуемое волнение. В первые детские годы меня мирили с этим ее слезы, но я задумывался, почему она часто плачет, разглядывая веселого Арнольда, и даже то, что Арнольд был мне вроде братом, а я его ни разу живьем так и не видел, волновало меня в те годы только как бы между прочим, к тому же я не без злорадства думал о том, что мне не приходится делить с ним свою детскую комнату. Но однажды мать рассказала мне кое-что о судьбе Арнольда. Она призналась, что он умер с голоду, когда они бежали от русских. «Умер с голоду, — сказала она, — умер у меня на руках». Да и сама она была на грани голодной смерти во время этого долгого бегства с востока на запад, у нее пропало молоко, да и вообще ничего не было, чем можно было бы покормить малыша. На мой вопрос, неужели в колонне беженцев ни у кого не было молока для ребенка, она ничего не ответила, как и на другие мои вопросы, касавшиеся обстоятельств их бегства и голодной смерти моего брата Арнольда. Арнольд, стало быть, был мертв, это само по себе было весьма печально, но облегчало тем не менее мое общение с его фотографией. Веселый и ладно скроенный Арнольд стал мне с тех пор даже симпатичен, я гордился тем, что у меня есть мертвый брат, который к тому же выглядит таким ладным и довольным. Я горевал по Арнольду и гордился им, делил с ним свою детскую комнату и желал ему столько молока, сколько его было на всем белом свете. У меня был мертвый брат, я чувствовал себя отмеченным знаком судьбы. Ни у кого из моих товарищей по детским играм не было мертвого брата, тем паче умершего голодной смертью во время бегства от русских.


Арнольд стал моим другом и остался бы им, если бы в один прекрасный день мама не вызвала меня, как она сказала, на «разговор по душам». Мама еще ни разу не просила меня поговорить с ней по душам, а отец и тем более. И вообще в мои детские и ранние юношеские годы меня никто никогда не вызывал на откровенный разговор, даже намека на это не было. Отец для объяснений со мной ограничивался коротким приказанием или указанием, как и что надо сделать по дому, а мама хоть и говорила со мной время от времени, но эти разговоры чаще сводились к Арнольду и заканчивались слезами или молчанием. Разговор по душам мама начала со слов, что я уже достаточно взрослый, чтобы узнать правду. «Какую правду?» — спросил я, испугавшись, что речь пойдет обо мне. «Я хочу рассказать тебе о твоем брате Арнольде», — сказала мама. Я почувствовал некоторое облегчение, что речь снова пойдет об Арнольде, но, с другой стороны, это меня разозлило. «Ну, что там опять с этим Арнольдом?» — спросил я, и глаза матери тут же наполнились слезами, после чего я невольно задал необдуманный вопрос, не случилось ли чего с Арнольдом, на что мама ответила удивленным взглядом. Но потом без всякой подготовки сказала: «Арнольд не мертв. И никогда не умирал с голоду». Теперь уже я удивился и почувствовал легкое разочарование. Но вместо того чтобы промолчать, я опять не долго думая спросил, отчего же тогда Арнольд умер. «Он вовсе не умер, — весьма спокойно, без малейших признаков волнения повторила мать, — он потерялся». И поведала мне историю о потерявшемся Арнольде, которую я понял только отчасти, не до конца. С одной стороны, эта история полностью совпадала с рассказом о мертвом, умершем голодной смертью Арнольде, с другой — это была совершенно новая история. Арнольд и впрямь страдал в колонне беженцев по пути с востока на запад от голода, у мамы и в самом деле не было ни молока, ни какой-либо другой еды для него. Но Арнольд не умер с голоду, а пропал, и маме было нелегко хотя бы приблизительно объяснить мне причину исчезновения моего брата. Насколько я понял, однажды во время бегства от русских случилось нечто ужасное. Что это было, мама не сказала, она только все время повторяла: во время бегства от русских случилось нечто ужасное и ни отец и никто другой не мог ей помочь, хотя в колонне беженцев на запад двигались тысячи людей. Долгое время казалось, что они преодолеют это расстояние без особого ущерба для себя и будут изо дня в день понемногу наращивать отрыв от наступающих русских, но однажды утром — они только покинули небольшую, расположенную к западу от Кёнигсберга деревушку — перед ними внезапно возникли русские. Они совершенно неожиданно вынырнули из утреннего тумана. Ночью беженцы ничего не видели и не слышали, ни гула моторов, ни стука сапог, ни криков «Давай! Давай!». И тем не менее они были тут. Где только что перед ними простиралось пустое поле, стояли тридцать или сорок вооруженных солдат, причем именно в том самом месте, где шли мать с отцом и маленьким Арнольдом. Русские ворвались в колонну беженцев и стали выискивать свои жертвы. Сразу поняв, что сейчас произойдет нечто страшное, так как один из солдат уже приставил винтовку к груди отца, мать едва успела передать ребенка на руки шедшей рядом с ней женщине, которую русские, к счастью, не стали задерживать. Все произошло так быстро и в такой панике, что она не успела сказать женщине ни слова, даже назвать имя маленького Арнольда, — та мгновенно исчезла в толпе беженцев. Самое страшное, сказала мама, так и не произошло, русские не расстреляли ни ее, ни отца. А именно этого они боялись в первую очередь, потому-то она и сунула маленького Арнольда в руки незнакомой женщине. Однако, с другой стороны, нечто ужасное все же произошло, призналась мама. «Нечто ужасное, — сказала она, — тем не менее все же произошло», — и снова заплакала. Я был уверен, что она плачет из-за Арнольда, и, чтобы утешить ее, сказал, что в конце концов она спасла Арнольду жизнь и ей не о чем плакать, но мама ответила, что жизни Арнольда ничто не угрожало. И жизнь отца тоже не подвергалась опасности, как и ее собственная жизнь. Должно быть, русские и вправду сотворили с ней нечто ужасное, не покушаясь при этом вовсе на ее жизнь или жизнь семьи. Русские с самого начала хотели от нее совсем другого. А она раньше времени испугалась за свою жизнь и жизнь ребенка и воистину поторопилась выпустить ребенка из рук Она даже не успела крикнуть женщине, как зовут Арнольда, — так велика была ее паника и неразбериха вокруг, да и та женщина только и успела прижать ребенка к себе и убежать подальше. «Арнольд жив, — сказала мать, — но у него теперь другое имя». «А вдруг ему повезло, — бездумно сказал я, — и они тоже назвали его Арнольдом». Мать в полном недоумении и с грустью посмотрела на меня, от стыда кровь бросилась мне в лицо. А я ведь только потому брякнул такое, что был зол на Арнольда. До меня только теперь дошло, что Арнольд, этот мой вовсе не мертвый брат, все время играл в семье главную роль, а мне всегда отводилась только роль второстепенная. Мне стало ясно, что именно Арнольд в ответе за то, что с самого начала я рос в атмосфере, отравленной чувством вины и стыда. Со дня моего рождения в семье царили вина и стыд, хотя я и не понимал, почему. Я знал только одно: что бы я ни делал, к этому всегда примешивалась определенная доля вины и стыда. К примеру, я постоянно испытывал это чувство во время еды, независимо от того, что лежало передо мной на тарелке. Жевал ли я кусок мяса, ел ли картошку, тем более десерт, во мне шевелились угрызения совести. Я был виноват уже тем, что ел, и стыдился оттого, что мог есть. Я совершенно отчетливо испытывал чувство вины и стыда, но никак не мог понять, почему я, обыкновенный невинный ребенок, должен испытывать это чувство из-за какого-то куска мяса или отварной картофелины. Не понимал я и того, почему мне бывает стыдно, когда я слушаю радио, катаюсь на велосипеде, гуляю с родителями или езжу с ними за город. Но именно прогулки или поездки с родителями на автомобиле, которые они устраивали, как правило, по воскресеньям, лежали особенно тяжким грузом на моей совести или вызывали во мне огромное чувство стыда. Когда я шел с отцом и матерью по главной улице нашего городка, я стыдился того, что гуляю с ними по главной улице. А когда мы уезжали на черном лимузине — отец приобрел автомобиль в благоприятные для его коммерческой деятельности времена — и направлялись в находившийся неподалеку Тевтобургский лес[1], я стеснялся и чувствовал себя виноватым из-за того, что мы едем в этот Тевтобургский лес. Когда мы наконец добирались до цели и всегда шли по одной и той же лесной тропинке, что вела к так называемой башне Бисмарка, я снова испытывал чувство стыда и вины, потому что мы всегда шли только по одной тропинке. Самой собой, это чувство не покидало меня и тогда, когда мы добирались до башни Бисмарка и поднимались на нее, чтобы с высоты взглянуть на равнину, где вдалеке виднелась колокольня нашей городской церкви. Прогулки и эти вылазки с родителями были для меня настоящим бедствием из-за накатывавшего чувства стыда и вины. При этом у родителей тоже был подавленный и измученный вид, и мне всякий раз казалось, что они просто принуждают себя совершать эти поездки. С другой стороны, им никогда и в голову не пришло бы отказаться от воскресных вылазок, ибо эти воскресные прогулки служили, во-первых, цели поддержания рабочей формы, а во-вторых, родители отдавали тем самым дань христианскому празднику Воскресения, но были уже изначально неспособны насладиться свободным временем и отдыхом. Сперва я объяснял себе эту неспособность их происхождением — пиетистски-швабским, с одной стороны, и восточнопрусским — с другой, так как знал по рассказам родителей, что ни пиетистски-швабский, ни восточнопрусский человек в принципе не в состоянии наслаждаться такими вещами, как свободное время и отдых. Но потом мне стало ясно, что эта их неспособность весело проводить свободное время и безмятежно отдыхать, как все, связана с моим потерявшимся братом Арнольдом и тем ужасным, что причинили им, в первую очередь маме, русские. Я, во всяком случае, вбил себе в голову, что от этих безрадостных поездок я страдал больше, нежели родители; они так и так были убеждены, что человек рождается на свет не для прогулок, а для работы, и потому уже сама мысль, что они тратят время на праздные поездки, не доставляла им радости. Я, напротив, любил прогулки и с удовольствием посвятил бы им все свое время. Правда, не таким, как с родителями. К этим прогулкам я начал постепенно испытывать отвращение, так что родители могли принудить меня сопровождать их только под угрозой наказания. Самым прекрасным наказанием, которым грозили мне родители, был домашний арест. Но наслаждаться воскресными домашними арестами мне довелось только после того, как я обзавелся особой формой болезни, проявлявшейся даже во время небольших поездок. Ее основным симптомом стала физическая непереносимость передвижений, при этом важным обстоятельством оказывалось то, двигался ли я сам, или же меня, так сказать, передвигали другие. Когда я двигался сам, например, на прогулках в нашем городке, у меня часто начинала кружиться голова, и мне приходилось присаживаться на скамейку. Если же меня «передвигали» на машине, меня тошнило. Чаще всего меня рвало во время прогулок на новом черном лимузине, тогда как поездки на стареньком серебристо-сером лакированном «форде», так называемом «горбатом таунусе», всегда проходили без осложнений. Старый «форд» был единственной машиной моего детства, в которой я ни разу не почувствовал себя плохо. Но отец продал ее, как только стал больше зарабатывать, и купил сперва модель «опель олимпия», а затем черный лимузин с акульими зубами на радиаторе. В «опель олимпии» меня рвало не регулярно, но все же часто. А вот в черном лимузине так каждый раз. Это означало, что не только я сам возвращался порой домой заблеванный, бледный и без сил, но и машину после очередной такой неудачной поездки приходилось основательно отмывать и проветривать, прежде чем в нее снова можно было садиться. В конце концов родители решили совершать воскресные поездки не на машине, а на поезде, курсировавшем между нашим городком и Тевтобургским лесом и потому носившим название «Тевтобургский лес». Меня, правда, тошнило и в вагоне «Тевтобургского леса», но скамейки в поезде были деревянные, и, кроме того, я мог, если успевал, добежать до туалета. Родители без труда примирились бы с моей рвотой в «Тевтобургском лесе», если бы не другие пассажиры, которых это шокировало, особенно когда мне не удавалось добежать до туалета и я блевал на пол или на скамейки. Наконец родители сдались, и я мог оставаться в воскресные дни дома один. Это самые приятные воспоминания моего детства. Чтобы быть точным: к самым прекрасным воспоминаниям детства относится прежде всего первый воскресный день, который мне разрешили провести дома одному. А еще точнее — совершено счастливым и свободным я чувствовал себя в первые четверть часа после ухода родителей. Когда эти четверть часа истекли, появилось гнетущее чувство подавленности и покинутости, от которого я пытался избавиться с помощью разного рода отвлекающих моментов. Один из них состоял в том, что я садился к открытому окну, закрывал глаза и старался по шуму моторов угадывать марки проезжающих мимо автомобилей. Со временем я настолько наловчился в этой игре, что узнавал большинство машин еще до того, как они приблизились к нашему дому. Правда, в ту пору большинство автомобилей представляли собой базисные модели VW и DKW[2]. Сложнее было с иностранными марками, но лишь очень редко, не сумев идентифицировать шум мотора, я открывал глаза и обнаруживал внизу машину, которую раньше никогда не видел. В этой игре я достиг такого совершенства, что угадывал марки почти девяноста процентов проезжавших машин, однако скоро мне это наскучило, и я вменил себе в обязанность отрабатывать каждое воскресенье только пятьдесят автомашин, а потом переходить к другому развлечению. Оно состояло в том, что я принимался упорно слушать радио, то есть часами сидел перед светящейся шкалой приемника и беспрерывно перескакивал с одной волны на другую. Слушать радио оказалось скучным занятием, но слушать его подолгу было еще скучнее. Можно сказать, я еще ребенком, задолго до появления телевидения, почувствовал, что радио — это тебе не телевизор. Радио не развлекало меня, оно всего лишь до известной поры отвлекало меня от подавленности и одиночества, пока я вдруг не наткнулся при бесконечных поисках станций на русские или, как мне показалось, по-русски звучащие слова. С одной стороны, меня поразило, что я в Восточной Вестфалии обнаружил русскую радиостанцию, но, с другой стороны, я знал из рассказов родителей, что от русских всего можно ожидать. И хотя я ни слова не понимал из того, что говорил русский диктор, тем не менее жадно вслушивался в эти чужие звуки. И чем дольше я прислушивался к русским словам, которые звучали то как приказы и инструкции, то вдруг напоминали меланхолическое песнопение, тем больше мне казалось, что я не только понимаю обрывки русской речи, я внушал себе, что слова этого русского имеют отношение ко мне и моей семье. Разумеется, я не был в этом уверен, но, сидя по воскресеньям в полном одиночестве перед радиоприемником, я не мог избавиться от мысли, что русские говорят о позоре и о том ужасном, что постигло нашу семью и особенно маму. Мне казалось, будто этим позором и ужасом полнится весь эфир. К счастью, дела отца шли успешно, и это позволило ему купить телевизор, а мне без труда избавиться от нагонявшего на меня страх радио, особенно русской радиостанции. Правда, отец, не имевший ничего против того, что я часами просиживал по воскресеньям перед радиоприемником, просто терпеть не мог, когда я столько же времени проводил перед экраном телевизора. Да, он купил телевизор, но физически не выносил, когда его включали. Так что включали телевизор только с разрешения отца, причем в любой момент он мог это разрешение отменить. Телевизор можно было включить только в том случае, если отец давал на то свое позволение, но делал он это с такой неохотой, а иногда и раздражением, что пропадало всякое желание его смотреть. Кроме того, отцу в любую секунду могло прийти в голову желание выключить телевизор, потому что ему надо было что-то сказать мне. Сказать то же самое при включенном телевизоре было для него делом абсолютно невозможным. И уж само собой разумеется, отцу, который вообще со мной почти не разговаривал и мог часами смотреть мимо меня, не произнося ни слова, припирало сообщить мне что-нибудь именно в тот момент, когда работал телевизор. Мало того, что ему был невыносим работающий телевизор, так он еще и терпеть не мог его выключать. Вместо этого он приказывал: «Выключи телевизор» или «Выключи ящик», и я стремглав вскакивал со стула и выключал его. То, что он потом говорил мне, сводилось к приказаниям что-либо сделать по дому. Ему вдруг приходило в голову, что надо подмести двор, отнести на чердак коробку с поношенной одеждой или домашней утварью, опустить письмо в почтовый ящик или доставить в учреждение какую-нибудь бумагу. Мне часто казалось, что отец при виде включенного телевизора думает только об одном — какую бы еще работенку мне поручить. Как только он присаживался к телевизору, его мозг тут же активизировался, лихорадочно придумывая для меня какое-нибудь занятие, так что в его присутствии мне ни разу не удалось досмотреть до конца ни одной передачи. И только в обществе своей старшей сестры Хильды, овдовевшей в войну и теперь частенько гостившей у нас, ему нравилось смотреть телевизор. Но если отец расценивал телевидение по принципу «Кто смотрит телевизор, тот не работает», то в глазах тети телевизор был изобретением дьявола, заставлявшим человека забыть пространство и время, заодно лишая его собственных четырех стен, отнимая у него всякую личную жизнь и целиком подчиняя своему влиянию. Тетя Хильда была самой страстной ненавистницей средств массовой информации, других таких людей я в своей жизни не встречал. Единственным печатным органом, которым она интересовалась, был еженедельный листок под названием «Наша церковь». Каждый четверг служитель церковной общины приходил к нам на кухню и, громко возвещая о том, что он принес церковный листок, клал его на кухонный стол. На местную газету тетя Хильда взирала только издали, да и в самом церковном листке ее интересовали лишь дни рождения старых людей и библейские изречения на каждый день недели. Этим изречениям она уделяла особое внимание. Приняв к сведению все дни рождения, она ежедневно штудировала библейское послание заново и делала именно то, чего ждали от нее издатели церковного листка: превращала их библейское послание в личный посыл для себя, читая и обдумывая его на протяжении всей недели. У тети Хильды было свое особое место за кухонным столом, и еженедельный листок лежал там всегда на одном и том же месте. Если к нам кто-нибудь заходил и видел на кухонном столе раскрытый церковный листок, он понимал, что тетя Хильда у нас в гостях. Вечера тетя Хильда, по обыкновению, тоже проводила за чтением церковного листка и за обдумыванием очередного изречения. До того дня, пока в доме не появился телевизор, все обходилось без проблем. Но телевизор внес смуту в душу тети Хильды. Он не просто мешал ей читать, он был орудием дьявола. Ведь телевизор вызывал в ней любопытство, что, в свою очередь, забавляло отца, который откровенно развлекался, видя, каким искушениям подвергается его набожная сестрица. Тетя разрешала для себя конфликт таким образом, что садилась к включенному телевизору задом. Она не смотрела на экран, она только слушала. А слушая, она не сводила глаз с отца, мамы и меня, наблюдая за тем, как мы смотрим телевизор. К тому, что тетя наблюдает за ними, родители относились равнодушно. Мне же казалось, что тетя не просто смотрит на меня, а видит меня насквозь. Она смотрела на меня, и я стыдился того, что она так на меня смотрит. Поворачиваясь к телевизору спиной, она превращала его в радио, что, вероятно, лучше соотносилось с ее религиозным чувством. Слушать радио дозволялось, тогда как смотреть телевизор считалось грехом. Тетя вслушивалась в голос, но оказаться во власти мелькающих картинок не желала. Тетя остерегалась картинок, в то время как на остальную часть семьи, особенно на маму и на меня, эти самые картинки воздействовали беспрепятственно. Отец же был неуязвим, поскольку в его мозгу беспрестанно работала одна, устойчиво невосприимчивая к мельтешащим картинкам программа: как организовать работу и кому ее поручить. Мама и я, напротив, усаживались перед телевизором так часто, как только могли, и больше всего любили, когда отца не было дома. Правда, совместное сидение перед телевизором доставляло удовольствие лишь до момента, пока на экране дело не доходило до интимных подробностей. Как только намечалась интимная сцена, мы оба, и мама и я, сидели перед телевизором, словно окаменевшие, а в комнате воцарялись такая стыдливость и такое смущение, что мы боялись дышать. Уже при самом невинном поцелуе я ждал лишь одного, чтобы фильм поскорее продолжился и избавил нас от этого гнетущего ощущения. Но нередко спасение не приходило, чувство стыда не отступало даже тогда, когда на экране уже не было никаких интимных сцен. Меня и маму вгоняло в краску то, что мы сидели перед телевизором вместе, вдвоем в полутемной комнате. Лица наши горели, и мы не решались даже шевельнуться. Сидя у телевизора, мы стыдились, хотя я и не понимал чего. Возможно, причиной того были вовсе не интимные сцены на экране, которые нас смущали, а наша обоюдная интимность перед телевизором. Возможно, все дело было в моем брате Арнольде. Когда напряжение достигало предела, мама выключала телевизор. Не произнося ни слова, она вскакивала, нажимала на кнопку и выходила из комнаты. Я не протестовал, я был рад, что она выключила телевизор, рад, что больше не буду чувствовать этот прилив крови к голове. Выключенный телевизор облегчал мое состояние, но мне становилось еще легче, когда мама выходила из комнаты и начинала заниматься домашними делами. Чем громче мама хлопотала по дому, тем меньше мучило ее чувство стыда и вины. Она и впрямь не занималась в таких случаях ничем иным, кроме своих обыденных домашних дел. Как и отец, которого тоже заботило только его собственное дело. Сначала это была платная библиотека с выдачей книг на дом, потом продовольственный магазин, а еще позже он занялся оптовой торговлей мясом и колбасными изделиями, явно находя облегчение в работе. Платная библиотека процветала всего несколько лет. Телевидение и наплыв дешевой книжной продукции положили ей конец. Продовольственный магазин продержался чуть дольше, но отцу этого было мало. Он хотел продавать колбасу не граммами, а килограммами и центнерами. В качестве владельца продовольственного магазина он сам был клиентом оптового торговца мясными и колбасными изделиями, который его не устраивал. Разузнав, что и другие владельцы продовольственных магазинов недовольны этим поставщиком, он решил сам стать оптовым торговцем. В торгово-промышленной палате он выправил соответствующие документы, посещал некоторое время вечерние курсы, сдал потом экзамен и получил диплом оптового торговца. Продовольственный магазин был сдан в аренду, белый халат продавца повешен на гвоздь, а вместо него куплен двубортный костюм. Отец использовал свое знакомство с владельцами окрестных продовольственных лавок, которые раньше были его коллегами, а теперь стали его клиентами. Они ему доверяли, так как считали своим, и он их не разочаровывал. Мало только поставлять хороший товар, надо еще уметь чувствовать заботы людей, говорил отец. Объезжая клиентов, он делал это в первую очередь для того, чтобы поговорить с ними об их трудностях. И книга заказов заполнялась как бы сама собой. А торговцев продовольственными товарами заботило многое. Вся жизнь этих людей была одна сплошная забота. Так, по крайней мере, казалось мне тогда: я сопровождал отца в его поездках к клиентам и прислушивался к разговорам, которые он вел с торговцами. Одной из главных забот была быстрая порча товара. Покупатели хотели иметь свежие продукты. Но то, что для клиента было свежим продуктом, становилось для продавца скоропортящимся товаром. Если покупателей было мало, продукты быстро портились. Если закупать товара меньше, могла возникнуть опасность, что клиентов не удастся обслужить как следует. Поэтому в очередной раз товар закупался с запасом, а запас порождал страх за сохранность товара. На торговцев продуктами постоянно давило время. Тикали часы, и с каждой минутой увядал салат, гнили бананы, становилась блеклой колбаса, стремительно разрасталась плесень. Если не было покупателей, торговец стоял посреди своих свежайших продуктов и смотрел, как они портятся. Большинство торговцев продуктами, к которым наведывался отец, были людьми, с одной стороны, загнанными, а с другой — очень печальными. Многие страдали расстройством желудка и поэтому весьма ограниченно пользовались тем набором продуктов, которые предлагали другим. У одного шалило сердце, у другого расшатались нервы. Я не помню ни одного торговца продуктами питания, у которого не было бы проблем со здоровьем. Еще одной проблемой была конкуренция. «Конкуренция оживляет торговлю», — любил говорить отец, выходя из одной продовольственной лавки и направляясь в другую, находившуюся за углом. Выслушивая жалобы очередного продавца на своих коллег, он уже не говорил, что «конкуренция оживляет торговлю», а изрекал: «Жизнь — это борьба» — или что-нибудь в этом роде. Еще одним больным местом торговцев продовольственными товарами были покупатели. «Нет покупателей — нет оборота», — комментировал отец, если продавцы начинали жаловаться на клиентуру. Случалось, однако, что продавцы возражали ему: «Покупатель — далеко не гарант оборота». Ибо покупатели, особенно покупатели продовольственных товаров, — люди чрезмерно разборчивые, весьма чувствительные, нередко очень жадные и к тому же нерешительные. Я еще готов мириться с требованием покупателя взвесить ему сто граммов сервелата с точностью до одного грамма, говорил один из продавцов. Но меня просто достают те из них, что подолгу топчутся перед витриной, но так и не решаются что-нибудь купить. Среди покупателей есть такие, жаловался другой продавец, которым доставляет особенное удовольствие терзать меня, в итоге так ничего у меня и не купив. Всякий раз, когда ему казалось, что они уже выбрали не кровяную колбасу, а охотничью, они снова шли на попятную и отказывались от нее, но в то же время не решались взять ни кровяную, ни какую-либо другую варено-копченую колбасу. Такие покупатели сильно действуют на нервы, к тому же заставляют ждать других покупателей, которые тоже хотят, чтобы их обслужили. С ним и такое бывало, рассказывал третий продавец, когда один из покупателей стал громко жаловаться на другого, слишком долго выбиравшего, что ему купить, тогда тот обиделся и выбежал из лавки, а жалобщик тем временем сам надолго застрял перед витриной и застопорил весь процесс торговли. Но хуже всех были те, которые сперва долго не решались что-нибудь купить, а потом покупали в мизерных дозах, прося взвесить им пятьдесят граммов пивной колбасы и пятьдесят граммов сервелата, давая одновременно понять, что это может быть и меньше, например сорок граммов, хотя и не обязательно, так ведь и с ума можно сойти. Временами он казался себе аптекарем, с такой точностью требовалась от него дозировка колбас или сыра, прежде чем положить их на весы. Удрученность торговцев так действовала на меня, что я, сам того не замечая, переносил эту их тоску на товары и вплоть до своих зрелых лет воспринимал продукты питания как нечто само по себе очень грустное. Особенно волновали меня свежие, то есть скоропортящиеся, продукты, и даже годы спустя я удивлялся той грусти, которая находила на меня перед прилавком с овощами или колбасной витриной. Напротив, моего отца вид витрины со свежей колбасой приводил в эйфорическое состояние. Особенно если это были его поставки. Но тут, вероятно, сказывалось и его крестьянское происхождение: мясо и колбаса не являлись для него остаточными формами забитого животного, а были чем-то в высшей степени живым. В отличие от торговцев продовольственными товарами, его настраивали на веселый лад именно так называемые скоропортящиеся мясные продукты. Его любимым кушаньем была свежая отбивная котлета. Свежая отбивная была для него все равно что глоток свежего воздуха или свежей воды. Но еще милее свежей отбивной была ему свежая свиная голова, которая, правда, появлялась на столе только дважды в году — весной и осенью и которую отец сам привозил домой от крестьянина, одного из своих поставщиков. Когда отец входил в дом со свежей, то есть только что отделенной от туловища, еще кровоточащей свиной головой, завернутой в пергаментную бумагу, вся семья должна была собраться на кухне, чтобы полюбоваться ею. Для меня все свиные головы были похожи одна на другую, для отца же каждая из них имела свои особые приметы. Случалось и так, что он, положив свиную голову на кухонный стол, с видимым удовлетворением говорил: «На сей раз нам досталась особенно прекрасная голова». На мой вопрос, чем особенно прекрасным эта свиная голова отличается от другой, менее прекрасной, отец отвечал, что красивая, а следовательно, и прекрасная свиная голова — это равномерно сформировавшаяся голова, в то время как менее красивая — голова, созревшая неравномерно. Кроме того, добавлял он, по голове свиньи можно судить о всей свинье, поэтому красивая голова обязательно принадлежала красивой, то есть гармонично развивавшейся, свинье, с оптимальным сочетанием жира и мускулатуры. Частью свиной головы была кровь. Свиная кровь была для отца столь же важна, как и сама свиная голова. «Свиная кровь — сок жизни», — говорил отец, и если бы это зависело от него, он предпочел бы быть вскормленным не молоком матери, а свиной кровью. Кровь перевозилась в жестяных бидонах, ее нужно было как можно быстрее доставить из крестьянского хозяйства в родительский дом. Если отец бывал занят, доставить свиную кровь в дом становилось моей обязанностью. Обычно перевозка крови меня не очень затрудняла, тем более что я с удовольствием бывал в крестьянских домах: там, прежде чем попадешь в жилые помещения, надо было сначала пройти мимо животных. Но задача затруднялась тем, что кровь, которую мне предстояло везти домой, выливали в бидон прямо из свиньи. Мне не раз приходилось видеть, как переливают в бидон коровье молоко, но я совершенно не знал, каким образом попадает в бидон свиная кровь. А попадала она туда таким ужасным образом, что я смог наблюдать за этим только один-единственный раз, а в последующие поездки старался задержаться на кухне крестьянина, пока бидон наполняли кровью. Уже один вид дико визжащей и дергающейся свиньи, у которой из надрезанной сонной артерии фонтаном била кровь, так напугал меня, что я с большой неохотой принимал участие в регулярных поеданиях свиной головы и, будь на то соизволение отца, с радостью отказался бы от этих пиршеств вообще. Я переносил бы их с меньшим трудом, если бы речь шла только об одном застолье. Но мама удивительным образом умудрялась наготовить из свиной головы столько блюд, что мы долго питались ими. Свиная голова оказывалась настоящим рогом изобилия, из которого так и сыпались самые разные кушанья: свиные щеки и свиной язык, свиные уши и свиной пятачок, бульон из свиной головы и свиной паштет. Все это коптилось или зажаривалось на решетке, варилось или тушилось на плите, вялилось или консервировалось с добавлением свиной крови, из чего потом готовили суп или делали кровяную колбасу, использовали как начинку для пирогов, а кровь заливали еще в стеклянные банки и употребляли в загустевшем состоянии в пищу как кровянку. Выходило, что весенней свиной головы нам хватало почти до самой осени, а осенней опять-таки почти до весны, так что мы практически весь год питались продуктами, приготовленными из свиной головы и свиной крови. А самым праздничным лакомством был свиной мозг, его подавали на стол в тот же день, когда отец доставлял домой голову, а я — кровь. Это был наш, так сказать, домашний праздник по случаю убоя свиньи, на который приглашались гости и который уже поэтому имел для отца особое значение, так как напоминал ему дни забоя скота на крестьянском дворе его родителей. Отец должен был унаследовать хозяйство родителей и тоже стать крестьянином, так что по крайней мере в тот день, когда вся семья вместе с гостями собиралась за свежеприготовленными свинячьими мозгами, он себя таковым и чувствовал. «Ешь мозги — умнеешь», — говорил отец, после чего я даже надеяться не смел, что меня избавят от этого кошмара, ибо, по мнению моего родителя, мне как раз и недоставало изрядной порции мозгов. Правда, иногда он проявлял великодушие и освобождал меня от необходимости хлебать суп или жевать пирог с кровянкой, но что до мозгов, то тут он не знал никаких компромиссов. Однако я должен признать, что, хотя меня и воротило от этих мозгов, я все же охотно участвовал в вечерних свинячьих пиршествах, так как в нашем доме никогда не бывало столько веселья и раскованности, как в эти часы. Трапеза со свиными мозгами превращалась в настоящую оргию безудержного веселья. Особенно если гости, знакомые отца, происходили, как и он сам, из Восточной Пруссии и, собственно, тоже должны были стать там зажиточными крестьянами. Ужин сопровождался тогда нескончаемым хохотом, хотя я, пытаясь как можно быстрее, не прожевывая, втолкнуть в себя мягкую белую массу, никак не мог понять, что их так смешит. Поедая свиные мозги, они говорили почти исключительно о еде, а если не о еде, то о забое скота. Поскольку большинство знакомых отца были мясниками или занимались этим ремеслом раньше, то каждый мог рассказать парочку смешных случаев из личного опыта. Рассказывали, разумеется, не о том, как резали кур, кроликов, уток, гусей и голубей. Последних можно было забивать собственноручно, даже не имея уже крестьянского двора, а живя на арендуемой квартире. Смех, который вызывали эти рассказы, не был ни злым, ни кровожадным; скорее, он был миролюбивым. Смеялись, правда, очень громко, а иногда и подмигивали друг другу, например, когда рассказывали о том, как курица с отрубленной головой вскочила на колени бабушке, мечтательно дремавшей в кресле в саду. И если мне после таких застольных разговоров снились временами кошмары и я ночи напролет, сам того не желая, отрубал курам головы, сворачивал шеи голубям, проламывал черепа кроликам и всаживал свиньям нож в горло, то отца застолья со свиными мозгами необычайно успокаивали, в глазах этого раздраженного, склонного к взрывам гнева человека появлялся миролюбивый блеск, и мне казалось, что я уже никогда не буду его бояться. А мама, напротив, сидела за столом тихо, погруженная в свои мысли. Похоже, она радовалась веселью отца и гостей, но даже в эти редкие праздничные часы я чувствовал, что ее что-то гложет и угнетает. И почти всегда эти вечера заканчивались тем, что отец и его гости начинали постепенно говорить друг с другом тихо, а потом и вовсе замолкали. Сидели за столом и молчали. Мать и в последующие дни оставалась замкнутой и неразговорчивой, словно искупала веселое застолье обетом молчания. Для отца же искуплением была работа. Чем больше мать цепенела под тяжестью воспоминаний, тем активнее становился отец. Дважды, после двух мировых войн, лишавшийся дома и подворья, заброшенный после войны с пустыми руками в Восточную Вестфалию, он возродился в третий раз и создал условия для нормального существования. Он мог бы жить в мире, но мира не было. Сначала он перестроил дом. Как только ему посчастливилось перейти от розничной торговли продовольственными товарами к оптовым поставкам, он снова принялся перестраивать дом. И делал это столь основательно, что новый дом ничем не напоминал старый. Фахверковое строение, служившее некогда почтовым отделением городка, было разобрано, от стен остались одни только балки. Наполнитель из соломы и глины удалили, пришлось убрать и некоторые балки, заменив их стальными. Стены гладко оштукатурили. Окна обновили, вместо открывающихся половинок сделали откидные рамы, на которых уже никогда не образовывались, как раньше, ледяные узоры, так как рамы имели двойное остекление. Деревянная входная дверь с железной ручкой превратилась в обрамленную латунью стеклянную. В детстве дом был моим лабиринтом, с длинными коридорами, глубокими встроенными шкафами и лестничными площадками в самых неожиданных местах, за которыми прятались новые коридоры, ведущие, в свою очередь, к другим дверям и лестничным площадкам. Мне доставляло удовольствие бродить по дому, исследовать чердак, весь в сплетении балок и распорок, этот заколдованный лес и обиталище моих страхов. Должно быть, чердак служил когда-то складом, так как в полу был люк, над которым помещалась деревянная лебедка для поднятия тяжестей. Открыв люк, я мог заглянуть в помещение, где я ни разу не был и куда, судя по всему, другого хода не было. Мне пришлось бы спускаться по канату в это помещение. Оно находилось далеко внизу, ниже этажа, с которого начинался подъем грузов на чердак, может быть, даже ниже первого этажа. Там царил полумрак, и я не видел, как далеко вниз уходило это помещение. Мне очень хотелось узнать, не ведет ли туда какая-нибудь дверь, но я не решался спросить об этом у родителей. Я даже не решился рассказать им, что открывал люк и заглядывал внутрь. Чердак тоже был перестроен, из него сделали жилой этаж. Перестройка отняла у меня мой детский лабиринт, спрямила его, оголила, наполнила светом. Потаенные уголки, ниши, длинные коридоры исчезли вместе с встроенными шкафами, проходными дверями и лестничными площадками в самых неожиданных местах. Само собой, исчез и люк, а с ним и единственный доступ в тайное помещение. Странным образом площадка под люком и после перестройки осталась прежней. Она не увеличилась ни на метр, и я твердо верил, что помещение внизу все еще существует, только вход в него мне никак не удается найти. Когда перестройка дома подошла к концу, маму свалил недуг. Врач поставил диагноз: переутомление и прописал больничный курс лечения. Лечение длилось несколько недель, в конце каждой недели отец навещал маму в больнице, а я оставался сторожить дом. После одного из посещений больницы отец сообщил мне, что маме уже лучше, но до полного выздоровления еще далеко. Причина ее заболевания — перенапряжение, выпавшее на ее долю во время строительных работ. Но истинная причина коренится в том, что она никак не может смириться с утратой моего брата Арнольда. К тому же, сказал отец, у нее сложилось впечатление, что я, напротив, благополучно перенес потерю своего брата. Настолько легко, что она долгие годы не решалась сказать мне правду. На это я ответил, что мать давно уже сказала мне правду. «Арнольд, — сказал я, — не умер от голода, а потерялся». Отец никак не отреагировал на мои слова, и я повторил: «Арнольд не умер от голода. Арнольд потерялся». Отец все еще молчал, погрузившись в какие-то свои мысли. Вероятно, мне следовало сказать ему, что я в самом деле не чувствовал никакой утраты. В конце концов, я-то никого не терял. Я всего лишь узнал, что родители кого-то потеряли, но, как выяснилось, как бы и не потеряли. И когда я узнал, что Арнольд не умер с голоду, а только потерялся, то самой большой утратой для меня было, что я потерял мертвого брата, умершего к тому же во время бегства от русских. Так что вместо мертвого у меня появился теперь потерявшийся брат. А что я от этого выиграл? Но как все это объяснить отцу? И не успел я додумать свою мысль до конца, как отец сказал: «Мы ищем его». «Кого?» — спросил я. «Арнольда, — ответил отец, не замечая бессмысленности моего вопроса. — Ищем уже много лет подряд». На это я ничего не сказал, и тогда отец объяснил мне, что они с матерью уже многие годы ищут Арнольда через службу розыска Красного Креста, а мне ничего не говорили, потому что не хотели обременять меня своими заботами. Но теперь, после стольких лет, они нашли того, кто мог бы быть Арнольдом. «Так вы его нашли?» — спросил я, чувствуя, как к горлу подступает тошнота. «Возможно, — ответил отец. — Но это еще не точно. Чтобы обрести уверенность, нам нужна твоя помощь». Таким тоном отец со мной еще никогда не разговаривал. Он говорил со мной, как с другом. Или, по крайней мере, как со своим клиентом. Он хотел о чем-то меня попросить. Отец еще никогда ни о чем меня не просил. Он всегда говорил только то, что нужно было сделать, и я делал то, что он требовал. И никогда еще он не вел со мной таких долгих разговоров. Тон отца встревожил меня, мне стало не по себе, лучше всего было бы вспомнить сейчас старую привычку и сделать так, чтобы меня стошнило. Необходимо провести различные исследования, пояснил отец, чтобы установить родство с тем самым найденным мальчиком. Этим исследованиям должен подвергнуться и я тоже. «Как вы его нашли?» — спросил я и представил себе, что уже скоро мы будем сидеть за обеденным столом не втроем, а вчетвером и что мне придется делить с ним не только десерт, но и мою комнату, а может, и вовсе убраться из нее, чтобы освободить место старшему брату. Я знал Арнольда по фотографии, он был тогда грудничком, но родился-то он еще до окончания войны и, значит, был, что самое опасное, на несколько лет старше меня. «Мы сообщили службе розыска, — сказал отец, — где и когда потерялся Арнольд, а также о том, что у него на макушке с правой стороны может быть вихор, бросающийся в глаза. После этого мы получили от Красного Креста известие, что у одного из найденышей, находящихся на попечении Красного Креста, есть такой характерный завиток волос с правой стороны на макушке». Это известие, добавил он, пробудило у них с матерью надежду, что они нашли Арнольда. Мать к этому времени почти уже уверилась, что найденыш из приюта, имя которого неизвестно, ее сын. По спискам службы Красного Креста он проходит как «найденыш 2307». Само собой, им захотелось как можно скорее увидеть мальчика с характерным завитком волос на правой стороне головы, но соответствующие инстанции не разрешают. В конце концов, во время бегства потерялось и очутилось без родителей в западной части Германии множество детей. Один из консультантов службы розыска постоянно разъяснял им, что большинство родителей готовы без всяких сомнений уже по первым признакам признать того или иного ребенка своим. Иным родителям, по словам консультанта, достаточно узнать, что речь идет о белокуром или темноволосом ребенке, чтобы они тут же узнали в нем свое дитя. Некоторые из отчаявшихся родителей хотят непременно увидеть ребенка, который оказывается потом не их сыном или дочерью, и, таким образом, иных найденышей приходилось показывать все новым и новым возможным родителям, что вело к большим разочарованиям, особенно самих детей. И в нашем случае, сказал отец, характерный завиток с правой стороны был всего лишь началом. Спустя какое-то время в соответствующем учреждении им показали фотографии так называемого «найденыша 2307», и он сам, и мать сразу же узнали в ребенке своего сына Арнольда, хотя этот ребенок был на фотографиях уже молодым человеком. Но в таких делах, сказал отец, говорит инстинкт, а не разум. Кроме того, у найденыша под номером 2307 не только характерный завиток справа, по сведениям службы розыска, ребенок был найден в той же самой колонне, с которой бежали с востока они с матерью. И не только в той же самой колонне, но и в тот же день, а именно 20 января 1945 года, когда они передали мальчика на руки незнакомой женщине. И так быстро, что женщина даже не успела узнать имени ребенка. Она не видела даже лица той, что сунула ей в руки ребенка, ибо ее лицо было почти целиком закутано платком. Причем не столько из-за холода: так тогда поступали все молодые женщины, чтобы скрыть свою молодость. И мать тоже закутала лицо платком. Русские, сказал отец, первым делом бросались на молодых женщин. Разумеется, они быстро раскусили уловку с платком и нацеливались именно на тех женщин, которые скрывали лицо под платком. Правда, среди них попадались и пожилые женщины. Но от русских не могла чувствовать себя в безопасности ни одна женщина, сказал отец, ни молодая, ни старая. Значит, мама тоже не чувствовала себя в безопасности от русских, решил я. Вероятнее всего, русские набросились и на маму, хотя я не очень себе представлял, что это означало конкретно, когда русские на кого-то набрасывались. Мало того, что малыш находился в той же колонне беженцев и был передан на руки незнакомой женщине в тот же самый день, когда это проделала мать с моим братом Арнольдом. Найденыш не только в известной степени похож на Арнольда из фотоальбома, он чем-то напоминает даже отца и мать, правда не настолько, чтобы можно было делать решительные выводы о родстве. Но тот мальчик поразительно похож на меня, своего предполагаемого брата. Сходство настолько велико, что и мать, и он сам уже поэтому абсолютно уверены, что речь идет об Арнольде. Однако соответствующие инстанции, сказал отец, отнюдь не столь непоколебимо уверены в этом, несмотря на то что занимающийся этим делом чиновник мог на основании нескольких фотографий убедиться в поразительном сходстве приютского мальчика со мной, его предполагаемым братом. «Мальчик, — сказал отец, — похож на тебя как две капли воды». Представив себе это, я испытал сильное физическое неприятие, меня хоть и не вырвало, но спазм, сдавивший желудок, перекинулся на лицо, охватил щеки и стянул кожу на голове. Мне казалось, будто я чувствую, как мне режут лицо, чтобы выдавить из него Арнольда, и порезы эти сравнимы с ударами током и вспышками молний, — резкая боль пронзила мое лицо и вызвала судорожные ухмылки. «Что в этом смешного?» — спросил отец, не подозревая о мучившей меня боли и видя во мне только невоспитанного мальчишку. Дружеский доверительный разговор как между товарищами или клиентами снова превратился в привычное общение отца с сыном, в ходе которого отец сообщил мне, что после выписки матери из больницы и соответствующей подготовки на месте нам придется наведаться в один институт, чтобы пройти необходимые исследования, которые должны подтвердить родство с Арнольдом. Желудочный спазм прошел, но рецидив остался, особенно в стрессовых ситуациях, когда меня мучили судороги лица, из-за которых я не только начинал против воли ухмыляться, но иногда глаза мои наполнялись слезами. Эти обстоятельства побудили отца отправить меня к врачу. Врач обнаружил у меня невралгию тройничного нерва, которая практически не лечится, поскольку неизвестны причины ее возникновения. В тяжелых случаях тройничный нерв умерщвляют, но это может привести к нарушению работы всей лицевой мускулатуры, поэтому подобная операция не рекомендуется. В моем случае, сказал врач, лучше всего подождать. Быть может, однажды выяснится причина моего заболевания, а может, заболевание пройдет само по себе. Уже не раз случалось, что невралгия тройничного нерва исчезала так же внезапно, как и появлялась. Но невралгия не исчезла, а продолжала и дальше мучить меня своими резкими, как удар электрического тока, атаками — приступы случались через более длительные, но регулярные промежутки времени. Мне не нужно было искать причину, я был уверен, что судороги связаны с Арнольдом и особенно с тем обстоятельством, которое отец называл поразительным сходством между нами. Я не хотел ни на кого походить, и уж тем более на своего брата Арнольда. Это предполагаемое поразительное сходство привело к тому, что я все меньше стал походить на самого себя. Меня приводил в смущение каждый взгляд в зеркало. Я видел в нем не себя, а Арнольда, который становился мне все более несимпатичен. Лучше бы ему умереть тогда с голоду. А он вместо этого вторгается в мою жизнь. И в то, как я выгляжу. Я даже мечтал о Третьей мировой войне, чтобы заставить его умереть с голоду. Но Третья мировая война никак не начиналась. Зато из больницы вернулась мать — такой же печальной, как и прежде. Она слегка повеселела, когда однажды отец сообщил о послеобеденном визите сотрудника уголовной полиции. Сотрудник пришел в сопровождении нашего участкового, господина Рудольфа, он был чем-то вроде друга семьи и оказывал родителям помощь во всех вопросах, касающихся полиции, за что отец регулярно вознаграждал его свертками с колбасой и мясом. Сотрудник уголовной полиции пришел, чтобы взять у нас отпечатки пальцев, которые сравнят затем с отпечатками пальцев Арнольда. Он прижимал наши пальцы один за другим к штемпельной подушечке, а потом, уже измазанные краской, к специальной карточке. Чиновник действовал весьма сноровисто, и процедура закончилась, к моему разочарованию, очень быстро. От визита сотрудника уголовной полиции я ожидал большего. Единственным интересным моментом было то, что я мог в присутствии родителей измазать пальцы и что родители проделали то же самое. Но родители не дали сбыться моему желанию — сохранить черную краску на пальцах и отправиться в таком виде в школу. Сотрудник криминальной полиции еще не успел покинуть дом, как мать уже принялась соскребать щеточкой для ногтей штемпельную краску с пальцев. Следующее исследование представляло собой анализ крови. Как наши пальцы нужно было сравнить с пальцами Арнольда, так и нашу кровь — с кровью предполагаемого брата. Примерно через полтора месяца после того, как наш домашний врач взял у нас пробы крови и отправил их куда следует, родителям сообщили результаты. Письмо пришло из Института судебной медицины университета в Мюнстере и содержало результат как сравнения отпечатков пальцев, так и проб крови. В сообщении об отпечатках пальцев, которые назывались не отпечатками, а кожными узорами на ладонной поверхности конечных фаланг пальцев, говорилось о разного рода гребешковых выступах кожи, разделенных бороздками, двойных петлях, дуговых и завитковых линиях, совокупность которых была классифицирована по специальному индексу сложности. Отец долго и мучительно разбирался в письменных расчетах и наконец прочитал маме вслух, что его индекс сложности составляет число 34, индекс мамы — 43, мой 30, а индекс найденыша 2307 всего лишь 28. «Всего лишь двадцать восемь» — проговорил отец, тогда как мать, предчувствуя беду, не сказала ни слова. Беда все же миновала, когда выяснилось, что 34,43 и 30 в сравнении с числом Арнольда — 28 величины не столь отягчающие обстоятельства, как того боялись родители, но все же внушающие веские опасения. Во всяком случае, официальное письмо заканчивалось словами, что «кровное родство заявителей с найденышем 2307 согласно строению кожных узоров мякоти пальцев маловероятно, но с неменьшей долей вероятности, чем это можно утверждать и в отношении родного сына заявителей». Этим родным сыном был я. И, если верить заключению экспертизы, я был столь же маловероятным ребенком своих родителей, как и Арнольд. Родители же, однако, были твердо убеждены, что я — их ребенок, и, стало быть, найденыш 2307, без всякого сомнения, тоже их дитя. Ибо если их кровное родство с найденышем 2307 ничуть не маловероятнее кровного родства со мной, тогда, следовательно, их кровное родство со мной более чем вероятно, то есть несомненно, и, значит, их кровное родство с Арнольдом, точнее, с найденышем тоже более или менее возможно или, по меньшей мере, в высшей степени вероятно. Я был совершенно сбит с толку, не мог уследить за рассуждениями родителей и думал только о том, что чем вероятнее становится Арнольд, тем невероятнее оказываюсь я сам. Однако если Арнольд с каждой новой экспертизой грозил стать все более вероятным, то я с каждым исследованием оказывался все маловероятнее их сыном. Но мне не хотелось становиться маловероятным, я хотел оставаться тем, кем я был. Я не хотел делить с Арнольдом ни комнату, ни еду. Но еще меньше я хотел поменяться с Арнольдом ролями. К счастью, меня успокоили сравнительные данные анализа крови, поскольку справка подтверждала, что я, родившийся в браке ребенок, «возможно и с позитивной вероятностью» являюсь отпрыском своих отца и матери, тогда как найденыш 2307 «возможно, но с негативной вероятностью является ребенком родителей». Мной заключение «возможно, но с негативной вероятностью» однозначно воспринималось как «в высшей степени маловероятно». Но родители, которых заключение поначалу огорчило, со временем стали толковать его как «в высшей степени вероятно» или даже как «более или менее несомненно». Особенно мама со временем стала видеть в словах «возможно, но с негативной вероятностью» только словечко «возможно» и все надежды возлагала на дальнейшие экспертизы, от которых ожидала окончательного подтверждения в действительности только теоретически возможного родства с найденышем 2307. Хотя попечительское учреждение, под опекунством которого находился найденыш 2307, отсоветовало родителям проводить дальнейшие исследования в связи с предполагаемым негативным результатом, они в соответствии со своим пониманием «в целом позитивного» результата подали заявление о проведении так называемой «антропологической биолого-наследственной экспертизы происхождения». Для этого надо было сравнить различные признаки строения тела моих родителей и меня с признаками телосложения найденыша 2307, что, во-первых, стоило довольно дорого и требовало посещения специальной лаборатории и, во-вторых, не могло обойтись без привлечения к исследованиям моего предполагаемого брата Арнольда. Попечительское учреждение, которое не верило в положительный исход экспертизы и хотело избавить своего подопечного от разочарования, информировало моих родителей, что найденыш 2307 однажды уже подвергался сравнительной биолого-наследственной экспертизе и что она привела к отрицательному результату. Мальчик же, по словам этого учреждения, возлагал на ту экспертизу большие надежды, и эксперимент закончился для него не без душевной травмы. Поэтому следовало бы пока ограничиться результатами сравнения фотографий, остальное решит суд по делам несовершеннолетних. Для сравнения внешнего облика потребовались фотографии родителей, Арнольда и моя. Фото Арнольда из альбома было единственным его изображением. Мама с тяжелым сердцем вынула его из альбома. Потеряйся оно, и Арнольд потеряется навсегда. Поскольку в доме не нашлось ни одного моего приличного снимка, меня послали к фотографу. Это был владелец единственного фотоателье в нашем городке, на нем лежала обязанность запечатлевать лики всех местных жителей. Результаты своего труда он документировал в витрине, размещенной по фасаду заведения; эта витрина служила мне постоянной точкой, куда я устремлялся, объезжая на велосипеде наш городок. Перед витриной я играл в свою собственную рулетку: держал с собой пари, что угадаю трех человек на выставленных в витрине фотографиях. Иногда я брался угадать даже четырех или пять человек, но только в тех случаях, когда был уверен, что фотограф выставит на всеобщее обозрение фотографию целого класса или же группы одногодков, принявших причастие после конфирмации. Если в витрине были представлены молодые брачные пары или семейные фотографии, мои шансы падали, но довольно часто мне и в таких случаях удавалось узнать одного или двух человек. Если я проигрывал пари, то наказывал себя тем, что лишний раз объезжал по кругу весь городок. А если выигрывал, то награда была точно такой же: еще раз объехать вокруг городка. Но сам я ни в коем случае не хотел быть выставленным в этой витрине. Она казалась мне чем-то вроде позорного столба, разоблачавшего людей перед всем миром. Причем как раз в тот момент, когда они считали, что достигли в своей жизни определенного этапа: конфирмации, любви, став женихом и невестой, семейного счастья с детьми. Я не знал, в чем состояло разоблачение, так как все они были наилучшим образом облачены и причесаны. И все же я видел, как пожирало их время, как дети становились старше, а супружеские пары старились. Разглядывая витрину с фотографиями, я понял, что люди обречены на смерть. И не только это: часто я видел их уже мертвыми, они были прибраны для смерти, одеты для смерти, сфотографированы для смерти. Я не хотел попасть в витрину, и до сих пор еще никому не приходило в голову посылать меня к фотографу. Родителям вполне хватало того, что на семейных фотографиях я был виден только частично, а то и вовсе не виден. Теперь дело заключалось в том, чтобы я был виден как можно лучше, и это означало, среди прочего, что на меня нацепили белую рубашку с воротником апаш и отец велел мне коротко постричься, что сделало меня похожим на лагерного заключенного. Меня остригли почти наголо и потом сфотографировали со всех сторон. Институт антропологии, проводивший экспертизу, потребовал, чтобы особенно хорошо были видны уши: вид ушей сзади может очень многое дать для опознания. Чтобы предоставить институту вид ушей сзади, надо было сфотографировать меня с затылка, что представляло для фотографа особую сложность, так как он делал подобный снимок впервые в жизни. Снимки анфас и в профиль он сделал легко и быстро, но к фотографированию затылочной части головы подошел с чрезвычайным усердием и сделал целую серию снимков при разном освещении. Уже обычные снимки я выдержал с трудом, но бесконечное фотографирование затылочной части головы превратилось для меня в настоящую пытку, так как я рассматривал свой затылок как самую слабую и непривлекательную часть моего тела. Обычно человек живет со своим затылком, не видя его и не уделяя ему особого внимания. Для меня же тыльная часть головы была в высшей степени проблематичной частью тела, поэтому я с раннего детства старался отращивать сзади волосы. Высшим шиком для меня были длинные волосы на затылке; я был счастлив, если они достигали воротника и даже спускались чуть ниже. Чем длиннее были мои волосы, тем больше я был доволен самим собой. Отец же воспринимал все ровным счетом наоборот: чем длиннее отрастали мои волосы, тем недовольнее мною он был. Если моим детским локонам было еще позволено спадать на плечи, то год от года отцовское терпение сокращалось каждый раз на несколько сантиметров. Чем старше я становился, тем короче должны были быть мои волосы. Так постепенно они стали не длиннее спички, и я давно уже даже думать не смел о том, чтобы отрастить волосы до ушей или до воротника. Однако с годами отцу и этого показалось мало, внутренняя мера его границ терпимости остановилась на длине прически солдата-фронтовика или лагерного арестанта. Правда, не так-то просто было этого добиться, даже парикмахер предлагал «простую фасонную стрижку», не желая оболванивать меня «под горшок». И только необходимость экспертиз внешнего вида сыграла на руку отцу, и он настоял на идеальной в его понимании длине волос, то есть обкорнал меня почти наголо, так что кожа просвечивала. Снимки затылочной части головы, конечно же, относятся к самым тщательно выполненным моим фотографиям. Не могу сказать, повлияли ли они каким-либо образом на результаты сравнительной экспертизы внешнего вида. Недель эдак через шесть родители получили из Института антропологии письмо, в котором профессор, доктор медицинских наук Фридрих Келлер из Гамбурга сообщал, что сравнение найденыша с разыскиваемым ребенком затруднено тем, что имеющееся в наличии фото разыскиваемого ребенка относится к очень раннему детскому возрасту и, во-первых, обнаруживает признаки, присущие всем младенцам вообще, а во-вторых, на нем совершенно не видна стабильная для данного возраста область ушей, поскольку лицо малыша закутано в шерстяное одеяльце, полностью закрывающее уши. Только теперь родители осознали, что маленький Арнольд был сфотографирован с закрытыми ушами. Про уши, сказала мама, никто тогда не подумал. В конце концов, фотография не предназначалась для экспертизы, она должна была запечатлеть на память первый день рождения малыша. Никто не обращал внимания на уши ребенка, в том числе и фотограф. Он прибыл со всей своей аппаратурой из окружного города Гостынин в Раковиц, на подворье родителей, и даже белое шерстяное одеяльце с собой прихватил, но об ушах и он не подумал. И вот пожалуйста, их не было видно на фотографии, что затрудняло экспертизу, я принял это к сведению не без злорадства, так как в конечном счете Арнольд был виноват в том, что мне пришлось вытерпеть мучительную стрижку наголо и съемки затылочной части головы. Меня вынудили выставить на обозрение лысую голову, а фотографируя Арнольда, не подумали даже об ушах. Вот пусть Арнольд и останется ни с чем, подумал я, но ни словом не обмолвился о том, что думаю, так как родители были крайне обескуражены уже первыми фразами полученной экспертизы. Особенно мать, которая неделями думала только об одном — когда же наконец придет заключение. Она впала в шок, когда отец прочитал вслух начало заключения. Она закрыла глаза, обхватила голову руками и, казалось, ничего не видела и не слышала. Только дрожание головы выдавало волнение, которое она испытывала. К счастью, дальнейшие рассуждения профессора звучали менее пессимистично. О моих фотографиях и фотографиях родителей он писал, что они дают «относительно хорошее представление о семейной наследственной структуре». Среди прочего он мог по фотографиям заметить, что для родителей характерен «высокий лоб с плоским рельефом». А вот у найденыша 2307 он обнаружил «менее высокий лоб с бросающимся в глаза бугристым рельефом», что говорило бы против возможного родства только в том случае, если бы он не нашел эту ярко выраженную форму лба, названную им tubera trontalia, «у брата разыскиваемого ребенка», то есть у меня. Это, по словам профессора, могло бы, но вовсе не обязательно, указывать на «общую наследственную структуру». Кроме того, профессор Келлер обнаружил у найденыша 2307 «умеренно широкую, слегка раскосую глазную щель» и пришел к выводу, что хотя эта щель и не совпадает с глазной щелью отца и моей собственной, зато напоминает глазную щель матери, тоже «умеренно широкую» и «слегка раскосую». «Вы похожи друг на друга», — сказал, прочитав эти строки, отец, обращаясь к матери, которая только теперь подняла голову и посмотрела на него. Он еще раз прочитал ей пассаж о глазной щели, подсел к ней, обнял за плечи и прижал к себе. Мать продолжала молчать, но я видел, как постепенно все меньше, а потом и вовсе перестала дрожать ее голова. Однако сравнительный анализ ушей, которым заканчивалась экспертиза, оказался куда менее благоприятным, чем ожидалось, и сводился к тому, что в области ушей найденыш значительно и многократно отличается и от родителей, и от меня. Особое внимание профессор Келлер обратил на «повышенную степень загнутости края завитка ушной раковины» у найденыша 2307. Кроме того, он указал «на отсутствие выпячивания ушной раковины в области козелка», что озадачило родителей, но было принято к сведению без комментариев. Напротив, я с облегчением узнал, что у меня ни козелка, ни кончиков козлиных ушей, ни еще чего-либо подобного обнаружено не было. К тому же так называемый градус отклонения мочки от задней поверхности уха у найденыша 2307 больше, чем у отца и матери. С другой стороны, говорилось в заключении, угол отклонения моей мочки от ушной раковины лишь незначительно отличается от угла отклонения у найденыша. В итоге профессор Келлер пришел к выводу, что, несмотря на некоторые общие признаки, об особо заметном семейном сходстве с найденышем 2307 говорить не приходится. Поэтому с точки зрения биолого-наследственной экспертизы идентичность разыскиваемого ребенка Арнольда с найденышем 2307 представляется «с высокой степенью точности невероятной».


Тем самым, по крайней мере для меня, Арнольд умер еще раз. Или, скорее, найденыш 2307. Поскольку невероятным стало то, что речь в случае с найденышем 2307 идет о моем брате, то столь же невероятной стала и необходимость делить с ним мою комнату. Это меня успокоило, но одновременно и слегка разочаровало. Однако все же больше успокоило, чем разочаровало. Родителей же это не успокоило и не разочаровало, а привело в отчаяние. Маму я все чаще заставал за тем, как она смахивала слезы с лица или просто сидела за столом, уставившись взглядом в одну точку. Иногда она протягивала ко мне руки, прижимала меня к себе, обхватывала мою голову руками и крепко прижимала ее к своему животу. В таком положении мне не хватало воздуха, и я покрывался испариной, чувствуя, как сначала начинает дрожать ее живот, а потом и все тело. Я не хотел, чтобы мама прижимала меня к своему животу, и я не хотел, чтобы она дрожала, прижимая меня к себе. И чем труднее мне было дышать, тем сильнее прижимала она меня к себе, словно хотела втиснуть обратно в свой живот. Но я не хотел быть втиснутым в материнский живот, я совсем не хотел, чтобы меня тискали. Раньше мама никогда не прижимала меня к себе, а теперь я сам не хотел этого, я вполне обходился без ее объятий. А мать, похоже, уже не могла без этого обходиться. «Дай я тебя обниму», — вдруг ни с того ни с сего говорила она. Но когда она притягивала меня к себе, это было тяжелое, полное отчаяния, сопровождавшееся содроганием всего ее тела объятие. Чем сильнее мама дрожала, тем крепче прижимала она меня к своему животу, почти вдавливая меня в него. Я не осмеливался сказать ей, что не хочу этих объятий. Несколько раз мне удавалось ускользнуть из ее рук и избежать этого. «Дай я тебя обниму», — говорила она, но в последний момент я чуть припадал на колени и одновременно делал шаг назад. Мама уже с полузакрытыми глазами и словно бы в трансе хватала руками пустоту и едва не падала. Тогда она приходила в себя, широко открывала глаза, оглядывала пустое пространство, образовавшееся между нами, и вдруг краска сходила с ее лица. Мама стояла передо мной бледная, как тень, казалось, из ее тела вытекла вся кровь. Но если мама с трудом приходила в себя от заключения экспертов, то отец все глубже уходил в заботы о своем бизнесе. Раньше все свое внимание отец уделял матери и делал все для того, чтобы поиски Арнольда проходили успешно, теперь же я все чаще видел, как они ссорятся. Ссоры чаще всего заканчивались припадками бешенства отца, руганью и хлопаньем дверью, сопровождаемым каждый раз словами: «Мне надо думать о деле!» Думать о деле означало для него думать об увеличении оборота. Он и раньше заботился о деле, но при этом пренебрегал отчасти своим предпринимательским принципом, который гласил: «Бездействие — это движение вспять». А движение вспять — это начало конца. Чтобы избежать этого, он решил построить свой собственный холодильник. До сих пор он хранил мясные продукты в холодильнике, расположенном на краю городка, что было невыгодно, так как за аренду приходилось платить. Поскольку любое повышение оборота капитала зависело и от условий хранения продукции, то любой рост расходов на хранение не способствовал повышению оборота капитала. Чтобы освободить место для холодильника, пришлось снести подсобные помещения вокруг дома и по-новому спланировать сад. Что касалось подсобных помещений, речь шла о конюшне бывшей почтовой станции, о прачечной и о сарае с садовым инвентарем, там же на крыше находилась голубятня. Эти старые, уже слегка обветшавшие строения отец пренебрежительно называл «польским хозяйством». Но он оставил их в том же состоянии, в каком приобрел, так как они напоминали ему о его крестьянском прошлом в Раковице. Конюшня со стойлами и железными крючьями, на которых еще висела изношенная, покрытая налетом белой плесени упряжь, прачечная с каменным котлом, непосредственно под которым разводили огонь, с цинковой ванной, в которой не только стирали белье, но и мылись всей семьей, подсобный сарай, где хранились орудия труда — грабли, серпы, косы и где стоял точильный камень, приводимый в движение деревянной педалью. И наконец, голубятня, в ней гнездилась дюжина голубей, которых отец, когда кормил их, всех называл по именам, и они, судя по всему, тоже его знали. Все это в течение одной недели сровняли с землей. Сначала умертвили всех голубей, потом снесли конюшню, сарай и прачечную. Вся семья принимала участие в этом деле. Отец руководил работами, мама в резиновых сапогах стояла посреди развалин и там, где было нужно, приходила на помощь. В мои обязанности входила уборка мусора. Днями напролет я наполнял ведро за ведром строительным мусором и относил на кучу рядом с въездными воротами. Когда ломали подсобные помещения, все вокруг было окутано пылью, пыль носилась в воздухе даже после того, как последние остатки мусора погрузили на самосвалы и отвезли на свалку. Пыль была на коже, на одежде, во рту и в глазах. Она пахла соломой, высохшим навозом, землей, животными и немного кормом, который отец сыпал голубям в голубятне. Когда пыль рассеялась, спланировали и подготовили для земляных работ прилегающую часть сада вплоть до межевой стены и живой изгороди из буков. Отец торопил архитектора и строительную фирму, мать тоже, казалось, на свой лад с нетерпением ждала окончания строительства. Оба спали только по несколько часов в сутки, так как надо ведь было вести и текущие дела. Спустя несколько недель отпраздновали окончание строительства, потом заасфальтировали остаток участка, чтобы транспорт, развозивший товар, мог без труда подъезжать к холодильнику. И вот не прошло и трех месяцев после того, как были снесены подсобные помещения, там, где когда-то хранили конскую упряжь, грели воду в каменном котле и мылись всей семьей в цинковой ванне, стояло похожее на склад строение, выкрашенное в серовато-синий цвет, со снабженной поворотным запором изолирующей дверью, из которой, когда ее открывали, валил холодный пар. Вложение капитала себя оправдало, холодильник давал отцу преимущество перед конкурентами. Он мог планировать свои действия на более длительный срок, свободнее распоряжаться деньгами, использовать колебания цен и, помимо всего прочего, сдавать часть площади другим торговцам, нуждавшимся в длительном хранении продуктов, но не имевшим своей холодильной установки. Дела пошли так хорошо, что отец со временем стал нанимать шесть автомашин с водителями, которые по его поручениям принимали заказы и развозили товар. Чаще всего отец и сам отправлялся в путь с одним из водителей. Это у него называлось «прокатиться». Он все еще действовал по принципу, что самое главное — это контакт с заказчиками. Если он не заезжал к заказчикам, то наведывался в крестьянские подворья или на скотобойни, откуда получал мясо. Посещение крестьянских подворий приходилось чаще всего на субботу, а нередко и на воскресенье. Отец семь дней в неделю занимался делами, а мать семь дней в неделю помогала ему в этом. Однажды вечером, в день, когда отец никуда не поехал, а сидел и просматривал счета и бумаги, мать перенесла приступ слабости и так неудачно упала на каменный пол в кухне, что у нее треснула черепная кость. Прошло много недель, пока трещина не зажила настолько, что мать снова могла заниматься хозяйством. Но все время, проведенное в больнице, она думала только о прошлом, о войне, о беженцах и о том ужасном, что с ней произошло. Хотя трещина и зажила, но мать после выписки из больницы еще больше погрузилась в себя, стала молчаливой и тихой. Отец пытался ее развеселить, делал ей подарки, а однажды удивил ее сообщением, что собирается купить новую машину. Втайне от матери и от меня он продал черный лимузин с акульими зубами на радиаторе и заказал автомобиль, какого мы до того не знали и который назывался «опель адмирал». Покупая эту машину, он, так сказать, повысил сам себя в звании, превратившись из капитана в адмирала; он думал, что таким образом поднимает престиж семьи. Наконец автомобиль прибыл в автомагазин, оставалось только заплатить и пригнать его домой. Отец решил оплатить покупку наличными. Он и мясо, которое покупал у крестьян, тоже оплачивал наличными, в конце концов, и в Раковице все свои дела на скотном рынке он вел, пользуясь наличным расчетом. Наличный расчет был делом чести и конкретно и ощутимо приводил как к владению вещами, которые человек покупал, так и к расставанию с уплачиваемыми за них деньгами. Если бы это зависело от отца, он все без исключения дела вел бы за наличный расчет. Особенно он любил выплачивать зарплату водителям в конце месяца прямо в руки, доставая ассигнации из шкатулки, а не перечислять ее на банковские счета. Деньги за «опель адмирала» он тоже хотел передать автоторговцу из рук в руки. Речь шла о толстой пачке купюр достоинством в сто марок, которые он накануне покупки снял со своего счета в банке. После обеда он сложил деньги в стоявшую на кухонном столе пустую коробку из-под сигар, а вечером впавшая в меланхолию мать бросила их — прежде чем отец успел вмешаться — в пылающий очаг. Ей не надо адмирала, сказала она. Ей нужен ее ребенок. Она села за стол и не произнесла больше ни слова; только голова ее снова начала дрожать, как раньше. Если бы такой проступок совершил я, отец избил бы меня до полусмерти. Но к матери он не притронулся. Даже не стал кричать на нее, а, опомнившись, схватил щипцы для брикетов и принялся вытаскивать из огня горящие банкноты, сколько мог ухватить. Часть денег он успел спасти. Банк заменил ему все те купюры, которые обгорели лишь частично и могли быть идентифицированы. Остальное, примерно треть суммы, пропало, но он еще долго хранил остатки пепла в банке из-под маринованных огурцов. После этого случая я больше ни разу не слышал, чтобы отец ссорился с матерью. И он никогда не напоминал ей о сожженных деньгах. «Адмирала» он все-таки купил. Но в тот же день, когда он пригнал машину и припарковал ее около холодильника, он написал в соответствующее попечительское учреждение и в службу розыска Красного Креста письмо, в котором ходатайствовал о проведении антропологической и биолого-наследственной экспертизы. Служба розыска поддержала ходатайство, а попечительское учреждение написало родителям, что хотело бы избавить своего подопечного под номером 2307 от новых разочарований, так как с ним однажды уже проводилась антропологическая и биолого-наследственная экспертиза на предмет происхождения, которая, как уже сообщалось, не лучшим образом сказалась на душевном состоянии мальчика. Проведенная в рамках экспертной процедуры очная ставка с предполагаемыми родителями оказалась для ребенка чрезвычайно обременительной. Но теперь он, по мнению попечительского учреждения, смирился со своей судьбой, и еще одна такая экспертиза с негативным исходом только лишний раз растревожила бы ребенка. Отец подключил к делу адвоката и через суд добился права еще на одну экспертизу. Данные о найденыше 2307 уже были в наличии, оставалось только получить сведения об отце, матери и обо мне. Детское попечительское учреждение согласовало сроки с доктором философии и медицины бароном фон Либштедтом, профессором антропологии и генетической биологии в Гейдельбергском университете, руководителем лаборатории судебной антропологии, который должен был представить экспертное заключение. Когда родителям стали известны сроки исследования, состояние матери улучшилось. У нее перестала дрожать голова, она стала разговаривать, а иногда даже смеялась. Она радовалась поездке в Гейдельберг, теперь ее радовал и «опель адмирал», который должен был доставить нас в Гейдельберг. Меня же путешествие не радовало. Не радовал и новый автомобиль: едва я садился в него, как тут же усиливались симптомы моей болезни, связанной с поездками. Даже короткое пребывание в автомобиле вызывало у меня тошноту, вероятно, причина крылась в запахе, исходившем от внутренней обивки салона. «Адмирал» изнутри весь был обит синтетикой, сиденья обтянуты искусственной кожей, дверцы и панели сделаны из серой пластмассы, и даже крыша изнутри обтянута мягким стеганым синтетическим материалом. Как только машина трогалась, салон нагревался и начинал выделять приторный запах синтетики, вызывавший у меня столь сильное раздражение органов обоняния и вкуса, а также желудка, что уже через короткое время к горлу подкатывала тошнота. Отец без сочувствия относился к этим реакциям моего организма, он воспринимал их как личный вызов ему самому и как явную неблагодарность. В конце концов, он работал день и ночь ради благосостояния семьи, а я в благодарность грозил перепачкать ему все сиденья. К счастью, мне пока удавалось сдержаться, меня ни разу не стошнило прямо в салоне, но длительная поездка в автомобиле пугала меня. Поскольку и родители боялись, что я не выдержу путешествия в машине, они запаслись для меня таблетками, принимать которые мне следовало начать уже за несколько дней до поездки. По-видимому, они действовали как профилактическая прививка. Но мне, похоже, сделали заодно и прививку против поездки в Гейдельберг, и у меня возникло чувство, будто мне сделали прививку и против Арнольда. Таблетки подействовали, во время поездки меня ни разу не стошнило. Правда, снова дала о себе знать невралгия тройничного нерва, мое лицо время от времени дергалось от сильнейших болезненных судорог, на нем снова появлялась против моей воли судорожная ухмылка, которая и раньше раздражала отца, а теперь приводила в ярость. Поэтому мы добрались до Гейдельберга в довольно напряженной обстановке и сразу же, не знакомясь с городом, сняли комнату в частном пансионе недалеко от судебно-антропологического института. Хотя отец ездил на «опель адмирале», ему никогда и в голову не пришло бы остановиться в гостинице. Крестьянин из Раковица в гостиницах не останавливается. Крестьянин из Раковица не ездит и на «адмирале». Но не мог же отец демонстрировать свои деловые успехи, разъезжая на двуконной крестьянской телеге. Крестьянин из Раковица не мог, естественно, взять и просто так заявиться на прием к профессору, доктору философии и медицины, да к тому же еще и барону, поэтому на следующее утро у обычно уверенного в себе отца я впервые заметил признаки волнения. Он нервничал, как студент перед экзаменом, и мать пыталась его успокоить, завязывая ему галстук, помогая надеть костюм и туфли. Крестьянин с ее помощью превратился в солидного бизнесмена, который только тогда немного избавился от своего беспокойства и неуверенности, когда вышел на улицу в корректном сером костюме, в плаще и шляпе и направился впереди меня и матери твердым шагом в сторону судебно-медицинской лаборатории. Лаборатория находилась в комплексе зданий, состоявшем из многочисленных вилл эпохи грюндерства. Не долго думая, отец сразу же пошел к ближайшему зданию, которое оказалось не судебно-антропологическим, а судебно-патологическим институтом и куда никого не пропускали без служебного удостоверения. Привратник показал нам дорогу к судебно-антропологической лаборатории, находившейся в дальней части двора. Мы вошли в нее не без колебаний, так как в тот самый момент, когда мы собирались подниматься по ступенькам декорированного колоннами портала, к вилле подкатил похоронный лимузин и остановился рядом с нами. Из кабины выскочил водитель, прыжками поднялся по лестнице и исчез за дверью. Подождав некоторое время и убедившись, что катафалк не доставил мертвеца, отец тоже вошел в здание. Привратник проводил нас туда, где размещалась лаборатория барона фон Либштедта. Там секретарша записала наши данные и передала нас лаборантке. Введя нас в приемную, лаборантка без всяких объяснений потребовала, чтобы мы сняли обувь и носки. Мать проделала это в кабине для переодевания, а мы с отцом прямо на месте. Отец, который был уже не стройным молодым солдатом, как на старых фото, а набравшим лишний вес бизнесменом, с трудом нагибался, и мне пришлось помочь ему снять туфли и носки. Я часто помогал ему надевать и снимать туфли, но еще никогда не стягивал с него носки. И никогда — это я осознал только теперь — не видел его голых ног. Я всего лишь знал, как выглядят его голова, шея, руки и часть предплечий. Все другое до сих пор мне не приходилось видеть, и вплоть до этого момента мне представлялось чем-то вполне естественным, что отец состоит не из плоти и крови, а из накрахмаленных рубашек, костюма с жилеткой и кожаных ботинок. И вот теперь, стянув с него носки в Институте судебной антропологии Гейдельбергского университета, я обнаружил, что ноги отца в целом ничем не отличаются от ног других людей, зато отличаются одна от другой. У отца были две совершенно разные стопы. Правая была мясистой, мускулистой, с короткими, толстыми пальцами, которые, как и вся нога, прочно опирались о пол. Левая же была тонкой, костлявой и немного изогнутой, с такими же костлявыми пальцами и слегка напоминающими когти ногтями. Странным образом и ногти на левой ноге не были подстрижены так коротко, как на правой, чем еще больше походили на когти. Ни мать, ни отец никогда не говорили об этой разнице, да и сейчас он, похоже, не видел в своих ногах ничего особенного. Он взял у меня носки и сунул их, словно так и полагалось, в карманы своего пиджака, а я аккуратно поставил его ботинки под стул. Не успел я как следует поразмыслить о своем открытии, как появилась лаборантка и объявила, что начнет сейчас снимать отпечатки наших стоп. Профессора Либштедта все еще нигде не было видно, и, возможно, он вступит в действие, когда дело дойдет до более серьезных вещей, чем отпечатки наших стоп. Я думал, снимать отпечатки стоп будут так же, как снимали отпечатки пальцев рук, и с жадным любопытством ожидал, что скоро увижу измазанные черной краской ноги — свои и родителей. Но вместо того чтобы прижать наши стопы к штемпельной подушке, а потом припечатать их к белой карточке, лаборантка поставила перед нами похожий на бочонок сосуд, полный влажных, горячих салфеток, от которых шел пар и которые плавали в белом гипсовом растворе. Пропитанными гипсом салфетками отцу, матери и мне обмотали правую ступню. Видимо, лаборантке было достаточно отпечатка только одной ноги. Лаборантка, занятая правой ногой каждого из нас и не удостоившая левую даже взглядом, не догадывалась об огромной разнице между правой и левой ногой отца. Гипсовый отпечаток его правой стопы мог привести к заключению о совершенно другом человеке, чем отпечаток левой, и какое-то время я раздумывал, не обратить ли на это внимание лаборантки. Но не сделал этого, прежде всего из страха перед отцом. Он и без того был склонен к вспышкам гнева, а я уже во время поездки подпортил ему настроение. Кроме того, сказал я себе, не мешало бы подложить свинью Арнольду, точнее, найденышу 2307. Подскажи я лаборантке о другой ноге отца — и вероятность родства могла удвоиться. Если у найденыша 2307 ноги были не толстые и мясистые, с короткими плоскими пальцами, то наверняка могли оказаться костлявыми и кривыми, с изогнутыми длинными пальцами. Располагай они тут отпечатками обеих стоп отца, эксперт мог бы выбрать подходящую стопу. А это почти наверняка означало бы, что в будущем мне пришлось бы делить свою жизнь с Арнольдом. Я же этого не хотел, я вообще не хотел ничего с ним делить. Поэтому я промолчал: пусть будет так, как распорядится судьба. Богиней судьбы была лаборантка, а она выбрала правую стопу отца. Когда гипс подсох, с наших ног сняли затвердевшие тем временем салфетки. Лаборантка объяснила, что салфетки образуют соответствующие полые формы, которые в процессе дальнейшей работы будут заполнены. Полученные таким образом искусственные стопы можно будет основательно промерить в лаборатории и затем соответственно проанализировать все данные. В конце концов, сказала она, нельзя же подлежащих экспертизе людей или части их тел положить на стол барону фон Либштедту и оставить там на целый день. И лаборантка, которая до сих пор делала свое дело с серьезной миной, отреагировала на свои собственные слова лающим смешком, который оборвался так же внезапно, как и возник. Отец воспользовался возможностью, чтобы спросить о профессоре Либштедте. «Господин профессор здесь?» — спросил он. «Нет», — ответила лаборантка и замолчала. Молчал и отец. Видимо, он не решался на дальнейшие расспросы, может быть, потому, что мы все еще стояли с голыми ногами. Лаборантка подвела нас к тазу для мытья ног, где мы могли почиститься и удалить остатки гипса. Сначала вымыли ноги мы с мамой, потом подошла очередь отца. На этот раз ему помогала мать, она вымыла его правую ногу, вытерла ее и надела ему ботинки. Когда мы обулись, лаборантка объявила, что теперь нам следует обнажиться по пояс. «Для определения особенностей строения тела, — пояснила она, — и, пожалуйста, по очереди». «А где же профессор Либштедт? — спросил уже более уверенным тоном полностью одетый отец. — Мы договорились на сегодняшний день. И специально приехали». Лаборантка удивленно взглянула на отца, слегка прищелкнула языком, вытянула губы трубочкой, словно капризный ребенок, нарочито медленно подошла к своему письменному столу, заглянула в открытый календарь и пропищала тонким голосом, что без договоренности нас бы здесь вообще не было и что наша встреча с профессором намечена на послеобеденное время. За отпечатки стоп и особенности строения тела отвечает лаборатория, то есть лично она, лаборантка. Особые приметы строения тела профессор лично рассмотрит после обеда. «А теперь, — приказала она, — раздевайтесь, пожалуйста. Но только по очереди». Можно подумать, мы торопились наперегонки перед ней раздеться. Как раз все с точностью до наоборот. Я уступил отцу право пройти первым, отец уступил матери, и та скрылась вместе с лаборанткой за занавеской. Когда были зафиксированы и все особые приметы отца, за занавеску прошел я, снял рубашку и майку и стал ждать. Лаборантка внимательно оглядела меня холодным взглядом и так же пренебрежительно прищелкнула языком, как и в первый раз. «А сейчас приступим», — сказала она и приложила к моим плечам эластичную рулетку, чтобы измерить их ширину. Она записала данные, измерила объем груди, опять сделала запись и под конец измерила мой живот. Хотя в лаборатории было довольно прохладно, мне от ее измерений становилось все жарче. От стыда и смущения я пылал, чувствуя, как на груди образуется пленка пота и все тело становится более влажным. Пот собирался в ложбинке грудины, тонкими струйками стекал по животу за пояс брюк. Когда лаборантка хотела снять гибкую ленту рулетки с моего живота, та так крепко прилипла к коже, что ее пришлось отдирать, как пластырь. Лаборантка подняла влажную рулетку на вытянутых пальцах вверх, чтобы считать цифры. Потом, не сворачивая рулетку, она отбросила ее на столик. «Остался только индекс Рорера», — сказала она скорее самой себе, чем мне, взяла в руки деревянные щипцы с засечками и цифрами на них и ущипнула этим инструментом меня за живот, который я непроизвольно втянул. Щипцы щелкнули в воздухе. «Выпяти живот», — велела лаборантка. Я надул живот и одновременно затаил дыхание, чтобы лаборантка смогла наконец захватить и удержать щипцами жировой слой на животе. Удерживая одной рукой жировую складку, другой она потянулась к своим бумагам и занесла туда данные, которые считывала прямо со щипцов. Вероятно, когда она записывала данные, ей бросилось в глаза некое несоответствие, и она, нисколько не ослабляя хватку щипцов, на какое-то время погрузилась в свои записи. Она считала и сравнивала, изумлялась и вносила исправления в свои заметки, а я все стоял, затаив дыхание. Потому что, как только я впускал в себя немного воздуха, мой живот слегка шевелился, и лаборантка крепче сжимала щипцы. Тогда я снова переставал дышать, вследствие чего зажим щипцов немного ослабевал. Закончив свои исправления, лаборантка освободила мой живот от щипцов, и мне позволено было одеться. Я присоединился к родителям, сидевшим в приемной, но ни слова не сказал им о своих переживаниях из-за щипцов. Вид у родителей был невозмутимый, они или не хотели показывать, что и их жировые складки подверглись измерению, или же эта процедура не произвела на них никакого впечатления. Спустя некоторое время в приемной появилась лаборантка и отпустила нас на обеденный перерыв, не преминув напомнить, что мы ни в коем случае не должны опаздывать и что будет лучше, если мы останемся в здании и пообедаем в их столовой. Столовая находилась на самом верхнем этаже судебно-антропологической лаборатории, куда, по всей видимости, приходили обедать и сотрудники других институтов. Все столы были заняты, мы сели за стол, где сидел всего один человек, который только что отодвинул от себя пустую тарелку и открыл бутылку пива. Человек в черном халате был водителем катафалка, он поздоровался с нами, сказав, что уже видел нас во дворе. И вообще этот человек оказался чрезвычайно словоохотливым, он сообщил нам, хотя мы ни о чем его не спрашивали, как много у него дел в судебной патологии и что поэтому ему приходится обедать здесь, в судебной антропологии. Он сказал «судебной антропологии», а не «судебно-антропологической лаборатории», из чего можно было заключить, что он здесь свой человек и хорошо во всем разбирается. Но лучше всего он разбирался в здешних столовых, причем наряду со столовыми судебной патологии и судебной антропологии ему были известны также столовые верховного земельного суда, судебной психиатрии, дирекции Главного финансового управления и земельной клиники для душевнобольных. Он везде бывает, это связано с его профессией. Он, правда, по работе никак не связан с дирекцией Главного финансового управления, этого еще не хватало, он просто заходит туда, поскольку там работает один его знакомый, с которым он по случаю обедает в их столовой. Раньше он регулярно обедал в столовой дирекции Главного финансового управления. Точнее, почти каждый день. Даже трудно представить себе, что за столовую могут позволить себе финансовые чиновники. Если в других столовых чаще всего подают ливерный паштет с яичницей или что-нибудь в этом роде, то у финансистов ему еще ни разу не доводилось видеть в меню ливерный паштет с яичницей. Даже куриного фрикасе и жареной сельди, которые почти ежедневно есть в меню других столовых, в финансовой дирекции тоже не бывает. Ему, по крайней мере за все время, пока он ходил обедать в столовую к финансистам, ни разу не приходилось есть там ливерный паштет с яичницей, жареную сельдь или куриное фрикасе. И он ни разу не видел, чтобы финансовые чиновники ели что-нибудь подобное. В финансовой дирекции кушают совсем другие блюда, кордон-блю, например, или поджаренную на сливочном масле брюссельскую капусту, и пражскую ветчину, или запеченные ананасы с сыром и листиком салатного цикория. Кордон-блю он еще ни разу не видел ни в одной другой столовой, столовая финансовой дирекции — единственное место, где можно съесть кордон-блю, его, можно сказать, любимое блюдо. Если в меню стоит это блюдо, он его и заказывает. Пока водитель говорил, родители изучали меню, в котором не было ни одного из блюд, упомянутых водителем катафалка. А был только студень под соусом «ремулад» с жареной картошкой и «ребрышки»[3], тоже с жареной картошкой, так что выбирать особенно было не из чего. Отец послал меня заказать три порции не бог весть каких свиных отбивных, которые мы получили через пару минут на раздаче. Он тоже съел отбивную, сказал водитель катафалка, студень ему не показался, и если в меню есть мясо, он всегда заказывает мясо. Я тоже так делаю, сказал отец, который, как и все мы, до этого молчал. Водитель посоветовал нам в следующий раз пообедать в столовой дирекции Главного финансового управления. Сам он, правда, не может больше туда ходить, у него возникли трудности из-за его автомобиля. Он всегда ставил свою машину перед Главным управлением, что само по себе в порядке вещей, ведь и другие посетители столовой, не имеющие во дворе финансовой дирекции зарезервированного места для парковки, поступают точно так же. Но в один прекрасный день из-за его лимузина возникли жалобы, дошедшие до самого директора Главного управления. Жалобы исходили от чиновников финансовой дирекции, они сочли, что престижу их учреждения наносит ущерб труповоз, который постоянно ставят перед входом в здание. С престижем финансовой службы и, в частности, дирекции Главного финансового управления дела и так обстоят не лучшим образом, прямо в глаза водителю сказал один из чиновников, а из-за катафалка репутация финансовой дирекции будет страдать еще больше. С одной стороны, люди могут подумать, что тут постоянно кто-то умирает, чего никак про них не скажешь. Насколько ему известно, сказал этот чиновник, в финансовой дирекции еще никто не умер. С другой стороны, труповоз производит отталкивающее, неприятное для клиентов впечатление. Чиновник так и выразился: «неприятное для клиентов», подчеркнул водитель, и хотя у налогоплательщиков одна обязанность — платить налоги, чиновники по привычке воспринимают их как клиентов, которым они оказывают услуги. Естественно, налогоплательщикам, признался чиновник, вряд ли может нравиться такое к ним отношение, как бы любезен ты с ними ни был. Для налогоплательщиков финансовые чиновники — это кровососы и грабители. Ему уже приходилось выслушивать оба этих лестных определения, сказал финансовый чиновник, поэтому, мол, ему и его коллегам вовсе не хочется услышать, что они еще и мародеры, обирающие трупы. Катафалк перед зданием финансовой дирекции в известной мере наводит на эту мысль, поэтому в его глазах и в глазах его коллег катафалк — это насмешка над налоговыми органами, которые делают только одно — служат всеобщему благу. Водитель катафалка закончил свой рассказ, глотнул пива из бутылки и сказал, многозначительно улыбаясь и слегка сощурив глаза: «Мертвые налогов не платят». Хотя мы не совсем поняли, что он хотел этим сказать, мы — родители и я — дружелюбно ему улыбнулись. Водитель, так сказать в качестве поощрения за свой рассказ, еще раз приложился к бутылке, сделал затяжной глоток, отставил бутылку в сторону, вытер губы и замолчал. Молчали и мы, пережевывая свои жестковатые отбивные. В конце концов отец не выдержал молчания и изрек, обращаясь к водителю катафалка: «В могилу с собой все равно ничего не возьмешь — саван без карманов». Его слова повлекли за собой пространные рассуждения водителя об особенностях саванов. Рассуждения эти в значительной степени сводились не только к заверениям о широком выборе саванов, но и к материалу, из которого их делают, и к размерам. Существует множество саванов с карманами. Многие клиенты прямо-таки настаивают на том, чтобы их покойничков хоронили в саванах с карманами, причем с накладными, а не вшивными. С некоторых пор в моду вошли нагрудные карманы с монограммой, естественно, скромной, вышитой черными нитками. Некоторые клиенты даже всовывают в нагрудные карманы своих покойничков черные платочки. Белая рубашка-саван с черным платочком в нагрудном кармане, словно на званый вечер собирают, подчеркнул водитель катафалка. Тогда как их путь лежит в крематорий, как правило, крематорий «Гейдельберг Южный». Этот крематорий только недавно построили, у него самая большая пропускная способность. Директор крематория — его хороший знакомый, который раньше тоже занимался похоронным бизнесом, и он, водитель катафалка, время от времени, когда возникали затруднения, брал у него напрокат различные транспортные средства. Разумеется, черные, и по-черному, добавил водитель и ухмылялся до тех пор, пока наконец родители не догадались, что речь идет об особенно остроумной шутке труповозчиков. Они вежливо улыбнулись, уже почти не слушая водителя катафалка. Видимо, оба устали жевать и их потянуло в сон. У отца мгновенно сомкнулись веки, а мать, как это часто с ней случалось, усталым и в то же время немного загнанным взглядом смотрела куда-то вдаль. Только я бодрствовал и внимательно разглядывал шофера катафалка, что тот, должно быть, истолковал как проявление особого интереса к его рассказам. Меня же больше интересовали его внешность и его лицо, на котором я пытался отыскать следы его профессии. Я искал в водителе смерть — или по меньшей мере труп. У смерти было красноватое лицо и желтые зубы с дыркой в нижнем ряду. Волосы гладко зачесаны назад, без пробора, и немного не доходили до воротника рубашки. Они блестели, их, судя по всему, смазали бриолином. Смерть, а туда же — пользуется бриолином. Это мне не понравилось. Не понравилось мне и то, что его бакенбарды тоже блестели от бриолина. Кроме того, на щеке у него было большое коричневое пятно, затянутое красноватой коркой. Я внушил себе, что это старческое пятно, иные называют его могильным или гробовым пятном, они хорошо видны на руках стариков. На руках отца тоже появилось несколько таких пятен. Но на лице их еще не было. Запекшаяся корка на могильном пятне труповозчика была еще довольно свежей. Должно быть, он расцарапал себе пятно или даже пытался его содрать. Водитель катафалка еще слишком молод для могильного пятна такой величины, и он боится смерти, подумал я и продолжал разглядывать его щеку. Это вдохновило его на дальнейший рассказ. Особенность нового крематория — мощность печи. Печь в этом деле — главное. Если печь никуда не годится — никуда не годится и весь крематорий. Новые печи, правда, — это просто фантастика, его знакомый, директор, однажды ему все продемонстрировал и даже показал коллекцию несгоревших, точнее, несгораемых частей трупов: искусственные суставы, зубные протезы, металлические штифты, гвозди, скобки и тому подобное. Показал ему директор и остатки только что сожженного трупа, открыв под одной из печей ящичек с пеплом и вытащив оттуда несколько сохранившихся человеческих косточек Чтобы продемонстрировать ему, насколько чисто, безупречно и гигиенично работают его печи, директор положил одну из косточек в рот и принялся грызть ее, спрашивая водителя катафалка, не хочет ли и он попробовать. Директор сунул ему в руку одну из косточек и, не прекращая сам грызть свою, повторял: «Попробуйте и вы! Попробуйте!» Но водитель, по его словам, с благодарностью отказался, всему же есть предел, хотя он ничуть не усомнился в том, что печи работают абсолютно гигиенично. Гигиена — это альфа и омега в похоронном деле, сказал он, гигиена, тактичность и быстрота — вот основные элементы похоронного дела. Услышав слово «дело», отец очнулся от своей спячки, посмотрел на часы и сказал, что нам надо торопиться. «И куда же?» — спросил водитель катафалка, чей обеденный перерыв, видимо, мог растягиваться на многие часы. «К барону фон Либштедту», — ответил отец. На что водитель сказал, как бы подчеркивая свое хорошее знакомство с бароном: «Тогда вам никак нельзя опаздывать». Мы пришли в лабораторию, опоздав на несколько минут. Лаборантка встретила нас замечанием, что встреча назначена на четырнадцать часов, а не на четырнадцать десять. Родители пробормотали какое-то извинение, после чего лаборантка заметила, что профессора еще нет на месте, но он вот-вот должен появиться. Мы ждали профессора примерно полчаса. Он вошел не поздоровавшись и, не обратив на нас внимания, о чем-то спросил лаборантку. «Они здесь», — ответила та, показывая на нас. Профессор повернулся к нам, обвел взглядом отца, мать и меня, подошел и молча протянул каждому руку. Затем он исчез в своем кабинете, а мы сели и снова принялись ждать. Через двадцать минут он вышел, теперь уже в белом халате, и пригласил нас в кабинет. Мы сели перед его письменным столом, он занял свое место и стал листать наши документы. Это был человек небольшого роста, скорее тщедушного телосложения, с узким, вытянутым черепом, венчиком седых волос на голове, на носу очки в золотой оправе. На отвороте белого халата серебрилась игла с символическим значком, изображающим то ли букву V, то ли букву U. Я не знал, что означает эта V или U, должно быть, указывает на принадлежность профессора к какой-то особой организации[4]или на его особые заслуги. О последнем говорило уже одно то, что он стал профессором. Кроме того, он был барон. Казалось, на отца его титул производил еще большее впечатление, чем звание профессора. Поэтому отец был весьма польщен, когда после долгого изучения бумаг профессор поднял на него глаза и спросил: «Так вы, значит, из Раковица, что в округе Гостынин?» Не успел отец отреагировать на его слова, как профессор сказал, что, в отличие от его предков по отцовской линии, живших в России, дедушка по материнской линии тоже был родом из округа Гостынин и владел там большим имением, но имение это, как и все остальное, теперь потеряно. Во всяком случае, пока. Отец, воодушевленный этой общностью, сказал: «Почва в Раковице была хороша, особенно для пшеницы», на что профессор возразил, что качество почвы зависит от людей, которые ее обрабатывают. Его родные, во всяком случае, умели извлекать выгоду из любой почвы, в то время как русские способны только испортить любую почву. Отец удивился, мать тоже слегка вздрогнула, так как о русских до сих пор не было речи, и оба, похоже, не были настроены говорить о своем опыте общения с русскими. «В Раковице мы имели дело только с поляками», — сказал отец. «В Раковице II», — поправил профессор. Сам же он родом из Раковица I, расположенного в непосредственной близости от Раковица II. Раковиц I — чисто немецкое селение, тогда как Раковиц II населяли исключительно поляки. Раковиц I заселили и сделали пригодным для хлебопашества его предки, сказал профессор, а когда они прежнюю болотистую местность превратили в плодородное пахотное поле, появились поляки и поселились в Раковице II. «И устроили там ужасный бедлам», — подтвердил отец. По Раковицу I уже издали было видно, что это немецкая деревня, а Раковиц II точно так же уже издали говорил о том, что его населяют поляки. Все как попало, никакого порядка. В огородах свалка, на дорогах грязь и выбоины, дырявые заборы, хлев без дверей, гуси и куры бродят по всей деревне. В конце концов польские крестьяне из Раковица II настолько обнищали, что стали наниматься в батраки к немцам из Раковица I. А все из-за неумения поддерживать порядок. «Русских, — изрек профессор, поднимая голову от бумаг, в которые все это время был погружен, — нельзя использовать даже в качестве батраков». Он замолчал, закурил сигарету, которую вынул из обтянутого кожей металлического портсигара, и снова стал перелистывать лежавшие перед ним бумаги. Через несколько минут он оторвался от бумаг и сказал, что сейчас он рассматривает данные об отпечатках стоп найденыша 2307, которые потом надо будет сравнить с данными наших отпечатков. «Это еще сегодня сделает наша лаборантка, завтра мы будем знать больше». Ему же самому следует заняться особенностями строения головы, и он хочет приступить к делу немедленно. Сначала профессор исследовал родителей, а я ждал в приемной. Со своего места я мог наблюдать за лаборанткой, которая тем временем возилась с отлитыми из гипса формами стоп. Судя по всему, в этот день других клиентов у нее не было, и она могла целиком посвятить себя нашему делу. Правая стопа отца, правая стопа матери и моя правая стопа стояли перед ней на столе. Она как раз окрашивала темно-синим раствором, похожим на чернила, ступню отца, включая пальцы и пятку. Затем взяла окрашенную стопу и прижала ее, словно штемпель, к большому белому листу бумаги. Осмотрев результаты своей работы, она, кажется, осталась ими довольна, так как сразу же взялась за стопу матери, а потом и мою. Стопа матери, а также и моя стопа доставили ей куда больше хлопот. Она не могла работать с ними как со штемпелем, ей приходилось делать отпечатки с разных частей ступни, каждый раз подкрашивая их заново. Если бы она выбрала левую, менее плоскую стопу отца, тогда и ее она не смогла бы пришлепнуть к бумаге, как штемпель. Я подумал, что лаборантка, если возникнут сомнения, предпочтет делать гипсовые отпечатки с плоских стоп, чтобы облегчить себе работу. А это значит, что найденыши с плоскостопием имеют в целом больше шансов на идентификацию кровного родства. Стало быть, я со своими ногами, похожими на левую, кривую и вогнутую стопу отца, имел бы меньше шансов соединиться со своими родителями. К счастью, я не найденыш. К счастью, найденышем был номер 2307, и у меня все еще оставалась надежда, что и у найденыша 2307 окажутся вогнутые и кривые стопы, а не плоские и мясистые. Когда родители снова заняли свои места в приемной, в кабинет профессора Либштедта позвали меня. Профессор сидел за письменным столом и курил. На этот раз он не листал лежавшие перед ним бумаги, а неподвижным взглядом смотрел в открытое окно, за которым догорал ясный пока день. Перед его лицом клубились струйки дыма, сквозь дым я увидел, как на золотую оправу очков упал солнечный луч и отбросил световые блики на потолок профессорского кабинета. Я поднял голову, чтобы разглядеть маленькие пятнышки, и обнаружил, что потолок не белили, видимо, уже много лет и что старая краска побурела и большими лоскутами отваливается от потолка. Некоторые из этих лоскутов, казалось, держались на ниточке и грозили раньше или позже шлепнуться на голову профессора. Кроме того, я обнаружил на потолке полдюжины дырок, похожих на маленькие кратеры и наведших меня на мысль об отверстиях от пуль, хотя прежде я их никогда не видел. «Это отверстия от пуль, — внезапно подтвердил профессор, который смотрел уже не в окно, а наблюдал за тем, как я разглядываю потолок. — Со времен войны, — добавил он, — но это не имеет отношения к делу». Он поднялся со своего стула, подошел ко мне, погладил меня по затылку, сказал, что здание требует ремонта, потом добавил, что я, видимо, смышленый парнишка, правда, немного жирноват, как сказала ему лаборантка, да это и так видно. Он все еще поглаживал мой затылок, при этом его поглаживание постепенно превращалось в ощупывание задней части головы, так что под конец он меня уже не гладил, а кончиками пальцев сильно сжимал мой череп и одновременно большим пальцем ощупывал бугорки и выпуклости на моей голове. У меня под рукой профессора слегка закружилась голова, хватка его пальцев была значительно сильнее, чем можно было ожидать от этого тщедушного человека. Одной рукой он ощупывал мою голову, в другой держал сигарету и курил. Наконец он раздавил сигарету в пепельнице и начал исследовать мой череп обеими руками. Раньше я никогда не ощущал, что у меня на голове есть бугорки и выпуклости, теперь же мне казалось, что мой череп только из них и состоит. Чем дольше ощупывал меня профессор, тем больше бугорков и выпуклостей обнаруживалось на моей голове и тем сильнее меня охватывал стыд за эти бугорки и выпуклости. И точно так же, как до обеда, во время исследования строения тела, я начал пылать жаром и потеть. Но на этот раз пот проступал не на животе и груди, а на голове. И чем больше потела моя голова, тем сильнее я стыдился того, что профессор держал в своих руках мою мокрую вспотевшую голову. Но профессор, казалось, не обращал на это внимания. Он закончил ощупывать мою голову, вымыл, ни слова не говоря, руки, вытер их, сделал несколько заметок и приступил к измерению головы. Для этого он взял в руки деревянные щипцы, как и те, что предназначались для измерения жировой прослойки, они тоже были снабжены делениями с цифрами, но открывались значительно шире. Он приложил щипцы к голове сначала спереди, потом с боков, записал полученные данные и взял в руки совсем другой инструмент, напоминавший струбцину, с помощью которого он устанавливал то, что на его языке называлось относительной шириной угла челюсти. «Относительная ширина угла челюсти, — сказал профессор, зажимая мою верхнюю челюсть между струбцинами, — может решить все. Если относительная ширина угла челюсти совпадает, тогда очень часто совпадают также ширина лба, ширина скул, ширина уха и носа, а иногда даже и длина спинки носа». Мне льстило, что профессор посвящает меня в тайны своей профессии, но я молчал, целиком сконцентрировавшись на боли, причиняемой мне обоими винтами, которыми струбцина крепилась к моей челюсти. Из замечаний профессора я понял только то, что сейчас он начнет измерять ширину лба, скул, носа и уха. К счастью, струбцину он применил только для измерения ширины лба и скуловой кости, а нос и уши измерил сначала рулеткой, а потом похожим на циркуль инструментом. Похожий на циркуль инструмент был оснащен не острым металлическим наконечником, а двумя резиновыми присосками, которые совершенно безболезненно прикреплялись к коже. Измерение носа и ушей прошло также безболезненно и продолжалось всего несколько минут. Сделав свою работу, профессор отпустил меня в приемную, где меня дожидались уже полностью одетые родители. Когда мы выходили из института, я пожаловался родителям, какую боль причиняла мне прикрепленная к челюсти струбцина, но они на это никак не отреагировали. Мне хотелось, чтобы меня хоть немножко пожалели, но никто меня не пожалел. Только когда я сказал, что профессор тыкал мне в лицо циркулем, мать испугалась и проверила, нет ли на моем лице повреждений или следов крови. Разумеется, она ничего не обнаружила, и мне не оставалось ничего другого, как рассказать родителям, что в кабинете профессора стреляли. Но и эти мои слова не возымели действия, отец лишь прошипел: «Ну, хватит!» Я замолчал и шел за родителями, которые решили посвятить остаток дня осмотру города. Так как лаборатория находилась на северном берегу реки, мы прошли через мост, и мать заметила, что этот мост по-особому раскачивается. Эти сведения она почерпнула из проспекта, который ей дала хозяйка нашего пансиона. Мост представлял собой массивное каменное сооружение, построенное из больших, уже слегка выветренных буроватых блоков, и совсем не раскачивался. В верхней точке моста мы остановились и стали смотреть на реку. Все еще ожидая, когда же мост начнет раскачиваться, я увидел, как отец положил руку на плечи матери, а она слегка наклонила голову, коснувшись щекой его плеча. Мне еще не доводилось видеть, чтобы мать вот так наклоняла голову, и мне почему-то стало грустно. Я попытался рассеять грусть, подпрыгивая и как можно сильнее топая, чтобы все-таки заставить мост раскачиваться. Обрушься мост в этот момент, я не имел бы ничего против. Но он не обрушился. Даже не качнулся. Я не почувствовал ни малейшего движения. Родители не обратили внимания на мои попытки и пошли дальше. В конце моста они остановились, чтобы осмотреть памятник. В проспекте говорилось, что это памятник некоему Карлу Теодору, которого также называли отцом земли Пфальц. Цоколь памятника окружали речные боги Рейна, Дуная, Мозеля и Изара. Я внимательно рассмотрел богов и с удовольствием измерил бы обнаженному богу Рейна слой жира на животе, чтобы определить индекс Рорера. У бога Рейна по носу шла какая-то странная канавка, она тянулась вдоль всего носа до самого кончика, и я подумал, что кто-то измерял длину носа божества, пользуясь при этом не тем инструментом. Я прикинул, что длина носа составляла примерно двадцать сантиметров, что было довольно много, и поспешил вслед за родителями, которые не проявили интереса к речным богам и прошли вперед. «У Рейна канавка на носу», — сообщил я родителям. Они промолчали, и я добавил, что длина носа Рейна примерно двадцать сантиметров. Родители по-прежнему молчали, они свернули в переулок, ведущий к замку. Я забавлялся тем, что бежал по переулку зигзагами, но каждый раз догонял родителей и шел за ними так близко, что они, обернувшись, меня бы не увидели. Держась так у них за спиной, я услышал, как мать сказала отцу, что и для «него» — она имела в виду меня — это не всегда просто, на что отец возразил, что это непросто для всех, но для «него» — он имел в виду меня — это проще всего. Я услышал больше чем надо и продолжил свой бег зигзагами; в конечном счете я проделал тройной путь и изрядно запыхался. От осмотра замка в моей памяти осталось совсем немногое, так как я почти все время думал о словах отца. Что касается меня, я всегда считал, что труднее всего приходится мне, отец же полагал, что мне легче, чем ему с матерью. Но мне не было легче, чем им. Если кому и было легче всех, так это Арнольду. Ему не надо было убирать комнату, делать домашние задания, быть примерным мальчиком, к тому же родители постоянно думали только о нем. Если мать грустила, то грустила она об Арнольде. Если отец отправился в Гейдельберг, то сделал это ради Арнольда. И если мы сейчас осматривали замок, то тоже из-за Арнольда. Замок представлял собой руины, которые отец сразу же определил как руины войны. «Но его разрушили не бомбы, — сказала мать, заглянув в проспект, — а артиллерийские снаряды». «Война есть война», — сказал отец, которого больше не интересовали руины замка; ему хотелось вернуться в пансион. Только в пансионе мать обнаружила, что мы не осмотрели винный подвал замка и особенно большую бочку, выставленную в этом подвале. «В следующий раз», — буркнул отец, но мы знали, что следующего раза не будет. Родители еще ни разу не уезжали надолго из дома, и я тоже. Поездка в Гейдельберг, рассчитанная на три дня, была единственным путешествием, которое я предпринял с родителями. Родители не путешествовали, утверждая, что их держат дома дела. На самом же деле они не путешествовали из-за своего бегства с востока на запад. Правда, бегство не было путешествием, но любое путешествие напоминало им бегство. Крестьянин из Раковица добровольно свой дом не покидает. Покидать свой дом — грех. Кто покидает свой дом, того подстерегают русские. Если покинешь свой дом, его разграбят и разрушат. Я был уверен, что мы завтра же отправимся домой и никогда больше не увидим большую бочку. И никогда больше не пройдемся по мосту с речными богами. Прежде чем пуститься в обратный путь, мы еще раз наведались в судебно-антропологическую лабораторию, чтобы узнать результаты исследования ступней. Результаты исследования головы и строения тела нам сообщат позже в письменной форме. На этот раз мы явились без опоздания, но были приняты не лаборанткой, а лично профессором. Он провел нас в кабинет, где перед письменным столом уже стояли три стула. Мы сели, профессор тоже занял свое место, вынул обтянутый кожей портсигар, но передумал и отложил его в сторону, открыл папку с документами и сказал, что сравнение стоп дало не такие уж плохие результаты. Во всяком случае, у матери такая же заостренная, выходящая наружу плюсна, сказал он, взглянув на отца, кроме того, подушечка ее большого пальца отличается сильно разветвленной и хорошо развитой продольной петлей, в то время как подушечке большого пальца отца свойственны большое дискообразное закругление и маленькое ядро в центре. Напротив, продолжал он, переводя взгляд на мать, у родившегося в браке сына — тут он имел в виду меня — есть спиральное закругление, но нет трирадиуса. У найденыша 2307 тоже нет трирадиуса, в то время как у обоих родителей он наличествует. Из слов профессора я сделал вывод, что мои ступни родственны ступням найденыша 2307, но никак не ступням родителей. Трирадиуса, чем бы эта штуковина ни была, у меня нет, и у найденыша его тоже нет. И я походил на Арнольда, точнее, на фото Арнольда, откуда можно было заключить, что круг, в котором находились я, Арнольд и найденыш 2307, все более сужался. Если я походил на Арнольда и на найденыша 2307, то Арнольд и найденыш тоже подходили друг к другу, и, значит, скоро в нашем доме будет на одного едока больше. Теперь все зависело от сравнения стоп найденыша и отца. Результат оказался положительным. У найденыша, как и у отца, сказал профессор, на подушечке большого пальца присутствует дискообразное закругление. Кроме того, у отца не только широкая ступня, но и ясно выраженная широкая плюсна, что совпадает с широкими ступнями найденыша 2307 и рисунком его плюсны. Везет же этому 2307, подумал я, правая ступня отца совпадает с его ступнями. На какое-то мгновение я пожалел, что не обратил тогда внимание лаборантки на разные стопы отца. А сейчас уже было поздно. Родители обрадовались положительному результату, во время разъяснений профессора мать взяла отца за руку и несколько раз крепко сжала ее. Им оставалось только узнать окончательное заключение экспертизы, так как не только я, но и родители не очень понимали, что такое петля и дискообразное закругление большого пальца. «Господин барон, — спросил отец, — и что же все это значит?» «Это значит, — ответил профессор, — что родство с найденышем не исключено. Правда, — продолжил он, — исследование стоп не позволяет прийти к однозначному выводу о родстве». Он сделал паузу, закурил сигарету, глубоко затянулся и сказал, слегка улыбаясь и выпуская дым: «Результат, так сказать, ничейный». Он поднялся и, прежде чем отец или мать смогли вставить хотя бы слово, по очереди пожал всем нам руку, пообещал поскорее прислать окончательный результат исследований, пожелал счастливого возвращения домой, проводил нас до дверей лаборатории и, как бы в утешение, еще раз крикнул родителям, уже вышедшим на лестничную площадку: «Мы узнаем больше, когда изучим строение головы и тела». На обратном пути родители почти не разговаривали друг с другом, и чем ближе мы подъезжали к дому, тем яснее становилось отцу и матери, что они ни на шаг не продвинулись в своем деле. Незадолго до съезда с автострады на проселочную дорогу, которая вела к дому, с отцом случился припадок бешенства, приведший к тому, что отец почувствовал боль в груди и остановил машину. Вместо него за руль села мать, пытаясь одновременно успокоить отца, который, несмотря на боль в груди, продолжал возмущаться совершенно бесполезной, по его мнению, поездкой в Гейдельберг. «Ничья, — сердито бормотал он про себя, — так сказать, ничейный результат». Пустая трата времени — вот что это такое. Растранжирили и время, и деньги. Он перестал ругаться, только когда мать свернула во двор и резко затормозила, так как там стоял зеленый «фольксваген» господина Рудольфа, местного полицейского. Господин Рудольф сообщил родителям, что прошлой ночью кто-то вломился в холодильник и разграбил его. Украли почти весь запас мяса и колбасы, кроме того, воры выключили систему охлаждения, и все, что им не удалось утащить, уже, возможно, испортилось. Мать в какой-то мере еще сохраняла спокойствие. Завтра же, сказала она, нужно поставить в известность страховую компанию в связи с причиненным ущербом. Зато отец побледнел, схватился за грудь и упал бы, не подхвати его господин Рудольф. Он и мать втащили отца в дом и вызвали врача «скорой помощи», который определил приступ стенокардии, сделал укол и предписал постельный режим. Отец пролежал в постели ровно полтора часа, затем, одетый в купальный халат, появился на кухне, где мать готовила для нас и господина Рудольфа ужин, и признался матери, что находившиеся в холодильнике продукты не были застрахованы. Страховка вступит в силу только с первого числа следующего месяца, он немного отодвинул срок, чтобы сэкономить на страховом взносе. Годами бросал он деньги в пасть всевозможным страховщикам и еще ни разу не воспользовался их услугами. И вот на тебе. Он сел, снова покрылся потом и стал хватать ртом воздух. Мать не придумала ничего другого, как снова позвонить в «скорую». Врач был весьма озабочен состоянием отца и отправил его в больницу. Мать поехала вместе с отцом. Господин Рудольф пообещал ей, что позаботится обо мне и проследит, чтобы я вовремя лег спать. Я обрадовался, что за мной будет присматривать человек в зеленой униформе. Он хоть и полицейский, но значительно приветливее отца. Господин Рудольф беседовал со мной, как со взрослым, а когда я попросил его показать мне, как работает его радиотелефон, он вытащил еще и свой служебный пистолет, который носил в кожаной кобуре на поясе. Отец никогда так со мной не разговаривал, и он ни за что не стал бы мне объяснять, как работает радиотелефон, тем более показывать табельное оружие. И он никогда не стал бы накрывать на стол и ужинать со мной, как это сделал господин Рудольф. Когда мы съели приготовленную мамой яичницу, я расспросил господина Рудольфа о краже в холодильнике. У них пока еще нет улик, но криминальная полиция была утром на месте преступления и зафиксировала следы. Они нашли отпечатки пальцев, правда, это могли быть отпечатки пальцев водителей, или родителей, или даже моих. «Даже моих?» — испугался я и представил себе, что преступник — это я. Я чувствовал себя виноватым, хотя и понимал всю нелепость этого чувства. И все же чей-то голос во мне говорил: «Ты взломал холодильник». Да и каменный мост в Гейдельберге я тоже хотел обрушить. Мост не обрушился. И холодильник я не взламывал. Но я все же надеялся, что отпечатков моих пальцев на двери холодильника нет. Нашли ли они отпечатки ног, поинтересовался я. Насколько ему известно, нет, сказал господин Рудольф. Да он и не думает, что на асфальте можно найти какие-либо отпечатки. Тогда я объяснил ему, что отпечатки ног лучше всего делать с помощью пропитанных гипсом салфеток. По крайней мере, в Гейдельберге поступают именно так. Господин Рудольф слушал меня очень внимательно, и тогда я рассказал ему о стопах на письменном столе лаборантки, об отверстиях от пуль в потолке профессорского кабинета, о шофере катафалка и человеческих косточках, я рассказывал так долго, что чуть не свалился со стула от усталости. Я отправился спать, а на следующее утро узнал, что отец перенес не приступ стенокардии, а два инфаркта и лежит теперь в реанимации. Мать осталась с ним в больнице, она приехала домой, чтобы только приготовить для меня еду. Вечером она, как и накануне, сделала яичницу-болтунью и возвратилась в больницу. Я уже собрался ложиться спать, как пришел господин Рудольф и сказал, что отцу плохо и мы едем в больницу. Я ехал с ним в больницу в полицейской машине и думал, кем мне лучше стать — преступником или полицейским. Господин Рудольф подвел меня к палате, в которой лежал отец. Вошел я туда один. Больной лежал на кровати, весь опутанный проводами и трубками, мать молча сидела рядом. Когда я наклонился к нему, он открыл мутные, желтовато-водянистые глаза, не узнавая меня. В палате было жарко, пахло потом, лекарствами и дезинфицирующими средствами, и не успел я обменяться с матерью словом, как меня стало тошнить, и мне пришлось выйти из палаты. Мать позвала медицинскую сестру, и та дала мне выпить какой-то горькой жидкости. Господин Рудольф отвез меня домой. Он высадил меня у входа в дом и снова уехал в больницу. Я отправился спать один. Около двух часов ночи меня разбудил господин Рудольф. Лицо у него было серьезное и бледное, он сказал, что отец скончался. Затем он положил на ночной столик Библию, сказал, что мне надо ее читать, а сам вернулся в больницу, чтобы позаботиться о матери. Я взял Библию в руки, она была тяжелой, как камень. Я взял ее не только ради господина Рудольфа, но и ради отца. Это был первый и единственный раз, когда я добровольно, никем не подгоняемый, взял в руки Библию. Но Библия — толстая книга, в ней сотни страниц, и я не знал, где нужно начинать, а где кончить. Мне хотелось быть хорошим сыном, и я не решился отложить Библию в сторону. Я открыл ее на странице, озаглавленной: «Где что искать?» Я поискал слово смерть и довольно быстро нашел его. В Библии было полно смертей, к ним отсылал бесконечный список страниц. Была физическая смерть и смерть духовная, преодоление смерти и вечная смерть. Было царство мертвых и Мертвое море. Больше всего меня заинтересовало Мертвое море, которое я обнаружил на географической карте в самом конце Библии. Мертвое море было темно-зеленого цвета, тогда как Средиземное — светло-голубого. Я лежал на темно-зеленой воде Мертвого моря и не двигался, волны несли меня, качали, по жилам растекалось тепло, я закрыл глаза и заснул. Когда на следующее утро я вошел в кухню, мать, вся в черном, со слезами на глазах обняла меня. Меня смутило и ее объятие, и ее черное одеяние. Мне понадобилось некоторое время, чтобы вспомнить, что произошло. К счастью, дом быстро заполнился соседями, знакомыми и родственниками, которые выражали матери и мне соболезнование и предлагали помочь в улаживании формальностей. Так что в последующие дни мы ни разу не оставались одни, что немного смягчало внезапную тишину, вызванную смертью отца. Приближался день похорон, и мать то лихорадочно чем-то занималась, то впадала в тихое отчаяние и плакала. Меня смущала ее черная одежда, но еще больше смущала меня черная повязка, которую мать прикрепила к моему рукаву и которую теперь мне нужно было носить. Даже в школе. Ни у одного из моих одноклассников не было такой повязки, не было ее и у учителей. Я стеснялся своей черной повязки, носил ее, как знак позора, чувствуя, что мои школьные товарищи относятся ко мне с какой-то робостью и больше не втягивают меня, как раньше, в свои игры, проказы и потасовки. Школьные товарищи избегали меня, я носил на рукаве смерть, смерть была болезнью, я мог заразить ею других, и никто не хотел этого. Матери надо было ходить в черном целый год, я же мог снять черную повязку после похорон отца, так что день похорон был для меня желанным днем. Но сначала нужно было еще раз проститься с отцом. Он лежал в гробу на помосте в подвале кладбищенской часовни, там мать и я могли в последний раз взглянуть на него. Мы сели в черный лимузин, подъехали к часовне, и человек в резиновых сапогах и зеленом фартуке провел нас к нему. Мать прильнула к покойнику, который лежал в гробу на каменном возвышении, она ласкала и целовала его, а потом долго шептала у его тела молитву, слов которой я не расслышал. Я стоял на некотором отдалении, меня знобило от холода в побеленном известью подвале, и я ждал дня, когда мне уже не надо будет носить черную повязку. Зарешеченное окошко почти над самой землей пропускало мало света. Я думал о человеке в резиновых сапогах и зеленом фартуке. Я смотрел на отца, который лежал под белым гробным покрывалом и, казалось, все еще дышал, так как белое покрывало то поднималось, то опускалось перед моими глазами. Я объяснял себе это дыхание отца как обман зрения, возникший, видимо, оттого, что я еще ни разу не видел недышащего отца и в какой-то мере был настроен видеть в каждом человеке существо, которое дышит. В то же время я отдавал себе отчет в том, что при жизни отца я никогда не воспринимал его как человека, грудь и живот которого непрерывно то поднимаются, то опускаются. И теперь, когда он умер и не дышал, я мог видеть в нем только непрерывно дышащего человека. Останься я там дольше, часа на два или на целый день, я наверняка научился бы видеть в мертвом отце недышащего, абсолютно мертвого человека. Но сейчас мне это не удавалось, тем более что белая повязка вокруг его головы и под подбородком говорила скорее о раненом, чем о мертвом человеке. Правда, из-за раненого человека мне не пришлось бы носить на рукаве черную повязку. Прежде чем покинуть часовню, мать снова припала к отцу, гладила и ласкала его еще нежнее, чем до этого, и с таким глубоким чувством, что мне вспомнилось, как они оба стояли на старом гейдельбергском мосту. Мать гладила щеки отца, касалась белой повязки на лбу, проводила рукой по его волосам и под конец пожала его морщинистые, уже слегка побледневшие руки. Вдруг мы услышали чье-то покашливание, мать в испуге вздрогнула, я тоже испугался — в дверях стоял человек в фартуке и резиновых сапогах, похоже, он стоял там уже давно. «Мы закрываем», — сказал он. В руках у него была связка ключей, он проводил нас до железной двери, через которую мы вышли на кладбище. На следующий день мы поехали на заново отполированном «адмирале», который превратился в злорадно ухмыляющийся катафалк, на похороны отца. На кладбище я с удивлением увидел, как много людей пришли отдать ему последние почести. Наряду с соседями и родственниками пришли представители корпорации мясников, Союза изгнанных, Союза стрелков, промышленной и торговой палаты и члены церковной общины. Они показали мне, каким уважаемым человеком был мой отец. Все выслушали надгробное слово священника, завершившееся органной музыкой и похоронным звоном — короткими, холодными ударами колокола. Мать и я вышли из часовни первыми и последовали за шестью мужчинами в черных фраках и цилиндрах, среди которых я узнал и человека в зеленом фартуке. Они несли гроб к могиле и на трех толстых канатах опустили его потом в землю. Капелла музыкантов заиграла траурный марш, священник произнес слова молитвы, бывшие стрелки опустили на гроб тяжелое полковое знамя. Наконец первыми к разверстой могиле подошли мать и я, чтобы бросить на гроб полную лопату земли. Когда я, держа лопату в руках, взглянул на массивную дубовую крышку, под которой лежал отец, у меня возникло чувство, будто меня заставляют нанести отцу последний удар. Я слегка наклонил лопату и осторожно ссыпал землю на край гроба. Я не хотел забрасывать отца землей. Мне хотелось остаться примерным скорбящим сыном. Я думал о том, что, наверное, скорблю по умершему отцу, но не чувствую скорби, а думаю о том, что, как только гроб засыплют землей, мне можно будет снять с рукава черную повязку.


После похорон дела отца стала вести мать. Она была столь же строгой, как до нее отец. Водители называли ее хозяйкой, поставщики относились к ней с уважением, клиенты ее почитали, и никто не замечал, как сильно она страдала после всего, что случилось. Только когда машины уезжали вечером со двора и огромный прожектор, установленный после кражи со взломом, каждую ночь заливал холодильник сверкающим светом, мать становилась такой, какой была на самом деле. Она переставала быть хозяйкой, а становилась женщиной, блуждающей в тумане печали. Она заботилась обо мне, но, казалось, не воспринимала меня, а если и воспринимала, то так, словно видела во мне не меня, а кого-то другого. Когда она смотрела на меня, ее часто охватывало чувство умиления. Она рассматривала меня долго, и ее взгляд терялся, устремлялся в бесконечность, и тогда ее собственное лицо тоже как бы исчезало, расплывалось. Меня мучили эти моменты, я приводил мать в состояние умиления, но я не хотел этого делать. Никто еще не реагировал так при взгляде на меня. Я был толстоватым мальчиком, переживающим период полового созревания; после смерти отца меня уже не стригли наголо, а только слегка подправляли мою фасонную стрижку. Во мне не было ничего такого, что могло бы кого-то растрогать. Люди меня почти не замечали, а кто замечал, тот советовал сходить к парикмахеру, меньше есть и больше заниматься спортом. Только мать мой вид трогал так, что лицо ее, казалось, почти расплывалось, когда она всматривалась в меня. Растроганная, с расплывшимся лицом мать злила и раздражала меня. Я чувствовал, что во мне она видит нечто, что потеряла. Я напоминал ей отца. А также Арнольда. Но я не мог заменить ей Арнольда. Если бы все зависело от меня, я бы без колебаний заменил ей Арнольда. Есть я мог за двоих. Смотреть телевизор тоже. Плохие отметки приносил домой в изобилии, с лихвой хватило бы на двоих. Но ей надо было не это. Я был олицетворением того, что у нее отняли. Я был крупинкой соли в ране, соринкой в глазу, камнем на сердце. Был в полном смысле слова кошмаром, но почему так выходило, понял значительно позже. А тогда я замечал только одно: когда мать смотрела на меня, ее лицо искажалось глубокой болью, и я начал ненавидеть эту боль точно так же, как и свое отражение в зеркале. Я превратился в так называемого трудного подростка, неблагодарного, строптивого, постоянно чем-то раздраженного, особенно сильно досаждавшего матери именно тогда, когда ей было плохо. К счастью, господин Рудольф продолжал заботиться о матери и обо мне. Он сочувственно относился к страданиям матери и в то же время не сердился на мои злые выходки. Он уговорил мать разрешить мне носить длинные волосы. За это я обещал ему быть менее раздражительным в общении с матерью. Кроме того, он помогал матери при хождении по разным инстанциям и улаживании всевозможных формальностей — и дарил ей пластинки с записями оперетт. До смерти отца мать ни разу не слышала ни одной оперетты. Крестьянин из Раковица оперетки не слушает. Крестьянин из Раковица слушает мычание скота в хлеву, шум ветра в поле и звон церковного колокола. Только благодаря господину Рудольфу она могла предаться своей страсти к «Стране улыбок»[5] и «Цыганскому барону». Она слушала с господином Рудольфом оперетты по воскресеньям после обеда, никогда не запирая дверей. Мне разрешалось в любое время заходить в заполненную музыкой комнату, и я ни разу не видел, чтобы у них доходило дело до интимностей. Господин Рудольф сидел в кресле перед чашкой кофе с куском торта и слушал музыку. Мать сидела на диване и тоже слушала музыку. Я съедал свою порцию торта, обегал весь дом и снова возвращался в комнату, но они все сидели на тех же местах, что и прежде. Только однажды я увидел, как на глазах у матери появились слезы и господин Рудольф собрался протянуть ей носовой платок, но, когда я вошел в комнату, он тут же отдернул руку. Я не знал, что произошло, но заметил, что господин Рудольф стал заглядывать к нам и на неделе, чтобы помочь матери заполнить какие-то формуляры. Однажды мать призналась мне, что господин Рудольф готов помогать ей в дальнейших поисках Арнольда, за что она ему чрезвычайно благодарна. Результатов исследования головы и особенностей строения тела все еще не было; несмотря на письменное напоминание, мать так и не получила ответа. Тогда к делу подключился господин Рудольф, и ему, как лицу официальному, тотчас же сообщили, что результаты исследования действительно все еще не высланы, но будут незамедлительно отправлены адресату. Спустя несколько дней мать получила от барона Либштедта письмо, к которому прилагалась обстоятельная справка, озаглавленная «Заключение антропологической биолого-наследственной экспертизы относительно происхождения найденыша 2307». Мать попросила господина Рудольфа прочитать заключение вслух. Из написанного следовало, что форма головы отца и матери по длине и ширине более округлая, чем у найденыша 2307, но что длина и ширина моей головы совпадают с формой головы найденыша. Кроме того, ширина скул у родителей больше, чем у найденыша 2307 и у меня, однако это, говорилось в заключении, может быть связано с отложением жира. Я никогда не слышал выражения «отложение жира» и принялся незаметно ощупывать свое лицо, чтобы убедиться, что у меня нет ничего похожего. Я, правда, не знал, где находится скуловая кость, но обнаружил, что мои щеки очень напоминают то, что профессор назвал «отложением жира». Я прекратил свои исследования и продолжал слушать господина Рудольфа, который сообщил нам, что относительная высота лба мужчины значительно больше, чем у женщины, ребенка и найденыша, но что у мужчины при измерении принималась во внимание образовавшаяся лысина. Далее в заключении шла речь об относительной ширине угла челюсти, и я вспомнил о той боли, которую причиняли мне винты струбцины, зажавшие мою челюсть. По сравнению с усилиями, приложенными при измерении, результат был довольно разочаровывающим. Он вместился в одно предложение, которое гласило: «Относительная ширина угла челюсти достаточно четких различий не имеет». Господин Рудольф запнулся, поднял глаза от бумаги и спросил: «Различий в чем?» Я этого не знал, мать, по-видимому, тоже не знала. А может, ей было все равно, так как все то время, пока господин Рудольф читал заключение, она сидела с отсутствующим видом. Если раньше, когда приходило очередное заключение или сообщение от одной из организаций, занимающихся поисками Арнольда, она застывала в напряженном ожидании, то послание профессора ее, казалось, вовсе не заинтересовало. Даже сообщение о том, что индекс Рорера у родителей выше, чем у найденыша 2307, тоже особого интереса у нее не вызвало. Правда, профессор Либштедт отметил относительность того обстоятельства, что мужчина и женщина оказались полнее найденыша, отнеся это на счет разницы в возрасте. Супруги, писал профессор, отличаются тучностью, у них сильно выступают линии живота, что тоже обусловлено возрастом. Их брачный сын (это он обо мне!) тоже весьма тучен, хотя и с менее выступающей линией живота, что также можно объяснить разницей в возрасте. Напротив, найденыш 2307 очень тощ. Арнольд, стало быть, тощий. А я, напротив, толстый. Заключение профессора мне не понравилось. И мне не понравилось, что линию моего живота он назвал менее выступающей только потому, что я был моложе родителей. И хотя этот вывод говорил не в пользу родства отца и матери с найденышем 2307, мне показалось, что мать это не особенно обеспокоило. Меня, напротив, успокоило то, что у найденыша были другие особенности строения тела, но мне понравилось бы куда больше, окажись родители и я тощими, а найденыш толстым. Особенности строения затылочной части головы мне тоже не очень понравились, так как эксперт назвал мой затылок более выступающим, чем у родителей, тогда как затылок найденыша был умеренно закругленным, то есть не особенно походил на наши, но и не сказать, чтобы не походил вовсе. Кроме того, профессор у меня и найденыша обнаружил ярко выраженные лобные бугры, в то время как у родителей они были выражены менее отчетливо. Все это во многих отношениях говорило не в мою пользу. Во-первых, мне не особенно льстило иметь ярко выраженные лобные бугры, во-вторых, это делало меня похожим на найденыша 2307. Чуть благоприятнее обстояло дело с формой спинки носа, которая как у родителей, так и у меня оказалась явно выпуклой, тогда как у найденыша она была явно вогнутой. О длине спинки носа было сказано коротко: «Длина спинки носа во всех случаях значительна». И далее следовала фраза: «Нижний нос выступает не особенно сильно». Она удивила не только меня, даже господин Рудольф запнулся на этом месте. Мы оба до сих пор не знали, что у человека есть еще и нижний нос, нам надо было свыкнуться с этим фактом. Но господин Рудольф быстро справился со своим недоумением и постарался сохранить деловитый вид: он знал, как много все это значило для матери. Поэтому он, не прерываясь, продолжал перечислять дальнейшие приметы строения носа. Теперь профессор Либштедт обратился к тому, что он называл закруглением крыльев носа. Это закругление у матери и у найденыша он нашел средней величины, с резко выраженным острым кончиком носа. А закругления носовых крыльев у меня и отца он назвал чрезвычайно сильными, с опускающимся кончиком носа. Так сказать, ни вашим, ни нашим. Ничейный результат, по словам профессора Либштедта. Я ничего не сказал и продолжал слушать заключение, которое перешло к ноздрям и, разумеется, к форме ноздрей и к тому, насколько в каждом случае видна внутренняя стенка ноздри. Форма ноздрей всех участников эксперимента была определена как средней величины, без каких-либо отклонений, и только у найденыша 2307 отчетливо виднелись внутренние стенки ноздрей, тогда как у родителей и у меня они почти не были видны, что я не без удовольствия принял к сведению. Исследование формы рта, подбородка и ушей также дало совершенно разные результаты. Так, толщина губ у матери и найденыша была значительной, тогда как у отца и у меня губы ничем не выделялись. Правда, толстая нижняя губа найденыша была «по всей длине сильно вывернута наружу», что, несмотря на сходную толщину губ, отсутствовало у матери. Напротив, канавка на верхней губе отца отличалась от канавки на моей верхней губе, но не отличалась от канавки матери. У отца была засвидетельствована неглубокая канавка на верхней губе, у матери — средней глубины, у меня и найденыша, напротив, глубокая. К счастью, у нас нет заячьей губы, подумал я, ведь глубокая канавка на верхней губе могла бы быть и очень глубокой. А от очень глубокой канавки рукой подать до заячьей губы. У нас в школе был один такой, с заячьей губой, и я знаю, что это значит, когда тебя дразнят изо дня в день. Заячья губа была куда хуже выступающей линии живота и лобных бугров, я бы даже Арнольду не пожелал заячьей губы. Исследование подбородков и ушей тоже не внесло полной ясности, и чем подробнее было заключение, тем больше оно заключало в себе путаницы. Но господин Рудольф невозмутимо читал дальше, может быть, для него там не было особой путаницы, к тому же он поднаторел в чтении протоколов и казенных бумаг. Мать, напротив, казалась целиком погруженной в свои мысли и только время от времени поднимала голову, чтобы показать господину Рудольфу, что она продолжает слушать. Но я видел по ее лицу, что ее занимают не верхние губы и нижние носы, а совсем другие вещи. Только когда господин Рудольф сказал, что он переходит к чтению результатов экспертизы, перечисленных в конце письма, мать стала слушать внимательнее. Так называемая «резюмирующая часть заключения», как и следовало ожидать исходя из логики, была столь же неоднозначной, как и описание исследования отдельных частей тела. Так, данные об особенностях строения рта говорили о том, что кровное родство найденыша с матерью вероятно в весьма незначительной степени, тогда как родство с отцом и вовсе невероятно. А по признакам строения тела профессор Либштедт назвал кровное родство родителей с найденышем умеренно невероятным. На это, подумал я, можно было бы взглянуть и по-другому. У меня, во всяком случае, сложилось впечатление, что кровное родство между несколькими скорее тучными людьми и одним скорее тощим человеком следует назвать не умеренно невероятным, а в высшей степени невероятным. Эксперт смотрел на это по-другому, но его мнение совпадало с моим в отношении ушей, по поводу которых говорилось, что кровное родство найденыша с родителями вряд ли возможно. И оно едва ли возможно, если судить по так называемой окраске кожи и интегументу. В этом месте господин Рудольф снова запнулся и, видимо, что-то пропустил, не читая. Да мать и не захотела услышать эти подробности, она сказала, ей пора готовить ужин. Господин Рудольф возразил, что он уже подходит к концу, и сообщил нам, перейдя к пункту «голова и очертания лица», что найденыш 2307 только чуть-чуть соответствует женщине и почти совсем не соответствует мужчине, но поразительно схож с их родившимся в браке сыном. Это опять было то, чего я так опасался: что Арнольд или, точнее, найденыш 2307 вмешается в мою внешность, а заодно и в мою жизнь. Мои опасения еще более усилились, когда выяснилось, что в области подбородка сходство с отцом равно нулю, с матерью умеренно вероятно, а вот со мной очень даже возможно. К моему облегчению, этот аспект в заключении больше не затрагивался. Я уже начал было думать, что, наверное, только я один состою в кровном родстве с Арнольдом, точнее, найденышем 2307, но никак не родители. В таком случае мать не только не обретет потерявшегося сына, а потеряет до сих пор еще и не терявшегося. И тогда я превращусь в своего рода найденыша, а может, даже в русского ребенка. Тогда у родителей совсем не останется детей, а у меня появится брат-сирота, с которым мне, по-видимому, придется делить его узкую длинную комнатку в приюте. Правда, профессор Либштедт не проявил особого интереса к моему сходству с найденышем и не стал развивать эту линию. Важнее для него были родители, и в заключительном резюме речь шла только о них. Там говорилось, что степень кровного родства найденыша 2307 с заявителями колеблется от «умеренно невероятной до очень невероятной». «Звучит нехорошо», — сказал господин Рудольф матери. Она немного помолчала и ответила с неожиданным оптимизмом в голосе: «Но и не так уж плохо». Господин Рудольф отчужденно молчал, молчали и мы с матерью. За окнами уже темнело, скоро надо было включать прожектор, освещавший теперь холодильник. Господин Рудольф еще раз заглянул в заключение и обнаружил, что заявление профессора, завершавшее экспертное заключение и равносильное слову, данному под присягой, предваряло еще одно замечание, которое гласило: «Данный промежуточный вывод, заключающий экспертизу, не выражает моего окончательного мнения как специалиста. Оно сложится из дополнительных биоматематических экспертиз, которые при необходимости еще предстоит провести». Совершенно очевидным было, что в завершающем экспертном заключении речь шла не об окончательном выводе, мать с превеликим удовлетворением приняла это к сведению, прокомментировав словами «я так и думала». Уже на следующий день господин Рудольф потребовал с места своей службы дополнительной биоматематической экспертизы. Экспертиза вместе с приложенным к ней очередным счетом за услуги пришла через несколько дней. В сопроводительном письме профессор объяснял методику экспертизы, которая представляла собой не оценки, как предыдущая, а «точную обработку» ста тридцати тысяч отдельных данных на основе логарифмических исчислений вероятностей, опирающуюся на использование перфокарт по системе Холлерита. В этом случае данные об обоих родителях обрабатываются порознь. При этом раздельная обработка выглядит так, что «сначала проводится сравнительный анализ мужчины при условии, что ребенок наверняка принадлежит женщине, а потом такой же анализ женщины при условии, что мужчина наверняка имеет отношение к ребенку». Мать еще раз прочитала этот пассаж вслух, но я не был уверен, что она его поняла или хотя бы хотела понять. Я ее понимал и удивлялся тому, что в дополнительной биоматематической экспертизе мне вообще не отведено никакой роли. Разве профессор не должен был сравнить с найденышем 2307 отца и мать с учетом условия, что и брат, то есть я, наверняка имеет отношение к ребенку? Я, правда, не хотел иметь к нему никакого отношения, но ведь я, как и родители, тоже побывал в Гейдельберге, позволил щипать себя за живот и прикреплять к челюсти струбцину. Теперь же, когда дело дошло до сути, я, оказывается, вовсе не был нужен. Теперь речь шла только о родителях и Арнольде, и этот воображала прямо на моих глазах стал превращаться в довольно важную фигуру. Мать тем временем снова передала экспертное заключение господину Рудольфу, чтобы он зачитал его до конца. Вероятно, она устала от всех этих цифр и расчетов. И, может быть, боялась собственными глазами увидеть конечный результат. Господин Рудольф зачитал так называемые данные раздельных тестов, или, по-другому, ДРТ-данные, по всем группам признаков. У отца они сводились к тому, что из двенадцати обработанных групп признаков у десяти конечные результаты оказались негативными. Только особенности строения стопы и группа крови свидетельствовали о возможном родстве с «ребенком», как профессор Либштедт называл найденыша 2307, который для меня отныне был всего лишь «воображалой». Сходная ситуация была и у матери, правда, немножко лучше, чем у отца: из двенадцати групп признаков восемь дали отрицательный результат, и только группа крови, особенности строения носа и губ, а также рисунок интегумента не исключали родства. В дальнейших расчетах группа крови, признаки отпечатков, окраска и рисунок кожного покрова снова объединялись в различные подгруппы и, как говорилось в экспертном заключении, были «оценены по особым методом обработанным статистическим данным». В итоге большинство подгрупп дало для обоих родителей негативный результат, причем, по словам профессора Либштедта, «мужчина особенно плохо подходит по признакам отпечатков», а «женщина особенно плохо по признакам формы». Когда господин Рудольф прочитал этот пассаж, он как-то неуверенно взглянул на мать. Но она оставалась внешне подчеркнуто спокойной и попросила дочитать заключение до конца. Конец, который профессор Либштедт назвал «последним и окончательным выводом», гласил: «С очевидностью, составляющей не меньше 99,73%, или степенью вероятности в соотношении 370:1, заявители не являются родителями найденыша 2307. Муж сам по себе никак не может быть отцом ребенка, а жена сама по себе не может быть его матерью». Далее следовали заверение профессора, равносильное данному под присягой, и его подпись. Мать по-прежнему молчала, и господин Рудольф, озабоченный ее душевным состоянием, заметил, что дополнительное биоматематическое экспертное заключение всего лишь выражает в цифрах то, что нам уже известно по главному экспертному заключению. Правда, вывод главного экспертного заключения гласил, что родство с найденышем 2307 можно считать от «умеренно невероятного до очень невероятного». Я не считал, хотя и не стал говорить об этом, что вероятность или невероятность, составляющая 99,73%, имеет хоть что-то общее с умеренной невероятностью. Невероятность в 99,73% — это практически полная невероятность. И счет был не ничейный, как еще в Гейдельберге, а 370:1 не в пользу Арнольда. Арнольд забил только 1 гол, все остальные — 370. Если игра с дополнительной биоматематической экспертизой подошла к концу, то Арнольд с треском проиграл, о чем я не особенно сожалел. Сожалел я лишь о том, что проиграла и мать, и я понимал, что господин Рудольф захочет ее утешить. Но мать не нуждалась в утешении. Она сидела прямая за столом, потом взглянула на экспертное заключение, которое положил перед ней господин Рудольф, открыла последнюю страницу, еще раз перечитала вывод и сказала, не глядя ни на господина Рудольфа, ни на меня: «Я не позволю еще раз отнять у меня ребенка». Она произнесла эти слова негромко, спокойным голосом. Так, как говорят о чем-то само собой разумеющемся. Я заметил, что господин Рудольф, который до этого держался всегда рассудительно и спокойно, забеспокоился и стал подыскивать нужные слова. Подумав, он напомнил матери о том, что дело о поиске найденыша с последней экспертизой закончено. У нее нет больше права требовать новой экспертизы, поэтому ей придется смириться с окончательной потерей Арнольда. Это прискорбно, но с этим ничего не поделаешь. Надо принять реальное положение вещей. Я впервые видел строгого господина Рудольфа. Он говорил как полицейский, а не как человек, слушающий с матерью по воскресеньям записи оперетт. Но строгость давалась ему нелегко. Он откашливался и делал судорожные глотательные движения. Казалось, ему недостает воздуха в легких, он прерывался на полуслове и ловил ртом воздух. Тем не менее его слова произвели на мать глубокое впечатление. Она взглянула сначала на меня, потом на господина Рудольфа и сжала руками виски, словно хотела удержать голову на плечах. Хотя мать сжимала виски руками, было хорошо видно, что ее голова снова начала трястись. Мне уже несколько раз приходилось видеть, как трясется голова матери, но я еще ни разу не видел, чтобы ей не удавалось сдержать дрожь руками. Дрожание стало таким сильным, что вместе с головой начали трястись и сжимавшие ее руки. От рук дрожь передалась плечам, а оттуда перешла на всю верхнюю половину тела. Мать все еще пыталась успокоить непроизвольно вздрагивающими руками свою трясущуюся голову. Когда дрожь в теле матери еще больше усилилась, я встал со своего места и немного отошел от стола. После короткого выжидания господин Рудольф подскочил к матери, сел рядом с ней и обнял ее так крепко, что дрожь стала постепенно затихать. Обнимая ее, он повторял всего два слова: «все хорошо», «все хорошо», словно говорил с испуганным ребенком. Мать успокоилась, в свою очередь обняла господина Рудольфа и тихо заплакала. Пока они обнимались, я вышел из комнаты. Я бы с удовольствием, как бывало раньше, пустился бродить по закоулкам дома, но их больше не было, и мне оставалось только бегать вверх-вниз по облицованной плиткой лестнице или же спуститься во двор, зайти за холодильник, где стоял новый генератор, обеспечивавший в случае необходимости холодильную установку током. Я не знал, что мне делать, пока мать обнимает господина Рудольфа. Но я был уверен, что мать, обнимая господина Рудольфа, думает и об отце. Спустя некоторое время из дома вышел и господин Рудольф. Перед тем как сесть в свою машину такого же цвета, как и его служебный автомобиль, тоже «фольксваген», он сказал мне, что мать не совсем здорова и нам следует обращаться с ней с особой осторожностью. Обо всем остальном он хотел поговорить со мной в ближайшие дни. Но прошла почти целая неделя, прежде чем я снова увидел господина Рудольфа. Обычно он заглядывал к нам значительно чаще. На этот раз он приехал на служебной машине, на нем была полицейская форма. Мать была занята заказами и расчетами, и господин Рудольф использовал обеденный перерыв, чтобы поговорить со мной. Он немного помолчал, потом сказал, чтобы я ни о чем не беспокоился. Я не знал, что господин Рудольф имел в виду. Вообще-то меня беспокоили многие вещи, но о них господин Рудольф даже не подозревал. Потом он без всяких объяснений положил мне руки на плечи и сказал, что очень любит мать и меня. Я почувствовал, как кровь ударила мне в голову, но ни в коем случае не хотел, чтобы краска залила мне лицо. Слова господина Рудольфа повергли меня в смущение: передо мной сидит полицейский в зеленой униформе, с пистолетом и радиотелефоном, и говорит, что любит меня. Произнеся эти слова, господин Рудольф, казалось, вздохнул с облегчением. Он еще раз сжал пальцами мои плечи, провел правой рукой по затылку, и я со страхом подумал, что он хочет проверить, на месте ли выпуклость задней части моей головы. Но он лишь вскользь коснулся моих волос, отдернул руку и сказал серьезным голосом, что мать всю последнюю неделю чувствует себя очень плохо. Она, правда, приняла к сведению результаты экспертизы, но он со своей стороны обещал и дальше оказывать ей поддержку, что, естественно, он и будет делать. Затем господин Рудольф сообщил мне, что матери пришла в голову мысль усыновить найденыша 2307. Раз за ней не признали кровного родства с ним, она хочет его усыновить. В глубине души она по-прежнему убеждена, что Арнольд и найденыш 2307 — одно и то же лицо. «Очевидная невозможность» родства, о чем сказано в экспертизе, не означает для нее, что эта невозможность доказана, и степень невероятности в соотношении 370:1, или 99,73%, — еще не стопроцентная невероятность. Мать цепляется за эти оставшиеся 0,27%, сказал господин Рудольф, цепляется так сильно, что в последние дни они превратились для нее в 99,73% уверенности. Чем дольше мать будет думать о том, что 99,73% — это еще не сто процентов, тем больше оставшиеся 0,27% будут для нее почти стопроцентным доказательством того, что Арнольд и найденыш — одно лицо. Даже ему, человеку, который смотрит на вещи реалистичнее, не удалось ее переубедить, и чем больше он старается, тем меньше ему это удается. Кроме того, у нее опять появилась эта дрожь, едва только он напомнил ей о результатах экспертизы, так что ему пришлось уступить и только указать на правовую сторону дела. Но матери нелегко согласиться с правовым статусом. Она все время повторяет, что ей, отцу и ребенку пришлось пережить много ужасного и что она не хочет быть ограбленной еще раз. Право всегда не на их стороне, на этот счет она не питает никаких иллюзий. Затем, сказал господин Рудольф, она заговорила о возмещении ущерба и убытков, понесенных во время войны, об этом ходатайствовал после войны отец, но ему на основании правового статуса было отказано. Я не совсем понимал, что такое возмещение ущерба и убытков, но в детстве я слышал эти слова очень часто. Отец с матерью много лет почти каждый день говорили о возмещении ущерба и убытков, пока однажды эти разговоры вдруг не прекратились. Однажды выражение «возмещение ущерба» исчезло из обихода родителей, но до этого оно было для них не возмещением, а настоящим ущербом, угнетавшим их и осложнявшим им жизнь. «С отказом в возмещении ущерба, — сказал господин Рудольф, — мать не смирилась до сих пор. Но не из-за денег, а из-за причиненной несправедливости. Справедливость для твоей матери превыше всего. И теперь ей кажется, что с ней снова поступили несправедливо, хотя заключения экспертов — не несправедливость, а горький факт». Не желая рисковать и опасаясь, что мать будет сломлена горем и с ней случится нервный срыв или она серьезно заболеет, он решил поддержать ее идею усыновления, сказал господин Рудольф. Вдруг он вскочил и со словами «я сейчас вернусь!» быстро вышел из комнаты. А я тем временем принялся представлять себе найденыша 2307 в роли усыновленного ребенка. Я спрашивал себя, обладает ли усыновленный такими же правами, как и я. В конце концов, он был несколькими годами старше меня, и я бы предпочел, чтобы меня мучил мой настоящий старший брат, а уже потом усыновленный. В том, что старший брат стал бы непременно мучить меня, я ничуть не сомневался. Если же это будет всего лишь приемный старший брат, то, вероятно, закон будет на моей стороне. И я решил, что приемному старшему брату я все время буду указывать на свой правовой статус. В случае же если усыновленный брат окажется Арнольдом, что теоретически все еще не исключалось, я буду дурачить единокровного братца, предъявляя к нему требования как к усыновленному, менее благоприятные для него. Пока я прикидывал свои преимущества перед найденышем 2307, вернулся господин Рудольф и сказал мне, что собрал за последние дни сведения касательно усыновления найденыша 2307. В одном компетентном учреждении ему сообщили, что у них уже несколько лет лежит заявление об усыновлении найденыша 2307, поданное другой семьей, но это заявление не могло быть удовлетворено до тех пор, пока не прояснится вопрос о происхождении ребенка и пока закон позволяет проводить новые экспертизы, касающиеся родства. В случае с найденышем 2307 все складывалось крайне неудачно, поскольку один раз уже объявлялись предполагаемые родители ребенка, которые тоже просили провести соответствующие экспертизы, и эти экспертизы также дали отрицательные результаты. Таким образом, найденыш все эти годы не мог быть усыновлен и за время проведения экспертиз почти достиг совершеннолетия. Но приемные родители его все же усыновили. Господин Рудольф сказал, что он представляет себе, насколько удручающим оказался для матери результат его разысканий, и понимает, почему она не захотела говорить со мной на эту тему. Но он счел своим долгом, и мать согласилась с ним, рассказать мне об этом, в конце концов, в найденыше 2307 я, возможно, потерял своего родного брата. Я поблагодарил господина Рудольфа и постарался сделать озабоченное лицо, но на самом деле был рад тому, что напрасно волновался по поводу правового статуса приемного старшего брата. Но то, что мать не захотела говорить со мной о деле с усыновлением, меня обидело. Как и то, что она все еще не смирилась с фактами. Ведь у нее еще оставался я, и она могла бы сказать мне при случае об этом. Но я только и слышал о пропавшем Арнольде. Я был зол на мать. Я был зол на Арнольда. И я заметил, что злюсь и на господина Рудольфа. Как за то, что он обнимал мать, так и за то, что она обнимала его, как никогда меня не обнимала. Меня она в приступе материнской любви только так сильно прижимала к себе, что у меня дыхание перехватывало. Теперь у найденыша другая семья, сказал господин Рудольф, и мать, кажется, начинает это понимать. Она, правда, обратилась к господину Рудольфу еще с одной просьбой, в которой он не может ей отказать. Мать хочет хоть раз увидеть найденыша. Один-единственный раз, сказала она, и пообещала ему, господину Рудольфу, что больше такими просьбами его беспокоить не будет. «А где он живет?» — спросил я господина Рудольфа, но он не ответил на мой вопрос, а объяснил мне, что закон все эти годы не позволял родителям увидеть найденыша. Даже его местонахождение скрывалось соответствующими органами. Для господина Рудольфа, правда, не составило проблемы узнать по служебным каналам теперешнее имя и адрес найденыша 2307. «Так где же он живет?» — снова спросил я, и господин Рудольф ответил, что найденыша 2307 зовут теперь Генрих и что живет он у своих приемных родителей в маленьком городке в Везерском горном крае недалеко от Порт-Вестфалика и осваивает в родительской мясной лавке профессию мясника. Значит, воображалу Арнольда зовут теперь Генрихом и он станет мясником, подумал я и невольно ухмыльнулся. Вдобавок еще и Генрих и, как нарочно, мясник «Чему ты ухмыляешься?» — вдруг спросил господин Рудольф строгим голосом, напомнившим мне голос отца. Я тут же перестал ухмыляться и подумал, что господин Рудольф постепенно превращается в отца. Через несколько дней, сказал господин Рудольф хорошо знакомым мне дружеским тоном, он, мать и я поедем в Везерские горы. И если все пройдет хорошо, то мы сможем там увидеть воочию Арнольда, или, вернее, Генриха, то есть найденыша 2307. Разумеется, издали, не выходя из автомобиля. А может, мы все-таки выйдем и даже зайдем в мясную лавку, и Генрих обслужит нас. Я не хотел, чтобы меня обслуживал Генрих, и я не хотел его видеть. Но господин Рудольф сказал, что будет лучше, если мы отправимся туда все вместе. Когда через несколько дней мы сели в «опель адмирал», чтобы поехать в Везерские горы, я вспомнил прежние поездки. Теперь мать побывала у парикмахера, от нее пахло одеколоном, господин Рудольф надел гражданский костюм, шляпу и галстук, я тоже натянул на себя выходные штаны, хотя была пятница. Я вспомнил о том, как часто во время наших совместных поездок мне становилось плохо и как я страдал от судорог лица. Я попытался оживить ощущение, когда резкая боль поражала мои щеки и пронзала лоб. И, словно в ответ на мои мысли, мое лицо перекосила злая гримаса, которая всегда так бесила отца. Не успел я привести свое лицо в порядок, как услышал сердитый голос господина Рудольфа, наблюдавшего за мной в зеркало заднего вида. «Кончай гримасничать!» — внезапно крикнул он так громко, что даже мать вздрогнула в испуге и повернулась ко мне. Я перестал ухмыляться и понял, что больше не люблю господина Рудольфа. Я сидел спокойно и молчал, пока господин Рудольф не подрулил к бензоколонке, чтобы заправиться, протереть ветровое стекло и проверить уровень масла. Мать и я остались в машине. Она молчала, и так как я тоже не знал, что сказать, то спросил ее: «Ты хочешь выйти замуж за господина Рудольфа?» Мать повернулась ко мне, посмотрела на меня воспаленными глазами и сказала, что господин Рудольф — это человек, который ей ближе всех на свете и что в трудные минуты он помогал ей, как никто другой. Кроме того, он давно уже сделал ей предложение. Она еще не ответила на него, сказала мать, но ответит отказом, хотя хотела бы ответить согласием. Потом она снова стала смотреть перед собой, и я почувствовал, что она нуждается в утешении. Мне было жаль мать, но я не мог ее утешить. Пусть ее утешает Арнольд, подумал я, или найденыш 2307, или мясник Генрих. Но не успел я представить мать в доверительных отношениях с моим сначала мертвым братом, этим блудным сыном, который удивительным образом ожил и приобрел за последнее время три ипостаси, как снова почувствовал вину и стыд — чувства, охватывавшие меня каждый раз, когда мать впадала в печаль, и не дававшие мне проявить по отношению к ней хоть малейшую близость. Тем временем господин Рудольф заправился и снова сел за руль. Мы ехали по автостраде, которую господин Рудольф называл федеральной автострадой, а иногда даже ФТС, хотя я был уверен, что называть ее следует ФАС. Но я не решался его поправить. Не хотел мешать рассказу господина Рудольфа, он был сейчас в приподнятом настроении. Видимо, заправка, протирание ветрового стекла и проверка уровня масла пошли ему на пользу. Господин Рудольф рассказывал нам об участке федеральной автострады Билефельд — Ганновер, по которому мы как раз ехали и который проходил через Везерский горный край. У господина Рудольфа был коллега, тот нес когда-то службу на этом участке автострады. И он рассказывал господину Рудольфу разные необычайные истории, связанные с превышением скорости, и о случившихся из-за этого дорожно-транспортных происшествиях. Теперь господин Рудольф пересказывал эти истории мне. Но они меня не интересовали. Не интересовал меня больше и служебный пистолет господина Рудольфа. Я слушал рассказы о попавших в аварию фурах со свиньями, об опрокинувшихся молоковозах, но ничто не производило на меня впечатления. Господин Рудольф все говорил и говорил, а я думал о том, что он еще не знает, что мать скоро ответит отказом на его предложение. Когда мы съехали с автострады, господин Рудольф замолчал и сосредоточил внимание на проселочной дороге, она вела к новому дому Генриха. В адресе, что удалось разузнать господину Рудольфу, значилось «На Рыночной площади», поэтому мы прямиком направились к центру городка. На Рыночной площади, которая с одной стороны была окаймлена старинными фахверковыми домами, а с трех остальных — современными деловыми зданиями и использовалась для стоянки автомобилей, мы сразу же обнаружили мясную лавку, находившуюся в одноэтажном застекленном строении. Господин Рудольф поставил машину в некотором отдалении, откуда мы не могли просматривать лавку. Он стал советоваться с матерью, что делать. Она не знала. Мне показалось, что ей хотелось как можно скорее уехать отсюда, не заглядывая в лавку. Но господин Рудольф сказал, что сначала зайдет туда один. Через несколько минут он вернулся и сказал: «Он в лавке». «Может, лучше сразу поедем домой», — предложила мать. Но господин Рудольф хотел непременно выполнить ее желание, даже несмотря на то, что оно начало ее пугать. Он развернулся, отъехал от стоянки и стал медленно приближаться к лавке, где и остановился. Увидев через витринное стекло найденыша 2307, я испугался: до того он был похож на меня. Я увидел в лавке свое собственное отражение, только на несколько лет старше. Генрих только что обслужил покупательницу. Я обалдел и не верил собственным глазам. Я ждал, что скажут господин Рудольф и мать. Но господин Рудольф не произнес ни слова. Сощурив глаза и наморщив лоб, он смотрел внутрь лавки, никак не реагируя на увиденное. Казалось, он глядит в пустое пространство. Мать тоже молчала. Неужели она не видела того, что видел я? Неужели не узнала свое собственное дитя? Я был в растерянности и продолжал неотступно смотреть в окно. Я почувствовал нарастающее давление в области желудка и сладковатый запах синтетической обивки салона. Сглатывая слюну и пытаясь подавить тошноту, я увидел, что и у того, за стеклом, лицо тоже покрылось смертельной бледностью. Я вжался в заднее сиденье, опустил в машине окно и сделал несколько глубоких вдохов. Мне хотелось сказать матери, хотелось умолять ее выйти из машины и наконец подойти к нему. Но мне надо было глубоко дышать, и я не мог произнести ни слова. Когда я почувствовал, что кровь снова начинает приливать к голове, а спазмы в желудке прекратились, мать, казалось ничего не замечавшая вокруг, сказала: «Закрой окно. Мы уезжаем».

Загрузка...