Иосиф Бродский. Blues. Törnfallet. A Song. То My daughter

Вступление Виктора Куллэ

В одном из интервью Иосиф Бродский обмолвился, что «при существовании в двух культурах» легкая степень шизофрении является «не более чем нормой». С научной точки зрения поэт допустил ошибку, для неспециалистов распространённую: спутал одно психическое заболевание (распад процессов мышления и эмоциональных реакций) с другим — так называемым «диссоциативным расстройством личности», которое в просторечии именуют ее раздвоением. Подвела этимология: история термина «шизофрения» восходит к древнегреческому σχίζω φρήν (раскалывать рассудок). Более чем за полвека до Бродского подобную ошибку допустил в одной из статей Т. С. Элиот.

Этот забавный инцидент уместен в качестве отправной точки для рас-суждений о проблеме англоязычного творчества Бродского. Углубляясь в историю вопроса, вспомним, что расщепление личности неоднократно декларировалось им как важнейший из компонентов (или инструментов?) творчества. Так, оценивая ахматовский «Реквием», поэт утверждал, что замечательность его в том, что это «произведение, постоянно балансирующее на грани безумия, которое привносится не самой катастрофой… а вот этой нравственной шизофренией, этим расколом… на страдающего и на пишущего». Проще говоря, для Бродского способность поэта противостоять разрушительным свойствам времени была неразрывно связана с приобретением навыков отстранения. Как от собственных субъективных рас-суждений, так и от страдающего «лирического Я».

Наиболее расхожей метафорой отстранения является зеркало. Для русскоязычного творчества Бродского диалогизм, апеллирующий к беседе с собственным изображением, — вещь характерная. Достаточно вспомнить «Большую элегию Джону Донну», «Горбунова и Горчакова», пьесу «Мрамор». В эссе о Петербурге именно со способностью отстранения он будет связывать возникновение русской классической литературы. Европейский город, стоящий на краю полуазиатской Империи, предоставил пишущей братии «возможность взглянуть на самих себя и на народ как бы со стороны… Город позволил… объективировать страну».

Обратившись в Норенской ссылке к изучению английского, Бродский подчеркивал, что обнаружил сходную ситуацию во взгляде островитян на континентальную Европу: «Дело в том, что европейцы, русские в том числе… рассматривают мир как бы изнутри, как его участники, как его жертвы. В то время как в английской литературе… все время такой несколько изумленный взгляд на вещи со стороны. Элемент отстранения, который европейцу, в общем, не присущ».

Причину он выводил из самой природы английского языка, «главное качество» которого «не statement, то есть не утверждение, a understatement — отстранение, даже отчуждение… взгляд на явление со стороны». Именно это привлекало его в поэзии английских метафизиков и У. X. Одена. Михаил Мейлах вспоминал, что Бродский «очень рано усвоил и великолепно чувствовал» английскую поэзию, даже когда он еще довольно слабо знал язык. Вероятно, возможности, открываемые английской традицией, совпали с собственными поисками.

Согласно воспоминаниям Евгения Рейна, уже в начале 60-х Бродский «говорил о том, что надо сменить союзника, что союзником русской поэзии всегда была французская и латинская традиция, в то время как мы полностью пренебрежительны к англо-американской традиции, что байронизм, который так много значил в начале XIX века, был условным, что это был байронизм личности, но что из языка, из поэтики было воспринято чрезвычайно мало, и что следует обратиться именно к опыту англо-американской поэзии». Сходный интерес к английской поэзии в России XX века проявлял Борис Пастернак. Вяч. Вс. Иванов вспоминал, что летом 49 года он услышал от Пастернака: «Я одно время думал, что английская поэзия — родоначальник и источник для других европейских, как когда-то греческая». «А в шестидесятых, — продолжает Иванов, — я слово в слово то же услышал от И. А. Бродского, тогда совсем юного».

К моменту вынужденной эмиграции поэт не только вполне сносно владел языком, но и пытался что-то сочинять по-английски. До нас дошли его шуточные лимерики 1971 года, адресованные Кейсу Верхейлу, и датируемая 1969-м попытка переложения на английский стихотворения Владимира Уфлянда «В целом люди прекрасны».

Очутившись в эмиграции, Бродский воспринял окружающую англоязычную реальность как универсальное зеркало, помогающее сделать следующий шаг на пути отстранения. В эссе «Поклониться тени» он датирует начало своей англоязычной литературной деятельности летом 1977 года. При этом поэт подчеркивал, что обратился к иному языку не «по необходимости, как Конрад», не «из жгучего честолюбия, как Набоков» и не «ради большего отчуждения, как Беккет», — но исключительно из стремления «очутиться в большей близости к человеку, которого… считал величайшим умом двадцатого века: к Уистену Хью Одену». Реверанс, сделанный в сторону ушедшего товарища, уместен в эссе, посвященном его памяти, но тут Бродский немного лукавит. Его профессиональное обращение к английскому произошло раньше. Первым «серьёзным» английским стихотворением можно считать написанную в 1974 году элегию на смерть Одена, опубликованную в коллективном сборнике «W. Н. Auden: А Tribute» (1975). (Впоследствии, правда, ни в одну из авторских книг этот текст включен не был.)

Переход Бродского на английский связан с двумя утилитарными факторами. Первый касается эссеистики. Ранние рецензии и эссе, написанные в эмиграции, переводились его друзьями, Карлом Проффером и Барри Рубином. На перевод уходило определенное время, и Бродский поставил перед собой формальную задачу — научиться делать это самостоятельно. И чтобы выдерживать предлагаемые журналами сроки, и попросту чтобы лучше овладеть языком. Обращение же к английской версификации продиктовано было неудовлетворенностью поэта существующими переводами. Притом что ему редкостно повезло с переводчиками, Иосиф Александрович большинством переводов оставался недоволен, предлагал собственные поправки — не всегда, с точки зрения переводчиков, оправданные. Что, естественно, вызывало массу обид. «И поэтому, — вспоминал Бродский, — чтобы не портить никому кровь, я стал заниматься этим сам… поскольку уж я тут живу, я чувствую себя ответственным за то, что выходит под моим именем по-английски… И если уж меня будут попрекать, то пусть уж лучше попрекают за мои собственные грехи, а не говорят, что, дескать, по-русски это, может быть, и замечательно, но вот по-английски звучит ужасно».

Параллельно с автопереводами стали появляться оригинальные стихи, написанные по-английски. Итоговый их объем весьма значителен — свыше двух тысяч строк. Символично, что перед уходом из жизни Бродский подготовил к печати два прощальных сборника: русскоязычный «Пейзаж с наводнением» и «So Forth», в котором оригинальные английские стихи уже вполне равноправны с автопереводами.

Прививка английской поэтики, «нейтральной интонации», сделанная Бродским отечественной изящной словесности, общеизвестна. Ее, в зависимости от вкусов толкователя, неизменно ставят ему в заслугу, либо в вину. Но российский читатель мало знаком со сложным (и не всегда доброжелательным) восприятием англоязычного творчества Бродского в США и особенно в Англии. Вышедшая вскоре после его смерти статья одного из столпов британского поэтического истэблишмента Крэйга Рэйна носила название: «Репутация, подверженная инфляции». Сомнения высказывали даже те, кто в целом относится к русскому нобелиату вполне доброжелательно. Так, оксфордский поэт-лауреат Рой Фишер именует попытку Бродского, «пришедшего в английский язык и сражающегося, в сущности, за то, чтобы вывернуть наизнанку его отстранение», донкихотовской — то есть благородной, но заведомо обреченной на неудачу. При этом англоязычная эссеистика поэта была встречена весьма благосклонно. Достаточно сказать, что его первая книга эссе «Less Than One» удостоилась премии Национального совета критиков США (The National Book Critics Circle).

В чем кроется причина неоднозначного отношения к англоязычному творчеству Бродского? Начнем с того, что Бродский — самим фактом двуязычного существования — был обречен на сопоставление с Набоковым. Он, конечно же, открещивался: «Это сравнение не слишком удачно, поскольку для Набокова английский — практически родной язык, он говорил на нем с детства. Для меня же английский — моя личная позиция. Я испытываю удовольствие от писания по-английски. Дополнительное удовольствие — от чувства несоответствия: поскольку я был рожден не для того, чтобы знать этот язык, но как раз наоборот — чтобы не знать его. Кроме того, я думаю, что я начал писать по-английски по другой причине, нежели Набоков, — просто из восторга перед этим языком. Если бы я был поставлен перед выбором: использовать только один язык — русский или английский, — я бы просто сошел с ума». Здесь, однако, все не так просто. Кажется, никому еще не приходило в голову сопоставить дату начала англоязычного писательства Бродского — лето 1977 года — с датой ухода из жизни Набокова. К сказанному можно добавить, что чуть позже Бродский опубликует перевод на английский стихотворения Набокова «Демон» — что можно считать жестом экстраординарным. Чужие стихи на английский он переводил чрезвычайно мало. Среди редчайших исключений: Мандельштам, Цветаева, Збигнев Херберт, Вислава Шимборская — поэты, которых (в отличие от Набокова-поэта) Бродский ценил высоко.

Неизбежность сопоставления диктовала потребность в оригинальности собственного английского имиджа. В случае Бродского это означало стремление не вписаться — а, наоборот, выступить против устоявшихся в англоязычной поэзии традиций. Прежде всего это касалось нехарактерной для современного английского стихосложения тенденции к строгой ритмической упорядоченности. Число английских верлибров у Бродского ничтожно мало, а названия ряда стихотворений свидетельствуют о несомненной тяге к стилизации: «Tune», «Carol», «Anthem», «Tale». Таковы и его «Песни», сознательно ориентированные на опыт «Песен» Одена. Для современного читателя это выглядело откровенным анахронизмом.

Другой точкой преткновения стала рифмовка. В стремлении к оригинальной рифме Бродский шел на эксперименты, носителям языка казавшиеся рискованными, а то и вовсе невозможными. Прежде всего речь о составных рифмах, наподобие Venus — between us в финале «Törnfallet» или Manhattan — man, I hate him из «Blues». Они не только вызывали оторопь у коллег-стихотворцев, но и приводили порой к появлению незапланированного комического эффекта. Дело в том, что в английской поэзии подобная рифмовка характерна лишь для низовых, иронических жанров.

При этом иногда Бродскому удавалось практически невозможное: обнаружить в английском свежую незатасканную рифму. Порой это было результатом иного устройства слуха, порой — за счет привлечения редкой, вышедшей из употребления лексики. Широта и недискриминированность его лексикона стала оборотной медалью влюбленного в язык неофита. Бродский, почитавший Одена «единственным человеком, который имеет право использовать… для сидения… два растрепанных тома Оксфордского словаря», похоже, также имел на эту привилегию достаточно веские основания. И наконец, внутренняя логика его стихов, написанных на аналитическом (английском) языке, диктуется порой логикой языка русского (синтетического). «То есть, — цитируя его эссе „Поэт и проза“, — читатель все время имеет дело не с линейным (аналитическим) развитием, но с кристаллообразным (синтетическим) ростом мысли».

Англоязычное творчество Бродского можно оценивать по-разному. И как причуду гения, и как его провал, и как напоминание о тотальном языковом эксперименте, поисках общего знаменателя для англо- и русскоязычной поэзии. Но каков бы ни был вердикт, следует признать, что английский язык стал для Бродского тем идеальным зеркалом, благодаря которому сформировалась его собственная оригинальная поэтика. Уже поэтому его англоязычные стихи заслуживают нашего признания и благодарности.

Попытка перевода Бродского на русский выглядит едва ли не безумием. Но вспомним его знаменитые слова о «величии замысла» — они объединяют представленных здесь переводчиков, которых воодушевляла именно дерзость подобной задачи. Пусть любая попытка перевода заведомо обречена, но потребность пишущего в зеркалах еще никто не отменял. В конечном счете сам Бродский со временем превратился в гигантское зеркало, глядеться в которое отечественной поэзии предстоит долго.

Blues

Blues

Eighteen years I’ve spent in Manhattan.

The landlord was good, but he turned bad.

A scumbag, actually. Man, I hate him.

Money is green, but it flows like blood.

I guess I’ve got to move across the river.

New Jersey beckons with its sulphur glow.

Say, numbered years are a lesser evil.

Money is green, but it doesn’t grow.

I’ll take away my furniture, my old sofa

But what should I do with my windows’ view?

I feel like I’ve been married to it, or something.

Money is green, but it makes you blue.

A body on the whole knows where it’s going.

I guess it’s one’s soul which makes one pray,

even though above it’s just a Boeing.

Money is green, and I am grey.

1992

Блюз

Восемнадцать лет я топчу Манхэттен.

Добрый хозяин, сдававший кров,

стал редкой сволочью. Впрочем, хер с ним.

Вечная зелень течет как кровь.

Может, махнуть через реку пехом?

Серное пекло Нью-Джерси ждет.

Дни сочтены, и это неплохо.

Вечная зелень не прорастет.

Я вывезу старый диван и пожитки,

но как предать свой вид из окна?

Чую, что я обручен с ним по жизни.

Вечность, как тоска, зелена.

С телом О. К., но шепнуть «О Боже!»

может лишь то, что зовут душой.

Даже когда в небесах только «Боинг».

Зелень бессмертна, а я седой.

Перевод Виктора Куллэ Новый мир, 2010, № 8

Блюз

Восемнадцать лет я провел в Манхэттене.

Хозяин хороший был человек.

Теперь ненавижу я гада этого.

Зелены деньги, а тают как снег.

Похоже, пора переехать за реку.

Годы несносны, пока идут.

Нью-Джерси манит меня серным заревом.

Зелены деньги, а не растут.

Заберу свой диван и другую мебель.

Но что мне делать с видом в окне?

Я будто женат на нем в самом деле.

Зелены деньги на черном дне.

Тело-то знает, куда оно катится.

Молишься именно что душой,

Пусть даже сверху — одна Люфтганза.

Зелены деньги, а я седой.

Перевод Наталии Беленькой-Гринберг

Блюз

Восемнадцать лет был мой адрес — Манхэттен,

и вдруг — привет — подскочила цена.

Хозяин жулик, маман его к хеттам!

Эх, доллар зелен, да кровь красна.

Придется перебираться в Нью-Джерси:

с этого берега — прямо на тот.

Там серный дым и какие-то черти.

Эх, доллар зелен — жаль, не растет!

Возьму свой диван, посередке примятый,

но как я оставлю вид из окна?

Мы с ним уже почти что женаты.

Эх, доллар зелен — тоска черна.

Тело, в общем, не ропщет, маршрут освоен.

Лишь душа с мольбою глядит туда,

где Бог пролетает, а может, «Боинг».

Эх, доллар зелен, башка седа.

Перевод Марины Бородицкой

Törnfallet

Törnfallet

There is a meadow in Sweden

where I lie smitten,

eyes stained with clouds’

white ins and outs.

And about that meadow

roams my widow

plaiting a clover

wreath for her lover.

I took her in marriage

in a granite parish.

The snow lent her whiteness,

a pine was a witness.

She’d swim in the oval

lake whose opal

mirror, framed by bracken,

felt happy broken.

And at night the stubborn

sun of her auburn

hair shone from my pillow

at post and pillar.

Now in the distance

I hear her descant.

She sings «Blue Swallow»,

but I can’t follow.

The evening shadow

robs the meadow

of width and color.

It’s getting colder.

As I lie dying

here, I’m eyeing

stars. Here’s Venus;

no one between us.

1990–1993

Törnfallet[1]

В Швеции луг зеленый.

Там я лежу сраженный,

следя одними белками

за облачными завитками.

И, по лугу ступая,

вдова моя молодая,

любимому на венок

клевер рвет из-под ног.

Мы обвенчались скрытно,

здесь, в приходе гранитном.

Снег фату ее создал,

вместо свидетелей — сосны.

В папоротниковой раме

зеркало, где вечерами

плескалась она. Овал

опаловым отливал.

А нашим ночам светило

волос золотых светило

с подушки моей измятой,

мотаясь туда-обратно.

Теперь вдали, как сквозь

вату, я слышу: она напевает

«Ласточку» на лугу.

Но подпеть не могу.

Сумрак вечерний, вязкий

скрадывает краски.

Луг в темноту уходит

и подступает холод.

Умирая, я вижу звезды.

Они всё ближе.

Венера светит сквозь тьму.

Прочие — ни к чему.

Перевод Виктора Куллэ Новый мир, 2010, № 8

Törnfallet

У шведского луга

мне стало туго,

и плывет в белках

вода в облаках.

По лугу кружится

моя вдовица;

хахалю сплела

из клевера удила.

Мы стали парой

в часовне старой.

Снег дал нам ясность,

был дружкой ясень.

За ней покорный

овал озерный,

зеркальный, пресный,

был счастлив треснуть.

С моей постели

ее блестели

власы златые

на все четыре.

Неподалеку

ее высокий

напев про лето,

но песня спета.

Вечерняя темень

в широкие тени

краски украла.

Похолодало.

Взгляд, угасая,

впер в небеса я.

Венера в небе;

один я с нею.

Перевод Александра Шапиро

Törnfallet

Швеции посередине

Лежу в луговине,

Слежу краешком зренья

Облачное круженье.

Вдовушку манит север —

Оборвала весь клевер:

— Будет тебе веночек,

Миленький мой дружочек.

…Как нас венчали зори

Там, в гранитном соборе,

Свадебной лентой снежной,

Сосен речью мятежной.

Озера лик овальный,

Зеркала блик хрустальный,

Ты и волны, и блеск опала —

Трещина зазияла.

Каждой полночью черной

Огненно и упорно

Рыжее солнце твое светило —

И прибавлялась сила.

Голос твой глуше, тише.

Слушаю и не слышу

Звуки «Ласточки синей»

За звуковой пустыней.

Вечерние тени

Крадут цвета, измеренья.

Там, где цвело лугов убранство, —

Ледяное пространство

Умиранья и ночи.

Вижу близкие очи

Звезд. Вот и Венера.

А меж нами — безлюдная сфера.

Перевод Кирилла Анкудинова

A Song

A Song

I wish you were here, dear,

I wish you were here.

I wish you sat on the sofa

and I sat near.

The handkerchief could be yours,

the tear could be mine, chin-bound.

Though it could be, of course,

the other way round.

I wish you were here, dear,

I wish you were here.

I wish we were in my car,

and you’d shift the gear.

We’d find ourselves elsewhere,

on an unknown shore.

Or else we’d repair

to where we’ve been before.

I wish you were here, dear,

I wish you were here.

I wish I knew no astronomy

when stars appear,

when the moon skims the water

that sighs and shifts in its slumber.

I wish it were still a quarter

to dial your number.

I wish you were here, dear,

in this hemisphere,

as I sit on the porch

sipping a beer.

It’s evening, the sun is setting;

boys shout and gulls are crying.

What’s the point of forgetting

if it’s followed by dying?

1989

Песня[2]

Хочу быть с тобой, моя радость,

хочу быть рядом.

Присесть на диванчик,

любуясь твоим нарядом.

Пусть твой платок потихоньку

слезою моей набрякнет,

хотя мне вполне подходит

и вариант обратный.

Хочу быть с тобой, моя радость,

хочу быть рядом.

Чтоб, сидя в моей машине,

ты крутила баранку.

Отыщем приют на новом

неведомом побережьи,

или туда вернемся,

где были счастливы прежде.

Хочу быть с тобой, моя радость,

хочу быть рядом.

К чему мне астроном, когда

звезда отвечает взглядом?

Луна, по воде чертя,

скользит над сонной волною.

Она для меня — четвертак,

чтобы набрать твой номер.

Хочу быть с тобой, моя радость,

хочу быть рядом.

В том полушарьи, где я

пиво тяну на веранде.

Вечер. Закат розовеет.

Чайки осипли от брани.

Что есть точка забвенья,

если не умиранье?

Перевод Виктора Куллэ

Песня

Я хочу, чтобы ты была здесь,

чтобы ты была здесь, как ты есть,

чтобы ты на диван присела

и я мог рядом сесть.

Платок пусть будет твоим,

а слезы — моими,

чтобы нам двоим

упиться ими.

Я хочу, чтобы ты была здесь,

чтобы ты была здесь, как ты есть.

Я хочу, чтоб мы сели в машину

и оказались невесть

где, на диком пляже,

все равно, пусть даже

в гараже в надежде

исправить, что сломано прежде.

Я хочу, чтобы ты была здесь,

чтобы ты была здесь, как ты есть,

чтобы я позабыл созвездья,

числа коим несть,

чтоб Луна целовалась с водой,

чтобы все еще в этот вечер

оставалось без четверти до

нашей встречи.

Я хочу, чтобы ты была здесь,

в полушарьи, где я могу сесть

на пороге и выпить пива,

желание — не бог весть,

чтобы все вокруг было как в песне:

море, чайки, закат… Знаешь,

смысла нет забывать, если

все равно потом умираешь.

Перевод Леонида Ситника

Песенка

Как жаль, мой свет, что тебя здесь нет,

как жаль, ей-богу!

Ты села бы, завернувшись в плед,

я тут же, сбоку.

Слеза, бегущая по щеке —

моя, а то, чем

ее смахнут, — у тебя в руке.

Неважно, впрочем.

Как жаль, мой свет, что тебя здесь нет!

С утра, без жалоб,

за руль я сел бы, ты скорость мне

переключала б.

И мы умчались бы, ты да я,

в чужие дали,

а то, пожалуй, и в те края,

где мы бывали.

Как жаль, мой свет, что тебя здесь нет!

Как жить, не веря,

что звезды — россыпь мелких монет

в небесной сфере?

Луна — серебряный четвертак

для автомата,

чтоб позвонить тебе просто так

после заката.

Как жаль, что в этот час тебя нет

в той части света,

где щурюсь я на вечерний свет,

крыльцо нагрето,

открыто пиво, чайки орут

и пляж безлюден…

А что забвенье? Напрасный труд:

Умрем — забудем.

Перевод Марины Бородицкой

То My Daughter

То My Daughter

Give me another life, and I’ll be singing

in Caffe Rafaella Or simply sitting

there. Or standing there, as furniture in the corner,

in case that life is a bit less generous than the former.

Yet partly because no century

from now on will ever manage

without caffeine or jazz, I’ll sustain this damage,

and through my cracks and pores,

varnish and dust all over,

observe you, in twenty years, in your full flower.

On the whole, bear in mind that I’ll be around.

Or rather,

that an inanimate object might be your father,

especially if the objects are older than you, or larger.

So keep an eye on them always,

for they no doubt will judge you.

Love those things anyway, encounter or no encounter.

Besides, you may still remember a silhouette, a contour,

while I’ll lose even that, along with the other luggage.

Hence, these somewhat wooden lines

in our common language.

1994

Моей доче

Дайте еще попытку — и я буду снова

торчать в кафе «Рафаэлла», нащупывать слово.

Или пылиться мебелью в этом же помещеньи —

если вторая жизнь окажется менее щедрой.

Раз ни одно из столетий более не обойдется

без кофеина и джаза — я стерплю неудобство.

Зато сквозь щели и трещины на лакированном теле

узрю тебя, двадцатилетнюю, в полном цветеньи.

Главное, я буду рядом. Запомни: в жизни новейшей

отец твой, вполне вероятно, вернется в образе вещи —

особенно, если вещи старше тебя и больше.

Держи в голове — они приглядывают за тобою.

Ты все же люби их —

с вещами довольно глупо быть в контрах.

Надеюсь, удержишь в памяти абрис, неясный контур,

когда я все потеряю, отправившись в путь налегке.

Отсюда — топорные строки на общем для нас языке.

Перевод Виктора Куллэ Новый мир,2010, № 8

Дочери

Дайте мне еще одну жизнь, и я буду петь

В кафе «Рафаэлла». Или просто сидеть,

Размышляя. Или у стенки стоять буфетом,

Если в том бытии не так пофартит, как в этом.

И поскольку нет жизни без джаза и легкой сплетни,

Я увижу тебя прекрасной, двадцатилетней —

И сквозь пыльные щели,

сквозь свой потускневший глянец

На тебя буду пялиться издали, как иностранец.

В общем, помни — я рядом. Оглядывайся порою

Зорким взглядом. Покрытый лаком или корою,

Может быть, твой отец, очищенный от соблазнов,

На тебя глядит — внимательно и пристрастно.

Так что будь благосклонна к старым,

немым предметам —

Вдруг припомнится что-то контуром, силуэтом —

И прими, как привет о тебе не забывшей вещи,

Деревянные строки на нашем общем наречье.

Перевод Григория Кружкова

Моей дочери

Следующую жизнь проведу в кафе «Рафаэлла»:

буду там петь или просто сидеть без дела,

либо стоять в углу в виде шкафа или буфета,

если другая жизнь не настолько щедра, как эта.

Впрочем, благодаря кофеину и джазу

часть меня, пережив такую метаморфозу,

сквозь древесные поры, морилку и пыль столетий

двадцать лет спустя увидит тебя в расцвете.

В общем, будь начеку, ибо может предмет обстановки

оказаться твоим папашей. Держи в головке,

что любой шифоньер постарше да покрупнее

может с неодобреньем взглянуть на твои затеи.

И люби все это старье — так, на всякий случай.

Может, вдруг на миг и припомнишь контур текучий,

мой утраченный силуэт. Ради этой встречи

я пишу деревянные строчки

на общем с тобой наречьи.

Перевод Марины Бородицкой

Загрузка...