Вильям Александров Блуждающие токи

1

"Уже почти утро. Пора собираться в дорогу".

И все.

Больше ничего в тетради не было.


Впоследствии Ким часто думал: не повстречай он тогда своего институтского товарища Федора Хатаева, ничего, возможно, бы не случилось. Более того — встреть он Хатаева ну хотя бы днем позже, и тоже, вероятно, все произошло бы иначе, — ведь они вели уже переговоры с аспирантом физмата, который рвался к ним в лабораторию, и шеф явно был склонен взять его, велел уже принести документы.

И тут — эта встреча, такая случайная…

Ким садился в троллейбус, а Федор выходил из него, они столкнулись на подножке, и на мгновенье задержались в проходе, стиснув друг друга. В ту же секунду на них обрушилось со всех сторон:

— Ну, туда или сюда!

— Дайте дорогу!

— Нашли где любезничать!

Стоял немилосердный азиатский июль, асфальт плавился под ногами, люди выбирались из троллейбуса, с трудом отклеиваясь друг от друга, а те, что лезли в него, были исполнены мрачной решимости. Сердиться на них не имело смысла.

— Ладно, — сверкнул Хатаев своей белозубой улыбкой, — проеду с тобой до кольца.

Он шагнул назад, и дверь тут же сомкнулась за ним с натужным скрипом. Троллейбус качнулся, поехал дальше. Слегка действуя своим мощным плечом, Федор пробился в угол, за ним прошел Ким. Здесь было немного свободней, и — хотя дышать все равно было нечем, а решетчатый пол, словно палуба, то и дело уходил из-под ног — они могли рассмотреть друг друга.

Федор был все такой же — красивый и крепкий, с мужественным открытым лицом. Весь его вид — туго облегающие брюки, светло-серая лавсановая рубашка с высоко закатанными рукавами, из-под которых выпирали шарами смуглые мышцы,

— все говорило о чувственном довольстве жизнью. Ким всегда, еще в институте, с доброй завистью поглядывал на этого пария — от него исходила такая могучая земная сила. Только глаза немного его портили — водянисто-голубоватые, они казались слишком невыразительными на таком лице.

Вот и сейчас он смотрел в лицо Киму, а впечатление было такое, будто он пытается разглядеть что-то за его спиной.

— Ну, как ты, Кимуля? Где ты? — Он назвал Кима забытым институтским прозвищем, и от того ли, или от чего-то другого защемило на сердце.

— В НИИ — пять, — сказал Ким, — Лаврецкого. Лаборатория блуждающих токов.

— Да что ты! — удивился Федор. — Моя первая любовь. Дипломная была по блуждающим… Ты помнишь?

Ким помнил. О работе Федора много тогда говорили, даже направляли ее куда-то для практического применения. Но потом Федору предложили должность заместителя начальника в группе наладки высоковольтной аппаратуры, и он пошел, хотя это не имело никакого отношения к блуждающим токам.

— Ты ведь, кажется, по наладке работал?

— А… Было дело. В самом начале. Потом на эксплуатации — начальником подстанции, а лотом уже на новой гидросистеме — слыхал? Целый комплекс с одного пульта. Начальником смены.

— Смотри ты! И сейчас там?

— Да нет. — Федор как-то неопределенно взмахнул рукой, и глаза его вдруг сделались злыми. — Дур-рак один под напряжение полез… Ну и… — Он снова взмахнул рукой, на щеках выступили желваки.

— Где сейчас?

— Пока нигде. Так… Вольный художник. — Он опять ослепительно улыбнулся. — Хочу материалы кое-какие добить для диссертации. Посидеть надо, подумать. Так ведь заедает текучка, оглянуться не успеваешь — а там и зима катит в глаза.

— Это верно, — сказал Ким, изо всей силы упираясь руками в поручень, чтобы сдержать давление прибывающей людской массы. — Ведь сколько уже прошло?

— Да вот скоро семь будет. Семь лет!

— Семь лет… — с некоторой грустью повторил Ким. Он изловчился и, не отнимая руки от поручня, сгибом локтя отер пот со лба. Тяжелые капли висели на бровях.

— Давай поменяемся местами, — сказал Федор, — тебя там совсем задавят.

— Ничего…

Но Федор прошел на его место, и Ким, защищенный широкой спиной, перевел дыхание. Он оттянул прилипшую на груди рубашку, и подул внутрь, чтобы хоть на мгновение ощутить прохладу.

— Ну и душегубка, — помотал головой Ким. — По-моему, подогрев еще шпарит. Пол горячий.

— А как же! Реостаты ведь не выключаются. Гениально придумано — специально для нашего климата!

— А что! Вдруг заморозки в июле. Все-таки Средняя Азия…

— Вот именно, — усмехнулся Федор. — Послушай, Ким, а что, если мне к вам податься — по старой памяти. У вас места есть?

— Было одно — старшего лаборанта, но шеф уже, кажется, договорился. А ты пошел бы?

— Пошел. Все-таки моя тема.

— Жаль… Немного бы раньше.

— А ты поговори со стариком. Он ведь, кажется, ни" чего?

— Отличный старик. Настоящий ученый. И мужик настоящий.

— Может, попробуешь?

— Ну, что ж, давай. Только сразу надо, не откладывать. Выходим?

Они уже въезжали на кольцо. Троллейбус качнулся в последний раз, двери разъехались, и плотная масса людей стала вываливаться из машины.

— Да… — перевел дух Федор, когда они, наконец, очутились снаружи. — Дилижанс двадцатого века! И все-таки, знаешь, у этих троллейбусов летом есть одно преимущество — после них на улице кажется прохладней…

Они вошли в скверик на остановке, присели под деревом. Ветви огромной чинары нависали над ними, и пятнистая тень колыхалась у ног.

— Ну что, пойдем? Во-он наш институт, видишь — зеленая крыша?

— Слушай, Кимуля, попробуй сначала сам, без меня, а? Знаешь, лучше, по-моему, так будет — и он тебе сможет на полную откровенность, и ты — ему. А?

— Ладно, — сказал Ким, — жди здесь. Или нет, пойдем. Там подождешь, внизу. Вдруг он захочет тебя увидеть.

Они обогнули площадь, прошли двумя глухими, пыльными переулками — ими пользовались немногие, в основном сотрудники института, и вышли к невзрачному Двухэтажному дому с поблекшим грязно-розовым фасадом, на котором местами вздулась штукатурка.

Только сейчас, представив все это глазами Федора, Ким вдруг почувствовал, каким обшарпанным выглядит их здание. Вот уж который год обещают дать новое помещение, каждый раз — вот-вот, но в последний момент все ломается. Но Федор, кажется, ничего не замечал. Он вошел вместе с Кимом в крошечный вестибюль, куда явственно доносились запахи самодельной кухни, вежливо поздоровался с вахтером и уселся на диванчик возле пустующей раздевалки.

— Ну, я пошел, — сказал Ким. — На вот тебе "Науку и жизнь", мощная статья о лазерах. Посмотри.

Но статью о лазерах Федору прочитать так и не удалось. Ким возвратился неожиданно быстро, у него было какое-то растерянно-таинственное лицо.

Он сел рядом и затянулся сигаретой. Федор напряженно смотрел на него, а он все курил, загадочно улыбаясь, и молчал. Вдоволь насладившись ожиданием Федора, он сказал наконец:

— Старик, кажется, клюнул. Велел принести дипломную работу и документы. Завтра чтоб все было здесь.

— Иди ты!

— Ну, вот… Я же говорил — мировой старик. Сначала развел руками — вакансий нет. Потом вернул меня, стал расспрашивать.

…На следующий день Федор принес свою дипломную работу, а еще через два дня был зачислен на должность младшего научного сотрудника.

2

Федору достался хрупкий секретарский столик с одним ящиком и вылезающими из шипов ножками — другого в отделе пока не было. Когда Федор с трудом втиснулся в него и угрожающе хрустнула под ногами поперечная планка, Женя Буртасова, хмуро наблюдавшая из своего угла за всей этой сценой, вдруг сказала:

— Давайте меняться столами. — Спасибо, — улыбнулся Хатаев, окинув взглядом ее огромный двухтумбовый стол, а заодно и ее щуплую угловатую фигурку. — Спасибо. Но он меня вполне устраивает.

— Он вас — может быть, — отчетливо проговорила Женя. — Но вы его явно не устраиваете.

Она склонила голову над расчетами и больше не поднимала ее в течение дня.

— Острая девица, — пожаловался Федор Киму, когда они вышли покурить. — Как бритвой режет.

— Есть немного, — улыбнулся Ким. — Но ты не обращай внимания. Это так — под настроение. А вообще — умница и феномен, такие расчеты делает — закачаешься.

— Не люблю феноменов, — поморщился Федор. — Особенно женщин. Впрочем… Слушай, а этот, что у окна сидит, возле установки?

— Жора Кудлай? Чудный парень, золотые руки. К тому же альпинист, боксер и песни как поет!..

— Тоже закачаешься? Тебя послушать, так тут сплошь таланты.

— А ты думал! Старик кого попало не берет. Ему изюминку подавай.

— Лестно слышать. Во мне, значит, он тоже что-то нашел?

— Несомненно. Ты, может, еще и сам не знаешь, что он из тебя вытащит.

— Слушай, Ким, а вот из этого бритоголового бугая он тоже чего-то вытаскивает?

— Балда ты. Эта бритая голова стоит десяти энциклопедий. Учебник Гурьева по слабым токам помнишь?

— Еще бы. До сих пор в печенках сидит. А что?

— Ничего. Просто этот бритоголовый бугай и есть Вадим Николаевич Гурьев.

Глядя на остолбеневшего от удивления Федора, Ким расхохотался. Он хохотал так весело и заразительно, что проходивший мимо них парень в комбинезоне с мотком провода на плече тоже заулыбался.

— Ну, брат, — присвистнул Федор, — после этого ты меня уж ничем не удивишь, даже если скажешь, что этот конопатый в комбинезоне — сам академик Ландау.

— Нет, Федор, нет, — продолжал смеяться Ким, — это всего лишь наш монтажник Ильяс, но, поверь, тоже отличный парень.

— Не сомневаюсь. Ладно, хватит, пойдем работать.

Они вернулись в отдел, и Федор принялся сосредоточенно изучать машинописный том, который дал ему для начала профессор Лаврецкий. Время от времени он отрывался и поглядывал поверх книги то на Гурьева, то на Женю, сидевшую в углу напротив. Однажды он неосторожно задержал на ней взгляд и вдруг встретился с ее насмешливыми глазами.

Больше он в ее сторону не смотрел.

3

День, как правило, начинялся звонком из диспетчерской аварийной службы. По просьбе лаборатории диспетчер сообщал о каждом повреждении электрического кабеля и газовых труб в районе города.

Жора Кудлай записывал а журнал все подробности. Потом он галантно произносил: "Мерси, мадам", или "Сэнк ю вери мач", или "Спасибо", — в зависимости от важности сообщения. Игривое "мерси" означало, что повреждение к блуждающим токам скорей всего не имеет никакого отношения — речь идет о механическом обрыве или электрических перегрузках. "Спасибо", сказанное серьезно и коротко, чаще всего давало знать, что надо заводить лабораторную передвижку.

В этот раз Жора даже не сказал "спасибо". Он хмуро буркнул что-то невразумительное и тут же подошел к столу Гурьева.

— Вадим Николаевич, вот здесь.

Он развернул карту. Гурьев склонил над ней тяжелую бритую голову, определил квадрат, протянул руку вправо, где стояли в ящиках строго рассортированные карточки, и, не глядя, вытащил пачку, находившуюся под буквой "К".

— Надо ехать, — сказал он, едва взглянув на одну из карточек. — Шеф был прав — они растекаются здесь, как будто их тянет магнитом. Что-то есть. Кто поедет? Вы, Ким Сергеевич?

— Обязательно, — кивнул Ким, он уже собирал бумаги со стола.

— Евгения Павловна?

— Я, пожалуй, останусь, — отозвалась Женя, — хочу закончить расчеты.

— Хорошо. Будьте добры, прислушивайтесь к телефону. Так. Георгий Максимович, предупредите, пожалуйста, шефа, что мы выезжаем через пятнадцать минут.

Гурьев направился к выходу, и тут впервые подал свой голос Федор.

— Простите, Вадим Николаевич, нельзя мне поехать с вами?

— Что, надоело уже? — кивнул Гурьев на толстенный том, раскрытый по-прежнему где-то на первых страницах. — Ну, ничего, не тушуйтесь, все мы прошли через это евангелие — таков порядок.

— Я не жалуюсь — что вы! Просто хочется посмотреть… так сказать, воочию.

— Ну что ж, пожалуйста. Место есть. Поедемте.

Они вышли во двор, где Ильяс уже снимал чехол с автофургона, оборудованного специальными приборами. Он открыл двустворчатые дверцы сзади и, приветливо улыбаясь, пригласил всех:

— Прошу, садысь. Карета подано.

Они забрались внутрь — Кудлай, Ким и Федор. Вадим Николаевич сел на переднее сиденье, рядом с водителем. Когда к рулю сел все тот же Ильяс, Федор удивился:

— Так он что — и шофер?

— И монтер, и шофер, и повар, когда надо. Вот в горы поедем — он такой плов сготовит — пальчики оближешь!

Ким еще долго распространялся о достоинствах Ильяса, а Федор посмеивался — его забавляло это свойство Кима: расхваливать всех людей на свете.

Места в фургоне было мало, они сидели на узкой скамеечке, тесно прижавшись друг к другу — все вокруг было занято приборами, смонтированными повсюду — на стенках, на полу и даже на потолке. Федор с интересом разглядывал диковинные счетчики, самописцы, индикаторы.

— Это что — из Москвы такую прислали?

— Что вы! Единственная, можно сказать, в Союзе, а может, и в мире. — Жора с гордостью похлопал по пластмассовому пульту. — Сами делали, по проекту шефа.

Они выехали на шоссе и помчались в сторону пригородов, где были сосредоточены крупные заводы. Впереди открылись горы. Они вздымались снежными громадами по ходу машины, и впечатление было такое, что улица ведет прямо в горы.

— Как близко. Кажется, рукой подать!

— Километров семьдесят, — сказал Кудлай. — А до тех синих — все сто будет.

Они зачарованно глядели в узкое застекленное окошко, прорезанное в передней стенке фургона. Машина шла на большой скорости, но движение почти не ощущалось — дорога была хорошая, да и амортизация, по-видимому, действовала превосходно. Федор спросил об этом Кудлая, который, судя по всему, был главным специалистом по передвижной лаборатории, и тот, поблескивая черными, как сливы, глазами, принялся рассказывать об удивительной системе амортизации, придуманной специально для этого фургона и позволяющей сохранять в целости сложные приборы.

— К нам из Киева приезжали, из Ленинграда, из других городов — чертежи снимали. Хотят у себя такие же лаборатории оборудовать, — рассказывал Кудлай. — Но только ни к чему все это. Мы, конечно, все им дали, объяснили, но вряд ли такая получится — это ведь уникальная, единственная, можно сказать, в своем роде.

— Сами делали?

— Сами. И конструировали сами под руководством Игоря Владимировича….Совершенствуем все время, меняем, добавляем… В каждом городе иметь такую — слишком дорого. Это уж нам в виде исключения разрешили. Да и то, по правде говоря, если б шеф из своих не добавлял, — ничего б не вышло.

— Свои вкладывал? Из зарплаты? — переспросил Федор. — Ну, это все так говорят.

— Все? Ты старика не знаешь. Ученый он до мозга костей…

— Не спорю.

Машина свернула с шоссе, поехала по узкой, извилистой проселочной дороге, и тут только Федор смог оценить значение особой амортизации — колеса прыгали по ухабам, а кузов словно бы плыл по волнам.

Они выехали на открытое пространство, и впереди Федор увидел строения промышленного комплекса — похоже было, что там находится крупное предприятие.

А здесь, поближе, была какая-то канава, ее рыли несколько человек, они были по плечи в земле, — виднелись только их головы, присыпанные красноватой глиной: она сыпалась с откосов, вырастающих по краям канавы. Возле откосов стояли люди. К ним и подкатила машина.

— Приехали, — сказал Ким и нажал кнопку возле сидения. Что-то щелкнуло, и двустворчатые дверцы распахнулись сами.

Они спрыгнули, и тут же, вслед за ними, подъехал потрепанный "Москвич". Он остановился рядом с насыпью, открылась дверца, и профессор Лаврецкий — в сером плаще, в летней шляпе, надвинутой почти на самые глаза, — шагнул на свежую насыпь и, не обращая ни на кого внимания, стал опускаться в канаву. Он скрылся почти совсем — только верхушка его шляпы виднелась, а затем и она исчезла, — по-видимому, он пригнулся или присел там, в канаве. Затем он снова появился. Легким, совсем не старческим шагом выбрался наверх и, отряхивая руки, сказал, обращаясь к Гурьеву:

— Весьма характерный случай. Поглядите, Вадим Николаевич, съело кабель начисто. Будто зубами выгрызло.

Гурьев тоже стал опускаться в канаву, но делал он это более осторожно, чем шеф. Его тучная фигура еще долго колыхалась над насыпью. Грузно переставляя ноги в тяжелых старомодных ботинках, он спустился, наконец, на дно, увлекая за собой комья земли.

— Да-а… — послышалось снизу, и в этом протяжном, взволнованном возгласе можно было уловить не только удивление, но и некое профессиональное удовлетворение. — Значит, все-таки вытягивает их отсюда, тянет… Игорь Владимирович, помните прошлый случай, ведь почти на том же месте, а сколько прошло? Сколько прошло, Георгий Максимович? — крикнул он Кудлаю.

— Года еще нет, — отозвался Жора, — месяцев десять, а то и меньше. Разворачиваться?

— Конечно! Охватывайте район примерно пятьсот на пятьсот. Нет, вы поглядите только, как его размочалило!

Ким и Федор тоже спустились в канаву и с любопытством разглядывали разъеденную, словно вытравленную кислотой оболочку кабеля, обожженную и оплавленную в том месте, где произошло замыкание.

— Видал, — шепнул Ким Федору, — а ведь года еще не прошло…

Жора Кудлай принялся разматывать провода контрольных датчиков, и в это время к ним подъехала еще одна легковая машина, из нее вышли трое, и все стали здороваться с профессором Лаврецким.

— И опять мы встречаемся на том же месте, — с невеселой улыбкой проговорил крупноголовый человек, пожимая профессору руку. У него была одышка, он с присвистом втягивал в себя воздух. — Что же это такое, Игорь Владимирович?

Профессор Лаврецкий снял очки, стал протирать их белоснежным платком. Близоруко щурясь, он посмотрел на своего собеседника, и было непонятно — то ли он ободряюще улыбается, то ли досадливая гримаса изменила его лицо.

— Не скажу наверняка, но мне кажется, мы нащупали здесь некую закономерность… Прошлый раз мы только предполагали, помните, я говорил вам. А теперь это уже почти уверенность. Нужно произвести замеры, обработать данные, и, я думаю, вскоре мы сможем сделать некоторые выводы.

— Послушайте, о чем вы говорите?! — вмешался в разговор хмурый мужчина в темно-синем костюме. — "Почти", "некоторые", "предполагали"… В третий раз на протяжении года цеха останавливаются, а вы только собираетесь делать "некоторые" выводы!

— Это директор комбината, Игорь Владимирович, — сказал тот, с одышкой, — и, естественно, он волнуется. Что вы можете сказать о данном случае?

— Авария самая обычная, — все так же успокоительно и мягко улыбаясь, проговорил профессор. — Полагало, что аварийщики ликвидируют ее в обычные сроки…. Что же касается научного аспекта проблемы, тут, я повторяю, мы близки к разгадке и, надеюсь, поможем решить ее радикально.

Профессор говорил хорошо поставленным размеренным голосом, в его богатом оттенками вибрирующем баритоне слышались то сочувствующие, то иронические интонации, привычные, видимо, для человека, постоянно читающего лекции, но именно это еще больше обозлило директора.

— Стало быть, наша авария для вас недостаточно примечательна?! Какую бы вы предпочли, если не секрет?

— Ну зачем же так, Алексей Петрович, — миролюбиво вмешался полный, — профессор Лаврецкий большой ученый, он хочет избавить человечество от блуждающих токов вообще и от всех неприятностей, с ними связанных, а для этого ему нужен обобщающий материал. Вы должны понять друг друга.

— Я уважаю науку, но пусть она служит людям, — мрачно сказал директор.

— Прежде чем избавлять человечество от блуждающих токов вообще, не мешало бы избавить наш комбинат от аварий. А потом — пожалуйста, думайте обо всем человечестве.

— Понимаю ваше беспокойство, — наклонил голову Лаврецкий, — поверьте, мы делаем все, что можем. Но — каждому свое. От сегодняшней аварии вас избавят аварийщики. От завтрашней — постараемся мы.

— От завтрашней! — опять вскипел директор. — Между прочим, эта авария тоже была завтрашней. Да, да, — только вчера. Не мешало бы большим ученым подучить диамат. А заодно проработать постановление о связи науки с жизнью. Сидит ваша лаборатория у нас вот где, — он похлопал себя по шее. — Жрет она народные денежки, а отдачи от нее… — Он безнадежно махнул рукой и пошел к аварийщикам.

— Не обращайте внимания, — сказал полный, — у него план под угрозой, а тут такое дело… Нервничает.

— Товарищ науку воспринимает как подсобное мероприятие, — впервые подал голос Федор. Они с Кимом все еще находились в канаве и оттуда слышали весь разговор, — Такому дай волю — он прихлопнет, все исследовательские институты — хватит жрать народные денежки!

— Что ж, и его понять можно, — задумчиво, как бы самому себе, проговорил профессор. — План вещь серьезная, а аварии следуют одна за другой.

— Чтобы его утешить, можно дренажную станцию поставить.

— Давно поставлена, — отозвался Гурьев, до сих пор не принимавший участия в споре. Он молчаливо руководил развертыванием передвижной лаборатории, указывал, в каком направлении тянуть провода, где зарывать в землю датчики. Но при этом продолжал внимательно следить за ходом разговора.

— Только не в этом месте. — Тут же заранее не определишь… Почему-то вдруг стало выносить здесь… Вот если бы мы могли заранее узнавать, где начинается наибольший вынос металла…

— Федор Михайлович, — обернулся Лаврецкий к Федору, — Вы ведь занимались определением места таких станций. Не так ли?

— Да, приходилось, — сказал Федор.

— А не взялись бы вы за разработку этого вопроса с точки зрения системы предупреждения? Производственники спасибо скажут — реальная помощь. И для проблемы в целом не последнюю роль сыграет. Как вы на это смотрите?

— Что ж, можно попробовать, — сказал Федор. — Подумать надо.

— Подумайте. И через несколько дней приходите ко мне со своими соображениями. Обсудим.

Спустя неделю Лаврецкий вызвал Федора к себе и долго беседовал с ним. А еще через некоторое время ученый совет института утвердил Федору самостоятельную тему. Профессор Лаврецкий взял над ним личное шефство.

4

Они сидели на деревянном помосте на берегу канала, и под ними, под самыми их ногами, выгибаясь, словно лоснящиеся спины каких-то морских чудищ — моржей или тюленей, — проходили волны. Это, конечно, Женя придумала — насчет тюленей. Она сидела с краю, у самых перил, глядела на город, словно догорающий в предвечерней дымке, на воду, медленно и беззвучно проходящую внизу, и вдруг сказала:

— Смотри, Ким, как будто огромные тюлени выгибаются внизу…

По правде говоря, никаких тюленей он там не увидел. Да и глядел он в тот момент в сторону кухни, откуда Федор с помощью Ильяса тащил расписное блюдо с шашлыком и бутылки.

Это была первая получка Федора, и он уговорил всех поехать сюда, отметить событие. Он сам все организовал, подогнал к шести часам маленький автобус, и когда они приехали сюда, все было уже подготовлено: столы накрыты, плов заказан, и даже коньяк стоял в ведерке со льдом, хотя в магазинах коньяка нигде не было. Даже видавший виды Жора Кудлай только развел руками и изрек: "Экс унгве леонем!" Переход на латынь означал высшую степень удивления.

Они все оглянуться не успели, как очутились на этом деревянном помосте, в окружении огромных чинар, бог знает когда посаженных здесь, на берегу реки, в самом прохладном, пожалуй, месте города, если вообще можно говорить о какой-то прохладе в середине азиатского июля.

И все-таки здесь было легче дышать. Они всей кожей, всеми порами тела ощущали, как перекатываются через помост волны охлажденного воздуха. И это было так благостно, так приятно, что никому даже двигаться не хотелось. Они сидели разморенные, расслабленные и глядели, как Федор ловко расставляет перед ними тарелки, пиалушки, бутылки… Он был возбужден и полон знергии. Казалось, жара совсем не влияла на него, а если и действовала в какой-то степени, то лишь возбуждающе — легко и пружинисто он переносился с одного конца помоста на другой, исчезал неожиданно и так же неожиданно появлялся то со стопкой горячих лепешек, то с сигаретами, то с блюдом ювелирно нарезанного лука, словно тончайшее кружево белыми кольцами вздымающегося над тарелкой. При этом подавал он все такими шикарными размашистыми жестами, так обаятельно улыбался, и все его худощавое красивое лицо дышало таким нескрываемым удовольствием, что пораженный Гурьев воскликнул в какой-то момент:

— Послушайте, да ведь у вас талант!

— Спасибо, Вадим Николаевич, только боюсь, не тот, что нужен в лаборатории Лаврецкого.

— Заблуждаетесь, — покровительственно тронул его за рукав Гурьев, — именно этого нашей лаборатории не хватало…

— Что вы имеете в виду, Вадим Николаевич? — уязвлено откликнулся с другого конца Жора Кудлай. — Ильяс, — крикнул он, — нас с тобой пытаются дисквалифицировать.

— Непонятный дело, — мрачно проговорил Ильяс, стоя за спиной Федора в качестве подручного, — совсем непонятный дело.

— Успокойтесь, друзья, видит бог — никто не умаляет ваших достоинств, — Гурьев поднял вверх руки, — но, поймите меня правильно, катализатора нам не хватало… Не так ли, Ким Сергеевич?

— Пожалуй, — сказал Ким и посмотрел на Федора. Он был доволен, что так быстро и легко тот входил в их компанию, и в то же время что-то похожее на зависть терзало его, — нет, никогда бы не сумел он так, ничего бы у него не получилось.

— Ладно, хватит тебе, — крикнул он Федору, — садись и перестань бегать.

Но Федор лишь обаятельно улыбнулся и тут же умчался снова, чтобы через секунду появиться со свежими лепешками в другом конце стола.

— Вадим Николаевич, вы же старший, — взмолился Ким, — возьмите дело в свои руки!

Но порядка не было. Все время чего-то кому-то не хватало, и Федор без конца срывался с места. Ким постучал ножом по пиалушке, и когда шум немного утих, торжественно объявил:

— Слово имеет Вадим Николаевич Гурьев. Федору Катаеву сидеть на месте и слушать.

Гурьев укоряюще посмотрел на Кима, покачал головой, но все-таки встал, откашлялся и, опершись о стол руками, приготовился говорить. Легкий, дачного типа, пластиковый столик скрипнул железными ножками по доскам настила и едва не опрокинулся под тяжестью его тела. Хорошо, что Ильяс успел прихватить столик рукой.

Все опять развеселились.

— Пардон, месье, — кричал Жора Кудлай, — пока мы тут выясняли отношения, вы, по-моему, не теряли времени даром.

— Вадим Николаевич, рассчитывайте нагрузку по учебнику Гурьева. Хотите логарифмическую линейку?

Даже Галочка, секретарша Лаврецкого, сидевшая по левую руку от Жоры Кудлая, засмеялась и погрозила Гурьеву пальцем. Только Женя по-прежнему молча смотрела в воду.

Гурьев поднял руку.

— Дорогие друзья, — сказал он невозмутимо, и от его низкого бархатистого голоса как-то сразу стало уютно и покойно на душе.

— Рассчитывать нагрузки, конечно, надо. Это бесспорно. Но ведь в том и заключается преимущество молодости, что она иногда поступает нерасчетливо. В девяти случаях ошибается. Ушибается. Бывает больно. Но в какой-то один раз, в десятый, а может быть, Б двадцатый, она вдруг делает открытие, переворачивает вверх дном все расчеты, все, что казалось незыблемым и вечным с давних пор. — Гурьев обвел всех глазами, увидел внимательные, даже напряженные лица и чуть улыбнулся. — Так вот, я и предлагаю первый тост — за тех, кто дерзает, кто иногда поступает вопреки установленным правилам и побеждает. К нам пришел новый товарищ, он еще новичок в нашем деле, ему еще постигать азы, и постигать их, конечно, надо. Но пусть не гипнотизирует его учебник Гурьева, пусть в какой-то момент он превысит установленные нагрузки и опрокинет что-то в науке. Это будет лучшей наградой для его учителей. Итак — за дерзость! В науке, конечно…

Тост всем понравился. Тянулись через весь стол, чтобы чокнуться с Хатаевым, а тот встал, широко расставил крепкие ноги, далеко вперед выбросив руку с бокалом, и на лице его, таком открытом и ясном, сияла наивная и трогательная в своей растерянности улыбка.

— Спасибо. Большое спасибо… — говорил он и чокался с каждым.

Они выпили еще за дружбу, за блуждающие токи, потому что если бы их не было, то не собрались бы они все вместе под одной крышей.

Ким сидел в другом конце стола, рядом с Женей. И когда он потянулся через весь стол, чтобы достать до руки Федора, он вдруг почувствовал на себе ее взгляд и оглянулся.

— За меня тоже — ладно? — попросила она, прищурившись, и непонятно было, смеется она или досадует на что-то.

Но Федор подошел к ним сам. Он перелез через все препятствия, через все ноги, стулья, поцеловал руку Жене, обнялся с Кимом, и в глазах его заблестели слезы.

— Старик, — проговорил он сдавленно и сжал Кима за плечи с такой силой, что у того что-то хрустнуло, — вы даже сами не знаете, какие вы все тут есть люди… — Он обвел всех горящим, немного блаженным взглядом и вдруг сказал негромко, но страстно и сильно:

— Послушайте, а давайте-ка выпьем за того, кто собрал вас всех вместе, Таких ребят, ведь это же надо особый дар иметь…

— Здоровый парень, а быстро забурел, — негромко сказал Жора, но голос у него был густой, низкий, вей услышали, и Федор услышал. Он вскинул голову и блаженно улыбнулся.

— Вы думаете, я пьян? Да ничего подобного. Поймите, я говорю — пока нет шефа, давайте выпьем за него — отличный все-таки старик, если сумел собрать под одной крышей всех вас.

— Теперь уже не вас, а нас, Федор Михайлович, — сказал Гурьев. — Привыкайте.

— Верно. Хотя, знаете, я в общем-то не имею еще на это права.

— Как так?

— Дело в том, что…

— Ну, понесло! — уже во весь голос вмешался Жора. — Так, может, выпьем все-таки за Лаврецкого, а потом уж будете выяснять "нас" или "вас"!

— Да, конечно. За Старика. Чудесный Старик.

Они выпили снова, и тут Федор заметил, что коньяк стоит у Гурьева нетронутый, а отпивает он из высокого фужера минеральную воду.

— Вадим Николаевич, — окликнул он Гурьева. — Что же вы?! Не ожидал!

Он подошел к Гурьеву и поднял его рюмку с коньяком.

— Прошу вас, за шефа! Как-то нехорошо пить воду под такой тост.

И вдруг Ким почувствовал неловкость за Федора. И тот, видно, сам тоже почувствовал. Стало тих". Тихо до неприятности.

— Ничего, Игорь не обидится. Я всегда так, Федор Михайлович, — это всем известно.

— Простите, не знал, — Федор виновато оглянулся. — Что значит чужеродный элемент в отлаженной системе.

— Ну, это вы напрасно, — сказал Гурьев. — Вы включились в нее легко. Я бы даже сказал — кстати.

— Не уверен. — Федор как-то помрачнел, снова окинул все вокруг быстрым взглядом и, убедившись, что на них уже перестали обращать внимание, присел рядом с Гурьевым. — Знаете, как раз об этом я хотел поговорить… — Он замолк, стал прикуривать, потом глубоко затянулся несколько раз, выталкивая дым вбок, чтобы не обкуривать Гурьева. Тот терпеливо ждал.

— Понимаете, — проговорил наконец Федор, — по-моему, я оказался здесь довеском, ненужным довеском там, где все на своих местах.

— Почему вы так решили?

— Видите ли… Меня хорошо приняли. Я почти как свой… Но — почти, понимаете?

— Оно понятно… Время, дорогой мой, время… Только оно убирает это "почти". Вы слишком торопитесь.

— Может быть. — Федор вздохнул. — Но, понимаете… То, что я имею в виду, и время не сотрет.

— Что?

— Вы все занимаетесь коренной проблемой. Создаете универсальную систему защиты. Так?

— Так.

— А мне предложено заниматься решением частной задачи.

— Положим, не совсем частной.

— Вы знаете? Ну, тем более… Система предупреждения…

— Что ж тут плохого? Наоборот! В ближайшем будущем вы сможете дать практический результат на базе наших исследований.

— Я не говорю, что это плохо, Вадим Николаевич, я понимаю значение и пользу этого направления, но… Как бы вам сказать, мне очень не по себе оттого, что… — Федор поднял глаза, и Гурьев увидел совершенно ясный, оценивающе холодный взгляд, — мне кажется, шеф не видит во мне ученого.

— Ну, вот это уж вы напрасно, — пророкотал Гурьев и опять налил себе в фужер шипучей минеральной воды, — уж это, смею вас заверить, сущая чепуха, мой дорогой! Я немножко лучше вас знаю Лаврецкого, мы с ним всего лишь лет сорок знакомы. Если бы он в вас не видел ученого, он бы вас близко к лаборатории не подпустил! Можете быть в этом уверены.

— Хорошо, предположим, вы правы. Но почему же он все-таки меня выбрал для этого дела? Меня — новичка?

— А вам не кажется, дорогой, что вы напрашиваетесь на комплименты?

— Бросьте, Вадим Николаевич, я же серьезно.

— Ну, если серьезно, тогда вот вам. Первое… — он поднял левую руку и стал демонстративно загибать пальцы, — вы только что с производства и не успели, так сказать, затеоретизироваться. Второе: институт все время упрекают в отрыве от практики, то одна, то другая лаборатория оказывается под угрозой ликвидации. Третье: это направление — как раз то, что может дать на первых порах наибольший практический эффект. Четвертое: у вас дипломная работа была посвящена близкой теме. И пятое- вы энергичны, предприимчивы и явно способный организатор, чему свидетельство наше пребывание здесь, в данный момент, в этом райском уголке, посреди знойного пекла нашего лета.

Все пальцы были загнуты. Гурьев поднял вверх руку, сжатую в кулак, и потряс ею в воздухе.

Но Федор, глядя на нее, лишь грустно усмехнулся.

— Звучит мощно. Но, по правде говоря, у меня поджилки трясутся. А может, я вовсе не потяну это дело?!

— Не тушуйтесь, дорогой мой! — Гурьев похлопал его по плечу и ободряюще улыбнулся. — А мы-то зачем существуем, по-вашему?!

— Спасибо вам всем, — сказал Федор. — Вы, кажется, рассеяли мои сомнения.

— Не за что! — вдруг вмешалась Женя. — Друзья обязаны помогать в беде.

— Она говорила громко и весело, глядя на Хатаева прищуренными, остро поблескивающими глазами. И неясно было — издевается она или просто захмелела. — А сомневаться вы не должны. Настоящий человек не сомневается. Он действует. И идет вперед. Только вперед.

5

До Дворца пионеров Ким и Женя доехали последним трамваем. Дальше пошли пешком — никакого транспорта уже не было. Они шли по пустынным, безлюдным тротуарам, залитым синеватым неоновым светом витрин, и Киму казалось, что бредут они по какому-то чужому, незнакомому городу — так странно выглядели давно исхоженные улицы.

И оттого ли, от выпитого ли вина, он вдруг ощутил неведомую для себя легкость, свободу говорить и делать все, что давно просилось в душе.

— Слушай, Женя, а отчего ты его все время задираешь? — сказал он, хитровато улыбнувшись, и по тому, как быстро и вызывающе спросила она: "Кого?", он понял, что Женя, конечно же, прекрасно знает, о ком он спрашивает.

— Какая муха тебя укусила, не пойму, ведь хороший он парень…

— Ты уверен?

— Конечно. Посмотри, как потянулись к нему все наши. А ведь это кое-что значит…

— Ах, Кимушка, — она ласково погладила его по голове, — с твоим бы сердцем не в лаборатории, а у господа бога в штате работать… Ангелом!

— Почему?

— Уж очень ты во всех людей на свете "влюбленный", как говорил герой одной оперетты.

— При чем тут оперетта?

— Ну, это я так… — она притронулась к его руке, — ты не обижайся. Ты очень хороший, Кимуля, и всех других представляешь такими же…

— Да ничего подобного! — Он сердито тряхнул головой. — У каждого свое, что ж, я не вижу! И у Федора есть недостатки, но ведь он умеет увлекать людей, зажигать их на что-то общее — разве плохо?

— Нет, отчего же! Очень ценное качество… А почему, собственно, ты решил, что я его задираю?

— Что ж, я не вижу! Это все видят. Тебя прямо током бьет, когда он говорит что-нибудь.

— Заметно?

— Еще как!

Она стала вглядываться в лицо Кима, потом засмеялась.

— Да нет, ты просто влюблен в своего Хатаева. А впрочем, не люблю тостов. Особенно в присутствии начальства.

— Но ведь Федор…

— К черту. Хватит о нем. Послушай лучше. Слышишь? — Женя остановилась. Легкий, едва уловимый гул шел, казалось, от стен домов, вдоль всей улицы.

— Что это? — спросил Ким, удивленно прислушиваясь.

— Не знаешь? Витрины гудят. Неон… А вот это — тихо-тихо так звенит. Знаешь?

— Нет, — признался он, — не знаю.

— Эх, ты, горожанин. Вода журчит в арыках, по краям.

— Да, в самом деле. Я ведь никогда и не замечал.

— Днем ничего этого не услышишь. А я ночами люблю слушать. Я, когда маленькая была, часто ночами по улицам ходила — мама в театре костюмершей работала. В войну это было. Дома зимой холодно. Пойду с ней в театр, завернут меня в ковер, и греюсь, пока спектакль не кончится… Идем с ней обратно, тихо, никого нет… страшно… Потом привыкла. С тех пор люблю ночной город. Есть в нем что-то, знаешь, от раскрытой души человека… Бывает же — раскрывается тебе душа человека. Знал ты его, знал, даже на работу каждый день с ним ходил, разговаривал, ел, пил вместе, и вдруг в какой-то тихий вечер он раскроется так, что ты только ахнешь, только руками разведешь — так вот он какой, оказывается! Бывало с тобой такое?

Ким молчал. Он смотрел на Женю и думал: вот ведь действительно — только ахнешь. Года два они сидели почти рядом за своими столами в лаборатории Лаврецкого, сколько раз он провожал ее домой, когда они шли с работы, и знал он всегда острую, начитанную, умную девицу, знал, что она феномен в математике и что она видит людей насквозь, но вот такое, как сегодня… Он вдруг притянул ее за плечи и поцеловал. Получилось как-то очень легко и просто.

Ему давно хотелось поцеловать ее. Но он не решался. Провожал ее до деревянных ворот, поднимал приветственно руку, и она уходила, кивнув ему на прощанье и слегка улыбнувшись.

Он никогда не пытался даже остановить ее у ворот — это было бы так старомодно, что она чего доброго расхохоталась бы или ляпнула бы такое… А тут вдруг само собой все получилось, она даже не успела ничего сообразить, а когда сообразила, было уже поздно, он стоял, уткнувшись лицом в ее плечо, боясь поднять голову. Потом он ощутил, как она гладит его волосы, посмотрел на нее, увидел, что она как-то печально и нежно улыбается, а на глазах у нее слезы.

— Кимушка, — сказала она ласково и заботливо, — ты ведь пьяненький совсем…

Она взяла его под руку, и они пошли дальше. Ему было обидно, что она обращается с ним, как с ребенком, но он ничего не мог сделать, он испытывал к ней такую нежность, что боялся обидеть хоть чем-то.

На этот раз она сама остановилась у своих ворот, посмотрела ему в глаза и провела пальцами по его щеке. Потом она привстала на цыпочки и слегка поцеловала его — получилось не в губы, а в подбородок.

— Ну, иди, — сказала она, — уже утро…

Но он не уходил. Он стоял и смотрел на нее, боясь, что сделал что-то не то…

А она опять улыбнулась — той же жалостливой, виноватой улыбкой и сказала ему:

— Ты хороший. Очень хороший, Кимуля…

* * *

Он ехал первым утренним троллейбусом. Впереди, видимо, прошла поливалка, клейко шелестели по мокрому асфальту шины, влажно отсвечивали зеленью края мостовых, — тополя, высаженные вдоль дороги, сливались в один зеленый частокол, троллейбус шел быстро, раскачиваясь, он был почти пустой. Ким удивился сначала, потом вспомнил: суббота.

Он прошел вперед, сел к открытому окну. Свежий ветерок охватил голову, обдал лицо и грудь. Это было так приятно, что Ким даже зажмурился и улыбнулся от удовольствия. И тут же Б продолговатом зеркале водителя он увидел свое блаженно-счастливое лицо с глуповатой улыбкой на припухлых детских губах. Стало не по себе, он оглянулся, но, к счастью, поблизости никого не было — только в дальнем конце троллейбуса ехала какая-то парочка — им было явно не до него.

Он опять стал смотреть в окно и почувствовал, как опять, помимо воли, губы его растягиваются в улыбку — что-то блаженно-счастливое вливалось в его душу вместе с этим утром, и он никак не мог ясно представить себе — что это. Сто раз ездил он по этой дороге — и утром, и днем, и вечером, сто раз видел эти тополя и эти мостовые, политые водой, и эти дома, освещенные восходящим солнцем.

И вдруг сегодня все это наполнилось каким-то особым светом, каким то особым смыслом. Или права Женя — есть в безлюдном городе что-то особое — словно выступает вдруг его душа, которая прячется днем от людей…

"Как она сказала — "раскрытая душа человека"?.." Он представил себе ее лицо, славное мальчишеское лицо с короткой спортивной стрижкой, ее глаза, тихо мерцающие в ночном свете, когда она говорила это, — и все внутри у него захлестнуло от нежности.

Он понял вдруг — вот оно… Вот оно — то самое, что переполняло его все время, что освещало это утро. И сердце его опять вздрогнуло — теперь уже от осознанной радости. Он снова подставил голову под полосу свежего ветра, и в это время увидел на углу, возле здания университета, девочку с цветами. Она только что принесла полное ведро свежих, сбрызнутых росой тюльпанов, бульдонежей и еще каких-то чудесных цветов, названия которым он не знал, и стала раскладывать их на скамеечке для продажи.

Троллейбус заворачивал, он замедлил ход, и Ким бросился к водителю:

— Слушай, сделай милость, открой, цветы хочу купить!

Водитель посмотрел на него, улыбнулся, дверь с треском разъехалась, и Ким одним прыжком очутился па земле.

— Спасибо, — крикнул он водителю, — век не забуду!

И помахал в воздухе рукой.

Запись в тетради

Странные вещи бывают на свете! Он проводил меня, даже поцеловал, но все это не воспринималось всерьез, мы с ним чего-то там резались по поводу Хатаева, а потом он вдруг взял и поцеловал, и это было просто так, я его тоже, кажется, поцеловала, и это вроде тоже было просто так, он был очень милый, смешной и беспомощный.

Потом я пришла домой, время — под утро, мама еще спала, а мне спать совсем не хотелось. Я поставила чай, переоделась, присела на диван с тетрадью все время мучила формула, которая у Жоры не получалась, — я ее целый вечер в голове ворочала. И тут почему-то она всплыла, я стала что-то черкать, и, уж не помню как, задремала. Проснулась — мама меня тормошит:

— Женя, Жень, смотри; кто пришел! — Я спросонья ничего понять не могу, — стоит передо мной Ким с огромной охапкой свежих цветов и улыбается до ушей своей детской улыбкой. И никак не пойму — снится мне все это или наяву, я ж с ним только что распрощалась.

А он стоит, сияет, протягивает цветы:

— Это тебе, — говорит, — ехал, увидел, не мог удержаться… Я сейчас уйду!

— Никуда ты не пойдешь, — говорит ему мама, — чай пить будем. Спасибо тебе за цветы. Такие чудесные!

А сама меня тормошит: "Женя, Жень, ну посмотри, какая прелесть!"

Я гляжу во все глаза, цветы действительно прекрасные, они дрожат в его руках, капли росы еще сверкают на них, а я никак в себя не приду, никак не пойму — снится мне все это или правда.

Потом я увидела его глаза и поняла — правда.

6

Домой Ким добрался лишь часам к двенадцати. Он открыл дверь своим ключом, и первое, что увидел, — Хатаев мирно беседовал за столом с его сестренкой Алькой. Это был день чудес, все теперь могло произойти, и он даже не очень удивился, увидев Федора у себя дома, хотя тому полагалось быть сейчас совсем в другом месте. Он даже обрадовался — Федор, свежевыбритый, веселый, сидящий здесь, сейчас, у него дома, — все это продолжало необыкновенные события дня и, значит, подтверждало, что день этот действительно какой-то особенный.

— Ну, вот и он, пропащий! — сказал Федор Альке. — А мы уж тут чуть розыск на тебя не объявили!

— Задержался, — смущенно сказал Ким, и лицо его, сияющее счастьем, видимо, было до того красноречиво, что Алька больше ничего спрашивать не стала, только сказала сердито:

— Иди, звони маме, она там волнуется на дежурстве.

— Анна Ильинична все там же, в неотложке работает? — спросил Федор, и Ким удивился, что он помнит имя-отчество его матери. Ведь бывал он у них в доме раза два или три, не больше, еще в студенческие годы.

— Там же, — сказал он, — только теперь на выездах. Пойдем, позвоним… Тут автомат на углу.

Они вышли, и, пока спускались по лестнице, Федор внимательно оглядывал стены в подъезде.

— Ты чего? — спросил Ким.

— Да вот, смотрю, кабель-то телефонный протянут.

— Кабель есть, а телефонов нету. Третий год подстанцию делают, никак не пустят. Массив, гляди, какой.

— Да… Огромный массив, — сказал Федор. — Я ехал, ехал, думал, заблудился, в другой город попал.

— А он и есть город. Триста тысяч, представляешь?!

Они пошли между ровных, как кубики, не отличимых друг от друга домов, и Федор все разглядывал фасады и лоджии, выходящие в обратную сторону.

— Интересно? — кивнул головой Ким.

— Да, как в кино. В итальянском. Отсюда смотришь — все гладко, красиво. А с той стороны — жизнь в разрезе. Я-то чего, собственно, приехал… С Виталием, знаешь, что?

— Нет, ничего не знаю.

— В больнице он. Говорят, плохи дела. Подозревают опухоль мозга.

— Да ты что! — Ким остановился, несколько мгновений смотрел на Федора не мигая, пытаясь понять, что тот сказал. Но понять было трудно. — Погоди, чепуха какая-то! Да я ж его видел недавно, в магазине встретил, он еще биллиард детский тащил…

— Ну и что?

— Как что! Нормальный, веселый Виталий. Как всегда. Он мне еще пару анекдотов кинул. Посмеялись. Никакой опухоли в помине не было…

— Так бывает, — сказал Федор изменившимся вдруг, каким-то усталым голосом. И от этого тоскливого голоса Киму сделалось страшно.

— Где? — спросил он хрипло.

— В неотложке. Будешь разговаривать с матерью — спроси.

Анны Ильиничны на месте не оказалось, уехала на вызов с врачом. Ким попросил к телефону знакомую сестру, и та подтвердила: да, есть такой, и предполагаемый диагноз подтвердила, сказала, что, возможно, переведут в хирургическую клинику, будут оперировать.

Это было непостижимо… У кого угодно, но у него… Сухопарый, подвижный, веселый — сама жизнь… Представить это было мучительно трудно.

— Слушай, — сказал Ким, — что-то никак в голове не укладывается. Поедем к нему!

— Сейчас?

— Да, сейчас.

— Давай лучше завтра. Может, узнаем что-нибудь.

— Ладно, — согласился Ким, — давай завтра. Я маму попрошу, чтоб узнала.

— Обязательно. И еще спроси, может, достать чего-нибудь надо, принести или там помочь как-то.

Ким посмотрел на Федора, на его окаменевшее вдруг лицо, и ему опять стало страшно, потому что он почувствовал неотвратимость этой беды, в которую инстинктивно старался не верить.

Они пошли назад и всю дорогу молчали.

А когда пришли, увидели, что Алька стоит на балконе, перегнувшись через перила, весело щебечет кому-то там внизу, заливается счастливым хохотом и опять что-то игриво говорит, ей отвечают снизу хором три голоса, и в такт словам подыгрывает гитара, буйно врывается в комнату потоками солнце, через стенку доносится упоительный голос Магомаева. И все показалось вовсе не таким уж серьезным, а скорее совсем не страшным, ведь бывает же ложная тревога, ну, мало ли бывает таких случаев, когда все оказывается не так, и скорей всего это именно тот случай. Ну не может же быть, в самом, деле, чтобы так безмятежно сияло солнце, хохотала Алька, звенела гитара, и в это время… Нет. Ерунда…

Они оба одновременно почувствовали, видимо, одно и то же, и оба одновременно улыбнулись.

— Слушай, — сказал Федор, — ты говорил когда-то, что у тебя наброски были по дренажным станциям. Помнишь?

— Были. Начинал когда-то.

— Мне вот сейчас тоже начинать, ты знаешь… А тут… — он притронулся к виску пальцем, — пустота пока что абсолютная. Ну, просто Торричеллева пустота. Космос какой-то… Думал, думал, с чего начинать, решил к тебе поехать. Может, посмотрим твои записи?

— О чем разговор! Конечно, посмотрим. — Ким просиял даже, когда понял наконец. Он с удовольствием поможет сейчас Федору, вот только найти надо все эти записи.

Это были старые записи, он делал их давно, еще тогда, когда только начинал заниматься блуждающими, потом он занялся другим, про это забыл даже. Но где-то ведь они есть, эти записи.

Он притащил железную стремянку и с помощью Федора стал выгребать старые конспекты, журналы шестилетней давности, пожелтевшие рулоны чертежей. Стоя на стремянке, он вытаскивал все это из верхнего отделения стенного шкафа, передавал Федору, а тот складывал на пол.

— Слушай, может, бросим это дело, — сказал Федор, когда на полу образовалась внушительная гора бумажного хлама, — втравил же я тебя в историю, обойдемся как-нибудь. Посидим так, может, вспомнишь…

— Нет уж, — глухо донеслось откуда-то из шкафа, — немного осталось.

Ким почти весь скрылся наверху, одни ноги торчали, он чихал, потом радостно восклицал что-то, потом опять чертыхался.

Наконец он вылез оттуда, всклокоченный, пропыленный, но довольный, торжественно неся на развернутых ладонях красную коленкоровую тетрадь.

— Вот!.. Пожалуйста!.. И надо же затолкать в самый конец!

Они сидели до позднего вечера, разбирались в записях, а когда устроили перекур, посмотрели на часы, было без десяти двенадцать.

Федор остался ночевать.


Где-то уже в начале первого они услышали, как под окнами остановилась машина, хлопнула дверца, кто-то сказал: "Спасибо", — и машина стала разворачиваться.

Ким посмотрел в окно.

— Санитарная. Кажется, мама.

Потом тихо заворочался ключ в замке, заскрипела вешалка, щелкнул выключатель в коридоре, затем на кухне.

— Я сейчас, — сказал Ким, — Алька уснула, наверно.

Он вышел, и было слышно, как он разговаривает с матерью на кухне, спрашивает о чем-то, и она отвечает ему очень тихо, низким, грудным голосом.

Потом они вместе вошли в комнату, где сидел Федор, Ким зажег верхний свет, и Федор сразу узнал эту не старую еще женщину, с хорошим, но очень усталым лицом, с короткой стрижкой седых, отливающих металлическим блеском волос.

Он вспомнил, что еще на втором курсе Ким отсутствовал несколько дней, а потом пришел какой-то странно молчаливый, и Федор узнал, что после многолетней разлуки он встретился с матерью. Они потеряли друг друга в войну. Мать Кима была медсестрой, ушла на фронт с первых же дней, попала в окружение, прошла плен, фашистский концлагерь, скитания, а когда вернулась, не могла найти детей — узнала только, что вместе с престарелой родственницей они должны были эвакуироваться эшелоном в Среднюю Азию — на этом следы обрывались. Думала, что погибли.

Разыскали они друг друга много позже. Ким был уже студентом. А вскоре Федор увидел его мать. Они готовились сдавать сопротивление материалов, это был один из самых трудных экзаменов, все чувствовали себя неуверенно, а Ким считался самым большим знатоком сопромата. Решили ночь перед экзаменом провести у него, купили пачку черного кофе, чтоб спать не хотелось, и поехали к нему, кажется, вчетвером, на старую еще квартиру.

Дверь им открыла эта самая женщина, и вот тогда на всю жизнь Федор запомнил это лицо, и особенно глаза — живые, приветливые, но где-то глубоко внутри, па самом дне, переполненные неизбывной, давней болью, которая против воли вдруг выплескивалась в какие-то мгновенья, и тогда они как бы заволакивались черной тенью.

Но это было только в короткие мгновенья… В остальном же Анна Ильинична была тихим, приятным человеком, говорила она, правда, очень мало, была сдержанна и молчалива, и даже когда усадила их за стол и кормила ужином, почти ничего не говорила, только слушала их болтовню, присев с краю, возле Кима, и Федор заметил, что она пользуется каждой возможностью, чтобы прикоснуться к сыну, к его рукам, плечам, к волосам его, а Кима это смущает, и оттого между ними все время неловкость какая-то.

Они говорили о чем угодно, как это бывает в студенческих разговорах. Правда, не было той свободы, что обычно, все чувствовали скованность, разговор то и дело угасал, Ким старался взбодрить всех, а потом кто-то вспомнил старую студенческую присказку, что, дескать, когда сдашь сопромат, тогда и жениться можно… В этот момент Федор увидел, как в глазах Анны Ильиничны появилось что-то жалостливо-беспомощное, и та самая черная тень взмахнула со дна своим крылом.

Потом Анна Ильинична ушла на кухню, и Федор видел, что она курила там, стоя у приоткрытого окна.

С тех пор он видел ее раза два-три, не больше, но каждый раз она узнавала его и приветливо кивала ему головой.

Вот и сейчас, увидев Федора, она оживилась, усталое лицо ее чуть просветлело, и некое подобие улыбки возникло в углах рта.

— Здравствуйте, — сказала она негромко, своим низким грудным голосом, — давно вы у нас не были.

— Давно, — подтвердил Федор. — После выпуска ни разу.

— Что ж так? — Она откинула тяжелую седую прядь, и снова чуть улыбнулась. — Ну, не буду вам мешать… Только уж очень поздно не сидите, ладно, Кимушка?

Она ласково притронулась к его руке, и Федор подумал, что за эти годы мало что изменилось между ними.


Ким и Федор долго не могли уснуть, лежали, курили, За большим, тройным окном горели продолговатые, изогнутые, похожие па маленькие перевернутые лодочки газовые фонари. Вся комната от них была залита неживым сиреневым светом, Иногда проходил запоздалый троллейбус, и под окном еще вспыхивали синие искры.

— Женю провожал? — вдруг ни с того ни с сего спросил Федор.

— Провожал, — не сразу ответил Ким. Он затянулся, и на лицо его упал малиновый отблеск, осветив на мгновение удивленно мерцающие в полутьме глаза.

— Ну, дай тебе бог, — сказал Федор, — нелегко с ней, наверно.

— Она хорошая, — убежденно сказал Ким. — Иногда странная кажется, колючая… Но это — кажется. Понимаешь…

— Ну, дай бог тебе, — повторил Федор.

Потом они долго молчали. Ким уже засыпать стал, когда услышал, словно в отдалении, голос Федора:

— Послушай, столько интересного в этой тетради твоей… Жалеть потом не будешь?

— Спи давай, — сонно выговорил Ким и повернулся к стене.

7

Между кабинетом Лаврецкого и залом, где сидели все сотрудники лаборатории, было нечто вроде небольшого холла. Там стоял видавший виды биллиардный стол старинного дерева с темно-лиловым отливом. На медных скобах, к которым крепились сетки, были еще различимы надписи с ятем и твердым знаком. Можно было только поражаться, каким чудом уцелел этот обломок прошлого века, да еще в таком приличном состоянии — яркое зеленое сукно было хорошо натянуто, упругие борта, казалось, только и ждали прикосновения костяного шара, чтобы отбросить его в другой конец поля. Здесь чувствовалась заботливая рука, и при взгляде на этот стол появлялось желание взять кий в руки, разбить пирамиду.

Играли обычно в перерыве и в конце дня, но иногда, после научных докладов и обсуждений, Лаврецкий выходил из продымленного зала, приподнимал вверх руки, глубоко втягивал в себя свежий воздух и мягким, размеренным шагом шел к столу. Проведя ладонью по гладкому борту, говорил:

— Ну, что, Георгий Максимович, продолжим спор на зеленом поле, как выражаются футбольные комментаторы?

Жора Кудлай азартно хватал кий. Он играл резко, темпераментно, с треском клал шары. Но выиграть у Лаврецкого ему, как правило, не удавалось. Своим мягким, кошачьим шагом Лаврецкий ходил вокруг стола, выбирал невзрачный, незаметный шар, очень плавным, почти балетным движением посылал его в непонятном направлении, и тот, едва коснувшись другого шара, каким-то чудом вкатывался в лузу. Жора нервничал, бил с оттяжкой, шары летели через борт. Он выставлял, потом нагонял, но догнать Лаврецкого уже не мог — с тихим, словно извиняющимся стуком у Лаврецкого падал последний шар, и он вежливо осведомлялся:

— Еще одну?

Это было у них что-то вроде застарелой болезни. Жору снедала жажда хоть раз выиграть, Лаврецкого же — чисто спортивное желание не проиграть. Когда между ни" ми разгоралась баталия, собирались почти все, даже Женя приходила болеть.

С появлением Хатаева положение изменилось. Впервые он взял кий у расстроенного Жоры вскоре после своего появления в лаборатории. Лаврецкий только что произнес свою соболезнующе-учтивую фразу: "Еще одну?", как Хатаев, дотоле молчаливо выглядывавший из-за спин болельщиков, вдруг шагнул к Кудлаю и сказал: "Разрешите попробовать?"

Он сделал два или три удара, и стало ясно, что перед Лаврецким, достойный противник. Играл он тоже азартно, резко, но гораздо расчетливей, чем Жора. Он далеко не всегда забивал, но очень внимательно следил за тем, что останется после его удара, старался разрушить малейшую возможность забить шар после него. Сразу почувствовалось, что играть Лаврецкому стало труднее, но интереснее, он даже оживился, но играл все так же плавно и тонко, проявляя порой чудеса биллиардного искусства. Когда на столе осталось два шара, и оба стояли по одному борту, он красиво послал один из них винтом, и тот, совершив немыслимый пируэт, закатился в противоположную угловую лузу. Все вокруг невольно ахнули, а Хатаев развел руками, положил кий на стол и сказал;

— Ну, такого, по-моему, даже в кино не бывает! Магниты вы там наставили, что ли! Может, еще одну?

— Что ж, — согласился Лаврецкий и посмотрел на часы, — двадцать минут еще в моем распоряжении. А больше нельзя. Разбивайте.

Федор разбил, и Лаврецкий сразу же положил два шара.

— Ну, знаете! — усмехнулся Федор. — Впервые получаю удовольствие от игры с начальством.

— То есть? — Лаврецкий поднял брови.

— Да, понимаете, все не везло мне. Попадались такие начальники, что на полном серьезе я играть не мог, приходилось хитрить.

— Поддавались? Ай-я-яй, какая примитивная лесть!

— В том то и дело, что все оборачивалось против меня.

— Как это?

— А вот так. Вы никогда не замечали — когда расслабляешься, стараешься играть абы как, шары, как назло, сами падают…

Лаврецкий даже поднял голову от удивления. Он потрогал свою аккуратную острую бородку, причмокнул губами.

— Эт-то, знаете, новое. Но, в общем, можно понять… Да-да, с точки зрения психологии тут, знаете, что-то есть… Итак, вы старались поддаваться, а шары, как назло, забивались, и ваш начальник все время оставался в проигрыше?

— Вот именно.

— Теперь понятно, Игорь Владимирович, почему он скачет с места на место, — вмешался Гурьев. — Помните, вы даже обратили внимание на его трудовую книжку: уж больно часто переходит…

— Верно! С таким подчиненным, который все время обыгрывает, я бы тоже не ужился. Это ж невыносимо!

— Но я старался проигрывать, — воскликнул Федор, — честное слово!

Это получилось у него так искренно, что все вокруг расхохотались, и Лаврецкий тоже.

С тех пор у них пошло: как только выдавалась свободная минута, они брали кий, и тут же вокруг стола собирались почти все — было интересно.

В один из таких дней, когда встреча закончилась два — один в пользу Федора, Лаврецкий поднял брови, чуть усмехаясь, глянул на своего партнера, потом окинул быстрым взглядом стоящих рядом Кима, Гурьева, Жору.

— Зайдемте ко мне, — сказал он многозначительно и сделал жест рукой, означающий, что приглашение относится ко всем.

Они пошли за Лаврецким в его кабинет, а Федор поглядел на Кима и сказал: "Ну вот, я же говорил!". Ким рассмеялся и похлопал его по плечу.

Они расселись вдоль стен, но Лаврецкий пригласил их поближе, к своему столу, и, когда они все придвинулись, сказал, обращаясь к Федору:

— Ну, ваши успехи на поприще биллиарда столь очевидны для всех, что комментарии, как говорится, излишни… Теперь меня интересует, так ли блестяще обстоят ваши дела на поприще науки.

Федор встал, но Лаврецкий махнул рукой.

— Сидите, это ж не официальный доклад. Просто мне хотелось узнать, что вы успели за прошедшее время… Я вас не тревожил, не торопил — вы знаете, мне хотелось, чтобы вы освоились, осмотрелись, вникли в существо проблемы. Хватило вам на это времени?

— По-моему, да, — сказал Федор. — Спасибо.

— А вы как считаете? — спросил Лаврецкий у Гурьева.

— Мне кажется, Федор Михайлович делает успехи. Явные… Я имею в виду те соображения, которые излагал мне Федор Михайлович недавно по поводу своей темы.

— Интересно, — Лаврецкий обернулся к Федору, и тот смущенно пожал плечами.

— Дело в том, что эти мысли, эти соображения… Они не все мои собственные… — Федор посмотрел в сторону Кима и увидел, что тот укоризненно качает головой.

— Не ваши собственные? А чьи же? — Лаврецкий снял очки и стал протирать стекла, близоруко щурясь, он обвел всех недоуменным взглядом, и тогда Ким сказал:

— Федор Михайлович слишком мнителен, по-моему, Если он советуется с друзьями, то это вовсе не значит…

Не дал ему договорить Лаврецкий. Он надел очки и теперь выглядел как обычно — чуть насмешливо и доброжелательно.

— Вы правы, — сказал он, — никакого значения сейчас, на первых порах, это не имеет, все в порядке вещей. Итак, что же вы придумали?

Федор стал излагать то, о чем они говорили с Кимом в тот вечер у него дома, стал набрасывать возможные варианты новой схемы…

Лаврецкий с интересом следил за ходом мысли, потом сказал

— Что ж, для начала вполне достаточно. Главное, что вы ясно представили себе задачу. Это хорошо. Однако, помимо теоретической, есть еще и практическая, даже, я бы сказал, организационная сторона дела. Вы понимаете, о чем я говорю?

— Н-нет, не совсем…

— Сейчас объясню.. — Лаврецкий придвинул к себе толстую папку, раскрыл ее, развернул лист синьки. Через весь лист, из угла в угол, проходила ломаная линия.

— Вот, — сказал он, — проект кабельной линии. Конечно, было бы идеально, если бы уже сейчас, до прокладки, можно было бы точно вычислить значение токов утечки и точно определить места установки дренажных станций. Но на современном уровне теории мы еще не можем этого сделать. Пока мы только приближаемся к этому, вы знаете. — Лаврецкий посмотрел на Федора, и тот кивнул головой.

— Так вот… Сейчас определить наиболее выгодное расположение дренажной станции, защищающей данную линию или участок ее, можно лишь после того, как линия сдана в эксплуатацию. И, в общем-то, большой беды в этом тоже нет, вы понимаете…

— Понимаю, — сказал Федор. — Если установить защиту, скажем, через месяц после пуска линии, ничего, наверное, не случится.

— Через месяц! Через два месяца тоже еще ничего не увидите, — пробасил Гурьев. — Разъедание — дело медленное…

— Вот именно, — поднял брови Лаврецкий, — медленное. И в этом, если хотите, его опасность. Парадоксально, да?

Лаврецкий встал, прошел до двери, остановился у стены, где была прикноплена четвертушка ватмана.

— Вот у меня здесь таблица. За последние два года у нас в городе сдано 87 новых кабельных линий. Из них защитными устройствами оборудовано лишь семнадцать. Почему? Да потому! что монтажная организация сдает линию в полном порядке — ей почет и уважение. Потом она умывает руки, не ее дело, что будет через два-три года. Эксплуатационники тоже принимают линию в полном порядке. Кабель сдан, ток пошел, машины крутятся, завод работает — все хорошо, красиво, музыка играет… Думать прямо сейчас о том, что будет через год-два, не хочется. Ладно, мол, успеем подумать о защите, это же не к спеху, не завтра разъест кабель, сейчас есть более неотложные дела. Понимаете?

— Понимаю, — кивнул Федор. — Неотложным делам нет конца.

— Да, — сказал Лаврецкий, — завтра появляется что-то еще неотложное, потом еще. Потом люди забывают, уходят на другую работу, приходят новые люди, они тем более не помнят — ведь блуждающие токи о себе не напоминают до поры, разъедание идет невидимо и неслышно, а думать о том, чего никто не видит и не слышит, — это еще научиться надо… Вот когда в один прекрасный день происходит пробой, останавливаются станки, мигают сигнальные лампочки, грозно звонят телефоны, бегут со всех сторон, — вот тогда вспоминают про эти самые невидимые блуждающие токи, но тогда уже поздно…

Лаврецкий подошел к столу, сел на свое место, сверкнул очками.

— Вот такие дела, Федор Михайлович. Как видите, тут не только научная, но и некая, если хотите, общественно-психологическая проблема. И я хотел бы, чтобы вы знали об этом, приступая к разработке… Учли, так сказать, особенности этого дела.

— Понимаю, — наклонил голову Федор, — буду стараться найти наиболее приемлемое решение.

— И не стесняйтесь спрашивать, — сказал Гурьев. — Мы-то здесь для чего, по-вашему?!

— Спасибо! Я…

— При чем тут спасибо, — вмешался Ким, — это ж наше общее дело, для того ведь мы и существуем под одной крышей! А он — мои мысли, не мои мысли… Чудак!

— Да, да… Правильно… Исходные мысли могут быть чьи угодно, на них мы табличек не вешаем. А вы уж там отбирайте, суммируйте, идите дальше…

8

Временами, когда в глазах начинало рябить от расчетов, Ким смотрел в окно, которое было рядом. Все окна лаборатории выходили в узкую улочку, тихую, усаженную старинными чинарами.

Когда-то здесь был аристократический район города, тянулись вдоль тротуаров двухэтажные особнячки, цокали по этой мостовой шикарные экипажи, но со временем центр города переместился, улочка захирела, о ней как-то забыли. Народу теперь ходило здесь мало, и только напротив, наискосок, где в полуподвале помещалась закусочная, было всегда людно и весело. Здесь готовили прекрасные беляши, по утверждению знатоков, — лучшие в городе, и сюда стекались любители. Разумеется, приходили они не с пустыми руками. Правда, на стене закусочной висел плакат "Распивать на столах спиртные напитки воспрещается", но это никого не смущало — бутылки стояли под столами. Когда-то столики здесь обслуживала добрейшая старушка — Дементьевна. Она подавала горячие беляши, убирала, уносила пустые бутылки, мыла стаканы, и вообще без нее не мыслилось это заведение.

— Пошли к Дементьевне, — говорили они. Иначе эту закусочную никто в городе не называл. Потом старушка умерла, закусочную перевели на самообслуживание, теперь посетители сами стояли в очереди, сами тащили к столиками тарелки с беляшами. Но все по-прежнему говорили: "Пошли к Дементьевне…" — смешно, если вдуматься. А может, и не смешно совсем. А может, в этом и есть какая-то высшая правда: человека нет в живых, а люди говорят: "Пойдем к нему", — как к живому. Значит, что-то оставил он людям такое, что имя его греет их, живых. И тут уж неважно, кем он был — академиком или уборщицей.

Что это какие-то смертные мысли лезут в голову? А, да, ведь после похорон Виталия пошли они с Катаевым сюда, к Дементьевне, и сидели допоздна, выпили изрядно, говорили обо всем, вспоминали свой курс, товарищей. Разлетелись кто куда, некоторые уже где-то в верхах, другие потерялись из виду, а вот и первая смерть — Виталий. Вот тоже — скромный был парень, звезд не хватал, а просто жил, работал, весельчак был, людям с ним весело и легко всегда было, волейбол любил, рыбалку, компанию хорошую любил, работал честно, не ловчил, возглавлял какой-то отдел технической информации в строительном управлении… И вдруг — ни с того ни с сего — рак мозга. На следующий день они с Федором в больницу так и не поехали — что-то задержало. А через день пришли, принесли фрукты, а им говорят: "Поздно!" Сделали операцию, подтвердились худшие опасения, трогать опухоль не стали, а через несколько часов скончался. Хоронить собралось много народу, но выпускников оказалось человек шесть, не больше, — видимо, не успели узнать. Стояли сиротливо среди всей этой толпы, там речи говорили; говорили, какой он был руководитель, как с людьми обращался, какой знающий и опытный был инженер, а они вспоминали парнишку, который приезжал в институт на велосипеде, отлично резал мяч, мастерил шпаргалки… Никто из них так ничего и не сказал, наверно, такое не выскажешь.

Потом пошли к Дементьевне, по дороге двое исчезли — дела. Остались трое

— Ким, Хатаев и Юра Ларичев, парень, который ушел с третьего курса — журналистика перетянула, и теперь он работал в газете, заведовал отделом промышленности. Они трое были особенно близки Виталию и сначала, как пришли, ни о чем вообще не могли говорить. Молча, опустив руки под стол, Федор откупорил бутылку, завернутую в газету, затем резко опрокинул ее над сдвинутыми стаканами.

— Ну, вот, — сказал Федор, — проводили. Нет больше Виталия.

И лицо его вдруг исказила болезненная гримаса. Они выпили. Вроде полегчало, отпустило внутри немного.

— Черт знает, что такое, — сказал Юрий, — я же его видел месяца два назад, в парикмахерской встретились. Он с пацаном пришел, веселый такой. Все на волосы свои сетовал, в глаза лезут, играть мешают- хоть проволокой привязывай.

— А-а… — махнул рукой Федор, — если б сам сейчас не увидел… — Он помотал головой, отгоняя видение. — Постарел он как… За два месяца…

— Сложиться бы надо, — сказал Ким, — семье помочь,

— Поможешь тут! И ведь подумать — ничего больше не будет для него. Нич-че-го… — Федор остановившимися глазами глядел сквозь стены. — Представляешь? Нет, представить невозможно. Если б можно было представить, с ума посходили бы все…

— Ну, значит, и хорошо, что нельзя, — сказал Юрий, — не надо, значит, представлять, природой не предусмотрено. А помнить надо. И жить хорошо, сильно, все от жизни взять там не дадут. Беляшей бы еще… Может, сходишь, Кимуля?

Ким взял тарелку и пошел к окошку за беляшами. Там толпилось человек десять, лезли через головы, совали в окошко свои тарелки, что-то просили, напоминали… И вот тогда-то Ким вспомнил тихую, заботливую Дементьевну, вспомнил, как хорошо здесь было при ней — всегда она ко всем успевала, и все были довольны…

Он вернулся к столу, поставил тарелку с беляшами и спросил негромко:

— Так брать надо или давать?

Юрий и Федор на мгновение подняли на него осоловевшие глаза, но, так ничего не поняв, продолжали свой разговор — они теперь уже говорили о блуждающих токах.

— Слушай, — кричал возбужденно Юрий, — а ведь это звучит: блуж-да-ю-щие то-ки! — Он произнес эти слова раздельно и поднял голову, будто вслушиваясь.

— Ведь можно очерк написать, ей-богу, это ведь пойдет и читаться будет… Ты очерки мои читаешь?

— Ну, как же! — сказал Федор, но не очень уверенно, и Ким подумал, что ему трудно будет выкручиваться. Но Федор тут же сам спросил:

— Ты хоть помнишь чего-то про блуждающие?

— Ну, конечно, — сказал Юрий, и это звучало примерно так же. — Так что ты скажешь? Ведь можно здорово все это подать, понимаешь? Где-то там. в земле, невидимые, неуловимые, блуждают какие-то токи, никто ими не управляет, никому они не подчиняются, бродят, понимаешь, где хотят, и приносят массу всяких неприятностей. Если посчитать ущерб, то бог знает, ч го получится… И вот группа энтузиастов, молодых ученых нашего города, решила избавить от них человечество. Несколько лет они бились над этой проблемой — и блуждающие токи побеждены! Обузданы! Нет больше блуждающих токов! Это же сенсация, старик. Это же на весь Союз прозвучит! Правильно я говорю, Кимуля?

— Все правильно, — сказал Ким, — кроме последнего абзаца.

— Как?

— Так. Блуждают, неуправляемые, вредят, грызут кабели, трубы — все правильно, красиво, образно. Группа энтузиастов, молодых ученых, ночей не спит — правильно.

— Ну?

— Красиво, говорю. Аж слезу вышибает.

— Ну?

— Чего "ну!" Вот и все. Дальше фантазия. Никто их еще не обуздал. Только ищем.

— Ну, хорошо, — сказал Юрий, — можно видоизменить, можно подать иначе: поиск продолжается. Даже интересней. Будут письма вам писать, спрашивать, предлагать.

— Погоди, — сказал Федор, — пока не надо, прав Кимуля. Погоди немного, ладно?

— Я что… Пожалуйста. Вам же лучше будет. Шум значит, внимание, интерес… Все говорят… Главное, чтоб заметили. Тогда и помогут.

— Спасибо, — кивнул Федор. — Это действительно важно. Только погоди немного, материал пока подбери. Мы потом сами скажем, ладно?

9

Когда он впервые заметил это? Или вернее — ему показалось, что он заметил?.. Да, пожалуй, в тот самый день, в горах" когда обследовали опытную солнечную установку для питания защитных устройств.

Они спустились к реке искупаться. Федор вышел из зарослей в одних плавках, стал на камень, освещенный закатом солнца, и тут Ким вдруг увидел ее глаза… Это было в конце дня. Они изрядно устали, изнуренные духотой внутри башни, после нескольких часов замеров, расчетов, переключений. Лаврецкий собрал их для подведения итогов, и тут Жора сказал:

— Может, искупаемся сначала, а? Просто мозги плавятся, ничего не соображаю…

Все поддержали идею, и Лаврецкий согласился.

— Давайте! Только быстро — чтоб успеть засветло…

Они мигом спустились к реке, к затону, который был выложен давно, еще в прошлый год. К счастью, он был еще цел. Бешеная, но мелкая горная река в этом месте прорывалась в узкий коридор между огромными — в два человеческих роста — валунами. В прошлый год они перегородили проход цепочкой камней, образовался небольшой затон, метра полтора глубиной. Переваливая через камни, вода обрушивалась вниз, кипя и дробясь, а здесь, в затоне, было спокойно, можно было даже нырять, правда, на это никто не решался.

Федор вышел на большой валун, посмотрел вниз, примерился. Он стоял в лучах закатного солнца, великолепно сложенный, с атлетическими мускулами под бронзовой кожей.

И вот тогда-то Ким увидел ее глаза. Женя стояла внизу, с противоположной стороны затона, и Киму показалось, что он уловил восторженное удивление в ее широко раскрытых глазах. Впрочем, длилось все это лишь одно какое-то неуловимое мгновение. В следующее — они все трое почувствовали, видимо, что смотрят друг на друга.

Она, оказывается, очень внимательно разглядывала что-то на дальней вершине. Ким обернулся к Федору, тот разбежался, красиво взмыл в воздух и, сверкнув пружинистым телом на закатном солнце, беззвучно и грациозно вошел в воду.

Это было здорово, и все, кто стоял на берегу, кажется, восхитились. Ким посмотрел на Женю — с предельно безразличным видом шла она к соседнему камню — поменьше, с которого они все прыгали. Он вспомнил ее глаза, и ему стало не по себе. Нет, это невозможно, она, которая терпеть Катаева не может, причем даже не считает нужным скрывать это…

Может быть, показалось?.. Впрочем, будь он на ее месте — тоже залюбовался бы.

И все-таки было не по себе…

Уже потом, вечером, когда они сидели у костра после чудесного плова, приготовленного Ильясом, и пели под гитару, Ким опять вспомнил этот взгляд и попытался рассмотреть ее лицо, но это было трудно, она сидела близко, неотрывно глядела в огонь, и пламя отсвечивало на ее лице.

Они все пели альпинистские песни, рассказывали смешные истории, Лаврецкий изображал своего учителя, профессора Никольского, которому студентом он трижды сдавал магнитное поле. Рассказывал он забавно, они хохотали до слез, но она как будто ничего не слышала или, вернее, вслушивалась во что-то совсем другое, очень тихое, едва слышное, где-то там, внутри себя, и временами казалось, что она хмурится и напрягается, чтобы не упустить это…

У Федора оказался приятный голос. Вместе с Жорой у них неплохо получалось, а временами Жора замолкал, только подыгрывал, и тогда слышался густой, мягкий баритон Федора. Ким тихо встал, незаметно вышел из освещенного круга, пошел по тропинке в сторону рощи. Там было небольшая арчовая роща, и ему захотелось укрыться от всего и от всех.

Он сделал несколько шагов от костра, и плотная тьма, почти осязаемая, обступила его. Он шел наугад, и небо вдруг надвинулось, стало совсем близким, казалось — протяни руку и срывай созвездия целыми гроздьями,

Он видел эго не раз. И всегда это необъяснимым образом ударяло в сердце, пронзало его ощущением вечности. Он остановился. Стоял оглушенный. И скорее почувствовал, чем услышал, что она идет сзади. Едва различимые шаги замерли совсем близко от него. Он обернулся, взял ее за плечи, притянул к себе, вглядываясь, пытаясь разглядеть ее лицо, ее глаза…

— Ты… А мне показалось…

— Ну что, что? — говорила она ласково. — Мне, может, тоже показалось…

Он стал целовать ее лицо, лоб, щеки, глаза — и вдруг почувствовал, что они Мокрые.

— Ты плачешь!

— Нет… Это так… От дыма.

— Послушай, мне кажется, ты не веришь в меня.

— Верю, — совсем тихо и как-то жалостно сказала она.


К утру следующего дня погода испортилась. За ночь все вокруг преобразилось неузнаваемо — небо заволокло тяжелыми тучами, горы почти совсем исчезли в них, краски поблекли, с ближних склонов катился серый туман.

Они еще пытались работать, но Лаврецкий все время тревожно поглядывал на небо, а часам к одиннадцати дал команду быстро сворачиваться и уходить,

Они запротестовали — не хотелось бросать неоконченную работу. Но он потребовал категорически, сказал, что идет буран, и хорошо еще, если они успеют выбраться. Ему можно было верить — пришлось подчиниться.

Быстро упаковали рюкзаки, сложили приборы и отправились в обратный путь. Но уйти от дождя не успели, он застал их на спуске, километрах в двух от поселка. Это был не тот дождь, к которому привыкли в городе. Он обрушился на них сразу, с такой силой, что они явственно ощущали тяжесть воды на плечах. Казалось, можно захлебнуться в этом сплошном потоке, и Жора первым крикнул:

— Приборы!

Он сбросил с себя куртку, обмотал ею ящик, который тащил на плече. То же самое сделал Ким, а за ним и Федор. Клетчатые ковбойки тут же прилипли к телу, и через мгновенье они уже не ощущали на себе никакой одежды. Ноги скользили, идти приходилось медленно, и когда они добрались наконец до машины, все вымокли до нитки, а к тому времени, когда въезжали в город, продрогли основательно, Первым по пути был дом Лаврецкого.

— Все ко мне! — Он распахнул дверцу автобуса. — Быстро!

Они было замялись, но Лаврецкий довольно бесцеремонно стал выталкивать их одного за другим, и Федор с удивлением подумал, что профессор может быть довольно решительным, когда надо.

— Машина будет ждать, — сказал Лаврецкий, — и всех развезет. Через полчаса. А теперь — сюда, пожалуйста.

Они вошли в гостиную, обставленную темно-коричневой старинной мебелью, и остановились у порога, не решаясь ступить на ковер.

— Обувь сбрасывайте прямо здесь. Вот так. И — сюда…

Часть противоположной стены была выложена черным кафелем, и там, в углублении, обрамленном чугунной решеткой, пылали раскаленные угли, плясало над ними легкое синеватое пламя…

— Камин!

Судя по тому, что этот возглас вырвался у Федора и Жени одновременно, она тоже впервые была в этом доме. Для остальных же, видимо, все было давно знакомо. Они привычно уселись вокруг огня, блаженно откинулись на спинки кресел, вытянули к огню ноги…

— Сколько слышала про камин, но никогда не думала, что это такая прелесть, — сладко жмурясь, сказала Женя.

— Видно, не такие уж дураки англичане, — сказал Жора. — Как вы считаете, Федор Михайлович?

— Что-то в этом есть, — отозвался Федор. — Особенно в дождь. А вообще — девятнадцатый век. Забавно.

— Что забавно?

— Сидеть у огня, помешивая угли. — Ну и что?

— В девятнадцатом — ничего. Но сейчас, в космический век!..

— Вы, конечно, считаете — сейчас это нелепо? — Она даже не повернула головы к Федору, но он хорошо представил ее лицо. И усмехнулся.

— Смешно просто. Разве что — забава.

Вошел Лаврецкий. На подносе он принес граненый графин и такие же граненые стаканчики, налитые до краев.

— Ну-ка, все разом, до дна!

Женя хотела отказаться, но он заставил и ее.

— Обязательно! На юбилее не заставлял, а сейчас- надо.

Она выпила со всеми, задохнулась, но он тут же подал ей лимон на блюдце и бутерброд.

— Ну вот, молодцом. Теперь никакая простуда вам не страшна.

— Вы уверены? — улыбнулась она укоризненно сквозь набежавшие слезы.

— Абсолютно. После этого питья — вам все нипочем.

— А что это?

— Лаврецкая — особая. Мое изобретение.

— У вас все особое. Погодите, Игорь Владимирович, скажите, а камин этот — зачем он вам? Для забавы?

— Ну, как сказать… Смотря что считать забавой. — Лаврецкий подошел к камину, пошевелил угли. — Если спокойно и самоуглубленно думать — это забава, то, видимо, для забавы. Но характерно — самые светлые идеи посещали меня вот здесь, на этом месте, когда я глядел на огонь…

— Так сказать, огненные идеи, — подал голос Жора. Он раскраснелся — видно, "особая" произвела на него впечатление.

— Да нет, — улыбнулся Лаврецкий, — как раз наоборот. Огненные идеи часто осеняют в спорах, в суете, а вот здесь, в тишине, в этом спокойном вечном пламени они очищаются от суеты, и нередко вдруг ясно видишь их нереальность. Зато приходят другие мысли. Они как бы поднимаются откуда-то со дна души, и это, как показала жизнь, настоящие, выношенные мысли…

— Вы их помните? — спросил Федор.

— Разумеется, не так уж часто это бывает. Кстати, позавчера, сидя здесь, я раздумывал о вашей работе, и знаете, что мне пришло в голову? Я подумал, а почему бы не рассмотреть комбинацию двух или трех методов. Понимаете? Может быть, это улучшит вашу схему предупреждения, расширит сферу ее применения…

— Возможно. Честно говоря, не думал об этом. Боюсь — экономически будет невыгодно.

— Не торопитесь. Прикиньте, посчитайте. Мне кажется, могут быть случаи, когда кажущаяся дороговизна метода оборачивается выгодой, если посчитать шире, учесть все в масштабе промышленного района.

— Может быть. Я попробую.

— Прикиньте обязательно. Посчитайте стоимость существующей системы защиты для целого района. И учтите надежность, долговечность системы, это ведь тоже немаловажно. Мне кажется, при таком подходе обнаружатся весьма любопытные выводы.

— Это мысль, Игорь Владимирович, ей-богу, правильная мысль, — возбужденно заговорил Жора. — У нас ведь как считают: линия обойдется на двадцать процентов дороже. А что эти двадцать процентов окупятся десять раз, мы можем только горлом доказывать, в цифрах этого никто показать не может. У нас ведь не сметчики, не экономисты, а счетоводы, бухгалтеры. Гнать надо к чертям этого Сенечку!..

— Вы говорите о Семене Борисовиче?

— Ну, о нем, о ком же еще! Ведь мука сплошная — каждый расчет. Не научное обобщение, а бухгалтерская ведомость.

Федор знал, о ком идет речь. Он успел уже столкнуться с этим маленьким близоруким человеком в больших роговых очках. Это было странное существо, внушавшее жалость и раздражение одновременно. Ходил он в кирзовых сапогах, в выцветших армейских галифе и гимнастерке, перепоясанной солдатским ремнем. Приносил с собой на работу термос и в обеденный перерыв наливал в крышку чай, запивал неизменный бублик с маслом, который приносил тоже с собой в клеенчатом портфеле. С маленького сморщенного лица не сходила какая-то кислая, болезненная гримаса, из-за нее трудно было определить его возраст — то ли ему было под сорок, то ли под пятьдесят. С этой неизменной гримасой он выслушивал задания отделов, с этим же неизменным выражением на лице выслушивал упреки сотрудников, когда расчеты были сделаны. Говорил он очень мало. Слушал и считал. Потом выслушивал упреки и опять считал. Считал он добросовестно, но охватить общую задачу расчетов, как правило, не мог. Переделывал их по многу раз, сидел на работе в выходные дни, оставался по вечерам, забирал расчеты на дом.

Все мучились, охали, ахали, но к нему привыкли, привыкли покрикивать даже на него, он не обижался, улыбался виновато, прикладывая руку к уху — был он туговат на ухо. Странно было видеть этого гоголевского Акакия среди блестящих эрудитов и талантов, подобранных Лаврецким. Федор спросил как-то Кима, но тот пожал плечами:

— Слабость шефа. Они еще до войны вместе работали.

И теперь, когда расхрабрившийся Жора кинул в лицо Лаврецкому: "Гнать надо этого Сенечку", Лаврецкий помрачнел. Он опять взял щипцы, помешал угли и, видимо, немного успокоившись, посмотрел на Жору.

— Семен Борисович добросовестный исполнитель, не так ли?

— Исполнитель? Пожалуй.

— Ну, вот. А творческих личностей у нас и без него хватает.

В его голосе послышалось что-то такое, что они все почувствовали — не надо об этом больше говорить.

10

Впервые Анна Ильинична увидела Женю на улице. Санитарная "Волга" ехала на срочный вызов, Анна Ильинична, как обычно, сидела рядом с шофером, машина проходила оживленный перекресток возле кинотеатра, но скорости почти не сбавляла — заслышав сирену, все уступали ей дорогу, тревожно оборачивались. И вот тут-то она увидела их. Они стояли на углу, стояли очень близко друг к другу, и, хотя вокруг было полно народу, с первого взгляда было ясно, что они никого не видят и никто им не нужен. Они оба рассматривали что-то, возможно, билет в кино. Потом одновременно обернулись, услышав колеблющийся вой сирены. Ким узнал мать, помахал ей рукой, сказал что-то Жене, и на какой-то миг они встретились глазами — Анна Ильинична, поравнявшаяся в тот момент е ними, и Женя, разглядевшая ее в машине.

Женя, конечно, понять ничего не сумела. Она только увидела седую женщину в белом, с усталым, изможденным лицом, женщину, которая внимательно смотрела на нее — это она успела заметить: не на Кима, а именно на нее.

Но Анна Ильинична сразу все поняла. Это был только один миг, но его оказалось достаточно, чтобы черная тень всколыхнулась со дна и затмила все вокруг. "Вот оно!" — сказало ей сердце. И хотя она давно ждала этого, понимала, что рано или поздно это должно произойти, хотя она ничего не знала о Жене и понимала, что в общем-то такая встреча еще ни о чем не говорит, она почувствовала, как сжалось все внутри, и уже знала — вот оно, пришло, и никуда теперь от этого не уйти.

Дома она ни о чем не спросила Кима, даже не напомнила об этой встрече. Она так старательно обходила в разговоре все, что могло навести на эту тему, что он понял: она боится, как бы он сам не начал этот разговор.

Он не начал. Он понял, что с ней происходит, и старался не растравлять эту боль.

Внешне между ними ничего не изменилось. Она была все так же сдержанно ласкова, так же ненавязчиво внимательна, но молчаливый и мучительный вопрос он все время читал в ее глазах. Она вглядывалась в него, словно пытаясь что-то понять. Она встречала его, как обычно, усаживала за стол, кормила ужином или обедом, говорила какие-то ничего не значащие слова, а сама в это время над чем-то мучительно думала, изредка взглядывала на него исподтишка. Потом уходила к себе, перебирала какие-то бумаги, а однажды он увидел, что она всматривается в его детскую фотографию. Это было любительское фото, сделанное во втором или в третьем классе, когда их принимали в пионеры. Маленький мальчик в только что повязанном пионерском галстуке стоит, отдавая салют, и глаза его, широко распахнутые, сияют таким восторгом, и весь он так устремлен куда-то вперед и ввысь, что кажется, вот сейчас он оторвется от земли и полетит навстречу солнечным лучам, которые врываются в открытые окна школьного зала…

Эту фотографию хранила она все эти годы разлуки, смотрела на нее все это время, чуть не молилась на нее, и хотя с момента возвращения прошло уже несколько лет, она, видимо, никак не могла связать эти два облика — тот, который был на фотокарточке, и тот, который был в жизни, — ведь между ними зиял провал, и она никак не могла этот провал заполнить.

Ким это понял тогда. Он постарался жить так, как если бы ничего не изменилось. Он даже постарался приходить раньше, больше бывал дома и вообще всем своим видом показывал: все по-прежнему, все нормально, не нужно ей волноваться и переживать.

Она это почувствовала, и тоже старалась жить так, как будто ничего не произошло. И все же — молчаливое и невысказанное — что-то стояло теперь между ними…


Они пришли под вечер — шумные, возбужденные, и отчетливей всего выделялся зычный голос Хатаева; Анна Ильинична из своей комнаты слышала каждое слово, которое он произносил, и поняла, что он чем-то вроде бы удивлен и обрадован.

— Нет, ты пойми то-о-олько, — говорил он напористо, как-то необычно растягивая слова, — ты пойми-и-и… Ведь вот так, запросто, между прочим, кинул тогда эту идею… Щипцами помешивает себе угли и говорит: попробуйте, говорит, комбинацию двух или трех методов. Я, говорит, вчера об этом думал, по-моему, говорит, может что-то любопытное получиться, помнишь?

— Я тогда спать зверски хотел, — послышался голос Жоры Кудлая, — вздремнул потом на тахте, пока вы там дискуссию развели…

— Дискуссию! — возмущенно передразнил Хатаев. — Вот представь себе, я бы тоже вздремнул! И привет! Он бы пошевелил своими щипцами и забыл, — ему-то что, так просто, мелькнуло…

— Не беспокойся, — тихо сказал Ким. У него был мягкий, глуховатый голос, но Анна Ильинична всегда различала каждое его слово, как бы тихо он ни говорил. -

Не беспокойся. Лаврецкий всегда все помнит. Особенно такие вещи.

— Ты думаешь?

— Можешь не сомневаться. И если бы даже мы все уснули, и если бы щипцов у него не оказалось в тот момент, не беспокойся, — то, что однажды пришло ему в голову, пропасть уже не может.

— Это уж точно, — сказал Жора, — ну, разве только в ущелье мы бы все вместе тогда ухнули!

У Анны Ильиничны было неважно с сердцем, она лежала, а от этих слов, хотя они были сказаны в шутку, ей стало не по себе.

— Ладно, — послышался опять глуховатый голос Кима, — так что у тебя получается?

— Вот! Смотрите! — торжествующе воскликнул Хатаев, и вслед за тем зашелестели рулоны ватмана.

— Вот, глядите, — продолжал Хатаев, — глядите, ну, казалось бы, ерунда, ничего принципиально нового, просто совместил два метода, и вот, глядите, что дают предварительные расчеты.

— Да-а-а… — сказал Жора и присвистнул даже. — Если только это верно…

— Вот и я думаю: может, ошибся?

— Посчитать надо, — сказал Ким, — а вообще-то, слушай, ты молодец! Ведь если верно — как интересно получается…

— Так если!

— Погодите… Сейчас… Ну-ка раскинем. — Ким стал выдвигать ящики стола, потом сказал, добродушно досадуя: — Опять линейки нет! И вечно Алька затолкает куда-то! Я сейчас…

Он вышел в коридор, открыл дверь в соседнюю комнату и увидел Анну Ильиничну, лежавшую в полутьме, при слабом свете настольного "грибка".

— Мама? Ты что?! — Он сразу понял: неладно — ведь она никогда не ложилась в такое время.

— Нет, нет, Кимушка, просто так… Могу же я полежать просто так…

Но он смотрел на нее недоверчиво, потом подошел, притронулся к руке, посидел рядом. В глазах его она увидела беспокойство и, чтобы успокоить его, стала приподниматься, но он еще больше нахмурился.

— Ну, что ты так! — Она попыталась улыбнуться. — Просто утомилась немного.

— Врача не вызывала, конечно?

— Господи, ну зачем мне-то врач!

Она была опытной медсестрой с фельдшерским образованием, все время ездила на вызовы и не допускала мысли, что к ней могут "вызвать врача".

— Я все знаю, — сказал он, — знаю, что слышать об этом не хочешь. Но, к твоему сведению, врачи сами себя никогда не лечат. И родных своих тоже.

— Не нужен мне врач, — повторила она уже другим голосом и отвернулась к стене. — Не поможет в этом никакой врач… — Она сказала это быстро, глухо и тут же пожалела о том, что сказала, добавила торопливо: — Просто на душе у меня неважно, понимаешь?

— Я вижу, замечаю, — отозвался он тихо. — А вот понять не могу.

— Что ж тут понимать, сынуля… Уйдешь от меня ты скоро, и тут уж никакие врачи не помогут.

Он нахмурился еще больше, сидел, пригнув голову, сжав губы, над переносицей собрались складки — таким он бывал в детстве, когда ему делали выговор за какую-то провинность, вот так стоял он перед отцом, не говоря ни слова, не шевелясь, нахмурившись, точно взрослый. Ей даже жаль его стало, она почувствовала, что не должна была этого говорить, но, видимо, так давно копилось все это в душе, что должно было вырваться.

А он все сидел и молчал. Она со страхом взглянула на него, и вдруг он улыбнулся своей тихой, детской улыбкой и сказал:

— С чего это ты взяла, что я уйду? Совсем наоборот… Еще к тебе кое-кого приведу…

Она хотела сказать, что это ничего не меняет, что это все равно, что он так или иначе уходит от нее — будет он здесь, под этой крышей, или нет, но она только тихонько вздохнула, постаралась улыбнуться и сказала:

— Ладно, иди… Ждут тебя…


Они еще долго сидели рассчитывали. Анна Ильинична слышала, как они договаривались считать отдельно друг от друга, потом сверяли результат и опять считали. Потом у них получилось, видно, что-то разное — они стали спорить.

— Вот здесь мы путаемся, вот здесь, в этом месте, — кричал Жора, — нельзя тут суммировать токи!

— Ну почему? Почему? — охрипшим голосом вопрошал Федор.

— Потому что максимальное значение будет всегда меньше, чем арифметическая сумма…

— Как же считать?

— Как-то иначе… Тут сообразить надо.

— Он прав, пожалуй, — сказал Ким, — я тоже печенкой чую, вот здесь что-то не так… А если поехать прямо сейчас к Лаврецкому?

— Нельзя, — сказал Федор, — у Старика вчера приступ был…

— Да что ты! Откуда знаешь?

— Ездил вчера и попал в переполох. Сам врача привозил.

— Так, может… А сейчас как?

— Сейчас ничего, отпустило… Но тревожить его…

— Чего объясняешь! А что, если к Гурьеву? — сказал

Жора.

— Это мысль, — поддержал Ким, — поехали к Вадиму Николаевичу прямо сейчас. Надо выяснить, пока свежо. Мне все равно в центр надо.

Они быстро собрались, и Ким открыл дверь в комнату Анны Ильиничны.

— Я скоро вернусь, мама, — сказал он быстро и как-то виновато, — мы ненадолго к Гурьеву… Очень нужно.

Он замолчал, ожидая, что она скажет, но она сделала вид, что спит, ей не хотелось сейчас говорить ничего, не хотелось смотреть ему в глаза и видеть в них то, что она и так знала: дело не в Гурьеве, ему просто надо уехать из дома.

Запись в тетради

Он пришел около десяти часов вечера, когда я уже перестала ждать его. Мы договаривались встретиться часов в семь, хотели пойти на концерт немецкого органиста, но Ким не пришел, не было его ни в семь, ни в восемь. Я решила — не придет, завелась с уборкой, потом решили мы с мамой печь пироги, тесто поставили.

И вдруг — стук в дверь. Мама открыла, а это он, стоит с виноватой улыбкой, просит позвать меня. Еле мама его затащила в комнату, усадила за стол, а у меня так на кухне все из рук валится, как раз в это время в духовку ставила. Хотела побыстрей, ну и, как обычно в таких случаях… Потом я руки наспех помыла, скинула передник, вышла к нему, а щеки, чувствую, пылают — то ли от духовки, то ли от смущения. И главное — никогда со мною такого не было, злюсь на себя и чувствую, что краснею еще больше.

Он же, видимо, понял это совсем по-другому, решил, что я на него злюсь, стоит передо мной, виновато улыбается своей детской улыбкой, теребит какой-то листок.

— Извини, пожалуйста, — сказал он совсем тихо своим глуховатым голосом, — понимаешь, так неожиданно все получилось…

И стал рассказывать, что Хатаев попросил его и Жору проверить расчеты, у него получалось что-то слишком уж эффектное.

— Ну, сама понимаешь, — продолжал он, все так же виновато улыбаясь, — не мог же я отказать. Поехали ко мне втроем, считали, считали почти весь день, получился разнобой, потом к Гурьеву отправились, вот только сейчас от него.

— Что же получилось?

— О, — получилось удивительно! Шеф кинул ему идею, он ее правильно понял, рассчитал, и вот, пожалуйста, Виктор Николаевич считает, что выкладки в принципе правильные, сочетание нескольких методов защиты показывает очень хороший результат, но все сходятся на том, что только ты можешь сказать последнее слово по расчетам. Может, посмотришь, любопытно очень.

Теперь в глазах его уже не было виноватого выражения. Он весь загорелся и под конец, увлекшись, стал протягивать мне листок, показывать, что у них там получилось.

А я стояла, смотрела на него, слушала, и странное чувство охватывало меня. Мне хотелось приласкать его, и в то же время я чувствовала, что во мне накипает злость: ну почему я должна все время слышать про этого Хатаева, радоваться за него, проверять его расчеты? Они там все возились с ним, когда я сидела тут, ждала, вместо того, чтобы пойти на концерт.

Но дело не в концерте, конечно. Кто-то сказал о Киме, кажется, Гурьев, что он влюблен во всех людей на свете. И я, как видно, только частица этой всеобщей его любви. Он посидел немного и стал собираться, сказал, что мать заболела. Я не стала его задерживать, даже сама поторопила, проводила до троллейбуса.

А когда он уехал, ощутила вдруг такую пустоту, так тоскливо сделалось на душе. И почему-то обидно стало, уж сама не знаю почему. Сама уговаривала его быстрей возвращаться домой, а когда он уехал, вдруг обидно стало, что он не подождал следующего троллейбуса, не остался еще, не позвал с собой… А я бы, пожалуй, поехала. Хоть и поздно было, поехала бы с ним до кольца и вернулась бы этой же машиной.

Я шла по пустынным улицам, шла, куда глаза глядят — домой не хотелось. Шла и думала: а если бы он позвал меня к себе? Вот сказал бы: поедем ко мне, мать больна, поможешь…

Вот сказал бы так, и я поехала бы… Только он не скажет… Или скажет, когда будет уже слишком поздно, я знаю.

Но тут уж ничего не исправишь, ничего не изменишь, не прикажешь себе: иди другой дорогой.


Черт знает, что такое! Ким и Жора помогают ему внедрять экспериментальную установку на экскаваторном заводе, Лаврецкий каждый день справляется: "Как дела у Федора Михайловича?", Гурьев консультирует монтаж, а я проверила все-таки расчеты, нашла ошибку, после чего он пересмотрел схему, и теперь монтажные работы идут на заводе полным ходом.

Поразительно!

У каждого из нас свои дела, своя тема, свои заботы, то почему-то вся лаборатория живет сейчас экспериментальной установкой Хатаева, хотя все мы прекрасно знаем, что ничего принципиально нового она не внесет — просто позволит улучшить защиту в каких-то конкретных условиях.

Тем не менее только и слышно — Хатаев, Хатаев… К нашей лаборатории вдруг стал проявлять интерес начальник энергосети, даже предложил людей и материалы, и вообще все мы незаметно для себя сделались участниками этого эксперимента.

В чем тут дело? В том, что мы слишком долго и углубленно занимались теорией, и. какая-то, пусть самая поверхностная, односторонняя, но все-таки возможность проверки в эксперименте вдруг оживила всех? Может быть…

Но есть, мне кажется, что-то еще… Это, пожалуй, его способность зажечь людей, расшевелить их, задеть в каждом какую-то струну… Ведь, казалось бы, ну что он Жоре или Гурьеву, а тем не менее… А вот ведь… Как наваждение! Злюсь на себя, а прихожу домой и начинаю считать его установку… Черт знает, что такое!

11

Они возвращались на заводском газике. Пока доехали от главной территории до города, уже почти совсем стемнело, и это было очень хорошо — они так перемазались, отлаживая установку перед пуском, что показаться на улице в таком виде было бы неловко.

Все прошло на редкость удачно. Установку пустили, приборы показали расчетные параметры, все элементы работали нормально — стало быть, полный порядок, как говорил Федор. Он сидел впереди, рядом с водителем, глядел сквозь стекло и видел вечерний город, отливающие желтыми световыми бликами мостовые. Все заслоняла какая-то рябь, он думал — от усталости, потер глаза, потом протянул руку и понял — накрапывает дождик.

— Вовремя закончили, — сказал он весело и обернулся к Жоре и Киму.

— А главное — хорошо закончили, — сказал Жора. — Это ж редкий случай — сразу все пошло по расчету. Можешь считать — защита твоей диссертации уже состоялась.

— Скажешь тоже!

— Жора прав, — тихо проговорил Ким. Он сидел полуприкрыв глаза, казалось, дремал, а тут открыл глаза, улыбнулся устало. — Расчеты подтвердились — это главное.

— Жене спасибо, — сказал Федор, — если б не она… По гроб ей обязан, так и передай.

— Вот сейчас и передам, — улыбнулся Ким и попросил остановить на углу.

— У нее, братцы, сегодня день рождения.

— Стоп! — Федор взял Кима за плечо. — Вместе пойдем.

— Погоди, неудобно как-то, — пытался удержать его

Жора, — нас ведь не приглашали.

— А мы входить не будем. Подождите меня здесь.

Федор внезапно исчез и так же неожиданно появился через несколько минут, неся в руках огромную квадратную коробку с тортом. Он взял у Жоры карандаш, размашисто написал что-то поверху из угла в угол.

— Веди, — приказал он Киму. Тот повиновался, косясь на коробку. Они прошли во двор, обогнули старинную балюстраду, идущую мимо многих окон и дверей, и постучали в окно. Дверь открыла Женина мама.

— Здесь живет Евгения Буртасова? — торжественным басом спросил Федор.

— Здесь.

— Передайте, пожалуйста! — Он вручил коробку и пошел вместе с Жорой; обратно.

— Постойте, куда же вы? — кричала им вслед Женина мама.

— Мы проездом, торочимся на самолет, — крикнул Федор уже с лестницы, — выполняем поручение заводского коллектива. Передайте наши поздравления!

Запись в тетради

Хатаев защитил диссертацию. Это было великолепно.

Он стоял на возвышении в своем черном костюме и ослепительно улыбался.

Это было как в театре. Разве что не кричали "бис".

Впрочем, по-своему кричали. Профессор Никонов заявил, что наконец-то в стенах нашего академического учреждения появилась работа, сочетающая науку с повседневной практикой, управляющий энергосети Лебедев сказал, что по схемам, предложенным молодым ученым, уже создается вспомогательная система защиты, и долго тряс молодому ученому руку. Правда, Лаврецкий в своем выступлении заметил, что не надо переоценивать профилактическую систему, она имеет вспомогательное значение, сфера ее применения еще не определена до конца, и проблемы в целом она не решает, но тут же добавил, что Федор Михайлович сделал, конечно, очень доброе дело, и вообще он, можно сказать, надежда нашей лаборатории, ее, так сказать, организационно-практическое будущее.

А он стоял и улыбался, поворачивая влево и вправо свою обаятельную, отлично посаженную голову на мощной бронзовой шее, открытой для всеобщего обозрения. Галстуков он не носит принципиально. Презирает. И даже в тот день он был без галстука, с распахнутым белоснежным воротом, подчеркивающим мужественный загар его кожи.

Странное дело, если бы кто-то другой, здесь, в этом зале, вел себя так, это было бы нелепо. Дико. Они бы завалили его просто из чувства брезгливости. А тут — ничего. Больше того, он покорил их всех, я, уверена.

Покорил своим обаятельным лицом, наивно-вопросительной улыбкой, лучистым взглядом…

Из него, наверно, вышел бы неплохой актер. Вернее, нет, — просто актер. Вряд ли они слышали, что он говорил. Они аплодировали ему.

Браво, Хатаев!

А он улыбался.

Незабываемое зрелище.

В эту триумфально-торжественную минуту он искал кого-то в зале. Подозреваю, что меня.

Но меня он найти не мог.

12

Через несколько дней после защиты Федора вызвал к себе директор института. В добротном, несколько старомодном кабинете, уставленном шкафами, макетами, видели за приставным столиком двое — директор и полный, грузный человек с добродушным, лоснящимся от пота лицом. Он все время вытирал платком лоб и шею, тяжело, с присвистом дышал.

— Вот познакомьтесь, — с подчеркнутой вежливостью сказал директор, — Рустам Нуриевич Далимов, начальник отдела защиты энергосети…

Полный привстал, протянул короткую пухлую руку, и тут Федор вспомнил его, он приезжал в тот злополучный день на место аварии с директором завода.

— Рустам Нуриевич обратился ко мне с предложением, касающимся вашей дальнейшей работы, и, пожалуй, вашей научной судьбы. — Директор доброжелательно и вместе с тем настороженно глядел на Федора. — И я сказал, что решать должны вы сами… Поэтому я и пригласил вас сюда. Предложение, которое хочет вам сделать Рустам Нуриевич, заманчивое и, не скрою, перспективное… Но вы должны взвесить сами, в какой мере эго предложение отвечает вашим устремлениям. От того, что вы решите сейчас, в значительной степени будет зависеть ваша дальнейшая судьба. Однако хочу еще раз подчеркнуть: вы сами вольны определить ее.

Директор суховато улыбнулся, и глаза его сузились, в них словно бы затаилось некое предупреждение. Он еще раз внимательно посмотрел на Федора, затем кивнул головой гостю.

— Я был на вашей защите, — без всяких предисловий сказал Далимов, — у вас практический, инженерный склад ума. Вам нужен простор, живая действенная работа, а нам нужен главный инженер по защите. Вот я и предлагаю: идите к нам! Поле деятельности огромное — сотни предприятий, множество линий, большое разнообразие условий и вариантов защиты, в общем, непочатый край для экспериментов. Будете осуществлять связь с наукой, но уже в практическом преломлении. Ну, как? Соглашайтесь. Потом жалеть будете!

Федор растерянно смотрел то на Далимова, то на директора, а тот, не поднимая головы, вертел в пальцах остро отточенный карандаш. На тонких губах его застыла вежливая усмешка.

— Я даже не знаю, что сказать… Все это так неожиданно для меня… Да и потом… Я ведь недавно пришел в институт, мне очень помогли, поставили, можно сказать, на ноги…

— Нам, конечно, не хотелось бы терять энергичного, способного работника, — сказал директор, — но, поскольку речь идет о пользе для общего дела, я пригласил вас. Однако решайте сами! — Он поднял голову, и глаза его как-то насмешливо блеснули из-под тонких, щеголеватых очков в золотой оправе.

— Если можно, — я подумаю, — сказал Федор.

— Хорошо. — Далимов встал. — Только недолго, дня три-четыре. Дольше ждать не могу.

Он попрощался, пошел к двери, а директор сделал знак Федору, чтобы тот задержался.

Федор проводил глазами Далимова, а когда обернулся, увидел, что директор смотрит на него совсем другим, доверительно-приветливым взглядом.

— Лаврецкому необходимо на некоторое время отойти от текущих дел, сосредоточиться, чтобы довести до конца большую работу. Мы решили предоставить ему такую возможность и думали здесь, кого оставить за него на это время. Остановились на вас. Как вы на это смотрите?

— Мне, конечно, лестно, — сказал Федор, — но боюсь, что такое решение может кого-то задеть. Ну, например, Гурьева…

— А вы не бойтесь. Именно Гурьев вашу кандидатуру и поддержал.

Запись в тетради

Лаврецкий в стационаре: сердечная недостаточность. Потом он уедет в длительный отпуск. Пустует его кабинет. Скучает Галочка. За себя он оставил Хатаева — все закономерно, кандидат наук, молодой, энергичный. Но молодой, энергичный по-прежнему сидит за своим миниатюрным столиком, из которого вылезают ножки.

Какая тактичность!

Какое самопожертвование!

Он по-прежнему здоровается со всеми за руку, обаятельно, даже застенчиво улыбается, и вместо того, чтобы вызывать к себе, подходит к каждому сам по любому вопросу…

13

В первую же свою большую зарплату Федор позвал всех к Дементьевне.

Они расположились на своем любимом месте, и он сам бегал за беляшами, организовывал стаканы, принес шашлык и даже тонко нарезанный лимон, присыпанный сахаром.

— Слушай, а он ничего парень, не зазнается. И вообще… — Жора щелкнул пальцами и наклонился к Киму, — т-ты как считаешь? Или, может, он к-клин бьет?

Гурьев медленно поднял свою тяжелую бритую голову, посмотрел туда, куда указывал Жора, потом посмотрел на них с Кимом, видимо, с трудом отрываясь от каких-то своих мыслей, но наконец брови его поднялись, и он улыбнулся.

— Я уже как-то имел случай заметить — прекрасный организатор. И вообще находка для нашего коллектива.

— Это я его привел, — сказал Ким.

— Вы молодец, Ким Сергеевич. Нам как раз не хватало вот такого деятельного, пробивного человека, умеющего взбудоражить. Ваше здоровье, Федор Михайлович!

— Спасибо, — сказал Федор, усаживаясь, — я смотрю, вы тут не теряли времени даром.

— Чего ж теряться, — отозвался Жора. — У нас порядочек. Начальник сбегает за беляшами, а мы — посидим,

— Здорово устроились!

— Еще бы! Мы специально себе начальника подыскали подходящего. Воспитали, можно сказать. Ну, вот, он теперь и работает.

— Ладно, ладно… Побегаю ради вас. Вы отличные ребята, спасибо вам за все. Но знаете, о чем я думаю? Я думаю о том, что никто ни черта не знает о пашей работе.

— Как это не знает! — удивился Жора. — Вон на твоей защите сколько нашего начальства было!

— То наше начальство. А я говорю, народ не знает, широкие, так сказать, массы. Вот, например, геологи. Найдут они нефть или золото — о них пишут, по радио говорят, фильмы показывают. Или о шахтерах. Даже о химиках или кибернетиках любой сопляк тебе лекцию прочтет. А мы, может, не менее интересное, важное дело делаем. Никто — ничего. Понятия не имеют. Я инженеру одному, строителю, сказал, что я в лаборатории блуждающих токов, а он похлопал глазами. "А, — говорит, — это с трамваями чего-то связано, да?"

— Кретин! — стукнул Жора кулаком по столу.

— Он не виноват, — покачал головой Федор. — Мы сами виноваты. Надо рассказывать о своей работе. Сделать так, чтобы о ней все знали.

— А мне кажется, Федор Михайлович, прежде всего надо дело делать, — сказал Гурьев. — Делать хорошо, на совесть, чтобы польза была. А слава — она потом сама придет.

— Вы не поняли, Вадим Николаевич, я то о славе пекусь. Я говорю, в наше время очень важно, чтоб заметили, понимаете.

— Кто заметил?

— Все. И там — наверху. От этого и польза дела зависит.

— Не знаю, — тяжело качнул головой Гурьев. — С юности занимался своим делом, и как-то не замечал, что отсутствие всеобщего внимания мне мешает. Пожалуй, наоборот. То, что широкая публика не смыслит в блуждающих токах, меня вполне устраивало, меньше профанов лезло со своими советами.

— В прошлом все это было справедливо. Но не сейчас. Когда тысячи исследовательских институтов, сотни тысяч ученых, проблема не в том, чтобы скрыться от публики.

— В чем же?

— В том, чтобы тебя заметили.

— Зачем?

— Затем, чтобы получить широкие возможности для работы. Вы скажете, шум мешает делу — да, в какой-то степени. Но уверяю вас, что польза от него может перекрыть издержки.

— Вы так думаете?

— Уверен. Вот возьмите Игоря Владимировича. Талантливейший ученый, энтузиаст, человек, который всю душу, всю жизнь свою вложил в науку. Кто о нем знает? Кто знает нашу лабораторию? А ведь нельзя сказать, чтобы не было у нас своих проблем и трудностей.

— Вы считаете, популярность поможет их решить?

— Именно — может помочь. Не решит их, конечно. А может помочь.

— Не знаю… Возможно, вы правы… — Гурьев взял ломтик лимона, осторожно положил его в чай, — но даже, если так, — для меня это неприемлемо. И для Игоря Владимировича тоже. Поверьте мне. Воспитание не то.

— Напрасно. Вот увидите…

А потом, когда они возвращались вместе с Кимом, Федор вдруг передразнил Гурьева:

— Воспитание не то! Еще бы… Конечно, не то. Ему, видишь ли, науку в чистом виде подавай! Девятнадцатый век! А в двадцатом веке она не бывает в чистом виде.

— Вадим Николаевич и чистая наука? Ну, уж это ты брось! — Ким внимательно посмотрел на Федора. — Перебрал ты малость, что ли?! Где ты видел ученого, который бы так был связан с практикой?!

— Да не в том смысле. Я говорю об этом барском пренебрежении организационной стороной дела.

— Почему барском?

— Потому что современный ученый — это и организатор, и популяризатор… Ну, что там еще на "атор"?

— Карбюратор! — усмехнулся Ким.

Они вышли на площадь с фонтаном. Мощные струи воды, взметенные в воздух и подсвеченные снизу разноцветными прожекторами, создавали феерическое впечатление. Сбоку, над зданием газетно-журнального комбината, бежали буквы светового табло: "Убийца Маргина Лютера Кинга приговорен к девяноста девяти годам тюремного заключения… Многие считают, что этот приговор…"

— Слушай, Ким, зайдем к Юрке. Обещали ведь.

— Поздно?..

— Он еще там, я знаю. Они раньше десяти не уходят…

Они поднялись по лестнице, пошли по коридору, устланному ковровой дорожкой.

Юрий был у себя. Он, видимо, вычитывал гранки. Увидел их, помахал рукой и крикнул: "Я сейчас, ребята, подождите".

Они походили немного по коридору, забрели в небольшой холл, где стоял работающий телевизор. Возле него сидел какой-то парень в спецовке, с перепачканными краской пальцами, и стояли, все собираясь уйти, две девушки — корректоры.

На стене Федор увидел своеобразную стенную газету. Это был кусок картона, на котором сверху стояла жирная красная надпись "Тяп-ляп!" От восклицательного знака во все стороны летели брызги. А пониже к картону была прикреплена вырезка из газетной полосы, вся испещренная красными пометками. Еще ниже приписка: "Материал готовил литсотрудник Кудрин. Сдал отдел промышленности".

— Видал, — кивнул Федор, — как они своих! Никого не щадят.

Мимо них пробежал мужчина в жилетке. Рукава белой рубашки резко выделялись на фоне темных панелей. Он размахивал какими-то листками. Приоткрыв дверь, за которой сидел Юрий, он крикнул: "Молния! На первую полосу. Будем переверстывать". И побежал дальше.

Показался Юрий. Он виновато развел руками: "Я сейчас, ребята, сейчас…" — и скрылся за соседней дверью.

— Вот он, ритм двадцатого века! — торжествующе сказал Федор, и в голосе его Киму "послышалась нотка зависти. — Четкость, быстрота, точность!..

Выскочил Юрий, побежал к ним, пожал руки.

— Ну, как, надумали? Будем писать про блуждающие токи?

— Будем, — сказал Федор.

— Ну и отлично. Приходите завтра, часа в два, в пол-третьего, будете рассказывать. А сейчас бегу, главный вызывает. Я ведь дежурю сегодня…


Чертежи и расчеты, выполненные Сенечкой, Федор забрал в конце дня домой. Он аккуратно свернул все, обернул миллиметровкой, завязал шпагатом, и весь этот тяжеленный рулон унес домой.

Утром следующего дня он принес все обратно. Подошел к столу Сенечки побледневший, с ввалившимися глазами, и, обаятельно улыбаясь, положил все обратно в том же виде — аккуратно свернутое и перевязанное шпагатом.

У Сенечки, видимо, отлегло от сердца. "Не успел посмотреть", — подумал он и так же приветливо улыбнулся в ответ. Он ждал очередного разноса. Но все было тихо, спокойно.

Федор ушел к своему столу. А когда Сенечка развернул листы, у него потемнело в глазах. На чертежах места живого не было — все пестрело красными пометками, вопросительными, восклицательными знаками, стрелками, ссылками на расчеты.

Сенечка развернул второй лист, третий, четвертый. То же самое.

Сенечка просмотрел чертежи, снял очки, стал протирать их землистым платком. Потом надел очки и снова стал просматривать чертежи и схемы. Он стал сухо покашливать, нижняя губа его дергалась.

В обеденный перерыв Федор вынул из своего портфеля разграфленный лист ватмана и прикрепил его кнопками к стене. Лист был поделен пополам. На левой стороне сверху было написано черной тушью "Брак в нашей работе". На правой — красным "Так держать!".

К левой стороне плаката Федор прикрепил отпечатанный на машинке текст. Из него явствовало, что сотрудник Седлецкий С. Б., выполняя схемы и технические расчеты, допустил вопиющую небрежность: в семи листах — 176 серьезных ошибок! Впредь за такую недобросовестность будут налагаться взыскания, вплоть до самых крайних. На правой стороне он приколол другой листок. Там было написано, что сотрудник лаборатории Евгения Буртасова в рекордно короткий срок выполнила сложнейшие расчеты. Все расчеты сделаны на высоком уровне. Евгении Павловне Буртасовой объявляется благодарность.

Федор прикрепил все это на самом видном месте и по". шел играть в биллиард. Он сыграл с Жорой две партии, потом глянул на часы, спустился ненадолго в буфет и вернулся к себе.

Еще издали увидел, что у стола его ждет Сенечка с рулоном чертежей под мышкой. Он был бледен, губы его подрагивали.

— Федор Михайлович, — сказал он хрипло, — здесь я ошибся, и здесь тоже. А здесь что?

— Вышли за рамку, — как можно более мягко пояснил Федор и показал рукой.

— А здесь? — Сенечка смотрел на его губы.

— Дали сплошную, а надо — осевую.

— Но это же мелочи, Федор Михайлович.

— Из многих мелочей складывается одна весьма неприятная картина, Семен Борисович.

Сенечка опустил голову. Лицо его как-то вздулось, казалось, он сейчас закричит, наговорит грубостей Хатаеву. Но когда он поднял голову, в глазах его стояли слезы.

— Вы написали сто семьдесят шесть серьезных… — еле слышно проговорил он. — А там… шестьдесят раз я вышел за рамку…,

— Ну, может быть, — снисходительно улыбнулся Федор. — Отбросим шестьдесят. Сто — мало? — Он посмотрел вокруг и убедился, что все прислушиваются к их разговору. — Дело не во мне, Семен Борисович, поймите, Все страдают от этого…

Сенечка горько вздохнул, опять потупился.

— Я стараюсь, Федор Михайлович, — еще тише сказал он, — но вы же знаете… — Он приложил пальцы к ушам.

— Знаю, — кивнул головой Федор, — но что же делать, Семен Борисович, — сами подумайте, что же делать! Работа — есть работа!

— Я понимаю, — печально сказал Сенечка, — я буду стараться. Не допускать больше так много…

— Хорошо, — сказал Федор громко — Мы все будем помогать вам в этом. Тоже будем стараться… — И поскольку Сенечка все еще стоял, не уходил, он добавил миролюбиво: — Хорошо, Семен Борисович, договорились!

Но Сенечка не уходил, он все еще ждал чего-то, поглядывая на стенку, но, видя, что Федор не понимает, он спросил, мучительно краснея:

— Вы снимете это?

— Нет, Семен Борисович, не могу. Это будет висеть неделю. И каждый, — добавил он громко, — кто допустит халтуру, будет висеть вот здесь, рядом с тем, кто покажет отличный результат. Неделю!

Сенечка, сутулясь, шел еще к своему месту, тяжело переступая кирзовыми сапогами, когда к столу Федора быстро подошла Женя. Даже не взглянув на него, не говоря ни слова, она спокойно сняла со стены листок с благодарностью, разорвала его на мелкие клочки и выбросила в корзину. Потом так же молча возвратилась на свое место и погрузилась в расчеты.

Запись в тетради

Он меня облагодетельствовал! Под красной надписью "Так держать!" объявил благодарность, а рядом повесил грозное предупреждение Седлецкому, который допустил 176 серьезных ошибок!

Уж лучше бы он плюнул мне в лицо, дурак! Он, видимо, так ничего и не понял. Десять минут отчитывал несчастного Семена Борисовича в присутствии всех, а потом довольный уселся за свой скрипучий столик.

И ведь что интересно, мы всегда честили этого Сенечку как только могли, в общем-то, он всем нам изрядно крови попортил, а тут всех задело. Даже Жора, который больше всех орал: "Гнать надо этого Сенечку", вдруг проникся к нему симпатией и стал подбадривать.

Почему бы это?

Все-таки что-то до него дошло Неделю он продержал Сенечку под надписью "Брак в нашей работе", но цифру 176 убрал.

Ровно через неделю он снял черный листок и лишь тогда под красным "Так держать!" сообщил, что Георгий Максимович Кудлай великолепно решил схему вспомогательного прибора, который позволит избежать сложных расчетов по методу Жибра. Товарищ Кудлай сделал важный вклад в общее дело. Так держать!

Жора посмеивается, иронизирует, но, как ни смешно, он, по-моему, горд и весь как-то радостно возбужден.

В перерыве он играл с Федором в биллиард и даже выиграл, кажется. А потом они стояли, курили, Катаев бурно развивал какую-то идею, а Жора смотрел на него влюбленными глазами.

Странно все-таки. Чем-то он берет?..

14

Юрий попросил Федора и Кима пригласить его на какое-нибудь собрание, чтобы он мог увидеть весь коллектив, "пощупать пульс", как он выразился.

— Что ж, устроим собрание по подведению итогов года, как ты думаешь? — спросил Федор.

— Пожалуй, — сказал Ким. — Плохо только, что Лаврецкого нет Удобно ли?

— Не вызывать же Старика из больницы. Сообщим ему потом. А начальство институтское пригласим.

На следующий день возле стола Федора появилось объявление, написанное тем же знакомым чертежным шрифтом, которым писался "Так держать!".

Собрание было назначено на четверг. И Ким поразился, тому, как быстро реагирует Федор на свои собственные решения. Был у него некий рефлекс немедленного действия. Решил — и тут же сделал.

В день собрания Федор появился в том самом черном костюме, в котором был на защите. Он был тщательно выбрит, строго торжественен и, чувствовалось, внутренне напряжен, хотя старался не показывать этого.

Они собрались в рабочей комнате. Собственно, даже не собирались — каждый остался на своем месте. Только Федор сидел рядом со своим столиком — за него он усадил Ганнева — заместителя директора института по научной работе. А Юрий ушел в самый конец зала, — он сказал, что ему не надо быть на виду.

Федор начал с того, что рассказал о пути, который прошел коллектив лаборатории, об исследованиях, проделанных за шесть лет ее существования, о накопленном материале, о значительной роли, которую сыграл профессор Лаврецкий, замечательный ученый, создатель лаборатории.

— Но вот на что я считаю необходимым обратить ваше внимание, товарищи.

— Федор поднял голову, обвел всех своими возбужденно-поблескивающими глазами, и Ким увидел, что в них зажглись какие-то новые, колюче-острые огоньки. Собственно, они угадывались и раньше, но где-то глубоко внутри, и тут они вспыхнули в какое-то мгновение, когда он обводил всех глазами и остановил их затем на Ганиеве…

— Да… Так вот на что я считаю необходимым обратить внимание: практической пользы наша лаборатория пока еще не дала ни на грош.

Стало очень тихо — все услышали, как стукаются биллиардные шары в холле — видимо, шоферы играли.

— Шесть лет — большой срок. И нельзя сказать, что они прошли напрасно. Накоплен огромный материал. Но мы просто не имеем морального права продолжать дальше исследования… Пора возвращать народу затраченные на нас средства…

— В каком виде? — раздался голос откуда-то сбоку.

— Вот об этом я как раз и хочу поговорить. Я предлагаю повернуть работу лаборатории на практические рельсы. Сейчас небольшая группа из трех человек занимается экспериментальным внедрением профилактического метода защиты — разработанной нами установки. Я думаю, было бы целесообразно, если бы в эту работу включился весь коллектив лаборатории. Здесь работают очень грамотные, глубоко эрудированные люди. Если мы соберем в один кулак все эти силы, то сможем внедрение установки завершить гораздо быстрее, а главное — решить все вопросы, используя большой теоретический, опыт. Такая перестройка дала бы возможность принести реальную пользу народному хозяйству буквально в самое ближайшее время…

— Что для этого требуется? — спросил Ганиев.

— Для этого потребуется многое. Прежде всего придется ломать тот дух успокоенности и умиротворенности, который царствовал в лаборатории все эти годы и продолжает господствовать сейчас. С небес высокой теории придется спуститься на грешную землю и шагать по ней в ногу с временем, в ногу со всем обществом, которое требует от нас не отвлеченных рассуждений, а практической отдачи.

Огоньки в глазах Федора разгорелись. Теперь это было уже некое неутоленное пламя. Оно разгоралось все сильней и сильней по мере того, как он говорил, и весь его облик от этого менялся.

— Наша лаборатория может дать народному хозяйству неоценимую пользу, она может сберечь огромные ценности, возвратить тысячи, сотни тысяч рабочих часов, которые теряются сейчас в аварийных простоях, но для этого нужна перестройка не только внутренняя — ее мы проведем сами. Нужна помощь со стороны, и вот тут мы вынуждены просить руководство пойти нам навстречу…

— В чем? — опять спросил Ганиев.

Хатаев мельком взглянул на него, словно не узнавая, обвел всех горящими глазами и заговорил, обращаясь куда-то в пространство, поверх голов, куда-то туда, где, по-видимому, находились его главные слушатели.

— Дайте нам штаты, дайте нам помещение, дайте нам оборудование, и вы увидите, что все это уже в ближайшее время окупится, принесет ощутимую пользу, даст прекрасные плоды! До сих пор лаборатория была в институте на положении почитаемой, но отдаленной родственницы, она жила как-то сама по себе, благодаря заботам одного Игоря Владимировича. Теперь, я думаю, пора возвести ее в ранг невесты, пора окружить ее вниманием, начать, так сказать, вывозить в свет. Для этого пришло и время и надобность.

— Позвольте, позвольте, — заволновался Ганиев, — вы говорите весьма образно, однако нельзя ли конкретнее — в чем именно вы видите недостаточную помощь со стороны руководства институтом? Игорь Владимирович достаточно влиятельный человек в институте, член научно-технического совета, но он не ставил так вопроса…

Федор опять мельком глянул на Ганиева и снисходительно улыбнулся.

— Именно потому, что его здесь нет, я и могу поставить этот вопрос. Мы все знаем, что Лаврецкий настоящий ученый, прекрасный руководитель. Но он слишком скромный человек. Он лучше отдаст часть своего личного заработка на нужды лаборатории — и он это делает, — чем потребует средств у дирекции. Но время берет свое: сколько бы ни вкладывал Игорь Владимирович из своего кармана — половину, две трети или даже сто процентов зарплаты, — этих средств все равно не хватает. Не хватает и не может хватить! Не говоря уже о том, что мы не вправе жить за счет личных средств руководителя.

— Правильно! — крикнул с места Жора. — Давно пора!

— Чего ж ты молчал, если давно пора? — громко сказала Женя.

— Молчал. А черт его знает, чего молчал. Но теперь скажу. Можно мне слово?

— Подождите, — сказал Ганиев. — Потом выступите. Вы кончили? — спросил он Хатаева.

— В основном — да.

— Что вы конкретно предлагаете?

— Первое — увеличить ассигнования. Второе — увеличить штаты. Третье — выделить оборудование и помещение.

— Да вы что — не видите, в каком помещении институт находится?

— Вижу. Именно поэтому и говорю. Всему институту нужно новое помещение.

— Нужно, конечно. Но вы что… с луны свалилась? — Ганиев подозрительно оглядел Федора. — Или того… Зачем страсти разжигаете?!

— Дайте слово!

— Разрешите мне!

— Товарищ Ганиев! — неслось со всех сторон. Хатаев был бледен, но улыбался. Он видел, как Юра быстро писал что-то в блокноте.

— Вы кончили? — угрожающе буркнул Ганиев.

— Кончил, — сказал Федор и сел на место.

— Так, — сказал Ганиев и, опираясь о стол руками, тяжело встал. — Здесь были сделаны весьма ответственные, а вернее, безответственные, на мой взгляд, заявления. Товарищ Хатаев руководитель молодой, горячий, ему кажется, что все проблемы можно решить одним махом. Здесь работают люди опытные, работают со для основания лаборатории, и я надеюсь — они объяснят Федору Михайловичу, что все не так просто, как ему представляется. Итак, кто первый? Прошу.

Но все молчали. Говорить почему-то никому уже не хотелось.


Юра вошел в кабинет редактора и положил на стол двенадцать страниц, сложенных пополам.

— Вот, — сказал он, — ты просил что-нибудь такое… Ударное. Лучшего не найдем. Молодые ученые хотят поставить лабораторию на практические рельсы. Хотят приносить реальную пользу. А им говорят: сидите и не рыпайтесь. Занимайтесь чистой теорией.

Редактор был завален материалами, идущими в следующий номер, он был так погружен в их чтение, что, как видно, не сразу даже уловил смысл сказанного. Однако что-то, видимо, все-таки насторожило его. Возможно, это было слово "ударное". А может быть, что-то другое. Во всяком случае он снял свои большие роговые очки, прижал пальцами прикрытые веки, потом отпустил их и взглянул на Юрия просветленными глазами:

Это был еще не старый человек, сравнительно молодой даже. Но роговые очки и глубокие залысины делали его солидным, почти пожилым. И только теперь, когда в глазах его появился живой блеск, стало видно, что ему от силы тридцать семь — тридцать восемь лет. Редактором он был назначен недавно, прошел путь от литсотрудника, газету знал хорошо, и ему хотелось дать что-то заметное, интересное и острое, чтобы привлекало внимание.

— Так ты говоришь — интересно? Молодых зажимают?

— Да нет, не в этом дело, — сказал Юрий. — Стал бы я ломиться к тебе! Тут дело поглубже… Жила, понимаешь, научная лаборатория, занималась теоретическими разработками, люди получали хорошую зарплату, жили спокойно, тихо, мирно, их никто не трогал, они никого не трогали… И вдруг пришел молодой ученый, который разбудил их, заставил оглянуться, сказал: ребята, ведь то, что вы делаете, это важно, это нужно людям, это актуально — избавить человечество от блуждающих токов..

— Блуждающие токи? — переспросил редактор. -

Звучит. А что это такое?

— Образуются в земле такие, понимаешь, зловредные токи. Нет, чтобы течь по проводам, так они тебе, сволочи, блуждают в земле, разъедают кабели, мосты, трубы — вреда неисчислимое множество приносят…

— Так-так… Любопытно…

— Ну, вот, теорию-то они разработали. Формулы, расчеты, а практической пользы пока мало было. Да и трудно им было дать пользу, когда никто о них слыхом не слыхал. Нет у них ни денег, ни оборудования, старый профессор на свои средства приборы сооружает. В общем, кустарщина.

— Так!

— Они хотят все перестроить, пойти на заводы, на предприятия, применить новые методы защиты, пользу дать людям. Реальную пользу. Они сами отказываются от спокойной жизни. Рассказать об этом надо, привлечь внимание… Это прозвучит, может, даже движение вызовет.

— Молодец. Я вижу, за живое тебя задело, — сказал редактор. Он взял блокнот, веером пропустил из-под пальца все его странички и, убедившись, что все они исписаны до самого конца и даже на внутренней стороне обложки имеются записи, кивнул головой:

— Добро. Давай. Четырехколонник вытянешь?

— Четыре колонки? — Юрий заколебался. — Может, подвал?

— Чего там, уж давать так давать. К субботе успеешь?

— Постараюсь.

— Ни пуха тебе. И фото давай. Диаграммку можно, чтоб не слепой был кусок.

Запись в тетради

Невероятно, но факт — в один прекрасный день мы все стали знаменитостями. В субботнем номере газеты нашей лаборатории, блуждающим токам отведена половина страницы.

Газета висит в вестибюле института. Там толпа — подойти невозможно. Жора сбегал в киоск, притащил целую пачку, раздал каждому по газете, а один номер прикрепил к "Так держать!" у стола Хатаева.

Тот пришел, глянул как ни в чем не бывало, ну, вроде это висит его очередная поздравиловка, и уселся за свой скрипучий столик просматривать бумаги.

Железный человек!

Я наблюдала — он ни разу не оглянулся, не поискал себя взглядом, а ведь, о нем там целая четверть, если не треть.

А я читала, и у меня было странное ощущение — все там как будто правильно — и про токи, и про лабораторию, и все как будто не про нас, а про кого-то другого. Про какую-то другую Женю Буртасову, которая делает сложнейшие расчеты, про какого-то другого Кима, про какого-то другого Вадима Николаевича. Это, наверное, с непривычки — впервые в жизни читала о себе в газете.

Читала, и сердце, стучало, аж в голову отдавало… Смешно и странно… Какая же это магия заключена в печатных буквах!

И вдруг все стало таким значительным, — все, что мы делаем, все, что должны сделать. Оказывается, это научный подвиг, без этого не может жить человечество, и если мы не избавим его от блуждающих токов в ближайшее время, то бог знает что может с ним случиться!..

Вот только о том, что мы делали до сих пор, сказано как-то между прочим, что ли. Да, конечно, отдается должное Лаврецкому, это он создал лабораторию, он даже за свои средства строил приборы. Но сейчас это все уже ни к чему, сейчас нужны уже другие организационные формы, другие методы, и поэтому пора обратить на лабораторию серьезное внимание.

В общем-то мы действительно оказались в центре внимания, — до обеда мы только и делали, что принимали поздравления из всех отделов, а потом удостоились даже посещения директора. Он пришел в сопровождении Ганиева и еще целой свиты и раздавал всем нам благосклонные улыбки, а Хатаеву персонально пожал руку и говорил при этом что-то очень приятное. Ганиев тоже расплывался в улыбках, тоже говорил что-то невероятно возвышенное и вообще вел себя так, словно и в помине не было того собрания.

Потом они оглядели помещение, что-то посчитали, записали и ушли. А он провожал их до двери сдержанно-вежливый, холодновато-официальный, с некоторой даже скорбно-терпеливой миной на лице. Потом он вернулся за свой стол, оглядел бумаги и сказал с веселым сожалением:

— Не дадут нам сегодня работать!

И, как всегда, оказался прав. После обеда начались звонки. Звонили из водоканала, из магазина номер тридцать четыре, из трамвайно-троллейбусного парка и даже из детского сада. Всех интересовало, насколько опасны блуждающие токи и скоро ли мы их ликвидируем. Из детсада спрашивали, не страшно ли детям играть на земле, из магазина — не может ли от блуждающих токов быть пожара, и, как говорил Жора, они, видимо, очень рассчитывали на блуждающие токи… Жора вначале с удовольствием отвечал на все звонки, с ангельским терпением объяснял, что к чему, но к концу дня настроение явно упало, он попросил Хатаева заменить его. Потом Федора вызвали к директору, и мы перестали снимать трубку вовсе.

15

— Не мешало бы съездить к шефу, а, ребята? Где он сейчас лежит? — Жора переносил картотеку, к ней давно уже не обращались, она занимала место, и он решил снести ее в угол. Тащил, и вдруг вспомнил про Лаврецкого — картотека тоже ведь его детище.

— Так как, ребята, может, съездим, газету ему отвезем…

— Вот этого и не стоит делать, — отозвался со своего места Гурьев, — лишнее волнение. Ему это сейчас ни к чему.

— Ну, какое же это волнение! Наоборот. Порадуем Старика, расскажем…

— Я был у него вчера, — негромко сказал Федор, продолжая сверять какие-то бумаги, — показал газету, рассказал обо всем.

Все онемели на какое-то мгновение. А Федор продолжал:

— Обрадовался Старик. Мы с ним обо всем договорились. Привет просил вам передать.

Они сидели подавленные. Они обсуждают — полезно будет или вредно, можно ехать или нельзя, а он уже съездил преспокойненько, поговорил от их имени, все рассказал, обо всем расспросил…

— Слушай, ну ты бы хоть заикнулся, что ли, — мрачно сказал Жора. — Мы бы, может, его тоже порадовали. Персиков каких-нибудь передали…

— Виноват, ребята, но… Не обижайтесь. Это был сугубо деловой разговор.

— Позвольте, но ведь у него что-то вроде инфаркта — вмешался Гурьев, — я был там две недели назад, меня даже в палату не пустили…

— Сейчас кризис миновал. Все идет нормально. А разговор у нас был короткий и плодотворный. Как говорится в официальных коммюнике: "Стороны пришли к взаимовыгодному соглашению".

— Федор Михайлович, вы говорите какими-то устрашающими загадками.

— Да, вот именно, Федор Михайлович, — Жора язвительно произнес имя и отчество, — что-то вы темните последнее время…

Федор оторвался от бумаг, обвел столы своими бледно-голубыми глазами и сверкнул обезоруживающей улыбкой.

— Ладно, так и быть, скажу. Я не должен этого говорить до поры до времени, но я надеюсь, что это не выйдет за нашу дверь…

— Ким, закройте, пожалуйста, нашу дверь! — Это Женя.

Но Федор даже бровью не повел, будто ничего не слышал. Он продолжал невозмутимо:

— Так вот… Есть проект: в связи с повышенным интересом к нашим последним работам преобразовать нашу лабораторию в самостоятельный отдел. А в перспективе- самостоятельный институт. Представьте — это будет первый в стране Институт защиты от блуждающих токов.

— Вот это да… — выдохнул Жора.

— Помолчи!

— Лаврецкому, — продолжал Федор, — предложено занять место…

— Заведующего, — подсказал Жора.

— Нет, чтобы снять с него организационную суетню, ему предложено место главного научного руководителя.

— А заведовать кто будет?

— Пока неизвестно, — сказал Федор.

— Легко догадаться, — тихо, почти шепотом сказала Женя.

Но Хатаев, как видно, услышал. Или понял, о чем они думают.

— Да, — сказал он, — это не исключено. Мне предлагают занять должность заведующего. Игорь Владимирович тоже одобряет. Но я еще не решил.


С тех пор, как перестали выезжать в горы, Ким обычно выходные дни проводил дома. Телефона сюда еще не протянули, дозвониться по автомату почти не удавалось, поэтому с Женей обычно договаривались накануне и встречались где-нибудь ближе к вечеру в центре.

Но в этот раз она ушла неожиданно, ни на кого не глядя, договориться они не успели. Ким валялся на тахте, читал, настроение было неуютное. Погода уже начинала портиться, затяжная осень подходила к концу, в стекла ударял ветер с дождем.

Ким встал, подошел к окну. Сквозь мутные стекла видны были одинаковые, похожие на спичечные коробки, крупнопанельные дома со странными плоскими крышами. До сих пор как-то не удавалось к этому привыкнуть, чего-то не хватало глазу, непонятно было, куда девается, дождь с этих плоских, залитых битумом крыш.

Дома стояли какие-то обновленные под дождем, намокшие розовые торцы и фасады потемнели, стали красными — бетон быстро впитывал влагу, краска сразу меняла цвет. Многие ругали эти дома. А Киму нравилась строгость и четкость линий, свободная застройка, нравилось, что они вырастали как грибы, и все новые и новые ребятишки бегают по аккуратным асфальтовым дорожкам. Он давно заметил, что люди, переселяясь из старых, прокопченных, захламленных квартир, сами становятся как-то чище, новее, что ли. Одеваются лучше и живут как-то иначе, во всяком случае так кажется со стороны. Он мог подолгу стоять у окна, разглядывая чужую жизнь, развертывавшуюся перед глазами, как в кино. Иногда он завидовал строителям и вообще всем тем, чья работа видна людям Вот приехали люди в новый дом — ну, поругают: плинтуса не подогнаны, обои отстают… Но дом-то есть дом, это каждому ясно. Или новый автомобиль. Даже новый сорт колбасы… А тут блуждающие токи — ни увидеть их, ни пощупать, ни понять даже толком, что это такое, кому все это нужно. Нет, прав все-таки Федор — легче делать свое дело, когда люди знают, зачем оно.

Показалось, что звонят у входной двери, но не пошел.

Алька дома — услышит. А может, это мать приехала с дежурства — нет ей, бедняге, покоя ни н дождь, ни в воскресенье.

Потом он услышал голоса. Алька уговаривала кого-то пройти, говорила, что у них полы еще не мытые. Кого это несет в такую погоду?

Дверь приоткрылась, Алька сказала:

— Ким, к тебе.

Он обернулся и увидел Женю. Она стояла в проеме двери в черном блестящем дождевике. Капли стекали по краям капюшона, и в волосах ее, упавших на лоб, тоже застряли дождевые капли.

Все это было так неожиданно, что он испугался даже, потом кинулся к ней, но она подняла голову, и он столкнулся с ее настороженным взглядом.

— Я к Лаврецкому еду, в больницу. Может, поедешь тоже?

— Да, конечно, — засуетился он, не зная, что делать раньше. — Я… Я сейчас оденусь… — Он пошел к двери, потом вернулся.

— А, может быть, посидим у меня. Чего это ты решила — в такую погоду?

Она опять подняла на него свои остро поблескивающие, чуть прищуренные глаза, и у него запершило в горле.

— Ладно, я быстро, — сказал он. — Посиди пока. Может, плащ снимешь, я посушу?

— Не надо, я так. Ты ведь не долго?

Он собрался, положил в карман плаща сигареты, спички, проверил, есть ли с собой деньги.

— Обедать не ждите, — сказал он Альке. — Едем к Лаврецкому в больницу. Они спустились по лестнице, вышли из подъезда и пошли между домами.

Здесь было сравнительно спокойно, чуть косой дождь равномерно сек спину. Но вот они вышли на открытое пространство, и тут же ветер подхватил и швырнул в лицо целую пригоршню дождевых капель. Они звучно ударились о клеенку, откатились, и опять ударились, словно твердые мелкие градины. Он поднял воротник, вытер лицо ладонью.

— Случилось что-нибудь? — спросил он.

— Ничего нового… А до сих пор, по-твоему, ничего не случилось?

Она отвернула голову от ветра, и он видел только блестящий конус ее капюшона.

— Не знаю, — сказал он. — По-моему, ничего. Во всяком случае ничего плохого.

— Ты в этом уверен? — Она резко обратила к нему лицо, оно было совсем мокрое.

— Не знаю, — пожал он плечами. — Мне кажется, все нормально. Даже здорово.

— Еще бы! Лаборатория удостоилась такой чести! Она будет самостоятельным отделом. Представляешь, на какую высоту поднял науку твой друг?!

— Не понимаю, чего ты злишься. Можешь его не — любить, но объективно он же сотворил великое дело.

— А во имя чего — ты думал? Наука его в этом деле, интересует или положение, возможность быть на виду, возможность действовать, создавать шум вокруг, чтоб все видели — это он, он сделал, он пробил, он организовал!..

Они уже вышли к остановке, и люди, ждавшие автобуса, стали оборачиваться — с такой негодующей страстью она говорила.

— Мне кажется, ты преувеличиваешь, — сказал Ким как можно более мягко и умиротворяюще. — Прежде всего не надо горячиться. Надеюсь, ты не собираешься говорить все это сейчас Лаврецкому?!

Она одарила его уничтожающим взглядом и только собиралась резануть что-то, как подошел автобус, и это выручило Кима, потому что брать автобус пришлось штурмом. Каким-то чудом Ким втиснул Женю, а сам остался на подножке, нажатый наполовину закрывшейся дверью.

Так они проехали три остановки — благо никто уже не пытался садиться: плащ Кима, развевавшийся снаружи, красноречиво сигналил, что это бесполезно.

Через три остановки перешли на троллейбус, стало просторнее, даже сели. Женя хмуро глядела в окно.

— Знаешь, — сказал он, — я вот думаю о том, что ты говорила. Даже если это так и его интересует не столько наука, а положение, которое она может дать, — даже в этом случае, объективно — для науки он делает полезное дело.

— Объективно? — Она невесело усмехнулась. — Война объективно тоже помогла науке — ускорила расщепление ядра. Но при этом она унесла пятьдесят миллионов жизней. Ты у них спроси, субъективно у каждого, что они думают о пользе для науки…

— Страшные аналогии, — вздохнул Ким. — Чего это ты так?..

— Ничего; Просто любую человеческую подлость стало так легко оправдать — объективно, видите ли, Е масштабе истории человечества и истории науки…

— Никакой подлости я не вижу. Наоборот. Если он берет на себя всю организационную часть…

Она опять посмотрела на него, и слова застряли у него в горле.

Они молча доехали до конца.

Дождь не унимался, люди жались под навесами ларьков, которых тут было множество, но все как один стояли наглухо закрытые.

— Купить бы чего-нибудь, — огляделся Ким и зябко поежился, — как-то неловко с пустыми руками.

— Ладно. Не в этом дело. Пойдем.

— Ты знаешь куда?

— Знаю,

Они прошли еще с полкилометра пешком, по асфальтовой дорожке, видимо, недавно проложенной здесь между ветвистых чинар. Листья, хотя и тронутые желтизной, все же были еще крепкие, они покачивались под ударами дождя, влажно поблескивая всеми своими оттенками.

— Хорошее место выбрали для больницы, — сказал Ким, — видно, большая больница, гляди, сколько народу идет.

— Большая.

— И все с кошелками. Слушай, нехорошо как-то…

— У меня апельсины есть, успокойся.

Они прошли в вестибюль, сдали верхнюю одежду, получили халаты, и тут Кимом овладела робость.

— Слушай, чего-то не по себе. Может, отложим этот визит? Растревожим Старика, наделаем беды…

Она впервые взглянула на него приветливо и тронула за рукав.

— Не волнуйся, я буду вести себя хорошо…

Лаврецкий лежал в небольшой двухместной палате с застекленной дверью почти во всю стенку. Она выходила на длинный общий балкон, опоясывавший полукруглое здание.

Он не сразу их заметил. Лежал, прикрыв глаза, с наушниками на голове, слушал что-то с напряженным лицом.

Они постояли в нерешительности у порога, потом присели на пустую кровать, он приоткрыл глаза и увидел их.

— В такую погоду! Да вы с ума сошли! Ну, спасибо, дорогие мои, очень рад вас видеть.

Он пожал им руки, счастливо улыбаясь, потом сел, снял наушники, нащупал ногами тапочки, подошел к балконной двери, отдернул занавеску. Стало светлее и как-то спокойнее, комната больше походила на гостиничный номер, чем на больничную палату.

Здесь стояли два легких, гнутых кресла, треугольный пластиковый столик, на стенах висели удобные бра.

— И долго вы так сидели? — спросил Лаврецкий, осторожно укладывая на тумбочку наушники.

— Минуты две.

— Вам еще повезло, вы так могли просидеть целый час.

— А что передавали?

— Четвертый концерт Паганини. Удивительная музыка, и передают ее крайне редко…

— У вас было такое лицо, — сказал Ким, — что мы не решились…

— Какое?

— Взволнованное. Вообще-то вам, наверно, вредно волноваться, не понимаю, как вам разрешают слушать такую музыку.

— Это волнение, так сказать, со знаком плюс. Оно помогает.

— А что вы считаете со знаком минус? — спросила Женя.

— Ну, всякие там передряги…

— Игорь Владимирович, — голос Жени странно зазвенел, — с каким знаком вы восприняли недавнее посещение Хатаева?

Лаврецкий застыл на мгновенье, видимо, не совсем понимая, о чем идет речь, потом заулыбался.

— А, ну, конечно, с плюсом. Я считаю, что все будет очень хорошо.

Ким торжествующе взглянул на Женю, но она даже бровью не повела. Она не спускала глаз с лица Лаврецкого. Она как будто забыла на нем свой взгляд, глядела пристально, не отрываясь, думала, вероятно, о чем-то своем и смотрела на Лаврецкого так долго, что тот, видимо, почувствовал неловкость.

— Вы что, Женя?

— Я, нет, ничего. Простите, Игорь Владимирович… Как здоровье ваше, мы ведь не спросили даже?

— Сейчас гораздо лучше. Ходить разрешили минут двадцать-тридцать… А вот в горы, как видно, вам уже без меня придется… — Он вздохнул.

— Ну, вот в это я уже не поверю, — сказал Ким. — Я думаю, тут дело как раз в том, что мы перестали ходить. Весной начнем — и все у вас как рукой снимет, вот увидите.

— Может быть. Ну, а пока блуждающими будем заниматься. Перспективы-то заманчивые открываются.

— Вы так считаете? — спросила Женя.

— Конечно. Хатаев вам разве не рассказывал?

— Так, в общих чертах. Намекал вернее.

— Ну что ж, по-моему, он своей энергией и напористостью пробивает великое дело. Институт! Честно говоря, я бы не решился ставить этот вопрос.

— А вам не кажется, что весь этот шум вокруг нас приведет к тому, что мы станем заниматься чем угодно, только не наукой? — Женя опять остановила на Лаврецком пристальный взгляд, и Лаврецкий некоторое время озадаченно смотрел ей в глаза.

— Не думаю, — сказал он наконец. — Конечно, весь этот шум к науке никакого отношения не имеет. Но для организационной стороны дела, вероятно, он был нужен, я так понимаю. Что вы скажете, Ким Сергеевич?

— Думаю, вы абсолютно правы. Так сказать, издержки производства, Тем более, что вам этим заниматься не доведется.

— Вот! Вот самое гласное, что меня привлекает в новом варианте. Организацией будет заниматься Федор Михайлович, у него к этому жилка есть. А нам останется наука, ее основные проблемы.

— И возможностей будет больше, — сказал Ким.

— Конечно, — подтвердил Лаврецкий. — А если я сумею сейчас уехать месяца на два, на три, уйти от текущих дел, осмыслить все, что накоплено нами за эти годы, выиграет в результате все-таки наука. Вы не согласны, Женя?

— Не знаю, может быть, вы и правы. Но, откровенно говоря, не по душе мне все это. Была у нас маленькая лаборатория, немногие знали о нас, — пожалуй, только специалисты, но мы занимались делом — это я точно знаю.

Она провела рукой по своим влажным волосам, прижала их к щеке.

— Спасибо, Женечка, — Лаврецкий наклонил голову, — мне особенно приятно, что вы так думаете. И все же… Слишком много накоплено, слишком мало отдано… Я просто физически ощущаю сейчас необходимость осмыслить, обобщить все, что мы получили за это время… Только бы сил хватило.

Они замолчали, и Киму показалось, что по лицу Лаврецкого словно тень прошла.

— А я уверен, что все будет хорошо, Игорь Владимирович! — Ким подошел к балконной двери, еще больше раздвинул шторы. — Поправляйтесь скорей, заканчивайте расчеты и выходите. Суетней всякой вам больше заниматься не придется — ее возьмет на себя Федор.

— Значит, на его долю вы только суету оставляете? — улыбнулся Лаврецкий. — Незавидная участь.

— Ничего. Он для этого, можно сказать, создан. В общем, я уверен — все будет отлично. Только вы быстрей поправляйтесь, Игорь Владимирович. И возвращайтесь!

Запись в тетради

И опять мы остановились у моих ворот. Лил бесконечный дождь, укрыться было негде, мы прижались к газетному киоску, холодные капли падали за ворот.

Я представила, что ему еще ехать через весь город, туда, к себе, и мне жутко стало.

— Хватит, Кимушка, езжай… Тебе ведь далеко добираться.

— Ничего, — сказал оп весело, — я привычный. — И вдруг добавил — Хорошо, что навестили Старика. Видишь, даже он одобряет Федора. Даже благодарен ему. А ты все злишься. Отчего Хатаев злит тебя?

— Не знаю. Фамилия раздражает.

— Чепуха.

— Конечно. И еще… Мы все время говорим о нем… Ты замечаешь? Даже сейчас не можем забыть, что есть на свете какой-то Хатаев. Почему это?

Мы встретились с ним глазами, и я увидела: он растерялся

— В самом деле… Все время он здесь… Как привидение! — Он помотал головой и вдруг сказал в сердцах: — А ну его к черту!

О Хатаеве мы больше не говорили. И вообще, кажется, больше не говорили Он гладил мое мокрое лицо. Целовал глаза. Он любит целовать мои глаза.

Целует и молчит.

А я все жду, когда же он скажет…

А может, никогда?

Уже около часу ночи.

И я решаюсь:

— Послушай, — говорю я, — может, ты не поедешь домой… ведь так поздно…

— Куда же я денусь? — спрашивает он удивленно.

— Останешься у меня.

— А мама? У вас ведь одна комната.

— Ну и что же? Я постелю себе на полу.

— Нет, — сказал он, подумав, — я так не могу. Да и мои там опять волноваться будут.

— А хочешь, — говорю я и слышу, как вдруг начинает толкаться в грудь мое сердце, — хочешь, я поеду с тобой… К тебе…

Несколько секунд он напряженно вглядывается в мое лицо, я чувствую, как вздрагивают его пальцы. Он отводит со лба мои волосы, целует их, прижимается щекой к моей щеке и говорит глухо, глядя куда-то в сторону: — Понимаешь… Мать… Она болезненно все это воспринимает. Надо немного подождать… Совсем немного… я что-нибудь придумаю…

Я стою молча. Ну, что я могу сказать? Что еще я могу сказать! И сердце затихает. Я уже не слышу его. Мне кажется, оно остановилось совсем, и в какой-то момент я начинаю задыхаться, не хватает воздуха… Это длится одно только мгновенье. Только одно мгновенье. Потом все проходит. Становится как-то очень спокойно… И так же спокойно, с холодной ясностью вдруг приходит странная мысль: если бы на его месте был Хатаев, он не колебался бы. Ни секунды.

Боже мой, все было бы так просто!

16

Несколько дней Федора почти не видно было в лаборатории, он появлялся, выхватывал из стола какие-то бумаги и тут же снова уезжал вместе с директором и Ганиевым. Вид у них всегда был чрезвычайно озабоченный.

Жора стоял у окна и в духе футбольного репортажа комментировал все происходящее внизу, у подъезда.

— Внимание! Директор и Ганиев идут по правому краю, приближаются к площадке, хотят обойти Федора, но он преграждает им дорогу. Короткий, неравный поединок, Ганиев устремляется вперед, но Федор намертво блокирует директора, пытается изменить направление его движения, схватка, финт вправо, финт влево, подкат, Федор оттесняет директора обратно к машине. Так… Пройдена линия защиты. Они садятся в машину, они отъезжают, итак, один-ноль в пользу Федора. Схватка продолжается. Судя по тому, что Федор при полном параде, даже галстук надел, чего с ним никогда не бывало, я думаю, не ошибусь, если скажу, что именно сегодня окончательно решится исход этого темпераментного, захватывающего поединка… Прошу всех быть наготове!


Жора оказался прав. Федор приехал в конце дня необычайно торжественный, с горящими, беспокойными глазами, чувствовалось, что он не может стоять на месте, он все время двигался, его сжигало какое-то внутреннее возбуждение, оно искало, требовало выхода, оно клокотало у него в горле, трепетало в каждом жесте.

Его о чем-то спрашивал Гурьев, что-то говорил ему Жора, но он ничего не слышал, может быть, даже не видел, он оглядывал столы, шкафы, приборы, что-то, видимо, прикидывал, соображал.

Он попросил никого не уходить, вышел ненадолго, потом вернулся, подошел к своему столику.

— Несколько минут внимания, — произнес он громко, и все почувствовали, что за этой вроде бы ничего не значащей фразой кроется нечто чрезвычайно важное — Нам дали новое помещение, через день-два — будем переезжать

Какое-то мгновение было необыкновенно тихо, потом поднялся невообразимый шум. Жора, приложив ладони ко рту, исполнял туш, Ким бросился выяснять, где находится новое помещение, а Семен Борисович переспрашивал Женю, силясь понять, что сказал Хатаев.

Федор поднял руку.

— Это здание, которое предназначалось Сельхозпроекту, на улице Октябрьской, угол Чехова. Но Сельхоз-проект получит другое. Им там все равно тесно, а мы переедем вместе с нашим институтом. Нам отдают целое крыло — пятнадцать комнат, небольшой зал, есть подвальные помещения, трансформаторная и гараж. — Он снова сделал паузу, но на этот раз было необыкновенно тихо, все напряженно ждали, что он скажет дальше — по всему было видно, что самое важное он еще должен сказать. И он сказал:

— Все это — все эти древние столы и стулья, шкафы прошлого века мы с собой не возьмем. Там будет все новое Но дело, конечно, не в этом, вы понимаете. Дело в том, что, оставляя здесь все это старье, мы должны оста вить здесь и весь наш старый стиль работы.

Он оглядел высокие, потемневшие стены, лепные украшения по углам, покрытые несколькими слоями штукатурки и пыли, посмотрел в окно, за которым виднелся вход к Дементьевне, и усмехнулся.

— Я понимаю, во всем этом есть своя прелесть, свое очарование прошлого. Но всему свое время. Сейчас двадцатый век на дворе, причем третья четверть двадцатого века. И давно пора усвоить требования сегодняшнего дня.

— В науке мы всегда были на уровне сегодняшнего ДНЯ- негромко сказал Гурьев, но его густой, плотный голос как-то сразу заполнил помещение. — Иногда впереди даже… — добавил он

— В теории — может быть. — Федор вскинул голову, — Но. понимаете, в том-то и заключается анахронизм, что чистая теория уже изжила себя в нашей области на данном этапе.

— Позвольте, — заволновался Гурьев, он даже привстал, — какая же это чистая теория, если прямым результатом наших исследований должна явиться универсальная система защиты?!

— Должна явиться! — Федор язвительно выделил последнее слово. — А она, как видите, до сих пор почему то не является!.. От нас ждут отдачу сейчас! Понимаете — сейчас, а не в будущем. И мы дадим ее сейчас!

Он обвел всех горящими глазами, и они все увидели, что спорить с ним сейчас бесполезно.

— Что для этого требуется? — продолжал он. — Четкость в организации работ, ритм, контроль и, главное, конечно, инициатива каждого. У нас теперь будет самостоятельный план производственного внедрения. Мы его обсудим совместно с производственниками, сами распределим, кто что будет делать, сами себе наметим конкретные задачи, составим график, и уже потом — все! Закон! Сами его установим, сами будем железно соблюдать.

Он опять обвел всех горящим взглядом, увидел настороженные, хмурые лица и весело сверкнул белыми зубами.

— Почему я завел сейчас этот разговор? Потому что понимаю: кого-то такой порядок, может быть, не устраивает. Ну, что ж, подумайте сейчас, пока не поздно, — насильно держать никого не будем, хотя, скажу откровенно, я очень надеюсь на всех. Я уверен, что если мы вместе возьмемся за это дело, то горы своротим, не сомневаюсь.

Запись в тетради

В тот день, когда он произнес свою тронную речь, я впервые увидела, что даже Жора потускнел. Состояние у всех, видно, было одинаковое. Я слышала, как Жора сказал Киму:

— Старик, что-то скверно во рту, вроде медяк подкинули… Может, смоем это дело?

— Хорошо бы, — сказал Ким, — но ведь он еще там, внизу.

Жора глянул в окно.

— Ничего. Сейчас отчалит. Директорский экипаж наготове…

Они стали собираться, а мне до ужаса тоскливо стало.

— Ребята, возьмите меня с собой, — попросила я. Они переглянулись.

— С удовольствием, — сказал Жора, — но, понимаешь, в этом заведении женщины не появляются…

— Ничего, я в уголке посижу, между вами, ладно? Они опять переглянулись.

— А что, куда ни шло, — махнул рукой Жора, — пошли.

Мы спустились вниз, вышли из подъезда и увидели отъезжающий директорский ЗИЛ.

— Адью, — сказал Жора и помахал рукой.

Но на углу ЗИЛ остановился, из него вышел Федор, машина поехала дальше, а он пошел нам навстречу, улыбаясь до ушей, сверкая всеми своими жемчужными зубами, — не человек, а само радушие.

— Все в порядке, мальчики, — послезавтра переезжаем. Ну что — обмоем это дело?

Мы остолбенели, глядя друг на друга.

— Пошли, пошли, я угощаю. Такое дело грех не обмыть.

Мы шли, а он, захлебываясь, рассказывал, как все здорово: штаты есть, оборудование выписывают, помещение — отличное, с нового года, как пить дать, будет институт.

Мы дошли до угла.

— Салют, — сказала я, — мне направо.

И ушла.


Все опять как ни в чем ни бывало. Ким и Жора опять души в нем не чают. Все, что он обещал, оказалось правдой. У нас сейчас у каждого чуть ли не по комнате. Куда ни ткнись — пластик, цветной линолеум, кондиционирование.

Все сияет, сверкает, мелькает… И он тоже сияет и сверкает. Фантастика.

А Лаврецкий уехал. В санаторий…

Ладно, надо спать. Чего доброго просплю, опоздаю на три минуты. А в дверях теперь стоит Семен Борисович и записывает. А потом рапортичку на стол.

Вот так!

17

Рабочий день теперь начинался ровно в десять короткой планеркой. На ней обязаны были присутствовать все. Федор смотрел на часы, вставал и говорил:

— Ну что ж, начнем.

Они собирались в холле, который примыкал к приемной и кабинету Федора. Себе он оставил небольшой кабинет, предназначавшийся, судя по всему, для секретаря, а из большого сделал холл, где они собирались для всяких заседаний и разговоров.

Первое время на планерку опаздывали, на пятнадцать минут, на десять, на пять. А он принципиально открывал ее в десять ноль-ноль. Только один человек ни разу не опоздал — Семен Борисович, — он всегда приходил раньше других,

Однажды они с Федором оказались один на один, все задержались: шел дождь, и транспорт, видно, подвел.

Федор сидел, смотрел на часы, барабанил пальцами по столу. Семен Борисович примостился на краю дивана, руки на коленях, туловище наклонил вперед, словно бежать приготовился и только ждал сигнала. Время от времени он поднимал на Федора широко раскрытые, печально-вопрошающие глаза и тут же опускал их к полу.

Федор встал, подошел к окну, шел дождь, подхлестываемый ветром, над асфальтом взбивалось облако водяной пыли.

— Я давно хотел с вами поговорить, Семен Борисович, — громко сказал Федор, не оборачиваясь. — Все не удавалось… Но поскольку мы с вами оказались самыми дисциплинированными сегодня…

— Дождь… — сказал Семен Борисович и, словно извиняясь за всех, развел руками.

Федор прошелся по залу, потом сел рядом с Седлецкнм на диванчик, закурил.

— Я ведь все вижу, Семен Борисович, вижу, что вы стараетесь, вижу, что вы приходите раньше других, а уходите позже.

Семен Борисович поднял глаза на Федора, криво улыбнулся.

— Но, понимаете, в чем дело, — продолжал Федор доверительно, — мы ведь теперь должны работать на новом уровне… Ну, с совсем другой отдачей, понимаете?! Задачи нам придется, решать совсем другие, гораздо более сложные… И вы не справитесь с ними, дорогой Семен Борисович…

— Я буду стараться, — быстро сказал Седлецкий.

— … Вы не справитесь с ними, если даже переселитесь сюда и вообще перестанете уходить домой.

Семен Борисович еще раз поднял на Федора свои печальные глаза, опустил их и уже больше не глядел на него.

— Я думал о вас, — сказал Федор, — и вот к какому выводу пришел. Расчеты мы возьмем на себя, сами будем их делать, распределим между группами, в общем — не ваша забота. А вас я попросил бы взять на себя роль этакого диспетчера. Что я имею ввиду? Вот, скажем, мы намечаем на планерке ход работ на неделю — вы проверяете, как идет выполнение, что мешает, где затирает, может, требуются какие-то материалы, транспорт, приборы — все на заметку. Кто-то не вышел на работу, опоздал, не выполнил задание — на заметку. А в конце дня рапортичку мне на стол. В конце недели — уже недельную. А в конце месяца — сводный отчет-какая группа как сработала. Вы поняли?

— Я не знаю… — тихо сказал Семен Борисович.

— Ну вот, вы не знаете. А я, представьте себе, знаю. С этим вы справитесь прекрасно. Ну как, по рукам?

Семен Борисович сидел сгорбившись, руки его все так же покоились на коленях, но плечи как-то опали, опустились.

Он молчал.

— Ладно, — сказал Федор, — подумайте. Я не буду требовать немедленного ответа. Но Долго тянуть с этим тоже нельзя. Давайте так: я жду три дня. А потом — или-или…

Так Семен Борисович появился у входа с блокнотом в руках. На планерку больше не опаздывали…

— …Итак, начнем, — говорил Федор. Он смотрел в листок, который лежал перед ним на столе. — Вот итоги недели. Группа Кима. Разработка системы защиты комбината… Есть. Почти сто процентов. Почти… — Он кинул короткий взгляд в сторону Кима, затем продолжал: — Группа Кудлая… Так… Окончательная наладка и пуск в эксплуатацию всей системы "Сельмаша"…Есть. Все закончено полностью. Группа Гурьева Завершить обследование района кабельных сетей экскаваторного завода… — Федор провел пальцем по таблице. — Так… Сделано. Представить примерный финансовый план зашиты… Не сделано. — Голос Федора стал глухим, он нахмурился. — Представить примерный финансово-экономический расчет… Не сделано…

Он вздохнул, поморщился, поднял глаза.

— Вадим Николаевич, объясните, пожалуйста… Нет, пет, сидите… В чем дело, я никак не могу понять, ведь самую трудную работу-обследование — вы проделали, почему же план защиты и экономический расчет вы до сих пор не дали

— Самую трудоемкую? — медленно проговорил Гурьев. — Это, знаете, смотря что считать трудом… Ежели движение, то, конечно… Однако план обдумать надо. Обдумать…

— Я не сомневаюсь в этом, Вадим Николаевич, — в голосе Федора послышалось раздражение, — но ведь мы с вами вместе составили этот график, и вы его приняли, верно

— Верно. Однако разрешите заметить, Федор Михайлович, у нас научное учреждение, и конвейерная система нам как-то не подходит. Мы ведь не можем работать в ритме завода…

— Я этого не требую, — терпеливо сказал Федор. — Пока… Но стремиться к этому мы должны. Во всяком случае уважать свой собственный график, который отражает нашу научную специфику.

— Ну, разве его специфику… — мрачно сказал Гурьев. __ Я вас не совсем понимаю, Вадим Николаевич, -

Федор остановил на Гурьеве внимательный взгляд.

— Давайте я останусь после планерки, и мы поговорим.

— Хорошо, — сказал Федор. — Так… Что же осталось? Группа Буртасовой… Расчет сетей… Так, что-то не вижу…

— Есть! Все есть! — торопливо поднял руку Семен Борисович и привстал со своего стула. — Я просто не успел записать. Вот оно все, — и он поднял вверх какие-то листки.

Федор кивнул, отметил что-то в листке.

— Подводя итоги, могу сказать, что в общем работали неплохо, но все же инерция нашего старого стиля дает еще себя чувствовать. Нет еще огня, нет еще творческого напряжения, бьющего, так сказать, через край. Ну, ничего, я думаю, вскоре все это придет. Семен Борисович, да сидите, сидите, ради бога, значит, вот что — машину к трем часам в редакцию. Прошу, не забудьте, к трем часам к подъезду редакции. Так. Теперь, Георгий Максимович, вам предстоит заняться одним чрезвычайно важным делом, даже двумя. Совещание директоров предприятий, о котором я говорил, состоится в четверг, возьмите на себя все заботы — для нас это чрезвычайно важно. И еще одно: выступление но телевидению. В принципе договоренность есть, возьмите на Себя подготовку, примут участие наши ведущие сотрудники. Так… Как будто все. Задания на следующую неделю розданы. Все ясно? Тогда все свободны. — Он глянул на часы.

— Вадим Николаевич, я вас слушаю, но, к сожалению, в нашем распоряжении десять минут.

— Мне хватит и пяти, — сказал Гурьев. Он сидел не поднимая головы, устремив тяжелый взгляд куда-то к подножию стола. — Я буду откровенен, Федор Михаилович. — Он стал заметно окать. — Я думаю, что мне надо уходить.

— Почему? — поднял брови Федор.

— Я скажу. Я вижу ясно, куда вы ведете дело. Все усилия нашего отдела вы направляете на усовершенствование существующих систем. Может быть, это сейчас и нужно, я не знаю. Но, понимаете, какое дело, мне это не интересно Я ведь этим занимался пятнадцать лет. А к Лаврецкому я пришел для того, чтобы теоретически обобщить опыт, который у меня за плечами. — Он говорил медленно, неторопливо, словно взвешивая каждое слово перед тем, как бросить его Федору. — А вы, Федор Михайлович, хотите, чтоб я опять повторял зады. Да и шуму много. Треску. Может, кому из молодых это и нужно, А мне вот — не резон. Времени-то у меня не так уж много осталось.

Он поднял свою тяжелую голову и остро глянул из-под нависших бровей.

— Я так и знал, что вы все это скажете, — усмехнулся Федор. — Так и знал.

Он вышел из-за стола, прошелся по комнате.

— А ведь вы неправы, Вадим Николаевич, неправы. Не надо вам уходить.

— Почему же это — неправ?

— Потому что… — Федор вдруг резко обернулся к Гурьеву. — Да! Да! Нам нужно было привлечь внимание. Нужно было, чтоб заметили, чтоб заговорили. Больше того, на какое-то время, может быть, мы уходим от главной проблемы. Верно, я не скрываю. Но неужели вы не видите, что мы сейчас оказались в самом центре, в самой гуще событий, что мы сейчас идем па гребне большой волны. Новая экономическая реформа, новые требования к экономике и нас вклад в производство! Глядите, как здорово все это воспринимается, как нам повсюду идут навстречу, как запросто решаются для нас вопросы, которые, может быть, еще десять лет ждали бы своего решения. Отступление? Может быть. На полгода, на год. Но зато через год вы сможете вернуться к своей теме. А как вернуться! Институт — раз. Штаты — два. Финансы — три. Оборудование — четыре. Положение — пять.

Вы меня поняли? Разве игра не стоит свеч?

Гурьев не отвечал. Он все так же неподвижно глядел куда-то в угол. Но в повороте его головы Федору увиделось что-то новое.

— Кстати, я слышал, что у вас в издательстве книга лежит по блуждающим?

— Лежит, — вздохнул Гурьев. — Уже два года. И неизвестно, сколько еще лежать будет.

— Так вот, — сказал Федор, — могу вам дать гарантию, не позднее, как через полгода вы будете держать в руках сигнальный экземпляр. Не верите? Хорошо. Не выполню — можете уходить. Договорились? Ну и прекрасно. А теперь, извините, меня ждут.

Запись в тетради

Он оказался прав. Он сказал тогда: "Я думаю, что это придет". Это прошло. Наша жизнь набирает темп, она сверкает всеми гранями, она полна блеска и напряжения, по-моему, она уже начинает бить через край, как он однажды выразился.

От нас не вылазят какие-то корреспонденты, нас снимают, интервьюируют, записывают на магнитофон. Остается только создать кинофильм, но, я думаю, за этим дело не станет.

Только что была телепередача. Мы смотрели ее вместе с мамой, — Хатаев произвел на нее неизгладимое впечатление. Она сказала, что он прирожденный артист, а ей можно верить? она в этих вещах разбирается.

Он так обаятельно улыбался, так мило шутил с дикторшей, так увлекательно и темпераментно рассказывал о нашей лаборатории, о блуждающих токах, что, я полагаю, он покорил не одно женское сердце.

Вообще надо сказать, что он великий мастер покорять сердца. Насмешливое и довольно колкое сердце Жоры он покорил настолько, что тот буквально молится на него, в рот заглядывает. А ведь это у Жоры надо заслужить!

Когда сегодня он представил по телевизору Жору Кудлая, молодого талантливого физика, который обобщил интереснейший материал по блуждающим токам и вот готовится к защите диссертации, я поняла, что защита, можно сказать, у Жоры в кармане. Жора это, видно, тоже понял. Они великолепно вели "импровизированную" беседу, из которой стало ясно, что именно сейчас отдел блуждающих токов наконец обрел себя, вышел на широкую дорогу, тесно связан с производством, и теперь-то, наконец, он принесет пользу народному хозяйству.

Ну, если Жору я еще могу попять, то присутствие на экране Гурьева было для меня полной неожиданностью. Правда, Вадим Николаевич сидел и молчал, только один раз он ответил на какой-то вопрос, и тем не менее… Странно…

Федор ведь и мне предлагал принять участие в передаче. Я сказала, что плохо выгляжу по телевизору и не могу рисковать перед столь широкой мужской аудиторией.

— Ну что ж, — обворожительно улыбнулся он. — Придется нам взять на себя защиту ваших интересов.

— Не стоит. Не утруждайте себя, — попросила я. Но он все-таки сделал это.

Он распространялся по поводу моих способностей и даже показал крупным планом фото, где я снимаю показания с какого-то прибора и грызу карандаш.

Он и Лаврецкого не забыл, сказал, что есть такой ученый, что он немало сделал для закладки теоретических основ пашей школы. Все так благопристойно, так деликатно!..

Запись в тетради

Вчера взорвался Ким. Честно говоря, я никак не ждала такого, да и никто не ждал, а меньше всего Федор.

С утра в большом шикарном зале института проходило совещание с представителями предприятий, организованное Федором. В президиуме некоторое время сидел сам директор, затем он оставил за себя Ганиева.

Мы выслушивали пожелания производственников и бесконечные заверения Хатаева, что теперь, дескать, все пойдет по-другому, все у пас перестраивается, ломается, мы повернулись лицом к производству, и результаты этого все могут теперь видеть — внедряемый нами профилактический метод защиты — реальная, действенная помощь производству, в отличие от прежних лет, когда лаборатория, только "брала" и ничего не давала..

И все это с комплиментами и реверансами в адрес Лаврецкого — основателя лаборатории. Как будто его уже на свете не было.

Я не выдержала, поймала Хатаева в перерыве. Он носился от одного директора к другому, рассыпался в остроумии, был радостно возбужден, голубоватые глаза его дрожали…

Когда я остановила его, он, по-моему, даже не понял, что произошло, кто я и что я, он по инерции весь был устремлен в тот угол зала, где находились сейчас директор комбината и инструктор горкома.

— Послушайте, зачем вы устроили этот спектакль?

Он попытался остановить на мне свои глаза, но у него ничего не получалось, зрачки бегали, он не видел меня, не понимал, что я говорю.

— Вы бы хоть имя Лаврецкого не трепали…

Вот тут до него, кажется, что-то дошло. Слово "Лаврецкий" как-то смутило его, он беспокойно оглянулся.

— А что, мы чем-то задели его, обидели?

— Зачем вы все время кричите: ломать, ломать! Зачем вы кричите, что все было не так?!

— Ну, как вы не понимаете. Женя, так надо, иначе нельзя. Лаврецкий человек умный, он поймет. Извините…

Он бросился туда, в дальний угол зала, я смотрела ему вслед, и на какое-то мгновение мне показалось, что он, как говорят в народе, тронулся

А после перерыва выступил Далимов из отдела защиты энергосети и тоже несколько нарушил торжественное течение событий.

Он поднялся на трибуну из зала, грузный, отдувающимся, как будто преодолел пять пролетов лестницы. Отхлебнул из стакана воды, перевел дыхание и сказал:

— Простите, но я не совсем понимаю, что здесь происходит. Я представляю практическую организацию, которая занимается инженерными проблемами защиты, внедряет в практику то, что разработано и рекомендовано научными учреждениями, Мы все время были связаны с лабораторией Лаврецкого, консультировались, советовались, применяли рекомендации, которые давал нам Лаврецкий. Теперь выясняется, что лаборатория разработала новый метод защиты, но почему-то мы в стороне, нам его не передают, а теперь выясняется, что ученые сами занялись внедрением и распространением этого метода. Возникает законный вопрос: зачем мы тогда существуем?

Зал оживился, послышался смех, кто-то даже крикнул: "Обскакали вас ученые!". Заулыбался президиум.

— Ничего смешного здесь нет! — крикнул Далимов, и все увидели, что губы у него затряслись. Он опять задохнулся. — Это совсем не смешно, уверяю вас, а скорей грустно. Да, да! Если ученые нашли что-то действительно полезное, то внедрять должны это мы, у нас для этого гораздо больше возможностей, мы сделаем это гораздо быстрее и лучше, не говоря уже о том, что мы должны координировать новый метод с существующими системами. Если же метод в стадии эксперимента, если еще не изучена по-настоящему его эффективность, то почему он так широко рекламируется?! Ведь мы знаем, что применять новый метод без учета конкретной ситуации, без счета уже существующих систем защиты нецелесообразно, это может привести к отрицательным результатам… Вы можете защищать одно и этим самым гробить другое! Я считаю, что мы должны проводить эту работу только совместно, или ее проводить пока еще рано вообще!

Это было как ушат холодной воды. Все притихли, а Далимов стал грузно спускаться со сцены, и ступеньки заскрипели под ним.

Первым среагировал Федор. Далимов еще не успел дойти до своего места, как напряженную тишину разорвал веселый голос Хатаева:

— Товарищ Далимов не может простить мне, что я не пошел к нему работать…

Раздался дружный хохот. И в этом долго не умолкавшем шуме потонул возглас обернувшегося Далимова:

— А я бы теперь еще подумал — брать вас к себе или нет. Скорей всего не взял бы!

В перепалку вмешался инструктор горкома. Он сказал, что городской комитет партии придает большое значение начинанию, родившемуся в отделе защиты. Тот факт, что ученые сами пошли на производство, можно только приветствовать, и партийные органы всемерно поддерживают эту инициативу. В то же время необходимо обратить внимание на то, о чем говорил товарищ Далимов. Любой самый хороший почин можно загубить, если увлечься им без меры, превратить его в самоцель. Мы все делаем одно общее дело, и все наши усилия должны быть направлены только на пользу дела.

— Я надеюсь, — сказал он, — что товарищи, которые занимаются защитой по разным линиям — научной, практической, а также эксплуатационники, разумно скоординируют свои действия, договорятся между собой — кому чем следует заниматься.

Продолжение происходило уже в отделе. Мы вернулись к себе, и Ким вдруг сказал:

— А ведь он прав, Далимов. Мне надоело подключать провода, это они сделают гораздо лучше.

— Конечно, лучше, — согласился Хатаев. — Но мы им этот лакомый кусочек не отдадим. Сами будем и паять, и таскать трансформаторы, и бетон долбать, если понадобится, но зато выжмем все, что можно, из данного факта. Слыхал — ученые пошли на производство! Вот что важно!

— Что же мы выжмем, как ты выражаешься?

— Все! — Он обвел руками помещение. — Все, что нам надо. Штаты, средства, оборудование! Все! Разве игра не стоит свеч?

— Игра должна быть честной, Федор Михайлович, — тихо сказал Гурьев, — а мы сейчас, по-моему, передергиваем карты.

— Как? Как вы сказали? — Он насторожился.

— Да бросьте вы! — вскочил Жора. — Правки! Тыщу раз прав! Система! Система! Бились мы об эту вашу универсальную систему пять лет — много выбили? А он дал результат. Какой-никакой, а результат. И вот, пожалуйста! Все наши дела пошли зеленой улицей — слепые вы, что ли?!

— Погоди, погоди, не горячись, — стал успокаивать его Федор. Потом он обернулся к Гурьеву. — Я все-таки хотел бы знать, что вы имели в виду, когда сказали о передернутых картах?

— Сам прекрасно знаешь… — Ким сказал это негромко, но Федор вскинулся, будто его хлестнули.

— Ничего я не знаю, говори все!

— Твою установку еще испытывать надо, испытывать? А мы суем ее, куда только можно, шум подняли… Какой эффект она дает, ты знаешь? Не знаешь! И я не знаю. Может, обратный!

— Доказательства?!

— У меня их нет. И у тебя нет. Это время покажет, время!

— Правильно, время! А я и не отрицаю! — Он обвел нас своим лучистым взглядом, и я почувствовала, что у него уже наготове обезоруживающий довод. Я всегда поражалась его умению мгновенно выдвигать контрдоводы. Ты еще не успел досказать свою мысль, а он уже подхватил ее, вывернул, нашел уязвимое место и тут же ударил по нему. — За это время мы ее и проверим, а если что не так, переделаем. Зато представляете, сколько мы выиграем! И сколько проиграем, если сейчас начнем сомневаться вслух!

Все умолкли, видимо, переваривая, что он сказал, а он продолжал, вдохновляясь все больше:

— Неужели вы не понимаете, как это сейчас нужно, как это необходимо сейчас?! Я уверен, Лаврецкий вернется, он всем нам спасибо скажет, ведь такой воз мы с места сдвинули, а дальше само пойдет, вот увидите, только нельзя останавливаться, оглядываться, нужно идти сейчас вперед, только вперед, в гору, и мы выйдем на вершину, вот увидите, поверьте мне! Я ручаюсь за это!

Он говорил с такой убежденностью, с такой искренней дрожью в голосе, что мне даже показалось — в глазах у него блеснули слезы.

А может, не показалось? Может, так оно и было?


И все-таки мы решили идти к директору. Мы — это я и Гурьев. Ким как-то остыл после того разговора, Федор, видимо, поколебал его сомнения, он вообще легко поддавался Катаеву. О Жоре говорить нечего, тот вообще без ума от Федора. Да что Жора, даже Гурьев и тот, я видела, пытался найти какое-то оправдание действиям Хатаева.

Когда мы с ним разговаривали на следующий день, думали, что делать, он сидел мрачный, набычив свою лысую голову, потом вдруг сказал:

— А может быть, мы действительно чего-то не понимаем, может, действительно так надо сейчас, ведь не стал бы он просто так, для рекламы… Может, лабораторию хотели закрыть, ведь были такие разговоры…

"Боже мой, — подумала я тогда, — и он ищет Федору оправдание!"

И еще я подумала тогда — не в этом ли сила таких, как Федор. Его фанатическая убежденность заставляет людей сомневаться в очевидных вещах: если человек так убежден, если он так самоотверженно, так самозабвенно добивается чего-то, может быть, и вправду что-то есть, думают люди и начинают сомневаться в самих себе. Я поймала себя на том же…

И все-таки я уговорила Гурьева. Он долго не решался, считал, что надо еще раз попытаться поговорить с Федором, прежде чем идти к директору, но я убедила его, доказала, что это ни к чему не приведет, вернее приведет к тому, что он просто опередит нас, как обычно. Гурьев согласился.

В приемной сидели человек десять из разных отделов, но как только секретарша доложила, директор тут же нас принял. Мы еще не успели осознать причину такого внимания, как он вышел из-за своего стола нам на встречу.

— Хатаевцам привет! — Он поднял обе руки и улыбнулся. — Только закончил разговаривать о вашем почине с отделом промышленности, только подумал: надо и другими делами заняться, не один же Катаев в институте, а они уже тут как тут! Ну, ничего, молодцы, так и надо! Чем могу служить?

Он усадил нас за маленький столик, сам сел напротив,

— Мы решили с вами посоветоваться… — сказал Гурьев, — поделиться своими сомнениями…

— Я весь внимание.

Но Гурьев медлил, он, видимо, никак не мог начать…

— Я вам помогу, — сказал директор, — вас, видимо, смущает то, что все это происходит в отсутствие Лаврецкого?

— Нас смущает то, что вообще происходит! — выпалила я

Директор поднял брови.

— Да, — вздохнул Гурьев. — Слишком много шума, разговоров, рекламы… И слишком мало научной обоснованности…

— У вас есть сомнения в эффективности схемы, предложенной Хатаевым?

— Ее надо проверять. Испытывать в разных условиях. Только после этого можно сказать что-то определенное. А весь этот бум создает иллюзию, будто она решает проблему в целом. Она ее вообще не решает, она лишь может сигнализировать, предупредить, и это надо еще проверить на практике.

— Но ведь вы этим, кажется, занимаетесь?

— Там, где есть рекламный ажиотаж, не может быть объективного анализа.

— Да… Я понимаю… Понимаю ваши сомнения… Но видите ли, какое дело… — Он пошевелил пальцами, будто прощупывал невидимую ткань, — внимание, которое привлек Федор Михайлович к нашему институту, оказалось весьма, я бы сказал, кстати… Вы видите, как нам всюду идут сейчас навстречу… Кроме того, ученые пошли в цеха, они работают в тесном контакте с производственниками, — все это приобрело такое звучание, что… Словом, это сейчас воспринимается как некий почин, если хотите, а это, сами понимаете, выходит за рамки чисто научной проблемы… Это уже факт общественного значения, не так ли?

— Вероятно,

— Ну вот… Поэтому я думаю так… То, что вы зашли ко мне, поделились,

— это хорошо, правильно. Мы ко всему этому делу присмотримся внимательно, поправим, где надо. Да и Лаврецкий, насколько мне известно, возвращается вскоре… Но если мы остановим сейчас то, что так широко начато, и… — он, видимо, хотел сказать "разрекламировано", однако передумал, — и популяризировано, вы представляете, что это будет означать не только для вас, но и для всего института? Будет скандал, после которого… — Он замолк и весьма выразительно посмотрел на Гурьева. — В общем, я думаю, не требуется уточнять! Значит, выход один — продолжать начатое и — исправлять на ходу! И вас, как старшего, я попрошу следить за этим…

Гурьев хотел что-то сказать, но не успел. Директор встал, пожал нам руки.

— Договорились? Ну вот. Желаю успеха.

18

Лаврецкий получил телеграмму в конце дня. Шел второй месяц его пребывания в приморском санатории Академии наук. Весь день он провел как обычно, за письменным столом в своей комнате, выходил ненадолго — на завтрак и на обед и тут же возвращался к себе. Он должен был пойти еще на две лечебные процедуры, но не пошел, решил сэкономить время, — а главное, боялся потерять нить в своих размышлениях.

Лишь под вечер, где-то около семи, он встал, кинул через плечо полотенце и уже собрался идти вниз, к морю, когда в дверь постучали, и вошла маленькая, сухонькая седая женщина в белом халате.

Целый день он избегал, как только мог, встречи с этой женщиной, а тут попался.

Она вошла, остановилась возле стола и, не говоря ни слова, глядела на Лаврецкого в упор. А он, как провинившийся школьник, комкал в руках полотенце.

— Садитесь, пожалуйста, Елена Михайловна, — Он пододвинул к ней стул. Но она продолжала стоять, так же пристально, с укором глядя на него, и он, не зная, что делать, снял с плеча полотенце, положил на стол, поверх рукописи. Она перевела взгляд на исписанные листы, на логарифмическую линейку, выглядывавшую из-под полотенца, на справочники, разбросанные по столу.

— Ну?! Что с вами прикажете делать?

— Елена Михайловна, поверьте, все в пределах нормы, как мы уговаривались.

Она посмотрела на часы.

— Если вычесть время обеда и завтрака, вы провели сегодня за столом семь с половиной часов, я засекла, я дежурю сегодня по корпусу. Процедуры пропустили, на прогулку не ходили, и это вы называете "в пределах нормы"?!

— Елена Михайловна, милая, вы же мыслящий врач, вы должны понять: где бы я ни был, работа идет вот здесь, в этой чертовой коробке, — он с силой стукнул себя ладонью по лбу, — так уж я устроен. Если я не смогу записывать, мне придется все держать в памяти, а это лишняя нагрузка. Пребывание за столом уменьшает напряжение, идо г, так сказать, на пользу и мне и вам…

Она, как видно, оценила своеобразную логику пациента, усмехнулась печально, покачала головой. Села.

— Садитесь, — сказала она Лаврецкому, и, когда он сел с безмятежной улыбкой на губах, вдруг ошарашила его вопросом:

— Вы жить хотите?

— Жить? Конечно, хочу. Я обязан жить! Я должен довести до конца свою работу.

— Так вот, Игорь Владимирович, слушайте меня внимательно? При такой нагрузке вы протянете недолго.

— Ясно… Спасибо за откровенность.

— Вы меня вынудили. Так вот, если будете соблюдать режим, будете чередовать полный отдых — я подчеркиваю — полный — с умеренной нагрузкой, можете рассчитывать на поблажку. Доведете до конца свою работу, возможно, даже начнете и кончите другую. Но, я повторяю, только соблюдая железный режим: никаких перегрузок, никаких встрясок, ничего подобного! — Она пристукнула по циферблату часов и опять посмотрела в упор на Лаврецкого.

Он сидел, пригнув голову, радужная улыбка погасла.

— Ну что ж, откровенность за откровенность. — Он поднял голову. — Елена Михайловна, говоря языком спортсменов, я вышел на финишную прямую. Я должен сделать последний рывок, чтобы завершить главную работу, дело всей своей жизни… Я знаю, я чувствую: еще немного, еще последнее усилие — и я сведу все воедино. Скажите, могу я сейчас соблюдать режим, садиться ч вставать из-за стола по часам, позволять себе думать отмеренными дозами?!

— Сколько времени вам надо, чтобы поставить точку?

— Может быть, неделя. Может быть, две… Но даю вам слово, после этого я ваш безраздельно, делайте со мной что хотите, только дайте дойти до финиша.

— А если вы упадете возле него? Полшага не дойдете и упадете. Тогда что?

— Ничего. Эти полшага сделают другие. Мои ученики. Зато им останется только полшага.

— А что останется нам, вашим врачам? Экспонат для анатомички? — Она встала. — Ну ладно, сделаем все, чтобы этого не произошло. Завтра в девять зайдите ко мне, осмотрю вас…

Она вышла, притворив за собой дверь, а он еще некоторое время сидел у стола, прислушиваясь к ее удаляющимся шагам. Потом взял полотенце и пошел вниз, к морю.

Он походил немного по берегу, присел на плоский камень.

Море слегка покачивалось у ног, лениво облизывая прибрежные скалы.

Было очень тихо, ни ветерка, одинокий парусник беспомощно трепыхался вблизи, видимо, никак не мог отойти от берега. В нем — двое: девушка в светло-голубом платье, заслонив глаза ладонью, глядела на своего друга. Рослый, загорелый, атлетически сложенный парень натягивал канаты, упругие мускулы играли под бронзовой кожей. Он весь был — сила и красота. Лаврецкий тоже залюбовался его движениями, но парусник покачивало на месте, ничего нельзя было сделать с таким безветрием.

Видимо, должна смениться погода… К утру налетит шквал, взбудоражит все вокруг, все станет неузнаваемо. А пока — удивительная тишина кругом, багровое солнце медленно скатывается к горизонту, редкие любители, стоя, загорают на берегу, подставляют солнцу бока и спины.

Лаврецкий сбросил одежду, вошел в воду, поплескался немного, вышел, стал прохаживаться по берегу.

Уже стало смеркаться, когда он вернулся в корпус. Проходя через вестибюль, по привычке глянул на столик с почтой и увидел телеграмму на свое имя.

В ней была одна длинная фраза без единой запятой: "Хатаев развернулся полную мощь делает черт знает что если можно приезжайте Женя".


В аэропорт Лаврецкий приехал часам к десяти вечера.

Густая южная ночь затопила все вокруг — море, берег, дальние горы… И только здесь, на клочке земли, где расположился большой южный аэропорт, единственный на весь курортный район, жизнь не затихала ни на минуту: все было залито светом, ревели, взлетая, самолеты, гудели залы, переполненные людьми.

Лаврецкий постоял немного, оглушенный всем этим гулом, ревом, сверканием, огляделся, нашел расписание.

Ближайший самолет в нужном направлении уходил под утро. Лаврецкий занял очередь в кассу, но из разговоров понял, что надежды взять билет мало-в основном все билеты продавались предварительно по санаториям и домам отдыха, надеяться можно было лишь на счастливый случай.

Он постоял еще немного в очереди, дождался, когда заняли за ним, и пошел бродить по аэровокзалу.

Чем-то привлекала его торопливо снующая, пестрая, разноголосая масса людей, бурлящая в этом светящемся стеклянном аквариуме… Чем-то радостно возбуждала она, быть может, неукротимым биением жизни, и в то же время чем-то тревожила — каким-то напоминанием, щемящим своей безвозвратностью… Ну да, вот так же бродил он лет пять назад по новосибирскому ночному аэропорту в Толмачево, вот так же собирался заехать и не заехал в академгородок, к своему старому товарищу, хотел позвонить ему, но в сутолоке забыл, улетел… А через год прочитал в "Правде" некролог..

Здесь, на юге, жил друг его юности, тот, с которым вместе начинали там, в Средней Азии, когда они — молодые выпускники московского энергетического — решили всей группой ехать в отдаленный район, — тогда это так называлось, а сейчас звучит странно. Лаврецкий все время собирался позвонить ему, тем более, что было еще и дело, его близко касающееся, да все откладывал, думал: вот доведу до конца расчеты, сброшу этот груз, тогда уж… И вот приходится уезжать, а так и не повидались..

Лаврецкий вошел в телефонную будку, полистал свою записную книжку.

— Квартира Карелина? Можно Александра Васильевича?

— Я слушаю… — раздался через некоторое время глуховатый с хрипотцой голос. И Лаврецкий улыбнулся, представив себе лицо Саши Карелина, милого застенчивого Саши, умницы, любимца всего курса. — Я слушаю… — повторил голос, и Лаврецкий сказал, вздохнув:

— Саша, это я, Игорь.

В трубке что-то щелкнуло, потом голос быстро и сдавленно переспросил:

— Игорь? Лаврецкий?!

— Да, Саша, это я, Я ведь писал тебе, что буду в ваших краях.

— Игорь! — закричал вдруг Саша. — Ты здесь?! Ты приехал! Ах, какой же ты молодец! Я сейчас же еду за тобой! Ты где? В аэропорту?

— Да, Саша, в аэропорту, но, понимаешь, я уезжаю…

— Как уезжаешь?

— Саша, милый, так получилось. Сидел в санатории, все собирался поехать к тебе, а тут срочно вызвали… Вот я занял очередь за билетом и пошел звонить тебе…

— Когда твой самолет? — опять глухо спросила трубка.

— В пять сорок московского.

— Московского… — ворчливо отозвалась трубка, — сидишь там, за тридевять земель… Раз в сто лет прикатил, и на тебе…

— Так получилось, Саша.

— Ладно. Я сейчас приеду. Жди меня возле кассы.

— Может, не стоит тебе мотаться ночью в такую даль, — виновато сказал Лаврецкий.

— Не морочь голову! — сказал Саша, — Очередь большая?

— Огромная. И билетов, кажется, нет.

— Ладно, — сказал Саша, — будет билет. Хотя вообще-то не надо бы… Ну, жди, я быстро.

Лаврецкий вышел из будки и пошел к кассе. Очередь взволнованно гудела, говорили, что все билеты проданы, что на утренний рейс рассчитывать нечего, что надо запастись терпением до середины завтрашнего дня или лететь через Москву…

И тут Лаврецкому показалось, что он услышал свою фамилию. Он оглянулся, прислушался.

"Товарищ Лаврецкий Игорь Владимирович, — услышал он явственно из репродуктора, — зайдите к дежурному по вокзалу".

Удивляясь и недоумевая, Лаврецкий вошел в комнату дежурного, назвал себя.

— Нам только что звонил Александр Васильевич Карелин, он сказал, что вам необходимо вылететь по срочному вызову- Дежурный, пожилой человек в серой фуражке гражданского флота, протянул Лаврецкому голубоватый квадратик.

— Пройдите к седьмому окну, получите билет.

Лаврецкий растерянно взял бумажку, повертел ее.

— Уж не знаю, как благодарить вас…

— Это вы Александра Васильевича благодарите, — сказал дежурный, — вам отдали бронь Института солнечной энергии.

— Вот как! У него даже бронь своя…

— Обязательно. Ежедневно человек десять во все концы Союза выезжают без брони далеко бы не уехали. Ну, и потом Александр Васильевич, кроме того, что директор, человек известный, депутат. Сказал: очень надо — значит, надо.

— Ну что ж, еще раз большое спасибо, — Лаврецкий пожал дежурному руку, — жаль, что уезжать срочно приходится.

Уже с билетом в кармане он прохаживался возле кассы, и тут кто-то обнял его за плечи. Он оглянулся, увидел незнакомого лысоватого мужчину в больших роговых очках с сильными стеклами. Мужчина как-то странно, в одну сторону рта, улыбался, и только по этой улыбке Лаврецкий узнал Сашу Карелина.

Они поднялись на открытую площадку на самом верху аэровокзала, откуда виден был весь аэропорт, дальние горы, море, и долго молчали, стоя бок о бок у края балюстрады. Потом, немного успокоившись, они сели за столик неподалеку, стали разглядывать друг друга.

— А я тебя сразу узнал, — сказал Саша, — со спины… Так ты свою походку и сохранил..

— Разве что походку, — грустно сказал Лаврецкий, вглядываясь в одутловатое лицо. — А я тебя, пожалуй, и не узнал бы… Нет, ни за что не узнал бы, если б сам не подошел…

Он хотел сказать, что Саша был таким кудрявым, застенчивым, милым, с тонкими чертами лица, но — ничего не сказал, только глядел на Сашу, и глаза его влажно блеснули под очками.

Саша тоже поправил свои большие роговые очки.

— Ладно, — сказал он Лаврецкому, — рассказывай..

— Да, да, сейчас… — говорил Лаврецкий, протирая очки и близоруко вглядываясь в Сашино лицо, — это когда же мы в последний раз?..

— На конференции в Москве. В пятидесятом, кажется… Да, в пятидесятом. Слушай, а все-таки ты свинья порядочная! — Саша погрозил ему кулаком. — Сидеть целый месяц в санатории, где-то в сорока минутах езды, и молчать… Ну, хоть бы открытку бросил!

— Да, Сашенька, ты прав. Виноват! — Лаврецкий поднял вверх руки. — Единственное, что меня может оправдать, это вот… — Он расстегнул портфель, вытащил н бросил на столик толстую ледериновую папку. — Вот оно — дело моей жизни. Рассчитывал завершить!

— Блуждающие?! — Саша взял папку, уважительно взвесил. — Знаю, слыхал. Ну, и как?

— Пока не вышло, — вздохнул Лаврецкий. — Понимаешь, мне кажется, что я вот-вот, на последнем звене… И я полагал, что за это время добью…

— Все понял, можешь не продолжать, извини! — Саша провел ладонью по ледериновой поверхности папки, нахмурился. — А что ж они там, не могли тебя в покое оставить еще некоторое время?

— Видимо, не могли. Так получилось..

— Плохого ты заместителя себе нашел, вот что я тебе скажу. Несамостоятельного.

— Кажется, слишком самостоятельного.

— А!.. Понятно. — Саша опять погладил лапку. — Обидно! Я ведь тоже и администратор, и избранник, как говорится…

— Уже знаю, — улыбнулся Лаврецкий. — Ты прямо маг и волшебник. Вот он — билет…

— Вот-вот, — вздохнул Саша, — чем только мне заниматься не приходится, если б ты знал… От железнодорожных платформ до распределения жилплощади… С утра до вечера, как в колесе… И грех вроде бы жаловаться — со всех сторон почет, уважение, да и пользу реальную приношу… Для людей пользу… Радостно бывает, когда видишь счастливые лица — для них я маг и волшебник Но вот когда наконец добираюсь до своего письменного стола, тут мне уж не до радости. Плакать иногда хочется… Время-то идет! Его-то мне никто не возвратит при всем ко мне уважении… Да что я тебе рассказываю, небось знакомо?!

— Знакомо.

— Ну вот…Так что ты правильно сделал. Все пройдет и забудется. А вот это… — он пристукнул ладонью по папке, — вот это останется. И если ты чувствуешь, что находишься на финише, бросай все к черту, иди до конца, не останавливайся1 Ты понял? А то ведь и на катык можно выйти!

Он употребил их старое, юношеских времен, выражение, и они улыбнулись одновременно.

— Помнишь еще… — сказал растроганно Лаврецкий.

— Как же! У нас весь институт эту историю знает. Как возгордится кто-нибудь, решит, что совершил переворот в науке, так ему и говорят: "Гляди, на катык выйдешь!"

— А что такое катык, знают?

— Ну, может, не все знают — это уж из поколения, в поколение передается. Но смысл усвоили. Прямо как, технический термин.

История была связана с их первыми самостоятельными шагами на инженерном поприще. Они только что окончили московский энергетический и поехали в Среднюю Азию монтировать одну из самых первых гидроэлектростанций в этих краях на реке Чирчик. Работа была новая, сложная, приходилось решать тысячи непредвиденных проблем — организационных, моральных, технических, а часто и политических. Дело было в 1932 году, трудились на стройке в основном сельские парни из кишлаков, приехавшие по путевкам комсомола. Ребята были хорошие, работящие, но безграмотные, многие даже не представляли себе, что такое они строят, а тут еще кто-то пустил слух, что делают они "колесо шайтана, его джины будут вертеть, будет адский огонь идти оттуда, и каждый, кто работает здесь, заслужит проклятье аллаха…"

Пришлось организовать вечерние курсы и здесь же, на стройке, после работы, объяснять, что такое электричество, как можно заставить воду давать ток и сколько добра и пользы принесет эта станция людям. А потом, ночами, они вчетвером — Лаврецкий, Гурьев, Карелин и Далимов сидели над чертежами, выверяли, исправляли недоработки проекта. А с шести часов утра шли на стройку, были и инженерами, и прорабами, и учителями, и монтерами. А тут еще жара ударила, настоящая, среднеазиатская, когда днем, на солнце, кажется, что с неба льется расплавленный металл…

Они прокалились на солнце, высохли, глаза ввалились, губы потрескались, волосы выгорели… И хотя полны они были веселой неистовости, в один прекрасный день они почувствовали, что выдохлись, что если не отдохнуть хоть пару дней, то ничего больше делать они не смогут… Далимов предложил пойти в горы, он хорошо знал эти места и обещал им восхитительное зрелище с высоты малого Чимгана. Они согласились, подготовили провизию, подобрали снаряжение и вышли в путь на рассвете.

Они преодолевали головокружительные подъемы, карабкались, как им казалось, по едва видимым тропам спускались, зацепившись канатом за выступ скалы… Они казались себе Нансенами и Амундсенами одновременно, чьими именами тогда жил весь мир… К концу дня, смертельно усталые, они вышли на небольшую площадку и победно оглянулись вокруг. Вид действительно был изумительный, и некоторое время они молчали, стоя плечом друг к другу, невероятно гордые и счастливые… И в этот торжественный момент они вдруг увидели широко раскрытые глаза Саши Карелина и его трясущуюся руку, протянутую куда-то вбок… В нескольких шагах от них сидела на камне сухощавая старушка и, откинув паранджу, деловито накладывала деревянной ложкой кислое молоко в пиалу из глиняного горшочка. Увидев их, она закивала головой и осведомилась: "Катык керакмы?" ("Кислое молоко надо?").

Несколько секунд, они тупо разглядывали вытянувшиеся физиономии друг друга, потом стали безудержно хохотать. А старушка кивала головой, улыбалась беззубым ртом и приговаривала: "Яхши катык, оласиз катык.."

С тех пор и пошло у них на всю жизнь: "Выйти на катык". И сейчас, когда Саша сказал это, вдруг нахлынуло на них все былое, вся их юность, те незабываемые тридцатые, и первая их станция, и все, что было с ней связано…

Они сидели за столиком на верхней площадке аэровокзала, мимо них пробегали виртуозы-официанты в черных костюмах, с переполненными подносами на вытянутых руках, играла музыка, на взлетном поле перемигивались цветные огни, уходила вдаль посадочная полоса, взлетали и садились огромные современные реактивные самолеты, а перед их глазами стояла маленькая по нынешним масштабам станция, обтянутая красной материей трибуна и невысокий человек в кителе, произносивший пламенную речь перед строителями. Самодеятельный духовой оркестр заиграл туш, человек сошел с трибуны, ему подали ножницы, он разрезал ленточку, и все стали обниматься. Потом они вошли в главный зал, лучший строитель Карим Акбаров нажал кнопку пуска, открылись затворы, вода хлынула в спиральные камеры, и два генератора по 10 тысяч киловольтампер каждый стали набирать обороты…

Сколько оборотов сделали они за эти сорок лет?

— Ты знаешь, я как-то прикинул, — сказал Лаврецкий, — получается порядка трех миллиардов…

— Подумать только, — тихо проговорил Саша, — сорок лет! Такие гиганты — Красноярская, Куйбышевская, а она ведь, наша старушка, с ними вместе, в одно кольцо работает…

— В одно, — сказал Лаврецкий. — Я часто там бываю, главный инженер — один из моих выпускников. Зайду, посижу, погляжу на стены — там наши портреты висят, всех четверых, — молодые такие, белозубые, неистовые, потом выйду, постою наверху, на верхнем бьефе, там красива теперь, зелень вокруг, далеко видно — город виден, дома прекрасные, а дальше горы, а еще дальше, в дымке, вижу другие города и другие станции и, знаешь, поднимаюсь как будто ввысь, вижу вроде всю нашу жизнь, чувствую — вот она, наша юность, живет до сих пор, не померкла, не остановилась, бьется вот здесь ее сердце… И знаешь, сколько потом было строек, сколько было разных объектов крупных, и на Фархаде работал, и на Вахше. и Ангренскую ТЭЦ консультировал, а все-таки нет ничего ближе и родней этой нашей старушки… Приеду, и словно молодею душой, заряд какой то получаю…

Подошел официант, молодой, аккуратно подстриженный парень, склонился с маленьким блокнотиком в руках:

— Я вас слушаю…

— Есть будем? — спросил Саша,

— Я не хочу, — сказал Лаврецкий, — только кофе, если можно. Черный. И пару ломтиков лимона.

— Ну что ж, лимон так лимон, — сказал Саша. — Мне тоже. Ну, и… грамм по сто коньяка… За встречу-то можно, — добавил он, увидев протестующий жест Лаврецкого.

Официант быстро принес небольшой графинчик с коньяком, лимон, нарезанный тонкими ломтиками, кофе.

Саша налил в маленькие рюмки коньяк.

— Ну, за нашу юность, за все, что было, за всех нас… Как там они — Гурьев, Далимов?

— Гурьев со мной работает. Вот это, — Лаврецкий тронул папку, — наше общее детище. А Далимов — начальник отдела защиты энергосети. Огромное хозяйство, кабельные сети по всей республике.

— Он все такой лее беспокойный или поутих с годами?

— Все такой же. Только располнел, полысел, детей куча — восемь, кажется… Сейчас девятого ждет. А старший женился уже…

— Невероятно! — Саша как-то растерянно вжал голову в плечи, сощурился — Маленький, черноглазый Рустам — и вдруг куча детей… Невероятно! Вот бы взглянуть, хоть одним глазком.

— Садись в самолет и через пять часов взглянешь.

— Садись в самолет! Так просто!

— А что! Мы тебе такой плов закатим — пальчики оближешь.

— Ох, не говори мне про плов! Сколько лет мечтаю поесть настоящего плова! А мне какую-то кашу суют, и еще гордо именуют ее "пловом из баранины…" Слушай, ну, а твои-то как — Сергей, Маша?

— Маша замужем, живет в Ленинграде, двое ребятишек у нее… А Сергей…

— Лаврецкий отвернулся, и голос его стал беззвучным. — Вот уже семь лет… Погиб при испытаниях.

— Прости, не знал… — сказал Саша. Он тоже стал смотреть в сторону моря, туда, где в черной пустоте плыли, будто по воздуху, светящиеся тела теплоходов. — А ведь понятия не имел, что у тебя такое несчастье… Почему не написал?

— Тогда не мог. А потом — не хотел… — Лаврецкий потянулся к графину, стал наливать остаток в рюмку Саши, и длинное граненое горлышко дробно позванивало о край бокала. — Давай за то, чтобы дети переживали своих родителей… Как это должно быть… И пусть они идут дальше… А главное — выше!

Они выпили и долго молчали. Со взлетной полосы оторвался большой самолет, он круто взлетал вверх, задрав к небу свое длинное обтекаемое туловище, уходя в сторону моря, уменьшаясь, исчезая на глазах. Вот уже и не различишь его профиля, только светящаяся, мерцающая точка видна в темном небе, но вот и она пропала, растворилась в ночной тьме.

— Как твои? — спросил Лаврецкий. — Как мои тезка?

— Ну, у Игоря вроде бы все хорошо. Пошел, как говорится, по стопам… Физико технический окончил, оставили в аспирантуре, кандидатская на подходе… Казалось бы, все хорошо, но, вот, понимаешь, как-то слишком легко и просто у него все получается, как по наезженной колее идет — нигде не споткнется, не усомнится, не помучается… Все ему заранее известно, все он знает, на все у него готов ответ… Странно, но в разговорах с ним я иногда теряюсь. Как будто с электронной машиной разговариваю: не успел спросить, а она уже ответ отщелкала…

— Может, это только кажется, — сказал Лаврецкий, — может, просто не привыкли мы еще к ритму молодых умов?

— Может, — улыбнулся Саша, — рад бы ошибиться. Вообще-то умен, грамотен, начитан. И парень в общем-то хороший…

— Не сомневаюсь, — сказал Лаврецкий, — Просто придираешься. От зависли. Я тоже, кажется, завидовать стал молодым. Нехорошо! Да, вот, чуть не забыл. Я ведь кое-что припас для тебя по солнечной энергии. Вот посмотри…

Он достал из портфеля тоненькую школьную тетрадку, протянул ее Саше.

— Здесь кое-какие соображения… Так, попутно…

— Спасибо… — Саша взял тетрадь, полистал ее. — Кто знает, — проговорил он задумчиво, — может, именно здесь, у тебя, окажется то, без чего мы никак не можем двинуться дальше… — Он нахмурился, посуровел даже.

— Я вот часто думаю в последнее время… Величайшие умы человечества бьются всю жизнь, чтобы открыть какую-то закономерность в природе. И считают себя счастливыми, если это удается хотя бы к концу жизни… Так ведь?

— Так.

— Ну вот. А ведь в природе все это существует изначально Существуют все закономерности, уже открытые людьми за все время цивилизации, только предполагаемые, над которыми мы бьемся, и существует все то, что еще предстоит открыть всем гениям человечества в далеком будущем, во все века и тысячелетия его существования… Так что же получается, природа сверхгениальна, что ли? Выходит, она выше нашего разума, если он на протяжении всего своего развития способен раскрывать лишь ничтожные частицы того, что заложено в ней изначально?

— Да… Серьезный вопрос. — Лаврецкий потер подбородок. — Только, я думаю, в самой его постановке содержится ошибка.

— В чем?

— Сейчас скажу. Закономерности не заложены в природе изначально. Единственное, что в ней заложено, — это постоянное движение, эволюция — бесконечная, непрерывная, неодолимая. И закономерности, видимо, меняются тоже — возникают, исчезают и вновь возникают в процессе эволюции — просто мы не в состоянии это увидеть пока, слишком мал наш горизонт — временной и пространственный. Сила человеческого разума, по-моему, в том и состоит, что он способен установить закономерность на данном этапе развития, закономерность, существующую в определенных условиях, на определенном отрезке времени. Сама природа этого сделать не может, поэтому верно сказано, что через разум она познает себя.

— Что ж, может быть, ты и прав. Тогда человеческий разум это действительно вершина природы.

— И опять-таки на каком-то этапе, — усмехнулся Лаврецкий. — Кто знает, какие еще вершины возможны во вселенной…

…Они еще долго сидели за столиком, говорили обо всем на свете, а когда справа, над морем, забрезжил рассвет, по радио объявили посадку, и Саша Карелин пошел провожать Лаврецкого к самолету.

19

Лаврецкому отвели большую комнату, прекрасно обставленную современной служебной мебелью. Здесь был огромный полированный стол, мягкие стулья, два шкафа — один застекленный, книжный, другой — вделанный в стену — для чертежей и всякой документации. Был тут железный сейф, дневное освещение, всякие плафоны на стенах, подсветка у стола, кнопки для вызова и прочие атрибуты руководящего кабинета Судя по всему, предназначался он для главного действующего лица этого учреждения, но Федор велел поместить здесь Лаврецкого. На дверях приделали табличку "Научный руководитель", завхоз вручил Лаврецкому связку ключей, и он вступил во владение своими новыми аппартаментами.

Несколько дней он обживал кабинет, подбирал справочники, расставлял литературу, приводил в порядок документацию.

Он был почти один, никто ему не мешал, никто его не тревожил, и в общем все как будто располагало к спокойной, вдумчивой работе, но в этой тишине и безмятежности была какая-то своя тревога. Он старался отогнать, заглушить ее, и это удавалось, пока он занимался разбором материалов, привыкал к новому помещению.

Но когда все книги были расставлены, все материалы подобраны и разложены, он вдруг ощутил щемящую пустоту. Он был совсем один. Лаборатория, вернее, теперь уже отдел жил какой-то своей, непонятной ему жизнью, существовал вот тут, рядом, в этом коридоре, но сам по себе. Это было нелепо, Просто нелепо. С утра они все разъезжались по предприятиям, потом звонили оттуда, просили прислать осциллограф, или учесть заказ на кабель, или заготовить типовые схемы; Семен Борисович записывал, куда-то бежал, звонил на другую точку, выколачивал кабель или требовал схему, договаривался, чтобы завтра передали группе Кима или Буртасовой.

В конце дня они съезжались — усталые, злые, голодные, опять спорили, выдирали друг у друга материалы, людей, приборы, вмешивался Катаев, все распределял, потом они уходили все вместе, все еще ругаясь

И споря, а он прислушивался к их голосам, и ему начинало казаться, что он здесь не нужен.

Его старались не тревожить, не отвлекать производственными делами, он даже на планерках не обязан был присутствовать — для него единственного было сделано исключение, и он не ходил на планерки. Не потому, что го котел: он просто понял, что Федору это ни к чему. Не случайно тот на каждом шагу провозглашал, что \ них теперь свой мозговой центр, освобожденный от всех производственных дел.

Иногда он заходил к Лаврецкому — шумный, веселый, наэлектризованный, и словно ветер пробегал по кабинету, казалось, даже листы белой бумаги шевелились, заряжаясь его энергией.

— Я вас приветствую, Игорь Владимирович, — кричал он еще от двери, протягивая обе руки, и в два огромных шага оказывался рядом. — Идет мозговая деятельность? Идет, я вижу. Очень рад. — Он удовлетворенно оглядывая кабинет, книги, папки, приборы, щелкал языком. — Здорово здесь у вас! Входишь и чувствуешь, как попадаешь в насыщенное поле мысли! Эх, посидеть бы вот так месяц-другой. Пустите? Шучу. Сейчас никак нельзя — огромные дела затеяли, по всем предприятиям только и слышно: блуждающие токи! Ну, а вы не обращайте внимания, работайте. Нужно что-нибудь?

— Дня на два нашу машину, ну и кого-нибудь еще в помощь, любого Проверить хочу кое-какие вещи.

— К сожалению, пока ни одного выделить не могу, все под завязку. Потерпите немного.

— Тогда дайте Ильяса, пусть поведет фургон. Я сам управлюсь.

— Что вы, Игорь Владимирович! Ильяса-то как раз меньше всего могу, он же мотается между ними, без него зарез Потерпите совсем немного, ну, месяц, полтора, схлынет горячка, тогда — пожалуйста, хоть всех. Ну, всего доброго, побежал.

Он уходил так же быстро, как появлялся, и опятв В кабинете повисала тягучая тишина.

Как-то зашел Гурьев. Они давно не виделись, Вадим Николаевич пропадал на объекте, не появлялся в институте по нескольку дней. А тут он зашел как-то под вечер — понадобились схемы на завтра, увидел свет в окне, приоткрыл дверь. Лаврецкий сидел над расчетами.

Они обнялись, как будто вечность прошла. Постояли так у стола. Потом Лаврецкий отодвинулся. Держа Гурьева за плечи, взглянул со стороны.

— Слушай, а ты ничего. Посвежел, по-моему, даже. Помолодел как-то.

— Посвежеешь тут, — с горечью сказал Гурьев. — С утра до вечера на вольном воздухе. Не работа — курорт. Тут тебе и физическая зарядка, в земле покопаться можешь.

Они сели.

— Курить можно? — спросил Гурьев. И тут же спохватился: — Нет, нет, не буду.

— Кури, — тихо сказал Лаврецкий. — Я и сам в последнее время…

— Ну уж это напрасно. — Гурьев задержал взгляд на лице Лаврецкого. — Что-то воодушевления не вижу. Работа идет?

— Идет понемногу. В общем, кажется, я близок к чему-то настоящему.

— Это прекрасно, — сказал Гурьев. — Просто прекрасно. Знать, что хоть ты делом занимаешься…

Они одновременно подняли глаза и опустили их.

— Ну, ладно, — сказал Гурьев. — Я пойду. Завтра с утра опять на завод. Давать результаты.

— Будь здоров, — кивнул Лаврецкий. — Где вы там сейчас?

— На машиностроительном. Очередную установку пускаем. Большой вклад в науку.

— Да… — сказал Лаврецкий. Он сидел сгорбившись, глядя исподлобья в угол. — Ну, ничего, я думаю, образуется.

Гурьев задержался в дверях, оглянулся и, чуть помедлив, вышел.

* * *

Готовился праздничный вечер, на котором (это было уже известно) отделу должны были вручить переходящее знамя института — отдел вышел вперед по всем показателям. Было также известно, что отдел должен получить крупную денежную премию из фондов предприятий — за внедрение передовой техники защиты от блуждающих токов.

Об этом Семен Борисович по секрету сообщил Жоре, а гот всем остальным. Настроение было приподнятое, к вечеру каждый отдел готовил сюрприз, и они решили, устроить мимическое представление "Погоня за блуждающими", захватывающий детектив в 15 картинах с прологом и эпилогом.

Жора и Ильяс изображали блуждающие токи, Ким должен был играть роль детектива. Хотели подключить к этому делу еще и Гурьева, — Жора — главный режиссер — утверждал, что Гурьев с его мрачно-угрожающим видом — вылитый детектив — этакий готовый Мегрэ, — но Ким утверждал, что он гораздо больше подходит к типу закоренелого преступника, и предлагал использовать его в качестве "главного блуждающего". Однако Вадим Николаевич наотрез отказался от того и от другого. Посетовали, решили играть без него, уже сконструировали великолепные костюмы из раскрашенного ватмана, матерчатых лоскутов и кальки. Но все сорвалось непредвиденным образом.

В конце дня Хатаев пришел на планерку с каменным, серым лицом. На щеках его выступили жесткие бугры — таким его еще никогда не видели.

Он угрюмо сидел за своим столом, ждал, пока все соберутся, затем встал, сказал зло:

— Часа три назад к нам сюда позвонили с машиностроительного и сообщили, что часть цехов стоит — по-видимому, пробило кабель. И кто-то из нас, — он подчеркнул голосом это слово и медленно повел глазами по лицам, — кто-то из нас ответил: "Обращайтесь в аварийную службу — это их дело". Сказал и повесил трубку. Повреждение не устранено до сих пор. Кто здесь был в конце дня?

Выяснилось, что были все. Они собрались получить зарплату, а потом обсуждали подробности предстоящего выступления на вечере.

— Тем хуже, — сказал Хатаев, — мы опозорили себя в глазах руководства. Вы представляете, что это значит сейчас?

— Вадим Николаевич, — грубо сказал Жора, — признавайтесь, чего уж там. Это ведь ваша постоянная присказка, что мы, дескать, не аварийная команда.

Гурьев медленно повернул голову, удивленно и вместе с тем с каким-то интересом стал вглядываться в лицо Жоры.

— Вы сказали, Вадим Николаевич? — Хатаев резко повернулся.

— Я не один раз говорил это, — медленно произнес Гурьев, окая, — могу повторить и сейчас. Я считаю, что мы не своим делом занимаемся. Но об аварии слышу впервые.

— Значит, на телефонный звонок не вы отвечали? — решил уточнить Федор.

— Нет, не я.

— Так… Кто же? Может, вы, Ким Сергеевич?

— Я сказала, — почти крикнула Женя — Я. Понимаете?! Взяла трубку и сказала.

Несколько мгновений они с Хатаевым смотрели в упор друг на друга. Потом он поморщился, вздохнул.

— Понимаю ваш благородный порыв. Но отвечал мужской голос.

Он опять молча стал обводить всех остекленевшими глазами.

— А вам не кажется, что все это унизительно? — Женя встала, она смотрела прямо ему в лицо. — Кто бы ни сказал, мы все одинаково виноваты, если это вина.

— Пожалуй, верно, — проговорил Хатаев. Он побледнел. Отер со лба холодный пот. Сел.

Несколько секунд все молчали.

— Ну, вот что, — сказал он глухо. — Сейчас все поедем. И все будем исправлять. Семен Борисович, спецовки для всех, мне тоже.


… Шел тяжелый, мокрый снег. Он падал быстро, почти как дождь, расчерчивал воздух серыми полосами и исчезал тут же, едва достигнув земли, превращаясь а вязкое глинистое месиво.

Они остановились под каким-то навесом для досок на западной окраине завода. На пожарном ящике расстелили схему кабельных сетей. Питание к заводской подстанции шло воздушное, а от нее по цехам — кабелем, причем на одну из территорий передавалось транзитом по кабелю высокого напряжения. Он шел по какой-то пустоши (так по крайней мере значилось по схеме) и выходил к понижающей подстанции. Вот этот кабель и пробило. Отсюда, из-под навеса, было видно, как работают аварийщики: они отрыли несколько шурфов, прорыли даже две или три канавы, но повреждения, видимо, тан до сих пор не нашли.

— Что они собираются делать? — Женя указала а сторону, где с грузовика снимали подъемником огромную кабельную катушку.

— По-моему, они решили тянуть новый кабель, — сказал Гурьев.

— Но ведь эго километра полтора…

— А что им остается делать? Цеха стоят!

Подошел Хатаев. Вместе с Кимом они ходили узнавать, как дела Федор был мрачен.

— Так вот, ребята, дела неважные. — Он махнул руками, созывая их всех к себе. — Они возятся с утра, ничего найти не могут, решили тянуть новый кабель.

— Ну и пускай тянут, — сплюнул Жора. — Поехали домой.

— Ты умный парень, но иногда дурак, — жестко сказал Федор. Жора вскинул голову, но наткнулся на холодный взгляд Федора и как-то сразу сник.

— Тянуть кабель они будут еще несколько часов, и весь простой будет на нашей шее из-за этого идиотского телефонного разговора. Надо найти повреждение, и как можно скорее, иначе… В общем, плохо будет иначе… Плакали тогда все наши надежды — и твоя диссертация и все остальное. Ясно? Так вот…

И тут откуда-то взялся Далимов. Он остановился возле Федора, поглядел на него в упор, покачал головой:

— Ну что! Показала себя ваша хваленая установка?! Изобретатели!!!

И пошел дальше.

— Наша установка тут не при чем, я докажу, вот увидите… — кричал ему вдогонку Федор. Далимов даже не обернулся Он только махнул рукой и продолжал идти, а Федор остался стоять, пригнув голову. Он стоял так некоторое время, потом встряхнулся.

— Ладно! С чего начнем Ваше мнение, Вадим Николаевич?

— Вообще-то, конечно, прозванивать, потом идти комбинированным способом, с двух сторон…

— Вы, Женя?

— Видимо, так, Но я одного не пойму, — здесь, на схеме, нет прохода под дорогой. А там я вижу асфальтовую дорогу как раз на трассе.

Он оглянулся, взял в руки схему, сориентировал ее.

— Да, похоже на то, что дорогу прокладывали потом.

Эх, будь оно неладно. Чует сердце — с ней это связано… Ладно. Вадим Николаевич, давайте отсюда. Ты, Ким, оттуда, с той стороны. А я попробую обследовать, что там, под дорогой. Кто со мной? Женя, поможете?

Она кивнула. В эту минуту они все уже были захвачены поиском.

— Слушай, — сказал Ким, — а ведь в машине, в том фургоне Лаврецкого есть емкостный прибор, как у аварийщиков. Если с ним пройти — можно определить…

— Умница! — Федор потряс его за плечо. — Только что ж ты раньше не сказал, когда мы собирались?!. Ильяс, мотай в институт, вези сюда фургон. Хотя нет, фургон не нужно, он же не пройдет по трассе. Ким, езжай с ним, с ними прибор, вези его сюда. А мы пошли. Ну, ни пуха пи пера! Быстро!


Ворота институтского двора были заперты. Они остановили машину, а сами обошли здание, прошли через главный вход На втором этаже играла музыка, мелькали в окнах веселые тени — вечер еще не начался, народ только собирался.

— Весь люди как люди, — с завистью сказал Ильяс. — Праздник — веселится. Не праздник — работай У нас — вес наоборот.

— Ладно, старик, не ворчи, — ласково отозвался Ким. — Все сделаем, еще успеешь потанцевать.

— Думаешь, успеем?

— Пошли быстрей.

Они пошли в глубину двора, туда, где под навесом смутно угадывались очертания фургона. Здесь было тихо и сумрачно, не долетали звуки музыки, и почти не попадал свет дальнего фонаря Под ногами плескались дождевые лужи.

— Странно, — сказал Ким, — по-моему, в фургоне что-то светится… Посмотри…

— Да нет, отражает, наверно. Уже сто лет никто не был.

Они обошли машину и увидели, что задняя дверца приоткрыта, и из нее действительно падает полоса слабого света.

— Странно, — опять сказал Ким.

Он открыл дверцу. В машине, привалившись плечом к борту, сидел Лаврецкий.

Он даже не обернулся, когда открылась дверца. Сидел сгорбившись, только голова его чуть дрогнула.

— А-а, Ким Сергеевич, заходите, — сказал он, почти без всякого выражения. Ким стоял в нерешительности.

— Вот уж не ожидал, что увижу вас сейчас, — сказал Ким растерянно и влез на ступеньку.

Лаврецкий молчал, будто не слышал. Потом сказал:

— Захожу сюда иногда. Думаю.

Ким вошел внутрь, притворил дверцу. А Ильяс по привычке стал обследовать фургон снаружи, это было слышно по толчкам и постукиваниям.

— Как живете, Ким Сергеевич, давно мы не виделись, — все так же, без всякого выражения спросил Лаврецкий. Глаза его были устремлены на доску приборов.

— Да, верно, странная жизнь пошла. Работаем под одной крышей, а видимся, можно сказать, по праздникам..

— Разве что под одной крышей…

Ким нервничал. Он не знал, как завести разговор о приборе, а время идет. Время идет — там ждут.

— Это хорошо, что я вас сейчас встретил, — сказал он. — Очень хорошо. Как вы думаете, приборы здесь, в этой сырости, не теряют класса точности?

Лаврецкий впервые проявил заинтересованность. Он задвигался, перевел взгляд на Кима, и тот увидел давнюю горечь в его глазах.

— Класса точности? — переспросил он и невесело усмехнулся. — Я думаю, они скоро вообще выйдут из строя.

— Да, сыро здесь очень, — Ким поежился, — нельзя, видимо, держать лабораторию на открытом воздухе. Я поговорю с Катаевым… Кстати, Игорь Владимирович, не разрешите ли вы снять на пару часов емкостный прибор, крайне нужно, и тут же — на место. Катаев очень просил.

— Вы что — серьезно? — Лаврецкий поднял на Кима тяжелый взгляд и смотрел, не отрываясь, так долго, что Киму стало не по себе. — Неужели вы могли подумать, Ким Сергеевич, что я разрешу взять отсюда хотя бы винт, хотя бы одну гайку!

— Понимаете, Игорь Владимирович, авария. На машиностроительном. Ничего не могут сделать.

— Для этого есть аварийщики, вы это знаете не хуже меня.

— Понимаете, они возятся уже несколько часов, решили тянуть новый кабель…

— Ну и пусть тянут на здоровье. Вероятно, это давно уже пора было сделать.

— Возможно, — сказал Ким, — но то, что случилось, это в какой-то степени бросает тень на нас, понимаете…

— В таком большом городе, как наш, Ким Сергеевич, что-то где-то случается ежедневно. Мы и так превратились в аварийную команду. Но растащить уникальную лабораторию! Послушайте, ну он мог это придумать, допускаю, но вы-то, вы ведь прекрасна знаете, как все это создавалось!..

— Я знаю, — сказал Ким, — но тут такая ситуация… Скажите, Игорь Владимирович, не вы отвечали на телефонный звонок, звонили насчет аварии?

— Да… Был такой разговор. Я направил их в аварийную.

— Ясно. Ну что ж, извините, я поеду. Они там ждут.

— Может, нужно мое присутствие, — сказал Лаврецкий, — пожалуйста, я готов. Давайте попробуем вывести фургон, хотя сомневаюсь…

Ильяс сел за руль, включил зажигание. Стартер надрывался, но машина не проявляла никаких признаков жизни

— Думаю, это безнадежно, — сказал Ким. — И вам ехать не стоит. Народу там полно. До свиданья.

Запись в тетради

Это был странный день и странный вечер.

Началось с планерки, на которой он почти допрашивал нас, и это было так унизительно, что я взорвалась.

А потом, когда мы лазили по размокшей земле, искали повреждение, и стало уже темнеть, а дождь разошелся совсем, под ногами хлюпало жидкое месиво, а мы все ходили и ходили со своими жалкими омметрами и ничего не могли определить, и директор завода подошел, посмотрел, махнул безнадежно рукой и пошел прочь, а Федор остался стоять, пригнув голову, с потемневшим осунувшимся лицом, — я впервые почувствовала к нему что-то вроде сочувствия. Или сострадания — не знаю. Я увидела его пригнутые плечи, и на какое-то мгновение, мне показалось, ощутила тяжесть, которую он сам, добровольно, взвалил на себя. Зачем он ее взвалил, я не знала и, пожалуй, не понимала, но то, что он мог жить спокойно, как мы все жили до сих пор, и сам, добровольно взвалил на себя эту ношу к ответственность за все, что делается у нас, и за всех нас, я почувствовала очень ясно в тот миг.

Потом приехал Ким. Федор бросился к нему, но Ким вышел мрачный, развел руками — фургон не заводится, а прибор Лаврецкий не разрешил снять. И на телефонный звонок отвечал, оказывается, тоже Лаврецкий.

Федор стоял, смотрел на Кима и словно не понимал, что он говорит. Потом ладонью провел по лицу, и на щеке остался грязный след.

— Всему есть предел, — сказал он. — Я ждал… Я ведь терпеливо ждал… Думал, он поймет, увидит…

Я понимала, о чем он говорит, и, странно, вместо обычного озлобления на него, я вдруг почувствовала раздражение на Лаврецкого. Впервые за все время.

— Посветите мне, — сказал Федор, — я попробую пролезть в туннель под дорогой.

Мы прошли к тому месту, где кабель входил в туннель. Здесь было давно разрыто, мы влезли на насыпь и почувствовали, как грузнут ноги в размякшей глине.

— Женя, может, уйдешь отсюда, — сказал Ким, — ты и так вся вымокла, посиди в машине…

А Федор даже не обернулся. Он спрыгнул в яму, я подняла повыше большой шахтерский фонарь так, чтобы свет падал туда, вниз.

— Идиоты, — сказал Федор. Он рассматривал вход. — Кто же делает такие вещи!

Действительно, все было сделано в нарушение правил, не говоря уже о том, что следовало вообще перенести линию, если уж очень нужно было вести здесь дорогу.

Вход обвалился. Не было здесь даже трубы и воронки, просто оставили в кирпиче канал и слегка зацементировали с краю. Все обвалилось. Федор стал разбирать руками кирпич и щебень, Ким спустился к нему, стал помогать.

Они расчистили вход, Федор взял у меня фонарь, посветил туда.

— Дальше как будто ничего, — сказал он и стал ощупывать свободной рукой кабель. — Есть у кого-нибудь карманный фонарь, я попробую залезть.

Ильяс дал ему фонарик, и он стал пробираться внутрь. Канал был узкий, и он с трудом протиснул плечи.

— Постой, — сказал Ким, — погоди. Ты понимаешь, что может получиться? Тебя завалит там, и ты не выберешься ни вперед ни назад.

— Ну и дьявол с ним, — послышалось из ствола, — по крайней мере позора нашего не увижу.

— Ты брось шутить, — крикнул Ким, — я серьезно говорю. Понимаешь, чем это пахнет?!

— Не волнуйся, — донеслось оттуда, — я осторожно. На всякий случай веревку дайте.

Принесли веревку. Он привязался к ней.

— Если дерну три раза — тащите. Не буду дергать — значит, все в порядке.

Он полез.

Мы стояли и смотрели, как медленно ползет веревка. Вот она остановилась, некоторое время лежала, как мертвая, потом опять поползла дальше. Все вокруг стояли и молчали, я держала фонарь, хлюпал дождь, скатывались комья земли с насыпи, а там, внизу, в глинистой луже лежала извитая петлями пеньковая веревка, медленно шевелилась, ползла в с гену.

Ким наклонился, крикнул в ствол:

— Ну как там? Есть что-нибудь?

Но все было тихо. Ни звука не долетело оттуда. Потом веревка остановилась надолго. Мы уже стали беспокоиться, но она опять поползла. Очень медленно, какими-то мельчайшими толчками. По нашим расчетам он должен был находиться ближе к противоположному концу ствола.

— Ильяс, давай на ту сторону, расчищайте выход! — скомандовал Ким. Но веревка остановилась совсем. Она лежала невыносимо долго, и Ким стал кричать в ствол. Потом он попытался дергать веревку и даже тащить. Но ничего не получалось. Она не поддавалась. И не шевелилась. Стало страшно.

— Ильяс, — крикнул Ким, — посвети с той стороны.

Там ничего не видно?

— Не-е-ет… Совсем ничего… — донесся до нас голос Ильяса. — Что делать, Ким Сергеевич? Что теперь делать будем?

И вдруг веревка дернулась. Очень слабо, но все заметили. Раз… Другой… Третий…

— Он подает сигнал. Ильяс, Женя, давайте все сюда, попробуем вместе.

Мы взялись, попробовали тащить. Веревка пружинила, впечатление было такое, что раздирается там что-то.

У меня свело горло.

— Не могу, ребята. Мы его искалечим. Я попробую пролезть с той стороны. Я ведь все-таки поуже вас.

— Никуда ты не полезешь. Ну-ка взяли еще… Только вместе… Р-раз…

Мне показалось, что из ствола послышался стон. Я бросила их и побежала в ту сторону, полезла в каменный коридор. Я уж не помню, как я пробиралась, сейчас мне кажется, что это было довольно легко, помню только — я все время задевала головой, и что-то сыпалось на лоб и шею.

Потом мои руки наткнулись на что-то теплое, и я поняла, что это его лицо, оно было липкое…

А вокруг все было засыпано осколками кирпича — видимо, вывалились сверху. Я стала разгребать руками, освобождая его голову и плечи.

— Федор! — позвала я. — Федор!

Он не отвечал. Помню, я совсем испугалась, пальцами разгребала все вокруг и кричала что-то, сама уже не помню что. Потом мне показалось, что я освободила его, и крикнула им, чтобы тащили. Они не слышали. Я нащупала веревку и потянула ее — раз, другой, третий.

…Ким говорит, что, когда Федора выволокли, он был весь в крови — лицо, плечи, руки. На него плеснули водой, он вобрал в себя воздух, и сказал:

— Там пробой… Я видел…


Наши все остались, а мне велели везти Федора. Как только стало известно, что мы обнаружили место повреждения, все сразу изменилось, настроение у всех поднялось, директор на глазах подобрел, тут же подогнал свою "Волгу", сказал шоферу, что он поступает в мое распоряжение.

Федора уложили на заднее сиденье, мне дали скамеечку, и я села возле него.

— В неотложную, быстро! — сказал директор шоферу. — Там подождешь и поедешь с ними, куда надо будет. Давай!

Мы поехали. Федор зашевелился. Поднял руку к голове.

— Фу, ч-черт… Голова… Задал же я вам работу!

— Лежите. Не надо разговаривать.

— Когда же разговаривать? Мы ведь только ругаемся.

— Молчите!

— Ладно!

Мы приехали быстро, санитары унесли ею, а я сидела внизу довольно долго, отвечала на вопросы дежурного. Потом ходила. Потом вышла к шоферу.

— Ну, что там? — спросил он.

— Не знаю. Ничего не говорят. Подождем еще немного.

Потом вышла сестра, и санитары вынесли Федора, всего перебинтованного.

— Ваш больной? — спросила сестра.

— Наш.

— Ушибы головы, плеча и рук, повреждение кожных покровов. Раз в день перевязки, обработка марганцовкой, затем мазь — здесь написано. Хотели оставить, но он такой крик поднял! Домой, что ли, повезете?

— Домой… — неуверенно сказала я.

— Муж? — осведомилась она доверительно.

— Нет, — так же доверительно сообщила я.

— Несите в машину, — скомандовала она санитарам и почему-то недовольно посмотрела на меня, ей, по-видимому, хотелось, чтоб он был моим мужем.

Его опять уложили на заднее сиденье, я снова села в ногах на скамеечку.

— Теперь куда? — спросил шофер.

— Домой, — сказал Федор. — Только домой. Улицу Леваневского знаешь? Угол Спортивной. — Лишь теперь я узнала, что живет он недалеко от меня.

Мы ехали, молчали, а я думала, как поступить. Выйти раньше? Могу ли я его оставить? Имею ли право?

— Как вы себя чувствуете? — спросила я.

— Ничего. Теперь, кажется, лучше.

— Вы можете говорить?

— Вполне. Просто боюсь — вы же запретили.

— Что произошло там, в тоннеле?

— Не знаю. Как видно, обвал небольшой получился. Как в шахте. Помню, стало совсем темно, выступ какой-то мешал, я его решил убрать. Выбить-то выбил, но что-то шарахнуло по голове — больше ничего не помню.

— Могло быть хуже, вы знаете?

— Знаю. Можете считать меня героем-шахтером, а себя героем-спасателем. Вы ведь меня спасали?

Он положил свою забинтованную ладонь на мою руку, и я не решилась отнять ее.

— Зачем все эго надо было?

— Как это зачем! — Он стал приподниматься, и мне пришлось его удерживать. — Мы обнаружили первые. Понимаете, — не они, а мы!

— И для этого надо было рисковать?

— Конечно. Быть первым — дорого стоит. Но — стоит,

— Всегда?

— По-моему, всегда.

— Чего бы ни стоило?

— Да. По-моему, так. Иначе неинтересно. Разумеется, в деле, — не в должности.

— Должность не интересует?

— Косвенно. Иногда она нужна просто для дела. — В голосе его мне послышалась усмешка. Я пыталась разглядеть его лицо, но в неровном, мелькающем сумраке ничего не могла разобрать.

— Кажется, приехали, — сказал шофер. — Здесь, что ли?

Федор попросил меня открыть дверцу.

— Да, — сказал он, — точно прибыли. Спасибо, братцы.

Я помогла ему выйти из машины. Потом он попытался сделать несколько шагов сам, но его шатало. Двое прохожих — мужчина и женщина — испуганно шарахнулись в сторону: в тусклом свете фонаря его перебинтованная голова, руки и шея, видимо, производили жуткое впечатление.

— На каком вы этаже? — спросила я.

— На четвертом.

— Может, позвать кого-нибудь?

— Звать некого. Я сам доберусь… Отдохну немного и доберусь.

— Я помогу ему подняться, — сказала я шоферу. — Подождите.

— Сколько же я могу ждать? — заворчал он. — Там ждал. Теперь здесь жди! Я ж не такси, у меня рабочий день давно кончился…

— Правильно, — сказала- я ему, — а у меня рабочий день продолжается. Так что езжайте. Я на троллейбусе доеду.

— Да я не к тому, — устыдился он. — Только вы побыстрее.

— Не могу ручаться. — Я подошла к Федору, взяла его под руку.

— Ну, вот, — сказал он, — видите как… Никуда вам сегодня от меня не деться…

Мы медленно пошли по лестнице. Мы были уже на третьем этаже, когда я услышала, как сигналит шофер. Потом сердито заурчал мотор, и все стихло.

— Уехал, — сказал Федор. — Как вы будете добираться?

— Подумаешь! Не в первый раз. Это ваша дверь? — Да.

— Тогда все. Я пошла.

— Нет, погодите, не можете же вы меня бросить вот здесь, на пороге.

— Почему?

— А вдруг я упаду, не дойду до дивана. Кто будет отвечать? Вы.

— Ну, что ж, давайте быстрей доходите до дивана. Мы вошли. Я проводила его до широкой низкой тахты.

Он сел, прислонился к стене, прикрыл глаза.

— Извините, Женя. Я сейчас… Отдохну немного…

— Вам плохо? — спросила я.

— Напротив, — сказал он, не открывая глаз. — Никогда так хорошо не было.

— Тогда я пойду.

— Нет, нет, погодите, — встрепенулся он. — Я ведь все-таки больной, вы не можете вот так меня бросить, я пожалуюсь в местный комитет.

— Что вам еще?

— Откройте, пожалуйста, вон ту дверцу.

Я открыла дверцу какого-то странного низкого шкафчика.

— Возьмите, пожалуйста, вон ту бутылку. Я взяла бутылку с яркой наклейкой.

— Поставьте ее сюда. А теперь возьмите вон там два бокала, и мы с вами выпьем за праздник. Сегодня все-таки праздник. Нет, нет, не вздумайте отказываться, вы не должны меня волновать. Я ведь пострадавший. Мы выпьем, и я вызову по телефону такси. И вы спокойно уедете. Хорошо?

Я решила выпить рюмку и уйти. Это был чудесный коньяк — ароматный, очень легкий. Его даже закусывать не хотелось. Я поставила рюмку, посмотрела на него и вдруг почувствовала, что не смогу вот так просто уйти сейчас. Может быть, мне показалось, но его глаза, обычно голубовато-холодные, наполнились каким-то теплом и светом, они были сейчас темные, почти синие и совсем другие. И весь он был совсем другой, такой, каким я ею никогда не видела. Мне показалось, что я увидела в нем какую-то робость, мне даже интересно стало.

— Ну, — спросила я, — теперь можно уходить?

— Нет, погодите. Еще немного. — Он улыбнулся, и это была не ослепительная улыбка, которая всегда раздражала меня.

— О чем мы будем говорить? — спросила я.

— О чем хотите, — сказал он. — Мне кажется, за все время мы с вами вообще не разговаривали.

— Пожалуй, — согласилась я.

Я смотрела на него, видимо, слишком пристально, он почувствовал, опустил глаза. И мне от этого стало еще забавней. Я, кажется, ощутила какую-то власть над ним и решила насладиться этой властью

— Послушайте, Хатаев, — сказала я, — объясните, пожалуйста, чю в вас сидит такое?

— То есть? — Он поднял глаза.

— Ну, понимаете, нельзя же сказать, что вы умнее всех нас, верно?

— Конечно, — великодушно согласился он.

— Нельзя сказать, что вы образованнее Лаврецкого. По знаниям вам ведь еще далеко до него — не так ли?

— Пожалуй.

— Тогда объясните, почему вам удалось все переворотить, переиначить по-своему, и мы все ворчим, но все-таки идем за вами?

Он улыбнулся, помолчал. Потом посмотрел мне прямо в глаза.

— Хотите, скажу?

— Хочу.

— Только надо еще выпить.

— Пейте.

— А вы?

— Я чуть-чуть.

— Он налил два бокала с краями. Я отпила немного, а он — залпом, все до дна.

— Ну, — торопила я его.

Тогда он встал, подошел ко мне и вдруг с силой притянул к себе забинтованными руками.

— Вот и все, — сказал он хрипло. — Вот и все.

20

Федор болел недолго. Собственно, он почти и не отсутствовал в институте — три дня были праздники, а после них он сразу же появился. Правда, с забинтованной головой, но тем не менее веселый, даже возбужденный и шумный более обычного.

Весть о том, что произошло в тот вечер, уже облетела институт, ей даже был посвящен специальный выпуск стенной газеты с выразительными иллюстрациями в стиле "Тысячи и одной ночи".

Отдел, блуждающих токов ходил в именинниках. Был момент передышки, Федор не торопился разгонять всех по объектам, сидел писал что-то в своем кабинете, и все наслаждались давно не виданным покоем.

Именно в этот редкостный час Лаврецкий вышел из своего кабинета — строго-подтянутый, подчеркнуто-официальный, в темном костюме с белым воротничком и черным галстуком. Он был как всегда тщательно выбрит, аккуратно подстриженная бородка чуть уходила назад, и только набрякшие мешки под глазами, отливавшие синевой, выдавали его состояние.

Своим легким шагом он прошел через холл, открыл дверь кабинета Хатаева и остановился на пороге.

— Разрешите, Федор Михайлович?

— Да, конечно. — Федор поднял забинтованную голову, встал ему навстречу. — Прошу вас.

Он протянул Лаврецкому обе руки, и тот увидел, что на них тоже бинты.

— Федор Михайлович, — сказал Лаврецкий, и в голосе его прозвучала некая торжественность, — я весьма сожалею, что вы пострадали в тот вечер. Я надеюсь, что это никак не связано с моим отказом снять прибор с передвижной лаборатории…

— К сожалению, связано, Игорь Владимирович, — сказал Федор грустно, — ну да бог с ним. Все уже прошло… И кончилось в общем-то благополучно. Садитесь:

— Федор Михайлович… — сказал Лаврецкий. Он остался стоять. Чувствовалось, что главного он еще не сказал, только собирается сказать.

— Я вас слушаю… — Федор тоже остался на ногах.

— Федор Михайлович, я считаю своим долгом заявить вам следующее. Я много думал над, тем, что происходит в нашем отделе последнее время. Как видите, я не торопился с выводами, старался понять, пытался оправдать многое… Вы знаете, я поддерживал ваши начинания на первых порах, убеждал себя в том, что в них есть рациональное зерно…

— И вы разочаровались?!

— Федор Михайлович, я ставлю вас в известность, что пришел к вполне определенному и бесспорному выводу — все, что делается сейчас в нашем отделе, уводит в сторону от проблемы, ради которой была создана лаборатория. Вы превратили отдел в монтажно-аварийную бригаду, вы обслуживаете производство, однако для этого существует множество других учреждений, в том числе служба Далимова. Для того, чем занимаются сейчас наши люди, не к чему держать научно-исследовательский институт… Обо всем этом я первому говорю вам и ставлю вас в известность, что заявлю об этом официально на ближайшем ученом совете.

— Так, — вздохнул Федор. — Все?

— Все.

Федор стоял у стола, опершись на забинтованные руки, и исподлобья смотрел на Лаврецкого. Он был бледен, но на губах его играла усмешка.

— Стало быть, я это должен понимать так, что вы бросаете мне перча-а-а-тку? — он растягивал гласные, придавая последним словам откровенно-иронический смысл.

— Я сказал то, о чем много думал, Федор Михайлович.

— Да. Я уже знаю. А когда вы отказались снять прибор, который ржавеет там, и из-за этого едва не погибли люди, вы тоже много думали?

— Я очень сожалею, — сказал тихо Лаврецкий, — но если бы сейчас вы снова потребовали снять что-либо оттуда, я бы снова был вынужден отказать.

— Так… Ну, что ж, все ясно. Только… Хорошо ли вы представляете, Игорь Владимирович, в какое положение ставите себя своим заявлением?

— То есть?

— Ладно, я скажу яснее. — В голосе Катаева зазвучали жесткие ноты. — Вы понимаете, какие беды навлечете на себя?

— Беды? Не знаю… — Лаврецкий внимательно и очень спокойно смотрел в лицо Федору. — Впрочем… Может быть, вы и правы, но это мой долг, а тут уж, как говорится, ничего не поделаешь…


Женя вышла из института вместе со всеми, пошла в толпе, в самой гуще, стремясь пройти незамеченной к троллейбусу. Но Ким увидел ее. Похоже было, что он ждал. Стоял в стороне, на виду, так что невозможно было пройти мимо, не заметив его. Она отвернула голову, как будто разглядывала что-то на противоположной стороне улицы.

Он подошел сам.

— Здравствуй, Женя.

— Здравствуй.

Они не виделись со дня аварии — что-то все время мешало: то она задерживалась на объекте, то ушла немного раньше — нездоровилось.

И сейчас ему показалось, что она изменилась как-то. Осунулась, запали глаза.

— Что с тобой? Ты нездорова? — спросил он, хмурясь, вглядываясь в ее лицо.

— Немного… — Она смотрела куда-то вбок, потом, словно решившись, глянула ему прямо в лицо и тут же опять отвела взгляд.

— Или дома что-то? Как мама? — спросил он,

— Спасибо. Все в порядке. Они замолчали.

— Странно, не правда ли? — сказал он наконец.

— Что?

— Здороваемся, когда надо расходиться.

— Так получается, сам видишь. — Она виновато глянула на него и опять отвела взгляд, сделав неуловимое движение плечом. И он понял: она хочет уйти.

Он пошел рядом с ней, в сторону троллейбусной остановки, и пока шли, все время была какая-то тяжелая неловкость, все время молчали.

— Послушай, — сказал он, когда они уже почти подошли, — я много думал тогда… И, знаешь, пришел к выводу: ты права. Так не может продолжаться… Я решил уйти на квартиру.

— На квартиру?

— Да. Сниму где-нибудь комнату и переедем с тобой. Как ты думаешь?

— Как я думаю?

— Да… Пока поживем па частной, а со временем свою получим. Я с Федором поговорю, он поможет. Телефон помог же он установить. Он, если захочет, все может. Верно?

— Верно… Только… не надо говорить с Федором. И вообще ничего не надо, понимаешь?

— Почему? — Он остановился, и она увидела, как стало детски горьким его лицо.

— Я не могу тебе объяснить… Но, мне кажется, сейчас уже поздно… Впрочем… Может, это кажется… Может, это пройдет…

— Что-то случилось?

— Нет. Ничего. Просто я устала, наверно…

— Послушай, — сказал он, стараясь ободрить ее и себя, — может, махнем куда-нибудь, гляди, погода какая!

Погода действительно была редкостная. После месяца слякоти, дождя со снегом вдруг выдался совсем весенний солнечный день, какие иногда врываются в азиатскую осень. Трудно было отделаться от мысли, что эти деревья, вытянувшие к солнцу свои ветви, просыпаются сейчас после долгой зимней спячки.

Женя, прищурившись, посмотрела на солнце, потом на деревья, на сверкающие крылья автомашин.

Незаметно вздохнула.

— Извини, поеду.

Она успела подняться на подножку переполненного троллейбуса, и дверь за ней закрылась.


Заседание ученого совета было назначено на понедельник, а в пятницу вечером к дому Лаврецкого подъехала маленькая институтская "Латвия". Машина остановилась, погасли фары, затих мотор, но кто-то еще долго возился там, внутри, закрывал дверцы, пригонял окна, проверял тормоза.

Наконец негромко хлопнуло, послышались шаги. Кто-то потоптался у дверей, коротко дзинькнул звонок.

Лаврецкий открыл дверь и увидел Ильяса.

— Извините, Игорь Владимирович, — смущаясь, проговорил Ильяс и сиял свою меховую шапку, — я два-три слова сказать… Можно?

— Здравствуйте, дорогой, заходите. — Лаврецкий ласково увлек парня в дом. — Сюда, сюда… Раздевайтесь.

Но Ильяс жался к двери, мял в руках шапку.

— Я только два-три слова…

— Ну вот, заладил. А если я, скажем, четыре слова хочу услышать?

— Можно, — улыбнулся Ильяс.

— Вот так. Снимайте свою куртку. А сапоги не надо. Зачем? Зачем вы это делаете?!

— Дома пол чистый, я грязь понесу. Нехорошо. — Ильяс упрямо качал головой и стаскивал сапоги.

— Ну, ладно. Вот вам тапочки. Пойдемте.

Они прошли через гостиную. Здесь было полутемно, красноватый колеблющийся свет шел из дальнего угла, и когда они проходили мимо, Ильяс увидел, что в углублении стены, отражаясь в кафеле, покачивается синевато-красное угольное пламя.

— Красиво, — сказал Ильяс и остановился. — Сандал похоже.

Они постояли так немного, любуясь пламенем. Потом прошли в кабинет, где тоже был полумрак, но над столом горела настольная лампа под широким, плоским, как перевернутое блюдо, абажуром Она ярко освещала все, что находилось на столе: книги, журналы и рукопись, лежащую посредине

— Садитесь, дорогой, — Лаврецкий придвинул Ильясу кресло, — очень рад вас видеть. — Он окинул парня ласковым взглядом. — Вы совсем повзрослели. И хорошим мастером стали, говорят.

— Спасибо, Игорь-ака. — Ильяс, сидевший на самом краю кресла, потупившись, вдруг поднял голову. — А помните, какой я пришел?

Они посмотрели друг на друга и улыбнулись.

Года три назад завхоз института, добрейший Камрон-ака, попросил устроить на какую-нибудь работу своего племянника, приехавшего из кишлака. Паренек успел окончить восемь классов, когда умер отец. Надо было помогать матери растить братишек и сестренок. Лаврецкий велел прислать к нему парня на следующий день к десяти часам утра. Он пришел на работу, как обычно, тут же навалились какие-то дела, потом его куда-то вызвали, потом он вернулся, стал подводить к концу дня итоги и вдруг увидел запись в календаре, удивился, спросил секретаршу. Она сказала, что никто не приходил. Лаврецкий позвонил Камрону-ака, тот тоже удивился, пришел, стали они всех расспрашивать, потом вышли вместе на улицу и тут у входа увидели стриженого парнишку в белой холщовой рубахе.

— Йе?! — удивился Камрон-ака. — Почему ты не пришел утром?

— Я пришел, — сказал парень.

— Где же ты был? — Здесь.

— Весь день? С самого утра?

— Да. Домулла прошел мимо, я поздоровался и ждал, когда он меня позовет.

Лаврецкий принял Ильяса подсобным рабочим, устроил его в вечернюю школу и очень скоро убедился, что парень смышленый, хватает все на лету. Вскоре Ильяс сдал на водителя, получил права, и Лаврецкий поручил ему шефство над передвижной лабораторией. На его ответственности была лишь ходовая часть, но он уже начал постигать кое-что из премудростей сложных приборов… И тут завертелась вся?та история, Катаев держат передвижку больше на приколе, а вскоре перевел Ильяса па "Латвию". С Лаврецким они виделись последнее время редко.

И вот сейчас, этот неожиданный приход в такое время…

Лаврецкий разглядывал повзрослевшего, возмужавшего парня, с

удовольствием отмечая не только его рост и широкие плечи, но и живой блеск

глаз, по-прежнему застенчивых, но отражающих напряженную внутреннюю работу.

Чувствовалось, он мучительно думал о чем-то все время, не знал, как видно, с чего начать разговор.

Лаврецкий не торопил его. Спросил о матери, о братишках. Парень отвечал односложно, глядя в пол, думая, видимо, о чем-то своем.

— Что-то случилось, Ильяс?

Парень как-то испуганно глянул на Лаврецкого, опустил глаза, потом вздохнул и опять посмотрел прямо в лицо Лаврецкому, но теперь уже без страха.

— Игорь-ака, — сказал он тихо, — я хочу вам сказать… Я возил Федор Михайлович и Георгий Максимович… Сегодня возил…

Он замолчал. Молчал и выжидающе смотрел на Лаврецкого.

— Так. Ну и что же?

— Они разговаривал… — Лаврецкий нахмурился, хотел перебить, но Ильяс так разволновался, что уже не замечал ничего. — Они разговаривал… Федор Михайлович сказал: "Ну, теперь все. Меня партком вызывал, спрашивал про наш отношения со Стариком". Он так сказал. "Ну, я все выложил. И про прибор рассказал. Написал все. Теперь Старик уже ничего не сможет. Понедельникученый совет". Он так сказал. А Кудлай сказал: "Давно пора. Хватит нянчиться!" Он так сказал…

Ильяс провел рукой по взмокшему лбу, а Лаврецкий еще больше нахмурился. Он встал, прошел в дальний угол кабинета, постоял там возле стеллажа с книгами, затем вернулся к столу, дотронулся до плеча Ильяса.

— Милый мой, — проговорил он с мягким укором, — когда два человека разговаривают между собой, это их личное дело, понимаете? Личное. И вы нехорошо поступили, передавая мне чей то разговор. Это вы понимаете?

— Я понимаю… Но я… Я для вас хотел…

— Спасибо, Ильяс. Но дайте мне слово, что вы больше никогда не поступите так. Ни для меня, ни для кого другого.

— Хорошо. Я обещаю вам. Только… Только вы должны что-то делать… обязательно!

— Что-то делать, говоришь? Ты прав, конечно. Я должен, я обязан делать. Вот это. — Он положил ладонь на раскрытую рукопись. — Это главное, понимаешь? То, для чего я живу, для чего была создана лаборатория, за что люди нам спасибо скажут. А все остальное — чепуха, ерунда, понимаешь?! Забудь и выбрось из головы.

— А я думал, вы сейчас ехать будете, шум поднимать будете…

— Шум? Нет, брат, шум — это не но моей части. А вот поехать… Поехать бы надо.

— Куда?

— А куда-нибудь, все равно. Передвижку бы нашу вывести на открытое место, хоть на пару часов. Проверить расчеты. Очень важные расчеты, понимаешь? Вот тут бы ты мне действительно помог.

— Это можно. Только поржавело там, наверно.

— Приборы в порядке, — быстро сказал Лаврецкий, — я знаю. Я следил за ними все время.

— Это хорошо, — сказал Ильяс. — А ходовая?

— Тут ничего не могу сказать. — Лаврецкий развел руками — Бог его знает, что там.

— Ничего, — блеснул Ильяс белыми зубами. — В субботу делаем профилактику, воскресенье мой кишлак едем — давно не был, мамашка обижается. Ладно?

— Что ж, я согласен, — кивнул Лаврецкий, — пусть будет кишлак.


Они выехали ранним утром. Еще только занимался рассвет, он с трудом пробивался сквозь набухшие зимние облака, казалось, они улеглись на крыши девятиэтажных домов, окруживших новое здание института, и не собирались двигаться с места.

Ильяс посмотрел на серовато-черное небо, прищурился, поцокал языком.

— Нет, — сказал он, — дождь там не будет. Сюда несет, — и махнул в сторону.

Он оказался прав. Едва они стали выезжать к окраинам, небо посветлело, облака поредели, а дальше, когда ехали по шоссе, увидели, что появились и просветы.

Машина шла на небольшой скорости. Ильяс боялся прибавлять газ — время от времени что-то тарахтело, при переключении рычагов слышался скрежет, и лицо у парня болезненно искажалось при этом. Весь день накануне он провозился с мотором и ходовой частью что мог, смазал, почистил, подтянул. Но, видно, после стольких месяцев без присмотра, без движения, требовался более серьезный ремонт. Однако откладывать поездку нельзя было. Ильяс вел машину осторожно, прижимаясь к обочине, стараясь не глядеть влево, чтобы не видеть насмешливых взглядов водителей, обгоняющих фургон на своих мощных, стремительных машинах.

А Лаврецкий был доволен. Медленно проплывали справа коренастые стволы тутовников с обрубленными ветвями, высокие оголенные тополя с черными узлами покинутых птичьих гнезд… А там, чуть подальше от дороги, ползли назад аккуратные приземистые домики с растрепанными дымками над ними.

Лаврецкий смотрел на все это сквозь пожелтевшее боковое стекло водительской кабины и чувствовал, как неизъяснимое успокоение входит в душу. Потом он опустил стекло, увидел ясные зимние краски, вдохнул сыроватый холодный воздух и впервые за последнее время ощутил, как отступает напряжение последних дней, как, словно струны, отпускаются нервы и совсем по-иному видится и воспринимается все вокруг. Он с жадностью вглядывался в темно-коричневые комья на свежих бороздах перепаханных полей.

Он давно не видел землю, — не асфальт, не камни, не жесткие, поросшие кустарником горные склоны, а именно сырую, вывороченную, живую землю… Он глядел на нее и как-то впервые представил себе наглядно, не в виде цифр и формул, а именно наглядно, как это там все получается в пластах, внутри, как это туда, в глубину, оттягиваются с поверхности токи, растекаются, идут широким фронтом, а потом опять стекаются к какой-то одной точке притяжения. Он вдруг подумал, что, фильтруясь сквозь породы, они напоминают воду, грунтовую воду, проходящую там, в глубине, бог знает где, и затем вытекающую наружу в виде родников.

Он так задумался, что и не заметил, как они свернули на проселочную дорогу, пересекли какой-то мостик и въехали в огороженный глиняным дувалом дворик.

Ильяс посигналил несколько раз, и из дома с восторженным криком вылетела звонкая орава ребятишек. Они так кричали, так подпрыгивали и радостно тараторили, что в первое мгновенье Лаврецкому показалось, будто их по меньшей мере восемь или девять человек. И только когда Ильяс, соскочивший на землю, стал целовать их по очереди, подбрасывая одного за другим в воздух, Лаврецкий разглядел, что их всего пятеро — двое ребят лет по семь-восемь, малыш лет пяти и две девочки постарше, в ярких цветастых платьях, со множеством тонких косичек, заплетенных любовно и очень аккуратно. Ильяс посадил себе на шею маленького карапуза и, когда тот вцепился в его волосы, подхватил еще и двух девочек и закружил на месте так, что замелькали в воздухе тонкие косички. Он кружился, малыши визжали от удовольствия, истошно кричали оставшиеся двое ребят…

И тут из дома вышла пожилая женщина, всплеснула руками, покачала головой и стала что-то укоризненно говорить детям.

Ильяс остановился, отпустил их, и они, выстроившись в ряд, молча уставились на Лаврецкого своими большущими сияющими глазами.

— Поздоровайтесь с гостем, — сказала женщина, — вы же видите: почтенный человек к нам в гости приехал.

— Ассалям алейкум, — нестройным, но дружным хором сказали малыши и продолжали все так же рассматривать Лаврецкого. И столько неуемного любопытства, жадного интереса ко всему новому было в их глазах, что Лаврецкий не удержался, рассмеялся, подошел и погладил каждого по голове. Потом он подошел к матери Ильяса, хотел взять ее руку, поцеловать, но не успел. Она приложила ладони к груди и склонилась в традиционном поклоне. Лаврецкий сделал то же самое. Потом он все-таки взял шершавую руку этой женщины и, глядя ей прямо в глаза, сказал:

— Я очень рад познакомиться. У вас чудесный сын, мы все любим его.

Женщина улыбнулась приветливо, закивала головой и жестом пригласила гостя в дом. Лаврецкий вошел в прихожую, где стояло множество остроносых резиновых калош — от больших до самых маленьких, снял свои ботинки, пальто, шляпу и, как был, в одних носках, прошел в комнату, устланную узорчатыми паласами. Посреди комнаты стоял низенький деревянный столик с короткими ножками, вокруг него были разложены твердые — для сидения — подушечки; в углу, тоже на невысокой подставке, стоял телевизор, а вверху, на стене, висела черная тарелка репродуктора.

Лаврецкому все это было хорошо знакомо Он знал, где должен сесть гость, где усаживаются хозяева, и уже собирался опуститься на подушки, но мать Ильяса торопливо отодвинула занавески стенной ниши, достала оттуда другие подушки, обшитые блестящим атласным шелком, вынула еще пару таких же блестящих шелковых одеял и все это ловко, одним движением, расстелила по полу

Он поблагодарил хозяйку, сел, скрестив ноги, облокотившись о новую подушку. И лишь тогда сели Ильяс, его мать, а подальше устроились малыши

— Это мой учитель, — сказал Ильяс матери, — тот, про которого я вам говорил. Большой ученый. Большой человек.

Мать Ильяса еще раз поклонилась, приложив руки к груди. Она стала говорить Лаврецкому, что сын много рассказывал об учителе, и Камрон-ака рассказывал, и они все очень благодарны учителю, что он помог Ильясу выйти в люди. Ильяс стал переводить, но Лаврецкий остановил его, сказал, что он все понял, и попросил сказать матери, что не его, Лаврецкого, надо благодарить. Не он, так кто-то другой сделал бы то же самое. Спасибо надо сказать родителям, которые хорошо воспитали сына. И еще просил сказать, что Ильяс на правильном пути, но надо все время учиться. Все время. Вот ему, Лаврецкому, в три раза больше лет, чем Ильясу, а он тоже учится каждый день, каждый час.

Ильяс перевел, и мать опять закивала головой, потом она стала говорить, обращаясь к маленьким, чтобы они видели, как хорошо, когда дети послушные, какие они становятся умные и ученые, и как плохо, когда они не слушаются.

— Как отец ушел от нас, замучилась я тут с ними одна. Это отец все умел и все успевал, да будет мягкой ему земля! — Она вздохнула, провела по лицу ладонями. Малыши притихли, а Ильяс посмотрел на них строго и сказал, что кто из них будет плохо себя вести, тот на машине кататься больше не будет.

После этих слов они совсем присмирели, сидели тихо, как напуганные утята, и глазенки их погрустнели. Лаврецкому стало жаль их, и он сказал:

— А кто пообещает, что будет слушаться, тот поедет с нами на этой машине и увидит много интересного.

— Я! Я обещаю! — закричали они все разом и стали тянуть вверх руки, как в школе. И только самый маленький из них сидел насупившись, не радовался, не кричал. Потом он наклонился к одному из братьев и тихо сказал!

— Эта машина черная. Она страшная. Я боюсь ее. Старшие засмеялись, а малыш заплакал. Ильяс подошел, взял его на руки

— Не плачь, Каримджан, это хорошая машина, очень умная и добрая. А какие интересные вещи она умеет делать!

— Какие? — закричали они все наперебой, и глазенки их снова загорелись от радостного ожидания.

— А вот мы поедем все вместе и покажем. Покажем, Игорь Владимирович?

— Покажем. Они нам еще и помогут. Будете помогать?

— Будем, будем! — восторженно загорланили они и бросились к двери, но Ильяс вернул их, усадил на место и сказал, что неприлично выбегать из дома, когда за столом сидит гость.

Потом Халида-апа кормила гостей. Она сама принесла на круглом металлическом подносе три большие касы с дымящейся ароматной шурпой, разломила и разложила перед гостями свежие, отливающие янтарным глянцем лепешки. Затем она позвала старшую сестренку Ильяса, с ее помощью залезла в прихожей на сундук и достала подвешенную к потолку зимнюю дыню, сохранявшуюся, как видно, для особо торжественных случаев. Лаврецкий хотел было возразить, попытался сказать, что им еще предстоит работа и поэтому наедаться сейчас не следует, но Халида-апа резонно заметила, что от ломтя доброй дыни настроение лучше становится, а настроение для работы много значит. Она уже нарезала ее длинными ломтями, затем один такой мясистый, янтарно-зеленоватый ломоть надрезала поперек косыми дольками и все эю пододвинула гостю, а сама стала разговаривать с Ильясом, рассказывать ему последние кишлачные новости. Лаврецкий откусил одну дольку, ощутил во рту удивительный вкус, напомнивший лето, солнце, благодатную, разогретую лучами землю, и подумал, что, пожалуй, права эта простая, мудрая женщина.

Он тихо поднялся, вышел в прихожую, затем на крыльцо. Он стоял на сырых деревянных ступеньках, глядел в поле, видел голую, набухшую от дождя и снега землю, уходящую к туманному горизонту, видел вдали протянувшиеся тонким пунктиром молодые деревца, насаженные вдоль арыков, видел просветы в облаках и тяжелого черного беркута, ныряющего в тучу, — и вдруг ощутил свою кровную причастность к этому извечному миру, к этому небу, к этим облакам, деревьям, земле, ко всему, что делается в нем, ощутил какую-то необыкновенную ясность и легкость, и уверенность в том, что он делает одну и ту же работу со всем этим миром, и потому они обязательно поймут друг друга и помогут друг другу.

Это ощущение не оставляло его все время, пока они ехали, затем в поле разворачивали сеть передвижки, прозванивали участки земли, и он быстро, одним взглядом схватывал показания многих приборов сразу, лихорадочно писал, считал тут же на ходу и кричал Ильясу и ребятам, что надо переносить датчики на новое место.

Уже темнело, когда они вернулись к дому Халиды-апы, высадили ребят, попрощались и поехали в сторону города. Они проехали километров пятнадцать, когда в первый раз заглох мотор. Ильяс долго возился при свете переноски, наконец мотор завелся, после того как Лаврецкий долго, до изнеможения прокручивал его ручкой.

Они поехали, проехали еще километров шесть и стали, на этот раз, кажется, основательно.

Было уже поздно, перевалило за двенадцать, по шоссе как назло, никто не проезжал. Протарахтел какой-то старый чахлый "москвичек" — но о буксире тут нечего было и думать. Они походили, походили вокруг, да и махнули рукой — залезли в фургон, пристроились кое-как на скамейках и решили ждать утра.

Было холодно, сыро. Ильяс долго ворочался, сжимался, старался прикрыться своей короткой кожаной курткой. Наконец, задремал. И вдруг проснулся от света. Лаврецкий стоял перед пультом, глядел на приборы, вид у него был странный: горящие глаза, вздыбившиеся волосы, пальцы вздрагивали, перебегали от одного верньера к другому.

— Что вы, Игорь Владимирович, — испугался Ильяс, — может, плохо вам?

Но Лаврецкий не отвечал. Он не отводил взгляд от доски, потом все так же, не глядя в сторону Ильяса, протянул ему руку с секундомером.

— Ну-ка, милый, засеки время. Я там вывел пару проводов, сейчас дам напряжение, скажу "раз", и ты тут же включай секундомер. Как скажу "два" — выключай!

Полусонный Ильяс, плохо соображая, что происходит, пялил глаза на секундомер.

— Так… Так… — возбужденно приговаривал Лаврецкий. — Попробуем еще раз!

Они провозились почти до рассвета. Потом вздремнули, а когда проснулись, было уже совсем светло. Мимо них, объезжая фургон, один за другим шли самосвалы, автобусы, грузовики.

Лаврецкий посмотрел на часы.

— Так… — усмехнулся он. — Начинается ученый совет,

— Опоздали! — ахнул Ильяс.

— Ничего… — махнул рукой Лаврецкий, — теперь не так важно.

Они договорились с шофером какого-то самосвала, и машина, кряхтя, позванивая своими цепями, потащила их за собой.

Запись в тетради

Я стараюсь с ним не встречаться. Избегаю, как могу. И все время думаю о нем. Это проклятье какое-то, но я не могу не думать. Не могу не думать…

И не то, чтобы он заслонил для меня весь мир, или я была бы под властью его личности. Тут что-то другое… Пытаюсь понять. Все время пытаюсь понять его до конца.

Сегодня, после нескольких дней, я опять видела его. На ученом совете. Я села в самый дальний угол и наблюдала за ним. Он сидел рядом с директором и Ганиевым, был возбужден, наэлектризован, нервно улыбался и вроде бы ждал чего-то, все время посматривал по сторонам.

Лаврецкого не было. Сообщили, что он уехал куда-то с Ильясом и не вернулся.

А он сидел в президиуме, сверкал своими точеными зубами, и чувствовалось, был весь натянут, как тетива. И все время посматривал на входную дверь в конце зала. То ли он ждал, что появится Лаврецкий, то ли искал глазами меня…

Впрочем, по-моему, не до меня ему было. Хотя…

Вот он вышел на трибуну — высокий, красивый, немного побледневший, правда, но эта бледность придала ему вдохновенный вид. Я не слушала, что он говорил, я вглядывалась в его лицо, а слова — они существовали как-то сами по себе, и уже потом, вспоминая все это, я поняла, что он говорил. А тогда… Я только видела его лицо. Сначала оно было бледно и сдержанно. Именно сдержанно. Чувствовалось — ему стоит огромных усилий сдерживать себя, говорить спокойно. А потом глаза его загорелись По мере того, как он говорил, они наполнялись каким-то фанатическим блеском, и лицо все больше бледнело.

Он говорил о том, что маленькая, никому неведомая лаборатория переросла в крупный отдел, налажены широкие связи с производством, мы ощутили себя полезными обществу, и в этом — наше счастье. Конечно, все это не так просто, кого-то это задевает, кто-то страдает, кому-то трудно выдержать новый ритм и новый стиль. Что ж делать — новое всегда вступает в борьбу со старым и всегда побеждает его, как бы болезненно это ни было — такова диалектика жизни. И тут уж приходится идти на жертвы — ничего не поделаешь.

Я смотрела в его лицо, которое наливалось болезненной бледностью, видела глаза, горящие неестественным блеском, и с замиранием сердца ждала, что сейчас прозвучит имя Лаврецкого. Но оно не прозвучало, хотя оно угадывалось за каждой его фразой. И все-таки он не произнес его, не произнес, хотя это, видимо, стоило ему больших усилий.

Под конец он, по-моему, был взвинчен до предела. Он стоял неестественно прямо, отодвинувшись назад на длину вытянутых рук, а пальцы его вцепились с двух сторон в края трибуны.

Голову он откинул назад, и голос его пророчески зазвенел, когда он сказал: "

— Большой труд, большая работа целого коллектива никогда не проходят даром. Нас заметили, о нас пишут, нам созданы условия, о которых никто мечтать не мог два года тому назад. Но это еще не все. Я думаю, не совершу преступления, если здесь, в этом кругу, сообщу… — он оглянулся, — разрешаете?

Директор снисходительно улыбнулся, кивнул головой.

— …Так вот, я могу сообщить, что в принципе уже решен вопрос о создании у нас самостоятельного Института защиты от блуждающих токов.

Уж не знаю, сказал ли он это так, или действительно все были наэлектризованы, но зал взорвался аплодисментами.

А он стоял, вцепившись руками в трибуну, и на лице его дрожала полусумасшедшая улыбка.

— Ну, вот, — сказал он, когда немного успокоились, — все радуются, а Игорь Владимирович — нет.

Стало очень тихо. И все головы разом повернулись назад: в дверях стоял Лаврецкий.

Он видно, только что появился, и Федор первым заметил его с трибуны. Заметил и не удержался, сказал все-таки. Зачем ему это надо было — не знаю. То ли он специально хотел вызвать Лаврецкого на спор, то ли ему надо было насладиться своим триумфом, — во всяком случае все сейчас смотрели на Лаврецкого.

Тот стоял возле входной двери в какой-то странной, заляпанной грязью одежде, с пожелтевшим, осунувшимся лицом, и пристально вглядывался поверх голов туда, в сторону трибуны.

Потом он шагнул в проход между стульями и сказал:

— Я тоже радуюсь, Федор Михайлович… Только по-своему… Дело ведь не в том, какая вывеска будет висеть, старая или новая, дело в том, что мы сможем дать, находясь под этой вывеской. Будем ли подновлять старое, или сможем дать нечто действительно новое…

— Нельзя ли яснее? — крикнул Федор.

— Извольте. — Лаврецкий подошел ближе к сцене, и тут со своего места привстал директор.

— Игорь Владимирович, проходите сюда, на сцену. Пусть будет открытый разговор.

— Неудобно как-то, — сказал Лаврецкий, — я в таком виде… Мы выезжали с Ильясом… Я взял фургон, проверил свои последние выкладки, и вот к какому выводу я пришел…

— Вы взяли фургон? — перебил Федор. — Теперь он завелся?! Я не хотел об этом говорить, но раз уж вы сами начали… В тот вечер, когда пробило кабель на машиностроительном и мы лазили там под дождем, искали пробой, Лаврецкий не позволил вывести фургон, отказался снять прибор…

— Фургон не заводился, ты знаешь! — крикнул с места Ким.

— А прибор? Почему ты не привез прибор? Молчишь? Так вот, я думаю, что выражу мнение всех, если скажу, что нам трудно будет работать вместе с человеком, который поставил себя вне коллектива…

— Это ты поставил его вне коллектива! Слышишь, ты! — Ким стал пробираться к сцене. — Дайте мне слово, я скажу! И насчет прибора, так я сейчас думаю, прав был Лаврецкий, незачем нам было копаться…

— Мы спасали честь коллектива, — загремел Федор, — мы ликвидировали аварию, а он сидел в своем фургоне и занимался математическими выкладками… Я повторяю, нам трудно будет работать вместе с человеком, который скатился до уровня…

— Свое мнение мы выскажем сами, — густой бас Гурьева перекрыл шум в зале, — так что, пожалуйста, говорите только от себя лично!

Федор обернулся в сторону Гурьева, что-то прокричал, но его уже не было слышно, все заговорили разом, председатель стучал карандашом по графину, и во всей этой суматохе никто не заметил, куда девался Лаврецкий. Я встала и увидела, что он зачем-то присел на крайнее место в третьем ряду и сидит там, взявшись за подлокотники, вместо того, чтобы идти на сцену. "Ну что же он! — с досадой подумала я, — Неужто и сейчас наблюдателем хочет остаться?" И тут я увидела, что он как-то странно привалился плечом к соседу, и тот придерживает его одной рукой, а другой машет, отчаянно машет, зовет к себе…

21

На этот раз Гурьев долго стоял в вестибюле больницы, прежде чем его пропустили в палату.

Пожилая медицинская сестра, которая вынесла пропуск, предупредила:

— Только пятнадцать минут. Следите сами, прошу вас.

Они прошли по коридору первого этажа, и сестра указала палату. Лаврецкий, судя по всему, был предупрежден, он ждал Гурьева, тот сразу почувствовал это, как только открыл дверь и встретился с ним глазами. Лаврецкий слабо улыбнулся, кивнул головой.

— Спасибо, что пришел, — сказал он хрипло. — Ты извини, что побеспокоил…

— О чем ты говоришь! — прервал его Гурьев. Он о болью глядел в похудевшее, заострившееся лицо Лаврецкого. Глаза еще глубже ушли во впадины, высокий лоб отдавал желтизной, а щеки заросли седой щетиной — видно, бриться ему было трудно.

— Я давно бы уже был у тебя, — сказал Гурьев. — Не пускали.

— Я знаю, — вздохнул Лаврецкий. — Еле упросил главврача…

Они замолчали, и Лаврецкий стал всматриваться куда-то в угол. Потом он качнул головой, словно стряхнул с себя что-то, и опять грустно улыбнулся.

— У нас мало времени, правда? Хочу сразу сказать о главном. Потом уж поговорим… Хорошо?

Он открыл тумбочку, достал оттуда толстую тетрадь в клеенчатом переплете, а из нее вынул два листка, исписанных его мелким, почти каллиграфическим почерком.

— Вот, — сказал он, — результат.

Он протянул листки Гурьеву и откинулся на подушку.

Вадим Николаевич сначала пробежал все глазами, затем стал всматриваться в каждую строчку.

— Потом, — сказал Лаврецкий. — Дома разберешь. Посмотри конечную.

Но Гурьев не мог оторвать глаз. Он упорно, строка за строкой, просматривал расчеты, пока не дошел до написанной крупно конечной формулы.

Только тогда он оторвался, посмотрел на Лаврецкого, этот, увидел, что лицо у Гурьева стало совсем другое за эти мгновения. Он вошел в палату с каменно-печальным, суровым липом, а теперь вдруг оно приобрело все оттенки ж иного, возбужденного и даже восторженного человека.

Он глянул еще раз на Лаврецкого блестящими главами и, не в силах сдержать своего возбуждения, встал, отер лицо платком, снова сел.

— Слушай, — сказал он, — если все это действительно так, то ведь это же…

Губы его разъехались, и он счастливо, как ребенок, засмеялся.

— Господи, да ты знаешь, что ты сделал! Ради этой срочки, может, тысячи людей в мире работают!

— Ладно, — сказал Лаврецкий, — погоди радоваться. Надо проверить. Проверь и, если верно, пошли в журнал, пусть печатают.

— Все сделаю, не сомневайся, — сказал Гурьев. Он хотел сложить листки, но передумал и опять стал читать, по лицу его словно луч пробежал, он даже прищурился. — Ну, как там? — спросил Лаврецкий. — Все по-прежнему? — По-прежнему, — весело сказал Гурьев. Теперь ему было весело. — Дым коромыслом. — Он стал заметно окать, — Комиссия создана. Но не это главное.

— Что же?

— Институт будет. Институт блуждающих токов.

— Институт! — медленно повторил Лаврецкий, и в голосе его прозвучало уважение. — Это хорошо… Он что же — директором?

— Кому же еще. Твоими стараниями.

— Да… А я, значит, главным этим самым, как его… консерватором?

— Наверно.

— А что, — сказал Лаврецкий, — хорошо бы так! в каждом институте две должности ввести — главный новатор и главный консерватор. Как ты считаешь?

— Еще шутишь?

— Что ж мне остается… — Лаврецкий усмехнулся. Он опять замолчал, но теперь лицо его было как бы, подсвечено изнутри усмешкой.

— Послушай, — сказал Гурьев, нажимая на "о", — я вот давно хотел тебя спросить… Никак не пойму я… Бот родился человек в советской семье, учится в советской школе, потом в институте. И всюду, везде, на каждом шагу его учат: все для человека, для его счастья, для его совершенства. Во имя человека делаются все огромные дела, строятся заводы, ставятся плотины, расщепляется атом… Человек, утверждаем мы, — самая большая ценность на земле! Так я говорю?

— Так.

— Ну вот. Растет иной юноша. Входит он в жизнь. Он умен, способен, полон силы, бурной энергии, посмотришь со стороны: чудеса творит, себя не жалеет, столько дел наворочал за короткое время — иной за полжизни такое не совершит. И все не для себя — для дела! Для общества! А присмотришься поближе, изнутри, так сказать, и видишь — не принес он людям своими делами пи тепла, ни радости, не сделал их счастливее, а, пожалуй, даже наоборот. Вот и выходит, что строит он, казалось бы, для человека, а разрушает что-то в самом человеке… Так я и спрашиваю — откуда? Откуда же эта отрава у него внутри, скажи-ка ты мне на милость?

— Да… — грустно улыбнулся Лаврецкий, — я смотрю, вы там в философию ударились.

— Я ведь серьезно.

— И я серьезно. Что тебе сказать, Вадим Николаевич… Думаешь, я об этом не размышлял? У каждого, наверно, бывает такая минута, когда встает этот вопрос… — Он помолчал, поднял на Гурьева глубоко запавшие глаза. — Это, знаешь, наверно, как блуждающие токи. Никто ведь их не планирует. Посылаем мы токи по проводам, по назначению, чтоб они тепло принесли людям, свет, добрую силу посылаем Так нет же, отрываются в каких-то случаях, уходят в землю, растекаются там, под нами, разъедают все, что попадается на пути… И выходит, сами мы их и порождаем. Порождаем-то для добра, а, случается, уходят они от нас, чтобы творить зло. Почему? Это уж другой вопрос.

— Блуждающие токи… — поднял голову Гурьев. — Это ты, пожалуй, верно сказал. Блуждающие…

— Вот погляди. — Лаврецкий приподнялся, достал запавшую в изголовье газету. — Передовая о связи науки с жизнью. Я вот тут подчеркнул, смотри: "Следует усилить материальное воздействие на институты и лаборатории, где результаты исследований попадают "на полку", а не на производство, где работают без напряжения, отстают от ритма пятилетки". Очень правильная мысль, не так ли? Но ведь все можно опошлить, самую здравую мысль можно обратить в свою противоположность, если руководствоваться не духом ее, не сутью, а буквой… Знаешь, как Ленин говорил в "Детской болезни": "Всякую истину, если ее преувеличить, если ее распространить за пределы ее действительной применимости, можно довести до абсурда, и она даже неизбежно в указанных условиях превращается в абсурд…" Вот ведь — мы все вместе шесть лет бились ради этого, — он притронулся к листку, который Гурьев держал в руке. — Что это такое, если поглядеть со стороны? Какая-то формула сложная, на первый взгляд, отвлеченная… Мы-то с тобой знаем, что она позволит сделать в практическом смысле, кардинально решить проблему защиты, перевести ее из области голой эмпирики на точный расчет, а значит, использовать в нашем деле электронно-вычислительную технику… И в конечном счете — свести к минимуму возможность аварий, пробоев, простоев, сэкономить рабочие часы, средства, сохранить ритм производства… Что может быть более важно в практическом смысле? Но ведь это мы знаем с тобой…. Ну, еще некоторые специалисты… А для всех остальных — ну что это? Голая математика, "чистая" наука… Так?

— Допустим, — сказал Гурьев, — так что же прикажешь делать, кричать на каждом перекрестке: мы хорошие, мы не чистой наукой занимаемся, мы пока еще пользы не даем, но скоро, очень скоро, вы увидите, мы дадим большую пользу, только не закрывайте нас, только дайте нам довести до конца…

— Кричать стыдно?

— Стыдно. И унизительно.

— Да… А что он сделал? Пришел и стал кричать! Пользы-то на грош, а крику на весь мир. И главное — все наглядно! Что-то устанавливают, пускают, с производства не вылазят — вот ведь, выходит, где реальная польза! Не так ли?! И вот кто, оказывается, действительно откликается на это важное и нужное решение! — Лаврецкий взмахнул газетой. — Вот мы сейчас и пожинаем плоды!

Он откинулся на подушку. Отдышался.

— Что ж, по-твоему, мы ему уподобляться должны были? — спросил Гурьев.

— Уподобляться — нет. Я считаю, что требовать к себе излишнего внимания — это значит воровством заниматься, брать у общества то, что сейчас нужнее в другом месте. А вот объяснить как следует, убедить, доказать — мы должны были Но не сделали этого. Тут-то, наверно, и кроется наша ошибка… Даже вина — если хочешь…

— Ну, ты уж слишком! — Гурьев полез во внутренний карман пиджака. — Слушай, тут телеграмма какая-то странная пришла на твое имя. От Саши Карелина.

— Прочитай.

— Да тут и читать нечего. — Гурьев развернул бланк. — Одно слово: "Спасибо", а дальше: "воскл", опять "воскл" и еще раз "воскл". Ты что-нибудь понимаешь?

— Догадываюсь. Ответь ему тоже одним словом. Напиши: "Пожалуйста", ну и тоже "воскл". Три раза.

— А один раз нельзя? — подозрительно спросил Гурьев,

— Можно, — улыбнулся Лаврецкий, — но лучше три. Это код такой.

— Слушай, а не рехнулись вы оба на старости лет?

— Судя по всему — как раз наоборот. Так что не жалей. Пиши три раза.

Запись в тетради

Зачем я это сделала? Зачем поехала в тот вечер в ресторан "Восток"? Не знаю. Я ведь не собиралась это делать. И на работе все знали: я нездорова, отсутствую вот уже несколько дней, на банкете не буду. И всем было, по-моему, хорошо, — им и мне тоже.

Сначала читала. Было спокойно и как-то даже радостно на душе, что вот я не буду участвовать в этой вакханалии (официально это именовалось банкетом по поводу защиты Жориной диссертации, но все прекрасно понимали, что к чему). Все было хорошо и ладно до десяти часов вечера. И тут что-то случилось, что-то словно толкнуло меня в грудь, мне показалось, что если я сейчас же, сию же секунду не поеду, я упущу что-то очень важное, неповторимое, упущу и буду потом всю жизнь жалеть. Я сбросила фартук, кинулась к умывальнику, стала наспех причесываться, переодеваться. Мама даже испугалась, решила: случилось что-то. Потом я схватила такси и через пятнадцать минут входила в зал. По дороге глянула на себя в зеркало: белое лицо, темные круги под глазами, черное платье в обтяжку — увидит человек со стороны, скажет — на похороны мадам собралась. Ну и черт с ним! Пусть думают, что хотят. В конце концов не для веселья приехала… А для чего? Для чего? Я уже переступала порог зала, а в голове билось: для чего? Тогда я не знала. Просто чувствовала — надо. А теперь — знаю. Мне нужно было еще раз видеть его, увидеть именно здесь, сейчас, вот так просто, за этим столом, увидеть и решить все до конца.

Я вошла в зал и сразу заметила их. Они сидели за большим овальным столом в дальнем конце зала, где было что-то вроде ниши такой, сидели все вместе за этим столом. Судя по всему, пиршество было в разгаре. Стоял страшный шум, говорили все сразу, со всех сторон вокруг меня, и там, за тем столом, тоже говорили все вместе, а Федор возвышался над ними. Он стоял спиной ко мне, подняв левую руку, и что-то весело кричал, в правой у него был нож, им он позванивал о тарелку.

Я подошла ближе.

— Минуточку внимания, — кричал Федор, — прошу минуту внимания. Слово имеет Семен Борисович, регламент — пять минут.

Семен Борисович очень долго вставал, он почему-то наклонился, что-то делал под столом, отцеплялся, что ли, потом шуршал какими-то свертками.

— Оратор явно не готов, — сказал Федор. Он оглянулся и увидел меня. До сих пор не пойму, отчего он оглянулся. Может быть, кто-то сказал ему. А может быть, почувствовал — не знаю.

Он увидел меня, и его перламутровая улыбка на мгновенье погасла. Мне даже показалось, что-то дрогнуло в его самодовольно-счастливом лице и даже нечто растерянно-детское мелькнуло на нем. Но это длилось лишь одно мгновенье. В следующее оно опять засверкало, заискрилось, он вышел, почти выбежал из-за стола, взял меня за руку и усадил недалеко от себя, между Кимом и Гурьевым.

Ким подчеркнуто вежливо поклонился. У него были мутные глаза и неестественно медленные движения — видимо, много выпил.

Вадим Николаевич только кивнул, у него было какое-то странное каменное лицо, мне показалось даже, что под глазами вздулись мешки, я хотела спросить его, в чем дело, но Федор не дал мне заговорить.

— Итак, очередной оратор явно не готов, — сказал он, — в связи с этим предлагается штрафная и тост. Прошу. — Он налил мне целый фужер и пододвинул тарелку с нарезанными лимонами.

— Потом, — сказала я. — Дайте отдышаться. И дайте высказаться человеку,

Он наклонил голову в знак согласия и вернулся на место.

— Семен Борисович, прошу вас, вы уже отцепились?

— Я ни за что не зацепился, — медленно проговорил Семен Борисович.

— Если ни за что, так, может, — за кого? — Федор явно наслаждался своим превосходством. Оно было добродушным, беззлобным, даже покровительственным, но это было превосходство человека, владеющего всем — красотой, молодостью, умом, силой, над тем, кто всего этого не имел. Я читала все это на его лице, и он, видимо, почувствовал это. Быстро глянул на меня, нахмурился.

А Сенечка тем временем мучительно раздумывал над вопросом, шутка, видимо, с трудом доходила до него.

— За кого? — повторил он медленно, и лоб его сморщился. Сенечка был в костюме. В ужасно сшитом, с огромными острыми лацканами, но все же костюме. Я впервые видела его без гимнастерки и сапог. Он морщил лоб и напряженно смотрел на Катаева. Потом внезапно морщины его расправились. — Да, вы действительно правы, Федор Михайлович, я действительно зацепился. И знаете, за кого я зацепился? За вас, Федор Михайлович.

— За меня? Вокруг хохотали.

— Да, за вас, представьте себе. Первый раз это было еще тогда, помните, вы прибили гвоздь…

— А… помню, как же, только что же сейчас вспоминать старое!

— Надо вспоминать, Федор Михайлович, обязательно надо. Вы помните тот гвоздь? Так вот, за этот гвоздь мы все тогда зацепились, и я тоже. Да… Сначала было очень неудобно, сначала все ругали этот гвоздь, проклинали, а потом — ничего, мы привыкли и потащились за вами.

— Потащились?

— Ну, сначала потащились, потом уже пошли, даже побежали. И знаете, что я вам скажу? Мы не жалеем, во всяком случае я не жалею, что зацепился за вас…

— Честно? — Он был, видимо, тронут.

— Можете мне поверить.

— Ну что ж, спасибо. Учтем на будущее.

— Учти, учти, Федор, — кричал через стол Жора, — лучшего зама по хозчасти не найдешь. Верно я говорю, Кимуля?

— Ты верно говоришь, Жора. Мы все верно говорим. Слышишь, Федор, как мы все верно говорим?..

— Слышу. Женечка, возьмите над ним шефство, Ким повернул голову, и я увидела его лицо, оно как-то странно перекосилось в одну сторону. Он стал наливать себе, я задержала его руку.

— Не надо, Ким, не пей больше. Не надо тебе. Он поднял на меня глаза и усмехнулся.

— Ты берешь надо мной шефство? Согласен. Над ним, — он кивнул на Федора, — ты уже закончила шефство?

Какое-то мгновенье мы смотрели друг на друга, потом он закричал:

— Так за что мы пьем — не пойму? Катаев, где тост?

— За гвоздь, — пояснил ему Жора. — Все давно уже выпили.

— За гвоздь? Это хорошо. Люблю гвозди… — Он залпом опрокинул рюмку. — Жора, — опять закричал он, — ну, хорошо, я понимаю, Сенечка будет замом по хозчасти, ты будешь замом по научной, а вот она, — он кивнул на, меня, — по какой части она теперь будет?

Я встала, чтобы залепить ему пощечину, но Гурьев удержал меня.

— Сядьте. Вы разве не видите?..

— Кимуля, — крикнул через весь стол Федор, — веди себя прилично! — И погрозил Киму вилкой. Потом он постучал этой же вилкой по краю стола,

— Внимание. Прошу внимания. Пользуясь своим правом тамады, хочу предоставить слово для штрафного тоста… — Он глянул на меня, мы встретились глазами и какое-то мгновение смотрели друг на друга. И он все понял. Он понял, что мне сейчас лучше ничего не говорить. И тут же перестроился. Я всегда поражалась его умению все улавливать и на ходу ориентироваться. Он продолжал, почти не изменив интонации, только взгляд его переметнулся в сторону Жоры Кудлая — …Для штрафного тоста нашему сегодняшнему имениннику Георгию Максимовичу. Он уже говорил, но в виде штрафа пусть скажет еще.

Он повелительно уставился на Жору, и тот не посмел ослушаться. Встал и вдруг сказал:

— А знаете что, давайте-ка выпьем за нашего батю — все-таки он молодец.

— Вы имеете в виду Лаврецкого? — спросил Гурьев.

— Нет, Вадим Николаевич, я предлагаю тост за Федора, можете обвинить меня в подхалимстве. За короткое время он провернул такое, что нам всем и во сне не снилось, разве я не прав?!

— Прав, прав, — с досадой перебил его Федор, — знал бы, не предоставлял тебе слова.

— А ты — молчи, — махнул рукой Жора. — Там — мы тебя все время слушаем. А здесь — ты нас послушай. Так что я хочу сказать?.. Мы все ему многим обязаны! Да, да. Может, это не всем нравится, что я скажу, но это правда, и от этого никуда не денешься. Сегодня я защитил диссертацию, верно. А чья это заслуга? Его. Вышла книга Вадима Николаевича. Лежала в издательстве три года и еще столько же пролежала бы. А он — пробил. Авторское свидетельство Кима? Тоже его работа. У каждого из нас самостоятельная группа — что-то значит! А главное — перспектива для каждого — вот что! Разве не верно я говорю?! И все это его заслуга, можете меня обзывать подхалимом, блюдолизом, кем хотите…

— Лишаю тебя слова! — загремел Федор и стал демонстративно стучать ножом по тарелке.

— Стучи, стучи, в другой раз будешь знать, как давать штрафные.

— Вадим Николаевич, — я наклонилась к Гурьеву, — знаете, что я вспомнила? Вот так же вы говорили о нем и загибали пальцы… Помните? Июльский вечер, помост над рекой, все вокруг колышется в зное, а вы сидите и вот так же считаете его достоинства и загибаете пальцы. Только тогда вы говорили в будущем времени… И пальцев у вас не хватило на руке — получилось шесть… И лицо у вас было совсем другое… Помните?

Он поднял на меня взбухшие глаза, смотрел несколько мгновений молча, отвернулся.

— Давайте-ка послушаем… — сказал он хрипло.

— Вам интересно это славословие?

— Интересно то, что по фактам это правда.

— Что?

— То, о чем говорит Георгий Максимович. Вот послушайте…

Жора все говорил, вдохновляясь:

— …Ведь как у нас было? Ну, была себе лаборатория, ну, знали о ней двадцать-тридцать специалистов в Союзе, ну, верно, приезжали иногда консультироваться — и все Делалось у нас все, конечно, добросовестно, но вот не хватало чего-то… Окрыленности, что ли… А Федор, можно сказать, разбудил нас всех, заставил действовать, стараться дать немедленный результат… Ну, и вот — дали… Мы — дали, и нам — дали… Плоды налицо! Верно я говорю?

— Ты говоришь верно, абсолютно верно… Я чувствую, как у меня вырастают крылья… — Ким взмахнул руками, словно балерина в танце.

Я смотрела на него, и мне показалось, что он не так уж пьян, что тут — другое.

— Значит, крылья, — сказала я Гурьеву. — И это, по-вашему, правда?

— По фактам — правда.

— Допустим. Тогда скажите, пожалуйста, отчего так пакостно на душе?

— У кого?

— У всех. У меня. У вас. У Кима. Не скажу про Жору, но думаю, что и он не испытывает особого счастья, хотя очень старается.

— Не знаю. Я думал, только у меня.

— Вы нехорошо думаете о людях. Знаете что, — давайте возьмем сейчас такси и поедем к Лаврецкому.

— Я был у него сегодня. Он очень плох.

— А он знает об этом? — Я открыла сумочку и достала пришедший сегодня номер физического вестника Академии наук.

— А что здесь?

Я развернула журнал на нужной странице, и Гурьев мгновенно все понял. Я видела по его лицу, что он все понял.

— А теперь посмотрите здесь. — Я перевернула страницу. Он пробежал глазами и задохнулся.

— Едемте! Едемте сейчас же.

— Еще пять минут, — попросила я его.

Потом я сказала Федору, что штрафной тост у меня готов, и он торжественно постучал по бокалу, издавшему мелодичный звон.

"Если бы он знал!" — подумала я, и мне даже стало жаль его на какое-то мгновение. Потом он обвел всех нас насмешливо-снисходительным взглядом, и жалость моя прошла.

Я встала.

— Было когда-то такое смешное понятие — "порядочность". Говорили: "порядочный человек", и все знали, что это значит Это значило, что человек не станет говорить в глаза одно, за глаза — другое, это значило, что человек не ответит злом на добро, не предаст в трудную минуту, не утопит своего друга или учителя, чтобы выйти вперед самому, не обманет, не передернет, не солжет перед самим собой. И это, пожалуй, самое главное. Он не сделает никакой пакости не потому, что испугается наказания или позора. Он не сделает этого и тогда, когда наверняка будет знать, что никто никогда об этом не узнает. Не сделает потому, что это унизит его в собственных глазах.

— Куда ты гнешь? — спросил Жора. — Объясни, пожалуйста.

— То-ост! — закричал Ким. — За что пьем? За порядочность? — Он поднял бокал, но Гурьев удержал его.

— Минуточку, — сказала я. — Сейчас будет тост. Не за порядочность, конечно. Это устарелое понятие, и оно, разумеется, ни к чему современному молодому ученому.

Современный молодой талантливый ученый — это прежде всего человек действия, он принимает решения и идет вперед, вникать во всякие привходящие обстоятельства, во всякие мелочи, вроде того, добро это или зло, у него просто нет времени — главное — успеть. И он торопится… Все время торопится… Правда, находятся еще такие чудаки, которые сидят в тишине, философствуют, высчитывают годами какую-то одну несчастную формулу… А потом, когда эта формула найдена, радуются и еще называют участниками своей работы тех, кто их предал в трудную минуту, втоптал в грязь…

— То-ост! — уже без всякого энтузиазма протянул Ким и поднял набрякшие веки. — Будет тост или нет?

— Сейчас… Еще секунду терпения. Так вот, бывают такие чудаки… Тут жизнь брызжет всеми своими красками, тут тебе газеты и телевидение, новые здания и новые институты… А он, чудак, сидит, всеми забытый, и мудрит себе в тишине… А потом печатает вот в таком вестнике Академии наук одну страничку… Одну несчастную страничку расчетов и выводит какую-то одну формулу общей зависимости И академик Андрианов тут же на обороте пишет, что это одна из самых блестящих работ нашего времени и что Лаврецкий, выведя формулу, по сути дела решил и практическую проблему, над которой бьются во многих институтах мира.

А чудак лежит себе дома, принимает лекарства, читает стихи и не читает вестник, который пришел сегодня. Бывают же такие чудаки! Так вот — выпьем за чудаков, забавные они все-таки люди…

Я выпила весь бокал, который он мне налил с самого начала, и только тут доставила себе удовольствие посмотреть на него. Я ждала, что увижу растерянного, раздавленного, уничтоженного человека, ведь я произнесла такую язвительно-уничтожающую речь. Господи, какая я была дура!

Он держал в руках журнал и сверкал своей жемчужной улыбкой, и, казалось, не было для него большей радости в жизни, чем узнать, что Лаврецкий одной своей формулой перечеркнул всю его титаническою деятельность.

— Здорово! Проел здорово! Ничего не скажешь! Все-таки недаром создавали мы Старику все условия! Посмотрите: Андрианов, Ледогоров… Подумать только! Ребята, берем машину, едем к Старику, надо его поздравить…

Его слова, его сияющие глаза, его восторженный голос — все это было так неожиданно, так дико для меня, что я просто растерялась. Все закружилось, завертелось в каком-то хороводе лип, криков, голосов, пьяных физиономий.

Остальное помню только какими-то вспышками. Одна — в машине, в нашем автобусе. Мы едем, и вдруг Ким начинает хохотать. Он хохочет так, что мы пугаемся, уж не свихнулся ли он.

— Ты чего? — спрашиваю я.

— Ни-и-ч-ч-его, — всхлипывает он от смеха, — Бан-кетик-то… Жора-то…

— И опять хохот.

И тут только до меня доходит.

— Замолчи!

— А чего молчать, диссертация-то лопнула!

И опять всхлипывающий, злорадный, упоенный смех…

Помню только, что мне стало противно. Больно и противно. Я хотела отодвинуться и в тот же миг увидела перекошенное, с трясущимися губами, лицо Жоры. Он подскочил откуда-то сзади, перегнулся через спинку сидения и прохрипел, задыхаясь, прямо Киму в лицо:

— Слушай, ты, тихоня!.. Рога чешутся? Можно и обломать! Освободить мес…

Он не договорил. Ким ударил его, их растащили… И вторая вспышка. Мы все толпой стоим у дивана, на котором лежит Лаврецкий. У него желтое заострившееся лицо, глубоко запавшие глаза, пальцы почти мертвеца, но в глазах — мысль.

И Федор, именно он — не Гурьев, не я, а он, — захлебываясь от восторга, поздравляет Лаврецкого.

— Дорогой Игорь Владимирович, мы решили ходатайствовать о присвоении нашему институту вашего имени. От всей души поздравляю вас! — Он протягивает руку, свою сильную, с выпирающими бицепсами, твердую руку, и Лаврецкий долго, мучительно долго смотрит на нее.

— Извините, Федор Михайлович, — говорит он едва слышно, — но я не могу подать вам руки.


Выводы комиссии слушались в горкоме партии. От института присутствовал Ганиев. Энергосеть представлял Далимов.

Заведующий отделом промышленности горкома, инженер с большим производственным стажем, кандидат технических наук, внимательно выслушал все, что говорилось в докладе комиссии. Затем кратко подвел итоги.

— Итак, картина, на мой взгляд, ясна. Однако, прежде чем принимать решение и докладывать секретарю, я хотел бы выслушать мнение товарища Ганиева по поводу деятельности и личности Хатаева. Ведь его кандидатуру институт по-прежнему поддерживает?

— Да, — сказал Ганиев, — и я могу объяснить, почему…

Он встал, постоял немного, наклонив голову, словно высматривал что-то в бумагах, которые лежали перед ним. Потом резко вскинул ее и обвел всех сидящих решительным взглядом.

— Из выводов комиссии стало ясно, что история с прибором непомерно раздута, что у аварийщиков имелся подобный прибор, так что решение Лаврецкого в принципе ничего не изменило бы. Согласен Более того, возможно даже, что Лаврецкий был прав, не желая калечить уникальную лабораторию, которая, как показала жизнь, сыграла свою роль в решении научной проблемы. Однако можно ли упрекать людей, которые лазили там под дождем, ночью, в слякоть, в холод, в том, что они не могли в тот момент рассуждать хладнокровно, взвешивать все "за" и "против", что они возмутились? Нет, нельзя. Их возмущение было по-человечески понятно…

— Понятно тогда, — сказал завотделом, — в тот момент. Но ведь заявление было написано много позже. Зачем?

— Хорошо, — согласился Ганиев, — допустим, Хатаев увлекся. Увлекся борьбой за престиж. Более того, я согласен даже с тем, что степень внимания, которое он привлек к лаборатории, к ее практическим делам, не совсем соответствовала степени приносимой пользы. Однако будем смотреть правде в глаза — ведь именно то, что он сумел привлечь такое внимание к работе лаборатории, именно это ведь и послужило толчком к решению создать у нас, в нашем городе самостоятельный институт на базе работ лаборатории, а затем отдела… Это ведь далеко не просто, это ведь надо было суметь!

— Каких работ? — завотделом выделил голосом слово "каких", и Ганиев, видимо, понял его.

— Ну, тех работ, которые велись в течение длительного времени под руководством Лаврецкого.

— Вот именно! — Завотделом поднял вверх палец и несколько секунд смотрел в лицо Ганиеву. Тот кивнул головой.

— Согласен. Согласен с тем, что Хатаев воспользовался авторитетом Лаврецкого для саморекламы, что в научном смысле он пока еще мало состоятелен… И все, что он делал в научном плане, это пока еще… Пшик!..

— Он вздохнул. — Тут уж наша общая вина. Согласен… Но ведь мы сейчас говорим о будущем, о том, что он может сделать. дальше. И тут нельзя сбрасывать со счетов его организаторские способности. Это же талант, если хотите! Дайте ему соответствующее поле деятельности, он же горы перевернет!

— Перевернет… — мрачно сказал завотделом. — Только всегда ли их надо переворачивать?

— Я думаю, он любое дело в конечном счете завалит. В тупик заведет… — тихо сказал Далимов.

— И я так думаю, — вздохнул завотделом. — И знаете, почему? Потому что в любом деле он будет видеть только одно — себя.

Еще одна запись в тетради

"Мне приснился страшный сон: мы хоронили Лаврецкого. Шел мокрый снег. Он падал на разрытые красноватые глинистые комья земли у могилы и тут же исчезал, как будто его не было вовсе.

А на лбу Лаврецкого — желтом, глянцевом — лежала одна большая снежинка. Лежала все время, пока говорил Федор, — я смотрела на нее. И тогда вдруг по-настоящему поняла, что он мертв, что уже ничего не создаст — ни малого, ни великого, что тепло, понимаете — главное, что есть в человеке, — тепло, — ушло из него.

Федор стоял без шапки, опустив голову над гробом, и говорил, что мы потеряли выдающегося ученого, что мы бережно сохраним и будем развивать то, что было заложено им, — ведь недаром нашему институту присвоено имя Лаврецкого.

Потом могилу стали засыпать, и я начала задыхаться- почему-то оказалось, что комья земли падают мне на грудь…

Я проснулась в холодном поту, бросилась на улицу к телефону, не дозвонилась, решила ехать в институт.

Я вышла из телефонной будки и увидела пожилую женщину, она стояла неподалеку, пристально смотрела на меня. Ее лицо показалось знакомым, но я никак не могла вспомнить…

Она подошла ко мне, и сердце сжалось от недоброго предчувствия. "Вот оно, — подумала я, — вот он, мой сон!"

— Вы Женя? — полуутвердительно спросила она, и тут же пояснила: — Я мать Кима.

— Что с ним? — вырвалось у меня, и, видно, такое было лицо, что она сказала:

— Нет, нет… Ничего такого не случилось. Он не утонул. Не попал под машину… Он даже на работу ходит… — В голосе ее прозвучала горечь, а в глазах я увидела затаенную боль. И я вспомнила. Я видела однажды эти глаза. Помню, они поразили меня тогда. Мы с Кимом стояли на углу, мимо проехала "скорая помощь", Ким помахал рукой, и вот тогда я увидела эти глаза. И запомнила их на всю жизнь.

— Простите, — сказала она, — но я должна была вас увидеть…

Мы пошли по улице. Я чувствовала — ей тяжело говорить, и старалась не смотреть на нее.

— Последнее время он стал совсем другим, — сказала она каким-то мертвым, деревянным голосом. — Я… не узнаю его.

— Мы все стали несколько другими, — проговорила я, видимо, довольно мрачно. — Вы не замечали?

Она внимательно посмотрела на меня. Долго смотрела, потом отвела взгляд.

— Он стал злым, — сказала она. — Понимаете, злым, желчным… Он никогда таким не был, он всегда радовался успехам друзей, помогал им. А сейчас он злословит. Я не знаю, что с ним…

— И вы полагаете, я во всем виновата?

— Нет. В первую очередь я виню себя.

Она опять остановила на мне свой тяжелый взгляд. — Я еще не все вам сказала. Он пьет.

— Пьет?

— Да. По вечерам. В одиночку. И это хуже всего.

Я долго молчала. Угловатый ком остановился в горле стоит, хоть убейся. Звука выдавить не могу. Потом сказала наконец:

— Я думаю, лучше ему не видеть меня. Но, если захочет, пусть придет проводить. Я на днях уезжаю.


Я подошла к институту и у подъезда увидела два автобуса. Суетились люди, несли цветы. Все мои тяжелые предчувствия вспыхнули опять. Я стояла в стороне, боялась подойти. Потом решилась. Оказывается, Лаврецкому лучше, пришло известие он избран член-корреспондентом, и все едут к нему — поздравлять.

Надо было ехать, но я не могла почему-то. Никого не хотела видеть Пошла к трамваю.

И тут меня догнал Федор.

— Ты не поедешь разве?

— Нет, не поеду.

— Но как же — нехорошо ведь…

— Нехорошо. А умирать, по-твоему, хорошо?!

Он растерялся. Видно, не знал, что сказать. Потом спросил:

— Говорят, ты подала заявление. Ты и Гурьев. Это правда?

— Правда.

— Зачем ты это сделала? Куда ты пойдешь?

— Никуда я не пойду. Я уеду.

— Куда?

— Пока еще не знаю. Куда-нибудь. — Зачем ты? Зачем?

— Не знаю. Хотя нет… Знаю, конечно.

— Скажи!

— Если б можно было… Вот так просто — взять и сказать. — А что?

— Ничего. Очень много и долго надо говорить.

— Не понимаю… — Он стал закуривать. — Ну, ладно, были всякие передряги, вся эта история с Лаврецким… Может, в чем-то я перегнул… Но ведь это жизнь… И в общем-то все кончилось благополучно — Старику воздали должное, да и положение у всех нас получше стало сейчас, и зарплата выше, разве не так?

— Так.

— Значит, кое-что изменилось к лучшему.

— Да… Кое-что… Вокруг нас.

— Вот видишь!

— Вижу. Вот только не кажется тебе, что в нас самих — во мне, в Киме, в Жоре — что-то изменилось к худшему.

— Не знаю, не думал об этом.

— А ты подумай… Ну, я поеду.

Он стоял. Молчал. Смотрел на меня и молчал. Потом я увидела, что к нам бежит Жора.

— Женя, Федор, автобусы уходят, давайте быстрей, — кричал он.

— Ты иди, — попросила я, — иди.

Я встала на подножку трамвая и оттуда, уже из проема трамвайной двери, в последний раз увидела Федора. Он стоял длинноногий, плечистый, в коротком пальто с поднятым воротником, и ветер трепал его мягкие светлые волосы.


Кто он? Я все время об этом думаю. Федор Хатаев… Раньше мне все время чудилось в его фамилии что-то хищное — лай какой-то или щелканье зубов. Потом прошло. Привыкла.

Сегодня, когда собирались идти к Лаврецкому, я обратила внимание: он опять оказался один — все отшатнулись от него. Даже Жора, который души в нем не чаял. Даже Семен Борисович.

Маленький, сгорбленный, Семен Борисович стоял возле машины, и Федор не посмел окликнуть его, послать за чем-то. Хотел, потом сам пошел — я видела. Понял, видно, что старик опять почувствовал себя человеком. Пусть маленьким, неудачливым, не очень способным — но человеком.

Все это почувствовали. Все вдруг словно очнулись от долгого сумасшедшего сна, очнулись, огляделись, провели ладонью по глазам. И спросили себя — что же это мы? Почему же мы так долго спали? Что такое опьяняющее было в этом сне что мы, чувствуя его порочность, не очень хотели просыпаться? Что-то было. Что-то есть во всем этом. Как сказал Жора — окрыленность? Может быть. Он дал нам крылья. Мы сидели, корпели, грызли науку, уходили, как кроты, в темные дебри, чтобы когда-нибудь выйти к истине, а он дал нам крылья и сказал: летите!

И мы взлетели. Нас все видели. На нас все смотрели. Правда, крылья-то оказались не настоящие, они рассыпались, и мы опять упали на землю.

Но крылья Икара тоже расплавились, и он разбился, однако остался в памяти людей как мечта.

Отчего же так тяжело на душе? Не знаю. Наверно, от того, что не все равно, из чего сделаны крылья, из воска или из вороньих перьев.


Завтра придет Ким. Придет провожать меня. Опять спросит. Что я смогу объяснить ему? Разве это объяснишь!


Пожалуй, отдам тетрадь…"


Она посмотрела в окно, увидела город в синеватых осенних сумерках, увидела первые огни в окнах, людей, идущих с работы, переполненные троллейбусы, ползущие вперевалку по новому проспекту, и ей вдруг страшно захотелось выйти на улицу, потолкаться среди людей, вдохнуть, может, в последний раз, этот с детства привычный и родной воздух.

Она быстро оделась, торопливо повязала шею шарфом и вышла на улицу, застегивая на ходу плащ, оглядываясь по сторонам, жадно всматриваясь в лица людей, словно впервые все это видела.

Она села в первый попавшийся автобус и поехала просто так, сама не зная куда. Ехала и все смотрела по сторонам, и странное чувство владело ею: все было таким родным, таким знакомым, и в то же время она как будто впервые все это видела, как будто впервые в жизни приехала в новый, незнакомый город.

Она узнавала дома и улицы, площади и скверы, узнавала эту шумную, говорливую, вечернюю толпу, даже лица людей, казалось, узнавала и вместе с тем что-то неведомое, сокровенное открывалось ей в эти мгновения во всем, что она видела: в каждом лице, в каждом дереве, в каждом повороте улицы, будто таилось все это до поры и вот теперь почему-то выплеснулось наружу.

Она вышла на какой-то остановке, где выходили многие, и пошла, как ей казалось, куда глаза глядят. А потом поняла, что стоит возле их старого особнячка под зеленой крышей и смотрит вверх, на окна их бывшего зала с лепными украшениями, где сидели они шесть лет подряд все вместе.

Она открыла старомодную резную дверь, прошла через пустой вестибюль, поднялась на второй этаж.

В зале было пустынно и холодно. Тускло светила одинокая лампочка где-то в дальнем конце, под потолком. Столы были сдвинуты к стенам, но она тут же увидела свой старый двухтумбовый стол с потертым дерматиновым верхом и множеством ящиков. И тут только поняла, почему она пришла сюда: ей давно хотелось посидеть за ним. Просто так. Посидеть и подумать…

Она подошла к нему, провела рукой по вытертому деревянному краю. Усмехнулась.

Сколько часов провела она здесь, сколько мыслей счастливых пришло вот за этой доской…

Она присела к столу, с грустью оглядела знакомые стены с наивными лепными украшениями, массивные шкафы и сваленные в кучу стулья.

Иногда налетал порывами ветер, — было разбито окно, Он подхватывал обрывки бумаг на полу, и они носились из конца в конец зала с тоскливым шорохом.

Она посидела еще немного, встала и, отряхнув плащ, пошла прочь.

Она шла все быстрей и быстрей и, когда вышла наконец на улицу, долго бродила по вечернему городу, вглядываясь в лица людей.

Потом она вошла в телефонную будку и набрала номер. Ей ответил незнакомый хриплый голос, она хотела уже повесить трубку, но тут человек заговорил громче, и она узнала Кима.

"Что ж вы молчите? Говорите!" Он волновался, он словно чувствовал ее присутствие. И она не выдержала, сказала очень тихо:

— Здравствуй…

— Здравствуй… — повторил он глухо и замолчал. Было слышно, как он дышит. — Мне сказали, что ты уезжаешь?

— Собиралась… Но я передумала. Никуда я не поеду, Я останусь здесь. Мы все останемся здесь. И будем доводить до конца наше дело — его нам Лаврецкий завещал. Ты слышишь?

— Слышу.

— Ну, вот… А если кому-то надо уходить, то пусть уходит он. Как пришел, так пусть и уходит… Ты слышишь? Ну, чего ты молчишь?

— Ничего! — сказал он, и ей почудилось, что голос его дрогнул. — Ты где сейчас?

— На углу Первомайской и Пушкинской. А что?

— Я сейчас возьму такси и через десять минут буду там. А ты не двигайся с места. Стой и жди меня! Будешь ждать?

— Буду…

— А теперь послушай меня… Я люблю тебя, понимаешь?

— Я знаю.

— Ты не все знаешь, Женя… За это время я понял, — если ты будешь со мной, я многое смогу, понимаешь? А если тебя не будет, для меня все кончено. Я пропал, понимаешь?

— Понимаю… Но…

— Никаких "но"! — В его голосе появилась твердость. — Я беру такси и еду за тобой. Ты стоишь на месте и ждешь меня. И кто бы там ни стоял между нами, что бы там ни было — это не имеет никакого значения. Ты есть на свете

— это главное. Понимаешь?

— Понимаю.

— Ну вот, я уже одеваюсь. Я положил трубку на с гол и одеваюсь. Ты слышишь мой голос?

— Слышу.

— Ну вот… Я готов. Теперь надо положить трубку на рычаг, а я боюсь…

— Почему?

— Не знаю… Мне все кажется, положу трубку — и ты исчезнешь, уйдешь навсегда… Страшно подумать!

— Чудак ты… Меня уже гонят, слышишь, стучат в стекло… Я вешаю трубку!

Она стала выходить из будки и увидела, что здесь образовалась очередь, а возле самой двери стоит пожилой мужчина с укутанным до подбородка горлом и мрачно стучит монетой в стекло.

Он столкнулся с Женей, раскрыл уже рот, чтобы сказать что-то злое, но почему-то ничего не сказал. И все остальные тоже, как ни странно, молчали и даже глядели приветливо — так ей показалось…

Какой-то веселый парень в кубанке ободряюще тряхнул ей светлым чубом.

И она улыбнулась.

Загрузка...