У ада есть традиции.
Передо мной официальное издание: недавно выпущенная Госиздатом книга под развязным и малограмотным заглавием «Вся Москва в кармане на 1924—25 гг.». Это путеводитель по Москве. Есть в нем все, что полагается. Есть, например, описание художественных богатств Москвы — описание замечательное и по глубокомыслию, и по слогу. Так, например, о знаменитой картине Репина «Убийство Грозным сына» там тонко сказано: «Ее мощь — в живописи и общем факте сыноубийства» (стр. 96). Метко определен и Врубель: «Этот художник одинок и загадочен. Вечно ища, он натолкнулся на идею воплотить в красках демона — ангела, снедаемого ужасом невыразимого мрака и тоски» (стр. 98). Недурен также Крамской: «Мастер вызывает впечатление не самой картиной, а вложенной в нее идеей. В его портретах мощный реализм развертывается вовсю» (стр. 96). Добавлю, что «Брюллов не только технически высок, но и значительно глубок по психологии», что Щедрин «отлично изображает негу Италии», а Савицкий сумел показать «тяжесть участи рабочего, подчеркнутую сытой фигурой подрядчика» (стр. 94—95). Не менее ценен данный в книге исторический очерк с тем же характерным для большевиков сочетанием самодовольной развязности стиля с поразительной пошлостью мыслей. Он начат с давнего времени и доведен до наших дней. Описана постройка кремлевских стен, «над которыми в поте и крови 10 лет трудились русские каменщики»; в стенах этих «мы увидим характерные черты средневековых европейских замков и крепостей, доселе бытующих в городах северной Италии» (стр. 20). Описана и гробница Ленина. «Отсюда воодушевленные памятью о дорогом вожде, звавшем вперед для создания нового мира, раскатываются по фабрикам и заводам волны революционного пролетариата, чтобы под знаменем ленинизма, в «советские будни» у станков, котлов и моторов, капля по капле творить великое дело мировой революции и тем выполнить славные заветы Ильича» (стр. 36). — Зачем пишут пародии на этих людей? Ни один «доселе бытующий» юморист лучше не сказал и не скажет.
Большую часть книги (150 страниц из 250) занимает перечень советских учреждений. Его я прочел «с неослабевающим интересом».
«Объединенное Государственное Политическое Управление (ОГПУ) Б. Лубянка, 2 комм. ОГПУ. Предс. ОГПУ Дзержинский Ф. Э.».
Номер дома по Лубянке не указан. Из этого можно заключить, что вся она в последнее время занята органами чекистов. Так рассказывают и приезжающие к нам москвичи{1}.
Я не знаю, почему большевики, подыскивая подходящее место для своих застенков, остановились именно на Лубянке. Ничего, казалось бы, в этой шумной центральной улице, почти сплошь занятой в 1917 году страховыми обществами, не представляло выгод для такого назначения.
Не могу не подивиться тому, что в старину называли «перстом судьбы».
Я очень недостаточно знаю запутанную, сложную и трудную историю города Москвы. Думаю, впрочем, что толком ее не знает никто, по крайней мере, с тех пор, как умер Забелин{2}. А в книгах этого историка, при его своеобразной манере исследования и изложения, разобраться нелегко.
Но, однако, достоверно известно, что несколько столетий тому назад там, где находится теперь Лубянка, была пустынная местность, именовавшаяся Кучковым полем. На поле этом с незапамятных времен производились в Москве казни.
— А не на Лобном месте? — скажут удивленно иные москвичи.
На том Лобном месте, которое известно москвичам, казни вообще никогда не производились: оно построено в 1786 году. Да и во времена Ивана Васильевича едва ли мог грозный царь говорить купцу Степану Калашникову: «А ты сам ступай, детинушка, на высокое место лобное, сложи свою буйну головушку» и т. д. Потому едва ли мог говорить, что знаменитые казни Иоанна Грозного (как впоследствии петровские казни) происходили на «Пожаре» (Красная площадь) — у рва между Спасскими и Никольскими воротами, «на довольном расстоянии от Лобного места», стоявшего против Ильинской улицы. Но это были именно знаменитые казни. Казни же обыкновенные, не парадные, «бытовое явление», совершались на Болоте и на Кучковом поле.
Один из наших беллетристов описал казнь Шарлотты Корде на Гревской площади — и очень хорошо описал, но в действительности Шарлотту Корде казнили на нынешней Пляс де ла Конкорд. Гревская площадь в самом деле была в течение столетий обычным местом казней. Однако в парадное революционное время эшафот и в Париже переехал на лучшую из городских площадей.
Кучково поле было Гревской площадью старой Москвы.
Позже на Большой Лубянке тянулось кладбище, — быть может, кладбище казненных. В начале семнадцатого века на углу этой улицы и Кузнецкого Моста (там, где до революции была третья гимназия) находилась усадьба князя Пожарского, из которой доныне существующий подземный ход ведет будто бы в Кремль.
Почему народный герой поселился в таком зловещем месте, сказать трудно. Мы знаем, впрочем, что последние годы жизни князя Пожарского протекли довольно мрачно. Им овладел «черный недуг», «меланхолиева кручина». По-видимому, люди опротивели Пожарскому. Это бывает с руководителями гражданской войны. Особенной признательностью современников он вдобавок похвастаться не мог. Возведенный им на престол царь по местническим счетам выдал его головою Борису Салтыкову. Боярин Тушинского вора, сподвижник Заруцкого, кн. Дм. Трубецкой был награжден молодым царем гораздо лучше.
Это тоже бывает, и даже довольно часто. Анатоль Франс где-то говорит, что люди, доказавшие свою беззаветную преданность в трудное для престола время, могут твердо рассчитывать на совершенную неблагодарность монарха: с наступлением благоприятных времен он предпочтет вознаградить преданных не так беззаветно. Ибо наград всегда меньше, чем кандидатов, а «беззаветные» будут верно служить и без награды.
Впрочем, для «меланхолиевой кручины» у князя Пожарского были причины не личного, а общего характера. После изгнания поляков и окончания смуты значительная часть победителей, по словам Палицына, «в прелесть велику горши прежняго впадоша: вдавшися в блуд, и питию, и зерни; и пропивше и проигравше вся своя имения, грабяху, насилуюше многим в воинсте, пачеже православному крестьянству; и исходяще из царствующаго града во вся грады и села и деревни, и на пути грабяще и мучище не милостивно, сугубейше перваго деся тирицею. И кто может изглаголати тоя тогда беды сотворшияся от них! Ни един бо от неверных сотвори толико зла, ежели они творяху православным Христианом, различно мучаще. И бысть во всей России мятеж велик и нестроение злейшее перваго. Бояре же и воеводы не ведуще, что сотворити».
Так было. Но так не будет.
В документах XVI—XVIII веков, которые мне приходилось читать, упоминание о Лубянке попадается не часто. В одной из записей говорится о живущих там «на данных местех» дворовых людях верного государева слуги и полковника Егора Лукина сына Милюкова{3}. Еще упоминается живущий на Лубянке (в XVII веке) государев наплечный мастер Сережка Павлов. Не нужно, впрочем, думать, что это был палач: «наплечными мастерами» назывались портные. Характерно это пренебрежительное обозначение имени портного в официальном документе. Чудесный язык того времени, как известно, пользуется легкими изменениями слов для выражений самых различных оттенков чувств. Так, например, когда речь заходит о царе или, особенно, о патриархе, все имеющие к ним отношение предметы (иногда весьма низменные) обозначаются в официальных записях не иначе как нежно-ласкательно: царь спит на подушечке; патриарх носит ряску, башмачки, чулочки.
Заимствую из «Строельной книги церковных земель» (года 7265, то есть 1657) картину тех мест, где теперь владычествует Дзержинский.
«А в скаске старожильцов Веденских старых прихожен Ивашка Чернова, да Ивашка Банщика, да Веденского сторожа Елизарка Арефьева, да просвирницы Анницы написано, что по сторонь церкви от боярского двора жили Пятницкой поп Матвей Афанасьев, да пономарь Дмитрейко, да Ивашка сторож, да меж тех дворов стояла богадельня князя Дмитрея Михайловича Пожарского... И по государеву указу старое кладбище огорожено заборами наглухо, а новое очистное кладбище отгорожено надобами изредка...»
В двух шагах отсюда помещалась в XVIII веке Тайная канцелярия. Подворье на Лубянке, где она находилась, пытки, которые там производились, подробно описаны очевидцем А. М. Тургеневым. Тайная канцелярия, по крайней мере, не называла себя коротко «Домом лишения свободы» и не пользовалась гнусным чекистским девизом: «Труд победил капитал, победит и преступность».
В доме № 14 по Большой Лубянке помещается МЧК со своей тюрьмой и со своим «подвалом расстрела».
Очевидец (Ф. Нежданов) описывает (1921 г.): «Большая Лубянка ныне ненавистная не только для Москвы, но и для всей России улица. Особенное омерзение этот застенок внушает ночью, когда все кругом погружено во мглу и только одна улица — Большая Лубянка — маячит электрическими фонарями у подъездов ВЧК и МЧК. Маячит и без устали принимает в эти подъезды свозимых со всей России и без устали выпускает в подлежащие "гаражи и подвалы расстрела"».
Дом этот, бывший Московского страхового общества, насчитывает два века истории. Таких старых особняков осталось в Москве немного. И можно сказать с некоторой уверенностью: не только в Москве, но и в целом мире едва ли найдется дом, имеющий столь ужасную историю. Она, кстати сказать, еще совсем почти не изучена.
В середине XVIII века жил на этих местах гвардии ротмистр и внук смоленского воеводы Глеб Алексеевич Салтыков, человек богатый и очень знатный. Больше о нем ничего не известно. Он рано умер, и после него остались в его доме, как говорит приобщенный к следствию документ, «весьма не маловажныя креминальныя дела».
Дела были действительно немаловажные. В доме Салтыкова чудовищными пытками было замучено насмерть более ста человек. Глеб Алексеевич оставил молодую вдову Дарью Николаевну. Предшественницей Феликса Дзержинского на этом месте «проклятой улицы» была Салтычиха{4}.
Как догадываются, вероятно, читатели, я рассказываю прошлое Лубянки не для обличения «проклятого царизма». Но если б я задался целью его обличать, то не остановился бы, конечно, на деле Дарьи Салтыковой. Самое дело это большой публике, вероятно, очень мало известно. Однако ссылками на «Салтычиху» брошюрная литература наша немного злоупотребляла. Дарья Салтыкова, замучившая сотню дворовых людей («зажженными щипцами припекательными тянувше за уши» и т. д.), была, надо думать, душевно больная.
Интересно то, что некоторые из худших злодеяний Салтычихи были вызваны страстным чувством любви. Добрая половина преступлений на нашей грешной земле происходит от «альтруизма». Молодой Баррер, на днях задушивший сторожа тюрьмы в Рамбуйе, на ограбленные 40 франков купил подарок своей любовнице и сводил ее в ресторан.
Следственное дело о Салтычихе говорит, что она «жила беззаконно с обретающимся у межевания земель капитаном Николаем Андреевичем Тютчевым». Капитан этот скоро бросил нежную красавицу (от которой он, по-видимому, не очень далеко ушел в моральном отношении). Тютчев влюбился в другую даму, в Пелагею Денисовну Панютину, и сделал ей предложение. Разъяренная Салтычиха приказала тогда своему конюху Роману Иванову поджечь дом Панютиной, «чтобы оной капитан Тютчев и с тою невестой в том доме сгорели». Конюх отправился ночью «подтыкать состав под застреху», но в последнюю минуту не решился поджечь дом и, вернувшись, объявил своей госпоже: «сделать того никак невозможно», за что и был подвергнут жестоким истязаниям. После неудачи поджога Салтыкова подослала к Тютчеву и Панютиной убийц. На Брянской дороге, по которой должны были проезжать в свое имение молодые, их ждала засада. Не удалось и это покушение. Но следствие установило «в сих законопреступных страстях ея, Салтыковой, участие».
Насколько мне известно, в печати никогда не указывалось, что «обретавшийся у межевания земель» капитан, любовник Салтычихи, был родным дедом нашего великого поэта. Иван Аксаков, биограф и зять Тютчева, возведя род Тютчевых к флорентийской семье Дуджи, о ближайших предках Федора Ивановича говорит кратко: «Если верить запискам Добрынина, брянские помещики Тютчевы славились лишь разгулом и произволом, доходившими до неистовства». Свою знаменитую остроту о том, что история России до Петра — панихида, а после Петра — уголовщина, великий поэт, быть может, выводил отчасти из своих семейных преданий. Семья его матери была неизмеримо культурнее. Но и здесь близким родственником Тютчева был гр. А. И. Остерман-Толстой, который из ненависти к Французской революции держал у себя швейцара камердинера специально для того, чтобы «бить по морде гражданина свободной республики».
Прямое потомство самой Салтыковой в России угасло (есть, кажется, ее потомки французы). Ближайшим же родственником «вдовы-душегубцы» в настоящее время является наш известный историк, мой товарищ по партии С. П. Мельгунов{5}, правнук женатого на племяннице Салтычихи ярославского генерал-губернатора, любимца Елизаветы, Петра III и Екатерины II. Если не ошибаюсь, к Мельгуновым перешла и часть салтыковского богатства (костромские имения на Ветлуге){6}. Я отнюдь, впрочем, не «инсинирую», что «Голос минувшего» и издательство «Задруга», в которых принимают участие чуть ли не все передовые писатели России, созданы на деньги Салтычихи.
Другой родственник Салтыковой (по линии Чернышевых) — известный глава течения «Я никого не ем» В. Г. Чертков{7}, благополучно продолжающий при большевиках свою полувековую борьбу с мясоедением.
Темная вещь — наследственность!
Салтычиха, объявленная мужчиной непонятным распоряжением Екатерины («как недостойная называться женщиной»), окончила свой долгий век в Ивановском монастыре. Подневольные сообщники ее были «с вырезанием ноздрей» сосланы в Сибирь.
Дом № 14 по Большой Лубянке достался новому владельцу.
При нем сто четырнадцать лет тому назад в этом доме произошла еще одна кровавая трагедия. Сама по себе не очень большая: убит был человек, ничем особенно не замечательный. Современники поговорили об этом деле (не из-за убитого, а из-за убийцы) и скоро перестали говорить. Не слишком интересовались им и историки. Однако преступление это никогда не будет забыто. По странице уличной хроники прошел гениальный писатель. Маленький исторический faits divers{8} стал бессмертным шедевром литературы.
В доме Московской Чрезвычайной Комиссии в 1812 году жил граф Ф. В. Ростопчин. По его приказу на подворье дома растерзан толпою купеческий сын Верещагин.
Знаменитая сцена «Войны и мира», конечно, во всех подробностях памятна каждому читателю. Но приведу то, что служило источником Толстому: несколько строк из записок Ростопчина:
«Я спустился на двор, чтобы сесть на лошадь, и нашел там с десяток людей, уезжавших со мною. Улица перед моим домом была полна людьми простого звания, желавшими присутствовать при моем отъезде. Все они при моем появлении обнажили головы. Я приказал вывести из тюрьмы и привести ко мне купеческого сына Верещагина, автора наполеоновских прокламаций... Я стал укорять его за преступление, тем более гнусное, что он один из всего московского населения захотел предать свое отечество; я объявил ему, что он приговорен сенатом к смертной казни и должен понести ее, — и приказал двум унтер-офицерам моего конвоя убить его саблями. Он упал, не произнеся ни единого слова... Я сел на лошадь и выехал со двора и с улицы, на которой стоял мой дом. Я не оглядывался, чтобы не смущаться тем, что прошло. Глаза закрывались, чтобы не видеть ужасной действительности, и приходилось отступать назад перед страшной будущностью».
Фразу об «ужасной действительности» Ростопчин вставил явно для красоты слова. Он действительно не очень «смущался тем, что прошло», а в пору составления записок всего менее думал, конечно, о Верещагине. Записки его документ во многих отношениях замечательный. Цель последних лет жизни Ростопчина заключалась главным образом в том, чтобы опорочить и запятнать всех его современников, в том числе подлинных героев 1812 года, а себе приписать свою заслугу спасения России и Европы. Этот «главнокомандующий», отроду не видавший поля сражения, в самом ужасном виде изобразил Кутузова, да еще сослался на умершего Багратиона, который будто бы называл старого полководца мошенником и предателем. О князе Багратионе Ростопчин ничего не мог придумать дурного и ограничился намеком, что у Багратиона была «испорченная кровь». В таком же роде отзывы его о других деятелях отечественной войны. Зато собой он был очень доволен. Граф Ростопчин, как Троцкий, больше всего на свете заботился о том, чтобы создать на собственном челе «печать мрачного величия». В записках его есть характерная фраза: «Сев в карету, я отпра вился в генерал-губернаторский дом и дорогою старался придать лицу подобающее выражение». Ростопчин, собственно, всю жизнь только это и делал: придавал лицу подобающее выражение. Для «печати мрачного величия» он и приказал убить Верещагина.
В своей злобной и несправедливой книге «Россия в 1839 году» маркиз Кюстин{9} говорит, что русские люди совершенно напрасно ставят французам в упрек зверства Французской революции. У нас, замечает он, эти зверства совершались опьяненным, обезумевшим народом в течение короткого промежутка времени. А у них без всякой революции каждый день происходят всевозможные зверства, о которых никто не пишет, не говорит и не думает. Когда в России произойдет революция, сказал сто лет тому назад Кюстин, это будет нечто ни с чем вообще не сравнимое. «Методическая, холодная и упорная жестокость мужика» даст себя знать, и по всей русской земле, от Смоленска до Иркутска, начнутся небывалая резня и небывалый грабеж. «Все темно в будущем человечества, — писал маркиз Кюстин, — но одно совершенно достоверно: мир будет свидетелем очень страшных сцен, которые явит перед ним эта отмеченная судьбою нация».
Раздраженный и пристрастный, хоть и очень умный человек, маркиз Кюстин приехал в Россию искать зла — и зло нашел. Мысли этого русофоба через сто лет повторил (почти буквально) Максим Горький. Спорить здесь не о чем. Поживем лет сто — увидим. Не в России создался миф об Ормазде и Аримане. Религия Зенд-Авесты знает географическую точку зла. Русской истории пришлось бы поместить ее на Лубянке.