М. Яцкив БОРЬБА С ГОЛОВОЙ

Мать оставила меня сиротой, когда я был еще маленьким. Из теней прошлого смотрят ее глаза, долетают святые лучи сердца. Блуждая по миру, я нигде не встречал хотя бы подобия того образа. Я сам художник и долгие годы не мог воспроизвести этот образ, хотя в минуты грусти видел ясно его перед собой.

Вот ее глаза… Стала на пороге и смотрит на меня долго-долго. Еле оттащили ее: знала, что не вернуться ей уже никогда…

После ее смерти отец женился во второй раз. Взял себе белоручку — из панского дома. Как говорят: «Первую жену — в гроб, а вторую — в постель».

Мачеха была стройная, хитроглазая, светлые волосы, грешные груди, тонкий голос. Сонная и ленивая, как кошка. Тело заглушило душу, как это обычно бывает у женщин паразитного воспитания. Прелестями суеты обманула она старого отца, и он покорился ее воле.

Так на месте бедного счастья воцарилась пустая роскошь.

Меня часто оставляли одного дома. Вымету, бывало, дом и сяду в углу. Со двора заглядывает в окно хмурый вечер, я смотрю в бесконечную серую пустыню перед собой: слеза за слезой падает из глаз.

Больше всего я любил играть со своим ровесником Сенюковым Олексой — тоже сиротой.

Но как-то раз пришел он ко мне опухший, заплаканный и принес с собой маленькие грабельки. Мы сели в бурьяне. Он был грустный, не говорил ничего и не хотел играть так, как обычно. Я смотрел на него. Наконец он попросил у меня хлеба. Я побежал в дом и вынес украдкой кусок хлеба за пазухой. Олекса взял его, отщипнул кусочек, но не ел. Потом встал, сказал, что грабельки дала ему тетя и поволок их за собой. Я провожал его, а он загребал следы своих ножек в пыли и бормотал, будто самому себе:

— Про-щай, про-щай…

На следующий день я узнал, что Олекса умер.

Говорили, что пару дней до этого шел он возле панского сада, а панские дети сидели на черешневом дереве. Он попросил у них черешен. Очень умильно просил. Они смеялись над ним и бросали ему косточки, а потом спустили на него собак…

В лихорадке перед смертью он просил черешен.


Шли годы, я подрос и вскоре ушел куда глаза глядят.

Для мужа жена не умрет, умрет лишь ребенку — мать.

И вырос я на чужбине, а во мне выросла тоска по родному краю, родной матери.

Я захотел хотя бы маленькую памятку найти о ней, воскресить ее образ.

Так поехал я в родное село.

Отец встретил меня, как тень с того света, мачеха позеленела и преисполнилась богомольного вида.

— О, так ты еще жив?.. Мы думали, ты уже давно умер!

Протянула руку и показала на кресло.

Во время беседы отец поглядывал на меня, его, видимо, мучили совесть и воспоминания, потому что уходил от темы и сказал пару раз, что мое лицо напоминает ему покойную.

Мачеха спросила, помню ли я что-то с детских лет, но потом приглаживала вышивку на платье и не выслушивала ответ.

Я пытался успокоиться, ища хотя бы тени той, которая даже после смерти одна-единственная не оставляла меня. Это была комната, в которой я видел ее в последний раз.

Ни одной памятки не оставили. Теперь эта комната была чужая и холодная…

Служанка накрывала на стол, мачеха вздохнула и вышла. Отец стал сам не свой. Она, видимо, все человеческое заглушила в нем. Старик шептал что-то самому себе, дико поглядывал на меня, разводил руками и кривился. Это ранило меня в самое сердце и крайне мучило.

Дверь открылась. Мачеха тянула за собой что-то, отец вздохнул, я поднялся и застыл на месте.

— Представлю тебе, Назар, моего единственного сына, доктора права Нюнько, — сказала она чванливо и привела ко мне — не то чтобы карлика, а огромную, скошенную набок голову с рыбьими глазами и неприятной усмешкой. Остаток той мачехиной потехи терялся в детской одежде, только огромные руки и грубая шея напоминали человека, закопанного по пояс в землю.

Мы обменялись взглядами, карлик схватил мою руку и сжал так, что я еле выдержал.

— Пардон! — заскрипел он. — Но я считаю нужным представиться так, чтобы гость сразу понял, с кем имеет дело, и не судил по моему внешнему виду, что у меня нет физической силы!

Он зашипел и показал два ряда огромных зубов, а то «моему внешнему виду» произнес с гордостью.

Я сказал, что не люблю никаких доказательств силы таким способом, но мачеха перебила:

— От брата нужно принимать все, тем более, что он — доктор.

Мне было все равно, хоть бы он был министром.

Но Нюнько насел на меня:

— Я мужчина практичный, здоровый ум — вот мое сердце. Возглавляю финансовые и политические институции и имею право голоса в главных общественных делах.

Я дивился тому своему «брату», мной овладевали гнев и милосердие, а позже — страх. Легко было догадаться, что между нами произойдет нечто важное.

Он начал говорить о поэзии и искусстве и сказал, что терпеть их не может, потому что «плаксивые, бедные разбиваются в потемках и сами не знают, чего хотят».

Мне стало невыносимо.

— Я надеялся, что вы скажете, не приходило ли вам на ум, почему поэзия именно такая и кто в этом виноват?

Он хотел было ответить одной из тех поистершихся бюрократических фраз, которыми воюют обычно двуногие песиглавцы, но я сразу же перебил его:

— Это потому что наши поэзия и искусство не имеют почвы под собой, и пока политическая власть будет в таких руках, как ваши, нет надежды на лучшую судьбу для народа…

После ужина я остался один.

Открытое окно выходило в большой сад, и ко мне наведались мои товарищи — мысли.

Не болен я, но жизнь без материнской ласки, среди чужих людей, одинокая жизнь в обиде и унижении преждевременно сломили мою юность.

Теперь меня кололи терновые мысли.

Выгнали меня из родного дома, все забрали. Для Нюнька. За то, что он родился калекой, одарили его сердцем и достатком. А я родился здоровым, и за это меня лишили всего.

Я облокотился на подоконник, оглядел все вокруг — родное, знакомое.

Здесь давно покинул я овец и дудочку, взял материнские песни и ушел в малярскую школу. Оказался среди тесных стен, как птица в клетке.

И те стены, и тот холодный мир вокруг согревал теплом своей родной матери. В чужую, темную комнату наведывались детские сны и призраки, которых я принес с далеких, родных лесов от моей мамы. Те искренние приятели — сны — собирались все одинокими вечерами и бессонными ночами вокруг огня, что пылал во мне. То была одинокая отрада на чужбине.

Эй, эй!.. Бывало, выбегу к Сенюковому Олексе, спрячемся в саду, сделаем маленький плуг из старого острия и пашем землю… Но Олекса давно умер, а мне так и не суждено было вспахать своего поля.

Так закончилась моя первая песня.

Однажды пастушком заблудился я в лесу, и после долгого плача, голодного, меня сморил сон. Просыпаюсь в полночь — чудеса чудесные роятся вокруг елей, луна пускает свои лучи сквозь ветви на пни и коряги, а вон там из-за могилы будто выходит кто-то, как лунатик, и стонет так, что эхо идет по лесу.

…Рано проснулся я, и вдруг мне показалось, что встаю из гроба.

Потом вышел во двор с отцом. Спросил его, как ему живется. Он долго молчал, а потом начал жаловаться:

— Плохо. Так плохо, что и не рассказать. Сам не могу себе помочь. Нечистая сила овладела мной… Я стал как мальчик на побегушках, как машина, работающая на женские и Нюньковы прихоти, а мне самому даже места в собственном доме нет. Во всем доме нет ни одной пяди, где бы я мог спокойно сесть. И к тому же та набожная ведьма вечно жалит меня, что я думаю только о себе. Подумай только, как все эти набожные уроды умеют безбожно пытать! Они оба с Нюньком ненавидят меня в этом доме, рады бы совсем не видеть меня. Та женщина — петля на мою шею, такая черная туча, что у меня мороз по коже идет, когда ее вижу, но мне нет никакого спасения. Я раб всего: пола, стен дверей, каждого часа, каждой минуты. Тут нельзя стать в ботинках, там нельзя заговорить, потому что Нюнько спит, там нельзя облокотиться, потому что слышен будет от меня запах табака. Мне ничего нельзя. Меня на каждом шагу пронимает страх, я собственной тени боюсь… Ходил я к адвокату, думал, достану развод, но он сказал, что разводы дают только панам, а холоп об этом и думать не может. Провинился я по глупости своей, дал себя окрутить, и все. Взял себе женщину не в пару, а думал, будет такая же, как была первая…

По тропинке, садами вышли мы на кладбище, к маминой могиле.

Было тихо. Солнце целовало землю, на ней просыпались цветы с медом и ароматами. Белые облачка плыли по небу, как лебеди по синему морю.

Мать будто смотрела на нас из-за теней деревьев.

Старик шептал:

— Я вез ее к врачу, а она все хотела вернуться домой и очень убивалась по тебе: «Кто ему будет песенки вечером петь?.. Найдется ли когда-нибудь в мире сердце, что почувствует мою боль? Когда Назар подрастет, передай ему от меня, что я тяжело работала. Но видно, мало я себе милости у Бога выпросила, раз уж дал он мне такую судьбу…» Тут у нее начался кашель, и она потеряла сознание. Песня вынянчила ее и была ей родной сестрой в горе и радости, а она была ей верна до последнего вздоха.

Меня охватила такая безграничная жалость, что мать сразу же появилась передо мной.

Ее глаза смотрели на меня, — моя бесконечная тоска воскресила ее.

Я побежал домой и кинулся рисовать ее портрет.


Так проходили дни.

В это время я не видел ни мачехи, ни карлика.

Глубокая тишина вокруг, на дворе лето, комната заполнена светом, а я сижу и смотрю на свое творение. Слежу за игрой своей души, и образы приходят сами, как забытые минуты из жизни моей матери.

Она раньше всех нас встает, позже всех ложится. Работа, одна работа.

Как обычно, она занимается домашними делами — всегда грустная. В самом разгаре работы вспомнит о чем-то, оглянется себе за спину и встанет неподвижно, как статуя. При шитье, бывало, отведет руку с иголкой, остановит ее вдруг, засмотрится в призабытое воспоминание, а потом тяжело вздохнет и шьет дальше.

В лесу — родник. Вот мама идет за водой, но не по дорожке, а по мху, где никто еще не ходил.

Покойная будит во мне душу, и передо мной появляется странный мир образов.

Вот я лежу больной, она на лавке у окна прядет кудель. Последний луч сыпет золотой цвет на ее голову, в доме тихо, только веретено шуршит. Я засмотрелся на нее и на небо у нее за головой и прошу, чтоб она спела что-нибудь. И она поет.

В полночь мне кажется, что в саду шумит тоскливо ветер. Просыпаюсь — вокруг сумрак, мать сидит в ногах, смотрит на меня и тихо плачет. Утром я проснулся, и мне стало легче. Мать вынесла меня на завалинку.

Над головой — голубое небо, а над горизонтом текут белые и розовые облака.

— Вот славное содружество выступает в поход, а вон львы везут богиню в сияющей карете, — показывает мать на облака.

На пашнях бушует ветер, девушки блестят серпами, песня стелется далеко, как подольское поле:

Ой как ясненько, ой как миленько,

Там, куда солнышко всходит…

А еще яснее, а еще милее

Там, куда мама ходит…

Мама, мама!.. Ты одна в мире святая. Не просто так воспевают тебя поэты.

Смерть закрыла твои глаза, как туча ясные звёзды.

Отец сидел возле меня, засмотрелся на портрет бывшей жены и гнал от себя слезы.

— Теперь на старости лет у меня никого нет, кроме нее. Не раз в бессонную ночь кажется мне, что она стучится в двери, выхожу, а вокруг — темно, глухо, пусто… Знаю, что не сойдемся уже там, поэтому живу с ней здесь. И тону в воспоминаниях, тону, утопаю… А то явится мне во сне — тихая, нежная, как когда-то. «Извини, — говорит, — что не додержала до конца тебе сотоварищества… Девочкой взял ты меня, рано вышла я с тобой в дорогу, а в полдень измучились мои белые ножки, и тяжкий сон сломил меня…»

Вошла служанка и сказала, что «пани зовут».

Старик скривился и вышел.

Служанка убирала в комнате, посматривала то на портрет, то на меня. Я заметил, что она что-то хочет мне сказать.

Я начал с ней разговор и узнал, что покойный ее отец когда-то служил здесь. Потом она оглянулась и шепнула:

— Я бы вам кое-что сказала, но боюсь…

— Говори, я не выдам тебя.

Приземистая фигура ее согнулась, будто вытирала пыль; обгоревшее, некрасивое, но доброе лицо ее было склонено над работой. Я услышал вот что:

— Пани и ее сын в большой тревоге, потому что считают, что вы приехали отобрать свою землю. Перед отцом скрываются, ведь он — за вас. Но вы остерегайтесь, потому что они хотят подкупить каких-то людей, связать вас и отвезти куда-то будто бы — как я поняла — в такой дом, что в нем сумасшедших держат. Все по ночам пани и ее сын советуются, а я это подслушала и говорю вам, только очень вас прошу, не выдавайте меня.

Нам иногда и не снится, что один человек копает под нами яму, а другой — спасает.

В каком окружении пребывал я все это время!

Только теперь я понял, почему мачеха и Нюнько избегают меня…


Вечерело. Я вышел в лес и лег среди густой травы. Земля, как мать, принимала мою тоску. В мире — шум и адский труд, а здесь — дремучий лес, обволакивающий покоем.

Пришла мысль о карлике.

Когда-то за минуту переломал бы ему все кости, а теперь смотрю больше вглубь себя: жизнь научила терпению.

Спокойно и не без сострадания смотрел я на карлика.

«Это ведь, — думал, — та несытая, черная сила, которая давит человека, прячется по всем закуткам, чтобы ограбить, содрать шкуру, затоптать в болото. Если пустишь себе пулю в лоб, то еще не остынешь, а с тебя уже сапоги стягивают…»

Мысли блуждали, как измученные журавли над морем.

Вдруг я услышал топот в кустах. Казалось, зверь гонит зверя. Совсем близко затрещало, я присмотрелся — спереди бежит девушка и всхлипывает, а за ней гонится карлик, одной рукой отталкивается от земли, а в другой — лозина.

Я вскочил и преградил ему дорогу.

Луна освещала нас, мы с минуту смотрели друг на друга.

— Ты что здесь делаешь? — пропищал карлик. — Повсюду ты! Носишься с какими-то тайными планами — характеристика твоего народа и твоей матери!

Я приблизился к нему.

— Что ты несешь?..

— Уйди с дороги! — зашипел он и ударил меня плетью.

Я схватил его за горло и поднял одной рукой. Он метался, но я делал свое дело взвешенно и спокойно. Пригнул ветку граба, завязал ее вокруг шеи карлика и пустил его в воздух.

После этого меня охватило отвращение, я некоторое время блуждал по лесу, потом пришел в себя и помчался в дом.

Тут встретила меня неожиданность. У карлика были слишком сильные шея и руки, чтобы повеситься. Он разорвал ветку — полетел вниз, пришел домой и рассказал все матери. Я застал его как раз тогда, когда он вместе с мачехой драл портрет моей матери на куски, и они оба топтали его ногами.

Они набросились на меня, как хищные птицы, но не прошло и минуты — и я нашел самый простой способ, которого прежде никогда не пробовал.

Я подбежал к мачехе, схватил ее за волосы, швырнул на землю и начал избивать. При этом отметил, что тело у нее — будто рис, и в нем не ощутишь ни единой косточки. Но вдруг чьи-то руки обвили меня в поясе, как веревкой, — я узнал карлика.

У меня мелькнула мысль, что так обкручиваются и давят моих братьев иноземные пиявки, и это вывело меня из себя.

Я схватил карлика за ноги и начал бить им мачеху, швырял на землю, как мяч. А он обхватил руками голову и шипел одно:

— А таки мне ничего не сделаешь!..

Мой гнев перешел в безумие…

* * *

И вот я снова на чужбине.

В родной край не вернусь никогда.

В одиночестве и скуке глотаю горькое сожаление.

Так проходят дни за днями.

А ночами преследуют меня призраки.

Где-то среди темноты появляется передо мной в огне гнездо гадюк, поработивших мой народ, я убегаю в долину, а передо мной тень стелется аж до горизонта — купается в крови на сожженной, потрескавшейся земле: нигде — ни былинки. Я падаю в пропасть, а за мной с горы катится оторванная голова карлика…

Стоит мне задуматься в одиночестве или отвлечься на минутку — проклятая голова летит за мной.

Больше образ матери не появляется передо мной, но я все еще жду его с надеждой…

©М. Яцкив, 1919 г.

Загрузка...