Здравствуйте, дорогие друзья. Я счастлив вас видеть, невзирая на летний сезон. Мы вынуждены сегодня очень коротко, потому что все хотят футбол.[1] Поэтому я знаю уже, что краткость, может быть, таланту, она, конечно, не сестра, но гонорару лучшая подруга, поэтому мы будем укладываться в час. Никакой Гребенщиков не стоит Уэльса.
Важно другое. Когда мы планировали очередной курс лекций, как всегда, «Прямая речь» требует от меня только одного, чтобы там были знаковые имена, способные собрать аудиторию. Я сгоряча ляпнул: «Гребенщиков», поскольку как раз в это время писал предисловие к его книжке, вот этой самой.[2] Составитель этой книжки здесь сегодня присутствует, Наташа,[3] я Вас приветствую, мы потом отдельно еще ей поаплодируем. И, значит, так получилось, что прежде чем я начал думать о Гребенщикове, уже я это сказал, и пути обратного у меня уже не было. Дальше пришлось всерьёз гребенщиковскую поэтику анализировать. Как вы понимаете, это не так просто. Гребенщиков ускользает. И одно несомненно, что, если бы он сейчас здесь был среди нас, это сделало бы нас счастливыми. Это не порадовало бы нас… Да, конечно, может быть, он здесь, я не знаю.
Это не порадовало бы нас в обычном пошлом смысле прикосновения к знаменитости, возможность сделать с ним селфи, как называется одна из его самых отчаянных песен. В общем, это нас порадовало бы в каком-то другом смысле. И я даже могу сказать в каком. Не то, чтобы мы, общаясь с Гребенщиковым, приобщаемся к чему-то бесспорно великому. Нет. Мы видим в лице Гребенщикова оправдание и украшение нашей жизни.
Оправдание и украшение в самом буквальном смысле, потому что Гребенщиков красиво и, к тому же, очень гармонично говорит о том, в чём все мы живём. Я заметил, что судить о поэте проще всего по его поклонникам. Вот, например, есть прекрасный поэт Михаил Щербаков, и невозможно не признать того, что из людей, пишущих сегодня песни, то есть нерасторжимые словесно-музыкальные единства, он, безусловно, самый утончённый и, может быть, самый ненавязчивый и самый гуманный.
Но поклонники Щербакова, в массе своей, я не боюсь об этом сказать, люди необычайно противные, люди колоссального самомнения. Они, чувствуя, что они находятся как бы на переднем крае современной мысли и современной поэзии, начинают страшно себя за это уважать. Хотя ничего особенно сложного и утончённого в Щербакове нет. Он просто хороший поэт.
Люди, которые являются, например, поклонниками Бориса Рыжего, это люди довольно милые. И в них нет вот этого безумного самомнения. Другое дело, что в них есть некоторые культы ранней гибели и патологической саморастраты.
Поклонники Иосифа Бродского в массе свои люди отвратительные. Именно поэтому у него так много поклонников. Потому что, как мы знаем, плохого всегда очень много. И он великолепно выражает те состояния, в которых мы себя очень любим. Например, состояние беспричинной и неконтролируемой злости на весь мир. Это, ну, вот: «обмакивает острое перо и медленно выводит “ненавижу”». Мы очень любим себя в этом состоянии, мы как бы выдавливаем прыщ, когда об этом читаем. А вот поклонники Гребенщикова — это люди необычайно приятные.
И вот почему это так? Это отдельная тема для размышлений. Может быть потому, что Гребенщиков, несмотря ни на что, самоироничен. А может быть потому, что состояние лирического героя Гребенщикова — это, чаще всего, состояние вины. В прошлом он был прекрасен, в будущем, скорее всего, тоже. А в настоящем его или очень сильно колбасит, или у него страшные похмелья. То есть мы любим Гребенщикова за его смирение.
Как замечательно сформулировала Валерия Жарова: «Гребенщиков — это русский православный в том идеальном смысле, которого мы никогда не видели, но все интуитивно чувствуем». Это воистину так. Если подходить, наконец, к поэтике Гребенщикова достаточно серьёзно, я сразу же заявлю свой главный тезис, у нас мало времени до футбола. Главный тезис очень прост. Гребенщиков — это гениальный оправдатель и украшатель русского рабства.
Гениальный, по сути дела, носитель этого рабства и поэтизатор его. Он первый в русской литературной традиции, кто сумел рассмотреть рабство не как трагическое, а как возвышающее состояние. И вот о приметах этого мы сейчас будем говорить.
Прежде всего, учитывая вот эту вечную, часто мной упоминаемую традицию разделения всех поэтов на риттеров и трансляторов. Иными словами, на тех, кто высказывает собственные мысли, и на тех, кто транслирует нечто, носящееся в воздухе. Они же, трансляторы, всегда привлекательнее, потому что в их тексты проще вчитать себя. Высоцкий, например, классический риттер, он предлагает нам побыть то лётчиком-истребителем, то шахтёром, то кораблём, а Окуджава предлагает нам побыть Окуджавой, и это гораздо привлекательнее. Мы легко подставляем себя на место лирического героя.
Поэт-транслятор, он абсолютно убран из текста, там его самого нет. Он может быть любым, именно поэтому Окуджаву или Блока так просто представить себе обладателями совершенно другой внешности. Вот когда-то мы с моим спокойным другом Серёжей Козновым писали такой цикл альтернативной истории русской литературы, где Блок был роскошный, высокого роста, полноватый мужчина, кучерявый, с большой чёрной бородой, с окладистым басом таким. И когда он читал свои стихи, то земно кланялся, помахивая рукой, и читал всегда очень густо, окая сильно. Можно представить такого Блока? Элементарно, абсолютно. Блок может быть любым. Блок может быть маленьким книжным евреем, а может быть роскошным золотоволосым розовым красавцем, каким он и был. А может быть Григорием Ефимовичем Распутиным. Это совершенно не важно. Блок мог обладать любой внешностью. И именно поэтому для меня было таким шоком услышать его голос. Подумать, что у Блока был голос. Но когда я, наконец, услышал его, я понял, что этот голос мог бы с лёгкостью принадлежать любому человеку. Это поэтический голос вообще. И от блоковского там только вздрагивание. Вот Гребенщикова тоже можно было представить абсолютно любым. Да, кстати, обратите внимание, он любым и был. Давайте вспомним раннего БГ, вот этого прозрачноокого, серебристого ленинградского красавца, действительно классического красавца, эталон русской мужской красоты.
Вспомним бритого наголо БГ с необычайно длинной козлиной бородкой. Когда я спросил его, зачем нужна такая длинная борода, он абсолютно серьёзно, в своей манере ответил: «На Востоке уважают человека, у которого чего-нибудь много». И это действительно так. Меня, он, разумеется, тоже этим слегка уязвил, разумея живот. Вы знаете, что люди с большими животами на Востоке всегда считаются символом благоденствия, и похлопать его по этому животу значит обеспечить себе благо на весь год. А вот для Гребенщикова, видимо, таким символом блага была большая козлиная борода.
Впоследствии мы видели уже совершенно другого БГ: БГ в бандане; БГ тоже достаточно толстого; брутального БГ времён альбома «Соль». А видели его, тоже поразительно легко меняющим имидж, тонким, звонким, прозрачным, в тёмных очках по понятным причинам. Но при этом БГ меняется совершенно протеистически. Он может быть абсолютно любым и абсолютно любым голосом петь.
Он может петь хриплым баритоном, может высочайшим фальцетом, может почти женским голосом, и при всём при этом это безусловно Гребенщиков. Вот эта протеичность абсолютно легко входит в образ поэта-транслятора. Что касается главного приёма поэтики транслятора, он, как правило, размывает несколько строчек и даже большую часть строчек для того, чтобы на их фоне, как вот алмаз на фольге, особенно ярко заблистали 2−3 совершенно точных и предельно конкретных.
Но в этом смысле как раз самый классический пример это «Селфи», песня полной лирической размытости, в финале которой раздаются слова:
Передайте в Министерство путей сообщения,
Этот рейс подходит к концу.
Одна деталь — «Министерство путей сообщения», привязывает текст ко времени, к месту и к настроению. Ну и, собственно говоря, можно цитировать бесконечно много, и мы всегда будем находить у Гребенщикова эти точные приметы времени, впаянные в абсолютно прозрачный лёд размытых слов.
Но здесь есть одна принципиальная разница, о которой самое время сказать, поскольку это главный, фирменный приём поэтики БГ. Ну, к вопросу поэтики БГ, она вообще, ещё раз говорю, довольно-таки легко имитируется, но трудно описывается. Когда-то я, беря интервью Гребенщикова, а я делал это много раз, слава тебе, Господи, позволил себе дерзость. Я сказал, знаете, вот очень же легко писать под вас, на самом деле. Вот я перед тем, как идти к вам, зашёл в столовую. И подруге сказал: «Ты можешь взять борщ, если ты хочешь взять борщ». И это чистый Гребенщиков. Тут сразу масса двусмысленностей. Борщ вырастает до достаточно разнообразного символа. Можно вчитать туда любые идеи. Но важно, важно произнести это вибрирующим голосом, как если бы речь шла о чём-то весьма принципиальном.
Гребенщиков не обиделся. Он посмотрел на меня загадочными лидийскими глазами и сказал: «Но ведь если начинаешь петь, как я, то начинаешь и жить, как я, а это вынесет не каждый». Это удивительный, изящный ответ.
Поэтика Гребенщикова легко имитируется, но трудно описывается. Её генезис труден. Мы сейчас с этим разберёмся, и вы увидите, с какой виртуозной лёгкостью, думая над этим, неделю, я всё-таки наконец научился это делать.
Проблема Гребенщикова отчасти сформулирована и довольно точно, Давидом Самойловым, который описывал поэтику Окуджавы. Он сказал: «Слово Окуджавы не точно, точно его состояние». И вот таким же примерно макаром можно описать всю поэтическую стратегию любого транслятора. «Слово размыто, — как сказал Николай Богомолов, — слово Окуджавы мерцает, Окуджава размыл слово». Он какой своего рода антиакмеист. Но состояние, в котором он находится, абсолютно точно. Гребенщиковский случай ровно противоположный. Слово Гребенщикова всегда предельно точно, плакатно конкретно, афористично. Вот Окуджава с трудом расходится на афоризмы, потому что Окуджава это про всё. Гребенщиков предельно конкретен в словах. А вот состояние, которое за этим стоит, очень трудно описать.
Это наше состояние, в котором мы живём. Мы Гребенщикова за это любим. Это состояние очень неприятное, но при этом внушающее нам огромное самоуважение. И я бы рискнул сказать, что состояние Гребенщикова — это состояние русское. Самое удивительное при этом то, что самый неудачный, по-моему, альбом Гребенщикова с одной гениальной песней «Волки и вороны» — это именно Русский альбом. Гребенщиков как раз, когда он хочет быть русским, он становится Бобом Диланом законченным или, допустим, Харрисоном — кем угодно. Но когда он не прилагает к этому никаких усилий, он абсолютно органично и реально русский.
Что же это за сложное состояние, которое стоит за гребенщиковскими афоризмами? Абсолютно разное. Вот то, как он делает свои афоризмы, мы сейчас проследим. Вот возьмём классическую песню «500», чрезвычайно удобную для цитирования.
Пятьсот песен — и нечего петь,
Небо обращается в запертую клеть.
Те же старые слова в новом шрифте.
Комический куплет для падающих в лифте.
По улицам провинции метёт суховей,
Моя Родина, как свинья, жрёт своих сыновей.
/И опять-таки неважно, что про Родину, которая жрёт сыновей, сказал на самом деле первым Джойс, но он рассказал про Ирландию, а у нас такое сказать, особенно в наши времена, это всё-таки серьёзный акт гражданского неповиновения./
С неумолимостью сверхзвуковой дрели
Руки в перчатках качают колыбель.
Свечи запалены с обоих концов,
Мёртвые хоронят своих мертвецов.
Хэй, кто-нибудь помнит, кто висит на кресте?
Праведников колбасит, как братву на кислоте.
Каждый раз, когда мне говорят, что мы — вместе,
Я помню — больше всего денег приносит груз 200.
У жёлтой подводной лодки мумии в рубке.
Колесо смеха обнаруживает свойства мясорубки.
Патриотизм, значит, просто "убей иноверца".
/Но это уже совсем газета, да?/
Эта трещина проходит через моё сердце.
В мутной воде не видно концов.
Мёртвые хоронят своих мертвецов.
Я чувствую себя, как негатив на свету.
Сухая ярость сердца, вкус железа во рту.
Наше счастье изготовлено в Гонконге и Польше,
/Польша, конечно, только для рифмы./
Ни одно имя не подходит нам больше.
В каждом юном бутоне часовой механизм,
Мы движемся вниз по лестнице, ведущей вниз,
/Вот это, пожалуй, лучшая строчка во всей песне./
Связанная птица не может быть певчей,
Падающим в лифте с каждой секундой становится всё легче.
Собаки захлебнулись от воя,
Нас учили не жить, нас учили умирать стоя,
Знаешь, в эту игру могут играть двое.
Последняя строчка, как раз замечательный пример несколько коанской размытости, но, если мы вспомним, что нас всегда учили любви как главной панацеи, окажется, что эта строчка в общем достаточно фельетонна тоже. Она доказывает, что никакая любовь ни от чего не спасает, и как один гибнет в этой игре, так и двое, обнявшись, могут ехать в падающем лифте, и всё будет то же самое. Так вот, каждая строчка абсолютно прицельно, фельетонно точна, особенно про связанную птицу, всё достаточно тривиально, но вот то состояние, которое за этим стоит, оно не совсем понятно.
Это именно состояние человека, который едет в падающем лифте, всё про себя понимает, и тем не менее с каждой секундой ему становится легче. Мы находим у Гребенщикова массу слов, массу песен, в которых всегда лирическому герою становится легче. Он испытывает колоссальное облегчение. При этом он прекрасно понимает, какова будет финальная точка его, скажем так, исторического пути. Вот это амбивалентное, простите за грубое слово, это постоянное состояние Гребенщикова, это и есть состояние, которое сам он исчерпывающе охарактеризовал, как древнерусская тоска.
Сам он много раз говорил, что позаимствовал это у Лихачёва, ну, что, естественно, для Ленинградца, но как-то так получилось, что, зная более-менее лихачёвские труды, я нигде этой формулы не нашёл. Что такое древнерусская тоска? Если мы поймём это, мы поймём то состояние, в котором живёт, работает Гребенщиков, в которое он погружает своих героев.
Это, безусловно, состояние угнетённости, потому что мы прекрасно понимаем, в какой степени мы подавлены и в какой степени мы рабы, но странным образом из этого состояния мы научились извлекать, по слову Лермонтова, лучший сок. Мы научились из этого состояния делать лирические взлёты. Когда-то Жолковский охарактеризовал главную установку Окуджавы как синтез военных и пацифистских принципов. Да, я пацифист, но я обязан быть за это, как солдат — убить на войне. Я ненавижу воинский долг, но я этот долг исполняю. «Трёхлинеечки четырёжды проклятые/ бережём, как законных своих», но мы обязаны это делать. Ну, иными словами: «Я, ниже подписавшийся, ненавижу слова», и, тем не менее… А «полковник Антон Севастьянович ненавидит шаг строевой». То есть, это ненависть к долгу и выполнение долга. Это чрезвычайно точно заданные координаты всего лирического мира Окуджава.
Вот так он умудрился в одном абзаце огромный поэтический мир Окуджава интерпретировать для нас. Лирическое пространство Гребенщикова тоже интерпретируется довольно просто, и сейчас будет интерпретировано в одном абзаце.
Это абсолютная апология, абсолютное восхваление рабского состояния, путь из которого гораздо ближе ведёт к небесам, нежели из состояния гордыни свободного человека. Всё это выражено в двух строчках:
Нигде нет неба ниже, чем здесь,
Нигде нет неба ближе, чем здесь.
Это, конечно, позиция вынужденная, и я понимаю, почему она вынужденная. Он это делает не для того, чтобы мы его за это любили, не для того, чтобы мы больше скачивали песен «Аквариума», больше их пели, больше платили за гастроли, нет, это позиция человека, который вынужден примиряться с собственным состоянием. Ну так вышло, что гениальный человек, а я думаю, что в гениальности БГ не сомневаются даже самые его заядлые оппоненты, даже Кинчев, что подбешивает его особенно, я думаю, гениальный человек должен как-то примирить себя со своим состоянием.
Единственный способ примирить себя с ним, это внушить себе, что из этого состояния самый близкий путь к Богу. Ну, русская литература выдумала это довольно давно. Ещё Лев Лосев, описывая всю метафизику Достоевского, говорил:
Помню родину русского Бога,
Уголок на подгнившем кресте
И какая сквозит безнадёга
В рабской, бедной его красоте.
В этом есть, конечно, безнадёга, в этом есть гнильца, но ничего не поделаешь. В этом есть и высочайшие духовные взлёты. Ну, ещё более раннее сочинение БГ «Сны о чём-то большем», а ещё раньше «Я инженер на сотню рублей» задают, в общем, ту же парадигму отношения к себе. Да, «я инженер на сотню рублей, …я до сих пор не знаю, чего я хочу». Да, «я знаю всё, что есть, … но разве я могу?» Самая точная автохарактеристика.
Но, тем не менее, я вижу очень хорошие сны, и очень может быть, что в другом состоянии я бы этих снов не увидел. Вот в этом заключается, собственно говоря, главная позиция лирического героя БГ — это тоска от своего положения, упоение этой тоской, и в каком-то смысле – восхищение этой тоской. Разумеется, в ней присутствует строгое сознание того, что когда-то я был о-го-го, и когда-то я о-го-го ещё буду.
Собственно говоря, это и есть главная, опять-таки, позиция лирического героя, ну, например, Высоцкого, который от БГ бесконечно далёк именно потому, что всё-таки Высоцкий поэт мысли, а БГ поэт настроения, состояния, мысли у него есть взаимоисключающие абсолютно. Но и герой Высоцкого помнит, что когда-то мы были другими. А при этом он абсолютно уверен, что когда-то он ещё будет другим. Но просто у героя Высоцкого на месте этого героического прошлого всегда память о войне, когда он был себе равен. А на месте будущего — попадание в рай. Он почему-то абсолютно уверен, что его в рай возьмут. Вот именно такого, какой он есть.
У БГ совершенно нет этой уверенности, и больше того, его прошлое размыто, неконкретизировано. Мы знаем только, что:
Твой муж был похож на бога,
Но стал похожим на тень,
Теперь он просто не может
То, что раньше ему было лень.
Но это не потому, что он такой, а потому, что ему баба досталась плохая, или время другое, или, в общем, дурные обстоятельства в этом виноваты.
Когда-нибудь, когда он окончательно уйдёт под воду, а спуск под воду — это очень частая тема у Гребенщикова, «мы ушли под воду, и наше дыхание стало прибой». Когда-нибудь, когда он умрёт окончательно, он наконец станет совершенным, то есть хорошим. Впереди у всех нас смерть, и значит, мы станем, наконец, прекрасными. Хотя бы потому, что перестанем бояться. То есть никакой социальной конкретики ни в прошлом, ни в будущем нет. Есть просто ощущение, что наша природа лучше, чем наше состояние.
Вот, может быть, это поэтическая формула и определяет собой Гребенщикова как такового. Моя природа, моя душа, моё состояние, это вот моё истинное состояние, оно категорически отличается от моего нынешнего похмельного «Я». Кстати говоря, о теме хмеля, которая у Гребенщикова принципиально важна всегда. Многие спрашивают и его, и друг друга, и филологическую науку, каким образом у него соседствуют на одном альбоме песни «Все говорят, что пить нельзя, я говорю, что буду», а именно «Стаканы», и сразу следующая за ней «Мама, я не могу больше пить». Ну, на самом деле, ничего особенного в таком соседстве нет. Потому что вечером мы говорим «мечи стакана на стол», а утром «мама, я не могу больше пить» и «зачем я пил вчера так много». Но обе эти песни выражают в сущности одну и ту же проблему, а именно — алкогольную зависимость.
Совершенно неважно, люблю я водку или ненав…