Скворцовы давно собирались на остров Богояр; пути туда из Ленинграда комфортабельным трехпалубным туристским теплоходом вечер и ночь. На осмотр острова со всеми его пейзажными красотами и скромными достопримечательностями уходит от силы полдня, потом отдых, всевозможные развлечения, глубокий сон, как в детской колыбели, под легкую качку озерной волны, и ты — дома. Даже странно, что, живя всю жизнь в Ленинграде, они не удосужились раньше предпринять столь приятное маленькое путешествие. Это много ближе, чем манящие Кижи, куда они собирались каждый год, так и не выбравшись, но значительно дальше Орешка-Шлиссельбурга, где они тоже не бывали, в чем признавались с наигранным стыдом.
В семье никто не отличался охотой к перемене мест, влечением к старине, отечественной истории и церковному зодчеству. Жизнь семьи была «вся в настоящем разлита». Дети учились в инязе на английском отделении, мать занималась наукой — микробиологией, отец весьма убедительно изображал директора института по мирному использованию атомной энергии.
Брат с сестрой, внешне несхожие, он — высокий, тонкий, пепельноволосый, она — маленькая, крепко сбитая брюнетка, полностью совпадали и в своих счастливых свойствах, и в молодых пороках. Оба числились отличными студентами, английский давался им без труда, что обеспечивалось редкой механической памятью и необремененностью сознания — они стряхивали с себя обузу практически ненужных знаний, как собаки — воду после купания; душевная и умственная лень подкреплялась в них страстью к развлечениям и холодной иронией ко всем проявлениям человеческого энтузиазма, пафоса и просто серьезности.
Брат с сестрой все делали с улыбкой, родители улыбались редко: с серьезным видом уходили на работу, с серьезным видом возвращались, серьезно, хотя и нечасто, встречались с друзьями, серьезно отдыхали всегда в одной и той же Пицунде — дальние заплывы, подводная охота, теннис, шашлыки на костре, кино, долгий, за полночь преферанс. Считалось, что все это они любят, так же, как и своих детей, и друг друга (у дочери, правда, было особое мнение на этот счет). Брат с сестрой не любили никого, кроме самих себя, но настолько чувствовали и понимали друг друга через собственный эгоизм, приверженность к удовольствиям и потребительское презрение к окружающим, что это создавало между ними доверительную близость. К родителям они относились настороженно, поскольку нуждались в них, но корыстное чувство к отцу смягчалось снисходительностью, мать они почти уважали за стойкую отчужденность, объяснить которую не умели да и не пытались — мать им не мешала.
Скворцова трогало и умиляло, что в лицах и молодых, упругих телах детей соединялись, хотя и по-разному, материнское и отцовское начала. Удлиненное сухое сильное тело, которое он передал сыну, обрело у того мягкую материнскую пластику, а на тонких отцовских губах вдруг всплывала невесть к чему относящаяся далекая потерянная материнская улыбка; дочь, будь она повыше и поплотнее, являла бы точную копию матери в ее восемнадцать, но острый пытливый взгляд из-под очень длинных тонких ресниц был отцов, и это единственное сходство оказалось доминантой ее внешности. Скворцов видел: дети — хищники, что обеспечивало им жизнестойкость, и это его радовало не меньше, чем «документально» утвержденная в них несомненность четвертьвекового союза — время не остудило страстной любви Скворцова к жене.
Скворцову стоило немалого труда устроить эту семейную поездку, о которой он давно мечтал, — ему не хватало слишком рано эмансипировавшихся детей. И брату и сестре было безразлично, куда ехать: на север, юг, восток или запад; не волновало их и конечное место назначения: море, горы, озеро, остров, город, дачный поселок, но требовалась подходящая, настроенная на их волну компания, хорошие диски или записи, много вина, понимание с первого взгляда и возможность это понимание реализовать. Они ни за что не согласились бы на семейный компот, если б им не было обещано по отдельной каюте, если б теплоходный бар с джазом уже не получил одобрения знатоков, если б родители не предоставили им полную свободу, в том числе от экскурсии по острову, где смотреть, как и повсюду, совершенно нечего. Взрослые люди просто отстаивают свой обветшалый мир — обычная борьба за существование перед теми, кто сгонит их с арены, и потому усиленно притворяются, будто до сих пор ценят скудные радости своей аскетической молодости.
Паша и Таня Скворцовы справедливо считали, что им повезло с предками могло быть куда хуже; каждое покушение на их время щедро оплачивалось деньгами и подарками, незамедлительным исполнением самых сложных просьб. Паша являлся собственником однокомнатной кооперативной квартиры с лоджией и «Жигулей». Таня знала, что в недалеком будущем ее ждут те же блага, но, полагаясь на собственные силы, рассчитывала достичь большего посредством раннего, тщательно продуманного брака. Она нравилась и сверстникам, и зрелым мужчинам, и старикам, что озадачивало ее брата, вовсе не ощущавшего ее притягательности, — обычная смазливая девчонка, каких тринадцать на дюжину. «Неужели ты сам не понимаешь, почему ко мне все липнут?» — однажды спросила Таня, раздраженная слепотой самого близкого человека. «Честно говоря, нет!» — «А во мне есть мамино», — произнесла она, таинственно понизив голос. «Ну и что с того?» — искренне удивился брат. В тугом, энергичном, очень современном лице сестры промелькнуло сходство с уже поплывшими чертами матери, но сходство это было зыбким, непрочным, к тому же он не чувствовал очарования матери, синего чулка, зануды, безразличной к блеску сына, а этого Паша не выносил. «В матери есть нечто, — важно, свысока сказала Таня. Поэтому отец так помешан на ней. И во мне есть нечто, и не видит этого только последний дурак». Паша возмутился и дал сестре подзатыльник. Они подрались — с большим ожесточением, причем обе стороны понесли чувствительные потери. Паша не отличался великодушием и расквасил сестре нос. Помирились они перед самой поездкой на Богояр.
Уже на пароходе Паша вспомнил о недавнем разговоре, оказывается, кое-что его заинтересовало. Не слишком… Слишком не надо ничем интересоваться, а то набьешь мозоли на мозги. Но теплоход плыл мимо низких и скучных невских берегов, бар был еще закрыт, а сестра все равно торчала у него в каюте, и Паша вернулся к прерванному побоищем разговору:
— Ты считаешь мать красивой?
— Если хочешь знать, в молодости она была даже красивей меня, — заявила Таня, и у брата опять зачесались руки. — Она зачем-то уничтожила все свои довоенные карточки, но у отца в бумажнике есть крошечное фото, вырезанное из группового снимка. Какое у нее лицо!.. Нет, я, конечно, пас перед матерью, охваченная внезапным смирением, сказала Таня. — Зато у меня есть характер!..Смирение отступило перед новым напором самодовольства. — А маман этим не блещет.
— Во зазналась! — восхитился брат. — Ты начинаешь мне нравиться.
— А ты мне — нет. Терпеть не могу желторотых.
Паша заводился с пол-оборота, но в поклонении сестры был уверен. К тому же сейчас его занимало другое.
— По-твоему, мать бесхарактерная?
— Конечно! Она не любит отца, а живет с ним и даже не изменяет.
— А ты почем знаешь?
— Мы как-никак соседки…
— Ну, ты сильна!.. А ее заграничные поездки? Думаешь, за красивые глаза?
— Болван!.. Мать — крупный ученый. Другие нахватали должностей и премий, но, если требуется наука, посылают мать. А когда придуманные командировочки… за костюмчиками для внуков… — Она не договорила. — Не знаю… Возможно, у матери есть характер… или был когда-то, но она от него отказалась. Ей так проще. Во всяком случае, дома. А на работе… — Таня пожала плечами. — Она заставила себя уважать.
— А я не верю, что мать настоящий ученый. Погасшие люди бесплодны.
— Видать, ты сильно мучаешься, что мать на тебя плевать хотела!
— Касса-то ведь у отца, — рассудительно заметил Паша, — остальное меня мало волнует, тем более что отец насюсюкался надо мной за двоих. Но ты тоже зря разыгрываешь из себя маменькину дочку.
— А я и не разыгрываю… Но тебя мать просто не видит, а меня… — Она заколебалась и вдруг сказала искренне: — То ли жалеет, то ли хочет полюбить…
— Да не может! Все это маразм. Эскимосы оставляют престарелых родителей в чумах без харчей и огня — вот правильная постановка вопроса.
— Чего ты злишься?.. Наши никому не мешают. У тебя какой-то Эдипов комплекс навыворот.
— Ладно!.. — теперь он всерьез завелся. — Ты мне надоела. И пора одеваться! — резким движением он спустил тренировочные брюки.
— А то я тебя не видела!.. — презрительно уронила сестра, но все же вышла из каюты.
Они помирились в баре, возле стойки, где, по обыкновению, изобразили нежную парочку, чтобы спокойно, без помех отыскать себе что-нибудь подходящее.
Слухи о теплоходе в целом и о баре в частности не были преувеличены. Первоклассная посудина, оборудованная по последнему слову техники, со вкусом отделанная деревом; скрытый свет, мягко разливающийся по стенам и потолкам, превосходная мебель, особенно хороши глубокие кресла и диваны, обитые красной кожей; полуовальная стойка бара обставлена высокими тяжелыми устойчивыми табуретами, сиденья тоже обиты красной кожей; пышногрудая, чернокудрая, испанского вида барменша со смуглыми полными руками ловко сбивала коктейли, хорошо одетая публика; правда, джаз с электрогитарами и прочей электромузыкальной техникой был шумноват, но это неизбежно, таково повсеместное требование отечественного вкуса — игра под сурдинку считается халтурой, — словом, все соответствовало высшим современным требованиям.
— Только не нажирайся сразу, — попросила сестра. — Мне здесь нравится и охота продержаться до конца.
— Кого-нибудь подцепишь и продержишься. А меня оставь в покое! — резко сказал Паша, наметанным глазом обводя быстро заполнявшееся помещение.
…Меж тем их родители, поужинав в ресторане, вернулись в каюту-люкс и сейчас пытались решить, что делать дальше. По местному радио была объявлена обширная программа развлечений: в кинозале — новый фильм, в концертном литературная викторина, в нижнем салоне — телепередача из Останкина, в верхнем — шахматный турнир. Все, кроме шахмат, представлялось соблазнительным, и Алексей Петрович Скворцов прикидывал вслух сравнительные достоинства каждого мероприятия, ероша свои мягкие, но упругие волосы, которые, растрепанные и перепутанные его худыми пальцами, как-то сами разбирались между собой и аккуратно ложились седыми волнами по сторонам прямого пробора на маленькой аристократической голове, когда заметил, что Анна выпала из общения, забыла о его существовании, вступив в тайный и бессмысленный сговор с ночью и темной маслянистой водой за оконцем, с которого сдвинула занавеску. Над Невой повис плотный туман, растворявший в себе редкие береговые огни и свет, источаемый теплоходом, да она и не пыталась что-либо увидеть в желтовато-неопрятной мути. Это лишь казалось, будто взгляд ее устремлен на что-то внешнее, нет, она всматривалась в себя, в свое прошлое, несбывшееся, обладавшее над ней магической властью. Если б Скворцов знал, что это останется у нее навсегда, он бы… все равно женился на ней, сознательно приняв ту муку, которую нес вот уже четверть века. Страшнее и безысходное корежило его в юности, когда она любила его друга, единственного друга, почти брата, друга, не вернувшегося с войны и тем открывшего ему путь если не к сердцу, то к плоти любимой женщины. Нет, не просто открывшего, а сделавшего куда больше: он получил Анну, потому что от него пахло Пашкой; они и на войне были неразлучны до той последней минуты, когда приходится делать выбор, поставив жизнь на карту, ему повезло, а Пашка погиб. Была в Пашке при всех его достоинствах какая-то слабина, обреченность. Скворцов рано угадал это в Пашке, казавшемся всем другим победителем, прирожденным лидером, юным вождем Оцеолой. Наверное, потому Скворцов не отступился от Анны при всей очевидности своего поражения, ибо чувствовал Пашкину незащищенность. Пашка был уверен, что друг зачехлил оружие, как поступил бы он сам в подобных обстоятельствах, ибо это диктовалось его оскорбительной для живых, нормальных, грешных и притом неплохих людей старомодной этикой. Свою неоправданную, сумасшедшую, фанатичную надежду, что верх останется все-таки за ним, Скворцов даже в наихудшие минуты не думал подкрепить хоть малым предательством друга; нечистота (в свете допотопной Пашкиной морали) была в том, что он ожидал его оступа, сбоя, чем непременно воспользовался бы. А Пашка должен был рано или поздно споткнуться: ветряные мельницы нередко представлялись ему великанами, а носители действительной, хотя и тайной силы — карликами. Скворцов ждал и надеялся. Даже когда началась война и между Пашкой и Анной произошло все, потом оказалось, что ничего не произошло, хотя она с бессмысленным упорством убеждала мужа в злые минуты, что вовсе не он, а Пашка сделал ее женщиной, когда они уходили добровольцами на эту войну и Анна не могла найти для него даже порошинки участия, все, все отдав Пашке, Скворцов не отказался от надежды. Они могли оба погибнуть, это было более чем вероятно, но если одному суждено вернуться, то им окажется Скворцов, такие, как Пашка, с войны не приходят. А Скворцов пришел-таки, вернее, притащился, хотя был в полном здравии, но плен, проверочный лагерь и прочие мытарства надолго отсрочили его возвращение — весьма непарадное — в Ленинград. К этому времени Анна уже поняла, что Пашки нет в живых, хотя похоронки не приходило и он числился пропавшим без вести. Анна искала его на фронтах — пошла сандружинницей, позже по госпиталям, инвалидным домам, давала объявления в газетах и по радио — тщетно. Пашкины родители и сестра погибли в блокаду, другой родни не было, немногие уцелевшие приятели безнадежно разводили руками. Да Анна и сама все знала… Когда же нежданно-негаданно вернулся Скворцов, Анна так ему обрадовалась, что он, истосковавшись, измучившись, изболев сердцем, принял эту тоску по всему, чем была для нее юность, освещенная синью Пашкиных глаз, чуть ли не за любовь. Он признавал условность, искусственность этого чувства — и все-таки обманывал себя. Анна с напором, какого он в ней не подозревал, стала втягивать его в жизнь. Сама она уже много успела: защитила кандидатскую диссертацию, которую издала книгой, готовила докторскую. Скворцов долго находился в положении догоняющего, что никак не ущемляло его самолюбия — он слишком любил Анну, чтобы вести с ней какие-то счеты. Анна сразу согласилась стать его женой, и, пока он не кончил институт, они жили на ее зарплату. Вскоре родился сын, названный в честь погибшего друга Павлом, Пашкой. Когда же Скворцов сравнялся с женой в научных степенях, а по заработку обошел, то ощутил вместо законного удовлетворения легкую утрату: для него было что-то щемяще-трогательное и волнующее в ее домашнем приоритете.
Скворцов считал себя счастливейшим человеком на свете: его пыл к жене с годами не остывал, он любил своих детей, неуклонно шел вверх по служебной лестнице. Сколько выпало ему на долю горького, мучительного, страшного, унизительного, а верх остался за ним. В юности, когда в человеке все так нежно и ранимо, он находился в Пашкиной тени, хотя не уступал тому ни умом, ни характером, ни внутренней наполненностью, ни даже физической силой. Когда они шутливо и ожесточенно боролись, Пашка дожимал сухощавого, юркого противника только за счет большего веса. Скворцов был остроумней, находчивей Пашки, но, где бы они ни появлялись, рассчитываться на первый — второй было лишним, люди сразу узнавали ведущего. Хорош был Пашка до омерзения, особенно на коктебельском пляже: бронзовый, синеглазый, темноволосый, с мускулатурой микеланджеловского Давида и спокойно-легким дыханием доброго и бесстрашного человека. Пашка царил в любой компании, что не мешало многим считать его недалеким. А был Пашка умен и проницателен, но последним качеством редко пользовался, щадя, жалея несовершенство окружающих. Скворцов понимал это с легкой завистью, ибо такого не мог себе позволить; Анна же понимала с ликующим восторгом. Она была не просто влюблена в Пашку, он был ее богом. И она не могла забыть его, помнила беспощадно цепким женским чувством, хотя они не знали физической близости.
А что такое эта пресловутая близость? Они прощались в Коктебеле, где их застало известие о войне. В тот вечер Пашка и Анна ушли вдвоем в Сердоликовую бухту, откуда вернулись под утро. Скворцов знал, как беззаветно любила Анна его друга, и не сомневался в том, какой дар получил Пашка перед расставанием. Но, к великому своему изумлению и торжеству, в первую брачную ночь он обнаружил, что Анна девственна. Неужели красавец, силач, супермен, как сказали бы сейчас, оказался пустоцветом? А ведь так бывает. Спортивные, сплошь мускулы и сухожилия, молодцы — порой никудышные любовники. Доверительных мужских разговоров они с другом никогда не вели, но в «доаннинский» период Скворцов слышал совсем другое о любовных подвигах Пашки. И он ревновал погибшего друга к своей жене, от которой имел двух детей, но которую так и не сумел разбудить. Однажды, в злой час, она сказала, что Пашка, а не он сделал ее женщиной. Он услышал в ее словах лишь наивную попытку унизить его, причинить боль. И когда эта бессмыслица вновь всплывала, он не придавал ей никакого значения, завороженный бедной реальностью физиологии. И лишь недавно ему стукнуло, что Анна не изощрялась в злых выдумках, а говорила о чем-то действительно постигшем ее в ночной Сердоликовой бухте. Пашка проник ей в кровь, отравив ее собой, сделав нечувствительной к другим мужчинам. Скворцов знал, как поэтично и отвлеченно помнят люди о своей первой чистой любви. Анна помнила иначе — омертвением женского естества, совершенно здорового, щедро способного к деторождению: помимо двух детей было еще несколько абортов, сделанных ею вопреки его чуть не слезным уговорам, — ему до безумия хотелось, чтобы она рожала от него. Лишь раз, очень давно, осмелился он заговорить о ее холодности. «Много ты понимаешь!» — обрезала она. Это прозвучало презрительно и с такой грубой злостью, какой он в ней не подозревал.
И тогда Скворцов понял, что не успокоится, пока не причинит ей ответной боли. Он был терпелив и долго ждал своего часа, но в конце концов подвел ее к тому вопросу, которого она почему-то ни разу не задала: как погиб Павел? Скворцов отвечал осторожно, взвешивая каждое слово. Их оставили вдвоем в покинутом немецком дзоте на развилке дорог. Приказ был: продержаться до подхода наших. Они и держались, хорошо держались… А потом настала тишина, о них словно забыли: и свои и чужие… Деятельная натура Пашки не выдержала. Он пошел искать наших, Скворцов остался. Видимо, Пашка нарвался на тех немцев, которые после забросали дзот гранатами и взяли в плен контуженого Скворцова. «Зря он не остался», — только и сказала Анна. «Он хотел, как лучше, — мягко произнес Скворцов. — А может, просто не хватило терпения». «Странно! Мне казалось, это его главное качество». — «Ты не была с ним на войне». — «Но я была с ним в Сердоликовой бухте». Таинственная бухта, где Пашкино терпение сделало из нее женщину. Чушь какая-то!.. Она продолжала с сухим смешком: «Конечно, куда ему до тебя! Ты, мой терпеливый герой, пересидел Пашку во всех смыслах». Скворцов пожалел, что затеял этот разговор, силы были неравны, любовь бессильна перед равнодушием. Он спасся в обиду. Старый, безошибочный ход: Анна умела причинять боль близким, но тут же начинала жалеть обиженного, каяться, и в эти минуты из нее можно было веревки вить. Пашкина черта — тот сгоряча мог ляпнуть черт-те что, а потом ластился котенком. Горячие люди отходчивы. Скворцов не горячился. У него была железная выдержка, умение дожидаться своего часа, и тогда он шел до конца. И еще — он безошибочно отличал необходимость от мнимых возможностей, которыми так часто обольщаются слишком самолюбивые и обидчивые люди. Конечно, у него в жилах текла кровь, не водица, и он совершал промашки, но не упорствовал в них. В свое время он сделал несколько добросовестных и несуетливых попыток проверить, насколько может освободиться от Анны, хотя бы ослабить путы, но оказалось, что с другими женщинами он испытывает вначале скуку, потом отвращение, и смирился со своим пленом. Но коли так, надо получать от нее максимум радости, не претендуя на то, чтобы ей так же радостно было с ним. В конце концов, это ее личное дело. Скворцов приспособился и к этому ее состоянию. Не терпел он лишь тех ее угрюмых выпадений из действительности, которые в последнее время случались все чаще: похоже, что этим отмечено и начало их путешествия, обещавшего быть столь приятным. Надо принимать срочные меры, иначе все пойдет прахом. Лучший способ — озадачить ее, заставить изворачиваться, лгать или оправдываться.
— Ты думаешь о Пашке? — спросил он с нарочитой прямотой.
— Я думала о том, — сказала она, ничуть не удивленная диковатым вопросом, — что, явись сейчас Пашка, нам не о чем было бы говорить. «Ты замужем за Алешкой?.. Дети есть?.. Кем ты работаешь?.. А Скворцов?..» Ну, еще что-нибудь о квартире, зарплате. Те же вопросы задала бы ему я. А дальше что?..
Скворцов промолчал. Он не ждал такого ответа, полагая, что она сама не может определить образ смутного томления, насылаемого придвинувшейся старостью. Грубая конкретность ее мыслей сбила его с толку. Они впервые отправились в маленькое путешествие всей семьей, у них прекрасная каюта-люкс, издалека доносится музыка, их не настигнет здесь ни телефонный звонок, ни внезапный наскок доброго знакомого, наконец-то можно расслабиться, перевести дух после трудной недели, сплотиться против холодного и всегда опасного мира, а у нее в мозгу — этот давно истлевший мертвец.
— Любопытно, — продолжала Анна с той же неумной доверительностью, — когда расстаются, даже на короткий срок, люди, все время общающиеся друг с другом, они переполнены новостями и соображениями. Когда проходят годы, а десятилетия и подавно, даже самым близким нечего сказать друг другу. Мы сцеплены чепухой, повседневностью, бытовыми мелочишками, сдуло эту пену, и все — пустыня…
— Наверное, ты права… — протянул Скворцов и вдруг переиграл всю игру: — Но я имел в виду другого Пашку — нашего сына.
— А-а!.. — Не было и тени замешательства, хотя она принадлежала к людям, остро ощущающим собственные промахи, и Скворцова кольнуло: уж не разгадала ли она его уловку? — А чего о нем думать? С ним все в порядке.
— Ты так считаешь?
— Дитя своего времени. Перебесится, будет, как ты.
— Что общего? Разве я бесился?
— Нет?.. А при чем тут ты? — в голосе прозвучало раздражение.
— Мы так совсем запутаемся. Речь шла о нашем сыне. Ты его не любишь.
— Я смертельно боялась за него, пока он был маленький. Потом все меньше и меньше. А сейчас успокоилась. Он меня не интересует.
— Это жестоко!
— Твое любимое выражение. Неужели ты так нежен и уязвим? Мне кажется, что и ты, и твой безумствующий сынок сделаны из весьма прочного материала.
— Я никогда не выдавал себя за рохлю. Но жизнь обошлась со мной не лучшим образом. Тебе это отлично известно. И мне хочется защитить нашего мальчика…
— Пойди и забери его из бара. Чего ты от меня хочешь? Мне не справиться со здоровенным оболтусом. И вообще, он творение твоих рук.
— А дочь?
— Что дочь? — Анна хотела вывести его из себя, но он не поддавался.
— Чьих рук творение?
— Ты думаешь, моих?.. Я ее совсем не знаю, эту девочку.
— Полезно менять обстановку, — заметил Скворцов. — Выясняется много нового.
— А что мы выяснили? — произнесла она устало. — Что я плохая мать нашим детям? Для этого вовсе не нужно ехать на Богояр. Я могу умереть за них, если понадобится, но я не могу жить для них. Они мне чужие. Это твои дети, а не мои. Вообще, у нас все — твое. Твои дети, твоя семья, твоя квартира, твои гости, а я — твоя жена.
— А я не твой муж?
Она промолчала. Скворцов не повторил вопроса. Что-то у него сегодня не срабатывало. Было несколько тем, действующих на Анну укрощающе: его военные злоключения, его здоровье, вообще-то крепкое, но он был мнительным человеком, а муки мнительного человека не уступают мукам больного, и Анна это знала; наконец, дети. Скворцов презирал обман, если в нем не было хоть крупицы правды: самочувствие у него сегодня было отменное, к тому же жалобы на здоровье могли сорвать завтрашнюю экскурсию, военная тема уже затрагивалась, но не пошла на пользу, оставались дети, которые его и впрямь тревожили. Он знал, что они сидят в баре, пьют, заводят сомнительные знакомства, особенно волновался он за дочь и даже ревновал ее к паршивым, испорченным мальчишкам, а еще больше — к тем немолодым потаскунам, которые не стесняются замешиваться в юные компании с целями отнюдь не культуртрегерскими.
— Наверное, река на меня так действует, — тихо сказала Анна, и Скворцов понял, что это начало капитуляции — самые сладостные минуты в его отношениях с женой. Их семейной жизни не хватало тепла, доверия, при том что Анна действительно отдаст за детей и мужа всю кровь до капли. Но она скупится на простой жест доброты, участия, бездумной нежности, да просто улыбку. Она выполняет долг — безукоризненно, не придерешься (а жаль, тогда стало бы чуть легче!), но не живет общей жизнью с семьей, а служит ей. И дети рано начали понимать это и потянулись к отцу, который не отличался столь безукоризненным вниманием к их нуждам и запросам, а просто любил их, баловал (позже выяснилось, что и ключ от кассы у него). Такой была Анна с друзьями, нет, с гостями, ибо ни одного из посещавших их людей — сослуживцев и покровителей Скворцова — она не возвела в чин дружбы. Возможно, она дружила с кем-то из своих коллег, но в дом не приглашала, и Скворцов их не знал. Сын, которому нельзя было отказать в остром уме, первым разгадал домашнее самочувствие матери: «Бедная мама — тяжело ей на двух работах».
Очевидно, река действовала как-то странно и на Скворцова — впервые он не поспешил навстречу жене. Его обступило прошлое, будто вклубившееся в герметически закрытую каюту из заоконной желтовато-нездоровой мути. И в этом прошлом стареющая, спокойно-грустная, а порой угрюмая, запертая на все замки женщина бесилась от счастья. О, это ошалелое от любви и счастья лицо!.. Конечно же они с Пашей были обречены. Слишком большая радость смертных раздражает богов. Ничего не дается даром, за все надо платить, и к счастью продираются, оставляя на колючках не клочья шерсти, а шмотья кровавого мяса. Вот так продирался он, Скворцов… Пашка был не из реальной жизни — витязь, былинный богатырь, дон Сезар де Базан, ему предназначалось жить в сказке, легенде или хотя бы в чьей-либо памяти. Последнюю форму жизни он и обрел. А в повседневности при его открытости, вере в людей и всех устарелых добродетелях ему нечего было делать. Если бы не гибель на войне (а он должен был погибнуть), его доконали бы менее романтическим способом.
Когда Скворцов вернулся, большинство людей, знавших о довоенной дружбе и соперничестве Скворцова с Пашкой, считало, что ему лучше не показываться Анне на глаза. Ей будет неприятен самый его вид — притащился из плена и унижения, нелюбимый и ненужный, тусклая тень, дрянная копия того, кто не вернулся. Скворцова не смутила слепая дурь окружающих: Анна была его спасением, но и он был спасением Анны, потому что лишь на нем одном лежал Пашкин отблеск. Но как бы ни был он вынослив и терпелив, порой казалось, что ему не выдержать. Анне необходимо было без конца ворошить прошлое, и он, зажав сердце в кулаке, помогал ей в этом. Даже в пору самого острого соперничества он по-своему любил Пашку. Анна же заставила его возненавидеть мертвеца. Он поражался человеческому эгоизму: молодая, добрая, тонкая женщина, к тому же прошедшая войну со всеми ее страданиями, знающая по себе, что такое боль, и тоска, и невозможность соединиться с любимым, раздирала ему душу — Пашка… Пашка… Пашка… Она могла без устали и передыху жгутом крутить выжатую до капли тряпку юношеских воспоминаний о Коктебеле с его каменными вершинами, скудной растительностью, сухими запахами, разноцветными камешками на заплеске, бухтами, поэтическими традициями, смешными и грустными песнями, походами в Отузы, Козы и Старый Крым, с дальними заплывами и оголтелыми теннисными баталиями, где Пашка всегда побеждал, как и во всех спортивных играх, с шашлыками на Кара-Даге и теплым плодоягодным вином, и нескончаемый ностальгический бред золотил ей синие радужки больших несчастных глаз. Скворцов вытерпел это, как и все остальное, что извело лучшие годы его жизни: несчастную любовь, войну, плен, немецкий лагерь, проверку, ссылку, унизительное возвращение домой. Он получил Анну. Но разве кончились его муки? Пашка по-прежнему торчал между ними, порой едва зримо, а порой так, что застил божий свет. Он невыносимо и грозно вырос, когда родился их первенец и Анна сухими, искусанными губами — рожала она долго и трудно — просипела, что имя сыну будет Павел. Кажется, тогда Скворцов до конца понял, что ненавидит Пашку. Проклятое имя долго мешало ему полюбить сына, о котором он так мечтал. Но еще в ранние годы мальчик без малейших усилий отмел предубеждение отца. Кроме имени, у него ничего не было от Пашки, несмотря на все скрытые и явные потуги матери вырастить его похожим на своего идола. Он был умен, хитер, уклончив, скрытен и полон странного в молодом существе презрения к людям. В нем было обаяние, гниловатое обаяние ранней испорченности, но что тут общего с размашистой и доверчивой манерой доброго богатыря, готового всех принять в свои непомерные объятия? Сын был шакалом, и это нравилось Скворцову. Он рассчитывал, что быстро созревающий и жадно напитывающийся отрицательным опытом паренек возместит хотя бы частично тот долг, который числил за обществом его отец. В свою очередь, и сын ощущал в нем родственную душу, он рано уловил охлаждение матери и укрылся под отцову руку. Теперь имя Павел стало звучать иронически, поскольку им называли циничного, пьющего, курящего, очень себе на уме, скороспелого молодчика. У Скворцова было и другое опасение. Пашка и Анна принадлежали к одному физическому типу рослых, статных, смуглокожих, синеглазых брюнетов. Сын унаследовал узкое тело отца, его бледную кожу, светлые тонкие волосы, а мягкость движений и редкая, будто заблудившаяся улыбка — это то, что различало Анну с Пашкой. И тут Скворцову повезло. Так какого черта портит он себе путешествие, вновь буксуя мыслью в вязкой психологической грязи? Ведь нет проблем?.. Есть…
Ему надоело постоянное незримое присутствие Пашки. Убитому на войне молодому человеку, который — дико подумать — был в возрасте его молокососа сына, нечего делать в серьезной жизни стареющих, отягощенных опытом людей. Но он упорно лезет к ним: щенок, пляжный кумир, студент-недоучка, донкихотишко, солдатик, на котором не успело обмяться обмундирование. Сиди в своем солдатском раю, коли такой существует, и не суйся к взрослым, усталым людям, прошедшим огонь, воду и медные трубы. Скворцову не раз казалось, что между ними происходит любовь втроем, что Пашка получает часть положенного ему наслаждения… Бред, пакость!.. Беда в том, что, старея, он теряет упругость характера, каждая дурная мелочь, неудача, перепад Анниного настроения, ничтожная обида уже не отскакивают от него, а налипают мокрыми осенними листьями. Это недостойно его. Разве жизнь кончилась? Нет, она лишь склоняется к закату, и надо не жадно, не торопливо, а с мудрой сосредоточенностью опытного дегустатора втягивать каждую каплю бытия, но его подталкивают под руку, и вино проливается мимо рта.
Что же случилось, почему с годами, сглаживающими шероховатости, обтачивающими острые углы, ему стало не легче, а труднее с Анной, почему сильней, болезненней задевает то, мимо чего он спокойно проходил прежде? Всю жизнь он бессознательно ждал от нее маленького, совсем маленького предательства прошлого, предательства Пашки. Хоть бы на мгновение свела бы она его с пьедестала или разрешила бы это сделать другому. Четверть века у подножия Пашкиного памятника — да этого не выдержат и стальные нервы, а он человек сильно битый. Неужели не могла она хоть из сострадания, из брезгливой жалости — он и на такое согласен — кинуть ему ничтожную подачку? И ведь она догадывалась, что ему это нужно, а не поддалась, ну хоть бы от усталости — нельзя же всю жизнь держать оборону против человека, с которым вместе засыпаешь и просыпаешься. Какой твердый, душный и неженственный характер!.. А в Пашкиных руках она плавилась воском, но тот был слишком зелен, чтобы придать форму податливому материалу. Впрочем, она сама формировала себя для него…
Было томительно от старых мыслей и материальной близости душевно отсутствующего человека. Наверное, это усугублялось малым, замкнутым пространством корабельной каюты.
Что такое пространство и время не в философском, а в бытовом значении? Расстояния, версты, мили, пролегающие между людьми, зачастую сближают их силой тоски и страсти к соединению; время почти никогда не работает на людей. Он врал, уверяя себя только что в обратном. Сближение, взаимопроникновение угадавших друг друга людей происходит всегда вначале, затем рано или поздно начинается неуклонное разъединение, отстранение необратимое — отчуждение. Подавляющее большинство людей отвергнет эту мысль как не просто ложную, но даже кощунственную. Но вдовцы быстро женятся под предлогом, что им некому будет воды подать, а вдовы, не износив башмаков, в которых шли за гробом, или выскакивают замуж, или обзаводятся сожителем, обычно моложе себя. Освобождение от близкого человека, с которым ты прожил долгие годы, при всей несомненности горестных переживаний поначалу — немалое благо. Человеку нужна свобода, а он всегда утрачивает ее целиком или частично в многолетнем сосуществовании с другим человеком. Бывают, конечно, исключения… Впрочем, у Ани, если я окочурюсь первым, жизненной активности не прибавится, она будет делать все то же и так же, как делала раньше, с великой добросовестностью, не растрачивая на это ни крупицы личности; постель ее не интересует, она не заметила, как перешагнула физиологический барьер, положенный каждой женщине. Обо мне она грустить не станет и уже без всяких помех окунется в тину своих золотых воспоминаний. Когда-то я помог ей в этом и был нужен, но потом она заметила, что тихо, но упорно противлюсь окончательному превращению в рака, способного лишь к попятному движению. Ее это явно не устраивает, чему прямое свидетельство наше так весело начавшееся путешествие. И недовольство мной будет все возрастать и одновременно прятаться как можно глубже. Это изнурительно… А если она умрет раньше меня? Он не услышал в себе ответа. Подождал, но все в нем обезмолвилось. Он решил подойти к вопросу исподволь. Предположим, она меня бросит (что исключено), я сойду с ума, повешусь, ну, если не повешусь — ради детей, то совершу самые гибельные поступки? Какие? Запью и закурю. Мой организм не принимает ни алкоголя, ни никотина. Брошусь в объятия продажных женщин. А где они, собственно, продаются? У нас нет профессиональной любви. Но кто-то этим все же занимается. Те же сотрудницы, что окружают меня в институте, так сказать, по совместительству. Скучноватый омут греха. Забвение едва ли обретешь, разве что измажешься в иле. Ну а если Аня умрет?.. Много тяжкого отвалится от души. Так много, что с оставшимся не прожить. Ему стало страшно, невообразимо и отчаянно страшно, что Аня возьмет да и умрет раньше его, и он громко застонал.
— Что с тобой? — испуганно спросила она, мгновенно почувствовав неподдельность переживания, родившего стон, и вырвалась из своей темной глуби не только сознанием, но подавшимся к нему телом.
— Черт его знает… — пробормотал Скворцов, сразу поняв, что бой выигран, но почему-то не испытывая победного ликования. — Кольнуло что-то… Как спицей, — добавил он, морщась и потирая ладонью бок.
— Это не сердце? — Она уже рылась в сумочке, доставая оттуда нарядные заграничные лекарства, которыми сама не пользовалась, равно как и отечественными, но в чью чудодейственную силу для близких людей свято верила. Она никогда не предлагала болящему одну пилюлю, один порошок, всегда приготавливала целый набор взаимонейтрализующих и потому безвредных снадобий. Мнительный Скворцов это понимал и преспокойно отправлял в рот жменю веселых разноцветных лепешечек и шариков, запивая водой.
Сейчас привычный ритуал доставил ему особенное удовольствие, ибо, пользуясь озабоченностью Анны, он извлекал из своего положения выгоду благодарных прикосновений, умиленно-робких поцелуев в шею, мочку, плечо, висок. Требовалась двойная осторожность: не перебарщивать в энергии нежности, чтобы она не заподозрила обмана, и не распускать слюни старческой благодарности, что неаппетитно. Он хотел до конца воспользоваться плодами своей победы, это так восхитительно под озерную качку. Только следи, друг Скворцов, чтобы она не слишком боялась за твое здоровье, иначе все рухнет. Обмануть ее бесхитростность ничего не стоило, но обостренное чувство долга делало ее бдительной. Скворцов благополучно лавировал меж Сциллой и Харибдой. С каждой минутой она становилась все более ручной. Теперь нужно немного безумия, чтобы вынудить ее к другим уступкам, не столь губительным для его изношенного сердца, как намерение спуститься в бар и отобрать по коктейлю у их детей-пьяниц. Ничто не казалось Анне столь опасным для сердечника (у Скворцова было сердце водолаза), чем алкоголь. Она молила мужа пощадить себя. Что угодно, только не этот страшный яд. «Вот так-то, моя строптивица!» — нежно думал Скворцов, водя губами по душистым, густым, черным в синеву волосам.
У него была счастливая ночь, впрочем, как и всегда…
…Детишкам повезло куда меньше. Сын Паша пить не умел. На мужественном сленге современной молодежи это называлось так: «Принимает по делу, но не держит выпивку». Он отдавал себе отчет в своей позорной слабости, но всякий раз надеялся, что пронесет. И на этот раз, в пароходном баре, Паше казалось, что все будет о'кей. Из предосторожности он решил не мешать, держаться одного, самого слабенького пойла. К тому же девочка ему попалась высшего класса, и не было никакой нужды надираться, чтобы глупая, хотя и с претензиями, парикмахерша показалась Афиной Палладой.
Несмотря на весь свой жизненный опыт, Паша Скворцов никак не мог определить ее социальное и жизненное положение. Он подумал было, что она тоже путешествует с родителями, — студенточка, избалованное дитя, добившееся, вроде него с Танькой, полной самостоятельности. Новая знакомая решительно отвела этот вариант: вся прелесть подобных поездок побыть одной среди чужих, совершенно незнакомых людей, освежить душу, иначе незачем ехать. Внезапно Паша обнаружил, что она куда старше, нежели ему показалось вначале. От напитков, жары, духоты, папиросного дыма будто осыпалась пыльца юности, лишив ее лицо расплывчатой прелести, черты определились и чуть погрубели. Кто же она? Некоторая загадочность наводила на мысль об «Интуристе». Танцевала она лучше и современнее всех, пила с отменной легкостью, пепел стряхивала куда угодно, кроме пепельницы, за словом в карман не лезла; его волновал чуть хрипловатый, словно ворчащий голос, каким она парировала, легко и остроумно, его выпады, нравился медленный, толчками, из глубины смешок, но больше всего нравилась та простота, с какой она пошла в его каюту, когда джазисты принялись гасить свет, чтобы повытрясти монету из оголтелых танцоров.
В каюте Пашу тут же стошнило. Новая знакомая вела себя спокойно и дружественно: давала воды, поддерживала ему голову прохладной ладонью за лоб, вытирала лицо мокрым полотенцем, чувствовалось, что все это ей не в новинку. Морали не читала, но все-таки уколола: «Эх, ты!.. А держался, как настоящий!» Ему было стыдно, до слез стыдно и досадно, он люто ненавидел себя, но все же сделал попытку вывернуться:
— Сроду такого не бывало. Пойло на меня не действует. Отравился сардельками за ужином. Ты помнишь эту гадость? — его передернуло от омерзения.
— Брось трепаться, сардельки были свежие… Ну, ладно, ты меня пригласил сюда как сестру милосердия, неотложную помощь?
— А куда торопиться? — он хотел потянуть время, чтобы прийти в себя. Вся ночь впереди. Останешься у меня…
— Еще чего? Чтоб засыпаться? Давай не дури, или…
— Или что? — перебил он злобно, поняв, на кого нарвался.
— Или плати за испорченное платье.
— Пятерку на химчистку, так и быть… Покажи только, где испачкано.
— Дешевка! — сказала она. — Сопля на заборе. Клади пятьдесят, не то тебя так оформят, что папочке с мамочкой нечего будет на кладбище везти.
Паша был начитанный молодой человек, ему сразу вспомнился сэлинджеровский «Ловец во ржи» и щелчок официанта, превративший юного героя в кучку дерьма. Ему этого вовсе не хотелось. Ну, влип!.. Потом будет интересно вспомнить, ребята ахнут… Но сейчас надо выходить из положения.
— Ладно, — сказал он покладисто. — Люблю таких баб. Не в деньгах счастье. Но сперва покажи работу. Я ведь тоже не фраер.
Что-то похожее на уважение мелькнуло в ее холодных глазах…
Тане повезло еще меньше. Молоденьким девушкам часто нравятся мужчины много старше их, но у Тани тяга к «старью», как называл Паша избранников сестры, имела особый смысл. Она слышала смутно о любовной истории, пережитой матерью в ранней молодости. Человек тот погиб на войне, в памяти отложились мазки: высокий, смуглый, синеглазый… Остальное дорисовала фантазия с помощью киноэкрана. И юный весельчак Пашка оказался пожилым романтическим героем, молчаливым и загадочным, с роковой печатью на челе. Таня бессознательно поправляла портрет бывшего маминого возлюбленного под нынешний образ матери. Прекрасная меланхолическая пара владела ее воображением. В баре оказался человек того самого типа: высокий, загорелый, голубоглазый, с проседью, с твердым мрачным ртом — он с усилием разжал сухие губы, чтобы пригласить ее танцевать. Площадка была пуста, это смутило Таню, и все-таки она пошла. И не пожалела об этом, он танцевал, как Фред Астор, которого часто показывают по телевизору в отрывках из старых американских фильмов. Исходящая от него сила подавляла, и отнюдь не робкая Таня была благодарна ему за молчание, боясь показаться глупой. А он был умен каждым жестом, каждым взглядом и тем, как курил, как вел ее в танце, как молчал, особенно впечатляющим было его насыщенное молчание. И не нужны были никакие слова, чтобы он очутился у нее в каюте, где они сразу упали друг другу в объятия. А затем, как всегда, Таня захотела оборвать все на полдороге, ну, немного дальше, чем на полдороге, другие, поборовшись, смирялись с этим, но не так повел себя ее загадочный избранник. Выражение значительного и неподвижного лица не изменилось, но он отверз молчащие уста, и стало страшно.
— Ты брось динаму крутить, — сказал Фред Астор. — Со мной такие номера не проходят. Напилась, нажралась — и деру!..
Это было так неожиданно, так не похоже на все его прежнее поведение и на все, что Таня слышала и видела в своей жизни, что она растерялась до потери памяти. Разве они были в ресторане?.. Разве они ужинали?.. А в баре вообще не подавали еды… Она тянула весь вечер один-единственный коктейль, второго он ей даже не предложил. Зачем он лжет?..
— Чего вы хотите? — спросила она шатким не от страха — от омерзения голосом.
— Возмещения расходов, — произнес он и, немного подумав, ударил ее по щеке.
Было не больно, а невыносимо обидно и стыдно. Глотая слезы, она открыла сумочку и протянула ему смятую четвертную.
— Это все? — спросил он угрожающе.
Она быстро закивала. Он взял у нее из рук сумочку, порылся там, нашел брошку с камешком и сломанным замком, опустил в карман. Бросив сумочку на столик, погрозил Тане кулаком и спокойно, чуть сутулясь, вышел.
Он пришел в свою каюту, разделся, принял душ и, волосатый, смуглый, мускулистый, прилег в плавках и майке на кровать. Вскоре вернулась его спутница — вероломная подруга Пашки.
— Порядок? — спросил он.
— Нормально. А у тебя?
— Фальшак. Соплячка и без денег. Взял вот это. Стоит чего-нибудь? — он кинул ей брошку. — Я в цацках не разбираюсь.
— Камешек настоящий. Ты дуся!
Каюта погрузилась в темноту, а оконце высветилось бледным светом редеющей ночи…
Ранним утром, туманным, прохладным, но обещающим хорошо и быстро разгуляться — солнце поблескивало сквозь наволочь — теплоход причалил к богоярской пристани. Большой, белый, чистый и нарядный, он замер у подножия холмистого, каменистого, поросшего лесом острова с полуразрушенным монастырем по другую сторону, старинными церковками и часовенками по опушкам и в чаще, деревянными мостиками через ручьи и овраги, с туристскими тропами и звериными тропками, с широким большаком, ведущим к маленькому поселку возле монастыря, замер, погасив могучие моторы, на грани двух прохлад резкой озерной и мягкой лесной, — со всей своей начинкой: хорошими и плохими людьми, перепившими юнцами и грешными девчонками, жадными до впечатлений экскурсантами, растроганными любителями природы, уставшими от города тружениками, с подонками и мошенниками, с дисциплинированной, ловкой командой и хапугами джазистами, с весельем и печалью, поэзией, грязью, робкими признаниями, развратом, любовью, ошибками, воспоминаниями, надеждами, со всем, что составляет человеческую жизнь, современный Ноев ковчег, собравший на борту, как и в правек, каждой твари по паре — чистых и нечистых, — но и в скверне людской невоздержанности оставшийся безвинным. Уйдут на прогулку пассажиры, и вышколенная команда все приберет, выметет, отпылесосит, начистит, надраит, освежит, и он станет равно безупречен и внутри и снаружи, чтобы в следующую ночь опять превратиться в рай и ад, оставаясь при этом равным своей главной сути прекрасного судна, мощно и ровно рассекающего воды озер и рек.
Теплоход пришел точно по расписанию, причалил минута в минуту, и все, кто должен его был встретить, находились на своих местах: пристанские служащие, грузчики, почтари, медицинские работники, милиционеры, киоскеры, торгующие открытками, сувенирами и какими-то неправдоподобными изданиями по редким и специальным разделам знаний, попавшими невесть зачем на пустынный остров; за пристанскими строениями, клумбой с розами и гвоздиками, подстриженным кустарником и громадным валуном ледникового периода уже дежурили над корявыми корешками, разложенными на газетных листах, самые несчастные минувшей войны, притащившиеся из монастыря, некогда крупнейшего инвалидного убежища. Сейчас монастырь почти опустел, и последние доживающие там его обитатели подлежали переводу на новое и лучшее место. Корешки, гордо именуемые богоярским женьшенем, не обладали никакими целительными и омолаживающими свойствами, но, подобно дальневосточному чуду природы, напоминали по форме уродливых таинственных человечков и пользовались спросом у туристов.
Давно уже объявил побудку бодрый и требовательный голос судового диктора, и сейчас из репродукторов, которые нельзя выключить, лилась бодрая духовая музыка, но пассажиры раскачивались медленно. Почти никто не закрыл окошек на ночь, доверяя июльской ночи, и каюты настыли к утру, не хотелось выползать из-под шерстяных одеял. Но пришлось, поскольку старинные вальсы все чаще прерывались строгим голосом диктора, предупреждавшего, что экскурсоводы ждать не будут. Горячий душ возвращал телу жар и бодрость, музыка уже не раздражала, а звала вперед, хорошо думалось о завтраке и ароматном спелом воздухе соснового Богояра.
Быстро разделавшись с завтраком, Анна сказала мужу, что подождет его на берегу, где экскурсантов должны разделить на группы — походы были разной трудности и продолжительности.
Она прошла мимо кают своих детей, даже не подумав постучаться и не замедлив шага, выбралась на палубу и по крутым сходням сошла на пристань, а оттуда — на прочную, недвижную, надежную землю. В почти неощутимой зыбкости судового пространства и даже в строениях, омываемых водой, она чувствовала странное и неприятное напряжение, а сейчас ее отпустило.
На берегу было довольно пустынно: первая смена еще не кончила завтракать, а вторая поджидала своей очереди. Какие-то пассажиры, не желавшие связывать себя официальной экскурсией, выспрашивали у местных жителей, как пройти к монастырю и далеко ли до него.
— Дорога тут одна, — сказал мужичонка с корзиной, наполненной сосновыми шишками, и кивнул на большак. — А идти недалече — километров десять.
— Ошалел? — возмутилась худенькая женщина в брезентовых рукавицах, толкавшая тачку с кирпичами. — И восьми нету.
— Может, и нету, — покладисто согласился любитель самовара.
— Да не слушайте вы их! — вмешался подрезавший кусты берцовой стати садовник. — Тут ровно семь километров.
— Шесть тысяч восемьсот сорок метров, — с угрюмой усмешкой отчеканил показавшийся знакомым Анне голос.
Пассажиры подались к валуну. Анна машинально последовала за ними и увидела калек, торговавших корявыми грязными корешками. Тут только вспомнила она о грустной участи Богояра — служить последним приютом тех искалеченных войной, кто не захотел вернуться домой или кого отказались принять.
— Точно высчитал!.. — заметил один из туристов.
— Не высчитал, а выходил, — подхватил другой. — Сколько раз промахал своими утюжками это расстояние? — спросил он безногого в серой, с распахнутым воротом рубахе, очень прямо торчащего над газетой с корешками.
О калеке нельзя было сказать, что он «стоял» или «сидел», он именно торчал пеньком, а по бокам его обрубленного широкогрудого тела, подшитого по низу толстой темной кожей, стояли самодельные деревянные толкачи, похожие на старые угольные утюги. Его сосед, такой же обрубок, но постарше и не столь крепко скроенный, пристроился на тележке с колесиками. Ему не по силам было отмахивать бросками тела почти семь километров от монастыря до пристани и столько же обратно.
За нарочитостью «свойского» тона туриста скрывалось желание благородной прямотой, подразумевающей уважение к ратному подвигу и жестокой потере, установить добрую мужскую кроткость с половинкой человека. Ничто не дрогнуло на загорелом со сцепленными челюстями лице калеки, давшего справку. Он будто и не слышал обращенных к нему слов. Жесткий взгляд серых холодных глаз был устремлен вдаль сквозь пустые, прозрачные тела окружающих. Туристы почувствовали опасную неуютность этого человека и неловко, толкаясь, двинулись своим путем.
Анна пожалела, что не услышала больше его голоса, резкого, надменного, неприятного, во обладавшего таинственным сходством с добрым, теплым голосом Паши. Она подошла ближе к нему, но, чтобы тот не догадался о ее любопытстве, занялась приведением в порядок своей внешности: закрепила заколками разлетевшиеся от ветра волосы, укоротила тонкий ремешок наплечной сумочки, озабоченно осмотрела расшатавшийся каблук, затем, как путник, желающий сориентироваться в пространстве, обозрела местность: опушку сосново-елового бора с убегающими в манящую чащу тропинками, лужайку перед лесом, усеянную валунами, поросшую можжевельником и низенькими серыми березами-кривулинами; в лужайку мысом вдавался ярко-зеленый выпот, над которым кружил, будто спотыкаясь о воздух, черно-белый чибис, за большаком, ведшим, как она теперь знала, к монастырю — инвалидному убежищу, земля холмилась, на срезах взгорков обнажалась каменная порода, а по другую сторону синело озеро, волны облизывали плоский берег, оставляя на песке и камнях клочья пены. Затем Анна будто вобрала взгляд в себя, отсекла все лишнее, ненужное и сбоку, чуть сзади сфокусировала его на инвалиде в серой грубой рубаке.
Она не сознавала, что нежно и благодарно улыбается ему за напоминание о Паше. Она думала: если похожи голоса, то должно быть сходное устройство гортани, связок, ротовой полости, грудной клетки, всего аппарата, создающего звучащую речь. Мысль отделилась от действительности, стала грезой, в дурманной полуяви калека почти соединился с Пашей. Если б Паша жил и наращивал возраст, у него так же окрепли бы и огрубели кости лица: скулы, челюсти, выпуклый лоб, полускрытый блинообразной кепочкой; так же отвердел бы красивый большой рот, так же налился бы широкогрудой мощью по-юношески изящный торс. Когда-то она любовалась Фидиевыми уломками в Британском музее, похищенными англичанами с фронтона Парфенона, и ее обожгла мысль: как ужасны оказались бы мраморные обрубки, стань они человеческой плотью. Этот калека был похищен Богояром из Британского музея, но обрубленное тело было прекрасно, и Анне — пусть это звучит кощунством — не мешало, что его лишь половина. Легко было представить, что и другая половина была столь же совершенна.
Чем дольше смотрела она на калеку, тем отчетливей становилось его сходство с Пашей. Конечно, они были разные; юноша и почти старик. Нет, стариком его не назовешь, не шло это слово к его литому, смуглому, гладкому, жестко-красивому лицу, к стальным, неморгающим глазам. Ему не дашь и пятидесяти. Но тогда он не участник Отечественной войны. Возможно, здесь находятся и люди, пострадавшие и в мирной жизни? Нет, он фронтовик. У него военная выправка, пуговицы на его рубашке спороты с гимнастерки, в морщинах возле глаз и на шее, куда не проник загар, кожа уже не кажется молодой, конечно, ему за пятьдесят. И вдруг его сходство с Пашей будто истаяло. Если б Паша остался в живых, он старел бы иначе. Его открытое, мужественное лицо наверняка смягчилось бы с годами, ведь по-настоящему добрые люди с возрастом становятся все добрее, их юная неосознанная снисходительность к окружающим превращается в сознательное всеохватное чувство приятия жизни. И никакое несчастье, даже злейшая беда, постигшая этого солдата, не могли бы так ожесточить Пашину светлую душу и омертвить его взгляд. Ее неуемное воображение, смещение теней да почудившаяся знакомой интонация наделили обманным сходством жутковатый памятник войны с юношей, состоявшим из сплошного сердца. И тут калека медленно повернул голову, звериным инстинктом почуяв слежку, солнечный свет ударил ему в глаза и вынес со дна свинцовых колодцев яркую, пронзительную синь.
— Паша!.. — закричала Анна, кинулась к нему и рухнула на землю. — Паша!.. Паша!.. Паша!..
Она поползла, обдирая колени о влажно-крупитчатый песок, продолжая выкрикивать его имя, чего сама не слышала. Она не могла стать на ноги, не пыталась этого сделать и не удивлялась, не пугалась того, что обезножела. Если Паша лишился ног, то и у нее их не должно быть. Вся сила ушла из рук и плеч, она едва продвигалась вперед, голова тряслась, сбрасывая со щек слезы.
Калека не шелохнулся, он глядел холодно, спокойно и отстраненно, словно все это ничуть его не касалось.
Она обхватила руками крепкое, жесткое и вроде бы незнакомое тело, уткнулась лицом в незнакомый запах стираной-перестираной рубашки, но сквозь все это чужое, враждебное, нанесенное временем, дорогами, посторонними людьми, посторонним миром, на нее хлынула неповторимая, неизъяснимая родность, которая не могла обмануть…
Она знала, что он уйдет на фронт сразу, как только они вернутся из Коктебеля, где их застала война, но до этого они должны стать мужем и женой — не по штемпелям в паспорте, а плотью единой. Это она повела его вечером в Сердоликовую бухту. Но Пашка оказался фанатиком порядочности, ханжа проклятый!.. «Ты маленькая, я не имею права…» — «Я твоя жена!» — твердила она и царапала его от злости. Они были одни в ночной пустынности бухты, отрезанной от населенной земли каменистым мысом, который надо оплывать, чтобы попасть на сердоликовый берег. Анна сорвала с себя одежду, связала Пашку своим телом и повалила на сырой песок. Они целовались так, что у нее надолго омертвели губы, она не чувствовала ни горячего, ни холодного, ни произносимых слов. Она испытала острое, невыносимое наслаждение, заставившее ее кричать и плакать, и при этом она знала, что Паша не взял ее. И ей казалось, что Паша испытал тот же ожог, хотя он, конечно, не плакал и не кричал. «Почему ты не научил меня этому раньше?» — приставала она. «Я думал, у нас впереди вечность», — она видела в темноте его большую улыбку. У них не было ничего впереди, и рай, открывшийся ей в Сердоликовой бухте, сразу стал потерянным раем. Она слышала, конечно, что существуют физиологически обобранные женщины, которые живут при этом нормальной женской жизнью, рожают детей, любят своих и чужих мужей и вовсе не томятся чувством неполноценности. Но она была не из их числа. Девушкой, не приняв в свое лоно любимого, лишь соприкоснувшись с ним, она испытала опалившее все нутро наслаждение. Она и за Скворцова пошла в надежде, что с ним, на ком Пашкин свет, ей удастся обмануть свою плоть и вызвать хоть слабое подобие чуда Сердоликовой бухты, но чуда не произошло.
Она узнала, что потеря ее невосполнима. Если не вышло с Алексеем, так не выйдет ни с кем другим. Ее костер мог зажечь только Пашка. А он предал, изменил ей со смертью, и все женское умерло в ней. Но оказалось, что его измена в тысячу раз подлее и злее, не смерть его забрала, а самолюбивая дурь, нищий мужской гонор и, что еще глупей и ничтожней, неверие в ее любовь. Какой идиот, непроходимый, тупой, злой идиот!.. Загубил две судьбы. Человек — частица общей жизни мира, он не смеет бездумно распоряжаться даже самим собой, тем паче решать за двоих. Он обобрал ее до нитки, оставил без мужа, уложив ей в постель бледнокожую ящерицу, убил настоящих детей, подсунув вместо них каких-то ублюдков. За что он так ее обнесчастил? Неужели мстил за свои потерянные ноги? Господи, он так ничего и не понял в ней… Она старая баба, забывшая о своей сути, но вот она вдыхает его запах, трогает грубую ткань изношенной рубахи, и в ней ожило все то давнее, ночное, сердоликовое, и она так же безумно любит этого бесстыжего вора, укравшего у нее столько ночей и дней, укравшего всю жизнь, а за что он так?.. Душа ее скрючивается от боли, становясь под стать темным корешкам на газете, идиотскому символу его смирения. Она кричит, захлебываясь слезами:
— Какая же ты сволочь!.. Вор!.. Подлец!..
— Тише, — говорит он удивленно и беззлобно. — Что с тобой?
— Еще спрашивает?.. Где моя жизнь?
Она бьет его кулаками по любимому и ненавистному лицу, по твердой и гулкой, как панцирь, груди. Он обхватывает ее узкие запястья своей большой рукой, лапищей, рукой-ногой, ведь он ходит тоже ею, и зажимает, как тисками. Конечно, ей не вырваться, и тогда она плюет ему в лицо.
Он почувствовал теплую влагу ее гнева на своей щеке, подбородке, правом веке, и ему стало до отвращения нежно, так бы и не стирать ее слюну, пусть впитывается в кожу, плоть и будет ее частицей.
— Павел Сергеевич, разреши я вмажу дамочке, — предложил другой безногий коммерсант.
— Не волнуйся, Васильич, — сказал Паша. — Все в порядке!.. — И вдруг заорал так, что жилы натянулись канатами. — Назад, Корсар!.. На место!.. Лежать!..
Анна услышала клацающий звук, ее толкнуло воздухом в спину, затем, источая горьковато-душный, не собачий, а дикий, лесной запах, мимо нее, рыча и поскуливая, прополз громадный овчар, нет, не овчар, а полуволк, с булыжной мордой и грязной изжелта-серой шерстью.
— Лежать! — повторил Пашка. — Спокойно.
Корсар зевнул с подвывом, похожим на стон. Он проглядел нападение на своего хозяина, его бесшумный, стремительный прыжок запоздал, стал не нужен, и стыдом сочилось лютое сердце.
— Ты хорошо защитился, подонок!
Корсар поднял морду и зарычал, обнажая желтые клыки.
Пашка ударил рукой по земле, и пес завыл, будто удар пришелся по нему.
— Ты не очень-то, — сказал Пашка. — Он полуволк. Я могу не успеть.
— Плевать я хотела, — сказала Анна. — Пусть разорвет.
У нее заломило голову в висках. Раз или два в жизни испытывала она эту страшную, будто последнюю боль; перед глазами все плыло: пространство, валун, инвалиды, чудовищный пес, корешки; из текучего, потерявшего глубину и контуры мира недвижно-четко и объемно выступало лишь смуглое юношеское лицо. Она сообразила, что Пашка снял свою ужасную кепку-блин, его по-прежнему темные, без седины, густые волосы удлинили лицо, приблизив Пашку к прежнему образу, и еще она заметила, что мир стал очень населенным: в нем появилось множество глаз, и все сориентированы на них. Очевидно, с ними что-то не в порядке или не в порядке с этими очеловеченными рыбами-телескопами, плавающими в текучем мироздании, как в аквариуме без стенок. Плевать ей на них. А вот руки у нее получили свободу и можно опять ударить Пашку, но пропало желание.
Окружающее перестало струиться, все вокруг обрело твердый абрис, освободил голову железный обруч, — как ясен мир в зрачках! И этим вновь ясным, чистым зрением она обнаружила в глубине пейзажа, на заднем плане валящей из теплохода толпы белое, будто судорогой сведенное лицо Скворцова, ее мужа, отца ее детей, отсыпающихся в каютах на белом теплоходе, доставившем ее через вечность и тысячи верст к Пашке, у которого не оказалось ног, но есть огромная свирепая собака и темные корявые корешки.
Скворцов опрометью кинулся назад к сходням и пропал. Чего он так испугался? Да какая разница?
— Перенеси меня вон к тому лесу, — попросила она Пашу. — Как раньше, помнишь? Он недобро усмехнулся.
— А ты — ножками. Мне — нечем.
— Ну почему же? — сказала она разумно и тупо. — Я хочу к тебе на руки.
Он поднял с земли два деревянных утюжка и показал, как передвигается, отталкиваясь ими от земли.
— Поняла?.. Знал бы, что пожалуешь, запряг бы Корсара в тележку.
— А ты разве не ждал меня? — спросила она удивленно.
Он метнул на нее тревожный взгляд.
— Шесть тысяч восемьсот сорок метров, — сказала она. — Вон как ты точно высчитал!.. Значит, ходил к каждому пароходу. Не корешками же торговать?
— А чем — жемчугом?
— Не ври. Ты никогда не был вруном. Ты единственный до конца правдивый человек, какого я знала. Ты ведь не стал пьяницей? — спросила она с испугом.
— И это было, — ответил он равнодушно. — Но завязал. Уже давно.
— Вот видишь… Ты меня ждал, потому и ходил сюда.
Он никогда не задумывался, для чего ковыляет на пристань. Так уж повелось: встречать туристские пароходы. И все, кто был способен хоть к какому-то передвижению, принимали в этом участие. Тащились на костылях, на протезах, на тележках, с помощью «утюжков», ползком, а одного — «самовара» Лешу — старуха мать на спине таскала, привязывая к себе веревками, обхватить ее сыну было нечем. Иные торговали корешками, изредка грибами, но, положа руку на сердце, неужели ради этого одолевали они семь километров лишь в один конец? На Богояр большинство попало по собственному выбору, а не по безвыходности; сами не захотели возвращаться в семьи, к женам и детям, — из гордости, боязни быть в тягость, из неверия в душевную выносливость близких, притворились покойниками и похоронили себя здесь. А все равно тянуло к живым из большого мира, и, наверное, кое в ком теплилась сумасшедшая надежда, что среди сошедших на берег с белого теплохода окажется родная душа, и кончится искус, и уедет он отсюда в ту жизнь, от которой добровольно отказался. Но даже те, кого не приняли дома, тянулись сюда за чудом, которого не ждали, за чудом раскаяния. Это все правда, но не главная правда, которая проще. Хотелось увидеть людей оттуда, из той божественной жизни, которая заказана им, обитателям Богояра. Но ведь ОНА есть, есть, и ею живут иные из тех, что были рядом на фронте и тоже пролили кровь, но им больше повезло, им не нужно было уползать в чащу. Не так уж важно, почему человек оказался здесь: по свободному выбору или по необходимости, тем более что это не всегда установишь — иной вроде бы сам все решил, да что-то толкнуло его к такому решению, какое-то подсознательное знание. Но тянуло к белому теплоходу то немудреное, всем понятное чувство, что заставляет арестанта приникать к зарешеченному окошку: хочется глотнуть воздуха с воли, воздуха, каким были овеяны веселые люди, шумно сходившие на горькую землю Богояра…
Павел попал на остров не сразу, не из госпиталя, а пройдя долгий и страшный путь калеки-отщепенца. И, спасаясь от полной деградации, утраты личности, приполз сюда. Он ни на что не надеялся и не хотел никакого чуда, но одно затаенное желание у него все же было: ленинградцы рано или поздно совершают паломничество на Богояр, это так же неизбежно, как посещение Шлиссельбурга или Кижей, и ему хотелось увидеть, какой стала Аня. Он был уверен, что она не узнает его, просто не заметит, а он из укромья своей неузнанности спокойно разглядит ее. «Спокойно», — он именно так говорил себе, кретин несчастный! А сейчас какой-то дым застил ему зрение, он не видел ее толком, лишь в первые минуты, когда она появилась и еще не узнала его, он поразился ее сходством с той, что осталась в его памяти. Потом он понял мучающимся чувством, что она не совсем такая, вовсе не такая, эта большая, грузная, стареющая, хотя все еще привлекательная женщина. Но схожесть была, она сохранилась в чем-то второстепенном: взмахе ресниц, блеске темных волос, родинке над левой бровью, и эти мелочи перетягивали то куда более очевидное, чем отяготили ее годы, и все-таки он не мог сфокусировать зрения, четко охватить ее облик.
— Идем, — сказала Анна, — идем туда. И поползла в сторону леса.
— Перестань дурачиться! — крикнул он, и, почувствовав злость в его голосе, Корсар ощетинил загривок, глухо зарычал.
Павел замахнулся на него колодкой, пес заскулил, припал к земле.
— Встань, Аня! Иди нормально.
— А что?.. — похоже, она не поняла, чего он от нее хочет.
— Ты здорова?..
— Да… конечно! — Наконец-то она осознала странность своего поведения. — Ты не бойся, Паша!.. Я совсем нормальная и даже очень ученая женщина, доктор наук.
— Смотри ж ты! — усмехнулся безногий. — Какое у меня знакомство!.. А ну, доктор наук, вставай, хватит дураков тешить.
Анна послушалась, хотя далось ей это нелегко. Она словно отвыкла стоять на двух ногах, и как далеко земля от глаз!.. Паша взмахнул своими «утюгами»…
Они пересекли большак и по травяному полю, усеянному валунами, двинулись к опушке бора. Корсар плелся за ними, свесив на сторону длинный розовый грязный язык.
Опушка пустила вперед кустарниковую поросль: можжевельник, бузину, волчью ягоду.
«Зачем нас понесло сюда? — думал Павел. — Зачем мы вообще длим эту бессмысленную встречу? Ну, увиделись… Это моя вина, не надо было караулить ее на пристани. Конечно, она права, я таскался сюда, чтобы увидеть ее, но зачем было соваться на глаза?.. Да я и не совался, она сама узнала меня. Что за нищенские мысли?.. Как будто я выпросил или выманил обманом эту встречу… Я не попрошайничал ни у людей, ни у судьбы… Это моя единственная награда, и сколько лет полз я к ней на подбитой кожей заднице! Пусть все это бессмысленно, а что не бессмысленно в моей сволочной жизни?.. Как поманила в молодости и с чем оставила?..»
Они не ушли далеко, но пристань со всем населением скрылась за пологим, неприметным взгорком, а им достался уединенный мир, вмещавший лишь природу и две их жизни. Анна подошла к нему — вплотную, надвинулась каланчой, он привык, что люди смотрят на него сверху вниз, а его взгляд упирается им в пуп, но сейчас это злило, тем более что она стала гладить его голову, шею, плечи, ласкать, будто милого мальчугана.
— Прекрати! — прикрикнул он. — Я щекотлив.
— Не ври, Паша. Ты не боялся щекотки. Я противна тебе? Неужели ты меня совсем разлюбил?
— О чем ты говоришь?.. Ты же взрослая женщина!.. Старая женщина, добавил безжалостно.
— Я старая, но не очень взрослая, Паша, — сказала она добрым голосом. — Я только раз и была женщиной, с тобой, в Сердоликовой бухте, когда началась война.
— У нас же ничего не было.
— У нас было все. А больше у меня ничего не было.
— Ты что же — осталась старой девой?
— Нет, конечно. У меня муж, дети. Сын кончает институт… Боже мой! воскликнула она, словно вспомнив о чем-то забавном. — Ты не представляешь, кто мой муж. Алешка Скворцов! Он стал такой важный, директор института…
— Погоди! — перебил Пашка. — Твой муж — Скворцов. Разве он жив?
— Жив, жив!.. Ах, Паша, он мне все рассказал. Что бы тебе остаться с ним… Ну зачем ты ушел?..
Они поменялись ролями: теперь калека долго и тупо смотрел на женщину, переставшую нести свой расслабленный бред, вернувшуюся к разумности, рассудительности, но почему-то утратившую всякую наблюдательность: ей невдомек было, какое впечатление произвели ее слова. Вся их встреча была цепью несовпадений.
Когда Анна, как ей представлялось, сумела шагнуть в тот прохладный мир реальности, куда приглашал ее всей своей твердой повадкой Паша, тому почудилось, что его засасывает в трясину ее бреда.
— Послушай, — сказал он осторожно. — О чем ты сейчас?.. Я не поспеваю за твоими мыслями, все-таки не доктор наук. Снизойди к жалкому недоучке. О чем ты говоришь? Кто ушел, кто остался, где и когда все это было?
— Стоит ли, Паша?.. Я говорю о фронте… о вашем последнем дне с Алешкой. Ты не думай, он тебя не осуждает. Ты хотел, как лучше… Алешке, конечно, досталось: плен и… сам знаешь…
— Погоди! — опять перебил Павел. — Что там все-таки произошло?
Ну чего он привязался? Какое это имеет значение? На что тратят они время!.. Черт дернул ее заговорить… Она ведь не знает ничего толком. Ей почудилось что-то обидное для Пашки в недомолвках Скворцова, и она прекратила разговор. Ушел, не ушел… Вообще-то остаться полагалось бы Пашке, это было более по-солдатски. Для Скворцова приказ — не фетиш. Но остался он. Значит, что-то другое сработало в Пашке — мысль о ней. Ему захотелось выжить, выжить во что бы то ни стало. Отсюда его нетерпение. Скворцова никто не ждал. Теперь по-новому осветилось многое. Пашка считал себя виноватым в гибели друга, оставшегося на посту, вот почему он приговорил себя к Богояру…
— Слушай, а ты правда жена Алешки Скворцова или это розыгрыш?
Она чуть не заплакала.
— Паша, милый, очнись!..
— Ты жена Скворцова!.. Это грандиозно!.. Жена терпеливого русского солдата, который остался на посту и получил христов гостинец. По-нынешнему гран-при!.. Нет, это грандиозно!..
Его лицо разжалось, как разжимается сведенный для удара кулак, и он стал удивительно похож на прежнего Пашку, когда тот в избытке хорошего настроения, ослепительной теннисной победы начинал дурачиться на коктебельском пляже. Она едва не обрадовалась перемене, но инстинктивно почуяла, что сейчас он менее всего похож на себя прежнего. Даже когда он стоял у валуна, над грязными корешками, вперив неподвижный взгляд в пустоту, он не был так далек от милого ей образа, как сейчас, когда обнажался в смехе его белоснежный оскал, лучились морщинки у синих глаз, взлетали, трепеща, большие кисти рук и весь он словно пробудился от медвежьего, на всю зиму сна. Но пробудился он не в себя прежнего, не в доброго витязя, готового заключить в объятия весь мир, а в больной надрыв, издевательскую — над кем и над чем? — ярость.
Она не понимала его внезапного срыва. Что это — лермонтовское: «Ты мертвецу святыней слова обручена»? Да ведь это не жизненно, так не бывает и не должно быть, живой думает по-живому. Она не собиралась оправдываться перед Пашей. Она пошла на фронт сандружинницей вовсе не в надежде его найти, такое бывает лишь в плохих фильмах, а потому, что хотела быть, где убивают. Ее не убили, даже не ранили, она вернулась в свой город, чтобы жить и ждать. Она и ждала, пока не пришел Скворцов и не отнял последнюю надежду. Была работа, был любящий пострадавший человек, Пашин друг, свидетель их короткого счастья, она не могла его полюбить, но уважала его чувство, его стойкость, и еще ей казалось: у нее может быть сын, похожий на Пашу. У многих людей для того, чтобы жить, еще меньше оснований. Но что случилось с Пашей? Отчего он взорвался? Когда она сказала, что Скворцов ее муж. Странно… Скворцов был его другом с раннего детства, они десять лет просидели за одной партой, поступили в один институт, полюбили одну девушку. Скворцов полюбил раньше, но ему на роду было написано во всем уступать Пашке. Со стороны это казалось естественным: Скворцов был интересным молодым человеком, а Пашка — явлением, праздником, божьим подарком. Так его все и воспринимали. Поначалу ее отпугнула победительность курортного баловня. Бывают такие люди — для летнего отдыха. Во все играют, плавают «за горизонт», всегда в отличном настроении и загорают быстро, дочерна, без волдырей, и все дается их рукам: костер, шампуры с жирными кусками баранины, трухлявые пробки бутылок, гитарные струны. А в городе эти люди большей частью линяют, гаснут: пляжный Аполлон оказывается непреуспевающим служащим, студентом-тупицей, просто лоботрясом. Вместо прекрасного наряда смуглой наготы — жалкий ленторговский костюмишко, а куда девалась вся отвага, ловкость, покоряющая свобода слов и жестов? И все же она влюбилась в Пашку уже там, на берегу моря, когда он и внимания на нее не обращал, упоенный своими первыми взрослыми романами. А в Ленинграде она была согласна и на тупицу, и лоботряса, на последнюю шпану любила без памяти. Но Пашка и в городе остался богом. Она вполне допускала, что Скворцов не слишком страдал, может, и вообще не страдал, находясь в тени, далеко не все люди стремятся в лидеры. И Пашка не стремился, но становился им неизбежно в любой компании, в любом обществе, в институте, на стадионе, и смирился со своим избранничеством, с тем, что ему всегда оказывают предпочтение. Быть может, он заплатил за это известной эмоциональной слепотой. Так он был ошарашен, узнав от Ани, что оказался счастливым соперником своего друга. Скрытность Скворцова привела его в ярость. «Домолчался, идиот несчастный!» — «А если б ты знал?» — «Обходил бы тебя, как Кара-Даг», — честно сказал Пашка. «За чем же дело стало?» — хотела она обидеться. «Поздно. Люблю». Проиграв, Скворцов остался на высоте. О Паше этого не скажешь. Что-то есть роковое в его характере: срываться в последнюю минуту. Так случилось на фронте, так случилось сейчас, перечеркнув его образ взрывом низкой, истерической злобы. Она и представить себе не могла, что такое скрывается в Паше. Ну и пусть, что Господь ни делает, все к лучшему. Кончилось наваждение, она обрела свободу от этого человека, хоть к старости, хоть на исходе плохо и горестно прожитой жизни. Свободна… Пуста, легка и свободна. Черта с два! Плевать ей на его «низкую злобу», на зависть и ревность к Скворцову, на то, что он откуда-то там ушел, да пропади все пропадом, ей никого и ничего не надо, кроме него самого. Любимого. Единственного. Но, может, ему надо от чего-то освободиться, выплюнуть из души какую-то дрянь?
— Паша, — сказала она тихо, — что там было?..
Он мгновенно понял, о чем она спрашивает. Его будто ледяной водой окатило — перестал дергаться, размахивать руками и твердить свое: «Грандиозно!.. Грандиозно!» Только дышал тяжело, и ей нравилось, как мощно ходит его грудь под серой застиранной рубахой. И опять она подумала: какое ей до всего этого дело?..
— Ты же сама знаешь, — как будто из страшной дали донесся до нее голос. Все знаешь от Скворцова. Мне нечего добавить.
Ну и ладно… Надо сесть на землю, чтобы видеть его лицо. Когда солнце бьет ему в глаза, радужки становятся такими же синими, как раньше, от нагретой кожи тянет тем же «смуглым» запахом, той же здоровой, чистой жизнью. Она так быстро и бесшумно опустилась на траву возле него, что он не заметил ее движения и не смог ему помешать.
— Паша… — позвала она, дыша им, его кожей, потом, рубахой.
Он потупил голову, изгнав синеву из глаз, лицо стало окаменелым, холодным, всему посторонним, как тогда у валуна. Но ее нельзя было сбить с толку, в лесу полно набродов: пересекающихся, сплетающихся, уводящих в сторону, но хороший охотничий пес держит след.
— Паша… О чем мы говорим?.. Кому это нужно?.. После стольких лет… После твоего воскрешения…
— А я и не умирал, — прервал он с подавленной яростью, он овладел собой, но внутри все клокотало. — Я умер лишь для тебя… и Скворцова.
— Бог с ним, со Скворцовым, — устало сказала Анна. — Но что я могла сделать?.. Ты же исчез. Я посылала запросы всюду. Ответ один: пропал без вести.
— Пропал — не убит.
— Но все знали, что за таким ответом. Могло мне в голову прийти, что ты скрываешься? Это чудовищно, Паша, какое право ты имел так мне не верить? Господи, я бы примчалась за тобой на край света.
— На тот край света ты бы не примчалась, — сказал он почти спокойно.
— Почему?
— Потому что это действительно край света. Не географически, конечно. Я попытался жить среди нормальных людей. После госпиталя. Когда меня наконец дорезали. В Ленинград я не поехал. Все равно ни родителей, ни сестры уже не было… Конечно, я думал о тебе, — произнес он с усилием, — зачем врать?.. Но и разжевывать нечего, так все понятно. Я решил начать сначала, доказать свое право быть среди двуногих. На равных, хоть я им по пояс. Не вышло… Помнишь, как было после войны? На всех углах поддавшие калеки торговали рассыпными папиросами. Коммерция нищих. Я этим не промышлял, учился на гранильщика. Но стоило зазеваться на улице, мне тут же кидали мелочь или рублевки. Никто не хотел обидеть, напротив, жалели, от собственной худобы отрывали. Особенно бабы, я ведь красивый был, помнишь? Но это меня доконало. Казалось, мне указывают настоящее место. Глупо?..
Она никак не отозвалась. Анна слышала каждое слово, но не пыталась вникнуть в суть, ей важно было лишь то, что скрывалось за словами. Похоже, он давно заготовил эту исповедь, проговаривал про себя, может, обращаясь к ней, но какое отношение имели эти старые обиды к чуду их встречи? Он хотел что-то объяснить, в чем-то оправдаться — все это лишнее. Пропавших лет не вернуть. Так зачем терять и настоящее?.. А может, он возводит какое-то обвинение против нее? И это лишнее. Все лишнее. Но ему зачем-то нужно выговориться прямо сейчас, словно для этого не будет другого времени. Паша, хотелось ей сказать, опомнись. Это же я, Аня, девочка с коктебельского пляжа, женщина — пусть ненастоящая — из Сердоликовой бухты. Но Паша не слышал ее молчаливой мольбы — с задавленной яростью продолжал бубнить о своем падении.
Он тоже торговал вроссыпь отсыревшими «Казбеком» и «Беломором», а выручку пропивал с алкашами в пивных, забегаловках, подъездах, на каких-то темных квартирах-хазах, с дрянными, а бывало, и просто несчастными, обездоленными бабами, с ворами, которые приспосабливали инвалидов к своему ремеслу, «выяснял отношения», скандалил, дрался, научился пускать в дело нож. И преуспел в поножовщине так, что его стали бояться. Убогих он не трогал, а здоровых пластал без пощады. Ему доставляло наслаждение всаживать нож или заточенный напильник в распаленного противника и чувствовать, что он, огрызок, полчеловека, сильнее любой, все сохранившей сволочи. Он думал, что в конце концов его зарежут соединенными силами, и не возражал против такого финала. Но обошлось без крови — жалким, гадким, смехотворным позором. Раз к концу дня, по обыкновению на большом взводе, он сцепился с девкой из магазина, поставлявшей им краденые папиросы. Девка его надула, чего-то недодала, но не денег было жалко, взбесила ее наглость. Он преследовал ее на своей тележке по Гоголевскому бульвару от метро до схода к Сивцеву Вражку. Девка была здоровенная, все время вырывалась, да еще со смехом. А ударить бабу по-настоящему он даже тогда не мог. Так дотащились они до спуска на улицу, здесь он опять ухватил ее за карман пыльника. Она дернулась, карман остался у него в руке, а он сорвался с тележки и кубарем полетел по ступенькам. При всем честном народе. На тележке же штаны необязательны, их все равно не видно за широким твердым кожаным ободом. И тогда он сказал себе: все, это край. И подался на Богояр.
— Хорошая история? — спросил он злорадно.
Она не ответила. Обняла его, навлекла на себя, поймала сомкнутые губы и откинулась назад.
В слившихся воедино людях звучала разная музыка. Ее восторг был любовью, его — любовью и ненавистью, сплетенными, как хороший ременный кнут. Под искалеченным и мощным мужским телом билась не только любимая плоть, но вся загубленная жизнь.
Она была почти без сознания, когда он ее отпустил. Но, отпустив, он вдруг увидел ее смятое, милое, навек родное лицо, услышал слабый шорох волн, набегающих на плоский берег бухты, чтобы оставить на нем розоватые прозрачные камешки, — все мстительное, темное, злое оставило его, любовь и желание затопили душу. Он сказал ее измученным глазам:
— Лежи спокойно. Усни. Я сам.
…Обхватив голову руками и чувствуя под ладонями вздувшиеся рогатые вены на висках, Скворцов силился понять, что теперь будет и как ему выйти из новой и самой страшной ловушки, которую когда-либо расставляла перед ним жизнь. А ведь их и так было немало, иные захлопывались, но он, как лиса, отгрызал прищемленную лапу и уходил. А лапа потом отрастала. Но сейчас ловушка захлопнулась наглухо, тут не отделаешься частицей тела, не уползешь в берлогу, кропя землю густой горячей черной кровью. Но безвыходные положения бывают лишь с согласия человека, а он этого согласия не давал. Если он смог уйти от самого грозного и безжалостного, что есть на свете, — от государства, то справится с любым противником. Иначе грош ему цена. Пашке его не опрокинуть — где доказательства?.. Оговорить можно кого хочешь. На его, Скворцова, стороне десятилетия устоявшейся совместной жизни, дети, дом, прочный быт с кругом обязанностей, привычек, отношений. Она повязана, опутана, привязана бесчисленными нитями, которые удержат стареющую женщину от юных авантюр. Не уйдет же она к безногому обитателю инвалидного дома. Но этот безногий был Пашкой, и Скворцов допускал рассудку вопреки, что тут возможно все. Даже самое дикое, нежизненное и непостижимое трезвым дневным сознанием. Она бросит все, наплюет на дом, детей и работу, не говоря уже о нем. За ее утомленностью — громадная энергия… разрушения. Она способна на любой поступок, Скворцов ощущал это тем тонким и чутким местом под ложечкой, где помещается инстинкт защиты; оттуда шли панические сигналы, и лучше довериться им, чем логическим построениям, бессильным перед стихией.
Надо же случиться такому на последней прямой, когда, казалось, все страшное уже миновало и неоткуда ждать удара. Сам виноват — позволил расслабиться чувству самосохранения. Ведь он прекрасно знал, что на Богояре спокон веку находится инвалидное убежище. Правда, говорили, что его куда-то перевели. Следовало проверить это, прежде чем отправляться в сентиментальное путешествие. И почему он был так уверен в Пашкиной гибели? Он исходил из характера Пашки: такие не приходят с войны. Вот он и не пришел — в главном ошибки не было. Следовало учесть, что не прийти назад может и живой. Знать бы, где будешь падать, соломки бы подложил… А так и надо жить, только так: заранее подкладывать соломку. Этим и отличается умный от дурака, ответственный человек от жалкого разгильдяя. На кой черт понадобилась ему эта бессмысленная поездка? В дружную семью поиграть захотелось? Неужели на свете мало вполне безопасных мест? Можно было махнуть машиной в Таллинн. Заказать номера в «Виру», там прекрасный ресторан, гриль-бар, даже ночная программа. И никаких искалеченных войной. А если они и есть, то тихо сидят дома, а не путаются под ногами у приезжих. Ладно, мечтатель!.. Думай лучше о том, какую избрать линию поведения. Все зависит от того, что ей там Пашка наврет. Ну, это заранее известно. Доказать ничего нельзя. Все дело в том, кому захочет она поверить. Конечно, она поверит Пашке, если… если захочет поверить. Лучше не тешиться пустой надеждой, а смотреть правде в глаза… Скворцов вдруг заметил, что грызет ногти. Отвратительная привычка детства, от которой он поздно и с трудом отучился, вернулась к нему. Он обкусывал ногти, отдирал зубами заусеницы до крови, выгрызал мягкую кожу под ногтями и с упоением поедал обкуски собственной плоти, будто и впрямь примерялся к лисьему способу освобождения из капкана.
…Младший Скворцов наконец очнулся от долгого, по-юношески глубокого и полного сна, не омраченного ни выпитым накануне, ни унизительным приключением, о котором вспомнил сразу, едва продрал глаза. Но странно, сейчас о вчерашней истории думалось не только без огорчения и злобы, а с некоторым удовольствием. Он заставил эту дрянь повертеться. Он так и скажет ребятам, когда вернется в Ленинград. А что, если перехватить у давшего ему жизнь деньжат и продолжить игру? Нет, хорошенького понемножку. Сегодня он удовлетворится чем-нибудь попроще. Даже такому рисковому мужику, как он, требуется передышка. Он прошел в ванную комнату, раскрутил кран с горячей водой, пустил белесый от пара душ и с наслаждением ошпарился кипятком — у него была «обалденно» нечувствительная кожа, чем он очень гордился. Затем пустил ледяную воду, прямо под душем почистил зубы и вышел из ванной бодрый, свежий, в отличном настроении, готовый для новых подвигов…
Его сестра не так легко расправилась с вчерашними впечатлениями. Она даже поплакала, вспомнив об украденной, да нет, нагло взятой у нее на глазах, словно конфискованной, брошке. Это была дорогая вещь — подарок отца на совершеннолетие, — хотя она не удосужилась спросить, сколько стоит. Отцу хотелось, чтобы она спросила о цене, но зачем потакать слабостям взрослых. Она же не собиралась продавать эту брошку. Видимо, уже тогда подсознательно решила подарить ее пароходному гангстеру. Обидно, противно, унизительно. Таня улыбнулась. Может, когда она станет такой же старой и потухшей, как мама, она вспомнит о вчерашнем как о смешной, простительной, даже милой ошибке бесшабашной молодости. Надо скопить побольше впечатлений на черные дни старости. Интересно, осмелится ли этот страшный человек прийти вечером в бар? «Осмелится»!.. Просто и спокойно придет, как на службу, чтобы объегорить очередную дуру. А может, надо заявить о нем капитану? Хорошо она будет выглядеть! Надо будет обеспечить себя на вечер кавалером понадежнее, чтобы этот прохвост опять не пристал. Да нет, он же видел, с нее нечего больше взять. Кроме молодости и красоты, усмехнулась Таня, но это его меньше всего интересует.
…Экскурсанты, разбитые на группы и ведомые ошалевшими от скуки гидами, ныряли в глубокие балки, карабкались навздым, делая вид друг перед другом и перед самим собой, что очарованы однообразной флорой острова и останками деревянных церквушек и часовен, поставленных отшельниками, божьими, но крайне неуживчивыми людьми, которым оказалось тесно в пустынности российских пространств. Туристы то и дело поглядывали на часы, словно могли ускорить движение почти остановившегося времени и вернуться на теплоход, где уютные каюты, музыка, телевизоры и водка.
…Двое на опушке вернулись из поднебесья, впрочем, женщина, похоже, этого не сознавала, она даже не потрудилась одернуть платье, это сделал мужчина. Анну удивил его жест. Пусть увидят ее нагой. Она безмерно гордилась своим телом, всю жизнь таким ненужным, тяжелым, обременительным, но сохранившим способность к чуду и сейчас принесшим ей столько счастья. Она повернулась на бок, в его сторону.
— Надо сделать так, чтоб мы уехали вместе, — сказала Анна.
— Не понимаю.
— На нашем теплоходе.
— Куда?
— Ко мне, разумеется.
— Что за дичь?
— А ты как думал? Я тебя не отпущу. Ты пропадаешь слишком надолго. Еще тридцать лет мне не выдержать, — в шутливости ее тона дрожала тревога.
Опустошенность, неизбежная после взрыва страсти, начала заполняться в нем чем-то горьким и недобрым. А ведь только что казалось, что внутри рассосалась старая, с колючими углами затверделость. Нет, она осталась, лишь повернулась, сдвинулась с места и легла хуже, неудобнее, больнее. Раньше он мог лишь догадываться, чего лишился, теперь — знал.
— А как же твоя семья? — спросил с усмешкой.
— Ты моя семья.
— Вон что!.. А жить мы будем со Скворцовым?
— Нам есть где жить, Паша. Ни о чем не беспокойся. Это моя забота.
— Видишь ли, — произнес он тягуче, — заботы не только у тебя. Тут есть парнишка, правда, парнишке этому уже за пятьдесят, но он так и не стал взрослым человеком. Почему — я тебе расскажу… оставь мою руку в покое!.. Его взяли в армию перед самым концом войны, прямо из школы, одолжили на месячишко и отпустили без рук, без ног. Он был из таежной деревни с подходящим названием Медвежье. Домой не поехал, сразу — на Богояр. В деревне у него оставалась старуха мать. Отец и два брата давно умерли от туберкулеза. А он, хоть и поскребыш, вырос на редкость здоровым, крепким, гладким, кровь с молоком, и не хотел, чтобы мать увидела его обрубком. Но старая полуграмотная крестьянка не поверила в гибель сына и отправилась разыскивать его по всей России. Как она жила, где, чем питалась, непонятно, но через три с лишним года появилась здесь. И осталась, ехать им было некуда.
— Ты хочешь сказать, что мне…
— Нет! — отрубил он. — Лучше дослушай. Она устроилась тут сторожихой. Каждое воскресенье привязывала сына к спине и несла на пристань. Сажала на скамейку, вставляла ему в зубы зажженную сигарету, он дымил, смотрел на людей и улыбался. Близость матери помогла ему остаться пацаном с детской улыбкой, детским взглядом, детской чистотой и незлобливостью. Когда мать умерла, я стал таскать его на пристань. Сейчас он угасает, без болезни, без видимой причины. Я не могу его бросить.
— Все поняла. Я останусь тут.
— Ты?.. Здесь не нужны ученые дамы.
— Я была санитаркой на фронте. Пусть он живет как можно дольше — твой дружок. А когда его не станет, мы уедем в Ленинград.
— Как все просто!.. По первому знаку бросить землю, на которой прожил четверть века… Не перебивай! Я отдаю должное твоему великодушию. Ты готова составить мне компанию… Помолчи, говорю!.. Видишь ли, здесь тоже идет жизнь, какая ни на есть, но человеческая жизнь со своими заботами, обязательствами, отношениями. Тебе даже в голову не пришло, что у меня может быть женщина.
— Еще бы!.. Я не сомневалась… Смотри, как ты богат, Паша, по сравнению со мной. Я могу бросить все, меня ничего не держит. А у тебя и друзья, и обязанности, и любимая женщина.
— Я не называл ее любимой — ни тебе, ни ей. Но она терпела меня почти десять лет. И сама понимаешь, не за богатство и положение.
— А я терпела без тебя — тридцать. И нечего ею восторгаться. Любая баба предпочтет тебя кому угодно.
— Да, лакомый кусок! — сказал он, не поддаваясь ее интонации. — Первый парень на Богояре. Так что видишь, нас голой рукой не возьмешь. Мы тут гордые. А ты, Аня, возвращайся домой, в свою жизнь.
— Ты больше не любишь меня? — она зашлась громким плачем, и на мгновение ему почудилось, что она актерствует, притворяется.
Он тут же устыдился своей низкой подозрительности. Будь добрым, в этом больше достоинства и силы.
— Я люблю тебя и всегда любил, ты сама знаешь. Нам крепко не повезло. Что поделаешь, Леше из Медвежьего не повезло еще больше, но даже и он не самый несчастный. Все-таки мы увиделись. Я дождался тебя. Круг завершен. Сегодняшнее не принадлежит действительности. Так не бывает. А тут случилось и останется в нас…
— Скоро кончится эта проповедь? — Она только сейчас поняла, что за его словами не жестокий каприз калеки, а принятое решение. — Зачем ты прячешься за словами? Ты просто боишься оторваться от этого берега, боишься перемен, большой жизни, от которой отвык.
— «Боишься» — это чтоб оскорбить? Ни черта я не боюсь. Скажи: «Не хочешь», и ты права. Не хочу я вашей жизни, вы к ней привыкли, вработались, а я нет. Думаешь, там на пристани я ничего не слышал, не видел?.. Зажравшиеся и вечно ноющие мещане — вот вы кто!.. Где морда, где задница не поймешь, а все ноете, что с продуктами плохо. И запчастей не достать. И гаражи далеко от дома. С души воротит. Нет, не хочу я твоей «большой» жизни, мне в ней тесно будет.
— Жизнь разная, Паша.
— Под этим подписываюсь. Мы свое сделали, другие продолжают работу. Но за ними мне не угнаться, а с иными — не хочу. Твое окружение наверняка из тоскующих по запчастям, шиферу, загранкам и прочей тухлой муре. Да ну вас всех к дьяволу! Мы вас не трогаем, оставьте нас в покое. — Плотину прорвало, и, махнув рукой на все благие намерения, он заорал: — Не хотим!.. К чертовой матери!.. Зачем ты сюда притащилась, кто тебя звал?..
— Ты, Паша, — сказала она беззлобно. — Ты, родной.
— Ну, ладно… — он перевел дыхание. — Меня занесло. И все-таки это не такая чушь, как тебе кажется. Когда-нибудь поймешь.
— А я уже поняла. Ты не хочешь в Ленинград. Хочешь здесь остаться. И я с тобой.
— Да, много ты поняла!.. — Он смотрел на ее любящее покорное лицо, на загорелые округлые, но уже немолодые руки, на поцарапанные травой ноги, смятую юбку, и его раздражало решительно все в ней: и моложавость, и пятна возраста, и доверчивая неприбранность, и золотая цепочка на шее, и покорность глаз, готовность повиноваться каждому его слову, только чтоб он не требовал разрыва. Он раздавил, как окурок в пепельнице, вновь нахлынувшее раздражение, голос его прозвучал сердечно:
— Прощай, Аня. Спасибо тебе за подарок. Я этого никогда не забуду. — И, отвернувшись, взмахнул «утюгами» и послал вперед свое тело.
Анна не пошевелилась. Она не верила, что он может уйти. И Корсар не верил, он тоже остался на месте, лишь приподнял голову и навострил одно ухо, другое, перебитое или перекушенное, висело бессильно. А Паша все кидал и кидал свои «утюги», мощно бросая себя вверх и вперед — каждый бросок был куда больше человечьего шага. Анне представилось, что он вознесся над землей, к которой его так низко прибило, и летит по воздуху прочь от нее, ее рук и губ, ее любви и преданности, удирает, не поняв осенившего их чуда. Неужели так непроглядна тьма в его душе?.. Корсар первый прозрел правду, он шумно выдохнул воздух и помчался за хозяином.
Анна тоже вскочила и побежала. Но ее завернуло сперва на болото, а когда выбралась из кисло-смрадной топи — на вырубку, и тут она сломала каблук о толстый корень. Она сбросила туфли, побежала босиком, но укололась, оступилась, зашибла пальцы, захромала и поняла, что ей не угнаться за Пашей, который далеко-далеко впереди летел над белесой дорогой темным, все уменьшающимся шариком.
И Павлу казалось, что он летит. Толкнись чуть сильнее, собери потуже тело, и ты вознесешься под облака, увидишь весь остров с пристанью и белым теплоходом, который в последний раз приплыл сюда для тебя.
Он был доволен собой. Получилась великолепная мужская игра: он взял женщину, которую когда-то любил, получил от Скворцова по старому долгу. И не дал себя захомутать. Он пожалел ее детей, пусть живут, не зная, что отец их трус и подлец. Он снова остался на посту, как много лет назад, верный долгу и приказу, отданному на этот раз не белобрысым мальчишкой-лейтенантом, игравшим со смертью в орлянку на чужие жизни, а своей собственной совестью.
А ребята, конечно, заметили, как он удалился в лесок с приезжей, думал Паша, летя над Богояром. Небось ждут не дождутся молодецкого рассказа. Здесь не знали зависти, любая удача одного становилась удачей всех, подтверждая общую жизнеспособность. Но когда он пришел в палату и на него накинулись с жадно-насмешливыми вопросами, он сказал серьезно и укоризненно:
— Бросьте, ребята!.. Это сеструха.
Все сразу замолчали. Не потому, что поверили, но Паша был командиром, атаманом, паханом, и его слово — закон…
…Анна с силой распахнула незапертую дверь каюты. Скворцову показалось, что она пьяна: почему-то босиком, кофточка выскочила из жеваной юбки, подол замаран землей, волосы растрепаны, лицо бледное, мятое и сырое, как после слез.
— Что с тобой?.. В каком ты виде?..
— Я была с Пашей, — объяснила она свой вид. Скворцов принял откровенность за цинизм, это придало ему смелости.
— Я видел его и не хотел мешать. Я не допускал, что моя жена может настолько потерять себя.
— А пошел ты!.. — устало произнесла Анна и тяжело опустилась на койку.
— Что он тебе сказал? — Скворцов понял, что случилось самое худшее, и голос его сорвался в петушиный крик.
— Какое твое собачье дело? И не ори сиплой фистулой. Не ори на мать своих детей, так, кажется, я называюсь в патетические минуты?
— Что он тебе сказал обо мне? Какую грязную ложь? Она поглядела на него искоса, в мглистом взгляде он прочел свой приговор.
— Я знаю… Клевета ходит торными дорожками. Он врал тебе, подонок, что это я ушел, а он остался? В точку?
Она повернулась к нему, лицо ее стало здешним, присутствующим.
— Он мне ни слова не сказал…
— Как не сказал? — во рту пересохло. Скворцов облизал небо, десны, губы.
— А почему, собственно?.. Господи, теперь я понимаю!.. И как могла я, дура окаянная, поверить, что Паша!.. Конечно, это ты ушел, трус, предатель. Бросил товарища, чтобы спасти свою шкуру. И Пашка стал калекой, а я несчастной на всю жизнь.
— Ты бредишь? — пробормотал Скворцов.
— Ловко придумал!.. Ничего не утверждал, а тень навел. И все ускользал от прямых слов… щадил память товарища. Я попалась и замолчала. И почему-то поверила в Пашкину смерть… Ох, ты знаешь людей, по-подлому, но знаешь. А вот столкнулся с благородством и — сам себя в дерьмо усадил. Как же я тебя ненавижу!..
Скворцов молчал. Возражать бессмысленно. Он попался, как последний идиот. Нет хуже иметь дело с такими, как Пашка, никогда не знаешь, что они выкинут. Могло прийти в голову, что калека будет молчать? Ведь это его единственный реванш. Преподнести женщине, что она живет с предателем, шкурой, трусом. А он вовсе не был ни трусом, ни предателем. Просто не захотел обреченно, как бык на бойне, ждать смерти. Пашка из породы рабов. Ему приказали, и все — собственная воля и мозг отключены. А в нем нет этого рабьего, он понял, что о них или забыли, или белобрысый лейтенант сыграл в ящик. Сколько могли держаться два человека? У них оставалось по одному диску, на что тут рассчитывать?.. В нем была воля к жизни, а в Пашке не было. Ему не повезло, он наткнулся на немцев, не успел содрать автомат с шеи, но ведь он мог выйти к своим и спасти Пашку. Глядишь, стал бы шафером с бантом на Пашкиной свадьбе. Чудесная картина! Всю жизнь мечтал стать благодетелем. А по ночам кусал бы пальцы. Спасибо!.. «Кто падет, тому ни славы, ни почета больше нет… Доля павших — хуже доли не сыскать». Это знали даже в самую героическую эпоху липовой истории человечества. Но Пашка не пал — вот в чем загвоздка. Явился с того света, чтобы изгадить ему жизнь. Нечего на Пашку валить. Тот промолчал, скрыл правду, непонятно почему, но скрыл. Сам проболтался, истерик. Не выдержали нервишки. Как дальше будут развиваться события?.. Она на борту — это главное. Теплоход уже отчаливает. Запомнится тебе Богояр, на всю жизнь запомнится, хотя ты даже на берег не сошел. Не познакомился ни с растительным, ни с животным миром острова, ни с его историческими достопримечательностями — невосполнимая потеря… Ты немного приободрился, дружок? Имей в виду, в ближайшее время от тебя потребуется много выдержки и много изобретательности, иначе развалится здание, которое ты с таким трудом возвел.
Анна, слепо глядевшая за окно, обнаружила какое-то движение. Они покидали Богояр. Но остров не отдалялся, они шли вдоль берега. Над верхушками сосен возник деревянный, цветом в белую ночь купол с крестом какая-то церковь. Очевидно, они оплывают остров, чтобы дать туристам более полное представление о Богояре. Она поднялась и вышла из каюты. Скворцов удержался от совета накинуть плащ.
Анну сейчас лучше не трогать. Но как ему распорядиться собой? Торчать в каюте скучно, тягостно и вредно — даром изведешь себя кружащимися вокруг одной точки мыслями. Надо скинуть наваждение. В трудную, быть может, в самую трудную минуту жизни он должен быть со своими детьми. Никто не знает, что выкинет эта женщина, она может внести страшный хаос в их жизнь, изобразить разрыв, уход, навести великий срам на семью, они должны сплотиться — не против нее, боже упаси, а против тех разрушительных сил, что в ней пробудились. Конечно, он ничего не скажет детям, просто надо быть вместе. Самое страшное все-таки не случилось — она уехала с ними. Победило элементарное благоразумие. Это давало надежду, и весьма серьезную. Обвинения, оскорбления, унижения, угрозы — сорный смерч, взвеянный с обиженной и слабой души, — не пугали. Скворцов знал: люди охотно считают тебя тем, за кого ты себя выдаешь, при одном условии — чтобы ты сам в это верил. Даже испытывая серьезные подозрения в надувательстве, они с умилительной покорностью продолжают играть в тебя такого, каким ты себя подаешь. И это распространяется даже на самых близких. Видимо, человек бессознательно экономит душевную энергию, которой у него не так уж много, — идти наперекор в чем бы то ни было изнурительно, сложно, такой расход сил оправдан лишь важной целью. Скворцов уже ощущал себя благородным страдальцем, чья единственная вина — беззаветная любовь (тут была крупица истины); он не оставил бы Пашку, если б не Анна. Там, на последнем краю, ему мелькнуло, что он должен разыграть собственную карту. Инстинкт самосохранения тут ни при чем. Он шел к Анне!.. Женщина простит любое преступление, если оно совершается во имя нее. А тут и преступления нету. Он мог погибнуть, а Пашка уцелеть. Они уцелели оба, каждый со своими потерями. Но он притащился к Анне, а Пашка не поверил ей. Конечно, надо все додумать, чтобы сходились концы с концами, но важнейшее найдено: он знает, какого себя должен навязать Анне. Сам он уже вошел в образ и чувствовал себя достаточно уверенно. А сейчас белая рубашка, галстук, твидовый пиджак — и к детям…
Моторы работали бесшумно, ход большого белого теплохода был так тих и плавен, что казалось — он стоит на месте, а медленно поворачивается остров, давая обозреть себя со всех сторон. Была в этой малой земле посреди огромной бледной воды печальная тайна, которую она привыкла укрывать от чужих глаз. Когда-то тут были скиты отшельников, пробиравшихся сюда с великими тяготами из необжитой России в поисках последнего могильного одиночества, они зарывались в чащу и тишину, стараясь не знать о существовании друг друга, но недолог был их покой — едва начавшему осознавать себя молодому государству понадобился этот остров как оплот против северных ворогов (почему-то народы не могут быть просто соседями), и оно прислало сюда крепких мужиков: монахов и трудников, поставивших монастырь-крепость. Минули века, опустел монастырь и, как всякое оставленное вниманием человека становище, стал быстро разрушаться; заросли жесткими перепутавшимися травами двор и подъезды, треснули стены, ослепли окна; березы, таволга и крапива пробились сквозь кирпичное тело, и тут его призвали для новой службы: стать убежищем отшельников середины нынешнего века, отдавших последней опустошительной войне больше чем жизнь.
Анна думала о монастыре, но почему-то не ждала, что увидит его, да еще так близко. Ей казалось, что монастырь находится в глубине острова, в лесном окружении, а он стоял на самом берегу, на другой от пристани стороне. Его кремль спускался к воде, лижущей подножие крепостной стены, а собор, службы и жилые постройки расположились на взлобке. Анна видела колокольню с темными немыми дырами там, где прежде благовестили колокола, храм с порушенным возглавием, длинное здание под новой железной крышей и живыми окнами, еще какие-то постройки, то ли восстановленные, но ли заново возведенные, потом открылся край двора с развешанным для просушки бельем, почему-то не снятым на ночь, с гаражом и сараями, перевернутой вверх колесами тачкой, ржавым воротом и поверженным опорным столбом. Она жадно вбирала в себя скудные, томящие знаки непрочитываемой жизни и вдруг всей захолодевшей кожей ощутила, что это Пашин мир, что Паша, живой, горячий, с бьющимся сердцем, синими глазами, сухой смуглой кожей, — рядом, совсем рядом. Их разделяла лента бледной воды шириной не более двухсот метров, совсем узенькая полоска суши, ворота, которые откроются на стук, двор… Она прекрасно плавает. Паша сам ее научил. Он затаскивал ее на глубину и там бросал, преграждая путь к берегу. Приходилось шлепать по воде руками и ногами — плыть. Она оказалась способной ученицей. Какие заплывы они совершали! Чуть не до турецких берегов. Боже мой, как легко все может решиться: он не выгонит ее, если она, мокрая, замерзшая, постучится в ого дверь. А все остальное как-то образуется. И Пашкиной женщине придется смириться. Анна была первой, та поймет это, наверное, она хорошая женщина.
Анна сбежала на нижнюю палубу. Только бы ей не помешали. Но кругом — ни души. Пейзаж всем осточертел, а теплоход был набит удовольствиями, как мешок Деда Мороза — подарками, и хотелось до конца использовать часы безмятежного досуга. Она тяжело перелезла через барьер и, сильно оттолкнувшись, прыгнула в воду. Ее оглушило, ожгло холодом, но она вынырнула, глотнула воздуха и, налегая плечом на воду, поплыла к берегу, к Паше. Теплоход отдалялся медленно, он был грозно огромен, на берег же, как учил Паша, смотреть не надо — он не приближается. Руки и ноги были как чужие, плохо слушались, озеро совсем не прогревалось солнцем. Да ведь тут близко!.. Холод проник внутрь, стиснул сердце. Она хлебнула воды и хотела позвать на помощь, но остатками сознания поняла, что этого делать нельзя, потому что тогда ее не пустят к Паше. Она не знала, что на теплоходе прозвучал сигнал «Человек за бортом» и уже спускали шлюпку, куда прыгнули вслед за матросами капитан и судовой врач. Она не почувствует, как ее выхватят из воды, как хлынет изо рта вода, когда сильные руки врача начнут делать искусственное дыхание.
…В баре, где Скворцов сидел со своими детьми, ничего не знали о тревоге. Видимо, ребята «сильно поиздержались в дороге», поскольку вторжение отца в их тщательно оберегаемый мир было принято весьма милостиво. Скворцов терпеть не мог все это: приторные и довольно крепкие напитки, оглушительную жесткую музыку, корчащихся в пляске святого Витта потных, с глупыми, остервенелыми лицами молодых людей, — но источал благосклонность. А потом он обнаружил на танцевальном круге гибкую брюнетку, за которой приятно было следить. Его сын, танцевавший с худощавой девицей в белых обтяжных джинсах и полосатой маечке — Париж, Рим, Копенгаген! — с усмешкой подмигнул брюнетке. Та не отозвалась, вскинула голову, но Скворцов мог бы поклясться, что Паша знает ее, и даже весьма близко. Он позавидовал простоте отношений нынешних… Удивлял избранник дочери: громадный простоватый детина с модно длинными волосами и лапищами молотобойца. К Скворцову он испытывал большое почтение и, прежде чем опрокинуть в себя очередную бурду, непременно с ним чокался. Скворцов объявил, что сегодня угощает он, это задело самолюбие «молотобойца», но спорить с пожилым человеком он не посмел, а, отлучившись к стойке, принес четыре плитки шоколада «Золотой ярлык» и куль с апельсинами. Сам он шоколада не употреблял — чесался от него до крови, — а от «цитрусовых», как он называл апельсины, покрывался сыпью. «У вас аллергия, утешил его Скворцов. — Сейчас это модно…»
…Судовой врач прижал пальцами веки Анны и держал некоторое время, чтобы глаза закрылись. Она не захлебнулась — остановилось изношенное сердце. Конечно, это не было самоубийством, женщина видела спасательную шлюпку, но упрямо плыла прочь от них, к берегу. Зачем?..
Капитан думал: почему именно в его рейс должно было произойти ЧП. Ведь за все годы, что существует маршрут Ленинград — Богояр, лишь однажды пьяный свалился за борт, но был благополучно вытащен. А это случай с летальным, как выражаются медики, исходом. И что ее дернуло?.. Приличная женщина, доктор наук, солидный муж, дети… За нее крепко спросится. Конечно, он тут ни при чем. Но ведь должен кто-то отвечать.
И главное, в пароходстве начнут талдычить: «Почему именно с тобой это случилось?» А правда, почему именно с ним?.. Не потому ведь, что в молодости он дважды из лихости, из подражания легендарному черноморцу Маку, в которого были влюблены все молодые капитаны, дважды «поцеловал» причал?.. Конечно, его накажут. Но этим не ограничится. Запретят продажу спиртного в буфете, хотя погибшая туда и не заглядывала, а из тех, кто заглядывал, никто не прыгнул за борт; на час раньше будут закрывать бар и почему-то запретят танцевать шейк, пришлют в читальню еще несколько связок брошюр, которых и так никто не раскрывает, — и все это под знаком «усиления культурно-воспитательной работы среди пассажиров». Потом все войдет в привычную колею, жизнь куда сильнее маленьких очковтирателей, делающих вид друг перед другом, а главное, перед более крупными очковтирателями, будто можно помешать естественному ходу вещей, напору инстинктов, воли к наслаждению и забвению. Водку будут приносить с собой и пить из-под столиков, шейк — все так же отплясывать, оркестранты за трояки и пятерки наяривать сколько влезет, а в читальне — по-прежнему брать «Огонек», «Смену» и «Работницу», если уцелели выкройки. Все вернется на круги своя, и он снова будет в порядке, не вернется лишь эта женщина, которой врач наконец-то сумел закрыть синие удивленные глаза.
…Павел проснулся, как всегда, первым. Привычно спертый воздух инвалиды ненавидели открытые окна, берегли тепло. Тяжелое дыхание, храп, стоны, вскрики смертной боли. Этим озвучен сон искалеченных, самый крепкий и сладкий утренний сон. Они в бессчетный раз переживали в сновидениях, в точных или затуманенных, искаженных образах миг, на котором обломилась жизнь. В черепных коробках рвались бомбы, снаряды, мины, скрежетали стальные гусеницы, обдавала жаром раскаленная броня, оплавлялась в огне человечья плоть. Им снились госпиталя, послеоперационное опамятование в кошмар: тебя прежнего нет, от тебя осталось… Днем они вели себя, как все люди: улыбались, шутили, вспоминали, радовались, тосковали, ругались, спорили, курили, ели, пили, отдавали переработанную пищу — кто сам, кто с чужой помощью — к последнему невозможно было привыкнуть, — читали, слушали радио, смотрели телевизор и болели за футболистов и хоккеистов, писали жалобы в разные инстанции, собирали корешки, грибы, кто рыбачил, кто старался по хозяйству, другие работали в небольшой артели, — ночью их души погружались в ад.
Павел привычным, отработанным движением скинул тело с койки и угодил прямо на свою кожаную подушку. Он заспался, шел уже седьмой час, надо быстро помыться, побриться, натянуть штаны, подвернуть брючины, хорошенько привязаться к подбою из толстой кожи — и в путь. Поест он на пристани, у него от вчерашнего дня остались два куска хлеба с баклажанной икрой.
Сквозь вонькую духоту до него долетел тонкий аромат, напомнивший о ночных фиалках, которые здесь не росли. Откуда такое? Запах усилился, окутал Павла со всех сторон, заключил в себя, как в кокон. Его собственная кожа источала этот запах — память о вчерашних событиях. Значит, Анна уже была!.. И ожил весь вчерашний день. Он ее прогнал. Теперь все. Незачем тащиться на пристань. Он свободен от многолетней вахты. Это почему же? А если она вернется? Она пришла через тридцать с лишним лет, вовсе не зная, что он находится на Богояре, так разве может не прийти теперь, когда знает его убежище? Рано или поздно, но она обязательно придет. Он должен быть на своем посту, чтобы не пропустить ее. Только сегодня это ни к чему. Сегодня она уж никак не вернется. Ее теплоход только подходит к Ленинграду, а другой теплоход отплыл на Богояр вчера вечером. Но кто знает, кто знает!.. Раз поленишься — и все потеряешь. Ходить надо так же, как ходил все эти годы, к каждому теплоходу, пока длится навигация.
Через четверть часа он уже мерил своими «утюжками» дорогу, а сзади бежал Корсар. В положенный час он был на пристани, на обычном месте, у валуна. Прямой, застывший, с неподвижным лицом и серо-стальными глазами, устремленными в далекую пустоту. Он ждал.
Ждет до сих пор.
Далеко ли от острова Богояра, что посреди Ладожского озера, до Монпарнаса, что посреди Парижа? По карте вроде порядочно, но при нынешней системе связи — рукой подать. Во всяком случае, мысль, родившаяся в Париже, на бульваре Монпарнас, между «Селектом» и «Куполем», в голове одного прохожего и в тот же день ставшая словом, широко разнесенным эфиром, с труднопостижимой быстротой взорвала тихую жизнь немногочисленных обитателей Богояра.
Этот прохожий, любивший называть себя и устно и письменно слонялой, городским бродягой, был по национальности русским, по случайности своего рождения парижанином, по социальной сущности — совком, ибо лишь первые шесть лет жизни резвился на парижской мостовой, а затем всю долгую жизнь — вплоть до изгнания — провел на своей исторической родине, ставшей за годы его безмятежного детства советской.
Оказавшись невольным виновником тех скорбных событий, о которых речь пойдет ниже, этот человек во всем остальном не имеет отношения к нашему рассказу, но о нем стоит поговорить, ибо поучительно знать, к чему может привести оплошность хорошей, нацеленной только на доброе души (я в этом не сомневаюсь), когда от заласканности и всеобщей нежности утрачивается самоконтроль. В наше взрывоопасное время людям, обладающим моральным авторитетом, даже просто известным и потому слышимым, нельзя рассупониваться. Это плохо не столько для них — прочная репутация, былые — несомненные — заслуги все спишут, — сколько для окружающих, ничем не защищенных. И Слоняле все списалось, да что там списалось, никто и внимания не обратил — все разом оглохли, ослепли и онемели — на его страшный грех перед беспомощнейшими мира, которых он онесчастил своей безответственной болтовней.
Но я не был ни слеп, ни глух — да и не мог быть, слишком близко это меня касалось, и не обязан налагать на себя обязательство немоты, пусть дело и касается всеобщего любимца. Тем более что причинить вред я ему не могу, он давно ушел в мир иной и сейчас, несомненно, сидит на облаке, свесив ноги, и перебирает струны лютни. Жестокая, но случайная оплошность этого профессионально хорошего человека, конечно, и здесь списалась, к таким людям равно благосклонны и земля и небо.
Почему он накинулся на рассказ о самых несчастных последней войны, людях, отдавших войне больше, чем жизнь, обитателях скорбного острова Богояра? И не просто напал, а посвятил ему целую передачу по «Голосу», где имел постоянный приработок к нещедрому редакторскому жалованью в одном из русских журналов. И ведь не то чтобы рассказ возмутил его своей бездарностью, антихудожественностью, дурным языком, скудоумием, всем тем, чем так раздражала оставленная дома литература. Он сам признался, что рассказ произвел на него сильнейшее впечатление, сперва огорошил, потом озадачил, смутил и наконец страшно разозлил. Говоря о нем по радио, он так и начал со всемерного восхваления рассказа, вернее, с добрых слов в адрес автора, назвав его другом (настоящей дружбы между ними не было, они и виделись всего три или четыре раза, правда, с интересом и симпатией друг к другу), а затем стал расхваливать «прекрасную литературу». Он старательно (это был ловко найденный прием) перечислил все мыслимые достоинства произведения: и такое оно, мол, и сякое, и распрекрасное, и расчудесное, а под конец, сделав многозначительную паузу, сказал устало рухнувшим голосом:
— Как видите, в рассказе есть все, что только можно пожелать для настоящей прозы, в нем нет лишь одного, главного… правды…
И после новой долгой мхатовской паузы (Слоняла в молодости был актером и штудировал систему Станиславского) он повторил:
— Да, правды… А без этого в искусстве все ничего не стоит.
И он объяснил, почему нет правды: в Советском Союзе убежища для калек засекречены тщательнее, чем сталинские лагеря уничтожения. И никакие белые пароходы не отплывают из Ленинградского порта с веселыми туристами на ладожский остров, где у причала торчат пеньками «самовары» и снуют безногие на своих тележках или перебрасывая торс, подбитый кожей, с помощью деревянных «утюжков». Все это чепуха, ложь. Они схоронены в лесах, чащах, в тайных закутах вроде старообрядческих скитов (о них ведают лишь секретные органы), и там они медленно вымирают, лишенные всякой связи с миром.
Эту страшную весть прослушало множество людей в Советской стране, ибо в умении ловить запрещенные, глушимые передачи находчивые и сметливые граждане едва ли не превзошли собственное виртуозное умение гнать самогон из чего попало. Слышали и тысячи ленинградцев и жителей других городов, совершивших поездку на остров увечных, слышал и один калека-островитянин, бывший стрелок-радист, оставивший обе ноги в горящем самолете. Но руки у него были золотые, и он так наладил трофейный радиоприемник с бомбардировщика «Юнкерс» (американский военный металлический ящик был возведен в ранг трофейного романтическим воображением бывшего стрелка-радиста), что свободно ловил любые волны. Прослушав долгую, окрашенную сильным чувством передачу Слонялы, он сказал старосте калечной артели, безногому Павлу:
— О нас «голоса» заговорили.
— С чего бы это?
Бывший стрелок-радист объяснил.
— Худо, — решил староста, чуть наморщив кожу гладкого и почему-то всегда загорелого лба. Он умудрялся набирать загар даже в самое дождливое лето.
— А чего худого? — удивился стрелок-радист.
— Он подал мысль, — сказал Павел. — Турнут нас отсюда.
— Ты что — офонарел?.. Как могут нас турнуть? Мы здесь всю жизнь прожили.
— Жизнь!.. — повторил Павел с таким выражением, что у стрелка-радиста что-то хрустнуло в груди, а горло запер комок.
— Да, жизнь! — слова, продираясь сквозь этот комок, причиняли боль. Херовая, сраная, вонючая, каинова, но жизнь! Моя жизнь, твоя и всех нас. Другой не было и не будет. Вся, как есть, тут. Под этим проклятым небом, у этой проклятой воды. А все равно жизнь. Я тут каждый куст знаю, каждую колдобину. Все отняли, а это не отнимут, не дам, суки, падлы!..
— Хватит блатной истерики, — спокойно сказал Павел. — Раздрочился, как Матросов.
Стрелок-радист посмотрел обалдело и вдруг хохотнул: — Как Матросов?.. Ну, ты даешь!..
Павел «давал» по делу: уже через неделю после передачи, пойманной безногим радистом, им запретили ходить на пристань. А после того как Павел и еще двое безногих нарушили предписание и приволоклись туда в ближайшую субботу (пароходы приходили по субботам и воскресеньям), ворота монастыря, где находилось убежище, оказались на запоре.
Этому предшествовал один разговор в Сером доме на Старой площади, который известен в мире ничуть не меньше, чем Белый дом, поэтому адрес можно не уточнять.
В служебном буфете завтракали два одинаковых человека. Какую-то весьма незначительную разницу между ними можно было усмотреть: один чуть выше ростом и чуть уже в плечах, но это не бросалось в глаза, где прочно отпечатывалось их тождество: русые, будто выгоревшие волосы, маленькие голубые глаза, культяпые носы, серые костюмы, белые рубашки, темные галстуки; оба безулыбчивые, сосредоточенные, смотрят будто не на собеседника, а в себя. Если же подвергнуть их вскрытию, сходство еще усилится: слегка расширенная печень, крепкие желудки и кишечники, прокуренные легкие, вялое сердце. Злоупотребление алкоголем и куревом, сидячая жизнь, частые стрессы в общении с начальством и хорошая, доброкачественная еда сформировали их внутренние органы. А содержимым черепных коробок они могли бы безболезненно обменяться, если б лапутяне завершили разработку своего смелого метода пересадки мозгов. Случись это, никто бы не заметил перемены в их мышлении и способах выражать свои мысли. Эти люди отштампованы эпохой и теми жизненными обстоятельствами, в которые их поставили, тут невозможны отклонения даже в цвете галстука. Лишь очень немногим, особо избранным, прощался высокий рост — все остальные умещались между 167–172 см, — а также худоба (сытость — непременный признак победившего социализма); положенный стандарт предписывал вышесреднюю упитанность, отчетливое брюшко, исключались спортивность, мускулы, загар. Тело должно быть квелым, брюзгловатым, кожа бледной, о цвете волос уже говорилось, можно по пальцам пересчитать случаи, когда брюнеты или рыжие проходили строжайший отбор, ибо первый закон Серого дома: не бросаться в глаза, не выделяться, индивидуальность неблагонадежна.
И ели эти люди одинаково: выражая полнейшее безразличие к процессу поглощения пищи; они заправлялись ею, как машина горючим, без всяких эмоций и удовольствия. А между тем вкушали они пищу райскую, которую соотечественники старшего возраста помнили лишь по названиям, но не признали бы в вещественном образе. У каждого на подносе располагались миноги в горчичном соусе, кусок истекающего янтарным жиром угря, бутерброды с зернистой икрой, розово-опаловая лососина, а на очереди была яичница с ветчиной, горячие расстегаи и кофе со сливками.
Негласные, но очень строгие правила регулировали эти трапезы. Дом на Старой площади не был монастырем, обитатели которого не ведают, что творится за глухими стенами. Переходя из кабинетов в машину, а оттуда в опрятные подъезды своих домов, они, конечно, мало соприкасались с окружающей средой (отпуска проводили в восстановительных учреждениях закрытого типа), но от своих домочадцев получали довольно ориентирующих сведений. Так, они знали, что их завтрак, стоивший пятнадцать копеек, для других граждан, появись такие продукты в открытой продаже — мысль абсурдная! — стоил бы четверть зарплаты. Но полагалось делать вид, будто это обычный, ничем не примечательный завтрак рядового советского служащего по общепитовским ценам, и не корчить из себя гурмана. Есть надо как бы между делом, на бегу, не замечая, что ты жуешь в своей озабоченности идеологической, государственной, хозяйственной пользой страны, за которую ты в ответе. Хотя единственно реальным делом, каким занимались люди в огромном и все растущем Доме, было переваривание проглоченной в буфете пищи с последующим выведением отходов. При этом категорически возбранялось брать мало еды, чтобы не подчеркивать жадности, чревоугодия других. В старину считалось: если работник спор и опрятен за столом, таким же будет в поле, за прилавком, в мастерской. Так и тут. Если тебе еда не идет, то лечись или меняй место работы, нечего смущать, сбивать с толку здоровых людей, которым надо хорошо питать энергичную плоть и разогретый созидательной мыслью мозг.
Все посетители буфета в совершенстве освоили правила поведения. Но они оставались живыми людьми, хотя бы физиологически, и желудок их отзывался на вкуснейшую жратву довольным урчанием, унять которое не могла даже тренированная воля аппаратчиков. Странен был этот утробный концерт — сродни лягушачьему, осуществляемый персенфансом[1] из очень серьезных, отвлеченных от материальной скверны идеологических монахов; порой он становился так звучен, что кареглазая буфетчица включала глушащую музыку. Она насмешливо думала, что желудочно-кишечные музыканты могли бы питаться еще лучше, если б их не обкрадывали, как самых рядовых граждан в какой-нибудь смрадной пельменной или переполненной столовке самообслуживания. В яичницу, пирожки и расстегаи регулярно недокладывалось масло, каждый бутерброд облагался данью в десять граммов — икры, балыка, ветчины, колбасы, ростбифа; омары, лангусты, эскарго и авока поступают лишь в кабинеты начальства да в авоськи служащих буфета, равно как и настоящий «Мокко» и какао «Ван Гуттен». Им невдомек, что в обители, где все должно быть чисто, свято, существует отлаженная система воровства, и, хотя отсюда нельзя якобы вынести булавку, буфетные кормильцы ежевечерне выносят на глазах подкупленной охраны тяжеленные кошелки с отборной провизией. Но они ничего такого не знали, и сладкий хлеб их не был отравлен мыслью, что им недодают, а обслуживающий персонал, эта персть земная, питается лучше их, небожителей, и к тому же не нуждается в искупающем и маскирующем незаконные привилегии притворстве.
— Ты слушал вчера? — спросил тот, кто ел бутерброд с зернистой икрой, того, кто дожевывал сочного копченого угря.
— Предположим, — осторожно ответил угреед. — Что ты имеешь в виду?
— Слонялу. Он разорялся за Богояр.
Угреед ублажил горло последним кусочком угриной плоти и запил глотком кофе. Он выигрывал время, потому что не догадывался, куда клонит икроед. Передачу он, конечно, слушал, Слоняла долбал какой-то рассказ про безногих, говорил, что это вранье. Наверное, вранье, как и все остальное, что публикует «Новый свет», так и не наладившийся после солженицынских клевет. Но почему коллега заговорил об этом? Пустобрешество «голосов» сейчас мало кого волнует. Глушилки работают исправно, и, кроме аппаратчиков, сотрудников госбезопасности и прочей элитарной публики, которую не собьешь с толку, никто вражеской болтовни не слушает.
— Слоняла — мудак. Он думает, что эти убежища засекречены и автор там не мог быть. Мог сколько угодно. Кто хочешь может. Из Ленинграда туда каждую неделю толпами валит народ. Уже и другарей-братушек стали пускать. Я поинтересовался: чехи были, венгры, болгары. Глядишь, настоящих иностранцев повезут.
Любитель угря сделал отвлеченное лицо и потянулся за куском золотистой миноги, но отдернул руку. В него вошел страх: он не знал, как надо реагировать на услышанное. Он не бывал на Богояре, даже толком не слышал о нем и не читал рассказа, из-за которого разгорелся сыр-бор. Ясно было пока одно: Слоняла опростоволосился, вон сколько тому свидетелей — и наших, и народных демократов. Но интонация собеседника не была радостной, торжествующей: попался, мол, который кусался! — а озабоченной, недовольной. «Не секу, не секу! — тревожно застучало в мозгу. — Обскакал меня коллега, недаром же говорят, будто он идет на повышение. Надо держать ухо востро, не дай Бог опростоволоситься». Дурное предчувствие стремительно обретало образ вполне конкретного погара. Он решил быстрее очистить тарелку и взять добавок, неизвестно, сколько ему еще пользоваться этой благодатью. Он тугодум, а позволительна лишь сознательная, на пользу дела, тупость. Жена никогда не верила, что он надолго задержится здесь. Ведь только кажется, будто это легко: ничего не делать, кроме вида, что ты что-то делаешь.
Мало ловить начальственные слово и взгляд, кивать и хмурить лоб, умно помалкивать, зримо напрягаясь в боевой готовности. Настает миг, когда ты должен высказаться, а где гарантия, что ты не попадешь впросак?
— Задумался? — по-своему истолковал его молчание идущий на повышение. У него был другой мешающий карьере недостаток. Будучи человеком смекалистым, он переоценивал умственные возможности окружающих. — Вот и я задумался. Безногая и безрукая бражка мотается по пристани, торгует какими-то корешками, поганками и ягодой, клянчит на водку. Безобразное зрелище. Удивляюсь, как это до сих пор с рук сходило. Ведь тут бесценный материал для клеветы! Ты представляешь, какой можно поднять шум?
Наконец-то и его тяжелодумный собеседник понял, чем опасно выступление Слонялы. Он привлек внимание к Богояру. Не хватает, чтобы туда проникли шустрые ребята из разных «таймсов» и «постов». Хорошую картинку они там увидят!
— Страшное дело! — сказал он, вздохнул, покачал головой и будто невзначай отправил в рот пряную миножку и заел расстегаем.
— Очень даже страшное! Можно сказать, золотая россыпь для очернительства. Заслать туда фотокорреспондента, он такую «галлерею» выдаст — не отмоешься. О чем мы все думали?.. Спасибо Слоняле — открыл, можно сказать, глаза.
Результатом этого разговора явилась докладная записка, а следствием ее — то, о чем речь пойдет дальше…
Конечно, Слоняла не чаял, не гадал, что его выступление, исполненное самых благородных чувств, — ибо что может быть благороднее отстаивания истины, правды, разоблачения искусно притворившейся лжи, — будет иметь роковые последствия для несчастных насельников Богояра. Беда этого хорошего человека, а не вина в том, что благородство из естественного свойства души стало для него чем-то вроде профессии, утратив безошибочность инстинкта. Он был единственным, на ком сходились люди разных воззрений, настроений, страстей и темпераментов. Даже те, кто вынудил его к отъезду, в глубине души относились к нему с симпатией. Бессребреник, добрый пьяница, чистая, бесхитростная душа, к тому же талантливый и умный прямым, не обидным для окружающих умом, он становился моральным авторитетом в любой среде, куда бы ни забрасывала его жизнь. И в наше злое время, когда кумиров оплевывают с еще большим удовольствием, чем негодяев, только на Слонялу ни у кого не поднималась рука. В конце концов он уверился в своей нравственной непогрешимости, точности оценок людей, событий, книг и вытекающем отсюда праве на суд. Он не злоупотреблял этим правом, понимая, жалея людей и снисходительно прощая им разные житейские слабости. Но в том, что не охватывалось широким кругом его снисходительности, он становился непреклонен. На это наткнулся сосланный в Париж Голямин, случайно подвернувшийся ему возле «Селекта». Если быть точным, Голямина сослали не в Париж, а в Израиль. Ему было предложено на выбор: или сесть, или разделить судьбу еврейской эмиграции. И русский с головы до пят, кроткий антисемит, происходивший из старого провинциального дворянского рода, убыл в маленький городок под Хайфой, откуда при первой возможности перебрался в эмигрантскую Мекку — Париж. Вся вина Голямина перед советской властью в том, что он хотел писать, как Кафка. Вернее сказать он мог писать только, как Кафка, причем еще в ту пору, когда он Кафку не читал. Хотя нельзя сказать с уверенностью, что он вообще читал Кафку, поскольку он вообще ничего не читал, кроме самого себя. Но ведь он был вылитый Кафка, стало быть, читая самого себя, он как бы читал автора «Процесса». И делал это с упоением. Когда ему говорили, что он пишет под Кафку, Голямин хладнокровно поправлял: «Не под, а как. Это большая разница». Кафку никто не знал при жизни, и, если бы не счастливый случай, он так бы и остался в безвестности, и тогда бы Кафкой стал Голямин. Но опередил хитрый чешский еврей русского Ивана и уж совсем в насмешку запихал его в какое-то жалкое местечко под Хайфой. Наши власти, чтобы не выглядеть дикарями в глазах всего света, скрепя сердце разрешили издать один сборник Кафки, но тем строже повели себя в отношении русского дублера великого сюрреалиста. Голямина вызвали на площадь Дзержинского и предложили ему на выбор: или писать, как Толстой, Тургенев, Чехов, Бондарев и Проханов, или покинуть страну. Честный писатель, Голямин выбрал изгнание…
Сейчас оба изгнанника столкнулись у кафе «Селект», и оба пришли сюда из кафе «Куполь». Слоняла выпил там две кружки пива — свою утреннюю порцию — и хотел идти домой, как вдруг у дверей «Селекта» сильным вздрогом плоти обнаружил, что недобрал одной кружки.
Слоняла искренне считал, что он завязал. Он действительно, обретая некоторое равновесие в своем изгнании, покончил с водкой, коньяком, креплеными винами, вообще со всем спиртным. Он позволял себе изредка стакан столового вина за ужином и несколько кружек пива в течение дня. И оказалось, к его удивлению, что пивом можно достичь того же эффекта, что и водкой, разница лишь в количестве жидкости, потребной для того, чтобы забалдеть. Новый способ обладал одним преимуществом, Слоняла был не из тех, кто умеет растягивать удовольствие: начиная пить, он делал это не отрываясь в течение трех-четырех часов, после чего валился на кровать. Но с пивом испытанный метод не годился. Его плоский живот не вмещал того количества пива зараз, чтобы обеспечить быстрое выпадение из сознания, поэтому приходилось брести к этому медленно, через весь долгий день.
Голямин заглянул в «Селект» в надежде обнаружить кого-то из своих и расколоть на рюмку-другую, но никого не оказалось. Слоняла буквально за минуту до этого поднялся из-за крайнего столика на открытой веранде. Совершив бесполезный обход, Голямин выкатился на улицу, растерянно шаря по карманам, где, по обыкновению, было пусто. Кафкианская литература не пользовалась спросом на вольном Западе, как и в отечественном загоне, единственно, что за нее не высылали. Если и удавалось иной раз тиснуть рассказик, то в русском издании, а за это не платили гонорара. Он жил общественным и частным доброхотством, одно время бацал чечетку в русской блинной «Чернец», присматривал за младенцами, выводил гулять собачек, но все-таки жил, не умирал.
Впрочем, сейчас он умирал от желания опохмелиться. Столкнувшись с ним, Слоняла сразу угадал знакомое состояние и, хотя между ними не было дружеских отношений, скорее взаимное глухое неприятие, по доброте душевной пригласил страдальца на кружку пива. Они вернулись в кафе, заняли место за столиком, вспомнили, как полагается, что здесь сиживал папа Хем, стесняясь тривиальности этих непременных воспоминаний, а затем омочили усы в белой пышной пене.
Они поговорили о том о сем. Вернее, говорил Слоняла, а Голямин лишь вскрикивал потрясенно, с каким-то влажным всхлебом, и стукал кулаком по столешнице. Ему было все в диковинку, он ни о чем ничего не знал. Не знал ни о глобальных, ни о местных событиях, не знал эмигрантских сплетен и скандалов, не знал, что идет в кино и в театре, не знал, что умер Нильс Бор (двадцать лет назад), что покончила с собой Мэрилин Монро (в том же году), не знал, кто президент Франции и премьер-министр Англии, не слышал о последнем романе Клода Симона, о только что открывшейся выставке Мура и о том, что в Венсенском лесу демонстрирует свои телеса самая толстая женщина столетия. Но, не зная столь многого и важного, он не стремился расширить свой кругозор и ни о чем не спрашивал сам, лишь захлебывал с восторгом информацию, которую выдавал Слоняла. А тот не умел пить молча, тогда лучше возглавить общество трезвости. Но он чувствовал, что Голямин — вопреки бурной, хотя и несколько автоматической реакции — отнюдь не восхищен тем культурным бисером, который Слоняла так щедро мечет перед ним. Что восторженные всхлебы — это благодарность за холодное пиво, а не за духовные и умственные дары. Голямин-писатель жил в мире упырей, покойников, параноиков, наркоманов, половых извращенцев, насильников, алкашей, виев и басаврюков, считая их всех простыми советскими людьми или простыми французскими людьми — в зависимости от того, на каком материале работал. И еще Слоняла знал, что Голямин его не читал — ни строчки. Бог с ним, он мог не читать его изящные эссе, путевые дневники, исполненные тонкой наблюдательности и покоряющей любви к людям, мог не читать маленькую повесть, которую сам автор полушутливо-полусерьезно называл шуткой гения, но главное его произведение — великий роман — он обязан был прочесть. Этот первый и на десятилетия единственно правдивый роман о войне вошел в плоть и кровь поколений, объединенных величайшей народной трагедией. Долгие годы роман оставался нравственным критерием, маяком истины посреди разливанного моря лжи и полуправды. Каждый человек, в первую очередь мужчина, должен был «пройти» этот роман, как армейскую службу. Но сидящий перед ним с пивной кружкой квелый, бескостный человек, который не ходил, а словно переливался в своих неглаженых штанах и мятом пиджаке — таким вялым, жидким было его крупное тело, — сумел обойтись и без его романа, и без действительной военной службы. Однажды Слоняла пытался подковырнуть Голямина Хемингуэем, сказав о своем романе, что он так же обязателен для мужской души, как в пору довоенной юности «Фиеста» и «Прощай, оружие!». Но выяснилось, что Голямин не читал этих шедевров молодого Хемингуэя и вовсе не чувствовал себя обделенным. Беседуя о том о сем, Слоняла незаметно наводил Голямина на тему своеобразия иных литературных судеб, когда человеку достаточно одного произведения, чтобы полностью выразить себя и свое отношение к жизни. Литература — все-таки тайна, которую никто не может разгадать.
— Ага, — согласился Голямин. — «Горе от ума».
— Ну, есть и другие примеры, — как-то тягуче произнес Слоняла.
— Ты имеешь в виду «Капитальный ремонт»? — удивился Голямин.
Слоняла этого не думал. Официант поставил на столик свежее пиво, и одутловатое лицо Голямина закисло выражением слезной собачьей преданности.
— Ты хоть полистал мое занудство? — небрежно спросил Слоняла. Он недавно подарил Голямину последнее издание романа с преувеличенно лестным автографом.
Голямин так радостно дернулся и клекнул по-орлиному, что отрицательный ответ своей неожиданностью пришиб Слонялу. Некоторое время он собирался с духом, потом вернулся к общим темам творчества:
— Скажи, ты постоянно чувствуешь потребность марать бумагу или это находит внезапно, без видимой причины?
Голямин приник к кружке, показывал левой рукой, что сейчас освободится и скажет. Он выхлебал ее до дна, поставил со стуком на столик, утерся бумажной салфеткой и сказал будто на публику, а не собеседнику:
— Мараешь, мараешь, а что толку?.. Ни хрена не платят. Так с голоду помереть можно.
— На чистую литературу, известно, не проживешь, — согласился Слоняла. Но, мальчик, нельзя быть таким чистоплюем в наше суровое время. Почему ты обходишь «Голос»?
— Я его обхожу? Да кто меня туда пустит? Там все забито, как в метро в час пик. Да и не умею я…
— Реникса! Что там уметь? Возьми любую книгу и раздолбай. Я тебе это устрою.
Тут ему душевно отрыгнулось: подкупаю я его, что ли? На кой мне нужно его признание? Он мне не нравится ни как писатель, ни как личность, ни как собутыльник. Но про себя Слоняла знал, что уже не сможет остановиться, пока не очарует этого никчемного человека. Обаивать людей — как-то незаметно стало его специальностью. Он места себе не находил, ощущая чужое равнодушие, и не мытьем, так катаньем должен был привлечь к себе запертую душу.
— Придерживайся одного правила: бери лишь то, что тебя но-настоящему раздражает, злит, бесит. Сойдет любая мура, только не равнодушие, жвачка. Этого «голоса» не терпят. Вот сегодня я раздолбаю одну богоярскую липу.
— Круто! — вдруг сказал Голямин и залился дробным смехом. — Ох, круто заверчено!
— Да ты что? — растерялся Слоняла, удивленный, что этот пребывающий в нетях человек мгновенно догадался, о чем идет речь. Что это наехало на упыриного певца, он же читает лишь собственные письмена?
— Чего ты там крутого нашел? — спросил он раздраженно. — Очередная советская брехня.
— Не-ет!.. — мотал кудлатой головой, чему-то радуясь, Голямин. — Круто!..
— Заладил! — все больше злился Слоняла. — Можешь ты по-человечески сказать, что ты там нашел?
— А как этот безногий бабу разложил?.. Нет, круто!.. — ликовал Голямин, будто обрел некое преимущество перед своим маститым собеседником, и, реализуя это странное преимущество, он уверенно призвал: — Поставь-ка, Люцианыч, еще по банке!
— Конечно, поставлю, о чем речь? — торопливо сказал Слоняла. — Но ты дал себя купить на слова, на мнимость горькой правды. А это советская пропаганда — тонкая, хитрая, великолепно замаскированная и оттого особенно противная. Я тоже чуть не поддался. Караул, думаю, если они так теперь пишут, надо по шпалам назад, примите с повинной головой. А потом понял: ничего похожего нет и быть не может. Заховали этих бедолаг в такие чащи и болота, что туда и птица не залетит, не то что белые пароходы плавают со светскими ленинградскими красавицами. А скорей всего, они давно изведены втихую, эти калеки. Нет ничего ядовитее лжи со всеми атрибутами правды. Для чего это понадобилось автору? Я знал его как порядочного малого. Мы с ним гудели в «Европейской», на лыжах ходили в Малеевке. Ты его знаешь?
Голямин отрицательно мотнул головой. Ему хотелось еще пива да и надоел разговор о рассказе, который он случайно прочел и который ему пришелся. И то и другое случалось крайне редко, особенно второе. В ядреном калеке — герое рассказа — был дьявол, и это довлело мистической душе Голямина.
Выслушав горячую речь Слонялы, он с ухмылкой сказал:
— Нет, круто!
Слоняла чуть не ударил его кружкой. Он ударил его, вернее сильно толкнул, несколько позже, когда они по надоевшей, пошлой традиции загулявших на Монпарнасе русских писателей притащились к памятнику маршалу Нею. Сколько раз клялся себе Слоняла покончить с этой хемингуевиной, но, видать, слишком глубоко проникла в него отрава папой Хемом, и всякий раз, отгуляв в «Куполе», «Ротонде», «Селекте», «Клозери де Лила», он свой путь домой, на далекую Амстердамскую улицу, где в один день закрыли сто шесть бардаков, начинал от бронзового Нея в треуголке, на лихом коне, столь трогавшего суровое сердце его кумира. Здесь, опять же в духе папы Хема, он сказал с мужской простотой Голямину:
— Надоел ты мне, старик. Отвяжись! — и слегка толкнул плечом.
Голямин от слабого, но неожиданного толчка сковырнулся со своих ватных ног и упал к подножию памятника. Он неуклюже — с четверенек, — но довольно быстро поднялся и с бабьим воем кинулся на обидчика, скрючив пальцы рук старый прием деревенских драк, которым разрывают у противника рот. Тут сработала какая-то автоматическая память, Голямин родился в семье московских потомственных интеллигентов, чьи предки сводили счеты, лишь подставляя грудь под пулю обидчика. На счастье Слонялы, эта память подсказала Голямину лишь прием, но не способ исполнения. Слоняла легко отклонился и разбил Голямину нос. Последующий короткий бой прошел при полном его преимуществе. Потом он отвез на такси обмякшего и безутешно плачущего желтыми пивными слезами сюрреалиста к какому-то его приятелю в Бобиньи, а сам отправился на студию.
Драка скинула с него весь хмель и очень подняла в собственных глазах. Как-никак он был на двадцать лет старше Голямина, а уложил его в духе Филиппа из «Пятой колонны» или Роберта Джордана — «По ком звонит колокол». Чуть смущал, но больше удивлял небольшой фингал под левым глазом, ведь Голямин так и не дотянулся до него. Не беда, он выступает по радио, а не по телевидению. Слоняла был собран, сосредоточен, как-то пронзительно зол — до ярости и разделал под орех изощренную советскую фигню. «Сегодня ты был хорош!» — восхитился редактор, считавший, что Слоняла выдохся.
Вот почему эта передача произвела такое сильное впечатление на сотрудников Серого дома. Если б это касалось вымышленного острова Богояр!.. Но прообразом его был остров Валаам, который населяли живые души, заключенные в обрубленные, искалеченные, беспомощные тела… Впрочем, как оказалось, не столь уж беспомощные.
…Когда мне передали эту тетрадку — грязную, замызганную, с порванными страницами, исписанную какой-то клинописью, — я думал, что из нее ничего не извлечешь. Мне не удалось разобрать даже одного абзаца целиком, да и в прочитанных словах я не был уверен. Но потом мне порекомендовали одного пенсионного старичка, проживающего в Бескудникове, он, мол, разберется. Нет для меня в Москве тревожнее и неприятнее места, чем Бескудниково, а почему не знаю. Быть может, моя тайная душа ведает причину странной неприязни с оттенком страха, которую вызывает у меня это место, ничем не отличающееся от других московских окраин. Иногда мне кажется, что в Бескудникове затаилась главная и последняя беда моей жизни. А что за беда? Смерть? Нет, я исповедую веру Гете, что смерть — красивейший символ Творца. Ладно, чему быть, того не миновать. По странному психологическому выверту грозное бескудниковское клеймо на старичке специалисте мгновенно уверило меня, что осечки не будет.
Жил этот старичок в собственном крошечном домике под сиренями, чудом сохранившемся у подножия громадного новостроечного массива. Он оказался таким же невсамделишным, как и его игрушечное жилье. Скрюченный костной болезнью, с головкой набок и косым взглядом снизу-вверх, он щеголял в оранжевой байковой рубашке и коричневых вельветовых брюках, державшихся на широких помочах жар-птичьей яркости. Он смотрел снизу, этот щеголь, но взгляд его был свысока, долгая жизнь приучила его к сознанию своего превосходства над окружающими. Едва глянув на рукопись, он ехидненько, с ужимочками, принялся объяснять мне, что я пришел не по адресу: он графолог, его интересует почерк — ключ к человеческому характеру, а мне нужен текст. Со всевозможным смирением я заверил его, что мне все известно о его великом искусстве, но я знаю также, что лишь он один способен прочесть любой невнятный почерк. А уж хуже почерка и представить себе нельзя.
— Это писал безрукий, — сказал старичок.
— ?!.
— Он привязывал карандаш к культе или, скорее, вставлял его в клешню.
— ?!.
— В расщеп лучевой кости. После войны таких калек было навалом. У рынков, церквей, на людных перекрестках. Неужели вы не видели?
— Видел. Наверное, вы правы. Тетрадка — из инвалидного убежища.
— Полагаю, это весьма любопытное сочинение! — захихикал старичок, являя завидную независимость душевного состояния от скорбных обстоятельств внешнего бытия…
Работу он выполнил точно в срок. Машинкой старичок не пользовался, да в том и не было нужды, рукопись калеки была переписана каллиграфическим, на редкость красивым почерком.
— Графологу тут нечего делать, — заметил он небрежно. — Характер автора записок ясен без расшифровки. К сожалению, тут много пропусков, текст местами начисто размыт или стерт. Все, что можно восстановить, я восстановил.
Я поблагодарил, расплатился и с легкой душой покинул Бескудниково, отложившее на будущее расправу со мной…
Вот эта рукопись с некоторыми сокращениями. Почему я не дал ее целиком? Автор порой превращается из летописца в беллетриста и злоупотребляет пейзажной живописью, тягомотной у классиков и вовсе невыносимой у дилетантов. Он интересен всюду, где говорит по делу. Жалко, что многое не сохранилось. Писавший — человек интеллигентный, хотя и не чужд того непременного фольклора, которым отличается каждое мужское сообщество, будь то армия, закрытые учебные заведения, тюрьма, лагерь или инвалидные дома. Впрочем, ныне это стало хорошим тоном у отечественной интеллигенции. В нем причудливо сочетается взрослая проницательность, порой тонкость с детскостью, каким-то наивным захлебом. А ведь писал это пожилой человек, участник Отечественной войны. Когда я был на острове калек, меня поразил их моложавый вид, а один «самовар» выглядел почти юношей, хотя ему было далеко за пятьдесят. Кстати, он отличался и некоторым психическим инфантилизмом. Быть может, тут играют роль изолированность, выключенность из социальной жизни, однообразие, необновляемость существования, некая психическая остановка, постигшая обитателей убежища. Впрочем, стоит ли вторгаться в эту серьезную больную сферу беллетристическим пустомыслием?.. Вот эти записи:
«…Прошел месяц с тех пор, как нас перестали пускать на пристань. Пашка оказался пророком. Когда этот парижский мудозвон объявил по „голосам“, что нашего убежища не существует, Пашка сразу сказал: теперь начальство спохватится, и нас отсюда попрут. Пока еще не поперли, но первый шаг сделали — заперли нас в монастыре. В дни, когда приходят пароходы, по субботам и воскресеньям, ворота на запоре. А со вчерашнего дня и среда стала запретной: какой-то пароход заходит с Онеги. До чего же это подло! Неужто мы так страшны и отвратительны, что нормальным людям на нас и глядеть тошно? Ведь мы такие же, как они, только искалеченные. У нас почти все инвалиды войны, изуродованных на производстве раз-два и обчелся. В газетах орут: герои, защитники Родины! А героев держат, как арестантов, за ворота выйти нельзя. А ведь за все годы о нас не вспомнили ни разу. Хоть бы в День Победы помянули. Нет, с глаз долой — из сердца вон. Да, по правде говоря, нам это и не нужно. Никакой болтовней рук и ног нам не вернешь. И жизни, ахнувшей в никуда, не вернешь. И близких и друзей, которых мы потеряли, тоже не вернешь. Почти все пришли сюда добровольно, мало от кого семьи отказались, да ведь добровольчество это вынужденное — неохота обременять, неохота быть укором тем, кто все сохранил. Правильно о нас сказано: мы отдали войне больше, чем жизнь. Если же в литературе вспоминали о таких, как мы, то лучше б этого не делали. Мутит от сладких соплей. Читал я в „Известиях“ об одном безруком, как он ухожен и обихожен, как из рук жены ест и ссыт, каким уважением у окружающих пользуется. До чего же хорошо у нас безрукому, куда лучше, чем с руками. А еще лучше, если еще и без ног, тогда полный кайф. А я что-то особого счастья не замечаю, хотя и других богаче: у меня от всех конечностей клешня осталась, как у рака. И я ею много могу.
Хуже потери рук ничего нет. Без ног человек — человек, без рук — чурка. Даже если он на ногах. Я свою клешню за две ноги не отдам. Я сам и поссать, и посрать могу, и даже подтереться. Мне Пашка сделал такой крюк, чтоб подцепить газету, и я им как миленький обхожусь. Нормальные не знают, что из всех потерь безрукого человека самая отвратительная — невозможность самому справить нужду. Тут всякий раз в тебе что-то умирает. Пусть наши санитарки старухи и страхолюдки, а все равно женщины. И что же чувствует живой мужик, а мы все нормальные мужики, когда баба лезет тебе в штаны, и ты из ее рук поливаешь, как младенец!.. А уж задницу тебе никто не подотрет, так и ходишь обосранный, вонючий до самого душа — раз в неделю. А бывает, месяцами душа нет: то трубы засорились, то горячая не идет. От грязи опускается человек. Если б не Пашка, мы давно бы погибли от грязи. Эти стервы его боятся. Он никогда не орет, вообще редко повышает голос, но они знают, что он может врезать. К тому же Пашка не расстается с ножом. У Пашки боевое прошлое не только по фронту. Уже в мирные дни он оказался в очень серьезной компании. Подробностей я не знаю, но перо там считалось самым веским аргументом.
Любопытный человек этот Пашка. Он наш коновод. Он, можно сказать, официально признан старостой колонии, хотя такого звания нет. Персонал потому и считается с Пашкой, что он гарантия их покоя. Наша увечная команда при всей беспомощности опасновата. Если попадет вожжа под хвост, мы черепушками своими будем громить стены. У нас и рукастых мужиков достаточно. Нервишки у большинства ни к черту, и страшно представить, что будет, если такая бражка сорвется с цепи. А Пашка всегда на стреме. Он не начальству служит, а нас оберегает. Он запретил нам называть друг друга по именам, тем более в пренебрежительной форме, а сам остался для всех Пашкой, именно Пашкой, а не Пашей. И в этом уважение, больше — обожание, каждый как бы утверждает свою близость с ним и вроде подчеркивает его ответственность перед обществом.
Общество!.. Надо видеть это общество по утрам, когда одурелые от тяжелой, беспокойной ночи (мы все плохо спим, нам снится один и тот же сон, как нас разрывает на куски) возвращаются в явь, в свое несчастье.
Пашка сделал мне кучу полезных вещей: ложку с длинным черенком, я ею и суп хлебаю, и кашу наворачиваю, крючок — задирать и опускать рубашку, порток на мне нет — я прямо с постели сигаю в кожаный футляр; сделал он мне кружечку удобную алюминиевую, я насаживаю ручку на один „палец“ и пью чай, не обливаясь. Сделал множество мелочей, чтобы я мог сам причесываться, бриться, чесаться и мух отгонять. А главное, он соорудил мне тележку на подшипниках и костыль — от земли отпихиваться. До пристани я, правда, сам не доползал, только с чьей-нибудь помощью, но по двору таскаюсь и до леса добираюсь и к озеру. Ну, это близко, прямо за стенами монастыря.
Вчера разыгрался страшный скандал. Была суббота, и ворота закрыли на замок. Пашка замок сбил, с ним ушли трое, у этих были коммерческие соображения: бывший стрелок-радист Михаил Михайлович вытачивает трубки и мундштуки, минер Алексей Иванович мастерит елочные игрушки из сосновых шишек, а танкист Леонид Борисович выносит на продажу дары леса: грибы, ягоды, лекарственные травы. На вырученные деньги покупают водку. Пашка раньше тоже подторговывал корешками, похожими на людей и животных, но потом бросил. Его тянет к пароходам другое. Это романтическая история. Он встретил на пристани любовь своих юношеских лет. О них рассказ был напечатан. Я его не читал, но знаю от ребят. В рассказе этом женщина гибнет, она кинулась с парохода в озеро, чтобы доплыть до Пашки. Ребята говорят, что Пашка этому не верит. Там вообще много наврано и про смерть — тоже. Во всяком случае, Пашка ждет, что она приедет опять, и ходит встречать ее к каждому пароходу. Болтают, что у Пашки с ней любовь произошла прямо на берегу, в леске, возле пристани. Но когда Пашку стали пытать на этот счет, он заткнул любопытным хлебало.
Ясное дело, что для Пашки запрещение ходить на пристань — нож в сердце. Вот он и ушел, а ребята за ним. Конечно, администрация подняла шум. Пашка сказал, что как он ходил, так и будет ходить, и пусть они заткнутся.
В воскресенье к запертым воротам приставили старика с берданкой. Пашка ружье у него отобрал и ушел. За ним никто не увязался, чтобы не накалять атмосферу. Вечером Пашку вызвали к начальнику колонии, который считается главврачом, хотя никого не лечит. Разговора у них, видимо, не получилось. Берданку Пашка не вернул и еще показал главврачу хорошо заточенный нож.
Вечером, когда ложились спать, ребята спросили Пашку: неужто ты старика резать будешь? „Какого старика? — сказал Пашка. — Там будут мужички посерьезней…“
… Пашка не ошибся: прислали трех амбалов, похоже, из лагерной вохры, на возрасте, но здоровенных. И уже не с ружьями, а с „макаркой“ в кобуре.
В субботу Пашка, как всегда, побрился, погладил гимнастерку, сменил подворотничок, засупонился, сунул под ремень нож и поковылял на своих „утюжках“ к воротам. А за ним Василий Васильевич — на тележке. Одной рукой отталкивается, а другой берданку сжимает. Он снайпером был: всего двух фрицев ему до Героя не хватило. Василий Васильевич, подвыпив, шутит, что отдал бы своих фрицев и ГДР в придачу за одну ногу. Вся наша колония высыпала во двор, и „самоваров“ вынесли.
Пашка добрался до ворот и велел охраннику отпереть. Тот даже не ответил. Пашка сказал Василию Васильевичу:
— Я его сейчас сниму. Если что пойдет не так, разнеси ему башку.
— Есть разнести башку! — весело отозвался снайпер и приложил берданку к плечу.
— Ты его приплюсуешь к счету, — сказал Пашка. — Он хоть из наших, но морда у него фашистская.
Пашка оперся об „утюжки“ и подбросил себя вплотную к охраннику. Тот вынул пистолет. Пашка кинулся вперед, головой ударил охранника в живот и повалил. Пистолет выпал из руки. Пашка подобрал „макарку“ и кинул Василию Васильевичу. Снайпер ткнул охраннику пистолет под мышку.
— Не бойся, — говорит, — убить не убью, только покалечу.
Вохровец налился кровью, но заводиться не стал и швырнул Пашке ключи от ворот. Он не струсил, просто признал свое поражение.
— Ну вас на хрен. Я с увечными не дерусь. Верните пистолет и валитесь хоть всей шарагой к ядреной фене.
— Отпусти его, — сказал Пашка. — Пистолет не отдавай. Если что — стреляй в ноги.
И заковылял на пристань…»
(Тут в записях пропуск, но связь в изложении не теряется.)
… жуткий кавардак. В отсутствие Пашки приходил главврач и вся наша ведущая медицина. Интересно, что равенства нигде нет. Даже у нас существует расслоение, которое искусственно поддерживается начальством. Они хоть и врачи, а все равно начальство со всей административной жестокостью и глупостью. Аристократия у нас — это безногие, но с руками, с ними считаются, советуются, им дана наибольшая свобода. Средний слой — у кого сохранилась одна рука, а в самом низу — «самовары». Они совсем беспомощны, только и умеют — плакать или плеваться. У меня положение крайне двусмысленное. Им очень хотелось бы числить меня в «самоварах». Но позвольте, господа, своим расщепом я владею виртуозно, да, виртуозно! Я сам ем, немного передвигаюсь, делаю вот эти записи, хожу в сортир без провожатого. Есть ли хоть малейшее основание зачислять меня в «самовары»? Я ничего против них не имею, боже избави, это самые, самые несчастные на земле люди, именно люди, а не «самовары», как их заглазно называют. Они должны иметь право голоса во всех делах. Но стоит ли говорить об этом, если даже меня стараются оттереть от общественной жизни. Я, конечно, умею качать права, и Пашка не дает меня в обиду, а его слово — закон. Но сейчас Пашки не было, и меня не позвали на собеседование. Ладно начальство, на то оно и начальство, чтобы хамить, но наши-то хороши!.. Черт с ними со всеми, важно остаться самим собой. Я веду дневник, а рукастые наши молодцы поди и писать разучились. У нас никто не пишет и не получает писем. Пусть мы добровольно ушли сюда, порвали с близкими, но ведь они где-то остались. Не пишут. Адреса не знают. Да если захочешь, неужели не узнаешь адрес? У нас был «самовар» Леша, так к нему мать-старуха из Сибири добралась, из самой глухомани. Неграмотная, темная крестьянка вышла искать сына и нашла его на этом острове. И осталась здесь до самой своей смерти. Таскала его на спине к пароходам, ставила на скамейку, вставляла ему сигарету в зубы, он дымил, улыбался, ловил кайф. После ее смерти Пашка стал таскать его на пристань. Леша тоже помер с месяц назад; и когда лежал в гробу, то выглядел подростком. Наверное, есть медицинская причина этой странной моложавости обрубков, будто какая-то физиологическая остановка у них произошла. Вот это еще одно доказательство, что я не «самовар». Мне только очень скупой не даст моих пятидесяти восьми. Но если люди не хотят, им ничего не докажешь.
Я не стал навязываться и пошел на свое любимое место за сараями. Сейчас впервые обратил внимание на это «пошел». Да, так каждый из нас, кто может передвигаться, говорит и думает о себе: «я пошел», «надо сходить». Видел бы кто это «пошел», когда, отталкиваясь дрыном, отчего колеса моей тележки заносит то вправо, то влево, как нос у лодки, если гребешь одним веслом, я тащусь по неровностям почвы, через колдобины, ямы, заросли лопухов, репьев, крапивы, какого-то низкорослого цепкого кустарника к своему заветному месту. А сколько у нас таких, для кого и это недоступное счастье!
Добрался я туда и так обрадовался, как никогда в жизни. Монастырская стена дала тут здоровую трещину, и видно озеро далеко-далеко, и островки, и чаек, и рыбацкие лодки, а бывает, и парусники, и буксиры с баржами, а по выходным дням можно увидеть пароход, возвращающийся в Ленинград, и людей на палубе.
Есть такое заболевание: боязнь запертых помещений, всякой тесноты и темноты, вообще безвыходности. Оказывается, все монастырское подворье, если не можешь за него выйти, становится мало, тесно до задыха. А всего острова достаточно? Может, и недостаточно, потому и тащимся мы на пристань, где пароходы, а с ними весь огромный мир. Приятно на людей с воли глядеть и почему-то ничуть не завидно. А ведь должно быть завидно, до слез завидно. Но чего нет, того нет. Хорошо на них смотреть, и грустно, и весело — хорошо. Нет, нельзя было этого у нас отнимать, не по-людски с нами обошлись. И не верю я, что мы так непереносимо ужасны приезжим, иначе б они сюда не ездили, а ведь валом валят.
За щелью в стене — простор. Сколько воды, сколько неба, воздуха!.. Жаль, вылезти наружу нельзя, тут отвесный обрыв прямо в воду. Прежде чем утонешь, насмерть разобьешься. Что ж, тоже выход. Но такая мысль сроду не приходила в голову. За все время у нас никто не покончил самоубийством. Здоровые, полноценные люди вешаются, стреляются, травятся, бросаются из окон, а наш брат так вцепился в эту пародию на жизнь, не оторвать. А как покончить с собой «самовару»? Я вот могу броситься в озеро, а что делать им, бедным? Только с чужой помощью, да ведь никто не станет помогать. Но они и не просят. Сроду не слышал, чтобы «самовар» о смерти заговорил. Может, в них пламя жизни пригашено? Живут в полусне, полусознании, как под наркозом.
Что-то не удалось мне настроиться на обычный лад. Я, когда прихожу сюда, редко о чем думаю, только смотрю на воду, на облака, на чаек, и что-то во мне происходит, чего словами не выразишь. Какие-то мечты о прошлом. И Таня является, и мама, и отец, и сестра, все то коротенькое, что было моей жизнью. Только все горячее, пронзительнее, чем на самом деле.
Таня пришла к нам в третий класс, и я сразу начал за ней «гоняться», так называлось у школьников ухаживание: задевал, бил по спине, дергал за косички. Как положено, это заметили и стали нас дразнить: «Таня + Коля любовь» — обычные школьные глупости. Таня всегда соответствовала своему возрасту, как будто не жила по-настоящему, а играла — в десятилетнюю, в шестнадцатилетнюю, в восемнадцатилетнюю. И мне всегда отпускалось по возрасту: сперва тащиться за ней из школы до дома по другой стороне улицы, потом приглашать на каток, потом весьма целомудренно обжиматься в подъезде, потом поцелуи — только не в губы; когда же я уходил в армию, она подарила свои груди. Это так и осталось пиком моей мужской жизни. У меня еще было несколько месяцев, чтобы стать мужчиной, но мне и в голову не пришло, я думал только о Тане, отложив все на после войны. Потом было минное поле и госпиталя два с лишним года, где меня все подкорачивали и подкорачивали. Оклемался я в ту жизнь, где ни Тани, ни другие женщины стали мне не нужны. Конечно, я думал о Тане, особенно вернувшись домой. И мысли о ней меня трогали, волновали, но не возбуждали. Может, это самозащита организма? Не хватало еще ко всем прочим удовольствиям мучиться из-за баб. Пока были живы родители и я оставался дома, Таня не только не пыталась увидеть меня, но хотя бы весточку послать, слово доброе передать. Или это действительно свыше человеческих сил — иметь хоть какой-то контакт с обрубком? Но ведь изнутри, для себя, я вовсе не обрубок, я такой же, как был. Душу-то мне не обрубили, я цельный или это мне только кажется?
А кем я был для своих родителей? Мать меня чуть ли не облизывала, но, по-моему, у нее слегка пошла крыша. Я стал для нее бебешкой, младенцем, несмышленышем. Она все время умилялась: жрать захочу — умиляется, в уборную — умиляется, какую глупость ни ляпну — восторг со слезами. Уставал я от нее. Поведение отца мне больше нравилось. Он производил впечатление человека глубоко обиженного. Словно его обвели вокруг пальца, как последнего дурня. Еще бы: взяли сына, молодого, здорового, ладного, многообещающего, а вернули черт знает что, какую-то запятую. Он обиделся не на судьбу, государство, армию или Гитлера, а на меня. Зачем я позволил так себя изувечить. Это казалось ему легкомыслием, безответственностью, распущенностью. Он был строгих правил, страшно уважал себя, свою работу, высокое звание кандидата географических наук, трехкомнатную квартиру, которую ему каким-то чудом удалось получить, орден «Знак Почета», свою жену — мою мать — за дородность и умение вкусно готовить, уважал нас с сестрой — круглые отличники, уважал даже белого голубоглазого и, как положено, глухого кота; о глухоте он не догадывался, иначе отказал бы ему в уважении. Он почти не обращался ко мне, даже не смотрел в мою сторону. Иногда отрывисто напоминал, что мне следует похлопотать о какой-то награде. Ему серьезно казалось, что бляха на груди частично компенсирует причиненный ущерб. А может, это говорило в нем законопослушание: раз тебе полагается, должен получить. Однажды я не выдержал и сказал: «Оставь меня в покое. Зачем мне это дерьмо?» Он весь затрясся: «Ты совершил подвиг, ты заслужил!» — «Какой, — говорю, — подвиг? Кретин-лейтенант завел нас на минное поле». Он сжал губы и вышел из комнаты. Кажется, заплакал. Похоже, у него тоже поехала крыша. А мать квохтала от восторга, как наседка, что я его срезал. Но вот уж у кого точно поехала крыша, так это у сестры. Она меня боялась. Особенно когда я обзавелся клешней. Ради сестры я отказался от совместных обедов и ужинов, сказав, что мне это трудно. И мне стали носить в комнату. Сестра даже подруг никогда не приглашала, боялась, что на меня наткнутся. Правда, она приносила мне книги из библиотеки. Я прочел всего Диккенса, Бальзака, Стендаля, Гюго, Дюма, всю русскую классику, времени у меня хватало. Когда родители умерли один за другим от каких-то нестрашных болезней, я сразу наладился в убежище. Бедная сестра даже из приличия не предложила мне остаться. Боялась, вдруг я приму это всерьез. Да если б она на коленях молила меня остаться, я все равно бы ушел. У меня от них всех тоже крыша поехала. Из всей семьи единственно нормальным остался кот Генрих, хотя и глухой и со странностями. Он весь день дрых, в восемь начинал душераздирающе орать и уходил на крышу. Возвращался ровно через двенадцать часов, минута в минуту, с теми же воплями. Что-то жрал и заваливался спать.
О Генрихе я жалею — теплая, пушистая, естественная скотина, о всех остальных — нет. Они не выдержали экзамена, каждый на свой лад. А матери вообще не должны отпускать сыновей на войну. Родила — так и отвечай за свою плоть и кровь. Ложись на рельсы, кидайся сиськами против танков, сжигай себя на площади. Если б все матери сговорились, а не разводили сырость, не стало бы войны. Пусть вожди, как в старину, решают свои распри в единоборстве. Гитлер в весе петуха против Сталина в весе крысы. Сразу бы поубавилось пыла. Чужой кровью, чужим мясом и костями легко геройствовать, а собственную залупу ой-ей-ей как жалко!
До чего же паршиво мне было дома, если, приехав сюда и привыкнув довольно быстро к грязи, вони, плохой пище, хамству персонала, грубости отношений, не исключающей душевности, даже тонкости, я очухался от своей омороченности и почувствовал движение жизни. Кстати, если кому-нибудь слишком воняет, могу дать совет: добавьте к общему букету свою струю, разом привыкнете…
Я стоял у разлома стены, смотрел на озеро и чувствовал, что не просто привязался к этому месту, а полюбил его. Эту воду, то белесую, то свинцовую, то изжелта-серую и редко голубую, это низкое тяжелое небо, крики крупных клювастых чаек, запах сосен, сырые темные кирпичи монастырской ограды.
Справа на крутом откосе берега росли голубые, желтые, розовые цветы, я не знал их названий, кроме колокольчиков. Меня это удивило: прожить тут четверть века и не знать имен тех, кто тебя окружает. Они всегда одни и те же, из года в год, только порой бывает больше колокольчиков, порой — розовых на длинной клейкой ножке; иногда все глушит желтое, иногда его забивает синь и фиолетовое. Я дал себе слово узнать их всех поименно. Откуда возникла такая срочная необходимость? Я не допускал, вопреки Пашкиным словам, что нас отсюда прогонят. Только подумал — и сразу вернулось то, от чего я, казалось, давно избавился: бабьи слезы, рыдания и — башкой о стену…
Пока я отсутствовал, произошли важные дела. Главврач сообщил, что заперли нас не по его инициативе, а по указанию сверху. Медицина установила, что каждый наш поход на пристань приводит к стрессу, разрушающему нервную систему. Вот как, а мы-то, дураки, не поняли, что все делается для нашей же пользы. Впрочем, чему тут удивляться: руководство всегда заботится о благе народа, а мы — самая драгоценная его частица, нас надо оберегать, холить и лелеять. Тут Василий Васильевич, бывший снайпер, сказал: «Коль мы и впрямь такая ценность, то нельзя ли сортиры почистить, иначе к стульчаку не пробраться». Главврач заверил, что будет сделано, и спросил, есть ли еще какие требования. К его глубокому удивлению, требования оказались. А он-то думал, что создал здесь земной рай. Дальше пошло, как на сходке, все орали, ругались, никто никого не слушал, и главврач тщетно призывал высокое собрание к порядку и гражданской сознательности. Спустили пары, подуспокоились, и главврач сказал, что ворота откроют, мы сможем, как прежде, ходить, куда пожелаем, кроме субботы и воскресенья, ибо последнее нам вредно. Но кончится туристский сезон, и все ограничения сразу отменят. Под наше честное воинское слово он готов снять охрану, если, конечно, мы можем поручиться за тех товарищей, которые не обладают достаточной выдержкой. Тут все поняли, что он метит в Пашку, и Михаил Михайлович, стрелок-радист, заявил, что Пашка должен ходить на пристань по выходным дням. Главврач и вся его команда — на дыбы, с какой стати делать для него исключение? И тут же предложили взять на себя сбыт нашей ремесленной продукции, продажу грибов и ягод, а также доставку спиртного. «Хватит жлобства, — сказал Василий Васильевич. — Вы прекрасно знаете, зачем Пашка к пароходам ходит». Тут переговоры сильно заклинило, наши стали насмерть. В конце концов, персонал уступил: мы возвращаем пистолет и берданку, а Пашка будет ходить на пристань. Наши расценили это как великую победу, но потом вернулся Пашка и всех раздолбал.
Зря мы из-за него слабину дали и разоружились зря. Это первый шаг к превращению инвалидного дома в тюрьму. Нам отвели Богояр как пристанище и убежище. Тут было пусто — чаща, гниль и развалины. Мы обжили эту землю, все уголки нами разведаны, все тропинки нашими задницами промяты, сам воздух нашим дыханием согрет. Тут все, чем мы владеем, это наши сосны, березы, лозняк, наши моховики и брусника. У нас нет ни дома, ни семьи, ни имущества, ни города, ни страны, ничего у нас нет, кроме этого клочка земли посреди пустынного озера. Но задумали и этого нас лишить. Если мы так страшны и ужасны для чужого глаза, какого хрена возить сюда туристов, есть много других прекрасных и доступных мест, не населенных такими вот изгоями, а нас оставьте в покое. Хоть это мы заслужили за свое увечье, за свою загубленную жизнь. Но зря они мутят воду: никто из приезжих от нас не шарахался, напротив, каждый старался выказать свое уважение и понимание. Это «голоса» надоумили боданую власть, что мы страшнее чумы и надо нас изолировать. Небось иностранцев ждут, мать их в печень, а мы погано выглядим на взыскательный заграничный взгляд. У них инвалиды в креслах-колясках разъезжают, фланелевые костюмы носят и разноцветные картузики для пущего веселья. А мы без порток, гимнастерки старые испревшие донашиваем и елозим на задницах. Гнать таких к ядреной фене, чтоб не портили пейзаж!..
И когда Пашка это брякнул, тут такое началось!.. На него чуть с кулаками не полезли, словно он задумал выселение. Пашка дал всем отораться, потом снова заговорил:
— Вы горлопаните: не посмеют, не посмеют! Откуда такая уверенность? Вас что, никогда не обманывали? Святые люди, недаром в монастыре живете. Еще как посмеют-то, глазом не моргнут. Они на цельных людей плевать хотели, а тут какие-то обрубки, кочерыжки. Богояр для чистой публики, а не для таких, как мы.
— А что же делать-то? Что мы можем против них?
Это сказал жалким, беспомощным голосом Михаил Михайлович — один из наших заводил, сильный и громкий мужик.
— Ничего не можем, — подхватил Пашка, — и все можем. Будем молчать и ждать — нам кранты. Главврач — пешка, всполошились верхние начальники. О нас услышали за «бугром», и сразу у них в портках намокло. Ничего на свете не боятся, мудрят, изгаляются над людьми, как хотят, а душонки-то заячьи. Стало быть, есть мир вокруг и есть, мать его, человечество. И приходится с этим считаться, хотя, как положено у них, по-уродливому. Надо обратить на пользу, что нам на пагубу задумано. Пусть знают, что мы не бессловесная скотина, что у нас есть глотка. Мы можем гаркнуть на весь свет. Это единственное, чего они боятся. Но начинать надо, конечно, со своих.
Решили написать письмо нашей администрации, а копию послать в Москву, на самый верх. Пашка не должен отказываться от своей привилегии ходить на пристань по выходным, это облегчит связь с Большой землей. Лучше посылать письма с оказией, чем через нашу ненадежную почту. И, не откладывая дела в долгий ящик, мы сели писать «письмо турецкому султану», как выразился Василий Васильевич.
Тут обнаружилась одна неожиданная странность: Пашка, умница, говорун, прирожденный вожак, оказался беспомощен в письменной речи. Он смущенно оправдывался: «Я, братцы, технарь до мозга костей. На литературу сроду не косил да и писем не писал, тем паче по начальству». И другие наши лидеры застеснялись. Тут настал мой час. «Повезло вам, — говорю, — ребята, есть среди вас словесник. Подкидывайте мысли, я все сформулирую». Все обрадовались, лишь Алексей Иванович, минер, ляпнул бестактность: «Диктуй, я буду записывать. Много ты своей куриной лапой наковыряешь, а у меня почерк писарский, я в минеры по ошибке попал». Конечно, я внимания не обратил на его хамство, подвинул лист бумаги и защемил шариковую ручку в пальцах. Пришлось Алексею Ивановичу поджидать, пока я «куриной лапой наковыряю», что нужно.
О своей обиде я вскоре забыл, до того у нас здорово пошло. И впрямь как у Репина: и хохот, и крепкое словцо, и остроты, будь здоров! Василий Васильевич снял гимнастерку и стал вовсе как тот полуголый казак, что слева на картине, ему другой казак кулак меж лопаток влепил от восторга. Мы долго резвились и хулиганили, пока Пашка не призвал нас к порядку. Казалось бы, чего тут радоваться? Нас заперли, как зверей в зоопарке, впереди тоже не светит, а мы ржем, орем, выпендриваемся друг перед другом. Наверное, это потому, что мы занялись общим делом, начали что-то вместе отстаивать. Такого сроду не бывало. Каждый мучился сам по себе, каждый спасался сам по себе. Странно, у нас немало выпивающих, но никогда не бывало общего застолья, даже в День Победы. Этот день и вообще у нас тускло проходит. Не сияет нам золото победы, хотя в ней и наша доля. Но для нас у нее ничего нет. За праздничным столом нам не нашлось места. Ну и упивайтесь своей победой, разыскивайте старых фронтовых друзей, вешайте на веточках имена с номерами частей, наш день — двадцать второе июня, когда нам вынесли приговор. Мы всегда плохо спим, но что мы вытворяем в последнюю ночь перед войной, передать невозможно. Мы не кричим, а воем, не плачем, а истерически рыдаем, взываем к Богу, кроем в бога, в душу, в мать, по-детски лепечем, умоляем, лаем, мычим, блеем, не палата, а скотный двор. Просыпаемся от своего и чужого крика, но никогда об этом не говорим. Наоборот, напускаем на себя постный вид и степенно, фальшиво-истово вспоминаем минувшие битвы. Ох, уж эти битвы!.. Как красиво на них ранят и калечат!.. Я как-то раз сказал, что подорвался по-дурацки на своем же минном поле, так на меня наорали: «Заткнись! Нечего шута из себя корчить!..»
Любопытно: никто не получил награды за свой последний бой. Тут дело двоякого рода: далеко не все превратились в калек так героично, как вспоминается сейчас, и другое — начальству не хотелось возиться с обрубками, тратить на них благородный металл наград. Сколько в этом цинизма и холода!.. Но вот еще о чем надо сказать: кроме больного дня начала войны, никто у нас не болтает о подвигах, тем паче о наградах. Разве что над Василием Васильевичем иной раз посмеиваются: не добрал двух фрицев для круглого геройского счета.
Ладно, что-то далеко занесло меня от «письма турецкому султану». Мы потратили на него куда больше времени, чем надобно, наслаждаясь своим единодушием, гражданской доблестью, остроумием и виртуозным матом. Это была жизнь, а не бесцельное прозябание, и мы как-то забыли о цели наших усилий. Вернул нас на землю, как уже сказано, Пашка. Он стал выкладывать тезисы письма и до того четко, что я усомнился, действительно ли он не мог написать это письмо без нашей — в частности моей — помощи. Наверное, Пашке хотелось всех нас втянуть в дело. Так или иначе, мне лишь раз-другой удалось расцветить его железные формулировки хорошим эпитетом или деепричастным оборотом. Пашка высоко оценил мои скромные труды, ребята одобрили текст, после чего мы пошли к «самоварам». Разбудили их, поставили на койках стоймя, Пашка объяснил ситуацию и зачитал письмо. «Самовары» единодушно приняли текст, а старший среди них — артиллерия — Егор Матвеевич предложил создать стачечный комитет и подписать письмо его именем. Предложение было принято. В комитет вошли: Пашка, Василий Васильевич, Михаил Михайлович, Николай Сергеевич, то есть я, Егор Матвеевич и Аркадий Петрович — тоже «самовар» пехотинец.
У Пашки был многолетний роман с одной чистой женщиной из обслуживающего персонала, прачкой Дарьей Лукиничной, через нее письмо передали главврачу, а в Москву его отправит в следующую субботу Пашка…
…У нас происходят непонятные дела. От всех переживаний я плохо спал ночью: часто просыпался, потом задремывал в полглаза, потом впал в какое-то странное полубессознательное состояние: не то сон смотришь, не то явь прикидывается сном. В этом полубреду мне мерещилась бурная ночная деятельность. Пашка, Василий Васильевич, Михаил Михайлович, Алексей Иванович и еще трое-четверо «мобильных» шушукались, колобродили, уходили, приходили, потом вовсе исчезли. Когда я снова проснулся, они были в палате, но не ложились, опять шебуршали сердитыми голосами. Я решил присоединиться к ним, как-никак я член стачечного комитета, но тут меня будто молотком по затылку ударили, и я враз отключился.
Утром я потребовал у Пашки отчета. Он все мне рассказал, но просил до времени об этом не распространяться и даже не записывать — он знает, что я веду хронику нашей жизни, надо быть крайне осторожными…
Ответа на письмо мы не получили. Главврач даже отказался разговаривать с нами. Пашку, как и обещано было, выпустили за ворота, и он доверил наше послание одному из пассажиров, ленинградскому инженеру, показавшемуся ему человеком надежным. Сам он вернулся нагруженный, как поездной носильщик. В основном бутылками с водкой и консервами. А еще принес конфеты-липучки, печенье, сахар, много махорки. У нас же с понедельника, когда открыли ворота, началась заготовительная кампания: собираем и сушим грибы, консервируем ягоды. Каждую ночь совершаем набеги на огороды обслуживающего персонала, а женщины наших орлов доставляют нам тайком хлеб, крупы, картошку. Мы готовимся к осаде, похоже, что она не заставит себя ждать. Вохровцы, с которыми у нас была стычка, отмылили, зато прибыли какие-то очень внушительные пареньки, все на одно лицо: белоглазые, с квадратными челюстями и крепкими шеями. Они к нам не приближаются, но мы постоянно чувствуем их наблюдающий глаз. В остальном наша жизнь не изменилась, все остается по-прежнему: и кормят, и поят, и уколы делают, и лекарства дают, и в палатах убирают, и горшки подставляют. Врачи, правда, реже заглядывают и держатся строго официально. И остальной персонал замкнулся, даже санитары и уборщицы, с которыми у нас всегда были грубо-доверительные отношения. Или им строго-настрого запретили вступать в разговор, или они сами не хотят волновать нас непроверенными слухами. Но поведение их подозрительно…
… Теперь мне самому непонятно, зачем мы играли с собой в неизвестность. Ведь Пашка с самого начала сказал, что нас ждет. То ли это было слишком унизительно как полное и окончательное бесправие, то ли слишком страшно, так что душа не принимала, но когда это случилось, будто столбняк на всех нашел. А ведь готовились к обороне!..
Собрали нас во дворе, и главврач сделал объявление: государство проявило о нас заботу. Чтобы улучшить наше содержание, убежище переводится в другое место, а Богоярский монастырь возвращают церкви, законной владелице святой обители. Вот так — ясно и просто. Все молчали. Никто даже не спросил, куда нас переводят. Потому что не было для нас иного места, где бы мы могли кончать нашу проклятую, жалкую, убогую, единственную и последнюю жизнь, кроме Богояра.
И вот мы стоим посреди двора и молчим. Вокруг знакомые кирпичные серые стены. По верху ограды, на почве, нанесенной ветром и птицами, растут чахлые березки. Свечами торчат из-за ограды сосны с высоко обнаженными прямыми стволами. Вчера я на них внимания не обращал, а сейчас знаю: жить без них не могу. И без этих стен, и без этих березок, и без гудящего шмеля, нигде не будет он так гудеть, как здесь. О нас думают: обобранные, — да мы и сами так о себе думаем, а мы, оказывается, богачи, вон сколько у нас всего — глазом не охватишь. Но завтра мы станем нищее нищих, пусть нам царские покои подарят, мы их не возьмем. Тут наш Храм на крови, и нет для нас другого.
Я как-то со стороны увидел наше сборище: какие же мы маленькие и какие они большие. В прямом смысле слова. Самый рослый из нас, Пашка, на метр от земли возвышается, остальные вовсе воробьи. И сверху вниз взирают на карликов великаны. И карлики молчат в тряпочку, подавленные своей ничтожностью и бессилием.
Не поймешь, откуда прозвучал хриплый, будто зажатый в груди голос, похоже, Василия Васильевича:
— А мы не просили…
— Не слышу, — сказал главврач. Он действительно не расслышал и потому приветливо улыбался.
— Мы не просили нас переводить! — пискнул главный «самовар» Егор Матвеевич.
Главврач сказал ласково, как ребенку:
— Вы не просили, а государство о вас подумало. И тут наконец раздался голос, которого мы все ждали, звучный, жесткий, резкий, как высверк ножа:
— Пошли вы на х… с вашим государством! Мы никуда не поедем.
Пашкин голос нас сразу расколдовал. И перестали мы быть карликами, заговорил в нас человеческий дух. Даже слишком заговорил. Теперь орали все, вразнобой, не слушая друг друга. Главврач выделил из буйного хора одно: кто-то крикнул, что мы будем жаловаться на самый верх.
— А вы думаете, т а м об этом не знают? Я, что ли, решил вас переселить? За кого вы меня держите? Дети малые! Там, — он поднял глаза к серому небу, — это решили. И хотите вы или нет, придется подчиниться.
— С какой стати? — снова послышался Пашкин голос, прорезав общий шум. Мы не каторжники, не заключенные, мы свободные люди, и нам решать, где жить.
И тут заговорил один из челюстных молодцов, уставившись на Пашку белыми, как утренняя ладожская вода, глазами:
— Вы напрасно подзуживаете товарищей. Решение принято, и никто его не отменит. Все делается для вашей же пользы. Нечего затевать волынку, себе же сделаете хуже.
— А ты не грози! — высунулся Михаил Михайлович. — Что ты нам грозишь, курья вошь? Это тебе есть что терять, а нам терять нечего. Все уже потеряно. Сказали — не поедем, и точка. Нам переезда не выдержать и не прижиться на новом месте. Так какого хрена будем мучиться, лучше здесь подохнем.
Пашка сказал уверенно и спокойно:
— Скажите все это тем, кто вас послал. И мы, в свою очередь, скажем кому нужно.
Белоглазый коротко усмехнулся:
— Ваше дело. А поехать придется.
— У нас, что же, никаких прав нету? — спросил Алексей Иванович.
— У вас есть право на отдых, лечение, заботу государства. И все это вам обеспечивается.
Он вовсе не издевался, но и не пытался быть убедительным, просто талдычил по своей инструкции, поскольку твердо знал, что решать будут не слова, а поступки.
— Значит, примените силу? — спросил Пашка. — А скандала не боитесь? Мы окажем сопротивление. Не усмехайтесь. Думаете, мы такие слабые? Да мы на весь мир о себе крикнем. На калек руку поднять — такое не простят. По горло в дерьме закопаетесь, вовек не отмыться.
— Демагогия… — пробормотал белоглазый, но, похоже, его озадачили Пашкины слова.
… Мне думалось, мы взяли верх, но в жизни все не так просто. И по нашим рядам прошла трещина. Вот уж не думал, что дырку даст Михаил Михайлович, один из самых отчаянных.
— Гиблое наше дело! — сказал он, когда укладывались спать. — Бодался теленок с дубом. Кто мы, а кто они?
— Мы — люди, а они сволочи, — сказал Алексей Иванович.
— Это я и без тебя знаю. Только что мы можем против них?
— А то, что Пашка сказал, — вмешался Василий Васильевич. — Ты нешто не видел, как он скис, когда Пашка на мировой скандал намекнул? Сразу хвост поджал.
— Да кому до нас дело?..
— Это ты зря, — сказал Пашка. — Дело есть. У нас калеки хуже дерьма, а у них — забота всей нации. Я видел журналы. Первые люди. Общество не знает, как свою вину искупить. У нас нет общества, есть быдло, молчаливое и покорное, и номенклатурные вертухаи. Но вокруг нашего свиного загона пестрый, горячий, живой мир, и в нем наша поддержка.
— А как ты к тому миру прорвешься? — спросил Михаил Михайлович. — Кто тебя услышит?
— Мы хоть и на острове, но от мира не отрезаны. И пароходы ходят, и почта работает. Докричаться до людей можно. Нас хотят убрать тишком. И вот этого нужно не допустить. Если мы проявим стойкость, мы отобьемся. Они боятся скандала, в этом наш главный шанс. Только действовать надо всем, как один, иначе ничего не выйдет. Если кто не согласен, пусть сразу уходит. Так что определись, Михал Михалыч.
— Да я что?.. Я — как все… Просто спросил…
… Теперь, когда мы оказались на осадном положении, многое стало ясно. Оказывается, Пашка, Василий Васильевич, Алексей Иванович и некоторые другие, предвидя, как сложится дело, приняли некоторые меры. В ту ночь, когда мне не спалось, они совершили весьма отважную операцию: утащили бочку бензина со склада и бочонок с керосином. Как они справились, не знаю, возможно, им помогли их женщины. Набегу, как оказалось, подверглось не только хранилище горючего, но и аптечный склад. Вот тогда уже началась подготовка к блокаде. О других заготовительных работах я писал, хотя, честно признаюсь, относился к этому, как к детским играм взрослых людей. Думаю, что многие разделяли мое отношение. Но Пашка-то действовал всерьез, и мы оказались неплохо обеспечены не только едой, куревом, горючим, но и медикаментами. Конечно, надолго этого не хватит, но мы рассчитываем, что рано или поздно отзовется Большая земля. Мы написали много писем в самые разные организации и отправили их еще до того, как нам пришлось запереться в нашей крепости. Но и сейчас, когда мосты разведены, мы не находимся в полной изоляции. Пашкина Дарья находит возможность держать нас в курсе вражеских намерений. Если б не это, они взяли бы нас голыми руками. Да, в какой-то момент — от растерянности, что ли, или от привычки к насилию — они решили осуществить принудительную эвакуацию. Но мы были предупреждены и заперлись в нашем бастионе, бывшей монастырской трапезной. Двери тут будь здоров, обиты жестью, с железными засовами. Окна на первом этаже с дубовыми ставнями, запирающимися изнутри, к тому же на всех окнах — железные решетки. Конечно, нет таких крепостей, которых не взяли бы большевики, а именно к этой категории принадлежали белоглазые челюстные оперативники, но без большого шума тут было не обойтись. Тем паче что у нас опять оказалась берданка с набором патронов на волка и откуда-то старый, несамовзводный, но вполне надежный наган. Нескольких предупредительных выстрелов оказалось достаточно, противник отступил на заранее подготовленные позиции. Штурмовать наш бастион они не решились. Все-таки Богояр — обитаемый остров, и такую операцию не утаишь, даже если наши письма не достигнут адресатов. Пашка снова оказался прав: им надо действовать втихаря, в чем и состоит их слабина.
Снайперу Василию Васильевичу ужасно хотелось округлить счет, но Пашка не позволил. Тогда он прострелил из нагана рупор у самых губ главного обормота, призывавшего нас к добровольной сдаче в плен.
Пашка считает, что верховное командование осаждающих (мы перешли на военную терминологию, вначале в шутку, а сейчас всерьез) не ожидало серьезного сопротивления и потому не дало соответствующих инструкций исполнителям, что привело тех в растерянность. Возможно, это сделано сознательно: неохота брать на себя ответственность. С калеками славы не наживешь. Белоглазые тоже боятся попасть впросак, отлично понимая, что в случае огласки начальство подставит их. Выходит, с нами надо считаться, вот какая мы сила. Ребята это чувствуют и, конечно, гордятся. Совсем иным духом повеяло. Руки-ноги не отросли, а вот крылышки — точно. Взять хотя бы такой случай.
Перед тем как мы заперлись в крепости, Пашка дал мне поручение: объяснить «самоварам» обстановку и предложить им эвакуироваться. Мне это поручение не понравилось.
— Почему именно я?
— Не заводись. Сам подумай почему. Я это знал, потому и злился.
— Ты мужик умный, обходительный. Они тебя скорее послушают, чем любого из нас… Они не выносят никакого давления, принуждения. С ними надо только на равных.
Вот он и проговорился: на равных! Своего, мол, они послушают… Это он говорит летописцу Богояра (сам же так меня называет), человеку, который самостоятельно передвигается, сам себя обслуживает. Но я не стал заводиться. Черт с ним, раз надо, так надо. Конечно, меня там и слушать не стали, едва поняли, куда я клоню. Заорали, заплевались, обложили матом, а пехотинец Аркадий Петрович вдруг затянул высоким дребезжащим тенорком:
Вставай, страна огромная,
Вставай на смертный бой
С фашистской силой темною,
С проклятою ордой.
И все подхватили:
Пусть ярость благородная
Вскипает, как волна.
Идет война народная,
Священная война.
Пусть это смешно звучит, но мы ощущаем наш бедный бунт как продолжение войны, которая кончилась для нас до срока, без победы и возвращения, хотя мы остались живы. Вернее сказать, наоборот: война для нас так и не кончилась, она всегда продолжалась в наших изуродованных, не перестающих страдать телах, в обрубленных членах и помутненных рассудках. Война, отвратительная вдвойне, — окопная, безнадежная, когда фронт молчит, когда ни взад, ни вперед и время остановилось. А сейчас заработали орудия, мы вырвались из окопов и перешли в наступление. Мы ожили, забыли о боли, мы можем выбирать, решать, отстаивать свое, и другие люди — здоровые, сильные, цельные, экипированные и вооруженные — вынуждены считаться с нами.
…Они переменили тактику: от уговоров перешли к давлению. Нас почти перестали кормить: только в обед подвозят котелок баланды, не дают ни курева, ни лекарств. Хорошо, что мы всем запаслись. Конечно, установили жесткое нормирование. Лекарства и курево в первую очередь «самоварам». Пока мы ни в чем особом не испытываем нужды. Уборщиц и санитаров к нам не пускают, но фронтовые подруги прорываются, устраивают постирушку, чего-то подбрасывают: сухари, соль, спички, снотворное, медицинский спирт. Разведданных — никаких, противник затаился и планов своих не выдает.
Пашка считает, что план у них самый примитивный — взять на измор. Очевидно, начальство их умыло руки, а они не решаются на крайние меры. С другой стороны, это не может длиться вечно: пойдут слухи о ленинградской блокаде для калек — кому-то не поздоровится. Значит, надо держаться. Удивительно, почему молчат «голоса». Михаил Михайлович каждый вечер крутит свою игрушку — ни черта. Без конца болтают о русской церкви, передают службы, как будто это кого-то интересует. Трещат о страстях Сахарова в Горьком и муках Солженицына в штате Вермонт. Конечно, на фоне таких высоких страданий наши богоярские болести ни хрена не стоят.
…Поскольку мы заперты в четырех стенах и занять себя нечем, стали много разговаривать. И естественно, все больше о войне, а что еще у нас в жизни было? Школа, пионерлагеря, а потом война, госпиталя и убежище. Есть исключения, не без того: Аркадий Петрович часовщиком работал, в самодеятельности пел, Алексей Иванович ходил рабочим в геологических экспедициях, Егор Матвеевич — таежный человек, охотился на пушного зверя, у Пашки была любовь и бурная жизнь между госпиталем и убежищем. Но для подавляющего большинства война все перекрыла.
Раньше фронтовые воспоминания случались у нас редко, главным образом в подпитии двадцать второго июня. И всегда тут присутствовал тот последний, решительный, героический бой, когда от тебя осталась половина или того меньше. Рассказам этим никто не верил, в том числе и сам рассказчик, тем более что содержание их варьировалосъ от случая к случаю, обрастало красочными деталями. Каждый творил свой фольклор, и это считалось в порядке вещей, ведь и в самом деле могло быть и так и этак, а результат один — он не придуман. Так стоит ли цепляться к подробностям, чего они стоят перед последней истиной? Нынешние рассказы ничего общего не имеют с прежними. В их откровенной, часто больной непривлекательности — голая правда. Ведь не только газеты и литература врут о войне, врут — от чистого сердца — сами участники, но это не охотничье вранье, хотя и такое бывает, все же оно не главное. Можно быть участником трагедии, апокалипсического ужаса, но не кровавого фарса. А именно фарс полез из всех щелей в нынешних воспоминаниях. Я записал несколько историй по свежему впечатлению.
Из рассказа Василия Васильевича:
«…Не переживайте особо за меня, что я не округлил счета. Это все лаферма[2]. Если снайпер взял больше десяти человек — брехня. Или ему искусственные условия создавали, как стахановцам, или он просто бздит. Когда ты на одном участке охотишься, фрицы тебя непременно выследят и уложат, они тоже не пальцем сделаны. Они все твои хитрости, приемы, манеру насквозь изучат и рано или поздно подловят. Вообще-то снайпер ходит на охоту со свидетелем. В следующий раз снайпером идет свидетель. И оба, конечно, химичат. Я на Карельском фронте был. Уже к сорок третьему году по сводкам получалось: финнов не осталось ни одного человека. Это обнаружила Ставка и выдала „разгонный“ приказ. Стали ходить с двумя свидетелями и химичили по-прежнему…»
Из рассказа Егора Матвеевича:
«…Окоп был глубоким, бруствер высоким. Два разведчика в полный рост сопровождали ползущего на четвереньках смершевца. Он был в новеньком полушубке и в новых бурках. Командир роты, стоя в рост, представился смершевцу. Тот приказал освободить „для работы с людьми“ землянку. Единственную землянку освободили. Только в ней он встал в полный рост. Началась „его работа“. Когда уполз на четвереньках обратно, мы догадались, что на троих стукачей в роте стало больше. Стукачей отгадывали по провокационным вопросам, которые они задавали командиру взвода и командиру роты. На солдат не стучали, а непременно на своих командиров. Свои „ксивы“ обычно передавали почтальонам. Бывало, и замполитам…»
Из рассказа Ивана Ивановича. У него поехала крыша, поэтому называю его не своим именем. Мне кажется, что эту историю он или выдумал, или слышал от кого-то. Но ребята уверены, что он говорит правду:
«… Я воевал уже три года, и мне надоело. Хотел руку себе прострелить, но не решился. И тут в госпиталь попал с дизентерией. А там ребята попались — исключительные специалисты, все про симуляцию знают. Они меня научили сунуть крупицу медного купороса в канал члена. Меня с подозрением на гонорею в специальный госпиталь направили. Там проверили — гонококков нет, назад отвезли. А я опять купоросинку сунул. И тут меня один раненый заложил. Судили показательным трибуналом в госпитале и дали высшую меру. Из госпиталя увезли с конвоем расстреливать в другое место. Расстреляли и бросили, даже не зарыли. Так, снегом закидали. Я очнулся. Но пока меня нашли, отморозил ноги. Мне их ампутировали. Потом госпиталь разбомбили. Когда меня опять подобрали, никто моим прошлым не интересовался…»
Из рассказа Константина Юрьевича, прожекториста, потом пехотинца на Ленинградском фронте:
«…История была типично „градоглуповская“, если бы при этом не было столько жертв. Нами, прожектористами, усилили две пехотные роты. Ночью эти роты повели куда-то по шоссе друг за другом на расстоянии примерно полкилометра. Довели до моста через Вуоксу и скомандовали: одной роте окопаться по левую сторону дороги, другой — по правую. Обеим ротам сказали, что противник должен объявиться с противоположной стороны. Под утро, но пока еще не рассвело, рота на роту пошла в атаку. Поводом к атаке послужил клич Кольки — „Смахни пыль с ушей“ (единственный, кстати, член ВКП(б): „Белофинны! Вперед! За Сталина!“ Через какое-то время рукопашной кто-то сообразил, что атакующие друг друга густо матерят. Раздались крики: „Своих бьем!“ Стало рассветать, и драка прекратилась. Убитых обнаружили позже. Занялись ранеными и поиском командиров взводов и обоих ротных. Все они исчезли. И было решено, что они „переодетые“ финны или фрицы. Похоронили трех убитых, поколотили „большевика“ Кольку. В знак особого к нему презрения несколько человек на него помочилось, а когда двинулись в тыл, Кольку прогнали. Он шел сзади. Кто-то выстрелил в его сторону, и Колька исчез… По дороге умер еще один. Когда его хоронили, были окружены истребительным батальоном (предшественники заградительных отрядов), который отконвоировал всех в свой палаточный городок. Там сначала разоружили, потом долго разбирались. Позже отдали оружие и отконвоировали в район сосредоточения какого-то „коммунистического“ батальона, состоявшего из ополченцев. Скоро дали команду „Углом вперед!“, и все пошли в наступление лесом. Шли неорганизованно, и через какое-то время прожектористы соединились в одну группу, плетущуюся в арьергарде. Некоторое время по лесной дороге, тарахтя, ехали три танкетки. Позже они остановились как будто на починку, больше их не видели. Шли долго. Периодически орали „Ура“. Громче всех прожектористы для смеха и от скуки. Пришли на заброшенный хутор. Появился какой-то тип (батальонный комиссар) и сказал, что „высоту Фасоль“ мы взяли и можно делать привал. Кто снял сапоги и стал сушить портянки, кто стал собирать и есть бруснику. Дом хуторской никто осмотреть не удосужился. Вдруг с чердака нас стали поливать из нескольких пулеметов, одновременно из-за леса, за пашней, начался мощный артиллерийский и минометный обстрел. Я стал окапываться, когда же кое-как зарылся в землю, ко мне подполз незнакомый старшина. Он стал бодать меня каской в бок, приговаривая: „Пусти голову под живот!“ Разрыв меня оглушил. Когда очухался, от старшины половина осталась. Я вскочил и не пригибаясь бросился в лес, который был в тылу. Проскочил зону отсечного огня… Бежал долго по лесу, пока не свалился от изнеможения. Лежа, удивился наступившей тишине и тут же услышал далекое недружное и фальшивое пение „Интернационала“. „Сдаются в плен“, — подумал.
Встал и побежал дальше. И тут мне показалось, что на одном дереве „кукушка“. Я упал, спрятавшись за ствол дерева. Лежал долго, затем переполз в ложбинку. Фигура не шевелилась. Через некоторое время заметил, что к „кукушке“ ползут двое. Они подползли совсем близко и вдруг вскочили. Это были мои однополчане: Гошка и Жорка. Я свистнул и пополз к ним. Но тут понял, что „кукушка“ мертва, встал и подбежал к парням.
„Кукушка“ оказалась повешенным Колькой, который спровоцировал ночную атаку роты на роту. Колька был, видимо, сначала повешен, а затем снят и посажен так, что издали можно было принять его за „кукушку“. В глаза были вбиты гильзы, торчал черный язык, вид жуткий… Сговорились пробираться в Питер, теша себя мыслью, что нас примут назад в прожекторный полк. Скатились с дороги вниз, в овраг. Подъехал отряд мотоциклистов, остановился. Слышна была немецкая речь, финская тоже. Через какое-то время мотоциклы уехали. Решили дальше не идти, пока окончательно не развиднеется. Вскоре, прижавшись друг к дружке, заснули. Проснулись, когда совсем рассвело. Перебрались с дороги на просеку. По ней вышли на большак и встретили на нем эвакуиров. Обозники пустили нас на телеги. Возница разрешил мне зарыться в сено. Я сразу заснул. Проснулся от боли. Меня укололи штыком. Это были опять „истребители“. Укололи они меня очень неудачно, задев позвоночный столб. У меня отгнили ноги…»
Из рассказа Сергея Никитовича («самовара»), бывшего командира роты на Волховском фронте:
«…Мне дали роту почти сплошь из уголовников. Никто из них не умел ходить на лыжах (это в лыжном-то батальоне!), но беды большой в том не было, поскольку они все сбежали до того, как мы заняли позицию. Из семидесяти восьми бойцов у меня осталось девятнадцать. Укрытия на позициях были из замороженных трупов, не выше метра. Передвигались на четвереньках, а из укрытия в укрытие я ползал по-пластунски. И вдруг однажды, пренебрегая опасностью, непонятно почему, иду в полный рост, необычайно гордый собой. На меня подчиненные смотрят как на спятившего, а я этому рад: „Вот какой я! А вы червяки!“ К удивлению всех, немцы не стреляют… Тишина… И мне радостно оттого, что я вот так разогнулся, что я перестал быть рабом обстоятельств. Метра за два-три до укрытия какая-то неведомая сила поворачивает меня в пируэте. Смеюсь, не понимая: „Кто это меня повернул?“ Затем удар по спине, оглядываюсь — никого. В штанах делается тепло. Мне кажется, что я обмочился, и я лезу к себе в ватные штаны. Вынимаю руку — кровь. Тепло становится в спине. Радость поглощает все: „Ранен!.. Легко ранен!.. Госпиталь, постель, чистое белье… Вот счастье-то!..“ Я кому-то передаю команду, становлюсь на лыжи и айда в лес, на поиски БМП. Нахожу медпункт быстро. Начальник — мой сослуживец по прежнему полку Савченко — исследует и говорит: „Два пулевых сквозных ранения мягких тканей“. Одно в районе тазобедренного сустава, другое в мышцу спины под лопаткой. Перевязывает, дает чистую рубаху, кальсоны. Чистую, значит, без треклятых гнид и вшей. В радость закрадывается сомнение: возьмут ли с такими ранениями в госпиталь? Савченко говорит: „Непременно! Сейчас выпей, закуси и отоспись“. Я выпиваю полстакана водки, заедаю шматком сала и проваливаюсь более чем в двадцатичасовой сон. Будит меня комбат лыжного отдельного батальона. Спрашивает о самочувствии. Говорю: „Хорошо!“ — „Ну, тогда одевайся и за дело!“ — „Какое еще дело? Савченко должен меня госпитализировать“. — „Ничего, — говорит майор, — госпитализацию временно отложим“. Я к Савченко… Он смущен. Протрепался о моем легком ранении, — думаю я и в душе кляну этого предателя…
Я рассчитывал на недельку в госпитале, а провел в нем, съеденный гангреной, изрезанный вдоль и поперек, полтора года. Вышел вот таким ничего лишнего. Привет славному представителю советской военной медицины товарищу Савченко!..»
Это маленькая часть того, что было наговорено за последние недели. Я как-то спросил у Пашки, отчего такая дегероизация войны, раньше или хвастались, или молчали… «Жить было нечем, — ответил Пашка. — У кого нервы послабее, вздрочивали себя бахвальством, у кого покрепче, искали чего-то в собственных потемках. А сейчас есть жизнь. Так на хрена липа? Это замечательно, может, главное, чего мы добились. Отметь в своей летописи…»
…Вчера произошло страшное. Наш штаб передал противнику — иначе мы их теперь не называем — протест по поводу противозаконных действий. Государство отпускает на каждого инвалида чуть ли не двадцать шесть копеек в день, которые за месяц складываются в рубли. На эти скромные средства нам полагается питание и обслуживание, а также лекарства и медицинская помощь. А нам выдают одну баланду, теперь даже без хлеба. Выходит, отпускаемые нам деньги кто-то присваивает, а это воровство, уголовно наказуемое преступление. Если нам не будут отпускать положенное, мы обратимся в прокуратуру.
Ответ не заставил себя ждать. Нам предложили выйти из укрытия и объясниться с глазу на глаз. При этом дали честное слово, что никаких насильственных мер приниматься не будет. Мы посовещались и приняли предложение. В назначенный час высыпали на паперть трапезной церкви, куда заранее перенесли наших «самоваров». Явился противник: из знакомых главврач и ведущий белоглазый, остальные новые. Главврача узнать нельзя, из цветущего мужчины он превратился в старенькую обезьянку: запал в самого себя и все время скребется, нервное, что ли? Говорил ведущий белоглазый деревянный болван, играющий в железного человека, — медленно, вроде бы спокойно, но за этим спокойствием — задавленная ярость, и без обиняков. Вот смысл сказанного: убежище. закрыто, его не существует. Инвалидов снабжают по новому адресу: и едой, и медикаментами, и всем положенным для жизни. Это не каприз, не злая воля, а правительственное решение, принятое для нашей же пользы. Большая часть врачей и персонала уже переехала туда, сейчас отправляется последняя партия. Здесь не останется ни одного человека. Вскоре прибудут монахи и займут возвращенный им монастырь. На острове разрешено находиться лишь служащим пароходства. «Вы напрасно шлете жалобы в Москву. Они возвращаются сюда». Он открыл планшет и показал наши письма — плод гражданского возмущения, человеческой обиды, боли и сарказма.
— Если вы не образумитесь, пеняйте на себя. На этой неделе мы закончим эвакуацию персонала, вывоз имущества и оборудования, после чего окончательно снимем вас со снабжения, отключим свет, воду и отопление.
Василий Васильевич крикнул:
— Гитлеровцы не добили, свои фашисты добьют! Все заорали, загалдели. Дальше я чего-то не углядел, но вдруг среди нас оказались белоглазые и стали крутить руки Пашке, Василию Васильевичу, Михаилу Михайловичу и Алексею Ивановичу. Те — отбиваться, Пашка выхватил нож. Его отпустили, остальных куда-то поволокли. И тут коновод «самоваров», бывший охотник, Егор Матвеевич закричал пронзительным голосом:
— Стойте, сволочи! Сейчас я самосожгусь!
И сразу резко завоняло бензином. Это Иван Иванович (с поехавшей крышей) выплеснул на него ведро бензина.
Все оторопели, а «самовар» Егор Матвеевич завизжал:
— Поджигай, зараза!..
— Стойте! — крикнул ведущий белоглазый. — Мы уходим, уже ушли!..
Его подручные сразу отпустили свою добычу. Не надо было поджигать, но Иван Иванович, если на что нацелится, непременно сделает, он не в силах остановиться, передумать. Егор Матвеевич предугадал, что случится, и крепко втемяшил ему в башку: облить и поджечь — тот и чиркнул спичкой.
Вспыхнул воздух вокруг Егора Матвеевича, пропитанный бензиновыми парами, потом загорелись волосы. Все шарахнулись прочь, попадали. Пашка сорвал одеяло, в которое был закутан простуженный тенор-часовщик Аркадий Петрович, накинул на горящего, сам рухнул на него и затушил пламя.
У Егора Матвеевича спалило остатки волос на висках и темени, брови, ресницы, а так он почти не обгорел, разве самую малость. Но разозлился на Пашку ужасно:
— Кто тебя просил, сволочь такую? Отнял ты у меня мой подвиг.
Пашка и так и сяк его улещивал, извинялся, «героем» называл.
— Был бы я героем, если б не ты, сволочь вездесущая! — ругался Егор Матвеевич, и слезы капали с обгорелых век.
— Егор Матвеич, плюнь мне в рожу, облегчись, — попросил Пашка. И тот плюнул вязкой, тягучей слюной больше себе на подбородок, чем на обидчика. Пашка утерся подолом рубашки, потом утер Егора Матвеевича.
Василий Васильевич сказал душевно:
— Спасибо тебе, Егорушка. Кабы не ты, нам хана.
— О чем ты, Васильич? — отозвался тот. — Мы же кореши. — И, сильно наклонив голову, спрятал лицо.
…Дни, даже недели, последовавшие за самосожжением Егора Матвеевича, были самыми подъемными с начала нашего бунта. Ведь мы вышли победителями в прямой стычке с противником. И попытка захвата заложников была, и, как говорится, блеснула благородная сталь — не остановился бы Пашка перед поножовщиной, если б не героический поступок Егора Матвеевича. — Вот вам и «самовары-самопалы»! Я горжусь, что в известной степени принадлежу к ним. Господи Боже мой! Вот существовал тут сколько лет никому не ведомый обрубок, а настала минута, и он ради «други своя» живым факелом возгорелся. Ведь это случайность, чудо, что Пашка сумел его загасить. И стал он опять привычным Егором Матвеевичем с чинариком, прилипшим к нижней губе, и тускло-голубыми, теперь странно голыми глазами. А он по-настоящему героическая личность!
Если б разобраться в нас, если б в каждого заглянуть, сколько может оказаться ценного, высокого, невостребованного миром, сколько сильной, неизрасходованной души. Но разве кто пытался это сделать, разве кто посмотрел хоть раз задумчиво в нашу сторону? Ползунки, «самовары», недочеловеки — вот кто мы такие не только для белоглазых упырей и тех, кто их послал, но и для всего народа, в упор нас не видящего. Если честно говорить, какое же дерьмо наш великий народ — покорный, равнодушный, с ленивой рабьей кровью. Если мы, убогие, безрукие, безногие, на целую шайку страх навели, так что могла бы сделать вся человечья громада, проснись она наконец, распрямись. А ведь и делать-то ничего особого не надо: сказать «нет» и убрать руки с рычагов. Все встанет, а там и завалится. Что могут белоглазые без работяг? Да ни хрена, со всеми своими бомбами и самолетами, танками и пушками, генералами и маршалами. Но разбит у народа позвоночник, ни на что он не годен.
…Вчера собирался стачком. Вот уже неделя, как белоглазые выполнили свою угрозу: полностью отключили нас от цивилизации, даже баланды лишили и, похоже, закончили эвакуацию персонала.
Случайно я оказался свидетелем свидания (вернее, расставания) Пашки с Дарьей. Разговор у них происходил через зарешеченное окошко полуподвала, где мы храним горючее. Я там расположился со своей тетрадкой, а Пашка меня не заметил. Слов я не слышал, но видел, что она плакала и о чем-то просила Пашку, а он отрицательно мотал головой. Это длилось довольно долго, потом женщина ушла. Пашка повернулся и заметил меня. Он подошел, лицо у него было задумчивое, но спокойное.
— Жалко бабу. Но что поделать: она не может остаться, а я уехать.
— А почему она не может остаться?
— Где она будет жить? Что делать? У нее дочка большая, ей надо судьбу определять.
— От кого у нее дочка?
— От мужа. Он их бросил, когда она со мной сошлась. Уехал отсюда и затерялся.
— Ты ее любишь? Он пожал плечами:
— Привык. Зачем ты меня спросил? Ты же знаешь, кого я люблю…
На стачкоме разговор зашел о том, что не сработали все наши рычаги.
— Нас предали, — сказал Пашка. — И свои и чужие. Что свои — это в порядке вещей, а почему закордонные правдолюбцы не шелохнулись, для меня загадка.
— Ничего загадочного, — сказал Михаил Михайлович. — Политика. Не хотят ссориться с нашей великой державой. Почему — не знаю. Может, какое-то соглашение готовится или поездка. Значит, сейчас надо закрывать глаза на мелкие грешки социализма. Что стоит горстка калек перед высокой политикой?
— Но «голоса»-то вроде независимые? — заметил Василий Васильевич.
— Дитя малое! Они на чьи деньги существуют?.. А кто дает деньги, заказывает музыку.
— Может, просто не дошли наши письма? — высказал предположение Алексей Иванович.
— Я два письма через «другарей» послал, — сказал Пашка. — Чех и поляк ребята надежные. Я с ними провел разъяснительную работу. А одно письмо наш мужик взялся сам доставить, он инженер-электронщик, на работу в Багдад едет.
— Когда любимая не приходит на свидание, — сказал Михаил Михайлович, думаешь, что она заболела, сломала ногу, попала под трамвай, а она просто трахается с другим. Не стоит мозги трудить. Любимая не придет.
— И какой вывод? — спросил Алексей Иванович.
— Все тот же, — сказал Пашка. — Держаться.
— Ленинградский вариант? — мрачно сказал Михаил Михайлович. — Подохнуть с голода?
— До голода еще далеко, — возразил Пашка. — Главное, не скисать.
— Давайте придумаем какое-нибудь развлечение, — светским голосом предложил Василий Васильевич.
Все засмеялись, кроме Михаила Михайловича, он и вообще в последнее время стал мрачен и раздражителен.
— Предлагаю бальные танцы, — сказал он и запел противным голосом: «Ночью, ночью в знойной Аргентине»…
— Не дури, — сказал Пашка. — Устроим вечер. Один споет, другой прочтет стихотворение, третий чего-нибудь расскажет. Я фокусы умею показывать — с веревочкой и шариками.
— Знаешь, что это напоминает? — злым тоном сказал Михаил Михайлович. Олимпийские игры в доме для престарелых. Соревновались по одному виду: кто дальше нассыт. Победил старик, обоссавший себе ботинки.
— Остальные в штаны? — сообразил Алексей Иванович и захохотал.
— Очень остроумно, — сказал Пашка. — Похоже, ты сам из этих, которые в штаны.
Я думал, они сцепятся, но Михаил Михайлович повернулся и укатил на своей тележке.
Пашка поглядел ему вслед.
— Осажденной крепости страшен не штурм, а предательство.
— Брось! Мишка не предатель, — заступился Василий Васильевич.
— Он люто о своей Насте тоскует, — сказал Алексей Иванович.
Настя — уборщица, пожилая женщина, лет за пятьдесят, довольно страхолюдная и угрюмая. Но когда у нее началось с Михаилом Михайловичем, ей было чуть за двадцать…
…Давно ничего не записывал. Было много всяких хлопот, и чувствую себя неважно. Какая-то сонливость напала. Все время ищу, где бы прикорнуть. Не понимаю, что со мной. Вроде бы здоров, ничего не болит, а силенок нет.
Задуманный вечер прошел здорово. Настолько здорово, что последующие дни все ходили как «под банкой». Оказалось, почти каждый что-то умеет. «Самовар» Аркадий Петрович пел до войны в самодеятельности, был ротным запевалой и до сих пор сохранил сильный лирический тенор. Он поет репертуар Лемешева и даже с его интонацией. Алексей Иванович, сроду не думал, помешан на Есенине, он нам всю «Анну Снегину» наизусть прочел. Константин Юрьевич — непревзойденный рассказчик. Один его рассказ я запомнил. Разговаривают пехотинец с танкистом:
«Пехотинец. Ждешь, ждешь танков, вот появились наконец, и первое, что они делают, — дают залп шрапнелью! Так всегда! В чем тут дело? Ведь по своим же бьют!
Танкист. Все нормально. Так и надо!
Пехотинец. Бить по своим?
Танкист. Да не по своим, дурья голова. Нам ни черта не видно. Где свои? Где фрицы? Вдарим разок навесным. И смотрим: бегут на нас — свои, бегут от нас — фрицы. Словом, выясняем и уточняем боевую обстановку. Понял, балда?»
Василий Васильевич спел два романса: «Не пробуждай» и «Мой костер». Он не поет, а почти говорит, но так, что за душу хватает. Представляю, как бы это звучало под гитару. Отличился Иван Иванович. Он очень старательно готовился к своему номеру: разрисовал цветочками фанерный лист и сделал в нем круглое отверстие. Хор «самоваров» спел куплет:
Приходи, мой милый,
В вечерний час.
Приходи, любимый,
Прямо хоть сейчас.
— Я здесь! — вскричал Иван Иванович и высунул в круглое окошко голую жопу, на которой были нарисованы углем усы. Его заставили бисировать.
Я прочел отрывки из своих записей, слушали с большим вниманием. Пашка показывал фокусы, а потом мы хором пели «Невечернюю», «Когда б имел златые горы…» «Гори, гори, моя звезда…».
…У нас введен особый режим. На общем собрании Пашка обрисовал положение и призвал потуже затянуть ремни. Экономить придется даже воду, поскольку водопровод перекрыт, а от колодца мы отрезаны. Выручает «не осенний мелкий дождик», но все-таки бочки наполняются медленно. Лекарства мы тоже поставили под строгий контроль: снотворное выдается лишь тем, у кого хроническая бессонница, а валидол и нитроглицерин, если сильно схватит. Всех «самоваров» распределили по «рукастым», они должны их мыть, причесывать, одевать, кормить, водить в сортир, стирать на них, менять белье. Словом, обеспечивать такое обслуживание, какого они не имели при разленившемся персонале. Пашка вообще строго следит за тем, чтоб никто не опустился, не махнул на себя рукой. А такое почти неизбежно, когда люди заперты в четырех стенах и никого не видят, кроме одних и тех же надоевших рож. Раньше у нас была какая-то внешняя жизнь, общение с другими людьми, прогулки, сейчас мы варимся в собственном соку, а это чревато… Нас выручает то, что за все предыдущие годы мы как-то мало узнали друг друга, и сейчас происходит взаимное открытие. И это оказалось интересным, каждый увидел в другом не просто соседа по палате, сомученика, а человека…
Наведя экономию, мы обнаружили, как мало надо нам для существования. Я не говорю о таких едоках, как Пашка или Василий Васильевич, эти рубают по делу, но все «самовары» питаются, как птички. Оказывается, не нужно даже нашего скудного рациона, чтобы прокормить туловище, почти не расходующее себя на внешнюю жизнь. Куда же девалась раньше еда? Оставалась на тарелках, скармливалась скоту, собакам, кошкам. Выходит, наших запасов нам хватит надолго…
Мы ничего не знаем о том, что происходит в мире. Электричество отключено, батарейки сели, и приемник Михаила Михайловича замолчал. На бензине и керосине он, к сожалению, не работает. Теперь мы поняли, что дышали все-таки воздухом всего человечества, а не только хвоей Богояра. Сейчас нас исключили из мирового пространства…
Нервы у людей сильно напряжены. Начались ссоры. И как ни странно, среди «самоваров», которым и делить-то нечего. Причину ссоры даже сами разругавшиеся порой не знают. Вот вчера это было. Запел Аркадий Петрович. Обычно его упрашивают петь, а он огрызается: «Что я вам — патефон?» — но в конце концов делает милость. Надо же покапризничать артисту. А тут сам запел «Среди долины ровныя…» — чудную песню, одну из лучших в его репертуаре. И вдруг Сергей Никитович, культурный человек, бывший командир роты, как заорет: «Заткнись! Надоел!» Егор Матвеевич заступился: «Не любо — не слушай, а врать не мешай». — «Он меня с мыслей сбивает». — «Надо же, какой мыслитель! Карл Маркс! Альберт Эйнштейн! Суслов!..» Самое тяжкое, что в их ссорах нет выхода. Нельзя дать по роже, выйти, хлопнуть дверью, вообще как-то спустить пары. Остается только плеваться. Что Сергей Никитович и сделал. Но попасть в противника практически невозможно, они плюются в никуда, чаще всего себе же на грудь. Это раздражает еще больше. Кончается слезами, истерикой. Так случилось и на этот раз. Сперва разревелся Сергей Никитович, а потом и сам певец. Пришлось Пашке их утешать, мирить. У него это выходит, хотя и с натугой. Раньше они крайне редко заводились. То ли их пичкали какими-то лекарствами, ослабляющими жизненный тонус, то ли они раз и навсегда оморочены страшной травмой, мне трудно судить, но такой агрессивности не было. Бунташные дела очень их возбудили, но наряду с хорошим пробудилось и плохое; агрессивность, нетерпячесть — при полном бессилии — ужасны.
Пашка просил нас больше времени проводить с этими несчастными и чем-то их занимать. Пашку слушаются, хотя, похоже, не так охотно, как прежде.
…Все-таки харчишек стало не хватать. Вернее сказать, они пустые: ни жиров, ни масла. Ввалились щеки, удлинились носы. И «самовары» приметно угомонились, стали меньше кидаться друг на друга. Темнеет рано. Как ни жги бензин-керосин в самодельных светильниках, осеннюю ночь не переборешь. Да и надо экономить горючее, бочки не бездонные. А ночи все чернее и длиннее…
…Сегодня я упросил Пашку выпустить меня хоть на полчасика наружу. Вообще это запрещено, поскольку белоглазые держат нас под наблюдением и от них всего можно ждать. Но, видно, на меня нашла болезнь, когда не можешь сидеть взаперти, и я сказал Пашке: если меня не выпустят, у меня пойдет крыша. Он подумал-подумал, наклонив свою крупную, лобастую голову, и разрешил: «Ладно. Только втихаря. Не то все разбегутся».
Когда он меня вывел, я вначале ничего не ощущал, кроме счастья дышать чистым воздухом. Я почувствовал свои легкие и то, что я делаю для них что-то очень хорошее, а они возвращают мне это с процентами. Минут пять, наверное, я просто дышал, закрыв глаза и тем бессознательно отгораживаясь от других, отвлекающих впечатлений. Сперва я ощущал только свежую благодать, воистину пьянящую, потом стал различать запахи — осенние, горьковатые: палого березового листа, умирающих трав, влажной коры, и от воды тянуло резко намывом гниющих водорослей.
Я открыл глаза и увидел осень. Осины были совсем голые, березы еще сохранили немного желтого убора, лесная поросль сквозила во все концы. Чайки над озером не кричали, а как-то ржаво скрипели. Синицы вернулись из леса в надежде на корм возле человечьего жилья, да возле нас не прокормишься.
И постепенно мне стало печально и тревожно в этой изнемогающей природе. И я был рад, когда появился Пашка.
— Надышался?
— Надышался.
— Налюбовался?
— Налюбовался.
— Устал? Отнести тебя?
— Еще чего? Я сам…
Когда мы вернулись домой, я вынул эту тетрадку, чтобы записать, как обычно, прожитый день, и вдруг по тетрадочному листу забегал крошечный, с порошинку, клопик. Нет, это, конечно, не клопик, а какой-то жучишко: оранжевый, со множеством ножек, невероятно шустрый. Он носился с такой быстротой, что за ним было не уследить. Каким же мощным двигательным аппаратом надо обладать, чтобы перемещать свое тельце с такой невероятной быстротой! Он метался по листу, потом я почувствовал его на своей руке; оглянуться не успел, как он прощекотал мне щеку и опять оказался на бумаге. Я решил его прогнать, чтобы он не забрался мне за пазуху. Щекотно и противно. Я ничего не имею против насекомых, но не люблю, когда они ползают или просто сидят на мне. Такой у меня неуживчивый характер. Но я боялся тронуть его моим толстым и грубым пальцем, даже кончиком шариковой ручки, из которого выдавливается паста, уж больно он хрупкий. Я решил его сдуть. Но крошка припала к листу, уперлась или приклеилась к нему всеми своими ножками и удержалась. Я подул сильнее — никакого впечатления. Экая жизненная сила и сопротивляемость у такой малости! Я подул еще сильнее, и вдруг эта порошинка, эта оранжевая точка размазалась по бумаге, я расплющил ее своим выдохом. Не знаю почему, но это произвело на меня удручающее впечатление. Ей-Богу, я чуть не заплакал. Глаза стали влажными. Неужели мне так жалко Богову нелепицу? Жалко, конечно, но тут еще что-то. Я такой же, как он, все мы, богоярские герои, бунтари, пугачевцы, соловецкие ратоборствующие иноки, такие же слабые, жалкие и непрочные, как оранжевый жучок. Просто еще не догадались дунуть посильнее. А догадаются — и все: размажут нас красноватой кашицей, как этого бедолагу.
…Пашка как-то сказал: осажденным крепостям страшен не штурм, а предательство. Я вспомнил эти слова сегодня ночью, подслушав случайно бессонница мучила — его разговор с Михаилом Михайловичем.
— Не могу больше. Я уйду, — это сказал стрелок-радист.
— Я это давно знал.
— Откуда ты мог знать, когда я сам… сегодня еще…
— Со стороны виднее.
Пашка бывал порой резок, с начальством груб, мог покрыть матом, правда, очень редко, но в тоне его всегда оставалось какое-то человеческое тепло. А сейчас его голос был холоден, презрителен и высокомерен. Я не знал такого Пашки.
— Я скучаю за Настей, — сказал Михаил Михайлович с какой-то нищенской интонацией. — Я не знал, что буду так за ней скучать.
— Прими мои соболезнования.
— Надо ли так, Паша? — мягко сказал Михаил Михайлович. — Столько лет вместе бедовали.
— Чего ты от меня хочешь? Одобрения?
— Понимания.
— А что я должен понять? Что ты без бабы не можешь? Какой донжуан! Я младше тебя, но ничего — обхожусь.
— Это я настоял, чтобы тебя на пристань пускали.
— Я не просил. И не стал, если помнишь.
— Наверное, ты сильнее меня. Пашка промолчал.
— Все равно там будем, — вздохнул Михаил Михайлович.
— На том свете? — поспешно подхватил Пашка. — Несомненно. Только в разных отделениях.
— Я — о новом убежище, — устало сказал Михаил Михайлович.
— Не расписывайся за всех.
— Придется отсюда уйти. Будут голод, болезни, мор. Ты что решил — всех тут положить?
— Я никого не держу. Тебя тоже. Но зачем торопиться? Уйди со всеми, раз ты уверен, что придется уйти.
— Уйти надо всем! — другим, каким-то освобожденным голосом сказал Михаил Михайлович. — Я поговорю с людьми.
— Попробуй только. Я тебя прикончу.
— Что с тобой, Пашка? Я тебя таким не знаю. Ты же добрый, хороший человек. Или ты маску носишь? Кто ты на самом деле?
— Я Пашка-безногий. Так меня звали после войны в одной теплой компании. Не напоминай мне об этом времени. Я думал, что забыл его.
— Ладно. Я тебя не боюсь.
— Напрасно.
Михаил Михайлович пропустил это замечание мимо ушей.
— Но мутить людей, пожалуй, не стоит. Для себя я решил, а насчет других… Ты же не станешь их насильно держать? Этих… беспомощных, которые сами ничего не могут?
— Не твоя забота. Ты все сказал? — И Пашка накрылся одеялом.
Михаил Михайлович ушел на рассвете, когда все еще спали. И Пашка спал. Лицо у него было жесткое, как из дерева. Он спит с открытыми глазами, я замечал это у собак. Глаза свинцовые, слепые, страшные. А вообще глаза у него серые, матовые, а случается, ударит солнечный свет, и они делаются бездонно синими. Какой же Пашка на самом деле: синий, серый, свинцовый?..
Я видел из окна, как Михаил Михайлович уходил. Его выпустил Василий Васильевич, помог поудобнее устроиться на тележке, уместил радиоприемник, пожал ему руку и сразу вернулся в дом. Михаил Михайлович покатил по утреннику, устлавшему землю и траву. Он несколько раз останавливался и оглядывался, словно ждал, что его окликнут. Я бы сделал это, да ведь не такого зова он ждал. Какой же он крошечный сверху!.. Вот он в последний раз оглянулся, уже от крыльца административного корпуса, вытер лицо кепкой и скрылся.
В то же утро Пашка собрал нас и сообщил об уходе Михаила Михайловича. Без всяких комментариев. Его выслушали молча, угрюмо и разошлись.
…Опять давно не записывал. После ухода Михаила Михайловича наступила тревожная, смутная пора. Все словно чего-то ждали. Нет, не каких-то вражеских действий, а чего-то непонятного, что возникнет среди нас и непременно обернется бедой. На улице — слякоть, зима борется с осенью, а воздух тяжел, как в августовское предгрозье, — давит. И совершилась беда умер Егор Матвеевич.
Он давно уже был плох, только мы этого не понимали, чуть не с самого того дня, когда пытался сжечь себя. Правда, первое время он еще куражился, крыл на чем свет стоит Пашку и всех нас, что помешали его подвигу, но длилось это недолго, вдруг скис, замолк, ушел в себя. Ни с кем не общался, почти не ел, только бросал отрывисто: «Холодно, холодно», — и надо было кутать его в одеяло. Пашка пытался разговорить Егора Матвеевича, узнать, что с ним происходит, но тот отмалчивался, правда, уже без злобы и раздражения, видать, простил Пашке. Наверное, он перенес слишком сильное потрясение, ведь он не думал, что уцелеет, он принял смерть, и она вошла в него, хотя он остался жив и даже не очень пострадал. Он истратил себя полностью на свой поступок и уже не мог и не хотел жить. Конечно, это мои домыслы, а что у него было на душе, разве узнаешь?
Посовещавшись, мы решили не ставить в известность белоглазых о кончине Егора Матвеевича. Им нет дела до нашей жизни, пусть не будет дела до нашей смерти.
Досок было полным-полно. Пашка и Василий Васильевич — умелые плотники сколотили гроб, довольно большой, куда больше, чем требовалось обкорнанному телу покойного. Они этим оказывали ему уважение, давая приют не тому, что от него оставалось, а тому, что было, когда молодой удачливый таежный охотник сменил тройник на винтовку и помог нашему бездарному командованию решить единственную на всю войну стратегическую задачу: забить русским мясом стволы немецких орудий.
Мы похоронили его под стеной трапезной, на скрытой от врагов стороне. Могилу выкопали ночью. С утра шел снег с дождем, потом перестал, проглянуло солнце, и земля, хвоя запарили. На сосновом суку над могилой сидела белка и внимательно следила за церемонией. Рыжими у нее оставались лишь ушки и лапы, остальной мех был зимним, серым, и казался окутанным каким-то влажным дымом. Ее все приметили и удивлялись, чего она стынет в измороси, вместо того чтобы спрятаться в дупло. Аркадий Петрович высказал соображение, что в эту белку переселилась душа Егора Матвеевича, которой интересно было знатъ, что скажут над могилой. Она услышала много хорошего, теплого, трогательного.
Потом Пашка выдал нам граммов по тридцать медицинского спирта, чтобы помянуть Егора Матвеевича и согреться, ведь все стояли под холодной ночью с непокрытыми головами. Все же несколько человек захлюпало носом.
…У нас новое увлечение: изобретать светильники. Уж очень сумрачно стало в убежище, это плохо влияет на психику. Мрачнеет наш гарнизон, теперь редко услышишь шутку, смех, веселый голос. Люди молчаливы, раздражительны.
Осветили мы наш каземат неплохо, но радости не прибавилось. Какой-то дурной от них свет — неспокойный. Стоят они или на полу, или на низеньких подставках, и каждая крыса, увеличенная тенью, кажется с медведя.
Я слышал, как Пашка пробормотал, уладив очередную ссору: «Герои устали». Наверное, так оно и есть. Нездоровье, усталость, плохое питание, холод, безделье делают свое дело. Тяжело повлияла и смерть Егора Матвеевича. А тут поехала крыша у нашего певца, тихого и нежного человека, Аркадия Петровича. Он неумолчно брусит что-то церковное, будто самого себя отпевает. И вдруг дико вскрикивает и опять брусит. Его перевели в нашу палату, но он плохо действует на Ивана Ивановича, который давно уже не в себе, но прежде не докучал. Сейчас он стал невероятно приставуч. Кто бы чего ни делал, он должен подкатить на своей коляске и спросить: «Ну, че?» — «Чего че?» — «Че делаешь?» — «А ты сам не видишь?» — «Не, а че?» И неважно, как ему ответить — или по-серьезному: «Посуду мою», «Постель стелю», или в насмешку: «Вальс танцую», «Жениться собираюсь», — он тут же: «И я хочу! Ты че — забурел? Я с тобой! А че?» — и доводит до трясучки.
Когда Михаил Михайлович ушел, я занял его койку рядом с Пашкой. Он не возражал. Раз ночью я заметил, что он не спит, и спросил его шепотом:
— Паш, а Паш, что будет?
— О чем ты?
— О нас. О чем же еще? Он проговорил с неохотой:
— Кто его знает.
— Ты, Паша, ты знаешь.
— Не забегай вперед, — сказал он угрюмо. — Все само решится.
— Как решится?
— Не пытай меня, Николай Сергеич, иди в болото.
Таким я Пашку не видел. Он всегда был прямым и откровенным человеком. Он, конечно, знал, что будет, но не хотел этого знать и уж вовсе не хотел об этом говорить. У Пашки был огромный моральный авторитет, но он не чувствовал себя вправе давить на людей и все пустил на самотек.
Крепости сдают не только из-за предательства. Когда Михаил Михайлович ушел, крепость устояла, хотя трещина пошла по ее телу. Но было ясно, что нам не выдержать зимней осады. Уверен: многие согласились бы и на безнадежный риск, но мы отвечали за беспомощных, а они уже начали нести потери: умер Егор Матвеевич, тронулся Аркадий Петрович. А тут еще омерзительное происшествие: ночью крысы объели ухо Сергею Никитовичу. Он, бедняга, оглушенный снотворным, ничего не почувствовал, а утром проснулся — пол-уха нет.
Крысы тут всегда водились, но не в таком количестве. Днем они не появляются в палатах, хотя вовсю шуруют на кухне, в сенях и коридорах, а вечером выходят из подпола, не дожидаясь, когда погаснет свет, и носятся между койками.
Кто-то подал мысль: эвакуировать «самоваров», но они подняли страшный крик. Боже мой, что там творилось!.. Ярость, гнев, отчаяние, слезы людей, которые не способны к действенному протесту, бессильны против любого принуждения, невозможно описать. Сергей Никитович с забинтованной головой пригрозил: «Расколоть башку о стену мы всегда сумеем, и вы будете убийцами». Их категорическое требование: или все остаются, или все вместе уходят. Вот и решилось само собой, как говорил Пашка. Разве можно было предать своих товарищей, с которыми прошла жизнь?..
И начались сборы. В последнюю минуту Пашка объявил, что остается. На него накинулись: «Да кто тебе позволит?», «Очумел?», «Ты же загнешься тут!». Пашка выслушал холодно. «Не бойтесь, не загнусь и весной пойду на пристань». Его оставили в покое.
Я решил остаться с Пашкой и, пока шло это объяснение, спрятался в захламленном чуланчике, который еще раньше присмотрел для своих записей. Я был уверен: когда меня хватятся, этот тайник не найдут. Странно, но создалось впечатление, будто никто не хватился. Конечно, в суматохе могли и не заметить, хотя я не совсем рядовая фигура в нашем, увы, капитулировавшем гарнизоне. Впрочем, кто знает, может, меня искали, да уже поздно было. Белоглазые небось помешались от счастья, что могут отмылить. Наверное, и Пашка на это рассчитывал: не станут они снова накалять атмосферу и требовать его отъезда.
Я вылез из своего укрытия, когда наши все до одного покинули убежище. Шествие уже проделало полпути до административного корпуса. Зрелище, надо сказать, было не для слабонервных. «Самоваров» привязали за спиной, а поскольку все ослабели от недоедания и неподвижной жизни, то едва двигались на своих тележках. Но когда белоглазые хотели помочь, заорали, обложили их матом и погнали прочь.
Пошел мокрый снег большими, слипшимися, быстро стаивающими хлопьями. Ветер наклонил снег, понес его параллельно земле прямо в лица ползущим по закисшей дороге. Наклонив головы, плечами и грудью налегая на ветер, наши тащились сквозь снегопад. Я заметил, что плачу, потому что размылось в глазах. Я вытер глаза и приказал себе не реветь. То, что я видел из маленького грязного оконца, не было ни жалким, ни ущербным. И это не было поражением. Мы держались столько месяцев не против белоглазых оглоедов, а против всего тупого и непреклонного государства. Чем мы хуже соловецких иноков? У нашей рати ни одной пары ног и дай Бог по руке на воина. Гарнизон ушел, но крепость не сдалась. Враг не вошел сюда. Наш командир остался. И при нем гарнизон из одного человека. Я его гарнизон, мы продолжаем сопротивление.
Шествие, отдалившись, стало за пеленой снега темной извивающейся гусеницей. Вот она достигла крыльца административного корпуса, и он вобрал ее в себя. Отъезда мы не увидим, корпус имеет выход за монастырскую стену. Остался лишь косо валящий снег, в него провалилось тридцать лет жизни.
Я вернулся в дом. Пашка не удивился моему появлению. И не обрадовался. Голос его прозвучал весьма сухо:
— Зря ты остался. Погано будет.
— Как будет, так и будет.
— Какой у тебя тут интерес?
— Привычка. Мне к новому месту не привыкнуть.
— Возись с тобой!..
— Я сам себя обслужу, — сказал я храбро. — Одна просьба: зови меня по имени, хватит этих церемоний. Я же на пять лет тебя моложе.
Он усмехнулся:
— Ладно, Коля… Жизнь продолжается. Будем жить…
…Неделю не притрагивался к дневнику. Дел было выше головы. Ребята такой срач оставили, что разгребай да разгребай. И главное, чтоб никаких пищевых отходов: корок, крошек, — крыс развелось видимо-невидимо. Мы занялись уборкой всерьез. Это была работка! Сколько «добра» вынесли, сожгли, зарыли! Даже представить себе трудно, как можно скопить такое количество всевозможного мусора: бумага — откуда только она взялась? — какие-то коробочки, флакончики, корешки, сушеные цветы и травы, огрызки зверьевых шкурок, птичьи лапы и крылья, сосновые и еловые шишки, гвозди, гайки, разноцветные стекляшки, бусины, гребешки без зубьев, ржавые лезвия безопасной бритвы, пипетки, железяки неизвестного назначения, камешки, кусочки материи, ленточки — все годилось в большом хозяйстве наших собирателей. В сущности говоря, в этом нет ничего смешного и странного: да, это был их вещный мир, ничуть не менее ценный, чем домашняя антикварная лавка какого-нибудь видного коллекционера. И наверное, им было грустно, что они не могут забрать с собой свои сокровища.
Пашка вымыл полы. Закутавшись в одеяла, мы хорошо проветрили наше затхлое помещение, но запаха курной избы так просто не выведешь. Мы накопали глины, замесили ее битым стеклом и замазали дыры в полу. Потом согрели воду, вымылись и переоделись в чистое. После чего сели обедать.
…Казалось бы, надо чувствовать наставшую пустоту и тишину. Сколько тут было народу, сколько шума, суеты, всяких происшествий, споров, обсуждений! Разговаривали, пели, шутили, ссорились, плакали, орали, тосковали, любили, ненавидели, сходили с ума, — когда я вспоминаю недавнее прошлое, то не перестаю удивляться, какими мы были шумными, активными, несмотря на увечья, душевно заряженными людьми. А теперь лишь слабый шорох наших с Пашкой движений наполняет дом в утренние и дневные часы (вечер озвучивается крысиным топотом — наша замазка не сработала), а дом не кажется мне пустым, он заполнен Пашкой.
Среди нас были значительные личности, сильные люди с интересной, хотя и рано оборванной биографией, но Пашка выделялся из всех. Я думаю, он в любой компании, в любом обществе был бы заметен, в нем все крупно, ярко, мускульно, если так можно выразиться, недаром его любила прекрасная женщина и даже погибла из-за него. Впрочем, я уже писал, что Пашка в ее гибель не верит. Наши ее видели, говорят, королева. Я очень жалею, что не был тогда на пристани, мне и вообще-то лишь два раза удалось туда добраться. Но Пашка говорит, что отвезет меня к первому же пароходу, который приходит на майские праздники.
Я знаю другую женщину — прачку Дашку, она тоже на Пашке чокнутая. Если б не дочь, она никогда бы отсюда не уехала, но как бы она ни любила, материнское всегда возьмет верх. Я так об этом пишу, будто чего понимаю, а ведь у меня не было любви, не было женщины. Мне с отрочества втемяшили, что пора мужской зрелости — двадцать один год, а до этого — полное воздержание. Мои родители были хорошие люди: честные, щепетильные, предельно деликатные, напичканные старинными добродетелями, типичные дореволюционные интеллигенты. Всей душой преданные четвертому сословию, с мечтой о светлом будущем, свято верящие в социализм и потому оправдывающие все действия властей — находка для диктатуры. Они не взяли от времени лишь то немногое, что следовало взять, ну, хотя бы чуть большую моральную свободу, чем во времена их стерильной молодости, отсюда и предписанное мне целомудрие, будь оно проклято! Ни один из моих друзей не пошел на фронт, не попробовав бабу, кто-то по любви, большинство — с кем попало. Я один, законченный идиот, подарил свою девственность дорогой Родине вместе о конечностями. Очень долго меня это не мучило, я не испытывал и тени влечения к женщине. Но к старости во мне что-то проснулось. Меня стали волновать даже старухи, которые приходили убирать за «самоварами». Я не люблю похабных разговоров — опять же утонченное воспитание! — но как-то слышал: некоторые «самовары» устраивались с этими старухами, кто за подарки, которые нам иногда присылали, а кто вполне бескорыстно — по взаимному согласию, ведь эти женщины военной молодости, такие же обойденные, как и мы.
…Каждый день мы ходим с Пашкой на прогулку. Он приделал веревочку к моей тачке и, когда я устаю, тянет меня на буксире. Мы обошли участок, спустились с пологой стороны к озеру, которое стало тяжелым, темным, мрачным (а все равно хорошо!), даже административный корпус обследовали, но ничего интересного не обнаружили. Белоглазые перед уходом все за собой прибрали, оставив голые стены.
Мы почти никогда не говорим о прошлом. Хотя иной раз наткнешься на след недавней жизни — и как ножом по сердцу. Мне стало казаться, что Пашка сознательно избегает этих разговоров, что они ему неприятны. Но почему? Быть может, мы по-разному понимаем и оцениваем пережитое? Мне ужасно не хотелось быть назойливым, неделикатным, но все же я не выдержал и спросил его напрямую:
— Пашка, теперь, когда все кончилось, скажи, кто мы? Победители или побежденные? Я что-то запутался. Он ответил не сразу:
— Мы жили… Сколько лет мы томились, маялись, чуть тлели, а тут вспыхнули. Мы вернули, пусть ненадолго, отнятую у нас жизнь и подержали ее в руках, дуреху… А победить мы не могли. У нас всегда побеждает власть. Сам знаешь: нет таких крепостей…
— А вот и есть! — вскричал я. — Заврался ты, Пашка. Вот она, эта крепость, и флаг на ней не спущен. Пашка поглядел на меня и захохотал:
— Ну, ты силен, Никола!..
После этого разговора я почувствовал себя свободнее с ним. Оказывается, и у Пашки не на каждый вопрос готов ответ. Вчера я его спросил, скучает ли он по ребятам.
— Вспоминать — вспоминаю, а скучать?.. — он отрицательно мотнул головой.
— И по Дарье не скучаешь?
— Я, Коля, свое отскучал. По другому человеку. На остальных у меня не осталось сил.
— А сейчас по этому человеку ты скучаешь?
— Нет. Я жду. И радуюсь тому, что было. И жду.
— А вот мне не приходилось ждать. Никого. Никогда. Я не знаю, что это за чувство. Я вообще ничего не знаю. Что такое любовь? Что такое близость?
— Ну, если не знал, то уж лучше и не знать, — сказал он с отчуждающей жесткостью.
Я не понял, что он имел в виду, а главное, то чувство, которое он вложил в свой ответ. Или он подумал, что я буду его расспрашивать. Тогда он угадал. Мне хочется понять, что это за чувство, которое он пронес сквозь всю жизнь. И если бы только он, меня бы это не удивило — чем еще жить калеке? Но ведь и женщина, любившая его в юности, тоже сохранила к нему это чувство. Ребята рассказывали, как она к нему кинулась…
«О калеке нельзя было сказать, что он „стоял“ или „сидел“, он именно торчал пеньком, а по бокам его обрубленного широкогрудого тела, подшитого по низу толстой темной кожей, стояли самодельные деревянные толкачи, похожие на старые угольные утюги…
Ничто не дрогнуло на загорелом, со сцепленными челюстями лице калеки, давшего справку. Он будто и не слышал обращенных к нему слов. Жесткий взгляд серых холодных глаз был устремлен вдаль сквозь пустые, прозрачные тела окружающих…
Анна пожалела, что не услышала больше его голоса, резкого, надменного, неприятного, но обладавшего таинственным сходством с добрым, теплым голосом Паши. Она подошла ближе к нему, но, чтобы тот не догадался о ее любопытстве, занялась приведением в порядок своей внешности: закрепила заколками разлетевшиеся от ветра волосы, укоротила тонкий ремешок наплечной сумочки, озабоченно осмотрела расшатавшийся каблук, затем, как путник, желающий сориентироваться в пространстве, обозрела местность… Затем Анна будто вобрала взгляд в себя, отсекла все лишнее, ненужное и сбоку, чуть сзади сфокусировала его на инвалиде в серой грубой рубахе.
Она не сознавала, что нежно и благодарно улыбается ему за напоминание о Паше. Она думала: если похожи голоса, то должно быть сходное устройство гортани, связок, ротовой полости, грудной клетки, всего аппарата, создающего звучащую речь. Мысль отделилась от действительности, стала грезой, в дурманной полуяви калека почти соединился с Пашей. Если б Паша жил и наращивал возраст, у него так же окрепли бы и огрубели кости лица: скулы, челюсти, выпуклый лоб, полускрытый блинообразной кепочкой; так же отвердел бы красивый большой рот, так же налился бы широкогрудой мощью по-юношески изящный торс. Когда-то она любовалась Фидиевыми уломками в Британском музее, похищенными англичанами с фронтона Парфенона, и ее обожгла мысль: как ужасны оказались бы мраморные обрубки, стань они человеческой плотью. Этот калека был похищен Богояром из Британского музея, но обрубленное тело было прекрасно, и Анне — пусть это звучит кощуством — не мешало, что его лишь половина. Легче было представить, что и другая половина была столь же совершенна.
Чем дольше смотрела она на калеку, тем отчетливей становилось его сходство с Пашей. Конечно, они были разные: юноша и почти старик, нет, стариком его не назовешь, не шло это слово к его литому, смуглому, гладкому, жестко-красивому лицу, к стальным, не моргающим глазам. Ему не дашь и пятидесяти. Но тогда он не участник Отечественной войны. Возможно, здесь находятся и люди, пострадавшие и в мирной жизни? Нет, он фронтовик. У него военная выправка, пуговицы на его рубашке спороты с гимнастерки, в морщинах возле глаз и на шее, куда не проник загар, кожа уже не кажется молодой, конечно, ему за пятьдесят. И вдруг его сходство с Пашей будто истаяло. Если б Паша остался в живых, он старел бы иначе. Его открытое, мужественное лицо наверняка смягчалось бы с годами, ведь по-настоящему добрые люди с возрастом становятся все добрее, их юная неосознанная снисходительность к окружающим превращается в сознательное всеохватное чувство приятия жизни. И никакое несчастье, даже злейшая беда, постигшая этого солдата, не могли бы так ожесточить Пашину светлую душу и омертвить взгляд. Ее неуемное воображение, смещение теней да почудившаяся знакомая интонация наделили обманным сходством жутковатый памятник войны с юношей, состоявшим из сплошного сердца. И тут калека медленно повернул голову, звериным инстинктом почуяв слежку, солнечный свет ударил ему в глаза и вынес со дна свинцовых колодцев яркую, пронзительную синь.
— Паша!.. — закричала Анна, кинулась к нему и рухнула на землю. — Паша!.. Паша!.. Паша!..
Она поползла, обдирая колени о влажно-крупитчатый песок, продолжая выкрикивать его имя, чего сама не слышала. Она не могла стать на ноги, не пыталась этого сделать и не удивлялась, не пугалась того, что обезножела. Если Паша лишился ног, то и у нее их не должно быть. Вся сила ушла из рук и плеч, она едва продвигалась вперед, голова тряслась, сбрасывая со щек слезы.
Калека не шелохнулся, он глядел холодно, спокойно и отстраненно, словно все это его ничуть не касалось.
Она обхватила руками крепкое, жесткое и вроде бы незнакомое тело, уткнулась лицом в незнакомый запах стираной-перестираной рубашки, но сквозь все это чужое, враждебное, нанесенное временем, дорогами, посторонними людьми, посторонним миром, на нее хлынула неповторимая, неизъяснимая родность, которая не могла обмануть…»
…Ночью случилась мерзость: по мне пробежала крыса. Пашка отнесся к этому спокойно: «Подумаешь, по мне сколько раз бегали». «И по Сергею Никитовичу», — напомнил я. «Ну, сравнил!.. Ты же отмахнуться можешь». Пойди отмахнись этой клешней. Да мне до них дотронуться противно. Я с детства боюсь крыс. Ну, не боюсь, конечно, а невыносимо брезгую. Мне их вид омерзителен: голые лапы, длинные хвосты, кровавые глаза, гнусный навозный цвет шерсти. Когда я был совсем маленьким, мне в кроватку забралась крыса. Ее сразу прогнали, но страх остался. Не страх — омерзение. Такое бывает даже у самых мужественных людей.
…Ночи становятся все беспокойнее, крысы совсем обнаглели. Топают, как солдаты по мосту. Я чувствую, как они задевают внизу одеяло. Я ору, стучу палкой по полу — Пашка привязывает к моей руке сосновый сук, ни черта не помогает. На минуту затихнут и опять пошли шуровать. И чего они носятся? Харчи наши стоят на полках в кухне, до них им не добраться.
Голодные крысы хуже волков. К нам, что ли, подбираются? А Пашка спит.
…Пашка сделал помост из разных железяк и поставил на него мою койку. Сюда, говорит, никакая крыса не доберется. Крысы, кстати, умеют прыгать, и довольно высоко. Я помню, бабушка раз пыталась прихлопнуть крысу скалкой (наша тогда еще коммунальная квартира кишела крысами), так та подпрыгивала на полметра. Но, может, это с испуга? Пашка уверяет, что я в безопасности. Он подвинул свою койку к моей, обезопасив с одного фланга. Надо только, чтобы одеяло не свешивалось, и крысам до меня не добраться. Пашка так старательно пакует меня на ночь, что я сплю, как младенец в конверте. И все-таки мне неспокойно, и что-то сердце не очень. Стучит так, что в ушах отдается.
…Пашка попросил у меня почитать мой дневник. Вроде бы неудобно давать, там и о нем много. А потом я подумал: что тут неудобного, я ничего не врал, писал о том, что видел, и о своем понимании происходящего. Никого обидеть не хотел. Даю я ему тетрадку. Он полистал, усмехнулся. Сейчас скажет о «куриной лапе». Не удержался мой дорогой дружок: «Ну и почерк у тебя. Будто куриной лапой». — «Хуже, — говорю, — как рачьей клешней». Он засмеялся и стал читать. Я обиженно думал: почему люди, даже умные и тонкие, не могут удержаться от ехидных банальностей? Ну какой каллиграфии ждать от безрукого, чудо, что я вообще пишу. И вдруг успокоился: почерк, в самом деле, хуже некуда — взбесившаяся кардиограмма. И промолчи Пашка, я бы мучился, что он ни черта не разбирает, злится и проклинает мои каракули. А так он отреагировал и с присущей ему обстоятельностью включился в работу.
Читал он медленно, до каждого слова докапывался, но ни разу не обратился за помощью. Это тоже в Пашкином духе: справляться самому. Прочтя, долго думал, заглядывал то в одну, то в другую страницу, наконец высказался:
— Интересный документ. Единственный в своем роде. Надо, чтобы он сохранился… Ах ты, богоярский Нестор!.. — как-то очень по-доброму это у него прозвучало. — А любопытная штука — литература. Дневник тоже литература, хотя вроде для себя пишешь. Я многое не так видел, как ты. Кое-чего вовсе не заметил, а я ведь приметливый да и обязан был все видеть. Ты, наверное, так ухватист именно потому, что должен был писать. Я понял теперь… Тот… который про меня написал, он не просто врал, он иначе видел… Что-то, конечно, присочинил, не мог же он всего знать… Но вот что странно: иной раз такое чувство, будто он ко мне внутрь залез, а иной раз зло берет: зачем врать, когда правда снаружи видна. Он, конечно, был в тот день на Богояре, видел нас с Анной, знал ее семью. Зачем только он придумал, что она погибла?..
«…Анна думала о монастыре, но почему-то не ждала, что увидит его, да еще так близко… Она жадно вбирала в себя скудные, томящие знаки непрочитываемой жизни и вдруг всей захолодевшей кожей ощутила, что это Пашин мир, что Паша, живой, горячий, с бьющимся сердцем, синими глазами, сухой смуглой кожей, — рядом, совсем рядом. Их разделяла лента бледной воды шириной не более двухсот метров, совсем узенькая полоска суши, ворота, которые откроют на стук, двор… Она прекрасно плавает. Паша сам ее научил. Он затаскивал ее на глубину и там бросал, преграждая путь к берегу. Приходилось шлепать по воде руками и ногами — плыть. Она оказалась способной ученицей. Какие заплывы они совершали! Чуть не до турецких берегов. Боже мой, как легко все может решиться: он не выгонит ее, если она, мокрая, замерзшая, постучится в его дверь. А все остальное как-то образуется…
Анна сбежала на нижнюю палубу. Только бы ей не помешали. Но кругом — ни души… Она тяжело перелезла через барьер и, сильно оттолкнувшись, прыгнула в воду. Ее оглушило, ожгло холодом, но она вынырнула, глотнула воздуха и, налегая плечом на воду, поплыла к берегу, к Паше. Теплоход отдалялся медленно, он был грозно огромен, на берег же, как учил Паша, смотреть не надо — он не приближается. Руки и ноги были как чужие, плохо слушались, озеро совсем не прогревалось солнцем. Да ведь тут близко!.. Холод проник внутрь, стиснул сердце. Она хлебнула воды и хотела позвать на помощь, но остатками сознания поняла, что этого делать нельзя, потому что тогда ее не пустят к Паше. Она не знала, что на теплоходе прозвучал сигнал „Человек за бортом“ и уже спускали шлюпку, куда прыгнули вслед за матросами капитан и судовой врач. Она не почувствует, как ее выхватят из воды, как хлынет изо рта вода, когда сильные руки врача начнут делать искусственное дыхание…
…Судовой врач прижал пальцами веки Анны и держал некоторое время, чтобы глаза закрылись. Она не захлебнулась — остановилось изношенное сердце. Конечно, это не было самоубийством, женщина видела спасательную шлюпку. Но упрямо плыла прочь от них, к берегу. Зачем?..»
…С этого разговора и пошел Пашкин рассказ о его любви к Анне. Я узнал об их довоенном целомудренном романе, о прощании в Сердоликовой бухте, сделавшем Анну — по ее страстному утверждению — женщиной, хотя Пашка ее не тронул, о схватке с немцами, из которой он вышел калекой, о послевоенных мытарствах, о богоярском томлении, когда он каждую субботу и воскресенье таскался на пристань в сумасшедшей надежде увидеть ее, об их встрече через жизнь и о том, как он бежал от нее, не пожелав предать Богояр и все годы своей тоски.
Пашка рассказывал по вечерам, когда мы ложились спать, гасили свет и в кромешной темноте начиналось шуршание, топот, писк омерзительной, хотя и не повинной перед природой, жизни. Горючего у нас оставалось мало, а самые длинные ночи только еще подступали.
Он говорил медленно, обстоятельно, какими-то затрудненно круглыми фразами, будто разбирал неотчетливо написанный текст. В память свою вчитывался, что ли, не могу понять. Или как-то проверял себя перед каждой фразой, стараясь быть предельно точным, — без осуждения кого-либо и самооправдания. Наверное, он без счета прокручивал все это у себя в голове, мог бы потоком обрушить, а он цедил. Вначале меня это раздражало, а потом стало нравиться, потому что давало свободу сопереживания…
«…Она не ответила. Обняла его, навлекла на себя, поймала сомкнутые губы и откинулась назад.
В слившихся воедино людях звучала разная музыка. Ее восторг был любовью, его — любовью и ненавистью, сплетенными, как хороший кнут. Под искалеченным и мощным мужским телом билась не только любимая плоть, но и вся загубленная жизнь.
Она была почти без сознания, когда он ее отпустил. Но, отпустив, он вдруг увидел ее смятое, милое, навек родное лицо, услышал слабый шорох волн, набегающих на плоский берег бухты, чтобы оставить на нем розоватые прозрачные камешки, — все мстительное, темное, злое оставило его, любовь и желание затопили душу. Он сказал ее измученным глазам:
— Лежи спокойно. Усни. Я сам…»
…Странно действуют на меня Пашкины рассказы. Происходит какая-то подмена рассказчика слушателем. Я вживаюсь в Пашку, становлюсь им. Это я брел по коктебельскому пляжу с прекрасной девушкой Анной, я обнимался с ней, обнаженной, на берегу, на холодном песке, вдыхая запах загорелой кожи, сплетая длинные ноги, в последнюю ночь перед разлукой. Я, уже безногий, шастал по московским улицам с рассыпным «Казбеком» за пазухой; я ждал под секущим дождем пароход на богоярской пристани; я делал Анну своей на опушке леса, откуда видно озеро, причал, цветную туристскую толпу. Я думаю, от Пашкиных рассказов в моем старом обрубленном теле пробуждается юноша. Я чувствую желание, не ту смутную, томительную тягу, испытанную в юности, а сильное, грубое, ставшее неодолимым мужское желание, которое бросает мужчину к женщине, даже старой, даже безобразной, но я ничего не могу сделать. И однажды ночью я сказал не спавшему Пашке, чтобы он помог мне.
Он сунул под одеяло свою большую теплую руку, и я узнал, что бывает с людьми, когда ты умираешь и воскресаешь в одно и то же мгновение. У меня провалилось сердце, и я обрадовался, что это конец, потому что ничего больше не нужно, все уже состоялось, я узнал последнюю тайну. Но я не умер, и мне стало стыдно и противно, как буду я смотреть Пашке в глаза. Но Пашка заорал восторженно:
— Ну, мужик!.. Ну, Казанова!.. Дал струю, как девятнадцатилетний!..
И вдруг все стало просто, и я уснул. Но вскоре проснулся от грозы сквозь снегопад. Во вспышках молний проносящиеся мимо окон снежинки казались птичьими стаями. Гремел гром…
…Проснулся поздно, какой-то ватный, вставать нету сил. Я сказал Пашке, что хочу поваляться. Он спросил: «Тебе что-нибудь нужно?» Я сказал: «Дай мне дневник»…
…Дальше в дневнике идет запись, сделанная другим — четким, крупным почерком: «Николай Сергеевич Кошелев умер сегодня днем, во сне, видимо, от сердечного приступа. Похоронен на береговом обрыве, где он любил бывать. На могиле поставлен крест».
…По тяжелой последней воде, давя прибрежную кромку льда, на остров прибыл транспорт с монахами и монастырским обзаведением. Обследуя свое новое обиталище, монахи наткнулись на труп безногого калеки. Труп лежал на койке, завернутый в одеяла, пальцы скрючены на рукоятке хорошо наточенного ножа. Вокруг валялись мертвые крысы в запекшейся крови.
Дивясь на широченные плечи и могучий торс безногого, монахи подняли с койки его затвердевшее от холода тело. И тут он открыл глаза.
— Куда вы меня тащите? — спросил застуженным голосом.
— А хоронить, — отозвался отец Паисий, не отличавшийся умом.
— Вроде бы рано, святые отцы, — насмешливо сказал «покойник».
— Кто ты есть? — спросили монахи.
— Комендант Богояра. А звать Павлом.
— А что ты тут делал? — поинтересовался любознательный Паисий.
— У вас все такие умные или через одного?
Подошел отец-настоятель, рослый, длиннобородый старик с властным, грубым лицом, сунул калеке фляжку с разведенным спиртом. Тот сделал глоток, повторил.
— Добро пожаловать на Богояр, — сказал комендант…
…На майские праздники в Богояр прибыл первый туристский пароход. Среди встречавших его был безногий монастырский трудник с моложавым лицом и седой головой. Спокойно и холодно смотрели на толпу серые, редко моргающие глаза. Он никого не ждал, он правил тризну.
Впоследствии она не могла вспомнить, как началась ее другая жизнь. Жизнь без мамы. Она смутно, сбивчиво помнила последовательность событий, но вовсе не помнила, что она при этом чувствовала. А чувствовала ли она вообще что-нибудь, кроме неудобства и досады, что они оказались в центре общего, азартного и какого-то неблагого внимания?
Они пили в пароходном баре, когда сквозь толпу танцующих и топчущихся пробрался речник в форме и фуражке, что-то сказал на ухо ее отцу и увел его. Через короткое время появился опять и увел Пашку. Она осталась со своим кавалером, которого прозвала про себя «молотобоец», так могутен, рукаст и узколоб он был. Оставшись с ней без родственного призора, он быстро освободился от своей мучительной скованности, как-то внутренне рассупонился, стал безостановочно вливать в себя фужер за фужером «таран со старкой», а пышногрудую и чернокудрую барменшу называть «миленькая», что ту заметно раздражало. Таню он хватал за руки, похлопывал по спине, спускаясь от шеи к пояснице и стремительно разрушая впечатление о себе как о недалеком, наивном и славном малом. Таня уже подумывала, как бы незаметно смыться, когда вернулся Пашка с зареванным лицом и кивком позвал ее за собой. «Молотобоец», видимо, почуял запах беды и не стал ее удерживать.
Потом она увидела то, что долго преследовало ее, не вызывая ни боли, ни жалости, лишь брезгливый передерг кожи. Это видение покинуло ее в свой час, и она опять увидела мать живой и разной и расплакалась над ней. А когда слезы иссякли, появился тот последний образ матери, с которым она срослась настолько, что перестала понимать, где она, где мама, но это случилось много, много позже.
А тогда в полутемном трюме она увидела очень большое и, как померещилось, разбухшее тело женщины в мокрой одежде, с мокрыми волосами и будто размытым чужим лицом. Глаза были закрыты, непривычно большие плоские веки изменили лицо до полной утраты той зыбкой родности, которую она щемяще чувствовала сквозь привычную, невесть когда возникшую отчужденность.
Над этим большим неопрятным телом стоял отец и рыдал, погрузив лицо в ладони. Она никогда не вглядывалась в отцовские руки и не знала, что у него такие длинные костлявые бледные пальцы. Она не чувствовала сострадания к нему, не чувствовала жалости к матери, не чувствовала потери. Она была пустой внутри и даже поймала себя на странной мысли: зачем меня сюда привели? Ее поводырь похлюпал носом, посочился из покрасневших кроличьих глаз, потом исчез. Когда вернулся, то уже не плакал. «Хватил стопаря»,догадалась Таня. Как-то косо сквозь сознание мелькнуло: никто тут не знает, что надо делать и как себя вести.
Появился давешний пароходный служитель, речной моряк, и предложил проводить ее в каюту. Она охотно согласилась.
Уже в каюте она спросила речника, как это произошло. «Упала за борт»,ответил он, не глядя в лицо. Он был молод и еще не научился врать. «Моя мать не ваза, — сказала Таня сухо. — Я вас спрашиваю, как это произошло?» — «Она прыгнула за борт», — через силу сказал речник. «Самоубийство?» — «Н-нет. Она плыла к острову. И когда шлюпку спустили и кричали ей, все плыла и плыла». «Мать хорошо плавала». — «Она не утонула. Сердце отказало. Вода холодная». «А куда она плыла?» — «На остров, куда же еще?.. — растерянно сказал речник и тихо добавил: — Будто ей голос был…»
Она вспомнила об этом разговоре много позже, а тогда лишь удивилась, и сразу ломяще заболела голова.
«Вам что-нибудь нужно?» — спросил речник и, не дождавшись ответа, бесшумно притворил за собой дверь каюты.
Таня приняла таблетку от головной боли, снотворное, легла, не раздеваясь, и сразу уснула.
Голову продолжало ломить и в последующие дни. Все ей виделось будто сквозь дым: возвращение домой, похороны, которые отец как-то очень заторопил, и такие же скомканные поминки. Ему хотелось как можно скорее перевести случившееся в прошлое. Таню удивило, что так много народу пришло на кладбище, мать казалась ей человеком неконтактным. А тут явился институт в полном составе, вся кафедра, толпа студентов и аспирантов. Многие плакали. Ее поразили слова директора института: «Мы еще не понимаем, кого потеряли. Сохранится ли климат нашего института без Ани?.. Вот беда так беда!..» — Он заплакал, махнул рукой и отошел. — «А я знаю, кого потеряла? — спросила себя Таня. — Знаю, что она для меня значила?» Ответа не было, а через три-четыре дня она жестко приказала себе вернуться из поездки на Богояр.
Вернуться было бы проще всей оставшейся семьей, но очень скоро она перестала ощущать под собой семью. Первой оборвалась тонкая и при этом прочная связь с Пашкой. Хотя Пашка уже давно жил отдельно — отец купил ему однокомнатную квартиру («купил кооператив» — по новоязу), — он не изменял своей привычке обедать дома и нередко оставался на ужин. Пашка, как Онегин, был «глубокий эконом» и считал, что давший ему жизнь должен давать и хлеб насущный. Таня могла пользоваться обществом брата каждый день, но прежних доверительных разговоров не получалось. Весь скудный запас своего дружелюбия Пашка переключил на отца, они подолгу шебаршили в кабинете, тянули коньячок под крепкий кофе, и когда Пашка покидал дом, чтобы предаться обычным вечерним удовольствиям, на лице его читалось глубокое удовлетворение: получен очередной калым. Отец любил Пашку, ему было одиноко, и сын умело пользовался этим. Пашка всегда был баловнем отца. Матери он давно разонравился, знал это и вычеркнул ее из своего душевного обихода. Есть, наверное, что-то гипнотическое в словах «мамы нет», «мама умерла», и в первые дни при упоминании матери Пашка как-то автоматически всхлипывал. В нем пробуждалась детская память. Маленьким он не мог уснуть, если матери не было рядом, чего-то боялся. Он засыпал, ухватившись за ее пальцы, и, оставляя его, надо было с величайшей осторожностью высвобождать руку, чтобы он не проснулся с криком ужаса. Пашка выпустил материнскую руку с наступлением отрочества, перестав верить в чудищ и обретя безмятежный сон, но в подсознании сохранилась память о спасающем присутствии матери, и эта архаичная память выталкивала из Пашки испуганный всхлип. Мужественный юноша не дал подсознанию воли над собой и вскоре вернулся к обычному бездушию.
Отец же был раздавлен. Таня никогда не думала, что сильный, удивительно хорошо владеющий собой человек способен так развалиться. Во время похорон он впал в бурное отчаяние, пытался спрыгнуть в могилу, позорно потерял себя на глазах толпы. Это было так на него не похоже, что Таня засомневалась: уж не фальшивит ли он? Отец всегда давал людям ровно столько, сколько считал нужным, никогда не переплачивал, даже любимому сыну. Сдержанность, расчетливость и отстраненность были сутью его натуры. Возможность чего-то другого, мягкого, даже беззащитного приоткрывалась в нем лишь в отношении к матери, но этого почти никогда не случалось при свидетелях, и все-таки Тане доводилось уловить в нем любовь, нежность, боль. В матери — никогда, лишь заботу о его здоровье, бытовых удобствах, вежливый интерес к делам.
Почему же он так разнуздался на кладбище? Сорвались нервы с колков? Не верится. Он словно в чем-то кого-то убеждал (может, себя самого?) и от чего-то освобождался. Его бурное отчаяние особенно плохо выглядело на фоне тихого, искреннего горя сослуживцев и учеников матери. Это дико, но единственно нерастроганными на кладбище оказались близкие покойной.
А может, она зря?.. Откуда ей знать, как выглядит последнее, окончательное горе? Шекспировские страсти ходульны, безвкусны, неестественны, но, видать, истинны, если люди верят им какой уж век. Истинная страсть и не может быть иной, ей не уместиться в рамках хорошего тона, приличия, корректности и прочих правил бытового благонравия. «А жаль, что отцу помешали, — подумала она вдруг. — Ну и остался бы в могиле, людям нельзя видеть такое страдание».
Чудовищная мысль пришла ей почти всерьез. Это испугало. У нее никогда не было злого чувства к отцу, он ей нравился. Или иначе: ей нравилось быть его дочерью. Образец мужчины: высокий, стройный, элегантный, спокойно ироничный и во всем состоявшийся. А сейчас он стал ей противен. Тошно было вспомнить его худое, бритое, пудреное, не подходящее для сильных чувств лицо, изуродованное гримасой показного — никуда не деться от этого чувства отчаяния. Оно будет постоянно преследовать ее. За ним скрывается какая-то изначальная фальшь, недоброкачественность их общей жизни. И сейчас это вылезло наружу. Даже на вершинах своего цинизма и хамства Пашка не был ей так омерзителен, как в сопливых всхлипах. Отец же вызывал чувство стыда, и она боялась, что он догадается об этом. И сама себе она была неприятна до зубовного скрежета, потому что перестала себя узнавать. Не получилось у них возвращение с Богояра.
Неужели вечно занятая, озабоченная, до черствости спокойная к домашним мать так цементировала семью, позволяя каждому оставаться самим собой, но без худшего в себе, что с ее уходом все связи распались? А была ли у них семья? О да, семья была — с правилами, традициями, с елкой и подарками, с сюрпризами и розыгрышами, с масленичными блинами, с днями именин и рождений, с постоянной заботой о здоровье каждого и незамедлительной помощью, с присущей им всем семейной гордостью, хотя об этом не говорилось вслух, и все это шло от сухой, педантичной матери, а вовсе не от любящего отца. И уж если начистоту, то все они, даже сверхсамостоятельный Пашка, чуть что хватались за ее верную спасительную руку.
Теперь не схватишься. Остается жить по заведенному ею порядку, этим хоть как-то гарантируется сохранность семьи. Да, не стало матери, никуда от этого не денешься, но не надо делать вид, будто жизнь кончилась. У Тани не было настоящей близости с матерью, лишь изредка мелькало какое-то женское понимание и они обменивались заговорщицкой улыбкой. Возникало тепло, доверие, но чтобы костер горел, надо подбрасывать хворост, а обе на это скупились. Мать не любила ее? Не то чтобы «не любила», а «не любила». Таня не знала. Вот Пашку мать «не любила», ее оскорбляли его неопрятные связи, пьянство, пижонство, корыстолюбие и отнюдь не показная пустота. Он был способный, ему все легко давалось, особенно языки, при его феноменальной механической памяти и тонком слухе, но тем обиднее был Анне тот душевный и моральный вакуум, который она безошибочно угадывала в сыне, умевшем пудрить мозги окружающим.
«А чем ты лучше? — спросила себя Таня. — Конечно, ты меньше пьешь, меньше распутничаешь и больше читаешь, но ты так же пуста и больше всего на свете любишь тусовку, рок и глянцевые обложки американских журналов». Все то, что мать с ее серьезностью, наукой, опрятностью, старомодностью и вечной печалью терпеть не могла. И все-таки она жалела Таню, беспокоилась о ней и, когда дочь занесло особенно сильно и чуть не сбросило с дороги, успела на выручку.
Это случилось года три назад. Таня попала в компанию ребят старше себя, а главное, куда искушеннее, испорченнее, если считать испорченностью фарцовку, перекрестное опыление, ловлю кайфа с помощью пилюлек и особых сигареток; те, что постарше, и на иглу садились. Компания была текучая и разномастная: от десятиклассников до приблатненных, знающих приводы и даже отсидевших срок. Таня принадлежала к октябрятам этого пионерского отряда. Она ничего не делала всерьез, только попробовала: фарцовкой не занималась, хотя раз-другой припрятывала дома какие-то шмотки, осталась полудевой после настойчивых и неумелых поползновений Миши-Жупана, сигареток не курила — ее тошнило, а к более серьезным наркотикам «указниц» не допускали старшие ребята, вино, правда, научилась пить, но к водке не привыкла. В общем, ничего серьезного не было, все, как у всех, правда, школу она бросила и ушла из дома. Ночевала в разных местах — у подруг. Днем они слонялись, балдели от музыки и вина, вечером отплясывали и трахались, кто всерьез, кто «на ближних подступах». Таня не получала никакого удовольствия от душной возни с Жупаном то на продавленных диванах, то в подъездах у батарей, но без этого нельзя, ее и так считали буржуйкой, чужачкой. Большинство из этой компании жили у теток, бабушек, были и детдомовские, нормальных семей не было ни у кого. Отсюда пути вели: ребят в армию — эти спасались — или в тюрягу, девчонок через фарцовку или проституцию в колонию, на химию, на сто первый, как повезет. Но будущее никого не заботило. Жили минутой, ловили кайф. Нельзя сказать, что Таню это безумно увлекало, но все лучше, чем школьная тупость и ложь или домашний холодный порядок. Здесь она казалась себе личностью.
Она не знала, каким образом отыскала ее мать. Анна застукала ее у длинноногой девчонки по кличке Бемби, они пили вермут и балдели от Элвиса Пресли, которого только что узнали. Мать вошла с таким уверенным видом, будто не раз тут бывала, элегантная, красивая, благоухающая «Роше». Не было ни скандала, ни объяснений, ни слова упрека. Мать сразу узнала Элвиса Пресли, рассказала о его страшной смерти — откуда ей все известно? — хватила полстакана вермута. «Тьфу, мерзость! Это не для белых людей!» — вынула из сумочки деньги и послала Бемби за коньяком. А когда распили коньяк, мать спокойно, без лишних слов увела ее, и все почему-то восприняли это как должное. Мать подавила их сочетанием классности и простоты, той принадлежностью к чему-то «высшему», что не подвергается сомнению. И сама Таня, гордясь матерью, не оказала ей ни малейшего сопротивления.
Дома, придя в себя, она закатила небольшую истерику. Мать выслушала ее надрывно-слезный гимн во славу свободы личности, помогла высморкать нос и спокойно сказала:
— Кончи школу, поступи в институт, а там делай, что хочешь.
— Мне с ними интересно! — ломалась Таня. — Они настоящие, а все ваши знакомые мороженые судаки.
— Но ведь это наши знакомые. Какое тебе дело до них?
— Ты же хочешь, чтоб я сидела дома.
— Вовсе нет. Я хочу, чтоб ты ночевала дома. Хочу знать, что ты жива и здорова и не вляпалась в грязную историю.
— Почему я должна вляпаться?
— Потому что ты маленькая дура. Они все старше тебя, даже однолетки. Кроме этого курносого дебила (так мать восприняла ее поклонника Жупана), он просто одноклеточное. Все остальные поразвитей и куда испорченней. Вообще-то они жалкие, бедные ребята, которым хочется роскошной жизни. А вся роскошь джинсовый костюм, адидасы, сигарета «Кент» в зубах, «сейко» на руке и пары «височки», как говорит твой братец, в башке. Жалкий набор, но в наших условиях его можно приобрести только в борьбе с законом. Ты им чужая, у тебя все есть. Ты сядешь просто за компанию, это глупо. В ваших жалких тусовках так это называется — нет ни романтики, ни гибели всерьез, ни глубины. Если бы ты ушла в горы, в пампасы, стала бы охотницей на львов, хоть террористкой или второй Мата Хари, я бы слова не сказала. Но отдать тебя шпане, этого не будет.
«Шпана», «жалкие» — чужие и противные слова в лексике матери. Конечно, ее приятели не герцоги и бароны, не доктора наук, но с чего такая заносчивость? Мать боролась за нее, а в борьбе все средства хороши. Ей хочется унизить, уничтожить несчастных ребят в Таниных глазах. Лучше бы она просто приласкала ее, погладила по головке, как некогда, в далекую пору клетчатых утр. Таня медленно набирала рост и до шести лет спала в детской кровати с сеткой. Мать забыла о простых доверчивых жестах, она полагалась теперь лишь на убеждающую силу слов. А для Тани то, как она хлопала рюмку за рюмкой коньяк ради ее спасения, было во сто раз убедительнее всех умных рассуждений.
Таня долго не догадывалась о своей зависимости от матери. Впрочем, «зависимость» — неточно. Была какая-то внутренняя связь при полной несхожести характеров, темпераментов, взглядов, отношений к людям и жизни. Таня придумала слово «сращенность». Слишком сильно, но если так, то лишь в одной точке. Это обеспечивало свободу друг от друга при тайной и нерасторжимо физиологической связи. Даже внешне между ними было мало сходства, но случались какие-то повороты, игра света и теней, и вместо Тани возникала вторая Анна, такая, какой она была в юности. Порой эта метаморфоза случалась на глазах отца. Он менялся в лице и беспомощно подносил руку к сердцу. При его сдержанности и владении собой непроизвольный жест говорил о многом. Как же сильна в нем память о молодом очаровании матери, если мгновенный промельк сходства сбивал ему сердце!
Таня томилась непонятностью и несвершенностью своих отношений с матерью. Конечно, это не было содержанием ее жизни, проходившей совсем в иной плоскости. В обычном течении дней она просто не помнила о ней, занятая теми проблемами, которые ставили перед ней сперва школа, потом институт, ее развивающийся организм и формирующаяся женственность. Но затем что-то случалось — внутри или вовне — и, закрывая весь остальной мир, надвигалось серьезное, печальное, любимое и ненавидимое, родное и неприступное лицо матери.
И вот теперь это лицо навсегда погасло. Больше не будет ни обидного равнодушия, ни сбивающего с толку и пронизывающего до печенок глубокого взгляда, не будет изнуряющего одностороннего счета с той, которой тебе хотелось бы стать при всем противоборстве и отрицании. Жить будет легче. Она до конца свободна. Все путы, вязавшие ее, были в руках матери, отец, как она поняла теперь, ничего для нее не значил, о брате и говорить не приходится. Дух семьи, дух квартиры — обман, был дух матери, и он отлетел.
Она знала, что отец примет любые условия совместного проживания, которые она предложит. Она вовсе не собиралась превращать квартиру в бардак или постоялый двор, должны сохраняться та опрятность, тот строгий порядок, которые были учреждены матерью. И традиция общего семейного обеда, собиравшего их всех за столом, но этим исчерпываются ее обязанности. В остальном — полная свобода. Никаких отчетов отцу, они будут корректными соседями, не больше…
Решения были приняты, теперь можно было качнуть замерший маятник повседневности. Она начала с почтового ящика. Среди старых газет, каких-то проспектов и приглашений оказалось два письма, одно от Жупана, проходившего действительную в ГДР, другое от Нинки (Ирэн) из Горького, куда ее сослали на химию за спекуляцию. Таня с внезапным теплым чувством вскрыла воинское послание.
«Привет из ГДР! Здравствуй, Таня!!
С солдатским приветом и массой пожеланий к тебе Миша. В первых строках своего письма сообщаю что жив здоров и тебе того же желаю. Немного о себе. Служба идет нормально но правда не совсем со мной случилось маленькое ч.п. и сейчас лежу в госпитале. Таня сейчас в госпитале очень хорошо. Ты не беспокойся врачи говорят что это не так страшно, могло случится хуже. А самый главный доктор подошел ко мне и спросил у меня „Есть у меня девушка или нет“. И я ответил есть и назвал эту девушку именем Таня. Ты если не обижаешься, то ты мне напиши. Таня я очень по правде сказать соскучился. Если тебе потребуются переводки всяких гербов или переводки с изображением женского пола то пиши, я тебе буду присылать. У нас это навалом. Да как хотел бы стать птицей и полететь в Ленинград и к тебе Таня. Передавай привет всем знакомым кого увидишь. Да Таня остался год и я снова у себя дома и снова я и ты если не возражаешь будем слушать магнитофон и пить сладкие напитки. Нет нет Таня я уже не буду наверное пить вино и водку в таких дозах в каких пил до армии. Знаешь в этом чертовом Цетхайне разучишься не только пить, а и смеяться. Да тяжело здесь. Впервые я столкнулся в лицо смерти и такими трудностями. Недавно застрелились 3 человека. Да три человека не дождется мама, папа, родные и конечно девушка. Жаль не их, а их родителей и девчонку. Сколько будет пролито слез. Таня может тебе и не следовало писать что у нас происходит. Но больше писать не буду.
ГДР нечего республика. Цетхайн тоже городок симпатичный широкие улицы, много зелени. А вот насчет людей трудновато очень рано уходят спать в 7 вечера уже нет не кого на улице. А вообще немцы веселые люди. Таня я тебя папрашу в одной просьбе, если ты не откажешь. Вышли мне свое фото, а я в свое время вышлю свое. Писать больше нечего. До свидания, Миша. Жду твоего письма и фото с нетерпением».
«Он идиот! — подумала она с ужасом. — И к тому же неграмотный идиот. А ведь считается, что он кончил… сколько там — восемь классов, чему же его учили? И как он переходил из класса в класс? А ведь он мне и раньше писал, неужели я не замечала?.. Может, это армейская служба вышибла из него остатки грамотности и ума? И это моя первая любовь. Если, конечно, считать любовью то, что я позволяла ему делать. Значит, я тоже сумасшедшая или безмозглая…»
Она распечатала письмо Нинки (Ирэн), одной из самых близких подруг в охтинской (по месту главной тусовки) компании.
«Здравствуй, Таня!
Вот только сегодня привезли нас в г. Горький на химию. Проторчала я в осужденке в „Крестах“ полтора месяца, да еще две недели в Москве, на Пресне, потом этапом сутки и трое суток в горъковской тюрьме. Сегодня вот привезли в общежитие и расконвоировали. В общежитии находится спецкомендатура, проверка в половине десятого, внизу мент сидит. Вот такие, Танечка, дела. Я в тюрьме написала письма Славику, Бемби и Леше, там слезливую „телегу“ сочинила, и при шмоне в горъковской тюрьме все отобрали. Теперь вот пишу тебе да и позвоню на днях. Таня, денег нет ни копейки, привезли нас сюда в это общежитие, бросили и живи, как хочешь. Мест нет, все нервы истрепали, пока поселились, да и то на время и то еще придется спать на раскладушке. Таня, буду работать в арматурном цехе. Мрак, да? Система здесь коридорная. Как в песне поется, на 33 соседа всего одна уборная. Меня поселили в комнату, девчонки хорошие, а вообще здесь есть разные. В основном здесь из Москвы и Ленинграда. Таня, настроение у меня мрачное. Слушай, я завтра дам телеграмму Леше, чтоб денег выслал. Таня, сходи там, проведи с ним беседу. Только обязательно, я на тебя надеюсь. Я осенью надеюсь вернуться в родные стены (на 11-ю), амнистия, говорят, будет. Мысли в голову не лезут, не спала всю ночь, переписывалась с ребятами. Они на втором этаже, а мы на первом, просверлили дырку в потолке и всю ночь гоняли ксивы. Таня, на твой адрес напишет один мальчик, ты уж не обессудь, я с ним переписывалась, как, Таня, кстати, в Москве на Пресне тоже с Володей с одним под твоим именем. Ну так вот, перешлешь мне его письмо сюда. Ладно? Я же знаю, что человек ты ответственный и тебе можно доверять, не то что некоторым. Тань, мозги не варят, пиши обо всем, про Бемби, про Светку, в общем, про всех и про все, мне все интересно. В июле приеду на 5 дней, порезвимся, если будут бабки. Да, скажи Леше, чтобы выслал старые мои сабо сюда, они на антресолях, вместе поищите. Жупану большой привет передавай и Длинному. Ну, на этом заканчиваю. Пиши, жду.
Целую. Ирэн.
Спасибо, что пришла на суд, мне было приятно. А почему моего мудака не было?
И.».
Странно, но по прочтении этого послания из «глубины сибирских руд» гадливое отторжение от недавних своих друзей по «охтинскому сидению», испытанное от цидули Жупана, если не прошло, то подутихло. Может, потому, что Ирэн писала грамотно? Ирэн!.. Лохмушка с сожженными перекисью волосами, то в драных колготках, то на сношенных каблуках, но непременно при одной хорошей шмотке: свитере, или жилетке, или кофточке. Но на ансамбль сроду не хватало бабок, как ни пыжилась, бедолага. Жила она у старшей сестры, поэтому и адреса своего не могла дать, а хотелось быть светской, модной, пускать пыль в глаза. Неплохая девка, компанейская, безалаберная и вовсе не корыстная. Влипла на два года из-за грошовой фарцовки. Ловят всегда пескарей, акулы разрывают сеть. К Леше-«наркоматику» она не пойдет, ну его к черту, а туфли и деньги вышлет.
В конверте оказалось еще одно письмо — машинописное, на тонкой папиросной бумаге. Размашистым почерком Ирэн было написано сверху:
«Сестра переслала мне Светкино письмо. Белолицая не знает, что я загремела. Помоги ей, если можешь, она девка неплохая, хоть и с закидонами».
Белолицая — это настоящая фамилия, а не прозвище, работала машинисткой в какой-то конторе. Таня ее давно знала, но особой дружбы между ними не было.
«Здравствуй, моя хорошая девочка! Сегодня прихожу на работу — я бюллетенила, а шеф передает мне бумажку, что звонила твоя сестра. Я удивилась, потому что она мне сроду не звонила, а этот судак не мог спросить, что ей от меня надо. Ладно, разберемся. Ирэночка, это, конечно, смешно, но получился для меня очень большой и глупый промах. Меня кинула телка на 300р., и я не могу еще успокоиться. Все так глупо получилось, до ужаса. Не буду ничего писать, приедешь — расскажу. Может, мы с ней, с сукой, договоримся как-нибудь. Я очень много теряю. Ир, понимаешь, я связываться с ней боюсь, она матери позвонит, а та, в свою очередь, кислород мне перекроет. Это все с нитками. А из-за этой суки я не могу взять остальные. Короче, не знаю, что делать. Ирэн, директор мне говорил, что ты собиралась приехать. Рыбачка, ну давай, а то у меня такая напряженная обстановка дома, я скоро буду сваливать. Я хочу тебе еще раз напомнить про босоножки. Сделай, если можешь. В долгу не останусь. Сегодня утром звонил отец — только что из Ельца приехал. Он всегда, когда звонит — только что из Брянска, из Уфы, из Мариуполя, из Ашхабада. Все врет, а зачем — непонятно. Сказал, заглянет, он уже четвертый год заглядывает и все никак не заглянет. А у нас бабушка совсем плоха, а Наташка так заучилась, что хоть в дурдом сдавай.
Ирэн, если бы, ты знала, как мне надоел директор своими ухаживаниями. Сил больше нет. А он думает, что если ты приедешь, то опять какая-нибудь экскурсия состоится. Если мы один раз поехали, то, значит, будет и второй. А он просто себя не уважает после тех вещей, которые мы вытворяли с подругой. Я его и на х… посылала, и матом крыла по-черному. Не действует. А переспать себя с ним не могу заставить. Хотя тогда же была пьяная в жопу. Но такой ерунды, я думаю, у меня больше не будет. Это финал! Приедешь, расскажу все подробно. Ирин, только все между нами. Я не хочу, чтобы знала Бемби, потому что после юга я ей в этом плане не верю, хотя очень уважаю. Договорились, Ирочек, ну ладно. Пиши мне, я положу тебе марок в конверт, клей их, чтобы письма быстрее доходили, по одной штуке. Крепко целую и обнимаю тебя. До скорой встречи, я очень жду. Белолицая Света.
Есть партия джинсов по 1.50, „Мартини“, итальянские. Где взять бабки? Да, Ир, и очки по 20 руб., как у Вовки, тоже были партией. Если я с этой сукой разберусь, мы можем раскрутиться. Приезжай».
В мире большого бизнеса!.. Значит, надо помочь Белолицей: вернуть 300 ре, на которые ее бросила телка, потом — партия джинсов «Мартини» по 1.50 (что это значит на условном языке отечественных коммерсантов: сто пятьдесят или полторы тысячи?) и еще очки по 20 ре. Не указано, сколько их в партии. К тому же они уже ушли. Она может помочь. Отец показал ей ящик письменного стола, набитый деньгами: на хозяйство и на личные расходы. Оказывается, они всегда так жили с матерью: заработанные деньги сбрасывали в общий котел, и каждый брал, сколько ему нужно. Но будет ли это порядочно в отношении отца, если она начнет субсидировать своих предприимчивых и незадачливых друзей? Можно сделать жест в честь Ирэн-узницы, но если дальше так пойдет, она совсем запутается…
А тот, кто мне только казался,
Был с той обручен тишиной,
Простившись, он щедро остался,
Он на смерть остался со мной.
Любимые стихи матери. Чуть-чуть захмелев — пила редко и мало, — она всегда произносила их, будто наново вслушиваясь в знакомые строки, потом говорила их шепотом, улыбалась и кивала головой.
«Я его и на х… посылала, и матом крыла по-черному…» Поэзия и проза. А ведь и то и другое произнесено в одном жизненном пространстве, там, где Фонтанка и Нева, гранитные набережные, чугунные ограды и бледно светящиеся шпили. Мир матери и твой мир, но в одном звучит: «Он на смерть остался со мной», а в другом: «Я его и на…». И это вовсе не смешно. Сейчас ты еще играешь, но игра перейдет в повседневность, в обязательства, станет твоей постоянной заботой, потому что ты уже спрашиваешь себя: а чем я лучше? Ничем. Как это ни грустно. Ты ничем не лучше. Хуже, потому что те — от нужды, а ты — от избытка. Внезапно Таня принялась лихорадочно перебирать бумажки, которыми завален был письменный стол. И нашла то, что искала: два старых письма без конвертов.
Знакомый, родной почерк:
«Привет из Г. Д. Р. Здравствуй Таня!!!
С солдатским приветом и массой пожелания к тебе Миша. В первых своих строках сообщаю что жив здоров, что и тебе желаю. Немного о моей службе. Служба идет нормально за эти 10 месяцев которые я прослужил в армии был на губе 5 раз, по 10 суток, а что там нормально. В 5 часов утра подъем, а у всех в 6 часов, и до завтрака занемаешъся физзарядкой а завтрак начинается в 7.40 нормально жить можно. А как у тебя дела. Наверно все хорошеешь. Ребята вьются за тобой, это точно. Таня вот ты пишешь что я здесь бросил пить, да я бросил пить и курить вот какой я стал дисцеплинированный мальчик. А ты говоришь купаться. Таня ты пишешь что бы я берег себя, но знаешь я не знаю что будет завтра со мной и с товарищами мы живем одним днем, прошел без жертв и ладно. Я ведь служу почти на границе ГДР и ФРГ от места где я служу с товарищами 120 км. У нас на стрельбах стреляют очень метко и часто. Да Таня я приеду домой, я не останусь в ГДР мне еще жить хочется. Знаешь я уже этих гранад и всяких взрывчатых веществ видел и уже по правде сказать надоело уже стрелять по мешеням которые уже надоели. Знаешь Таня нас здесь учат не любить, а убеватъ в полном смысле убеватъ. Таня знаешь ты пишешь что я если приеду домой то ты меня будешь бить за зайцев, пожалуйста я не буду сопротивляться. Давно я отвык от твоих ударов по корпусу. Извени меня, но я буду рисовать их. Писать больше нечего. Да Таня береги себя, а обо мне не бойся, я как небудъ выживу. Да Таня я стал злым и коварным не знаю даже как это случилось. Я иногда сам себе поверить не могу. Таня береги себя, а то я приеду, а ты будешь не здорова это очень плохо. Кто же будет мне выливать вино и бить меня за зайцев. До свидания. Моя смышлюная и симпатичная девушка.
Пиши чаще жду ответа».
Внизу был нарисован заяц с большими ушами. Это единственное, что он умел рисовать, и выходило у него ловко и смешно. Она имела неосторожность одобрить его творчество, с тех пор он с маниакальным упорством рисовал зайцев где только можно: на сигаретных пачках, салфетках, скатертях, стенах и дверях. Ее в дрожь бросало при виде ушастых тварей, а ему это казалось невероятно остроумным и светским. Даже побои — весьма чувствительные — не могли заставить Мишку отказаться от своего художества. То был не только его фирменный знак, но и таинственный знак их союза: ушастый заяц. И все-таки, если оставить в стороне неграмотность, глупость и зайцев, то Мишка не самый плохой человек на свете. «Я стал злым и коварным…» Телок, губошлеп, заяц, добродушный и привязчивый недотепа. А внешне недурен даже со своим носом-кнопочкой. Рослый, плечистый, русоволосый, лицом на Столярова похож из «Цирка», только носик малость подгулял.
Последнее письмо было от находившегося в бегах Олежки по кличке Арташез. Так называлось его любимое армянское вино. Это был, пожалуй, единственный парень в компании, которого она терпеть не могла: красивый, наглый, с чудовищным самомнением. Он был весьма многоопытным юношей, когда Таня появилась на Охте, потому что служил в армии, а вернувшись, занялся теми серьезными делами, которые вскоре вынудили его сменить обозримый Ленинград на необъятную Сибирь. Вести от него приходили из разных городов, очевидно, он считал за лучшее нигде долго не задерживаться. Тане он никогда не писал, и, получив неожиданно его письмо с обращением «Мартышка», она бросила его непрочитанным, противно отзываться на дурацкую, придуманную им кличку. А сейчас она это письмо прочла. Вначале шли сообщения о каких-то неведомых ей Сяве, Азяме, Путяте, может, она их знала, но по именам, а не по кличкам, и о знакомом ей парне, дружившем одно время с Белолицей, Валере Крошине: его посадили на шесть лет «за грабеж, разбой и еще что-то», хладнокровно писал Арташез. Затем он переходил к тому, что волновало его куда больше:
«Теперь немного о себе. Я каким был, таким и остался, это мне так кажется, но все говорят обратное. Короче, в конце августа, в начале сентября я все-таки заскочу к вам в гости. Дело в том, что здесь я с пареньком сошелся, ленинградец он. Говорит, что в Ленинграде очень запросто лежат штаны „Техас“ и еще какие-то. Мартышка, если есть там такие вещи, то напиши мне. Я после армии понял, что честно ничего не заработаешь, а я хочу кооператив и машину. У нас город для этого подходит. А люди дурные и богатые. Вот такие вот дела. Еще мне нужен башмак летний, посмотри, если есть что-нибудь, то тоже напиши. Если бабками богата, то можешь прислать штанов штук несколько, деньги я тебе пришлю. В Ленинграде я жить не буду, это слишком нудно, мне здесь городов хватает. Сейчас я отдыхаю, посещаю регулярно кабаки, жениться не собираюсь, мне и без этого девочек хватает. Правда, мне это все начинает надоедать, скоро поеду в Москву. У меня там девочка знакомая, она меня до армии любила. У нее там 2 двухкомнатные квартиры и дача. Одна ее, другая родичей. Родичи квартирой не пользуются, живут в мастерской, они у нее художники. Так что поеду, отдохну. Вот вроде пора и закругляться.
До встречи. Всем привет.
Могла мать прочесть эти письма? Могла и обязательно прочла. Когда человек будто по рассеянности или небрежности оставляет на всеобщее обозрение что-то интимное, значит, он хочет, чтобы другие это увидели. Если у женщины распахивается на пляже халат, под которым ничего нет, не верьте ее стыду и растерянности, она этого хотела. И она хотела, чтобы мать прочла. Зачем? Пусть знает, что она не бросила своих друзей ей в угоду, что, пожалев ее и вернувшись домой, она продолжала жить своей жизнью, а не той, что ей навязывают. Что она хотела этим доказать? Свою независимость, силу воли или отомстить за все недополученное от матери: ты упустила меня, так получай Жупана, Арташеза, Сяву и Валеру.
Какими глазами читала мать эти письма, что думала она о ее «бой-френде», «злом и коварном» пограничнике, которого армия научила «не любить, а убевать»? Наверное, она скорее смирилась бы с грамотным преступником, чем с этим «дисцеплинированным мальчиком». Впрочем, довольно грамотное письмо Арташеза тоже едва ли порадовало мать, от него несет камерой предварительного заключения… «Он на смерть остался со мной»,трудно примирить эти слова с пустоголовой сентиментальностью и с джинсово-обувными страстями.
Ну, с Арташезом Тане и самой все ясно, а так ли хорош Миша-Жупан, которого ей не хочется ронять? Когда она появилась на Охте, семнадцатилетний Жупан лакал вино и водку, как заправский пьяница, но сильный, здоровый молодой организм спасал его от безобразного распада. Он влюбился в нее с первого взгляда и с первого взгляда принялся ее насиловать, без костоломной грубости, в том не было нужды, поскольку она ему поддавалась, хотя и не облегчала усилий. Его поведение было естественно для охтинских правил, но красотой рыцарственности не светило. Жупан был чужд коммерции, его мать работала в «торговой точке» и щедро снабжала единственного сына джинсовой тканью и «корочками»; водились у него и карманные деньги. Мише давалась щедрая возможность хорошо погулять перед армией. Все же в этом водочно-половом монолите была щель духовности, из нее выскакивали зайцы.
Что должна была чувствовать Анна, читая письма, адресованные «смышлюной и симпотичной девочке», ее дочери? Внезапно Таня всхлипнула. Она сама не поняла, из чего родился этот влажный звук: из жалости к матери или к себе самой? Неужели правда, что Охта — мое будущее? С Мишей, Бемби, Ирэн, Белолицей, вернувшимся из узилища Сережей и гастролером Арташезом? Они оплетут меня, запутают в свои дела, я никогда от них не отделаюсь, потому что не умею отказывать людям, если вижу в них хоть какую-то слабость. И я вляпаюсь в настоящую черную беду. Я могла играть в эти игры, в «бесстрашный» эпатаж, в помоечную вольницу, — пока жива была мама. Я знала, хоть и скрывала от самой себя: когда станет совсем плохо, она придет, возьмет за руку и уведет. Но мамы нет, а я слабачка, я не сумею себя защитить. Сейчас, когда их разбросало по свету, самое время «сделать ноги», как говорит принцесса Ирэн. Конечно, я выполню ее просьбу и просьбу Белолицей, но это все. И Мишке придется изредка писать, а то еще учудит чего этот «дисцеплинированный» мальчик, там слишком много «гранадов» и прочей взрывчатки.
Приняв решение, Таня несколько взбодрилась и стала прикидывать другие возможности реализации своей молодости и безграничной свободы. Начисто исключался институтский круг. Парней у них мало, и все выглядели законченными чиновниками. Уровень девушек отличался от уровня Бемби, Ирэн и Белолицей лишь качеством шмоток. Здесь учились детишки весьма устроенных родителей, черта с два иначе попадешь на английский факультет иняза, и туалеты студенток стояли на высоте. Разговоры же их носительниц имели крайне прагматический характер и все — о будущем. Оно заботило. Идти в гиды или в технические переводчики никому не хотелось. Вершиной карьеры представлялось замужество с фирмачом. Этажом ниже — замужество с любым иностранцем, только бы выбраться на волю, а там видно будет. Еще ниже котировалась валютная проституция, которая в нравственном смысле никого не смущала, но многих сдерживали семейные обстоятельства. Выход был — перебраться в Москву, это далеко от родного порога да и возможностей больше. Но все знали, как строго охраняют свои пределы столичные интердевочки. Таню эта перспектива не увлекала, настолько в ней еще оставалось опрятности. Она подумывала о художественном переводе, но была дружно высмеяна: в крошечную кормушку уткнулись рылами такие крокодилы, что не подступиться.
С год назад Таня оказалась в любопытной компании и, как говорится, прижилась там. Компания, довольно текучая, состояла из людей степенных, прочно определившихся в жизни, в большинстве семейных, хотя жен на свои встречи они не приглашали. Костяк составляли киношники, художники, журналисты, театральные администраторы, но были и «примкнувшие»: поэт-маринист, знаменитый бард и невероятно светский юрист-картежник. Все прекрасно одевались, у каждого был свой стиль: денди уайльдовых времен в крылатке; энергичный американец типа Роберта Кеннеди: черный блейзер и белый банлон; ковбой: замшевая куртка с бахромой, техасы, сапоги на высоком каблуке; русский барин: тройка, часы в жилетном кармашке с золотой цепкой; парижский художник: широченная бархатная куртка, яркий бант на груди; хиппи: расстегнутый до пупа батник, заношенные вельветовые брюки, обруч на длинных, до плеч, волосах. Все, как один, говоруны, остроумцы, отличные рассказчики, нашпигованные последними новостями во всех областях искусства и мировыми сенсациями. Ресторанные ужины с ними превращались в карнавал, фейерверк, особенно старались они в присутствии московских гостей, испытывая к столице чуть ироническое почтение.
Была в них некоторая жесткость, которая Тане импонировала. Даме, принятой в компанию, не полагалось ломаться, если на нее клали глаз. Делалось это не вульгарно. Будто внезапная влюбленность постигала давно знакомую пару, и окружающие вели себя соответственно: с уважением к чужой страсти. Никаких шуточек, насмешек.
Мать виновата, что ее доверчивое восхищение этими блестящими людьми замутилось, а там и вовсе сгинуло.
В компании периодически появлялся знаменитый журналист-международник из Москвы. Танин хороший английский привлек его высокое внимание, и зазвучали золотые трубы незамедлительно увенчанной любви. Теперь, приезжая, он всякий раз предъявлял на нее претензии, которые все уважали, в том числе она сама. Это стало напоминать роман, что не мешало другим мгновенным влюбленностям: в Оскара Уайльда, Ковбоя, Роберта Кеннеди.
Однажды он зашел за ней, чтобы вместе ехать в Териоки на пикник. Мать была дома, и Таня не без гордости представила ей журналиста, вот, мол, это тебе не охтинские дружки — мировая знаменитость. Элегантный, с утомленной улыбкой на узком загорелом лице международник (его чуть портила лишь какая-то страусиная плешь в серых волосах) взял руку матери, поднес к губам, но не поцеловал, а резко-почтительно опустил. Таня обмерла, сочтя этот жест хамством, но мать приняла как должное. Она ходила на приемы в консульства, ей был знаком новый гигиеничный способ приветствовать даму.
Они обменялись несколькими банальными фразами, но именно в банальности их Тане проглянул холод, чуть ли не отвращение матери к гостю. Мать была человеком пластичным и при желании умела обаять любого, что и доказала в простодушной, но по-своему проницательной (не терпели гонора, фальши, лукавства) охтинской компании. Сейчас мать была вызывающе неприятна и малословна. Как ни странно, знатный гость этого не заметил. Он привык считать себя подарком для окружающих, и если встречал равнодушие, тем паче холод, то относил это за счет смущения собеседника. «Какая интересная у тебя мать, — заметил он, когда они вышли. — Ты, пожалуй, на нее не потянешь».
— Откуда взялся этот прохиндей? — спросила на другой день мать.
— Что ты понимаешь? — возмутилась Таня. — Это лучший международник в стране.
— Вполне допускаю, — холодно сказала мать. — Но быть первым в школе для негодяев невелика честь.
Таня оторопела. Она никогда не читала корреспонденции своего друга, но все, как один, цокали языком, когда произносилось его имя. Правда, восхищались его костюмами, часами «роллекс», «мерседесом» последнего выпуска, коллекцией картин Рокуэлла Кента, пятикомнатной квартирой в престижном доме на Кутузовской набережной и другой — в Манхаттане, о литературной продукции как-то не говорили, но подразумевалось, что с этим все о'кей.
— Как ты можешь судить?.. — проговорила она не слишком уверенно.
— Могу! — жестко перебила мать. — Кроет американцев на чем свет стоит, а сам отца родного зарежет, только бы сидеть в своей Америке. — Она усмехнулась. — Все познается в сравнении. Теперь мне кажется, что охтинский анти-Сирано не так плох. Во всяком случае, не слизняк.
Таня не сразу поняла двойную шутку матери насчет анти-Сирано — нос и красноречие — и разозлилась еще больше. Она оборвала разговор, но, когда злоба прошла, обнаружила, что ореол вокруг смуглого чела и страусиной плеши заморского гостя померк навсегда. Как же все-таки много значило для нее мнение матери!..
Их разговор имел еще одно последствие: Таня задумалась о своих блистательных друзьях, как бы навела их на фокус. И сразу резко обрисовалось то, о чем она и прежде догадывалась, но отгоняла прочь за душевной ненадобностью. Профессия для них была делом побочным. Они все что-то собирали: кто картины, кто иконы, кто старинную мебель, кто фарфор, кто разный антиквариат. Коллекционеры. У них имелись вещи высочайшей ценности, которые они время от времени давали на выставки. Не нужно было особой проницательности, чтобы понять: они жарят не на сливочном масле. Прекрасная их страсть подпитывалась спекуляцией, которую так, разумеется, не называли, и обманом, считавшимся торжеством опыта и знаний над лопоухим любительством. Все оправдывалось высокой целью собирательства, спасением художественных ценностей от утечки за кордон. Были специалисты по обиранию одиноких старушек, сохранивших в своем нищенстве какой-нибудь жакоб или ампир, были «комиссионщики», были какие-то «землеройки», суть их жульничества Таня так и не постигла.
В сущности говоря, это была та же фарцовка, только высшего разряда. Как жалки рядом с ними охтинские мародеры, отправляющиеся на химию за партию джинсов и в тюрьму за разгром ларька. Тут счет идет на сотни тысяч, но никто уголовной ответственности не подлежит.
Собиратели грамотнее Жупана, начитаннее Арташеза, интеллектуальнее Бемби, Ирэн, Белолицей, у них отлично подвешенные языки, они знают кучу всяких вещей, но Таня не могла вспомнить ни одного серьезного разговора, чтобы мнения столкнулись на какой-то бескорыстной мысли, а не на стоимости «предмета». Они избегали деловых разговоров, но их главный интерес порой вырывался непроизвольно из густой тени. Стоило кому-нибудь коснуться ненароком боли жизни, как тут же неслось тягуче: «Ску-у-у-чно!» Главное, чтобы не было скучно, а легко, весело, просто, необременительно. Набор удовольствий оставался неизменен: еда, выпивка, обмен информацией, постель. Прейскурант, мало отличающийся от охтинского. Там еще бывала травка, пилюльки и скандалы. Здесь никогда не ссорились, если же и покуривали, покалывались, то не принародно.
А что, собственно, еще может быть в тусовках: пламенная дружба, ослепительные страсти, мудрые беседы о смысле бытия? Разница между двумя компаниями была не в самом продукте, а в сортности. Здесь и застолье почище, и разговор покультурнее, и постель опрятней. И там и здесь осуществлялась одна цель: убить время. Но коллекционеры предпочтительнее — не в моральном плане, боже упаси, а в гигиеническом.
…И началась другая жизнь. Вообще-то, та же самая, до мелочей, но другая, потому что в ней не участвовала Анна. Неприсутствие Анны в днях оказалось для Тани куда приметнее прежнего присутствия. Таня все время замечала, что ее нет, все время помнила о ней, а раньше, когда мать была, она словно бы и не видела ее, занятая своей жизнью. В чем заключалась эта «своя жизнь», куда она девалась? Ничего и никого… Какая-то неестественная пустота вокруг и пустота внутри. Тут нет ничего загадочного, просто сейчас мертвый сезон, все разъехались. Она пыталась звонить друзьям-антикварам, но телефоны молчали. Отец предлагал ей путевку в Пицунду, но не хотелось оставлять дом. Отец растрогался, приняв это за преданность ему. «Маленькая хозяйка», — сказал он, дернув щекой, и стал уговаривать ее ехать. Они с Дусей — приходящей работницей — прекрасно справятся. Таня не стала его разочаровывать. Ее удерживал дома дух матери, а не забота об отце, только в этих стенах скользила прозрачная тень Анны.
Оказывается, дом, если им заниматься всерьез, поглощает массу времени. Таня ходила в магазин и на рынок, в прачечную и химчистку, сама готовила, вспоминая любимые матерью блюда. Дусе она оставила только уборку. Она даже пироги научилась печь. У матери была легкая рука на тесто: понятия не имея ни о каких рецептах, она пекла великолепные мясные, капустные, крупяные и сладкие пироги, пышки, ватрушки, маковники. И сроду не стоявшей у плиты Тане тесто открыло свою капризную душу. Унаследовала она и второй домашний талант матери: составлять букеты. Квартира вновь стала нарядной, ведь нет ничего наряднее цветов.
Таня впервые узнала, как обременителен быт даже такого налаженного и материально обеспеченного дома, как у них. И как легко, незаметно тащила мать громадный воз своих дел. Отец работал от и до. Ему больше не требовалось, чтобы вести громадный и склочный, как все научные заведения, институт. Несомненно, он был выдающимся администратором от науки, если умел так строго укладываться в рабочие часы. Мать занималась самой наукой. Нередко она возвращалась из лаборатории в двенадцатом часу ночи. А ведь была еще кафедра, студенты, аспиранты. И тесто, и букеты, и праздничные обеды, и бытовые учреждения, и приемы. Она всегда была хорошо одета, с искусно уложенной головой. Похоже, мать старалась до отказа забить свой день, чтобы не осталось в нем никаких пустот и щелей. В этом проглядывала какая-то исступленность. Она хотела быть замороченной, чтобы лишить себя возможности остановиться, сесть, сложить руки на коленях и задуматься. Но можно ли сказать, что она вкладывала душу в свои многочисленные дела? Таня готова была поклясться, что мать не была фанатиком науки, как не была и бытовым человеком: наука ее не окрыляла, а домашняя возня не веселила. Она не ела своих пирогов, и не потому, что боялась пополнеть, а не любила теста. Она даже букеты составляла с хмурым видом, а ведь цветы должны радовать. Но обстановка в доме была не хмурой, а какой-то бодро-прохладной. Теплом веяло лишь от отца и порой, как ни странно, от Пашки, который умел быть очаровательным, если ему нужно было от предков нечто существенное: новая машина, финский гарнитур, поездка в Англию. И тогда из Пашки фонтаном било что-то такое мило-бесшабашное, обаятельно-хулиганское, что начисто отсутствовало в их семейном коде.
Таня не вполне сознавала, что ее игры вокруг домашнего очага — своего рода попытка диалога с матерью, не происшедшего в жизни. Она как бы вызывала мать на разговор, в котором вместо слов участвовали предметы домашнего обихода, блюда, хозяйственные заботы. И конечно, ей хотелось одобрения.
Однажды во время обеда она поменяла место за столом. Тут не было заранее обдуманного намерения, ей показалось, что так будет удобнее разливать суп из фарфоровой миски. Это было место матери — на торце стола. Взяв в руки тяжеленький серебряный черпак, Таня почувствовала странную, чуточку стыдную нежность, какое-то влажное тепло внутри себя, оттого что она сидела в кресле матери и повторяла ее жесты. Она знала, что очень похожа на мать в эти минуты. Слишком похожа — отец вдруг разрыдался и опрометью кинулся из-за стола.
— Дура, — сказал Пашка. — На кой хрен тебе этот спектакль? Зачем ты плюхнулась в кресло матери?
— Не твое собачье дело.
— Нарочно хотела отца завести?
— Пусть привыкает, — буркнула Таня.
Если уж такой эгоцентрик, как Пашка, мгновенно все понял, значит, из нее в самом деле глянула мать.
Она осталась за столом на месте матери, и все к этому привыкли, и отец уже не плакал, не выбегал из-за стола, она и сама привыкла и перестала ощущать жесткое кресло узурпированным троном.
Другая жизнь двигалась дальше, хотя правильнее было бы сказать, что она стояла, а на нее двигалось время, обтекая со всех сторон и создавая тем иллюзию движения. С потоком времени принесло разбежавшихся друзей-собирателей. Словно ладожский лед, дружно надвинулись знакомые злачные места, застолья, дома, набитые антиквариатом, иконами и картинами, все было не хуже, не лучше, чем в прежние дни. Но, может, все-таки хуже, потому что не лучше. Гэдээровский воитель, поощренный ее письмом и фоткой, разразился несколькими посланиями, непревзойденными по неграмотности и глупости, каждое — с дурацкими зайцами. Таня решила, что не будет больше Элоизой этого Абеляра. Пришел благодарный, но довольно грустный привет с химии; Бемби обнаружилась почему-то в Мариуполе, но и там ее не оставляли заботы о «техасах» и кроссовках. «Нет больше слов живых на голос твой приветный, — пробормотала Таня, дочитывая мариупольскую эпистолу. — Оставим все это в детстве. Пора взрослеть».
Но как это делается, она не знала и продолжала плыть по течению: институт, домашние дела, вечерние сборища, доставлявшие все меньше удовольствия…
Отец неутомимо шарил по квартире. Он шуровал в старом шкафу со всякой рухлядью, вынесенном в коридор в ожидании окончательной ликвидации. В этом ожидании «дорогой, глубокоуважаемый» провел уже с десяток лет, набитый старой одеждой, сношенной обувью, сломанными зонтиками, пустыми коробками и прочей дрянью. Не раз обшаривал он и антресоли на кухне, шурша черновиками материнских научных трудов, руша папки с рабочими материалами. Не раз слышала Таня, как он щелкает ящиками в комнате матери и роется в ее вещах. Он делал это с маниакальным упорством, уверенный, что доищется до каких-то секретов.
— Что ты ищешь? — спросила она однажды, скрывая раздражение. — Дай я тебе помогу.
— Я ищу свои письма к матери. Не понимаю, куда она их задевала.
Он врал, и Таня сказала жестко:
— Выкинула или сожгла.
Он не обиделся, подтвердив ее догадку. Свои письма он давно нашел, если их вообще пришлось искать.
— Люди нашего поколения бережны к переписке. Это у вас, нынешних, нет ничего святого.
— Давай искать вместе.
— Спасибо, — сказал он натянуто. — Это не так важно. У тебя и без того много хлопот.
— Только не повторяй, что я маленькая хозяйка большого дома.
— Хорошо, что предупредила, — улыбнулся отец. — Я как раз собирался это сделать.
Он прекратил поиски — при ней. Когда же она уходила, что случалось частенько, продолжал настойчиво искать. И как ни тщательно заметал он следы, обмануть дочь не удавалось.
Таню заинтересовала таинственная деятельность отца. Что он искал с таким нездоровым упорством? Молодые фотографии, какие-то мелочи, бессознательно сохраняемые материальные знаки минувшего, которые ничего не скажут другим людям, но полны глубокого значения для знающих их историю: сломанный гребешок, клипса, флакончик из-под духов, хранящих тень аромата, шпилька, театральная программа, пригласительный билет, засохший цветок, погашенные марки. Каждый человек с годами обрастает множеством совершенно ненужных мелочей, которые почему-то не выбрасывает. Но странное дело, после матери «вещественных доказательств» былого не осталось. Неужели она так тщательно прибирала за собой, не желая никакой памяти о прожитом? Осталась ее рабочая корзинка с иголками, булавками, нитками, лоскутками материи, кнопками, но идеальный порядок исключал лирическую память. Остались носильные вещи, рукописи, парфюмерия, с десяток книг, которые она любила, пишущая машинка и «Зингер» с ножным приводом, единственная старинная вещь в доме. Если исключить книги, сборники стихов, — все другое мало говорит о ней: человек порядка, труженица, и все. Вполне вероятно, что отец хотел найти себя в каком-то укромье Анны, поверить, что он присутствовал в ее внутреннем мире. Отношение отца к матери выражалось одним словом: любовь. Отношение матери к отцу — целым рядом слов: тепло, привязанность, обязательность, забота. Но все эти слова стоили неизмеримо меньше того единственного.
А что, если тут совсем другое — найти и уничтожить. Он не хочет, чтобы какие-то обстоятельства их жизни вышли наружу, стали известны даже близким людям. Мать была из пишущих ученых. Она владела словом и охотно писала для газет, журналов, занималась популяризацией. Вполне вероятно, что она вела дневник, ну, хотя бы просто записи, и они куда-то подевались. Очевидно, отец знал, что такие записи существуют. Уничтожить их мать не могла, она же не знала, что путешествие на Богояр окажется в один конец. Вот он и ищет.
А коли так, то почему бы не начать свои поиски, ведь ей тоже хочется знать, кем было самое близкое на земле и, такое далекое существо — ее мать. Отец неправильно ищет. Он исходит из того, что матери было что скрывать, что она ждала обыска и нашла какой-то необыкновенный тайник. Сыщицкая психология. Но у матери не могло быть никаких стыдных тайн, ей в голову не приходило, что кто-то будет рыться в ее вещах, поэтому она ничего не прятала, а просто убрала. То, что не предназначено чужому взгляду, нехорошо оставлять на виду, испытывая чужое любопытство и чужую деликатность, этого требует элементарная вежливость. Не надо бросать где попало ни личных писем, ни лифчиков.
Таню не переставало удивлять, с какой сомнамбулической уверенностью она прошла в комнату матери и вынула из шкафа круглую кожаную коробку с шитьем. Для настоящего шитья мать не располагала временем, хотя любила и умела шить. Для нее было удовольствием пришить пуговицу, заштуковать дырку, укоротить рукава или брюки. Она говорила, что с детства обожает шершавую шапочку наперстка и вкус перекусываемой нитки. Таня разгребла все шелковинки, шерстинки и обнаружила плоский сверток в истончившейся хрусткой газетной бумаге. Он не был даже перевязан.
Таня убрала коробку в шкаф, а сверток взяла к себе. Осторожно развернув его — бумага от времени стала хрупкой, крошилась, — она обнаружила несколько любительских фотографий, коротенькое, в несколько строк, письмецо, розовато-дымчатый, прозрачный на просвет камешек — сердолик, засохшую веточку тамариска и два официальных бланка. Как истинное дитя своего времени, Таня прежде всего обратилась к бланкам. Содержание их было идентично — разница только в датах: отказ сообщить что-либо о судьбе Канищева Павла Алексеевича, поскольку запросы о пропавших без вести принимают лишь от близких родственников. Ну вот, сказала себе Таня, теперь я знаю имя человека, которого уже вычислила в жизни матери.
Она стала разглядывать фотографии двух незнакомых людей: юноши лет двадцати, которого звали Павел, и девушки его лет, которую звали Анна и которая для нее была почему-то «мама».
Она с жадностью вглядывалась в молодые черты матери, ища сходства с собой. Они, конечно, похожи, хотя мать была выше, худее, легче. Некоторая отяжеленность пришла к ней лишь в последние годы, она очень долго сохраняла молодую стать. Но и та стройная, гибкая Анна, которой она восхищалась и завидовала, сильно отличалась от девушки на фотографиях. У матери было строгое, невеселое лицо, а эта, еще не ставшая ее матерью, светилась радостью, бесилась от радости. Улыбка прямо-таки раздирала ее большой красивый рот. «Боже мой, что же надо чувствовать, чтобы так скалить зубы?» — думала Таня с завистью на грани злости. Если, б она не знала органической естественности матери, полного отсутствия в ней показного, наигранного, она бы заподозрила ее в ломанье. До чего же здорово было ей с этим Павлом Канищевым! И до чего же не здорово, когда она пыталась разыскать его, пропавшего без вести!
Таня прочла записку:
«Зашел к тебе и не застал. Мы возились с Кузькой и смертельно устали друг от друга. К тому же он разорвал мне штанину. В наказание я укусил его за ухо. Он был так потрясен, что написал на ковер. Это тебе в наказание — не шляйся. Иду домой. Позвони. Будь проклята.
Не много же осталось у матери на память о любимом: записка, камушек-сердолик, засохшая веточка тамариска и четыре фотографии. На трех они сняты вместе, на одной он плывет саженками, на голове облегающая резиновая шапочка. Так лицо его кажется круглее, а без шапочки оно удлиненное, чуть суженное в висках. Глаза очень светлые, наверно, по контрасту с загорелой кожей. Потрясающий парень: высоченного роста, мать ему по плечо, с телосложением культуриста, только без вульгарности мышечного переизбытка. Да, тут будешь смеяться взахлеб, когда у тебя такой парень. И будешь его искать и через три, и через десять лет после войны, зная, что его нет на свете.
Теперь Таня не сомневалась, что ее давняя догадка о сбитой, исковерканной судьбе матери справедлива. Мать потеряла своего длинноногого бога и стала жить чужой жизнью. Да, все окружающее было ей чужим: чужая семья, чужой дом, чужая работа, чужое солнце. Это казалось неправдоподобным. Таня не понимала такого чувства и не верила в него. А эти ошалелые от счастья лица? Ты веришь им? Верь не верь, они смотрят на тебя из дали лет, столь же несомненные, как прозрачный камешек, лежавший когда-то на их ладонях, как сорванная ими веточка тамариска. Они были, они есть, потому что стали горестной частицей тебя самой. Я не видела и никогда не увижу такой любви. И тут же она вспомнила гримасу горечи, искажавшую порой серьезное, суховатое лицо отца. Это был другой образ того же чувства. Отец был влюблен в мать, влюблен безответно и не обманывал себя на этот счет. Он не искал никаких секретов, никаких тайн, ему все было слишком хорошо известно, он хотел уничтожить последнюю память об убитом, вымарать его из судьбы матери. Зачем? Кого он пытался этим обмануть?..
Таня вдруг заметила, что плачет. Чего я плачу? Мне жалко, что у таких дивных, сказочных людей ничего не вышло. Им бы жить, как у Грина, долго и умереть в один день. Но они умерли поврозь, и ушедшему раньше было легче. Она поцеловала карточку матери. Сладковатый запах долго пролежавшего в коробке картона показался ей запахом загорелой кожи. Ей хотелось поцеловать Павла, но было стыдно перед матерью.
Это было началом долгой игры. По странному совпадению отец прекратил свои поиски. Теперь он часто вечерами уходил из дома, оставляя Таню одну. У нее создалось впечатление, что отец загулял в партнерстве с собственным сыном. Надо полагать, Пашка являлся не только партнером, но и наставником, поскольку в некоторых отношениях был куда взрослее, искушеннее своего старомодного отца. Что ж, каждый спасается, как может. Наверное, отцу в самом деле невыносимо сидеть в пустой, немой квартире, пропитанной больной памятью. С некоторых пор Тане стало казаться, что ее усиливающееся сходство с матерью — она стала носить материнские кофточки и юбки, причесываться, как мать, пользоваться ее косметикой и духами, завела туфли на высоком каблуке, чтобы подравняться ростом, — тревожно и неприятно отцу. Но его душевный комфорт мало ее заботил.
Она пребывала в замечательном совместном приключении с Анной и Павлом. Было мало рассматривать фотографии, нюхать засохшую веточку тамариска, перекатывать во рту гладкий теплый камешек-сердолик, она стала придумывать общую жизнь с опасными похождениями, охотой на львов, ночными кострами, нападениями дикарей, смертельными подвигами ради спасения друг друга. У неразлучной троицы появился спутник — огромная собака, похожая на сенбернара, только черная, по кличке Кузя. Самозабвенно предаваясь этим фантазиям, Таня ловила себя на том, что порой как бы подменяет мать в перипетиях захватывающей жизни, может, не подменяет, а сливается с ней, теряя ощущение раздельности своего и материнского «я». При всей своей юной просвещенности она не догадывалась, что разыгрывает старую-старую пьесу под названием «любовь втроем».
Как распалась строгая, налаженная жизнь профессорской семьи! Отец с сыном кутили, а дочь погрузилась в фантастический мир, сотворенный из нескольких фотографий, записки, розового камешка и засохшей веточки.
В какой-то момент здоровые силы Таниной натуры восстали против этой возни с призраками и противоестественного затворничества.
Ее давно уже домогалась антикварная компания, и Таня откликнулась на призыв. Она была удивлена и польщена тем сильным впечатлением, какое произвела на этих бывалых людей. «Тебя нельзя оставлять одну», — сказал Оскар Уайльд, весь лучась грешным доброхотством. «Она нашла свой стиль», — заметил Роберт Кеннеди. «Если и дальше так пойдет, что с нами будет?» — растерянно спрашивал Парижский художник. «Не знаю, что будет с вами, — мрачно изрек Русский барин, — но моя семейная жизнь разлетится вдребезги». Улыбаясь, Таня думала: «Просто я стала похожа на мою маму».
И полетели дни, кружась проклятым роем, но вино и страсть не терзали Танину жизнь. Ей как-то не пилось и не игралось. Она сама знала, что изменилась, причем не только внешне, а вот окружающие не изменились ни на волос. Они были слишком взрослыми людьми, чтобы меняться, но могла бы за истекшее время возникнуть хоть какая-то новая интонация, новая тема в разговоре, какой-то сдвиг настроения, они словно окаменели в своем образе. Как же она раньше не замечала, до чего однообразно их времяпрепровождение не только по общему сценарию, но даже в подробностях. Одними и теми же присказками сопровождался заказ официанту (и брали всегда одно и то же), первый тост был «со свиданьицем», и все смеялись, «пьем рывчуном», предупреждал Художник, и опять смеялись; Русский барин рассказывал новый анекдот, больше не полагалось — дурной тон; затем Ковбой оговаривался противным выражением «всю дорогу», и его дружно корили за дурной американизм, после — короткая хроника светской жизни, зарубежные новости, между горячим и кофе — «междусобойчик»: быстрая деловая пшебуршня, в то время как ее кто-то кадрит на вечер, и уже официант приносит счет, и Роберт Кеннеди цедит: «Прокофьич, вы хотите нас разорить?» «Вас разоришь!» отзывается ко всеобщему удовольствию Прокофьич, и кончен бал. Им это однообразие не приедалось, они были очень занятые люди, заинтересованные в своем азартном деле, требовавшем немалых усилий, и необременительная привычность разрядки награждала их помимо сытости и легкого опьянения верой в незыблемость миропорядка.
Перекатывать во рту сердолик и охотиться на львов было увлекательней. Все с меньшим желанием откликалась она на зовы «Астории» и «Европейской», лучше валяться на тахте и мечтать — не о будущем, о прошлом.
Но от будущего не отмахнуться. Что ждет ее впереди? Выбор невелик. Технический переводчик звучит солиднее, чем экскурсовод, но при одной мысли о табеле ее прошибал холодный пот. Что угодно, только не учреждение с его распорядком, тягомотным бездельем и профсоюзными собраниями. Экскурсовод это все-таки посвободнее, больше воздуха и движения. Всю жизнь мечтала водить группы пусто любопытных и каменно равнодушных туристов, молодящихся накрашенных старух с лошадиными челюстями и веселых старичков в панамах с цветными ленточками. Запихивать их в автобус, то и дело пересчитывать и умирать со страха, не досчитавшись одного, застрявшего в сортире. Делать любезное лицо, ускользать от прямого ответа, еще чаще — грубо врать во славу Родины и все равно нарваться на донос. А высшую награду за терпение, изнурительную возню и унижение — дрянной сувенир — передаривать этажной горничной. Вершина удачи: повезти группу отечественных путешественников за «бугор». Пересчитывать их еще чаще и нервнее, мешать им делать, что они хотят, а потом строчить «телегу» на жалких запуганных бедолаг, глотнувших дивный «воздух свободы». И так всю жизнь? Бог мой, лучше повеситься.
А чего она хочет? Да ничего, вот чего! Художественный перевод — это для родителей, их гостей, чтоб отвязались, отчасти для самой себя, чтоб не думать о выборе профессии. Ей это скучно. Она не любит читать. Надо жить собственной жизнью, а не читать про каких-то придуманных людей. Какое ей до них дело? Ну, так чего тебе надо? Смеяться во все горло на морском заплеске, глядеть ошалело на своего смуглого бога. Собирать разноцветные камешки, обрывать ветки тамариска, играть с Кузей, кусать его за ухо и все время видеть удлиненное, суженное в висках лицо и светлые, как вода, глаза. Все остальное не стоит ломаного гроша. Но этого не будет…
Однажды в воскресный день Пашка зашел за отцом, чтобы ехать в Сестрорецк ловить корюшку. Был он приметно навеселе.
— Допрыгаешься, — сказала Таня. — Отберут права.
— Так я для запаха, — засмеялся Пашка. — А права у меня давно отобраны.
— Как же ты ездишь?
— Без них. Так спокойнее. Если что — сую десятку, и никаких проблем.
Беспечная его самоуверенность разозлила Таню. Она вспомнила, что все Пашкины спортивные мероприятия: охота, рыбалка, гонки на скутерах, теннис неизменно кончаются пьянкой.
— Зачем ты разлагаешь отца?
— Что, мне за его нравственностью следить? Он совершеннолетний.
Таня заметила на руке брата новые часы «роллекс» — мечта всех пижонов. Пашка вообще очень преуспел за последние месяцы: новая дубленка, кожаная куртка, поляроид, ослепительные галстуки. Видимо, скрашивая отцовское одиночество, он добрался до его кассы. Тане это было безразлично, но маленькая обида за отца все-таки шевельнулась.
— Ты бы его здоровье пожалел. Отец не мальчик.
— Он нас с тобой переживет! Железный старик.
— Как-то непочтенно все это, — покачала головой Таня.
— А в нашей семье все непочтенно! — озлился вдруг Пашка и весь как-то выострился. — Но рекорд поставила мамахен. Встретила на Богояре свою первую любовь, безногого калеку, и выдала ему с ходу чуть не на пристани.
Она ударила Пашку кистью руки по глазу с такой силой, что он упал спиной на диван. Заорав не столько от боли, сколько от неожиданности, он вскочил и хотел кинуться на нее и тут увидел в руке сестры нож для разрезания книг с длинным, узким лезвием. Но страшнее ножа было ее остервенелое лицо.
Боль показалась нестерпимой лишь в первое мгновение и сразу отпустила. Глаз не пострадал, хотя синяк останется.
— Ты мне за это заплатишь, дура психованная! — но в голосе не было особого ожесточения.
— Поговори еще!
— Думаешь, хозяйкой тут стала? Отец скоро новую мамочку приведет.
И, пустив эту парфянскую стрелу, Паша отбыл.
Она пропустила последнюю фразу мимо ушей. Это ее не интересовало. Надо было разобраться с главным. Пашка был врун, но тут он не мог соврать. Его истерическое хамство было правдой. Что ж, тогда все сходится. Речной моряк сказал: она плыла к берегу. И еще он сказал загадочно: ей был голос. Конечно, никто ее не звал с берега — на таком расстоянии, за шумом парохода она бы и не услышала, но голос прозвучал в ней самой и бросил ее в реку.
Конечно, Анна плыла к Павлу. Она прекрасно плавала. Но вода была слишком холодной, а сердце слишком усталым. Почему она не осталась с ним? А как она могла остаться? Где? В убежище для калек? Обратно — это порыв, тут нет ни расчета, ни житейских соображений, остаться — быт. Наш страшный, вязкий, опутанный множеством условностей и правил быт. Чтобы соединиться с ним, надо было уехать. Уйти, чтобы остаться… «Зачем я играю словами? подумала она удивленно. — Я что, с ума съехала…»
Но мать — вот человек! Ни о чем не думая, ни с чем не считаясь, ничего не стыдясь, никого не щадя, кинулась в объятия любимого. Да, так было, только так и могло быть у этих смуглых богов. У богов… Но это пожилые люди, почти старики, не видевшиеся чуть ли не сорок лет. И ко всему он калека, обрубок. Что же такое было в Анне, если она не колеблясь швырнула на ветер всю свою жизнь? И что же такое было в нем, в половинке человека?.. Неужто так сильна и ослепляюща память о прежнем облике? Какая чепуха! Это, скорее, должно было отторгнуть Анну от него, сегодняшнего. Конечно, и мать сильно отличалась от белозубой девчонки на морском берегу, но она сохранила красоту и стать, какую-то благостность облика. А что сохранил этот несчастный? Небось его убежище не краше лагеря, а обитатели — те же зэки, только искалеченные. Какая там грязь, вонь от немытых тел, дезинфекции и крыс — тошный дух советского общежития. Кровяной толчок из сердца в мозг может на миг погасить сознание, но так забыться — невероятно. А еще невероятней, по миновании умопомрачения, уже владея собой, кинуться в ледяную воду, чтобы вернуться к кому?., к призраку. Значит, он снова стал ей прекрасен и важнее всего на свете: дома, семьи, мужа, репутации, снова захлебно, ошалело любим в нынешнем убогом облике… Боже мой, неужели так бывает в жизни?.. Господи, неужели жизнь все-таки есть?..
…В это майское утро земля наконец-то проснулась, как после долгого и тяжелого сна. Зима началась рано — в ноябре — и не сдавала позиций до конца апреля. В середине месяца выпало несколько сухих, хотя и угрюмых дней, когда показалось, что весна будет, но опять повалил снег — густой и липкий, накрыл землю плотной с виду, влажной белизной, глубоко проминающейся под лапами зверей и птиц. К праздникам снег внезапно стаял, как-то робко, на солнечной стороне зазеленела травка и проклюнулся первоцвет. Веточки деревьев, кустов у одних позеленели, у других покраснели, но даже торопыги-ветлы не опушились. Земля оставалась нищенски голой, и ничем не пахло. А вот сегодня очнулись запахи; пахло все вместе — пробуждением, и пахло раздельно: трава, кора, почки, мох, корни, купающиеся в талых водах, — каждый аромат легко вынюхивался в общем потоке.
Но калеку, пеньком торчащего на пароходной пристани, близ сходней, игры природы мало трогали, как и все творящееся вокруг. Он лишился надежды, и жизнь стала машинальной, он только присутствовал в ней, не деля ее волнений, ее великолепия и страданий. Когда он впервые притащился сюда на майские праздники, уже зная, что ждать ему некого, что правдой оказалась беспощадная сплетня, — он правил тризну, и душа его была полной и сосредоточенной. Он вглядывался в лица сходивших на пристань людей, словно призывал их к соучастию в своем молчаливом обряде, и не обижался на то, что они этого не понимают. Его замечали, многие знали о зловещем богоярском убежище, иные слышали о бурном выселении калек, хотя едва ли кто знал всю правду, а главное, уроды притягательны, за ними ощущается нечто большее, чем просто несчастье, — перст судьбы, Божья кара, знак каких-то тайных, зловещих, предостерегающих сил. Это давно перестало раздражать, сам он чувствовал себя в одном потоке жизни с двуногими. Он провел значительный день на берегу, не вступив ни с кем в общение, хотя, по обыкновению, нашлись добрые и беспокойные люди, которым хотелось деликатным приставанием выразить сочувствие несчастному.
Он думал, что больше не пойдет на пристань, но миновала неделя, и он опять притащился сюда. И оказался пуст, как грецкий орех. Воздержаться от похода-прополза было куда труднее, чем исполнить то, что стало для него непреложным, как нервный тик. Попробуй воспрепятствовать сокращению лицевого мускула —. с ума сойдешь, нет, пусть лучше дергается.
Он стоял и смотрел на выматывающуюся из нутра парохода пеструю ленту пассажиров, не вглядываясь в лица, не испытывая к ним ни малейшего интереса. Потом машинально, как он и все делал сейчас, стал подсчитывать, сколько раз мотался он на пристань. Прежде он очень любил всякие игры, связанные с цифрами, в студенческие годы ходил в гениальных математиках за способность производить в уме сложные вычисления. Потом эта способность пропала, возможно, в связи с общим ослаблением памяти. И хотя подсчет был не особенно сложен, он сбился, забыв, сколько дней пропустил из-за бунташных дел. Наплевать и забыть. Как смазались все дни в его памяти, за исключением одного-единственного, когда он увидел Анну! И вот что странно: узнавание было мгновенным, а кажется, что оно обладало длительностью. Анна «проявлялась» в воздухе, как детская переводная картинка, становясь все отчетливей, ярче, жизненней. И в какой-то миг он поверил, что она действительно есть, и умер, и очнулся, когда она тоже узнала его. Потом оказалось, что она увидела и узнала его первая, но не поверила себе. А поверила его глазам, вдруг просиневшим из темной глуби. А Павел забыл, что в молодости взгляд его синел и голубел, он привык видеть в уломке бритвенного зеркальца свинцовую серость глаз.
Его воображение стало таким сильным, что проецировало рождающиеся в нем видения на окружающий мир. Анна шла по сходням с рюкзаком в напрягшейся руке. Сойдя, она опустила рюкзак на землю и медленно, как при замедленной съемке (на самом деле убыстренной, ибо это и дает медленность в проекции), двинулась к нему. Он вздрогнул, стряхнул дурман и понял, что Анна идет по земле. Значит, она не умерла? Значит, право было его вещее сердце?.. Боже мой, как она молода, такой она была в их последнюю встречу, когда он уходил на фронт. Нет, не она ожила, а он умер. Прекрасная смерть — без боли, без муки, без малейшего затруднения в переходе рубежа. Знать бы заранее, что смерть — это возвращение утраченного, стоило ли тянуть эту лямку? Но в чем-то должен быть подвох, у него никогда не бывало иначе. Или сама смерть окажется подвохом, или его посмертная судьба будет под стать земной: Анна растает, исчезнет, не достигнув его рук и наделив новым томлением, или ее отнимут. Или они окажутся немы, лишены дара прикосновения, ну же, работай, моя неудача!..
Молодая Анна приближалась.
Чем дольше смотрела она на калеку, тем отчетливей становилось его сходство с Павлом на фотографии. Конечно, они были разные: юноша и почти старик. Нет, стариком его не назовешь, не шло это слово к его литому, смуглому, гладкому, жестко-красивому лицу, к стальным, неморгающим глазам. Ему не дашь и пятидесяти. Но в морщинах возле глаз и на шее, куда не проникло весеннее солнце, кожа уже не кажется молодой, ему под шестьдесят. И вдруг его сходство с тем Павлом, которого она несла в себе, исчезло. Если бы Павел остался в живых, он старел бы иначе, ведь по-настоящему добрые люди с возрастом становятся все добрее, их юная неосознанная снисходительность к окружающим превращается в сознательное всеохватное приятие жизни. И никакое несчастье, даже злейшая беда, постигшая этого солдата, не могли бы так ожесточить светлую душу Павла и омертвить его взгляд. Это другой несчастный, отдавший войне больше, чем жизнь. И тут калека медленно повернул голову, солнечный свет ударил ему в глаза и вынес со дна свинцовых колодцев яркую, пронзительную синь.
— Паша! — закричала она, кинулась к нему и рухнула на землю. — Паша!.. Паша!.. Паша!..
Калека не шелохнулся, он глядел холодно и спокойно, словно это его ничуть не касалось.
— Ты опять ждал меня!.. Ты не знал, что меня нет? Или не верил?..допытывалась Анна.
Таких слов тогда не было, да и быть не могло. Это не повторение. Тогда у нее была вспышка гнева, и Корсар кинулся на защиту. Но не было в ней гнева и не было Корсара, уничтоженного охранниками в первые дни бунта. Да Корсара и не может быть тут, у собак другой рай. Но тут настоящее опять совместилось с прошлым, незабвенный голос Анны сказал:
— Идем… Идем вон туда.
Они не ушли далеко, но пристань со всем населением скрылась за пологим, неприметным взгорком, а им достался уединенный мир, вмещавший лишь природу и две их жизни.
После, когда он отпустил ее, она спросила:
— Так все было, Паша?
Ему странно было слышать свое уменьшительное имя из уст этой девочки, странно и нежно.
— Я знаю, кто ты, — сказал Павел.
— Да, я дочь Анны. Таня. Ты не ответил.
— А можно об этом спрашивать?
— Я думала, ты храбрее.
— Любой человек не храбрее самого себя. Она утонула?
— Ты не знал?.. Она не смогла уехать. Нет, это не было самоубийством. Она хотела вернуться к тебе. Ты убил ее.
— О чем ты?
— Ты прогнал ее.
— Нет, я сам ушел… Уковылял, уволокся, уполз, называй, как хочешь!.. Ладно, — сказал он вдруг, клацнув челюстями. — Я убил ее. Зачем ты приехала к убийце?
— Не знаю. Наверное, мне хотелось, чтобы Анна доплыла.
Он пристально посмотрел на нее, и глаза у него опять были свинцовые, тяжелые.
— Мудрено. Темно. И пусто… Это ваше проклятое очарование!.. Я урод, калека, поползень, старик, что вы хотите от меня?
— А-а, теперь я понимаю, как у вас все было!.. Нет, Паша, ты в порядке. Это я была калекой, а ты меня вылечил.
Он оторопело посмотрел на нее. Что-то начало проступать из тумана.
Она порылась в своих вещах и достала розовый камешек.
— Узнаешь?
— Боже мой!.. Я помню, как нашел его. После шторма, в Сердоликовой бухте… Значит, прошлое не выдумка. Была молодая Аня, был я на длинных ногах. Бегал, прыгал, собирал разноцветные камешки. И казалось, будет тысяча лет с нею… А была тысяча лет без нее. — Он оборвал и вдруг резко, почти грубо спросил: — Что ты от меня хочешь?
— Только то, что ты мне можешь дать. — Она улыбнулась и обняла его. — От тебя пахнет смолой, сосновой корой, теплой, влажной землей…
— Проще — могилой…
Уже начала по-вечернему сыреть трава, когда послышался пароходный гудок.
— Собирают пассажиров. Тебе пора.
— Я не Анна, — сказала Таня. — Я современная девочка. От меня так просто не отделаться.
— Ты в своем уме?
— Мать — милая, бедная, деликатная… Поддалась самолюбивому бреду калеки-истерика.
— Замолчи! Хватит!
Таня кончила одеваться. Вещи были мокрые, холодные.
— Идем домой. Я замерзла.
— Ко мне нельзя, — сказал он хмуро. — Здесь монастырь.
— А ты принял постриг? Какой банальный сюжет: соблазнение монаха.
— Не дурачься. Я в самом деле не могу тебя взять с собой, даже если бы хотел.
Она пропустила конец фразы мимо ушей.
— Почему? Я не рвусь на ваше подворье. Но есть там какая-нибудь сторожка, заброшенный сарай, собачья будка?.. Нет, построим шалаш. Поговорку знаешь?
Была банька прежнего медицинского начальства, которой монахи не пользовались. Все их службы находились внутри кремля. Там можно устроиться на какое-то время. Павел и секунды не верил в продолжительность этой чересчур неправдоподобной сказки. Хотя сюда ее привели не только взбалмошность и желание приключения. Она то ли искупала какую-то вину перед матерью, то ли мстила ей, то ли, позавидовав, хотела присвоить ее тайну. А может, это желание запастись прошлым, слишком гладко, бессобытийно течет благополучная, обеспеченная жизнь. А может, все уходит в тайну пола?.. Но то, в чем она почти напрямую призналась ему, этой тайне непричастно. Нежданная — а вдруг жданная? — премия за дикий с виду, но внутренне оправданный поступок. Ему в этом не разобраться, у него слишком маленький опыт с женщинами. И уж подавно с женщинами ее среды и столь юного возраста…
Они устроились в брошенной баньке.
Утром — не успели чаю попить — за Павлом пришли. Его требовал к себе настоятель.
— Начинается, — сказал Павел. — Монастырь — копия нашей страны: весь на доносах.
— Не раззуживай себя, — сказала Таня. — Поговори с ним по-человечески.
Вернулся Павел неожиданно скоро. Разумного разговора не получилось. Настоятель — человек жесткий и грубый — сказал, что не потерпит блуда под стенами обители. Павел спросил, почему же он разрешает его в стенах обители, ведь известно, что все монахи либо мужеложцы, либо рукоблуды. Старика чуть кондрашка не хватила. Что там началось!.. Павел расшвырял братию и. ушел.
— Ты провокатор, — голосом Анны возмутилась Таня. — Хочешь, чтоб меня вышвырнули отсюда? Я сама с ним поговорю.
— Зачем нарываться на хамство?
— Никакого хамства не будет. Угомонись.
Она вышла, озадачив Павла своей взрослой уверенной интонацией. Так могла бы говорить Анна в остуди лет, немолодая, много пережившая женщина, умеющая и привыкшая брать на себя ответственность. Но она не взяла на себя ответственности в их последнюю встречу, подчинилась его дури… самолюбивому бреду калеки-истерика. Как эта девчонка сумела понять такое и как отважилась бросить в лицо безногому? Странное существо, совсем не похожее душевным складом на молодую Анну и, возможно, очень похожее на ту, какой Анна стала.
Павел ничего не ждал от разговора Тани с настоятелем. Ему даже хотелось, чтобы скорее все кончилось. Почему судьба играет с ним в такие непонятные, острые, больные игры? Он был простым, бесхитростным, веселым парнем, влюбленным, красивым, без каких-либо завышенных требований к жизни. Он считался способным, даже талантливым, и наверняка стал бы хорошим инженером, опять же не заносясь высоко. Он хотел простой и ясной жизни: Анна, дом, дети, друзья, море, горе. А вышло ему увечье, «малина», убежище. Хорош его послужной список: солдат, продавец рассыпного «Казбека», уголовник-ножебой, пахан инвалидного узилища, предводитель безногого бунта, монастырский трудник. И ко всему еще — донжуан с кожаной задницей.
Скорее бы все кончилось. Зачем ему это немилосердное наслаждение? Нельзя привыкать к ней, нельзя допускать себя до страха потери. Сейчас она еще не отделилась от Анны, и если сразу уедет, то не увеличит утраты. Останется в памяти насмешливой и милой улыбкой судьбы.
Таня не возвращалась, и он начал беспокоиться. Он не хотел нового унижения, слишком много было их в его жизни. Он поклялся себе: если Таню оскорбят, он спалит монастырь.
Как трудно жить, думал Павел. Случилось ли у меня, начиная с войны, хоть одно не мучительное сближение с жизнью? Дико подумать, но у нас, богоярских, до бунта была относительно легкая жизнь, ее обеспечивала наша изолированность и безответственность. Но жизнь, где люди трутся друг о друга и должны что-то решать, неимоверно трудна. И каждый старается сделать ее другому вовсе невыносимой. Чем Таня помешала Божьим людям? Им бы радоваться, что обобранному кругом человеку добром посветило. Куда там, нарушены их ханжеские правила, разве может с этим примириться провонявший ладаном партком! Он еще предавался злым и бесполезным мыслям, когда вернулась Таня. Улыбающаяся, хотя видно, что она плакала.
— Нам поставят домик. А пока можно оставаться здесь.
— Кто это нам поставит? — сказал Павел. — Я тут один плотник.
— Вот ты и поставишь, а монахи помогут.
— Чудеса! Воистину чудеса! Чем ты его взяла? Она пожала плечами.
— Он хороший старик. Ты зря ему нахамил.
— Я только огрызнулся. Так что ты ему сказала?
— Все как есть.
— Зачем?
— А тут нельзя врать.
— Ты лучше меня. Я бы так не мог. А что он?
— Благословил. И согласился нас обвенчать. Павел засмеялся каким-то лающим смехом:
— Ну, ты даешь!
— В загс тебя не вытащить — надо в Ленинград ехать. И вообще это мерзость. Половой райком. Мы оба не были в браке, значит, имеем право на церковное венчание.
— Тебе не кажется, что все это заходит слишком далеко? — тихо, с занимающейся яростью спросил Павел.
— О чем ты? Я не придаю значения всяким формальностям, но тут в самом деле монастырь. Надо с этим считаться.
— А тебе не кажется, что я мало гожусь для роли жениха?
Она окинула его критическим взглядом:
— Кажется. Но что поделаешь, какой есть. Ты что так разволновался? Это же не завтра будет. Поставим дом, обустроимся. Нас никто не торопит.
— Послушай, — сказал он с поразившей его самого беспомощностью. — Зачем тебе все это надо?
— Я хочу здесь остаться.
Это прозвучало искренне. Но почему она ни разу не спросила, любит ли он ее? Или его любовь казалась ей настолько естественной, непреложной, что и спрашивать нечего. Или же… Но другое соображение припахивало серой, как в царстве нечистой силы или в старых ленинградских подъездах: он вступает в брак с Анной, и тут никакие признания не нужны.
Оставалось надеяться, что она очнется от наваждения и удерет, что озеро поглотит остров — такие случаи бывали — или наступит конец света. Надежда, как известно, последней покидает человека. Прогнать Таню он не мог…
Павел поставил дом, монахи ему дружно помогли. Настоятель освятил жилье и подарил новоселам мебель, за которой посылал в Эстонию. После чего напомнил, что теперь следует узы любви скрепить законным браком. У Павла не хватило решимости сказать: зачем вы замешиваете старого, серьезного, печального человека в дурное шутовство?..
В дни, предшествующие венчанию, он настолько не владел собой, что стал сам себе противен. Особенно раздражало его, что окружающие относятся к предстоящему таинству всерьез, ему легче было бы поддерживать тон грубоватой мужской шутливости. Он стал подозрителен и все время следил за Таней, что она выдаст свои скрытые намерения. Но она вела себя как влюбленная женщина.
Монахи сделали ему для венчания кресло-каталку на велосипедных колесах. Он наотрез отказался воспользоваться им.
— Я не могу венчаться на велосипеде.
— Так будет удобнее и тебе и священнику, — уговаривала его Таня.
— Кому нужен этот обман? Ты идешь замуж за недомерка. Кстати, еще не поздно отказаться.
— Не может быть, чтобы ты всегда был таким, — сказала Таня. — Да и сейчас ты не такой.
— Именно такой. Старый злой калека.
— Нет, я верю матери, а не тебе.
Очередной скандал он закатил, когда его решили принарядить — где-то раздобыли черный пиджак и рубашку с галстуком.
— Я не витринный бюст, а живой обрубок! Всю жизнь я проходил в гимнастерке и не желаю менять своих привычек.
— Ты мне казался человеком без комплексов. Что с тобой случилось?
— Каждый хорош только в своей роли, — угрюмо сказал Павел. — Я из гиньоля, а вы суете меня в бурлеск.
— Тебе не приходит в голову, что я тоже в этом участвую? За что ты меня оскорбляешь?
Она сидела и шила из длинной белой ночной рубашки подвенечное платье. Так не играют, подумал он. Даже если у нас все кончится и она уедет, это останется для нее переживанием. Для всякой хорошей женщины свадьба — событие души, которое не забывается. Она шьет это жалкое платье, и у нее серьезное, глубокое лицо. И как умело она шьет. У нее хваткие хозяйственные руки. Как у Анны. И разве дала она мне право на мои гнусные выходки? Ты ищешь какую-то неправду, а куда девать правду наших ночей? Все, засохни, заткнись, веди себя как человек.
— Я не ломаюсь, — сказал он. — Мне непривычно все это. Я выстираю гимнастерку, подошью чистый подворотничок и ленточку «за ранение». Надену свои медали. Я никогда никем не был, только солдатом, и то совсем недолго. Я хочу быть перед аналоем в своем естественном и достойном виде.
— Спасибо, Паша, — сказала она и перекусила нитку.
И оттого, что он взял себя в руки, все прошло как нельзя лучше. Нежелание сесть в коляску создало ряд неудобств, но отец-настоятель — он совершал обряд — помог преодолеть их. Таня плакала, да и у многих монахов глаза набухли. Павел не позволил себе растрогаться, но когда он надевал Тане кольцо на палец, что-то в нем подозрительно пискнуло.
… Теперь Павел жил как бы в двух измерениях. В одном он делал все, что положено нормальному мужику: работал как оглашенный, в свободные часы ходил с Таней в лес по грибы, ягоды и лекарственные травы — надо было запасаться на зиму, ночью любил жену с пылом юности. В другом — он как бы со стороны наблюдал свою жизнь, такую простую, естественную и такую ненастоящую. На свадьбе он ненадолго утратил контроль над собой, позволил двум измерениям слиться в одно, но эта цельность была самообманом, от которого надо было скорее избавиться, что он и сделал.
Требовалось приучить себя к мысли, что она вскоре уйдет. Как бы ни заигралась Таня. в сложную и непонятную ему до конца игру (возможно, она и сама не все понимала, слишком много мотивов сплелось тут), нельзя же молодой женщине жить такой противоестественной жизнью. Теперь он знал, что и с Анной у него тоже ничего не вышло бы ни здесь, ни подавно в городе. Слишком много жизни пролегло между Сердоликовой бухтой и Богояром, а тяжкое его увечье обременительно для постороннего сознания. Это не то, к чему можно привыкнуть, чего можно не замечать. Он и сам забывался лишь среди себе подобных, а с двуногими постоянно ощущал свою «заниженность», и ненависть ходила возле сердца. Лишь однажды он напрочь забыл, что он калека, — с Анной. Он ломался под калеку, юродствовал, но не был им, зная, что он сильнее. С Таней было другое. Он мог сколько угодно, бравируя внутренней свободой, независимостью, называть себя обрубком, недочеловеком, огрызком, это не приносило освобождения, те же слова, но уже без балды, а серьезно и угрюмо, звучали в нем самом. Их больной шум замолкал только ночью, вытесняясь ликующим ощущением власти над трепещущей женской плотью. Тут все было без обмана, без игры, без умственных и душевных вывертов. Бывает, очевидно, физиологическая избирательность: он был мужчиной этих двух женщин — матери и дочери. Быть может, бессознательная угадка, проницательность пола и привели сюда Таню, он упрощает, но истина где-то рядом.
Павел почувствовал облегчение, когда в исходе сентября Таня сказала, что ей надо съездить в Ленинград. Стояло бабье лето с тихими, теплыми, безветренными днями, длинной паутиной, парящей в воздухе и пристающей к одежде, сучьям деревьев, сухому былью давно отцветших иван-чая и чертополоха.
В один из таких погожих дней погода вдруг резко испортилась, похолодало, задул сильный ветер, воздух наполнился тихим шорохом осыпающейся листвы. Прямо на глазах стали обнажаться березы и осины. Ветер нагнал облака, зарядил дождь, пали глухие сумерки, даже не верилось, что где-то за свинцовой, с примесью сажи наволочью еще светит в небе солнце. Они только пообедали, и Таня убирала со стола.
— Как мрачно! — она зябко поежилась.
— Это еще не мрачно, — сказал Павел. — Завтра развиднеется. Вот в ноябре станет мрачно. Потом выпадет снег, и опять посветлеет.
Она перестала вытирать стол, задумалась:
— Надо подготовиться к зимовке. Как у тебя с теплыми вещами?
— Нормально. Ватник, ушанка, варежки, теплое белье.
— А я явилась по-летнему, — сообщила она, будто он сам этого не знал. Придется сгонять за зимними шмотками. И надо не тянуть, а то еще кончатся рейсы.
— Да, лучше не тянуть, — сказал Павел… Среди ночи Таня, спавшая всегда очень крепко, вдруг проснулась и села на кровати.
— Что там стучит?
Павел, который не мог заснуть, сделал вид, что она его разбудила:
— А-а?.. О чем ты?.. Это еловые шишки. Их отряхает ветер. Неужели ты их услышала?
— Да… Как это тревожно… и хорошо. Он услышал сквозь заоконный стук другой — близкий и слабый стук ее сердца.
— Ты испугалась?
— Не знаю. Дай твою руку.
«Трудно тебе уехать, бедная?» — спросил он про себя.
— Ты не провожай меня завтра… Я одна быстрее.
— Сегодня, — поправил он. — Уже суббота.
— Боже мой, правда!..
— Как скоро ночь минула! — усмехнулся он.
… Оказывается, Ленинград значил для нее больше, чем то казалось на острове, возле Павла. Несколько озадачило поначалу, что город так неказист. В памяти он был из «Медного всадника»: строгий и стройный, весь в граните и узорах чугунных оград. Как же поиздержался Петрополь! Нева словно высохла, вода опустилась, и по береговому граниту тянулись зеленые полосы речной плесени; листья необлетевших деревьев превратились в бурые жестяные скруты; сеялся мелкий холодный дождик, но не было пушкинского желания опробовать его пальцами. Удивило обилие необитаемых домов с выбитыми стеклами, иные облизаны черным языком пожара, иные — в обставе лесов брошенного ремонта. На город махнули рукой, предоставляя ему вернуться в болотистую почву, из которой его некогда выдернул Петр.
И все же радовало, что она опять в Ленинграде, что «светла адмиралтейская игла» и что можно позвонить по телефону. Девственная жизнь на острове имеет много прелести, но телефон — отличная штука, и перспектива помыться в ванне вместо прелой баньки тоже манила. Ей вдруг стало весело, а этого не хватало на острове, где все было как-то чересчур серьезно. И еще ей надоел неумолчный шум деревьев и ржавые крики чаек. Насколько приятнее редкие автомобильные гудки.
В квартире оказалась только Дуся, возвышенная из приходящих в постоянно живущие. Отец уехал отдыхать на Кавказ. Помявшись, Дуся сообщила, что он уехал не один. «Он женился?» — спросила Таня. «Я в его паспорт не заглядывала. Гражданочка эта, Нина Константиновна, у нас не прописана». Таню все это мало волновало. Хорошо, что отца нет. Павел никогда не спрашивал ее об отце. Как-то раз она сама заговорила о нем. «Мы знакомы», — отрубил Павел и пресек дальнейший разговор. Значит, они знали друг друга до войны, в пору любви Павла и Анны. Почему-то она сразу решила, что отец сделал подлость Павлу.
У Тани было много дел: пойти в парикмахерскую и к маникюрше, забрать дубленку из морозильника, что-то постирать, погладить, починить, достать батарейки для магнитофона, пленку для фотоаппарата и, как полагается каждой женщине, тысяча других мелочей. Наверное, все эти дела требовали не так уж много времени, но ей не хотелось торопиться. Приятно было зайти в «Север» и съесть бульон с курником, шоколадное мороженое, выпить чашку крепкого кофе; имелись и другие хорошие места на Невском, где было уютно посидеть, разглядывая прохожих, заоконное движение толпы, и ни о чем не думать. Наверное, она устала на Богояре, не физически, а душевно устала. Она не вспоминала об острове, если же в мозгу начинали покачиваться верхушки сосен, она старалась как можно скорее прогнать видение. Гнала она прочь и родной, скорбный, утомляющий даже издали образ Павла. Но он напомнил о себе весьма решительным и не вовсе неожиданным способом. Таня была у врача, и тот сказал, что она будет матерью. «Ты родишь сына», — приказала себе Таня, и перед ней возник дочерна загорелый, хохочущий, великолепный пляжный Павел. Что надо будет у нее паренек.
Ей захотелось немедленно обеспечить своего сыночка приданым. Хотя ждать еще полгода, да ведь на Богояре ничего не купишь. «На Богояре? — удивилась она. — Почему на Богояре?..» За окнами Ленинград погружался в фиолетовые сентябрьские сумерки. Зажглись фонари. Некоторое время их свет останется в колпаках, не смешиваясь с тем светом, который еще насылает небо. Потом он расплавится в темноте и станет ночным солнцем города. Она больше всего любила этот переходный час. В природе его нет, или он там совсем другой, она его не замечала. Ей нужна ленинградская фиолетовая стыковка двух светов.
Пока Таня занималась своими делами, у нее не было желания кого-либо видеть. Но, покончив с ними, она с удовольствием вспомнила, что есть в городе люди, которые хотели бы увидеть ее. Она вспомнила крылатку, трость, бархатный пиджак, обшитый тесьмой, пышный бант Оскара Уайльда и решила начать с него. Ей вежливо сказали, что он находится в «Астории», и дали телефон. Она позвонила и услышала протяжно-гнусавое, ленивое: «Да-а?» Она назвала себя. «Танька!.. Ах ты, пропащая душа!» — человеческим голосом сказал денди с 6-й линии. Он устал от семейного компота, и журналист-международник уступил ему свой номер, а сам уехал проветриться в Усть-Нарву. Оскар Уайльд спросил о ее делах, и Таня могла поклясться, что в голосе его опять прозвучала живая заинтересованность. Но, услышав, что все о'кей, он сразу успокоился. В этой компании было принято довольствоваться тем, что человек сам о себе сообщает, и не лезть в нутро. Чрезмерная деликатность отдавала холодком, но упрощала жизнь. Тане равно приятны были и проявленное к ней внимание, и вовремя поставленная точка. С этой минуты ею овладела какая-то волшебная легкость.
С головой, наполненной солнцем, она пошла на ужин в «Асторию». Оскар Уайльд пригласил кое-кого из старой команды. Ковбоя, Парижского художника, Русского барина. Все искренне были рады видеть ее. Люди с хорошим глазом, натренированным на антиквариате, они мгновенно заметили происшедшую с Таней перемену. «Можно подумать, что ты стала женщиной!» — под общий хохот сказал Ковбой. «А ведь он угадал!» — и волшебная легкость оставила ее. Она хватила рюмку водки и снова воспарила.
За столиком начались какие-то оленьи игры: немолодые, опытные самцы что-то учуяли, и между ними возгорелось соперничество: рог ударился о рог. «Мальчики подерутся из-за меня!» — с восторгом подумала Таня.
В этой компании не дрались. Даже не ссорились, во всяком случае, из-за женщины. Здесь верили мудрости Омара Хайяма:
Нет в женщине и в жизни постоянства,
Зато бывает очередь моя.
И сегодня эта очередь по неписаным законам принадлежала Оскару Уайльду — он держал стол, он пригласил Таню.
Когда официант Прокофьич со своим обычным: «Вас разоришь!» — сунул в карман чаевые, ни у кого не вызывало сомнений, что поле боя останется за Оскаром Уайльдом. Не вызывало это сомнений и у Тани. С той блаженной легкостью, которая недавно овладела ею, она поднялась к нему в номер.
Она знала этот уютный полулюкс, где не раз бывала у журналиста-международника. Летучий же роман с Оскаром Уайльдом осуществлялся в мастерской Парижского художника под его ужасными полотнами. Она прошла в туалет, бегло удивившись вернувшейся к ней автоматичности движений. Она раскрепостилась, избавилась от той непомерной ноши, которую несла последние месяцы. И ей не было дела, что ноша называется душа.
Когда она вышла, Оскар Уайльд успел снять штаны, свои неизменные брюки-дипломат, и, стоя к ней спиной, вынимал перед зеркалом запонки из рукавов рубашки. Она увидела его полноватые ноги, и они ее оскорбили. Эти бледные, в черном волосе ноги с женственными бедрами будут сплетаться с ее ногами, отвыкшими от таких прикосновений, и на завязь ее сыночка прольется чужое мерзкое семя. Она схватилась рукой за горло, стараясь удержать приступ рвоты.
— Извини… ничего не будет… я пошла.
— Что случилось? — он растерянно повернулся к ней. — Тебе плохо?
— Нет, — сказала она и добавила нечто загадочное, о чем он вспомнит через годы: — У тебя слишком много ног. Как у краба. Я не могу.
Быстро прошла к выходу и захлопнула за собой дверь.
«Что со мной было? — спрашивала она себя под гулкий постук каблуков по ночной пустынности улицы. — Я догадываюсь — из меня полез папа…»
На другой день она разыскала Бемби, вернувшуюся из долгих темных странствий под суровый, но надежный теткин кров, и попросила помочь ей с отъездом. Бемби, сразу заподозрившая романтическую подоплеку Таниного путешествия, никак не могла взять в толк, зачем той понадобился Богояр, где нет никого, кроме монахов и пристанских служащих. «Может, ты в матушки метишь?» — «Дура, черному духовенству запрещено жениться. Я там недолго пробуду. Мой друг заберет меня оттуда на катере». При всей своей глупости Бемби не поверила. «У твоего друга — катер? Он что — вице-адмирал?» Тане лень было придумывать; в таких случаях чем нелепее, тем лучше: «Он главный гинеколог Военно-Морского Флота». — «Ну тебя к черту!» — обиделась Бемби.
Несмотря на обиду, она верно послужила Тане и получила в подарок двадцатидолларовую купюру, оставшуюся у Тани от поездки в Финляндию. Бемби чуть не прослезилась: «Белолицая за такую бумажку всю ночь под японцем кочевряжилась. Сейчас ни встать, ни сесть не может».
Таня просила передать привет старым друзьям. У них без особых перемен: Жупан еще служит, Ирэн на химии, Белолицая ловит иностранцев, ее уже два раза били профессионалки за снижение цен, Арташез пропал, Валера тянет срок. Со шмотками все труднее, «мусора» совсем озверели.
Стоя на пристани, Бемби долго смотрела вслед пароходу, и Таня смотрела на ее все уменьшающуюся фигурку. Было ее жалко — добрая непутевая девка.
…Павел не ждал Таню. Он много передумал и решил, что инстинкт молодого здорового существа обязан увести ее прочь от Богояра. Этот остров проклятое Богом место. Здесь разрушили старый, чтимый в православии монастырь, а братию извели по тюрьмам и ссылкам, здесь учредили заказник для уродов и довели до бунта безногих и безруких; прекрасная, лучшая в мире женщина приехала сюда и нашла смерть. И он — носитель богоярского зла, на нем вина за Анну и за погибших в бунте. Страшен человек! Кто он? Огрызок, полчеловека, а сколько бед причинил! И эту девочку заморочил. Слава Богу, у нее хватило разума бежать. Что ее ждало с мужем-калекой, в близости темной и противоестественной монастырской жизни? Кто они, эти люди, напялившие рясы и укрывшиеся за высокими стенами? Найдется ли среди них десяток истинно верующих? Что бы тут с ней стало? Она бы либо спилась, либо сошла с ума, либо утопилась. Тут место лишь тем, кто не годится для нормальной жизни.
Павел устал. Он всегда серьезно относился к жизни, считал, что человек обязан действовать, а не просто перетекать изо дня в день. Даже в пору своего падения он не раскис, а сжал в руке нож. Он был негласным старостой инвалидного дома, атаманом бунта. Он вразрыв жил, отслуживал монахам свое спасение. Но история с Таней опустошила его. Если она и впрямь хотела отомстить за мать, то цель достигнута. Но она этого не хотела. Счет был не с ним, а с матерью, счет любви-обиды — взаимной непонятности, и был еще безошибочный женский инстинкт. И если без вечного богоярского угрюмого нытья, то ему сказочно, неправдоподобно повезло. Можно подумать, что пожилая, грустная Анна приехала сюда на разведку, а затем прислала себя молодую. Как чудно соединились корни и комель его судьбы!
Но трудно жить одной благодарностью и уже нельзя жить той смутной, крошечной надеждой, которая в нем теплилась до приезда Тани, уже все сбылось. Есть один простой, хороший выход: перестать хотеть жить — слабое пламя быстро исчахнет. Он начал с того, что не пошел на пристань.
Он лежал на койке, когда появилась Таня с тяжеленным чемоданом и устроила оглушительный скандал. Это напомнило приступ бешенства Анны в первые минуты их встречи, та даже плюнула ему в лицо, и он в странной нежности не стирал плевок со щеки.
— Старый негодяй! Ты не ждал меня. Не ждал мать своего ребенка…
— У тебя будет ребенок? — спросил он обалдело.
— И у тебя тоже. Я не размножаюсь почкованием. Если не случится выкидыша от этого чертова чемодана, то через полгода ты услышишь крик своего сына.
Даже затопившее его чувство счастья не помешало Павлу уловить деланность ее тона. Если б не срок, ею названный, он решил бы, что станет отцом чужого ребенка. Соприкосновение с прежней жизнью было для нее вовсе не таким простым и безмятежным, как рисовалось отсюда. Конечно, он и слова не сказал бы и растил этого ребенка как своего собственного. Добавь: и воспитал бы как своего собственного. Счастливый малютка, его ждет Итон, затем Кембридж, нет, лучше Оксфорд, он опять выиграл традиционную регату…
Нельзя обмануть зверьевое чутье калеки. И Таня почувствовала, что он о чем-то догадался. Ее уверенный, залихватский тон не сработал. Но если по-житейски — она ни в чем не провинилась. Будь он другим человеком, она рассказала бы о своем несостоявшемся падении и они вместе посмеялись бы над фиаско Оскара Уайльда. Но Павел не из сегодняшних дней, и придется оставить его с этой маленькой ложью, которая не слишком удалась.
…Таня родила в положенный срок. В поселке была старушка, умевшая принимать роды. За ней опоздали послать. Павел сам принял младенца, появившегося на свет так легко и безболезненно, что Таня не успела раскричаться. Павел был в состоянии, близком к безумию, но сделал все безукоризненно, с одной лишь странностью: перегрыз пуповину зубами. После он объяснил это тем, что боялся занести инфекцию.
Как и ожидалось, это был мальчик, крупный, увесистый и тихий. Свой первый деликатный писк он издал, лишь получив крепкий шлепок по попке. Павел смотрел на его ножки с аккуратными тесными пальцами, крошечными ноготками, и сердце его сочилось. «А чего, собственно, я ждал?» — спросил он себя, очнувшись.
Утром привезли старушку, и Павел, который не мог смотреть, как чужие руки касаются его сына, выкатился из дома.
Не зная, чем себя занять, он нарвал красных кленовых листьев и отнес их на могилу Кошелева. Потом спустился к озеру и постоял над темной водой. Сильное и путаное чувство распирало Павла, в этом чувстве было ликование, боль, благодарность, страх, восторг, удивление и смертная жалость к чему-то, к кому-то… Ему нужно было освободить душу, выговориться, но ни с могилой друга, ни с озером разговора не получилось, и Павел потащился в пустую церковь.
Глядя в суровое лицо Спаса, едва различимое в косом свете, падающем из высокого оконца, он говорил:
— Ты есть. Теперь я знаю, что ты есть. Я жалею, что не люблю тебя. Я нагляделся в жизни такого, что не могу тебя понять и… простить. Я никогда не прощу тебе мучеников Богояра, сошедших с ума, обгоревших, объеденных крысами, ставших гробами своих дарований, ума, удали. Только за мою судьбу нет с тебя спроса. Плохая вера без любви, я знаю. Я не молюсь тебе, я тебе плачу. — И он правда заплакал и продолжал сквозь слезы: — Ты сказал своей матери: не рыдай мене, мати. Но мать рыдала, и я рыдаю тебе. Рыдаю за себя, за Анну, за Таню, за сына, за страшную и прекрасную жизнь, которую ты мне послал…
Перед крещением мальчика настоятель вызвал к себе Павла и сказал, чтобы тот воспользовался коляской.
— Ты верен данному тебе образу. Ценю и уважаю. Но ты подумай. Я выну твоего сына из купели и протяну его тебе. Не вверх, не к небу, а вниз, к земле. Хорошо ли это, Павел?
— Понял, — сказал тот.
Таня была ошеломлена, застав Павла перед зеркалом. В пиджаке и белой рубашке, он силился завязать галстук. У него не получалось. Таня помогла ему, опустила воротничок рубашки. Он причесался и сильным рывком послал свое тело со скамейки на сиденье коляски. Выпрямился, расправил плечи.
— Джеймс Бонд! — ахнула Таня. — Господи, до чего ж ты красивый! Хоть бы с нашим парнем поделился…
Мальчика нарекли Андреем. Когда обряд кончился, настоятель сказал Тане:
— Ты угодна Господу, ибо живешь не по долгу, а по любви.
— Я думала, для церкви долг важнее.
— Апостол Иоанн уже совсем дряхлый твердил единоверцам: дети, любите друг друга. Они спросили: зачем ты постоянно говоришь нам это, разве нет у тебя других наставлений? Нет, это заповедь Господа, и если соблюдете ее, то и довольно…
… Прошло восемь лет. По ухабистой проселочной дороге катится инвалидная коляска, которую приводит в движение сильными загорелыми руками широкогрудый калека в белой рубашке с распахнутым воротом. Павел не поддался старости, разве что совсем поседел, и глаза у него стали ясно, до дна сине-голубыми.
А вот Таня сильно изменилась: заматерела, погрубела, хотя и осталась красивой. Физическая работа развила и укрепила ее костяк, ветер и солнце задубили кожу. От стройной ленинградской девочки не осталось следа. Она прочно и тяжеловато шагает рядом с коляской. С ними их сын Андрюша, высокий, гибкий мальчик, и щенок с пышным именем Корсар.
Еще год назад Андрюше надо было идти в школу, но решили учить его дома. Павел взял на себя математику, черчение и то, что в школе называется «труд». Таня — русский и английский языки. Настоятель учит его закону Божьему и истории. Другой монах занимается с ним рисованием и лепкой. «Образование почище итонского!» — шутит Павел. Настоятелю хочется, чтобы Андрюша стал священником в далеком и трудном приходе. Таня видит его ремесленником: резчиком по дереву, камнетесом, гранильщиком, ничто не вызывает у нее такого восхищения, как ручная умелость. Мальчик постоянно возится с корнями и сучьями, выискивая в них человечье и зверьевое подобие. Он изящно и тонко выявляет это сходство, едва прикасаясь к материалу, дом заставлен фигурками разных милых уродцев. Конечно, детское увлечение может пройти, но Таня верит в руки сына. А Павлу хочется, чтобы он стал футболистом. Это так упоительно лупить по мячу ногами! В доме есть телевизор, и отец с сыном не пропускают ни одного матча. Но чтобы стать настоящим игроком, надо поступить в футбольную школу, а Таня ни за что не расстанется с сыном.
Щенок — типичный перекресток дорог, но, несомненно, в его предках были терьер и боксер. Его мохнатая мордочка обещает стать кирпичиком, а муругого цвета шерсть, короткая и гладкая, чуть лоснится. В честь знатных предков хвостик у него обрублен. В далекие дни у Павла была огромная черная собака-полуволк по кличке Корсар (щенок назван в его честь), она чуть не разорвала Анну, когда та накинулась на Павла с кулаками. Корсар II едва ли будет отличаться таким свирепым нравом; неуклюжий, толстый недотепа, он валко, боком трусит по дороге.
Павел наставительным тоном, слегка раздражающим Таню, учит сына, как обращаться с собакой. Андрюша все время приставал к щенку, тот долго терпел, а потом озлился и тяпнул хозяина. За что получил трепку. Нельзя унижать достоинство собаки, она этого не простит. Шлепками от нее можно добиться покорности, но не любви и преданности. «А кто укусил Кузю за ухо?» спрашивает Таня. Павел не сразу вспоминает: «Он тяпнул меня первый, я — его, мы были квиты. Укус Кузю не унизил, испугал, а битье унижает. Собака не может ответить тем же. Породистые собаки особенно щепетильны». — «Ну, к нашему это отношения не имеет». — «Он вовсе не беспородный. В нем даже слишком много пород. Давай считать, что он не потомок, а предок будущей знати. Как наполеоновские маршалы».
На Андрюшу это производит сильное впечатление.
— Наверное, надо говорить ему «вы»? — спрашивает он серьезно.
— Зачем? Вы же оба мальчики. Разве ты говоришь другому мальчику «вы»?
— Но ведь он скоро станет взрослым, а я останусь мальчиком.
— Тогда и разберетесь.
Семья приближается к пристани. Они ходят сюда каждую неделю, к субботнему туристскому пароходу из Ленинграда. Считается, что они делают это ради Андрюши, нельзя, чтобы мальчик видел лишь лица родителей да монахов. С туристами бывают дети. Общительный Андрюша легко заводит знакомства. Особенно с тех пор, как появился такой притягательный магнит, как Корсар, предок будущей знати.
Таня никогда не приходит сюда с пустыми руками, она всегда что-нибудь продает: грибы, ягоды, орехи, травы. Андрюшины корни. Особой корысти в этом нет, хотя лишние деньги не помешают, да и лучше быть при деле, чем по-дикарски глазеть на приезжих. Иногда с ней заговаривают, а Таня словоохотлива. Впрочем, держит дистанцию, от слишком любопытных расспросов уклоняется, но перекинуться словом с громкими, веселыми жителями Большой земли любит.
Павел сидит в своей коляске чуть в стороне. В разговорах не участвует. Когда к нему обращаются, делает вид, что не слышит. Его спокойный, терпеливый взгляд прикован к сходням. Он ждет Анну.