Разочаровывать – всегда весьма тягостная обязанность. Мучительная повинность – отнимать у публики приятные обольщения, сладостные ошибки и ложь, к которым она привыкла, которым поверила. Нет ничего опаснее, чем поселять пустоту в человеческом сердце. Никогда я не стану заниматься столь рискованным делом. Верьте, верьте, тешьтесь обманом, пребывайте в неведении!.. Заблуждение почти всегда любезно и утешительно. Но хоть мне и претят всякого рода разоблачения, моя сугубая искренность велит мне раскрыть подлог, по счастью незначительный, – назвать имя того, кто скрылся за псевдонимом. Бога ради, постарайтесь не возмущаться, как это обычно бывает, когда вам говорят, что Клотильды де Сюрвильникогда не существовало[1] и что книга ее апокриф, что переписка Ганганелли и Карлино[2] – апокриф; что Жозеф Делорм[3] – вымышленное имя, а его биография – миф. Ради бога, ради бога! Умоляю вас, не возмущайтесь!..
Петрюс Борель наложил на себя руки этой весной: помолимся о нем, дабы душа его, в которую он, впрочем, не верил, нашла прощение у бога, которого он отрицал, дабы господь не покарал заблуждение тою же мерой, что и преступление.
Петрюс Борель, рапсод, ликантроп[4] покончил с собой; вернее, если уж говорить всю правду, которую мы обещали, убил себя тот бедный молодой человек, что скрывался под этим прозванием; он присвоил его себе чуть ли не с детства, поэтому мало кто из друзей знал его настоящее имя, и ни один никогда не узнал причины такого подмена. Был ли он к этому вынужден или это его причуда? Никто не знает. В былые времена в науке и литературе имя это прославил Петрюс Борель де Кастр,[5] ученый антиквар, врач Людовика XIV и сын поэта Жака Бореля.[6] Может быть, наш поэт происходил из этой семьи по материнской линии и просто решил присвоить себе имя одного из своих предков? Это никому неизвестно и, должно быть, никогда не узнается.
Во всяком случае, подлинное имя его было Шампавер, каковое и стоит на титуле этой книги.
Что может быть сладостнее, чем приобщение к духовному миру существа чувствительного, а значит и более высокого, чем мы сами, и которого уже нет на свете; нескромное желание стать сопричастным тайнам жизни большого художника или человека несчастного достойно всяческой похвалы! Интересно ведь, когда писатель стелет ковром всю подноготную дорогих нам людей! И хотя жизнь юного неудачника-поэта и не вызывает у вас столь сильного любопытства, я думаю все же, что вы отнесетесь со вниманием к тем подробностям и разного рода обстоятельствам его необычной судьбы, какие мне удастся откопать; только вот, к сожалению, известно-то о нем очень мало. Сам Шампавер не любил о себе говорить; он появился в мире как призрак: никаких сведений о прошлом, никакого намека на будущее.
Есть некоторые основания полагать, что происходил он из Верхних Альп и родина его – древняя Сегузия;[7] люди часто слышали, как он проклинал отца, выходца с гор, и с гордостью называл в числе своих соотечественников Филибера Делорма,[8] Мартеля-Анжа,[9] Сервандони,[10] Одрана,[11] Стеллу,[12] Куазевокса,[13] Кусту,[14] Балланша!..[15] Но родину свою он покинул еще в молодые годы.
По словам окружающих, выглядел он самое большее на двадцать – двадцать два года, но в чертах его была какая-то необычная серьезность, и тем, кто видел его впервые, он казался значительно старше.
Это был довольно высокий и стройный мужчина, можно сказать, даже несколько хрупкого телосложения; выразительный профиль, большие черные, с очень светлыми белками, глаза. Во взгляде его было нечто такое, отчего вам становилось не по себе, когда он впивался в вас; так взгляд змеи завораживает жертву.
Он пренебрегал обычаями нашего времени; подобно Леонардо да Винчи, он не обращал внимания на то, что принято, и с семнадцатилетнего возраста носил длинную бороду,[16] причем самые настоятельные просьбы никогда не могли склонить его с ней расстаться. В этом чудачестве своем он на четыре года предвосхитил последователей Анри Сен-Симона.[17] Чтобы читатель мог яснее представить себе его, достаточно сказать, что в нем было разительное сходство со святым Бруно.[18]
Голос его и обращение были мягкими к вящему удивлению тех, кто видел его впервые и кто по его писаниям – по стихам – представлял его себе в виде какого-то страшного людоеда. Это был человек добрый, мягкий, ласковый, гордый, упорный в делах, услужливый и доброжелательный; его любящее сердце amoroso con los suyos,[19] по дивному испанскому выражению, еще не было испорчено ни себялюбием, ни златом. Но, когда он бывал до глубины души оскорблен, ненависть его, как и любовь, становилась неукротимой.
Когда его завлекали в свет, он появлялся там с видом страждущим и истомленным, словно олень, которого выгнали из лесной чащи.
О том, как протекало его детство, почти ничего неизвестно; мы знаем лишь то, о чем он сам рассказывал своим близким. Сила воли была у него развита в высшей степени, он был смел, прям, властен; у него было врожденное презрение к человеческим обычаям и привычкам; никогда, даже в младенчестве, он им ни за что не хотел подчиняться. Платья он не терпел и в детстве ходил совершенно голым. Прошло немало времени, пока наконец его удалось заставить хоть чем-нибудь прикрывать свою наготу.
Есть смутные подозрения, что его воспитание было поручено священникам, нечестие его в какой-то степени это подтверждает. Нет героя в глазах лакея, нет божества для обитающего в храме.
Он любил с каким-то злорадством рассказывать о том, что постоянно ставил своих учителей в тупик; те его побаивались, сами хорошенько не зная за что: может статься, он их держал a quia[20] своими вопросами в духе Лакондамина[21] и, угадав их серое невежество, относился к ним с презрением и брезгливостью. Еще он говаривал с гордостью, что его повыгоняли изо всех школ.
Поскольку учение было его единственной страстью, а одною латынью нельзя было утолить всю жажду знания, он обложился несколькими грамматиками древних и новых языков, а также учеными трактатами, которые с трудом раздобывал и которые пристыженные им наставники постепенно все посжигали.
Уже в ту пору он вынашивал в себе несказанную тоску, безотчетную и глубокую: меланхолия стала его неотъемлемою чертой. Его бывшие соученики вспоминают, что ему нередко случалось проводить целые дни, проливая горькие слезы без всякого повода и без видимой причины, да и сам он никогда не мог объяснить своего отчаяния. Не приходится сомневаться, что принудительное общение погружало его в постоянное болезненное состояние и что страдание и скука взвинчивали его впечатлительную натуру и подстегивали его и без того мрачную раздражительность.
Недолгая карьера его течением своим походила на родник, чьи истоки неведомы и который то затопляет луга, то уходит под землю.
За этими годами его жизни следуют другие, о которых мы не могли найти никаких сведений. Единственное, что мы отыскали в его бумагах, – это две заметки, мы их приводим ниже; по ним можно предположить, что отец против его воли отдал мальчика в обучение то ли к художнику, то ли к ремесленнику.
«Вчера отец сказал мне: "Теперь ты уже большой, в этом мире нужно иметь профессию; пойдем, я отдам тебя к учителю, который будет с тобой хорошо обращаться, он обучит тебя ремеслу, которое тебе придется по вкусу; ты малюешь углем стены, рисуешь тополя, разных гусаров, попугаев, вот ты и научишься хорошему делу". Я не понимал, что все это значит; я последовал за отцом, и он запродал меня на два года».
«Так вот что означает цех, учитель, подмастерье; не знаю, разбираюсь ли я в этом, но мне взгрустнулось, и я призадумался о жизни; мне она кажется такой короткой! Мы странники здесь на земле, к чему же столько забот, столько тягостного труда, зачем?… Теперь мне смешно, когда я вижу, что кто-то хочет получше пристроиться. Пристраиваться!.. Что же в конце концов нужно человеку для жизни? Медвежья шкура и кусок хлеба.
О, разве о таком существовании я мечтал, отец мой! Если я кем-то хотел бы стать в жизни, так это погонщиком верблюдов в пустыне или мулов в Андалузии, или же – таитянином!».
Скорее всего тот, у кого он провел ученические годы, был зодчим; знавшие его вспоминают, что несколько лет спустя он работал в архитектурной мастерской Антуана Гарно;[22] впрочем, нам так ничего и не удалось узнать об этом периоде его жизни. Без сомнения, он бился один на один с нуждой, а когда среди тупой работы и голода наступала короткая передышка, он предавался своим занятиям.
В его бумагах нашли строительные чертежи и стихи, помеченные одними и теми же числами. Он все менее усердно посещал мастерскую Антуана Гарно, а затем и совершенно перестал туда показываться. По всей вероятности, его отвращение к античному зодчеству, которое по преимуществу там изучалось, стало причиной такого отдаления. Он схоронился в тени, чтобы посвятить себя излюбленным занятиям, и появлялся только время от времени, то чтобы руководить постройками, то в мастерской какого-нибудь умелого живописца, чью дружбу он себе снискал. Именно к этому времени, года за два до его смерти, в конце 1829 года, несколько робких молодых писателей собрались вокруг него, чтобы вкупе сделаться сильнее и чтобы им легче было вместе вступить в свет и не погибнуть в его волнах. Многие даже смотрели на него как на пророка кружка бузенго,[23] снискавшего скандальную славу, самое название и цели которого были безбожно искажены по злобе и невежеству. Но не будем забегать вперед, ибо Шампавер в их совместном труде,[24] который должен вот-вот появиться, восстановил подлинные события и просветил публику, обманутую газетными сообщениями.
Его последние соратники, чьи имена приведены в «Рапсодиях», знавшие его особенно близко, могли бы дать о нашем поэте точные и положительные сведения; но поскольку сам он этого издания не одобрял, то их двери остались для нас закрытыми.
К концу 1831 года появились поэтические пробы пера Шампавера, озаглавленные «Рапсодии» Петрюса Бореля.[25] Никогда еще не было случая, чтобы маленькая книжечка вызывала такой неимоверный скандал; без скандала, впрочем, не обходится ни одно произведение, написанное с душой и сердцем и лишенное учтивых поклонов, обращенных к веку, когда и искусство и страсти надуманны и стали ремеслом, и каждая страница пахнет потом. Мы слишком доброжелательно настроены, чтобы судить об этих стихах, нас не сочтут беспристрастными. Скажем только, что они нам кажутся неровными, но выстраданными, прочувствованными, полными огня, и, хоть иногда это может быть и сущие пустяки, чаще всего это слиток железа; книжка написана желчью и болью, это прелюдия последовавшей затем драмы, которую предчувствовали самые чистые сердцем; у такого произведения нету второго тома: эпилогом ему будет смерть!
Для наших читателей, которые не знают этих стихов, мы приведем из них несколько выдержек в подтверждение высказанных нами мыслей.
Вот стихотворение, открывающее сборник: мы отдаем ему предпочтение потому, что оно исполнено скорби и подкупающей искренности и содержит некоторые обстоятельства его жизни, о которых мы говорить не могли, оно обращено к другу, как видно, приютившему поэта в то время, когда, как Метастазио,[26] он очутился без крова, под открытым небом.
Только вспомни, друг мой милый,
Как судьба Петрюса била:
Он угла не знал нигде,
Чтобы сверху дождь не капал,
Чтоб прилечь с гитарой на пол, —
Ты помог ему в беде.
Сам позвал: «Побудь со мною,
Насладимся тишиною.
Над Парижем никогда
Не блеснет лазурь Гомера,
Небо нежного трувера…
Там туманы, холода.
А в Провансе солнце светит,
Там мой домик друга встретит.
Он – от суеты вдали.
Будет птичья легкость в теле.
Бедность? Пусть, но мы разделим
Ужин – горстку конопли».
Ободренный и согретый,
Я смущен был лаской этой.
Ты души услышал стон,
Первый понял, что один я.
Над нелегкою судьбиной
Ты слезу пролил, Леон.
Неужели ж, друг мой верный,
Ты б хотел, чтоб лицемерно
Жил я, время не кляня,
Лишь клонясь от горя долу?
Нет, как Мальфилатра голым
Пусть увидит век меня![27]
Пусть, увидев, знает душу:
Не подлец я и не трушу!
Много слез и трудных дум
На земных вкусил пирах я,
Но глядеть умел без страха
Я на горе и беду.
Пусть увидит: над утратой
Не тужу я. не богат я,
Но не беден: есть усы,
Есть гитара, есть веселье —
Боль врачующее зелье,
Тихой радости часы.
Пусть увидит: о судьбе я
Не вздыхал своей, плебея,
Титулов не получал.
Презрел чопорность дворянства
Иль хлыщей ничтожных чванство —
Плащ с Гарольдова плеча.
Я в чаду балов придворных
Не строчил стихов покорных,
Славословий не слагал.
Не изнежен, не пресыщен,
Я, как был, остался нищим,
Но не льстил я и не лгал.
Вот еще несколько стихотворений и еще несколько отрывков в другом духе, взятых, можно сказать, случайно, но равно исполненных печали и горечи, и кое-какие мысли, глухо подтачивавшие его и приведшие его немного времени спустя к гибели…
Дождей стеклянных звон – аккорды клавесина
На верхний мой этаж
Зачем вы ворвались? Мне сердце здесь в теснины
Ввергает трепет ваш!
Уйдите прочь, молю, тех, тех пьяните, звуки,
Чьей жизни торжество
Не потревожил я, каквы – страдальца муки,
Немую скорбь его.
Но все ж, откуда вы? Ложась на гладь эбена
И кости, вся в перстнях,
Не девичья ль рука игрой самозабвенной
Смущает так меня?
Прислушиваюсь вновь. И кажется, ребенка
Я слышу: наизусть
Он учит свой урок, и песня льется звонко.
Но отчего в ней грусть?
Нет, что я! Голоса, стук, топот в доме людном —
То гомон кутежа:
И стены, и полы, и люди – безрассудно
Все кружится, дрожа.
Свист, ржанье лошадей, лакеи, фаэтоны,
Смех от острот пустых,
Вихрь факелов, цветов, а рядом – нищих стоны,
Грязь и лохмотья их.
Вот он каков, разгул полночных вакханалий!
Роскошества дворца,
Богатства, славы блеск… А я один печален,
Терзанью нет конца.
И чудится: помост, ведут еврея. Боже!
Меня, меня ведут!
Вельможи и попы вокруг. Костер разложен.
И близок скорый суд.
Мне тяжко от всего, что зло и слепо
Нуждою взращено.
Вплеталась в жизнь любовь, шла золотом по крепу,
Но нет ее давно!
О бедная моя, тебя с собою рядом
Дорогой маяты
Я долго-долго вел, но посильнее ядом
Убила горе ты!
Так что же медлю я, нащупав сталь кинжала?
Украдкою взглянуть
Боюсь. Рука дрожит. Хоть распороть решала
Измученную грудь…
Гонюсь за тенью, той, всей жизнью яму вырыв
Себе же самому.
И все-таки живу – на гноище, как Иов,[28]
Не зная, почему.
Пустынна леса глушь. Иду один туда я,
Тропинкою ведом,
В отчаянье, в тоске, и на землю кидаюсь
Бесчувственным скотом.
Чтоб голод заморить, лежу, уткнувшись в камень,
И солнца рад лучу.
Испить усталыми горящими глазами
Я свет его целительный хочу.
Скупа в столице власть: наемные клевреты
Искусно тут и там
Торгуют на ходу и воздухом, и светом —
Их покупал я сам!
Но мы нигде тобой, о солнце, не забыты:
В столице и в глуши
Ты мудро светишь всем – от нищенки забитой
До короля, что судьбами вершит.
Ты птица вольная, мой бард! Твоя такая
Судьба – часами петь средь зелени и вод;
Так аист медленно по берегу шагает
И славит радостно закат или восход.
Ты птица вольная, мой бард! Тебе ли нрав свой
Упрямый изменять, уединенья друг?
Чужда тебе корысть, и все твое богатство —
В лохмотьях плащ, кинжал[29] да тишина вокруг.
Теперь поэт не тот – угодливый и сладкий,
Всегда во фраке он; он – щеголь завитой,
Он – попка, баловень господ богатых, падкий
Трещать без умолку из клетки золотой.
Откормлен и чванлив, над выдуманным горем
Он щедро слезы льет, отведавши гуся;
Как шпагою, зонтом он потрясает в споре
И призывает смерть, лекарства припася.
Дворцы и выезды, красотки, карнавалы
Одышливо ползут в его тяжелый стих.
Ему ли к беднякам заглядывать в подвалы?
Он словом бархатным бесстыдно хлещет их.
Слепцы, одумайтесь, кичиться погодите;
Вкушайте радости, твердя, что мир хорош,
Но вирши хилые в ливреи не рядите —
Мы стерпим нищету, но мы отвергнем ложь!
Смелей будь, ложных солнц остерегайся света,
И сколько б на пути ни выпало тягот,
Умей их пережить – они нужны поэту,
Он только в бедности свободу познает!
Я умереть хотел, и даже не однажды,
И счастлив был тогда, теперь же, признаюсь,
Мне ненавистна смерть; я жалок, я боюсь
Во тьме ее шагов. И зол: я крови жажду.
По смеху звонкому, по радости бурливой
Сочтете вы мой вид здоровым и счастливым;
Решите, что меня тщеславье не томит,
Что совесть не грызет, что не терзает стыд.
Но под твердынею его сокрывшей, груди
Чужого сердца жар не распознают люди.
То – потайной фонарь: увидев, не сробей,
Сумей открыть его. Иль вдребезги разбей!
Когда тебя, Андре мой бедный, под конвоем
На казнь везли,[30] о брус железный головою
Ты бился в ярости – в преддверье пустоты:
Для счастья родины так мало сделал ты!
Не так же ль, в ужасе пред бездной неоглядной,
Отчаяньем, тоской снедаем беспощадной,
Все проклинал я сам. Я небесам грозил
Под тяжестью оков – и набирался сил.
Оковы… сил приток… Горька поэта участь:
Он мог бы богом стать, но умолкает, мучась.
Закован в цепи тот, кто время упредит.
Наш прозорливый век покойникам кадит.
Трудись, чудес не жди – их нет теперь, должно быть.
Трудись! Трудись!.. Но как? Нужды бушует злоба
И душит мысль и стих и угнетает дух.
Как лютня ни звучи, я голоден – и глух!
Ах! От таких вещей сердце кровью обливается!..
Не будем же говорить об этом.
Его манера держать себя независимо и безудержная любовь к свободе привели к тому, что его приняли за республиканца. Он счел своим долгом ответить на это обвинение в предисловии к «Рапсодиям»: «Да, я республиканец, но в волчьем смысле: ликантропия – вот мое республиканство! Если я заговорил о республике, то лишь потому, что этим словом выражается для меня величайшая независимость, доступная для нас в условиях цивилизованного общества. Я стал республиканцем потому, что не могу быть караибом;[31] мне нужна безмерная свобода: только вот даст ли мне ее республика? У меня нет собственного опыта. Но, когда и эта надежда обманет меня, как столько других надежд, мне еще останется Миссури!..».
Вот почему газеты назвали его стихи ликантропичными, самого его – ликантропом, а направление его ума – ликантропизмом. Эпитет возымел большой успех в свете и остался за ним; ему и самому нравилось его слышать, поэтому мы полагали, что приносим ему дань уважения, не вырывая у него сего отличительного стяга.
Посреди исполненной ненависти критики, которая издевалась над ним и которая преисполнила бы горечью душу менее закаленную, чем его, он ни на одну минуту не усомнился в своих силах и тайком получал весьма нежные утешения, несколько искренних поощрений и настоящих советов.
Между прочим, мы приведем здесь одно такое письмо и стихи, которые были ему адресованы и только сейчас нашлись в его рукописях.
«Милостивый государь,
Простите мне, что я с таким опозданием благодарю Вас за стихотворение, которое Вы любезно пожелали мне прислать. Господин Жерар сообщил мне Ваш адрес всего несколько дней назад.
Когда плавящийся металл выбрасывает окалину, то по этой окалине мы можем смело судить о металле, и пусть даже вы на меня рассердитесь за то, что я чересчур настойчиво пророчу вам будущее, мне хочется верить, что оно будет замечательным. Я и сам был молод, молод и склонен к меланхолии, как вы, я нередко был готов во всех своих неудачах винить общественные порядки: у меня сохранились еще такие одические строфы, ибо в молодости я сочинял оды, где я выражаю желание уйти жить с волками. Незыблемая уверенность в божественном промысле подчас бывала для меня единственным прибежищем. Об этом могут свидетельствовать мои первые, может быть, исполненные благоразумия стихи; они не идут в сравнение с вашими, но, повторяю, их многое сближает; я говорю все это для того, чтобы вы могли судить о грустном, но глубоком наслаждении, которое я испытал, читая написанное вами. Многие ваши мысли мне особенно дороги, потому что, хотя в судьбе моей и произошли большие изменения, я не позабыл первых своих впечатлений и не слишком пристрастился к тому обществу, которое я предал проклятью в двадцать лет. Только сейчас у меня нет более причин жаловаться на него по собственному поводу, я сетую на него, лишь встречаясь с его жертвами. Но вы, милостивый государь, вы рождены с талантом и в сравнении со мною получили к тому же тщательное образование; вы преодолеете, надеюсь, препятствия, которыми усыпан весь наш путь: и если это случится, чего я от души желаю, то сохраните навсегда счастье иметь собственный образ мыслей и вы получите возможность благословить провидение за те испытания, которое оно вам ниспослало в молодости.
Вы, должно быть, не любитель похвал; не стану вам докучать, я уже высказал свое мнение. К тому же, я думаю, что вы предпочтете ознакомиться с размышлениями, навеянными вашей поэзией. Вы поймете, что не из эгоизма я вам столько наговорил о себе.
Примите, милостивый государь, искреннюю мою благодарность, а также уверения в живейшем к вам интересе и моем совершенном почтении».
Скажи мне, Пьер, с чего вдруг на душе так худо
Становится тебе и все, что впереди,
Мрачнеет – и томит; откуда боль в груди,
И этот тяжкий вздох откуда?
Пьер, хороша ведь жизнь, – ты посмотри-ка ввысь,
Там, на небе ночном, звезд светят мириады…
Знай, одолеем мы все бренные преграды,
Что стенами тюрьмы взвились.
Пускай на утре лет она нас бьет, и гонит,
И тучей черною нам небо заслонит —
Иные имена врезаются в гранит,
Где их уже никто не тронет.
А вместе с вечером покой приходит сам,
И слава тихая венчает жизнь у брега,
И, может быть, тогда любви вернется нега
Пролить на раны свой бальзам.
Взгляни на тех, кто жил трусливо, осторожно,
Не зная радостей, что дарит сердцу страсть
Иль честолюбия пленительная власть.
О до чего ж они ничтожны!
И не страшней ли им, чем всем нам здесь, вдвойне:
На камне, голыми, под полуденным зноем,
Век сохнуть, век дрожать над чашею пустою,
Где только желчь одна на дне?
А ты как конь лихой – свободен, молод, в силе,
Резвиться весело и прыгать норовишь.
О чем тебе тужить? О том, быть может, лишь,
Что на день с милой разлучили!
Чего тебе желать? Ты слышишь впереди
Любви и дружбы зов и славы триумфальной.
Не хватит ли всего, чтоб скрасить путь твой дальний.
Богатство будет – подожди!
Вперед, смелей, мой Пьер, к себе суров, нещаден,
Неси свой тяжкий крест, не выбирай дорог,
Но пусть прохожие твоих не видят ног,
Обезображенных от ссадин.
У славы-мачехи мы пасынки. Живи!
Пред избранными мир склонится неминуче.
Но он не должен знать ни о венце колючем,
Ни о сочащейся крови!
Под этими стихами стоит подпись большого поэта, которым гордится Франция,[32] – нам хотелось огласить его имя, но мы боимся смутить его стыдливость и оказаться чересчур нескромными, раскрыв источник простодушной поэзии, столь задушевной и доверительной.
Разделив обе части, одну, состоящую из поношений, а другую – из благородных и дружественных советов, мы увидим в этом случае, как и во всех других, что злобная критика исходит только от подонков.
Вот и все, что нам удалось собрать о внешней истории Шампавера, что до его духовной жизни, она целиком и полностью в его писаниях; мы отошлем вас для этого прежде всего к настоящей книге рассказов, затем к «Рапсодиям», которые должны вскоре выйти в свет.
Наконец, за подробностями, относящимися к возникшему у него отвращению к жизни и его самоубийству, мы отсылаем читателя к повести озаглавленной «Шампавер» и заключающей собою этот сборник.
Господин Жан-Луи, его безутешный друг, оказал нам доверие, позволив привести в порядок рукописи и различные бумаги Шампавера, которые у него были; он поручил также на наше усмотрение опубликовать то из них, что мы сочтем нужным: среди всего прочего мы выбрали прежде всего эти вот неизданные рассказы. Если они будут хорошо встречены читателями, то мало-помалу мы напечатаем и все остальные, а также несколько романов и драм, которые тоже находятся в нашем распоряжении.
Явилась ли преждевременная смерть молодого писателя действительно ощутимой утратой для Франции? На этот вопрос мне нам отвечать, предоставим судить Франции, предоставим Франции указать ему надлежащее место, пусть Лион, его родина, воздаст ему должное и увенчает славой своего молодого и безмерно несчастного поэта.
Однако мы считаем долгом вежливости предупредить читателей, жаждущих всякого рода лимфатических писаний, чтобы они закрыли книгу и даже не заглядывали в нее. Если бы, тем не менее, им захотелось получить некоторые сведения о направлении ума Шампавера, то им достаточно прочесть то, что следует ниже.
Получив письмо, в котором Шампавер предупреждал о своем крайнем намерении, Жан-Луи тотчас же выехал, надеясь поспеть вовремя и отвратить его от рокового шага, но было слишком поздно. В Париже он немедля явился в дом Шампавера. Ему заявили, что тот отбыл в долгое путешествие. В городе ему не удалось получить никаких сведений. Лишь вечером, пробегая «Ла Трибюн»[33] в кофейне «Прокоп»,[34] он нашел там жестокое и неоспоримое подтверждение. На следующий день ему выдали труп его друга, пролежавший три дня в морге, и он похоронил его на кладбище Мон-Луи; там, возле могилы Элоизы и Абеляра,[35] вы еще сможете увидеть надтреснутый замшелый камень, на котором с трудом, но можно прочесть слова: «Шампаверу, Жан-Луи».
Глубоко потрясенный самоубийством этого юноши, я был не в силах сдержать слезы, слушая рассказ господина Жана-Луи в кофейне, и тот, растроганный, подошел ко мне и спросил:
– Вы его, должно быть, знали?
– Нет, сударь, если бы я его знал, мы бы умерли вместе.
Этим я снискал его дружбу, и этот славный молодой человек, прежде чем возвратиться в Лашапель в Водрагоне, отдал мне найденный на Шампавере бумажник.
Вот почти все, что в нем содержалось: какие-то заметки, несколько фантазий, беспорядочно нацарапанных сангиной[36] и почти совершенно неразборчивых, несколько стихотворений и писем.
Прежде всего я разобрал на ослиной коже следующие мысли:
Людям всегда советуют не делать ничего бесполезного, – согласен, но это то же самое, что велеть им покончить с собой, ибо, откровенно говоря для чего жить?… Есть ли что-нибудь более бесполезное, нежели жизнь? Полезно то дело, назначение которого понятно: полезное дело должно быть выгодно само по себе и по своим плодам, должно чему-то служить или действительно сослужит; наконец, – это дело доброе. Отвечает ли жизнь хотя бы одному из этих требований?… Цель ее неведома, ни само течение ее, ни ее итог не приносит никакой пользы, она ничему не служит, она ничему не послужит; наконец, она просто вредна; пусть кто-нибудь докажет мне, что жить полезно, что жить необходимо, я буду жить…
Что до меня, я убежден в противном и часто повторяю вслед за Петраркой:[37]
Che рiú d'un giorno è la vita mortale
Nubilo, breve, freddo e pien di noja,
Che può bella parer, ma nulla vale[38]
Вот те горестные думы, которые постоянно меня преследуют; они заронили мне в сердце глубочайшее отвращение к жизни. Человек перестает быть честным только с того дня, когда преступление раскрыто. Самые гнусные мерзавцы, чьи ужасные преступления остаются скрытыми, – все это люди почитаемые, пользующиеся всеобщей любовью и уважением Сколь многие, должно быть, посмеиваются в глубине души, слушая, как их величают добрыми, справедливыми, светлейшими, даже высочествами!
Ах, мысли эти раздирают мне душу!
Вот почему мне претит пожимать руки людям, которых я близко не знаю; я невольно содрогаюсь при мысли, которая никогда меня не покидает, что я, быть может, пожимаю руку изменника, предателя, отцеубийцы!
Когда я встречаю человека, помимо воли мой взгляд оценивает и испытывает его, и я вопрошаю себя в сердце своем: «А что, он действительно честен? Или же это просто удачливый разбойник, чье лихоимство, хищничество, чьи преступления неизвестны и навсегда останутся втайне?». Возмущенный, расстроенный, со словами презрения на губах, я чувствую искушение повернуться к нему спиной.
Если бы люди хотя бы подразделялись на виды, как все прочие твари, если бы они имели разнообразные обличья, в зависимости от склонностей, от своей свирепости или кротости, как другие животные! Если бы были некие определенные отличительные признаки для человека жестокого, для убийцы, подобно тому, как мы по виду можем отличить от других зверей тигра или гиену. Если бы было свое обличье у вора, у ростовщика, у скупца, как есть оно у коршуна, у волка, у лисицы: было бы во всяком случае нетрудно узнать своих; мы бы знали, кого любим, и могли бы избежать всех дурных; их ничего бы не стоило прогнать и отвадить; мы ведь убегаем от пантеры и медведя и устраиваем на них охоту. И мы любим собаку, оленя, овечку.
Бедняка, который из нужды крадет какой-нибудь пустяк, отправляют на каторгу; вместе с тем у торговцев есть все привилегии: они пооткрывали лавки вдоль всех дорог, чтобы обирать случайно забредших прохожих. У этих воров нет ни ключей, ни отмычек, зато к их услугам весы, приходо-расходные книги, розничные цены, и каждый, кто уходит от них, неминуемо думает: меня обокрали! Эти воры греют руки на мелочах, и в конце концов становятся собственниками, как они сами себя величают, – собственниками-наглецами!
При малейших политических неурядицах они собираются вместе и вооружаются, вопят, что начался грабеж, и отправляются резать всех, в ком есть великодушие и кто восстает против тирании.
Тупоголовые маклаки! Вам ли толковать о собственности и унижать, называя ворами, порядочных людей, которых вы разорили у своих прилавков! Что ж, защищайте теперь вашу собственность! Мерзкое мужичье! Бежав из деревень, вы поналезли в города, словно тучи воронья или голодные волки, чтобы присосаться к падали! Что ж, защищайте свою собственность!.. Мерзкие стяжатели, что бы вы нажили себе без вашего дикого разбоя? Сколотили бы вы добро, если бы не выдавали латунь за золото, подкрашенную водичку за вино? Отравители!
Я не верю, что можно разбогатеть, не будучи жестокосердным: человек добросердечный никогда не сколотит состояния.
Чтобы наживаться, надо подчинить себя целиком одной мысли, одной твердой неколебимой цели – желанию накопить огромную кучу золота, а чтобы эта груда росла и росла, надо сделаться ростовщиком, мошенником, бездушным вымогателем и убийцей. Притеснять же преимущественно малых и слабых. А когда золотая гора навалена, то можно на нее залезть и, стоя на ее вершине с улыбкой на губах, обозревать юдоль обездоленных по вашей же милости.
Негоциант разоряет купца, купец разоряет скупщика, скупщик разоряет мастера, мастер разоряет работника, а работник мрет с голоду.
Благоденствует не тот, кто трудится, а тот, кто наживается на труде других.
На книжечке были нацарапаны стихи, которые, я полагаю, им и сложены, ибо не припомню, чтобы мне приходилось прежде где-либо их читать.
Не правда ль, хорошо, как с кафедры церковной,
Осклабившись, располагать
Узорами слова и этой речью ровной
Ни разу сердцу не солгать!
Не правда ль, хорошо явить души величье,
Бичуя чей-то вкус и нрав,
И проповедовать, не подбирая притчи
В грязи казарм или канав!
И все ж не главное ль, когда поэт законно
Вещает правду, – как крупу
Не сыпать пуль в ответ, вниз, с Луврского балкона,
На безоружную толпу![39]
Кто ж он, друзья мои, кто сей судья суровый,
Анахорет, тупой монах,
Придирчивый торгаш, что хамоватым словом
Нас всех стереть хотел бы в прах?
Да, кто ж он, сей палач, хулитель с песьей мордой,
Не знающий, как горек стыд,
Кто душит красоту и кто уверен твердо,
Что век наш падалью смердит?
Кто этот горлопан? Сам весь в грязи липучей,
Обманывая простаков,
У окон потаскух он нас морали учит,
Как гонят под ярмо быков!
Не стану вдаваться в рассуждения о смертной казни, и без меня немало красноречивых голосов, начиная с Беккарии,[40] осуждали ее: но я возмущен и я призываю хулу на голову свидетеля обвинения, я заклеймлю его позором. Мыслимое ли это дело – стать свидетелем обвинения?… Какой ужас! Только среди людей можно найти подобных чудовищ! Возможна ли более утонченная, более изысканная жестокость, чем институт свидетелей обвинения?
В Париже существует два притона: притон воров и притон убийц; воры укрылись на Бирже, убийцы – во Дворце Правосудия!