КРУПИН Владимир Николаевич родился 7 сентября 1941 года в селе Кильмезь Кировской области. В 15-летнем возрасте закончил школу. Отслужив в ракетных войсках, поступил на литературный факультет Московского облпединститута. Работал редактором на телевидении, в книжном издательстве. В 1974 году выпустил первую книгу «Зёрна», за которую был принят в Союз писателей, после чего ушел на творческую работу. В 1989 году возглавил журнал «Москва». Спустя три года перешел на преподавательскую работу в Московские духовные школы. До распада Союза был секретарем СП СССР, в настоящее время — секретарь Правления Союза писателей России.
Автор повестей «Великорецкая купель», «Живая вода», «Во всю Ивановскую», «Ямщицкая повесть», «Слава Богу за всё», «На днях или раньше» и др. Его последние произведения тесно связаны с жизнью Церкви: «Православная азбука», «Русские святые», «Детский церковный календарь», «Освящение престола», «Ловцы человеков».
Произведения Владимира Крупина неизменно вызывают интерес у читателей. Писатель органично сочетает проблематику «светской» жизни с православной этикой. Его герои — люди ищущие, страдающие, трудно постигающие своё предназначение. Писатель убеждён, что путь к полноценному, гармоничному существованию пролегает через любовь, добро и обретение истинной веры. Каждый из героев приходит к этому своим собственным, порой весьма извилистым и причудливым путём.
— А мы колядовать собираемся, — сообщил мне накануне Рождества соседский мальчик. — В прошлом году ходили, целую сумку набрали, и деньги даже давали.
— А что вы говорите, когда славите?
Мальчик задумался.
— Ну, в общем наряжаемся: Ромка — девчонкой, Мишка — ужастиком. Я так намазываюсь: щеки и нос красным, а глаза черным.
— Да, — согласился я, — это страшновато. Попробуй тут не положи в мешок… Мы тоже ходили в детстве. Я кое-что помню. Вы придите ко мне, что-нибудь разучим.
Мальчик умчался и мгновенно вернулся с друзьями. Они сказали, что говорят так: «Славите, славите, вы меня не знаете. Отворяйте сундучки, доставайте пятачки и конфеточки».
— А дальше? — спрашиваю.
— А дальше нам что-нибудь дадут, и мы идем дальше.
— Так зачем же вы тогда приходили, разве только за конфетами? Вы идете на Рождество, вы несете весть о рождении Сына Божьего. Вот главное в колядках. Давайте так… Вот вы говорите свои стихи и добавляйте после «конфеточек»: «Если будет и печенье, то прочтем стихотворенье». Его надо прочесть, если даже и не дадут печенье. Заучите: «В небе звездочки горят, о Христе нам говорят. У людей всех торжество — наступило Рождество». Это же радость сообщить такую весть. Вы — вестники счастья, спасения… Я раз видел вас в церкви. Как там поют? Заучили? «Слава в вышних Богу…»
Мальчики подхватили:
— На земли мир, в человецех благоволение!
— Вот. И тропарь Рождеству… Знаете наизусть?
— Это Данила знает и Георгий, они батюшке помогают. Они тоже будут ходить.
Мои новые знакомые убежали, и когда вечером раздался бодрый стук в окно, я понял, что это они. Я был готов к встрече, сходил днем за пряниками, конфетами, печеньем. Пришли не только они, а целая группа, человек десять, — со звездой, пением коляды: «Коляда, коляда, открывайте ворота». Меня осыпали горстью зерна и дружно запели: «Христос раждается, славите. Христос с Небес, срящите. Христос на земли, возноситеся». Кого только не было среди колядочников! Снегурочка с длинной мочальной косой, красавица в кокошнике, мальчик, почему-то в иностранной шляпе, другой мальчик, раскрашенный разнообразно, третий в халате со звездами… Они дружно пропели тропарь: «Рождество Твое, Христе Боже наш, возсия мирови свет разума…», а потом пошли хороводом с припевкой: «А мы просо сеяли, сеяли».
Я уж старался вознаградить такое усердие, как вдруг, болезненно охнув, повалилась на пол девчушка с косой. Все они вскрикнули, да так натурально, испуганно, что у меня сердце чуть не оборвалось. Мгновенно стал соображать, у кого из соседей есть телефон, чтобы звонить в больницу. Тут же думал: отчего ей плохо? Или уморилась от голода, или, наоборот, конфет переела…
— Доктора, доктора! — кричали дети. И только когда явился «доктор», важный мальчик с нарисованными на лице очками, я с радостью понял, что все это нарочно. Доктор важно щупал пульс, глядя на часы, разогнулся, помолчал и сокрушенно вздохнул:
— Медицина здесь бессильна.
— Знахаря, знахаря! — закричали девочки.
Пришел и знахарь в зипуне и лаптях. Стал обращаться с больной крайне небрежно: подергал за руки, за ноги. Сказал:
— Народная медицина здесь тоже бессильна.
Вслед за этим они гениально выдержали томительную паузу. Больная лежала, как мертвая.
Потом та девочка, что звала доктора, всплеснула руками:
— Ой, я знаю, знаю! Ее спасут хоровод, танцы и песни!
— И вы с нами, — сказала девочка, — ее же надо оживлять!
Конечно, как я мог не участвовать в оживлении такой красавицы с длинной косой. Мы прошли хороводом, пропели коляду. Я вспомнил давнее свое детство: «Я, малый хлопчик, принес Богу снопчик. Боже, снопчик прими, меня сохрани — и тятю, и маму, и нашу избу, и нашу деревню, и нашу судьбу».
Красавица ожила. Мы выпили лимонада, заели печеньем и пряниками. Вскоре они ушли. Но на прощание заставили спеть девочку, которая стояла в сторонке и молчала. И она, отчаянно стесняясь и тиская в руках варежки, тоненьким голоском запела:
«Я была-ходила в город Вифлеем
И была в вертепе, и видала в нем,
Что Христос Спаситель, Царь, Творец и Бог
Родился во хлеве и лежит убог.
И когда я Деве сделала вопрос,
Отчего так плачет маленький Христос,
Дева мне сказала: „Плачет Он о том,
Что Адам и Ева взяты в плен врагом
И что образ Божий, данный их душам,
Отдан в поруганье злобнейшим врагам…»
Девочка не допела, вдруг расплакалась и выскочила за дверь.
Мальчики смущенно переминались:
— У нее длинная песня, она еще поет о розах, которые Христос раздал детям, а Себе оставил шипы от роз…
Ушли деточки. Ушли в лунную ночь, скрипя валеночками по рождественскому снегу. А лампадка красная в углу, будто звездочка, сошедшая с небес, пришла и остановилась у святых икон.
В Сережином классе у многих ребят не было отцов. То есть они были живы, но жили отдельно. Кто сидел в тюрьме, кто куда-то уехал и не оставил адреса. Сережин отец приходил раз в месяц и приносил подарки. Достанет игрушку, они сыграют в шашки, и он скоро уходит. Даже чаю не попьет. Мама и бабушка в это время сидели на кухне. В последнее время отец стал давать Сереже и деньги. Бабушка ворчала: «Ишь как ловко устроился: от сына откупается».
Но Сережа любил отца. И мама, это чувствовалось, тоже его любила, хотя никогда не просила остаться. Деньги отца от Сережи не брала. А ему на что: мороженое ему и так покупали.
— Давай деньги в церковь отнесем, — предложил Сережа. Они с мамой любили ходить в церковь.
— Давай, — сразу согласилась мама. — И тебе пора, наконец, на исповедь.
— Какие у него грехи? — вмешалась бабушка. — Куда ты его потащишь!
— А пойдем все вместе, бабушка! — сказал Сережа.
— Я век прожила и уж как-нибудь проживу, — отвечала бабушка. — Я честно работала, не воровала, вино не пила, не курила — какая мне исповедь?
Мама только вздохнула. Вечером они с Сережей прочли, кроме вечерних молитв, акафист Ангелу Хранителю, а утром встали пораньше, ничего не ели, не пили и пошли в церковь.
— А что батюшке говорить? — волновался Сережа.
— Что спросит, то и говорить. Сам же знаешь, в чем грешен. С бабушкой споришь…
— Она больше меня спорщица! — воскликнул Сережа. — Она вообще так зря ругается!
— Вот уже и осуждаешь, — заметила мама. — Даже если бабушка и не права, нельзя осуждать. Она же пожилой человек. Ты доживешь до ее лет, еще неизвестно, каким будешь.
В церкви они купили свечи и пошли в правый придел, где вскоре началась исповедь. Вначале отец Виктор читал общую молитву и строго спрашивал, лечились ли у экстрасенсов, ходили ли на проповеди приезжих гастролеров, различных сектантов… Потом вновь читал молитву, говоря время от времени: «Назовите свои имена». И Сережа вместе со всеми торопливо, чтоб успеть, говорил: «Сергей».
Впереди Сережи стояла девочка его лет, может, чуть постарше. В руках она держала листочек из тетради, на котором было крупно написано: «Мои грехи».
Конечно, подглядывать было нехорошо, но Сережа невольно прочел, успокаивая себя тем, что это как будто обмен опытом. Было написано на листке: «Ленилась идти в детский сад за братом. Ленилась мыть посуду. Ленилась учить уроки. В пятницу выпила молока».
Сережа прочел и охнул. Нет, у него грехи были покруче. С уроков с ребятами в кино убегал. Кино было взрослое и неприличное. А посуда? Сережа не то чтоб ленится, но тянет время. Он знает, что бабушка заставляет его, а потом сама вымоет. А вчера его посылали в магазин, а он сказал, что надо учить уроки, а сам болтал целый час по телефону с Юлей, всех учителей просмеяли…
Ну вот и Сережина мама пошла к батюшке. Видно, что плачет. Батюшка укрывает ее склоненную голову епитрахилью, крестит сверху и отпускает. Сережа собрался с духом, перекрестился и подошел к батюшке. Когда тот спросил о грехах, то у Сережи вдруг вырвалось само собой:
— Батюшка, а как молиться, чтобы папа стал с нами все время жить?
— Молись, милое дитятко, молись своим сердечком. Господь даст по вере и молитвам.
И еще долго говорил батюшка с Сережей.
А потом было причастие. И эти торжественные слова «Причащается раб Божий Сергий…»
А в это время хор пел: «Тело Христово приимите, источника бессмертного вкусите». Сережа причастился, поцеловал чашу, со скрещенными руками подошел к столику, где ласковая старушка подала ему крохотный серебряный ковшик со сладкой водичкой и мягкую просфору.
Дома радостный Сережа ворвался в комнату к бабушке и закричал:
— Бабушка! Ты бы знала, сколько у меня грехов! А ты говорила! Не веришь? А вот пойдем, пойдем вместе в следующий раз.
А вечером вдруг позвонил папа. И Сережа долго говорил с ним. А в конце он сказал:
— Папа, а ведь это неинтересно — по телефону говорить. Давай без телефона. Мне, папа, денег не надо и игрушек не надо. Ты так просто приходи. Придешь?
— Приду, — сказал отец.
— Нет, ты совсем приходи, — сказал Сережа.
Отец промолчал.
Вечером Сережа долго молился.
«Прошли времена, остались сроки», — это так бабушка Лиза говорит.
Стала она так говорить, когда заметила, что в ее «годовой» лампаде стало больше масла. То есть не больше масла, а его стало хватать на большее время. Раньше лампаду заправляли на Пасху, и она горела до следующей Пасхи, ровно год. А сейчас масла наливается столько же, а лампада горит до Вознесения, то есть еще больше месяца. Какой отсюда вывод? Отсюда бабушка выводит, что времена сократились, ускорились, все начинает торопиться к концу света.
В этом с бабушкой согласен ее внук Сережа, а также бабушкин «допотопный», как она говорит, знакомый, старенький отец Ростислав. Он уже не служит, живет недалеко и потихоньку, с палочкой, приходит в гости.
Они сидят с бабушкой за многочасовым чаем и вспоминают прошлую жизнь. Сережа сидит тихонько и слушает старичков — и приходит к такой мысли, что раньше жить было тяжело, но хорошо, сейчас жизнь стала легче, но тяжелее. Как так? А вот так.
— Раньше, сестричка, — говорит батюшка, — служишь литургию и не знаешь, дадут ли слуги антихристовы дослужить. Но уж зато и знаешь, что Христос во всех твоих прихожанах. А сейчас служишь-служишь, а потом своих же прихожан на каком-нибудь дьявольском сборище видишь.
— Грех на них, — успокаивает бабушка Лиза. — Уж нам с тобой за землю не надо держаться, нам на небо со страхом взирать.
— Сгорит, сгорит вся земля, — говорит батюшка и с трудом поднимается. — А проводи-ка ты меня, раб Божий Сергий, до обители отца Виктора.
Сережа этому рад-радехонек. Обитель отца Виктора — это большая квартира в большом доме. Но какая бы ни была квартира, она, конечно, мала для семейства батюшки. В ней столько людей, что Сережа не смог их ни разу сосчитать. Даже детей, не говоря о взрослых. Жена отца Виктора, попадья матушка Зоя, называет семейство табором, а отец Ростислав — колхозом.
Отец Ростислав часто останавливается, но на встречные лавочки не садится: потом тяжело вставать. Стоит, одной рукой опирается на палочку, другой медленно сверху вниз проводит по седой легкой бороде. Ласково глядит на Сережу.
— Ты ко мне на могилку приходи. Посиди, помолись. Батюшкой будешь, панихидку отслужишь, а то и так навещай.
— Еще бы! — говорит Сережа.
В доме отца Виктора, как в «саду Могоморы». Это выражение матушки Зои. Детей у них уже перевалило за десяток. Все тут есть: и Ваня, и Маша, и Гриша, и Владимир, и Екатерина, и Надежда, и Василий, и Нина… всех не упомнишь. Шум, крик, стычки.
Матушка жалуется отцу Ростиславу, как ей достается.
— Молись, — говорит отец Ростислав. — Большие труды — великая награда.
— Когда мне молиться-то, когда? — восклицает матушка. — Отец Виктор безвыходно в храме или на требах, по старухам ходит, избаловал их, могли бы и в храм приползти.
— Матушка, не греши, не греши! — торопливо перебивает отец Ростислав. — Муж твой, венчанный с тобой, — вельми зело большой труженик. А Богу молиться всегда время и место. Ты ведь небось от плиты не отходишь?
— Цепями прикована!
— И молись! И картошку небось чистишь?
— По ведру!
— Ну вот. Ножиком нажимаешь, картошку повертываешь и говори: «Господи, помилуй», «Господи, помилуй», «Господи, помилуй»…
Тут они, привлеченные ссорой, идут разбираться, в чем дело. Конечно, дети не поделили игрушку.
— Лежит — никому не надо, — говорит старенькая бабушка, мама батюшки. — А как один взял, другому именно ее и надо.
Батюшка Ростислав терпеливо объясняет обступившим его детям:
— Силой, конечно, можно отобрать. Но на всякую силу есть другая сила. На пистолет — ружье, на ружье — автомат, на автомат — пулемет, на пулемет — пушка… Но это не сила, а дурь. А есть сила — всем силам сила. Какая? Это смирение. Хочется тебе поиграть, а ты скрепись, перетерпи, уступи. Смирись. И победишь терпением. Вот сейчас проверим. Нина, ты ссорилась? Из-за какой игрушки? А-а, из-за этой машинки. С кем? Как тебя зовут? Вася? Беритесь, тяните, как тянули. Так. Кто сильнее? Вася. А у кого смирение?
— У Васьки, у Васьки! — кричит Нинка.
— Вот он, женский характер, — говорит отец Ростислав. — Быть тебе, Нина, регентшей.
Передав отцу Виктору поклон, Сережа и отец Ростислав идут на улицу. Сережа обнаруживает у себя в кармане конфету, а отец Ростислав пряник.
Сережа провожает батюшку и возвращается к бабушке Лизе.
Она вяжет ему носочки. Вяжет, нанизывает на спицы бесконечные петельки и шепчет при этом: «Господи, помилуй», «Господи, помилуй», «Господи, помилуй»…
В седьмом классе к нам пришел новый ученик Женя Касаткин. Они с матерью жили в деревне и приехали в село, чтобы вылечить Женю. Но болезнь его — врожденный порок сердца — была неизлечимой, и он умер от нее на следующий год, в мае.
Круглые пятерки стояли в дневнике Жени, только по физкультуре был прочерк, и хотя по болезни он не учился по две-три недели, все равно он знал любой урок лучше нашего. Мне так вообще было хорошо, я сидел с ним за одной партой. Мы подружились. Дружба наша была неровна— он не мог угнаться за нами, но во всем остальном опережал. Авторучки были тогда редкостью, он первый изобрел самодельную. Брал тонкую-тонкую проволочку, накручивал ее на иголку и полученную пружинку прикреплял снизу к перышку. Если таких пружинок было побольше, то ручка зараз набирала столько чернил, что писала целый урок. Такое вечное перо он подарил и мне. А я спросил:
— Как называется твоя болезнь?
Он сказал. Я написал на промокашке: «Окорок сердца». Так мне это показалось остроумно, что я не заметил его обиды.
Пришла весна. Когда вода в ручье за околицей вошла в берега, мы стали ходить на него колоть усачей. Усачи — небольшие рыбки — жили под камешками. Как-то раз я позвал Женю. Он обрадовался. Матери его дома не было, и Женя, глядя на меня, пошел босиком. Земля уже прогрелась, но вода в ручье была сильно холодная, ручей бежал из хвойного леса, и на дне, особенно под обрывами, еще лежал шершавый лед. Вилка была одна на двоих.
Чтобы выхвалиться перед Женькой своей ловкостью, я полез первым. Нужно было большое терпение, чтобы подойти, не спугнув, сзади. Усачи стояли головами против течения. Как назло, у меня ничего не получалось, мешала дурацкая торопливость.
Женька зашел вперед, выследил усача и аккуратно наколол его на вилку, толстенького, чуть не с палец. А я вылез на берег и побегал, чтоб отогреть ноги. У Женьки получалось гораздо лучше, он все брел и брел по ледяной воде, осторожно поднимая плоские камни. Банка наполнялась.
Солнце снизилось, стало холодно. Я даже на берегу замерз, а каково было ему, шедшему по колени в воде. Наконец, и он вылез на берег.
— Ты побегай, — посоветовал я. — Согреешься.
Но как же он мог побегать — с больным-то сердцем? Мне бы ему ноги растереть. Да в конце концов хотя бы матери его сказать, что он замерз, но он не велел говорить, где мы были, всех усачей отдал мне. Дрожал от холода, но был очень доволен, что не отстал от меня, даже лучше.
Его снова положили в больницу.
Так как он часто там лежал, то я и не подумал, что на этот раз из-за нашей рыбалки.
Мы бежали на луга за диким луком и по дороге забежали в больницу. Женька стоял в окне, мы кричали, принести ли ему дикого лука. Он написал на бумажке и приложил к стеклу: «Спасибо. У меня все есть».
— Купаться уже начали! — кричали мы. — На Поповском озере.
Он улыбался и кивал головой. Мы отвалились от подоконника и помчались. От ворот я оглянулся — он стоял в окне в белой рубахе и смотрел вслед.
Раз нельзя, то мы и не принесли ему дикого лука. На другой день ходили есть сивериху — сосновую кашку, еще через день жечь траву на Красную гору, потом снова бегали за диким луком, но он уже зачерствел.
На четвертый день, на первой перемене, учительница вошла в класс и сказала:
— Одевайтесь, уроков не будет. Касаткин умер.
И все посмотрели на мою парту. Собрали деньги. Немного, но добавила учительница. Без очереди купили в школьном буфете булок, сложили в два портфеля и пошли.
В доме, в передней, стоял гроб. Женькина мать, увидев нас, запричитала. Другая женщина, как оказалось, сестра матери, стала объяснять учительнице, что вскрытия не делали — и так ясно, что отмучился.
Ослепленные переходом от солнечного дня к темноте, да еще и окна были завешены, мы столпились у гроба.
— Побудьте, милые, — говорила мать, — я вас никого не знаю, все Женечка о вас рассказывал, побудьте с ним, милые. Не бойтесь…
Не помню его лица. Только белую пелену и бумажные цветы. Цветы эти сестра матери снимала с божницы и укладывала вдоль доски. Это теперь я понимаю, Женя был красивый. Темные волосы, высокий лоб, тонкие пальцы на руках, покрасневшие тогда в ледяной воде. Голос у него был тихим, привыкшим к боли.
Мать говорила:
— Вот эту книжечку он читал, да не дочитал, положу с ним в дорожку.
И она положила в гроб, к левой руке Жени, книгу, но какую, не помню, хотя мы и старались прочесть название.
Когда мы засобирались уходить, мать Жени достала из его портфеля самодельное вечное перо и попросила нас всех написать свои имена.
— Пойду в церковь Женечку поминать, а вас всех запишу за здравие. Живите, милые, за моего Женечку.
Подходили к столу и писали на листке из тетради по немецкому языку. Ручки хватило на всех. Написала и учительница. Одно имя, без отчества.
Хоронили Женю Касаткина назавтра. Снова было солнце. Ближе к кладбищу пошли лужи, но все равно мы не ставили гроб на телегу, несли на руках, на длинных расшитых полотенцах. Менялись на ходу и старались не останавливаться — за этим следила сестра матери, — остановка с покойником была плохой приметой. Наша учительница и еще одна вели под руки мать Жени.
А когда на этих же полотенцах стали опускать гроб, то мы с Колькой, который один из всех мальчишек плакал, — он был старше нас, вечный второгодник, и Женя занимался с ним, — мы с Колькой спрыгнули в могилу и приняли гроб: Колька в изголовье, я — в ногах.
Потом все подходили и бросали по горсти мокрой земли.
И, уже вернувшись в село, мы никак не могли разойтись, пришли к школе и стояли всем классом на спортплощадке. Вдоль забора тянулась широкая скамья, под ней еще оставался лед. Кто-то из ребят начал пинать этот лед. Остальные тоже.
Помню из детства, когда кто-то хвастался, что хочет ехать в далекие края, ему говорили: «Поедешь небось с печи на полати». Но мы, русские, по неистребимой страсти поглощать пространство, ездили во все далекие края. Вот и я, грешный, обколесил, обстучал колесами по рельсам, облетел крыльями всю планету. Все видел: и горькое, и сладкое, и красивое, и зазывающее, и аккуратное, и строгое, и экзотическое, и яркое, всего полно во всех краях. Так отчего же единственным моим желанием было и. остается одно: замереть на родине и упокоиться в той земле, где Господь вывел меня на Божий свет и по которой я ходил босыми ногами? Никакие знаменитые некрополи не заменят мне крохотного участка земли у нашей Троицкой церкви. Никакие мраморы, граниты не посоперничают с деревянным крестом, сделанным за полдня вятским плотником. А может, уже и поздно мечтать о такой Божией милости. Но я молюсь! Молюсь: упокой, Господи, меня на родине, дай, Господи, смерть мирную и непостыдную и доброго ответа на Страшном Суде.
О, как отрадно будет моей душе, что оставленное ею тело будет постепенно сливаться с землей родины. Конечно, не я первый говорю, что не все ли равно, где быть похороненным, но все кажется, что душе будет легче при прохождении мытарств, когда грешное тело будет там, где вышло на краткую земную жизнь. Ведь именно здесь, в этом селе, на его улицах, в его окрестностях, в лесах, на лугах, на реке, на первой покоренной вершине, Красной горе, я начинал жить. Мы были отчаянны, и вот, я думаю: кто же, если не Господь, спасал нас? Только Он. Это только представить: Вовка Ведерников притащил несколько пачек патронов, и мы бросали их в пылающий костер и ожерельем стояли вокруг огня. Трусили, но стояли.
Патроны начинали рваться. Это же Господь запрещал пулям лететь в нас, а мы-то думали, что это мы такие смелые.
А сколько раз подстерегала нас смерть на реке! По ней сплавлялось, это я потом узнал, по сто пятьдесят тысяч кубометров леса ежегодно. Представить это невозможно. Сплав был молевой, бревна плыли вольно, застревали на перекатах, заиливались, ложились на дно. Жарким летом вода скатывалась быстро, лес в верховьях застревал, и тогда, как раз напротив Красной горы, делали затор, перегораживали реку, бревна напирали, копились, кострились, как торосы, и эта запруда поднимала воду. Сам же затор тянулся на полтора-два километра. По нему ходили на ту сторону. Но наступал день, когда затор нужно было разбирать. Рубили стальные канаты — затор стоял. Тогда закладывали аммональные заряды, всех прогоняли подальше и поджигали бикфордов шнур. Взрывы были такой силы, что бревна летели, как спички из открытого коробка, если по нему снизу поддать рукой. Затор начинал поддаваться и уходить. Было особой доблестью бежать по мокрым бревнам, несущимся в кипящей, коричневой от сосновой коры воде на тот берег. И обратно. Что нас уберегало? Босые, плохо одетые, худые, но веселые и счастливые. А с каких деревьев мы пикировали, с каких высоченных обрывов кидались зимой на лыжах!
А еще мы мечтали о дальних странах. Мы же знали, что они есть, что есть города, железные дорога, большие самолеты, моря и океаны. Мы жадно читали книги. Слава Тебе, Господи, телевидения не было в нашем селе, это значит, что мы вырастали без его хамского вмешательства в наше сознание. А книги были хорошими — вот главное. Не было, к нашей печали, религиозной литературы, но уверен, что ее заменяла молитва за нас наших, еще до революции выросших дедушек и бабушек.
После ночной службы у Гроба Господня я вышел из храма и шел по Скорбному пути. Не было никого, Иерусалим спал. От моей рубашки еще пахло сладким ладанным дымом, на душе было спокойно. Вот, думал я, свершилось главное событие моей жизни — я причастился у Гроба Господня. Что бы теперь ни было, это причастие со мною. Так думал я, что прожил главный день жизни. Но еще прошло время, и я прочел у отцов Церкви, что главный день земной жизни человека — это день его земной смерти, окончание земного сна, переход в жизнь вечную. То есть он у всех у нас еще впереди.
А пока — вечерний свет. Вечеров каждого дня бывает в жизни очень много, тысячи, а вечер жизни всего только один. Помню, набегавшись, наигравшись досыта, даже измучившись в беготне, мы садились на Красной горе и говорили. Не хотелось расходиться. Солнце уходило в темные заречные леса, становилось тихо и прохладно. Потом я прочел об этих минутах, что чуткие души слышат, как плачет умирающий день.
Конечно, я буду плакать перед смертью: я так много свершил плохого, так многих обидел, столько принес родным и близким огорчений, что буду просить всех о прощении. А главное — Господа. Это Его я обижал, Его распинал своими грехами. Но то, что человек приходит ко Христу, — это главное дело жизни. Отсюда и смысл ее — спасение души. Только бы при последнем издыхании причаститься Святых Тайн Христовых, только бы успеть сказать: «Помяни мя, Господи, во Царствии Твоем».
Как же давно я мечтал и надеялся жарким летним днем пойти через Красную гору к плотине на речке Юг. Красная гора — гора детства и юности.
И этот день настал. Открестившись от всего, разувшись, чтобы уже совсем как в детстве ощутить землю, по задворкам я убежал к реке, напился из родника и поднялся на Красную гору. Справа внизу светилась и сияла полная река, прихватившая ради начала лета заречные луга, слева сушились на солнышке малиново-красные ковры полевой гвоздики, а еще левей и уже сзади серебрились серые крыши моего села. А впереди, куда я подвигался, начиналась высокая бледно- зеленая рожь.
По Красной горе мы ходили работать на кирпичный завод. Там, у плотины, был еще один заводик, крахмалопаточный, стояли дома, бараки, землянки. У нас была нелегкая взрослая работа: возить на тачках от раскопа глину, переваливать ее в смеситель, от него возить кирпичную массу формовщицам, помогать им расставлять сырые кирпичи для просушки, потом, просушенные, аккуратненько везти к печам обжига. Там их укладывали елочкой, во много рядов, и обжигали сутки или больше. Затем давали остыть, страшно горячие кирпичи мы отвозили в штабели, а из них грузили на машины или телеги. Также пилили и рубили дрова для печей.
Обращались с нами хуже, чем с крепостными. Могли и поддать. За дело, конечно, не так просто. Например, за пробежку босыми ногами по кирпичам, поставленным для просушки.
Помню, кирпич сохранил отпечаток ступни после обжига, и мы спорили чья. Примеряли след босыми ногами, как Золушка туфельку.
Обедали мы на заросшей травой плотине. Пили принесенное с собой молоко в бутылках, прикусывали хлебом с зеленым луком. Тут же, недалеко, выбивался родник, мы макали в него горбушки, размачивали и этой сладостью насыщались. Формовщицы, молодые девушки, но старше нас, затевали возню. Даже тяжеленная глина не могла справиться с их энергией. Дома я совершенно искренне спрашивал маму, уже и тогда ничего не понимая в женском вопросе:
— Мам, а почему так: они сами первые пристают, а потом визжат?
Вообще это было счастье — работа. Идти босиком километра два по росе, купаться в пруду, влезать на дерево, воображать себя капитаном корабля, счастье — идти по опушке, собирать алую землянику, полнить ею чашку синего колокольчика, держать это чудо в руках и жалеть и не есть, а отнести домой, младшим — брату и сестренке.
И сегодня я шел босиком. Шел по тропинкам детства. Но уже совсем по другой жизни, нежели в детстве: в селе, как сквозь строй, проходил мимо киосков, торгующих похабщиной и развратом в виде кассет, газет, журналов, мимо пивных, откуда выпадали бывшие люди и валились в траву для воссоздания облика, мимо детей, которые слышали матерщину, видели пьянку и думали, что это и есть жизнь и что им так же придется пить и материться.
Но вот что подумалось: моя область на общероссийском фоне — одна из наиболее благополучных в отношении пьянства, преступности, наркомании, а мой район на областном фоне меньше других пьет и колется. То есть я шел по самому высоконравственному месту России. Что же тогда было в других местах?.. Я вздохнул, потом остановился и обещал себе больше о плохом не думать.
А вот оно, это место, понял я, когда поднялся на вершину Красной горы. Тут мы сидели, когда возвращались с работы. Честно говоря, иногда и возвращаться не хотелось. С нами ходил худющий и бледнющий мальчишка Мартошка, он вообще ночевал по баням и сараям. У него была мать всегда пьяная, или злая, если не пьяная, и он ее боялся. Другие тоже не все торопились домой, так как и дома ждала работа — огород, уход за скотиной. Да и эти всегдашние разговоры: «Ничего вы не заработаете, опять вас обманут». А тут было хорошо, привольно. Вряд ли мы так же тогда любовались на заречные северные дали, на реку, как я сейчас, вряд ли ощущали чистоту воздуха и сладость ветра родины после душегубки города, но все это тогда было в нас, с нами, мы и сами были частью природы.
Я лег на траву, на спину и зажмурился от обилия света. Потом прйвык, открыл глаза, увидел верхушки сосен, берез, небо, и меня даже качнуло — это вся земля подо мной ощутимо поплыла навстречу бегущим облакам. Это было многократно испытанное состояние, что ты лежишь на палубе корабля среди моря. Даже вспомнились давно забытые юношеские стихи, когда был летом в отпуске, после двух лет армии, оставался еще год, я примчался в свое село. Конечно, где ощутить встречу с ним? На Красной горе. Может быть, тут же и сочинил тогда, обращаясь к Родине: «Повстречай меня, повстречай, спой мне песни, что мы не допели. Укачай меня, укачай, я дитя в корабле-колыбели». Конечно, я далеко не первый сравнивал землю с кораблем, а корабль с колыбелью, и недопетые песни были не у меня одного, но в юности кажется, что так чувствуешь только ты. Тогда все было впервые.
Вдруг еще более дальние разговоры услышались, будто деревья, березы, трава их запомнили, сохранили и возвращали. У нас, конечно, были самые сильные старшие братья, мы хвалились ими, созидая свою безопасность. Говорили о том, что в городе торговали пирожками из человеческого мяса. А узнали по ноготку мизинца. Мартошка врал, что ездил на легковой машине и что у него есть ручка, которой можно писать целый месяц без всякой чернильницы.
— Спорим! — кричал он. — На двадцать копеек. Спорим!
Мартошка всегда спорил. Когда мы, вернувшись в село, не желая еще расставаться, шли к фонтану — так называли оставшуюся от царских времен водопроводную вышку, — то Мартошка всегда спорил, что спрыгнет с фонтана, только за десять рублей. Но где нам было взять десять рублей? Так и остался тогда жив Мартошка, а где он сейчас, не знаю. Говорили, что он уехал в ремесленное, там связался со шпаной. Жив ли ты, Мартошка, наелся ли досыта?
На вышке, вверху, в круглом помещении находился огромнейший чан. Круглый, сбитый из толстенных плах резервуар. В диаметре метров десять, не меньше. По его краям мы ходили как по тропинке. В чане была зеленая вода. Мартошка раз прыгнул в нее за двадцать копеек. Потом его звали лягушей, такой он был зеленый.
Я очнулся. Так же неслись легкие морские облака, так же клонились им навстречу мачты деревьев, так же серебрились зеленые паруса березовой листвы. Встал, ощущая радостную легкость. Отсюда, под гору, мы бежали к плотине, к заводу. Проскакивали сосняк, ельник, березняк, вылетали на заставленную дубами пойму, а там и плотина, и домики, и карлик пасет гусей. Мы с этим карликом никогда не говорили, но спорили, сколько ему лет.
Бежать по-прежнему не получилось: дорога была выстелена колючими сухими шишками.
Чистый когда-то лес был завален гнилым валежником, видно было, что по дороге давно не ездили. Видимо, она теперь в другом месте. Все же переменилось, думал я. И ты другой, и родина. И ты ее, теперешнюю, не знаешь. Да, так мне говорили: не знаешь ты Вятки, оттого и восхищаешься ею. А жил бы все время — хотел бы уехать. Не знаю, отвечал я. И уже не узнаю. Больше того, уже и знать не хочу. Что я узнаю? Бедность, пьянство, нищету? Для чего? Чтоб возненавидеть демократию? Я ее и в Москве ненавижу. А здесь родина. И она неизменна.
Все так, говорил я себе. Все так. Я подпрыгивал на острых шишках, вскрикивал невольно и попадал на другие. Но чем ты помогаешь родине, кроме восхищения ею? Зачем ты ездишь сюда, зачем все бросаешь и едешь? И отказываешься ехать за границу, а рвешься сюда. Зачем? Ничего же не вернется. И только и будешь рвать свое сердце, глядя, как нашествие на Россию западной заразы калечит твою Родину. Но главное, в чем я честно себе признавался, — это то, что еду сюда как писатель, чтобы слушать язык, родной говор. Это о нашем брате сказано, что ради красного словца не пожалеет родного отца. Вот сейчас в магазине худая, в длинной зеленой кофте женщина умоляла продавщицу дать ей взаймы. «Я отдам, — стонала она, — отдам. Если не отдам, утоплюсь». — «Лучше сразу иди топись, — отвечала продавщица. — Хоть сразу, хоть маленько погодя. Я еще головой не ударилась, чтоб тебе взаймы давать. А если ударилась, то не сильно». Вот запомнил, вот записать надо, и что? Женщина от этого не протрезвеет. И так же, как не записать загадку, заданную мужчиной у рынка: «Вот я вас проверю, какой вы вятский. Вот что такое: за уповод поставили четыре кабана?» Когда я ответил, что это означает: за полдня сметали четыре стога, он был очень доволен: не все еще Москва из земляка вышибла. «А я думал, вас Москва в муку смолола».
Ну, вот зеленая пойма. Но где дома, где бараки? Ведь у нас нет ничего долговечнее временных бараков. Я оглядывался. Где я? Все же точно шел, точно вышел.
Снесли бараки, значит. Пойду к плотине, к заводу. Я пришел к речке. Она называлась Юг. Тут она вскоре впадала в реку Кильмезь. Я прошел к устью. Начались ивняки, песок, бело-бархатные лопухи мать-и-мачехи, вот и большая река заблестела. А где плотина? Я вернулся. Нет плотины. А за плотиной был завод. Где он? Может быть, плотину разобрали или снесли водопольем, но как же завод? И где другой завод, крахмалопаточный? Где избы?
Я прошел повыше по речке, продираясь через заросли. Не было даже никаких следов. Ни человеческих, ни коровьих. Тут же тогда стада паслись. Я остановился, чувствуя, что весь разгорелся. Прислушался. Было тихо. Только стучало в висках. Тихо. А почему не взлаивают собаки, не поют петухи? Вдруг бы закричали гуси? Нет, только взбулькивала в завалах мокрого хвороста речка и иногда шумел вверху, в ветвях елей, ветер.
Вдруг я услышал голоса. Явно ребячьи. Звонкие, веселые. Пошел по осоке и зарослям на их зов. Поднялся по сухому обрыву и вышел к палаткам. На резиновом матраце лежала разогнутая, обложкой кверху, книга «Сборник анекдотов на все случаи жизни», валялись ракетки, мячи. Горел костер, рядом стояли котелки. Меня заметили. Ко мне подошли подростки, поздоровались.
— Вы не знаете… — начал я говорить и оборвал себя: они же совсем еще молодые. — Вы со старшими?
— Да, с тренером.
Уже подходил и тренер. Я спросил его: где же тут заводы, кирпичный и крахмалопаточный, где плотина? Он ничего не знал.
— Вы местный?
— Да. Ходим сюда давно, здесь сборы команд, тренировки.
— Ну не может же быть, — сказал я, — чтоб ничего не осталось. Не может быть.
Ничем они мне помочь не могли и стали продолжать натягивать меж деревьев канаты, чтобы, как я понял, завтра соревноваться, кто быстрее с их помощью одолеет пространство над землей.
Снова я кинулся к берегу Юга. Ну где хотя бы остатки строений, хотя бы остовы гигантских печей, где следы плотины? Нет, ничего не было. Не за что даже было запнуться. Уже ни о чем не думая, я съехал по песку в чистую холодную воду и стал плескать ее на лицо, на голову, на грудь.
Гибель Атлантиды я пережил гораздо легче. Атлантида еще, может быть, всплывет, а моя плотина — никогда. Никогда не будет на свете того кирпичного завода, тех строений, тех землянок. Никогда. И хотя говорят, что никогда не надо говорить «никогда», я говорил себе: никогда ничего не вернется. Все. Надо было уходить, уходить и не оглядываться. Ничего не оставалось за спиной, только воспоминания да новое поколение, играющее в американских актеров.
Я прошел зеленую пойму, заметив вдруг, как усилилось гудение гнуса, прошел по сосняку, совершенно не чувствуя подошвами остроты сухих шишек, и вышел на взгорье. Куда было идти? В прошлом ничего не было, в настоящем ждали зрелища пьянки и ругани. Измученные, печальные, плохо одетые люди. Тени людей. И что им говорить: не пейте, лучше смотрите телевизор. Очень много они там увидят: мордобой, ту же пьянку, разврат и насилие.
Я не шел, а брел, не двигался, а тащил себя по Красной горе. О, как я понимал в эти минуты отшельников, уходящих от мира! Как бы славно — вырыть в обрыве землянку, сбить из глины печурку, натаскать дров и зимовать. Много ли мне надо? Никогда я не хотел ни сладко есть, ни богато жить. Утвердить в красном углу икону и молиться за Россию, за Вятку, лучшую ее часть. Но как уши от детей? Они уже большие, они давно считают, что я ничего не понимаю в современной жизни, и правильно считают. А как от жены уйти? Да, жену жалко. Но она-то как раз поймет. Что поймет? Что в землянку уйду? Да никуда я не уйду. Так и буду мучиться от осознания своего бессилия чем-то помочь Родине.
Тяжко вздыхал я и заставлял себя вспомнить и помнить слова преподобного Серафима Саровского о том, что прежде, чем кого-то спасать, надо спастись самому. Но опять же, как? Не смотреть, не видеть, не замечать ничего? Отстаньте, я спасаюсь. Да нет, это грубо — конечно, не так. Молиться надо. Смиряться.
В конце концов, это же не трагедия — перенос завода. Выработали глину и переехали. Люди тоже. Плотину снесло, печи разобрали, все же нормально. Но меня потрясло совершенно полное исчезновение той жизни. Всего сорок лет, и как будто тут ничего не было. И что? И так же может исчезнуть что угодно? Да, может. А что делать? Да ничего ты не сделаешь, сказал я себе. Смирись.
Случай для проверки смирения подвернулся тут же. Встреченный у подножия горы явно выпивший мужчина долго и крепко жал мою руку двумя своими и говорил:
— Вы ведь наша гордость, мы ведь вами гордимся. А скажите, откуда вы берете сюжеты, только честно? Из жизни? Мне можно начистоту, я пойму. Можно даже намеком.
— Конечно, из жизни, — сказал я. — Сейчас вы скажете, что вам не хватает на бутылку, вот и весь сюжет.
Он захохотал довольно.
— Ну ты, земеля, видишь насквозь.
— У меня таких сюжетов с утра до вечера, да еще и ночь прихватываю. Вот тебе еще сюжет: вчера нанял мужиков сделать помойку. Содрали много, сделали кое-как. Да еще закончить тем, что они напиваются и засыпают у помойки. Интересно?
— Вообще-то смешно, — ответил он. — Но разве они у помойки ночевали?
— Это для рассказа. Имею же я право на домысел. Чтоб впечатлило. Чтоб пить перестали. Перестанут?
— Нет, — тут же ответил мужчина. — Прочитают, поржут — и опять.
— Еще и скажут: плати, без нас бы не написал. Ну, давай, — я протянул руку. — В церковь приходи, там начали молебен служить, акафист читать иконе Божией Матери «Неупиваемая Чаша». По пятницам.
— И поможет?
— Будешь верить — поможет.
Мы расстались. Накрапывал дождик. Я подумал, что сегодня снова не будет видно луны, хотя полнолуние. Тучи. Опять будет тоскливый, долгий вечер. Опять в селе будет темно, будто оно боится бомбежек и выключает освещение. Мы жили при керосиновых лампах, и то было светлее. То есть безопаснее. Но что я опять ною? Наше нытье — главная радость нашим врагам.
Я обнаружил себя стоящим босиком на главной улице родного села. Мне навстречу двигались трое: двое мужчин вели под руки женщину, насквозь промокшую. Я узнал в ней ту, что просила у продавщицы взаймы и обещала утопиться, если не отдаст. Взгляд женщины был каким-то диковатым и испуганным.
Они остановились.
— Она что, в воду упала? — спросил я.
— Кабы упала, — ответил тот, что был повыше. — Сама сиганула. Мы сидим, пришли отдохнуть. Как раз у часовни, — вы ж видели, у нас новая часовня. Сидим. Она мимо — шасть. Так решительно, прямо деловая. Рыбу, думаем, что ли, ловить? А она — хоп! И булькнула. Как была. Вишь — русалка.
Раздался удар колокола к вечерней службе. Я перекрестился. Женщина подняла на меня глаза.
— Вытащили, — продолжал он рассказывать. — Говорю: Вить, давай подальше от воды отведем, а то опять надумает, а нас не будет. Другие не дураки бесплатно нырять.
— Ко-ло-кол, — сказала вдруг женщина с усилием, как говорят дети, заучивая новое слово.
— Да, — сказал я, — ко всенощной. Завтра воскресенье.
— Цер-ковь, — сказала она, деля слово пополам. Она вырвала вдруг свои руки из рук мужчин. Оказалось, что она может стоять сама. — Идем в церковь! — решительно сказала она мне. — Идем! Пусть меня окрестят. Я некрещеная. Будешь у меня крестным! Будешь?
— От этого нельзя отказываться, — сказал я. — Но надо же подготовиться. Очнись, протрезвись, в баню сходи. Давай в следующее воскресенье.
— В воскресенье, — повторила она, — в воскресенье. — И отошла от нас.
— Ну, — сказал я, — спасибо, спасли. Теперь вам еще самих себя спасти. Идемте на службу. — Они как-то засмущались, запереступали ногами. — Ладно, что вы — дети, вас уговаривать. Прижмет, сами прибежите. Так ведь?
— А как же, — отвечали они, — это уж вот именно, что точно прижмет. Это уж да, а ты как думал?
— Да так и думал, — ответил я и заторопился. Сегодня служили молебен с акафистом Пресвятой Троице. Впереди было и помазание освященным маслом, и окропление святой водой, и молитвы. И эта молитва, которая всегда звучит во мне в тяжелые дни и часы: «Господи, услыши молитву мою, и вопль мой к Тебе да приидет».
«Нельзя, нельзя, — думал я, — нельзя сильно любить жизнь. Любая вспышка гаснет. Любая жизнь кончается. Надо любить вечность. Наше тело смертно, оно исчезнет. А душа вечна, надо спасать душу для вечной жизни».
Но как же не любить жизнь, когда она так магнитна во всем? Ведь это именно она тянула меня к себе, когда звала на Красную гору и к плотине. Я шел в детство, на блеск костра на песке, на свет ромашек, на тихое голубое свечение васильков во ржи, надеялся услышать висящее меж землей и облаками серебряное горлышко жаворонка, шел оживить в себе самого себя, чистого и радостного, цеплялся за прошлое, извиняя себя, теперешнего, нахватавшего на душу грехов, и как хорошо, и как целебно вылечила меня исчезнувшая плотина. Так и мы исчезнем. А память о нас — это то, что мы заработаем в земной жизни. Мы все были достойны земного счастья, мы сами его загубили. Кто нас заставлял грешить: пить, курить, материться, кто нас заставлял подражать чужому образу жизни, кто из нас спасал землю от заражения, воду и воздух, кто сражался с бесами, вползшими в каждый дом через цветное стекло, кто? Все возмущались на радость тем же бесам, да все думали, что кто-то нас защитит. Кто? Правительство? Ерунда. Их в каждой эпохе по пять, по десять. Деньги? Но где деньги, там и кровь.
Мы слабы, и безсильны, и безоружны. И не стыдно в этом признаться. Наше спасение только в уповании на Господа. Только. Все остальное перепробовано. Из милосердия к нам, зная нашу слабость, Он выпускает нас на землю на крохотное время и опять забирает к Себе.
«Господи, услыши молитву мою! Не отвержи меня в день скорби, когда воззову к Тебе. Господи, услыши молитву мою!»
А ведь я еще застал странников. Хотя не знал, что они так называются. Шел старик через наше село, попросился к нам ночевать. Мы всех пускали. Да почти и все тогда были странноприимны. Бабушка спросила его, где ему стелить, вечер был. Но он сказал, что ляжет на сеновале, пробудет до утра, а утром, чтоб не будить никого, уйдет. Потом он нас подозвал и говорит: «Хотите сказку расскажу». А слушать-то мы были великие охотники, много ли ним доставалось. Сели.
«Проходил я кладбище, — он сказал, — и указали мне могилу монашки. Была она от людей проклята, а от Бога прощена. А все про нее открылось только после ее смерти. Была она из достаточной семьи. Одна дочь. И только бы быть девицей, мать умерла. Схоронили. Отец сильно тосковал и надумал уходить в монастырь. А дочери сказал: ты девушка взрослая, видная, на тебя уже заглядываются, выбери себе хорошего человека по сердцу и выходи замуж. А она вдруг ему и говорит: „Я пойду с тобой“. А женского монастыря близко не было, да она и не хотела в женский, отца любила. И так просила, что он отступился. Переодел ее в юношу, привел в монастырь, внес вклад и попросился, чтоб его приняли с сыном. Его, он старый был, приняли сразу, а сына не берут — зачем губить молодость, пусть, говорят, идет в мир и живет как все. Монашество — дело тяжелое. Но она вымолила, и ее приняли, только послушание сделали очень тяжелое — чистить выгребные ямы. Сказалась она, была она Мариной, что ее зовут Марин. И несла послушание с радостью. Была хорошо грамотна, изучила службы, читала часы. Настоятель этого монастыря Марина очень полюбил. Отец недолго прожил, схоронили.
Время прошло, настоятель говорит: я тебя повезу на экзамен в лавру, и там проверят твои знания и дадут тебе приход. Будешь священником. Но она отказалась и просилась в монахи навсегда. И ее постригли на Михайлов день с именем Михаила. И уже готовился этот монах к безмолвию, как вышла беда.
В этом монастыре было свое хозяйство — посадки, огород, и монахи там работали. Верст за десять. И иногда там ночевали на постоялом дворе, чтоб далеко не ходить. А Михаила настоятель, видимо, берег для служб. Но другие стали роптать, мол, они работают, а он нет. И Михаил сам напросился пойти работать. Но они были привычные, сделали свой урок и ушли, а Михаил (Марина то есть) не успел и сам решил остаться, чтоб потом доделать. И именно в этом дворе ночевал.
А у хозяина двора была на выданье дочь. И именно в этот день шел мимо солдат, припозднился и попросился ночевать. Эта дочь ему приглянулась, и он ее склонил к греху, а потом пригрозил, что убьет, если на него скажет, а если что случится, то пусть укажет на монаха.
И вот случилось. Дочь забеременела, стало заметно. Отец чуть не убил. Она сказала, что над ней снасильничал монах. Вскоре родила. Отец взял ее ребенка (родился мальчик) и принес в монастырь. Там пришел к настоятелю и положил у ног и указал на Михаила. Настоятель разгневался и тут же велел Михаилу взять ребенка и уходить из монастыря. Монах ничего не сказал, поклонился, ребенка с пола подобрал и ушел. А куда пойдет?
Так он и жил около ворот три года и с ребенком возился. И до того его было жаль, что сами монахи ходили на поклон к настоятелю и просили, чтоб простил. Но тот не прощал.
А тот солдат вернулся и стал просить, чтоб дочь хозяина вышла за него. Та, конечно, с радостью. Пошли за сыном. Но монах ребенка не отдает, и тот сам от него не идет, привык. Тогда солдат велел жене броситься настоятелю в ноги и рассказать, что монаха тут никакой вины нет, что ребенок от солдата. Настоятель наложил ей наказание за клевету, а монаха простил. Так и отобрали ребенка. Ребенок подрос и прибегал с ним повидаться.
Солдат плохо относился к жене, бил ее, да и с тестем мира не находил. Двор к рукам прибрал, тестя схоронил, жену с ребенком выгнал. А эта жена и сама ходила в монастырь и все старалась увидеть монаха, до того он ей нравился. Старалась перехватить и уговаривала уйти из монастыря, мол, ребенок тебя считает за отца. Монах не соглашался, тогда она говорила: мол, давай, Бог за любовь простит, давай так будем тайно видеться. Но монах и на это не согласился. И она тогда что сделала — опять пошла к настоятелю, опять в ноги кинулась и опять сказала, что ребенок от монаха, что обещал ей большие деньги, если она уговорит солдата взять грех на себя. И — до того была ослеплена — целовала на том крест.
Монаха позвали, спрашивают. А он, по своему званию, клясться не может и говорит: на все ваша воля. И опять его выгнали, и опять он остался как бы со своим сыном. И в люди он его вывел, и выучил, а сам (сама), легкая ли жизнь, заболел и умер.
Монахи просили настоятеля схоронить его в монастыре. Но он велел нести на мирское кладбище. И вот — когда стали обмывать, глядят: совсем все тело иссохшее, женское. Тогда-то все и открылось. Сам настоятель отпевал. А когда гроб в могилу опускали, ударила гроза. И молния попала в постоялый двор и его расшибла».
Вот такая история. Где и когда это было, ни я, ни мама не знаем. Еще она добавляла, что утром мы, ребята, побежали к страннику, но его уже не было. Только лежали в чистой тряпице пряники и сахар, подарок.
— Значит, была же у него еда. И по тем временам непростая, а вот он не съел, ребятам отдал, — говорила мама.
А я все думал над тем временем, когда эта Марина-Марин осталась одна у ворот монастыря с крохотным ребенком. Как и чем его кормила, как согревала своим теплом… Нет, видимо, рано еще мне, не поднялся я до понимания таких историй. Так что вся моя роль тут в передаче услышанного. Так и будем передавать, пока что-нибудь поймем.
«Материнская молитва со дна моря достанет» — эту пословицу, конечно, знают все. Но многие ли верят, что пословица эта сказана не для красного словца, а совершенно истинно, и за многие века подтверждена бесчисленными примерами?
Отец Павел, монах, рассказал мне случай, происшедший с ним недавно. Он рассказал его, как будто все так и должно было быть. Меня же этот случай поразил, и я его перескажу, думаю, что он удивителен не только для меня.
На улице к отцу Павлу подошла женщина и попросила его сходить к ее сыну. Исповедать. Назвала адрес.
— А я очень торопился, — сказал отец Павел, — и в тот день не успел. Да, признаться, и адрес забыл. А еще через день рано утром она мне снова встретилась, очень взволнованная, и настоятельно просила, прямо умоляла пойти к сыну. Почему-то я даже не спросил, почему она со мной не шла. Я поднялся по лестнице, позвонил. Открыл мужчина. Очень неопрятный, молодой, видно сразу, что сильно пьющий. Смотрел на меня дерзко: я был в облачении. Я поздоровался, говорю: ваша мама просила меня к вам зайти. Он вскинулся: «Ладно врать, у меня мать пять лет как умерла». А на стене ее фотография среди других. Я показываю на фото, говорю: «Вот именно эта женщина просила вас навестить». Он с таким вызовом: «Значит, вы с того света за мной пришли?» — «Нет, — говорю, — пока с этого. А вот то, что я тебе скажу, ты выполни: завтра с утра приходи в храм». — «А если не приду?» — «Придешь: мать просит. Это грех — родительские слова не исполнять».
И он пришел. И на исповеди его прямо трясло от рыданий, говорил, что он мать выгнал из дому. Она жила по чужим людям и вскоре умерла. Он даже и узнал-то потом, даже не хоронил.
— А вечером я в последний раз встретил его мать. Она была очень радостная. Платок на ней был белый, а до этого темный. Очень благодарила и сказала, что сын ее прощен, так как раскаялся и исповедался и что она уже с ним виделась. Тут я уже сам с утра пошел по его адресу. Соседи сказали, что вчера он умер, увезли в морг.
Вот такой рассказ отца Павла. Я же, грешный, думаю: значит, матери было дано видеть своего сына с того места, где она была после своей земной кончины, значит, ей было дано знать время смерти сына. Значит, и там ее молитвы были так горячи, что ей было дано воплотиться и попросить священника исповедать и причастить несчастного раба Божия. Ведь это же так страшно — умереть без покаяния, без причастия. И главное: значит, она любила его, любила своего сына, даже такого, пьяного, изгнавшего родную мать. Значит, она не сердилась, жалела и, уже зная больше всех нас об участи грешников, сделала все, чтобы участь эта миновала сына. Она достала его со дна греховного. Именно она, и только она, силой своей любви и молитвы.
Признаки сегодняшней демократии примитивны, как хрюканье: воровство, вранье, развитие жадности, злобы и… и непрерывный страх быть обворованным и убитым. Мы же, прежние русские, как были, так и остались добрыми и доверчивыми. В подтверждение я расскажу случай, бывший со мною в Великом Устюге.
Великий Устюг — город, увидев который понимаешь, что всю жизнь он будет для тебя мерилом красоты. Стоящий у слияния рек Сухоны и Юга, образующий из этого слияния могучую Северную Двину, Устюг незабываем. В городе много церквей. В одной из них потрясающий воображение своими экспонатами краеведческий музей. В Устюге, как известно, промысел северной серебряной черни, Устюг — родина беспокойных первопроходцев, в городе дары со всех стран света. Нынче вспомнили все-таки, что дед Мороз ни из какой не из Лапландии, а из Великого Устюга. Так вот, я пришел в музей и понял, что в него надо не прийти, а приходить. Выбрал время с утра назавтра, вооружился блокнотом и старался побольше запомнить. Иконы, золотые, серебряные оклады, утварь, богатство купеческого и крестьянского быта, расшитые бисером и жемчугами наряды девушек, а уж драгоценностей было любых мастей.
В тишине я услышал, как зазвонил телефон дежурной. О чем ей говорили, я не понял, но то, что она встревожилась, было ясно.
— Ой, — говорила она, — ой, не успею, обед только через час. Ох ведь, ох ведь! — она положила трубку.
Я стоял у камня, на котором подвизался устюжский юродивый блаженный Прокопий (в Москве придел, освященный во его имя, находится в церкви Малого Вознесения на Никитской, наискосок от консерватории), и увидел, как ко мне подошла дежурная.
— Ой, молодой человек, — сказала она, резко занижая возрастные оценки, — ой, ты долго ли еще будешь смотреть?
— А вы уже закрываете?
— Нет, мы по расписанию, нельзя закрывать. Я знаешь чего тебе скажу? В кооперации дают гречку. Подружка звонила. Но ей не дадут четыре, сама берет, надо со своими заборными книжками. Ой! Знаешь чё, — решилась она. — Ты побудешь еще минут двадцать? Побудь. Я же вижу — интересуешься. Я быстро сбегаю. Мне уж очень надо гречки: от диабета, и хозяин любит, в армии, говорит, привык. Побудь, а? Если кто придет, пусть билеты оторвут, а школьников так пускай, сэкономят пусть. — И дежурная поспешила к выходу, напоследок крикнув: — Без меня не уходи!
И вот я остался один вместе с этим несметным богатством серебра, золота, жемчугов, бриллиантов, золотого шитья, икон, фарфора, хрусталя…
Конечно, я не был похож на грабителя, но кто на них похож, сейчас как раз грабители и убийцы выглядят очень интеллигентно, дело в другом. Дело в русском доверии человека к человеку. Скажут: вот сейчас гречка доступна, на всех прилавках. Нет, скажу, как раз она стала недоступна. Эта же дежурная сейчас на нее только смотрит сквозь стекло витрины. Многое еще можно сказать, но не буду. Только помню тишину церкви, мерцание золота в лучах солнца и камень. Камень блаженного Прокопия.
Писатель А., коммунист с почтенным стажем, женатый на писательнице-коммунистке, очень дорожил членством в КПСС. В дни уплаты партвзносов они с супругой приходили в партком торжественные и при наградах. Он давно ничего не писал и не печатал, платил всегда только с суммы персональной пенсии. И вот произошел ужасный случай: писатель потерял партбилет. Он даже слег от переживания и больше не встал. Платила за него взносы жена.
Но реагировать на пропажу партбилета партком был обязан. Учитывая возраст, заслуги и болезнь, ограничились простым выговором без занесения в учетную карточку. Дубликат выписывать не спешили, так как знали, что никто не вечен. И точно — писатель умер. Его похоронили, вдове выдали пособие, а на смену выбывшему члену приняли двух новых.
История с пропажей на этом не кончилась. Однажды в партком явилась вдова и сообщила, что требует снять с умершего мужа выговор, ибо партбилет не утерян, он лежит в кармане костюма, в котором писателя похоронили. Она это помнит точно, ибо всегда муж надевал хороший костюм, когда ехал платить взносы, а тут зять подарил ему свой костюм. Писатель надел подарок, поехал в партком, там хвать за карман — нет краснокожей книжицы.
— Он был рассеянный, он представить не мог, что билет в другом костюме, — возбужденно и радостно говорила вдова, — я требую раскопать могилу, я отдам партбилет на родину писателя, в музей. Требую! Или раскопаете, или я дойду до Брежнева.
Сколько же крови и нервов стоило это дело парткому! По какой графе отнести расходы? Как сформулировать снятие выговора? Но вдова стояла насмерть:
— Я не позволю испортить ему биографию, она у него как стеклышко, она такой и должна остаться. Как же нам, на каких примерах воспитывать молодежь? Именно вы этим выговором свели его в могилу.
Как ни уговаривали эту вдову — ведь раскопала! Ведь доказала! Добилась, конечно, оплаты труда могильщикам.
И уж тут, естественно, выговор с умершего коммуниста сняли. Посмертно.
Мне подарили красивую авторучку. Очень. Такую красивую, что ею я писать не осмеливался, но с собою возил. Приехав в Троице-Сергиеву лавру, вначале, как всегда, пошел к преподобному Сергию в Троицкий собор. Взял у монаха листочки чистой бумаги, достал красивую авторучку и ею написал имена родных и близких для поминовения о здравии у раки преподобного. На столе были и другие ручки, и карандаши, но ручки уже были исписанными, а карандаши притупившимися. Это я к тому, что люди подходили и тоже писали свои памятки. У меня попросили ручку, я отдал, а сам пошел в храм, к гробнице.
Там почти всегда очередь, но такая благодатная, такая молитвенная, что очень хорошо, что очередь. Читается акафист преподобному, поется ему величание, а между ними всегда-всегда звучит молитвенный распев: «Господи, помилуй». Поют все. Особенно молитвенно поет монах, которого привозят сюда на коляске.
Приложившись к мощам преподобного, отдав дежурному монаху памятки, я вышел и хотел взять свою авторучку. Но к ней уже была очередь. А я торопился и подумал, что зайду за ручкой потом. Но и потом ручка не простаивала, и мне было как-то неловко заявлять, что это моя ручка. Она уже стала не моей, а общей. Я подумал: сколько же ею уже написали имен, сколько же с ее помощью вознесется горячих молитв о здравии болящих, о прозрении заблудших, об утешении страждущих! И разве я что-то могу равное написать этим памяткам? Нет, конечно.
Решив так, я порадовался за ручку: каким же счастливым делом она занята — и пожелал ей долгой жизни.
В доме одного батюшки появился и рос общий любимец, внук Илюша. Крепкий, веселый, рано начал ходить, зубки прорезались вовремя, спал хорошо — золотой ребенок. Одно было тревожно: уже полтора года — и ничего не говорил. Даже к врачу носили: может, дефект какой в голосовых связках? Нет, все в порядке. В развитии отстает? Нет, и тут нельзя было тревожиться: всех узнавал, день и ночь различал, горячее с холодным не путал, игрушки складывал в ящичек. Особенно радовался огонечку лампады. Все, бывало, чем бы ни был занят, а на лампадку посмотрит и пальчиком покажет.
Но молчал. Упадет, ушибется, другой бы заплакал — Илюша молчит. Или принесут какую новую игрушку, другой бы засмеялся, радовался — Илюша и тут молчит, хотя видно — рад.
Однажды к матушке пришла ее давняя институтская подруга, женщина шумная, решительная. Села напротив матушки и за полчаса всех бывших знакомых подруг и друзей обсудила-пересудила. Все у нее, по ее мнению, жили не так, жили неправильно. Только она, получалось, жила так, как надо.
Илюша играл на полу и поглядывал на эту тетю. Поглядывал и на лампаду, будто советовался с нею. И вдруг — в семье батюшки это навсегда запомнили — поднял руку, привлек к себе внимание, показал пальчиком на тетю и громко сказал: «Кайся, кайся, кайся!»
— Да, — говорил потом батюшка, — не смог больше Илюша молчать, понял, что надо спасать заблудшую душу.
Потом думали, раз заговорил, то будет много говорить. Нет, Илюша растет молчаливым. Хотя очень общительный, приветливый. У него незабываемый взгляд: он глядит и будто спрашивает — не тебя, а то, что есть в тебе и тебе даже самому неведомо. О чем спрашивает? Как отвечать?
На севере вятской земли, в селе Пестове, был случай, о котором, может быть, и поздно, но хочется рассказать.
Когда началась так называемая кампания по сносу деревень, в деревне километрах в двенадцати от Пестова жил хозяин. Он жил бобылем. Похоронив жену, больше не женился, тайком от всех ходил на кладбище, сидел подолгу у могилки жены, клал на холмик полевые и лесные цветы. Дети у них были хорошие, работящие, жили своими домами, жили крепко (сейчас, конечно, все разорены), старика навещали. Однажды объявили ему, что его деревня попала в число неперспективных, что ему дают квартиру на центральной усадьбе, а деревню эту снесут, расширят пахотные земли. Что такой процесс идет по всей России. «Подумай, — говорили сыновья, — нельзя же к каждой деревне вести дорогу, тянуть свет, подумай по-государственному».
Сыновья были молоды, их легко было обмануть. Старик же сердцем понимал: идет нашествие на Россию. Теперь мы знаем, что так оно и было. Это было сознательное убийство русской нации, опустошение, а вслед за этим одичание земель. Какое там расширение пахотной площади! болтовня! Гнать трактора с центральной усадьбы за десять-пятнадцать километров — это разумно? А выпасы? Ведь около центральной усадьбы все будет вытоптано за одно лето. И главное — личные хозяйства. Ведь они уже будут — и стали — не при домах, а поодаль. Придешь с работы измученный, и надо еще тащиться на участок, полоть и поливать. А покосы? А живность?
Ничего не сказал старик. Оставшись один, вышел во двор. Почти все, что было во дворе, хлевах, сарае, — все должно было погибнуть. Старик глядел на инструменты и чувствовал, что предает их. Он затопил баню, старая треснутая печь дымила, ело глаза, и старик думал, что плачет от дыма. Заплаканным и перемазанным сажей он пошел на кладбище.
Назавтра он объявил сыновьям, что никуда не поедет. Они говорили: «Ты хоть съезди посмотри квартиру. Ведь отопление, ведь электричество, ведь водопровод!» Старик отказался наотрез.
Так он и зимовал. Соседи все перебрались. Старые дома разобрали на дрова, новые раскатали и увезли. Проблемы с дровами у старика не было: керосина ему сыновья достали, а что касается электричества и телевизора, то старик легко обходился без них. Изо всей скотины у него остались три курочки и петух, да еще кот, да еще песик, который жил в сенях. Даже в морозы старик был непреклонен и не пускал его в избу.
Весной вышел окончательный приказ. Сверху давили: облегчить жизнь жителям неперспективных деревень, расширить пахотные угодья. Коснулось и старика. Уже не только сыновья, но и начальство приезжало его уговаривать. Кой-какие остатки сараев, бань, изгородь сожгли. Старик жил как на пепелище, как среди выжженной фронтовой земли.
И еще раз приехал начальник: «Ты сознательный человек, подумай. Ты тормозишь прогресс. Твоей деревни уже нет ни на каких картах. Политика такая, чтоб Нечерноземье поднять. Скажу тебе больше: даже приказано распахивать кладбища, если со дня последнего захоронения прошло пятнадцать лет».
Вот это — о кладбищах — поразило старика больше всего. Он представил, как по его Анастасии идет трактор, как хрустит и вжимается в землю крест, — нет, это было невыносимо.
Но сыновьям, видно, крепко приказали что-то решать с отцом. Они приехали на тракторе с прицепом, стали молча выносить и грузить вещи старика: постель, посуду, настенное зеркало. Старик молчал. Они подошли к нему и объявили, что, если он не поедет, его увезут насильно. Он не поверил, стал вырываться. Про себя он решил, что будет жить в лесу, выкопает землянку. Сыновья связали отца — «Прости, отец» — посадили в тракторную тележку и повезли. Старик мотал головой и скрипел зубами. Песик бежал за трактором, а кот на полдороге вырвался из рук одного из сыновей и убежал обратно в деревню.
Больше старик не сказал никому ни слова. Вскоре он умер.
Дорога до села Великорецкого от областного города Кирова (Вятки) какая-то очень русская. Редкие деревни вдалеке, увалы, печальные поля, лес, то подбегающий к дороге, то удаляющийся и дающий простор взгляду, мосты через тихие заросшие реки и постоянное ожидание радости. Мы едем в Великорецкое! А Великорецкое — это святое место вятской, а значит, и русской земли.
После Великорецкого дорога приводит нас к реке Великой, к часовням над целебным источником и исчезает, выполнив свое назначение. А дальше Великорецкого ехать уже никуда не хочется. Тут не просто хорошо — тут благодатно. Это счастье, что в России есть такое село. Оно живет сегодняшней жизнью и оно как бы застыло в вечности.
Слава на это село упала с небес. Здесь, на высоком берегу Великой, явилась чудотворная икона святителя Николая. Она приносила исцеления от болезней: слепые прозревали, разбитые параличом вставали на ноги, бесплодные рожали… Быстро понеслась молва об иконе по всей Русской земле.
Когда мы стоим на Красной площади в Москве и смотрим с радостью и замиранием сердца на собор Василия Блаженного, то вспоминаем, что среди его церквей есть церковь, освященная именно во славу пресвятителя Николая. Собор этот обращен к Спасским воротам Кремля, а названы они так потому, что над воротами ранее был образ Спаса Нерукотворного, обретенного тоже в Вятской земле. Вот как влияли на судьбы России святыни такой далекой от Москвы северной русской земли!
Москва и Вятка, Кремль и Великорецкое. Непостижима связь между ними. Познание России не может произойти без прикосновения к ее национальным святыням. Великорецкое — святыня в самом прямом смысле. Село возрождается. Медленно, трудно, но возрождается. А то, что трудно, что медленно — это даже и хорошо. Вспомним слова старцев о том, что настоящее дело делается медленно и с трудом.
Зрелище Никольского собора, Преображенской церкви, Ильинской колокольни всего архитектурного собрания зданий села незабываемо. Глядя на них, думается о красоте душевной, о том высоком настрое ума и сердца, который помогал рукам наших предков возносить в небо это чудо.
Ступаешь на Великорецкую землю — и будто останавливается время, будто нет городов, телевизора, политики. Хочется ходить степенно, говорить негромко. Становишься сразу добрее к тем, кто рядом с тобою. И это не от того вдруг, что среди лесов, среди безлюдных просторов такие жемчужины мирового значения, такая музыка в камне, но от того, что весь охватываешься духом любви к людям, которые созидали храмы. Видимо, состояние намоленности, накопленное в них за столетия, не исчезло, не растворилось во времени и пространстве, а осталось здесь, окружает эти места, подобно ангелу-хранителю, поставленному от Господа при освящении престола в церкви.
Сколько молитв тут вознесено в это северное небо!
Если человек сможет приехать сюда в начале июня, когда в Великорецкое приходит крестный ход из Вятки, то он навсегда запомнит это время. Паломников-трудников, как их зовут в Вятке, бывало в начале века свыше двадцати тысяч, в годы гонений, например, в 1962-м, шло всего тридцать человек, а сейчас идет примерно полторы тысячи. На литургию 6 июня собирается более пяти тысяч. В деревянной церкви, открытой своим алтарем к собранию молящихся, служится молебен, возглавляемый обычно архиереем Вятским и Слободским. Поет архиерейский хор. После службы — чин освящения воды, крещение желающих.
Пришел и ушел крестный ход, и снова тихо в селе. У источника никого. Лишь иногда прилетит лихой автомобильный свадебный поезд, это едут новобрачные, чтобы по возрожденному обычаю испить чудодейственной воды, умыться, а кто посмелее, и окунуться в Великорецкую купель.
Было несколько путей крестного хода: водный, пешеходно-водный, когда икону несли до Медянской пристани, там устанавливали на палубе парохода «Святитель Николай» и против течения двигались к пристани губернского Богоспасаемого града Вятки. Дошедшие фотографии и свидетельства говорят, какое же это было всенародное торжество — весь город встречал икону. Военный оркестр играл гимн «Коль славен наш Господь в Сионе», духовенство во главе с архиереем выносило кресты и хоругви, паломников встречали, как встречают избавителей от бед и напастей. Теперь крестный ход полностью пешеходный.
Новый мост через Вятку восстановил древний путь, позволил не только охватить крестным ходом новые пространства, но и совершать молебны в двух новых храмах города Кирова: Новомучеников российских и храме Веры, Надежды, Любови и матери их Софии.
Те, кто не шел крестным ходом или просто неверующие, не могут понять, почему совершенно измученные люди, искусанные комарами, оводами, а кто и клещами, с избитыми, стертыми в кровь ногами, почему эти люди плачут, расставаясь, и говорят: «Дай Бог до следующего крестного хода дожить, ой, дай Бог!»
Верующий же человек понимает, на что решается: почти полную неделю, каждый день надо идти часов по шестнадцать-восемнадцать, ложиться в десять-одиннадцать, в час ночи вставать, в два выходить. А жара, а дожди, а мороз (семь лет назад шли по снегу, шесть лет назад по жаре в сорок градусов), а гнус!
Ради чего же так мучаются люди? Ради чего некоторые старики и старухи ходят уже по пятьдесят-шестьдесят лет? Почему деточки, у которых заплетаются ножки, которые вязнут среди глинистых кочек, на следующий год будут реветь, если мама скажет: «Нынче не ходи».
Теперь уже и среди детей есть будущая Маргаритушка. А Маргаритушка прошла уже семьдесят раз. А идут они ради того, чтоб и свою душу спасти, и помолиться за родных и близких, за Вятскую землю, за Россию. Ведь даже в годы дикого атеизма все видели: пока крестный ход не побывает на Великой, тепла нет. Свет и тепло на землю несет крестный ход.
Конечно, кого-то трудности отпугнут, кто-то просто не сможет по болезни, по возрасту. Непереносимо смотреть на старых женщин, которые понимают, что идут в последний раз. Как они оплакивают дорогу! «Милая ты моя сосна, я ведь тебя больше не увижу, полюшко ты мое, лес ты мой, уж больше по вам не пройду». Но непременно большинство пойдет снова.
Я начинал приезжать в Великорецкое еще в годы гонений, тогда виделся с паломником-проводником Прокопием Ивановичем, человеком-легендой для Вятской земли. Теперь он уже не ходит, но, слава Богу, жив.
Крестный ход растет численно. Старухи — трудники боялись, и справедливо, что приход молодежи ослабит его молитвенность, строгость, аскетичность. Конечно, деточки на привалах затевают игры, конечно, и молодежи хочется иногда не молитвы, а шутки. Это естественно. Но крестный ход сам по себе подчиняет людей общей мысли, общему устремлению, общей цели. Строги, внимательны и добры наши пастыри. Они разболтаться не дадут. Да и тяготы пути, усталость, а особенно постоянные молитвы перед привалом, перед началом пути, молитвенное и непрерывное пение певчих, когда движется ход, торжественность несения креста, иконы, хоругвей — все это так благодатно…
За все время я ни разу не слышал, чтобы кто-то кому-то сказал плохое слово или чем обидел. Только любовь. Только забота друг о друге.
Но главное — мы идем к своим святыням, мы созидаем свою душу, мы отмаливаем свои грехи, становимся лучше, и уж, дай Бог, наши молитвы о России, за Россию доходят до престола Господня.
Как же не возблагодарить Господа за эти светлые минуты: льется жизнетворная вода, возносится наша молитва, наполняет нас радостной силой, духом светлым. Какое-то счастливое, отрешенное забвение, никогда не испытанное, охватывает меня. Сердце бьется сильно и часто. Смысл великих слов доходит до меня: «Радостно друг друга обымем». Радостно! Разгибаюсь и сквозь слезы гляжу на тех, с кем иду на Великую! Стесняюсь слез и наклоняюсь к источнику. Боже, как я люблю этих милых, несгибаемых старух, дай им, Господи, сил молиться за веру православную, за страну нашу российскую, дай мне. Господь, счастья снова видеть их и идти с ними, снова учиться у них мудрости и терпению.
Но и на всяком месте, во всякое время, из глубин сердец наших возносится благодарность Господу за то, что дал нам такого заступника и молитвенника. Слава тебе, Господи! Слава тебе, отче наш Николай!
Великорецкий крестный ход — главное событие в духовной жизни Вятской земли, но очень жаль, что еще мало людей встречает его. А ведь встреча нужна не столько паломникам, сколько встречающим. Такое поверье идет из глубины времен: если в твоем доме побывал, немного хотя бы отдохнул паломник — в доме не переведется хлеб.
600 лет крестному ходу. Это так огромно, что не сразу осмыслишь. Нападали враги, менялись системы, рушились и возрождались храмы — крестный ход шел и шел. И давно уже в нем идут не только вятские, идут отовсюду, приезжают гости из Японии, США, Голландии. То, что крестный ход на Великую становится общероссийским, это справедливо.
Как колокольный звон поднимает наш взгляд от земли к небесам, так и мысли о родине отрешают меня от суеты и возвышают к радости. Милая моя Вятка, знаю, что у тебя много сыновей и дочерей, любящих тебя беспредельно, причисли и меня к ним. Ты вырастила меня, ты дала мне язык, дала мне отца и мать, братьев и сестер, подарила первую любовь. Все это упало как с неба, ни за что, ни за какие мои заслуги, чем отблагодарить тебя, родина?
И все-то мне кажется, что Вятка — одно из последних мест в России, где наиболее сохранились добросердечие и сострадание людей друг к другу. Говорю это оттого, что много-много гоняла меня судьба и по стране, и по заграницам, и уже есть что с чем сравнивать. Конечно, и грусти много в мыслях о родине, ибо и ее не могли не коснуться всяческие перемены, ибо доселе живет она под чужим именем, ибо появилась в ней порода людей, которых можно назвать бывшими русскими, бывшими вятскими, людей, которые обладают «желудочным» мышлением и считают, что экономика всесильна. Нет, полнота жизни только в душе. Только в душе сыщется покой и смирение. А тело спасти невозможно, можно спасти только душу.
Искренне мне кажется неинтересной жизненная канва человеческих биографий. Но у нас так повелось, что герои современности: временные шумные обитатели дымных эстрад, или спортсмены с каменными мышцами, или преступники, а у нас уже и они герои, — вытеснили из общего сознания тот образ, которым жив любой народ, крепко любое государство, — образ человека труда, человека на земле, человека-кормильца, человека — двигателя истории. Это ли не страшно. Сейчас, когда вся природа просится на больничную койку, когда зажмурь глаза и ткни в карту пальцем и попадешь в место, где все катастрофически рушится, — теперь ли плясать? Надо спасать землю и спасаться ею, другого пути нет.
С годами мне все более становится дорого Отечество, только любовь к нему может спасти от усталости и способствует смирению.
Родина-мать, говорим мы, и это точно. Она у нас одна, другой не будет, запасной родины у нас нет. Помню, меня оставили домовничать с младшими, а старшие ушли на покос и сильно припозднились. Мы ждали их на улице, темнело. В дом, в темный дом, в котором некому было зажечь лампу, мы боялись входить. Младшие лепились ко мне и со страху и от голода ревели, дергая меня за рубаху. И я бы ревел, да ведь сколь ни был слаб, а был для них старшим братом, и я крепился. Только тихо скулил про себя: «Мама, приди скорей, мама, приди скорей!» Всем своим сжавшимся сердчишком молил я, чтобы скорее вернулась мама, и до дрожи, до смертельного озноба трясся от страха, что она не придет. Она, конечно, пришла.
Теперь я взрослый. И хотя я по-прежнему старший брат для кого-то, для родины я маленький, и сердце мое, как тогда, полно тревогой: если мы не сохраним родину, мы погибнем раньше смерти.
… Книга «Крупинки» перед вами. Она для меня как очередной крестник, который уходит от меня и идет неизвестными мне дорогами, которыми мне уже не пройти.
Чем сильнее иностранец изучает Россию, тем сильнее влюбляется в нее. В России есть магнитная притягательность женственности, вековая мудрость, добрый юмор и спокойное терпение. Особенно любят Россию те, кто занимается русским языком, — филологи и переводчики. Мне везло на переводчиков, хотя даже лучшие из них часто ставили меня в тупик своими вопросами.
— А что такое голик? А что такое рига? Разве это не столица Латвии? И почему коса для травы — литовка? И почему у вас написано: ограда до Петрограда ветру рада?
Я терпеливо объяснял:
— Ну, значит, нет никакой ограды. Бедность. Или мужик такой ленивый или пьяница, что даже ограду не может сделать.
Но вообще мы всегда как-то выкарабкивались, находя похожие слова или выражения. Но, конечно, я понимал, что читатели за рубежом так никогда и не поймут, что подберезовик — это обабок, и что есть еще обабок, бабка — суслон, а что суслон — это снопы, составленные особым способом, а снопы — это связанные свяслом колосья, а свясла — это те же колосья, скрученные для крепости жгутом. Конечно, и слово «голик» они понимали как бывший веник. Так оно и было: бывший веник, потерявший листья на службе в избе и выселенный на крыльцо для несения героической службы по обметанию валенок от снега. И что еще до работы в избе веник работал в бане, выбивал из хозяев разнообразные хвори. Где уж там было объяснить, что последний ребенок в семье — заскребышек, что это вовсе не оттого, что ближе к весне приходится «по амбарам помести, по сусекам поскрести». И почему в амбаре метут, а в сусеке скребут? И как объяснить, что подполье — это не только большевистское, но и место для хранения картошки?
Это нам, русским, сразу все понятно, до иностранцев все доходит медленнее, а чаще всего не доходит, и они ищут облегченную замену для понимания.
— Вот у вас такая фраза, — спрашивала меня немка-переводчик. — «Этот Витя из всех Витей Витя». Как это понять?
— Ну да, из всех Витей Витя.
— Это у нас не поймут. Надо как-то иначе.
— Ну-у… — думал я. — Давайте: этот Витя еще тот Витя. Да, пожалуй, так даже лучше: еще тот Витя.
— Это тем более не поймут. Подумают, что этот Витя похож на того Витю. То есть их два: этот и тот.
— Вот то-то и оно-то, — говорил я, — что он не тот, хотя он еще тот. Он еще тот Витя.
Мы начинали искать общеупотребительное слово, синоним выражения, перебирали слова: шаромыжник, прохиндей, мошенник… Нет, Витя под эти мерки не подходил, это был еще тот Витя, переводу не поддавался и уходил за границу сильно упрощенным.
— Вот я назову повесть, — сказал я переводчице, — и тебе снова не суметь ее перевести. Вот переведи: «Как только, так сразу».
Переводчица тяжело вздыхала, а я ее доколачивал:
— И в эту повесть включу фразу: «Шлялась баба по базару распьяным-пьяна-пьянехонька», — как переведешь? Да никак. Ни по какому базару у вас не шляются, да и базара нет. И она, заметь, не ходит, не слоняется, не шлендает, она именно шляется. И хотя распьяным-пьяна-пьянехонька, но какую-то цель обязательно имеет. Иначе зачем бы шлялась.
— Может быть, — вспомнила переводчица выражение, — она погоду пинает?
— Это для нее пройденный этап. Вчера пинала, сегодня шляется. Да, товарищи немцы, были мы для вас непонятны, такими и остаемся. Но в утешение тебе скажу, что для англичан мы еще более непонятны. Вот сидит у меня дочь, учит английский, обратный перевод русской сказки с английского. Сказка называется «Приказ щуки».
— У вас есть такая сказка? — заинтересовалась переводчица. — Я очень много занималась фольклором, такой не помню.
— Это сказка «По щучьему веленью».
— О да, есть.
— Вот. У них же, на английском веленья, видимо, нет. Так вот, читает, переводит: «Жены братьев говорят Емеле: „Организуй доставку воды с реки, иначе наши мужья, твои братья, не зайдут в городе в супермаркет, не привезут тебе презента“. Каково? Нет у них, оказывается, ни гостинчика, ни ярмарки. „„Ол раит“, — сказал Емеля и пошел организовывать доставку воды“.
— Трудно, — вздохнула переводчица. — Я бы ближе перевела, но на гостинчике бы запнулась. Хотя гостинец у нас есть. Подарок.
— Нет, тут именно гостинчик.
Переводчица задала интересный вопрос:
— А вот Витя, о котором мы говорили, он мог бы в свое время быть Емелей?
— Вряд ли, — протянул я, — вряд ли. Емеля бесхитростней, он, как Ванюшка. Кстати, слово Ванюшка тоже для вас непереводимо, у вас только Иван да Ваня. А как же Ванек, как же такая фраза: „Сашка-то ухорез, ухарь, на ходу подметки рвет, а Петька ваньковатый“? Так вот, Ванюшка из сказки „Конек-горбунок“ у вас, наверное, в переводе маленький конь с большим горбом, а?
— Я не помню, переводили ли ее у нас, — задумалась переводчица.
— Бесполезно и переводить. Так вот, этот Ванюшка говорит братьям, когда они его обманули: „Хоть Ивана вы умнее, да Иван-то вас честнее“. И по выводу сказки именно честному Ване достается царство. Для меня в этом Ване одна загадка: когда он достает для царя царь-девицу, то очень критически оценивает ее красоту: „А ножонка-то, ножонка, тьфу ты, словно у цыпленка, пусть понравится кому, я и даром не возьму“. Вот. А когда превращается в добра молодца — не доброго, хотя добрый молодец, конечно, добрый, — так вот, когда превращается в добра молодца, то эту царь-девицу берет в жены. Ну, тут уж она его сама не отпустит, вкогтилась. Вот, опять же, вкогтилась вы переведете как вцепилась. Она же вкогтилась. Сильнее глагол. А у вас спросят: разве у нее когти, а не ногти? Она ж с маникюром.
Переводчица засмеялась.
— Ну-у, — почесал я в затылке, — о женщинах только начни. У вас, наверное, только фрау да вайб, женщина и баба?
— Вайбляйн — маленькая баба, — добавила переводчица.
— Ростом маленькая, значением? Чем? О, у нас обилие этих баб. Можно сообщить?
— Записываю.
— Записать можно, перевести невозможно. Вот бабенка — это веселая, разбитная. К ней где-то близко бабешка — шальная, может быть, не очень усердная на хозяйство, но на веселье всегда пожалуйста. Бабища — это не обязательно габариты, не полнота, не вес, это, может быть, характер. Не путать с бабехой — это дама бесцеремонная, громогласная. Вот бабочка — это не мадам Баттерфляй, это, может быть, и аккуратная бабочка, может быть, и заводная.
— Заведенная?
— Нет, заводная. Или вот на мужском жаргоне, когда обсуждают достоинства женщин, говорят про иную: „Отличный бабец!“ Или: „Бабенция без комплексов“. Или ласково: „Веселый бабенчик“. Не бубенчик под дугой, а бабенчик. Но почему в мужском роде — не знаю. Может быть, это юношеское про общую подругу: „Наташка — свой парень“. Но бабеночек опять же, не бабеночка, бабеночка постарше. Да, вот, кстати, для улыбки, литературный анекдот. Исаак Бабель написал „Конармию“. К командующему Первой конной Буденному приходят и спрашивают: „Семен Михайлович, вам нравится Бабель?“ Он отвечает: „Смотря какая бабель“.
Но серьезно хочу сказать, что богатство русского языка — это не так просто, это богатство мышления. Чем у человека больше слов, тем он глубже и разнообразнее мыслит. Так что сочетание „русский ум“ — это не пустые слова.
Вот оттого, что переводы русских трудны, Запад переводит не русских писателей, а русскоязычных. Наш ПЕН-клуб, например. Конечно, зная русский, ты понимаешь, что в просторечии он не пен, а пень-клуб.
Всегда мы были богаты, сорили богатством. Вася не Вася, семь в запасе, то есть полно всего, а я вот схватился за полное собрание русских загадок, читаю, а из них три четверти умерли. Не слова умерли, выражения, явления умерли, предметы, только словесная оболочка, идея предметов. Двор, поле, упряжь, сельхозработы, лес, вообще образ жизни — все изменилось. Страшное нашествие уголовных терминов: вертухай, запретка, пали малину, шлангуешь, замастырить, стибрить, слямзить, свиснуть, стянуть, скоммунизмить… А связанное с пьянством: косорыловка, табуретовка, сучок, бормотуха, гнилуха, стенолаз, вмазать, втереть, жахнуть, остограммиться… неохота перечислять, срам. А еще срамнее всякие консенсусы, саммиты, ваучеры… все это, конечно, проваливается в преисподнюю, но возникают всякие менеджменты. А менеджер, кстати, по-русски это приказчик — прекрасное слово.
И еще нашествие идет; главное нашествие — на язык церкви, церковно-славянский. Очень простой, доступный, божественный язык. Называется богослужебный. И на него атаки — заменить на современный. Это же прямая измена всей русской истории, на этом языке молились наши предки. Как менять? Вот это и будет пропасть, в которую нас влекут. Прости меня, но злоба к нам, русским, именно из-за того, что мы ближе к престолу Небесному.
Переводчица, вздохнув, закрывала исписанный блокнот. Утешая ее, я сказал на прощанье:
— А в чем разница между молодушкой и молодяшкой? Этот вопрос труден уже и для русских. Молодушка — это недавно вышедшая замуж, а молодяшка — это молодая кобылка. Уже не стригунок, но и не кобыла, еще не жеребилась. А зеленая кобылка — это вообще кузнечик. И это не маленький кузнец, не подручный в кузнице, а насекомое такое, на него хорошо голавль берет.
— Спасибо, — с чувством благодарила замученная мною переводчица.
Я же, войдя во вкус, отвечал:
— Спасибо не булькает. Спасибом не укроешься. Спасибо в карман не положишь. От спасиба не откусишь. Спасибо — много, хватит и рубля. Из спасиба шубу не сошьешь. Спасибом сыт не будешь. Так что, фан мерси.
На Святую Пасху Христову солнце играет на небе. Смещая все законы зримого мира, солнце просто прыгает, резвится в небесах от счастия Воскресения Иисуса Христа. И это очень легко увидеть и верующим и неверующим рано утром, в каждую Пасху каждого года.
Но я слышал, что солнце играет и на Благовещение. И нынче в первый раз это увидел. После причастия в день Благовещения вышел из храма и оглянулся на его крест. Солнце над ним свершало непонятное для моего разума. То увеличивалось, то сжималось, светлые ленты пересекали его, цвет оранжевого круга сменялся желтым, потом белым, языки пламени выкидывались во все стороны.
«День спасения нашего главизна», — говорится в молитве празднику благовещения. То есть Благовещение — главный день в нашем спасении: архангел Гавриил возвестил Пречистой Деве Марии весть о рождении Ею Иисуса Христа, Сына Божия. Страшно представить, что было бы, не будь этого дня. Не было бы нас, не было бы Божия мира. Ведь уже был один мир, первый, допотопный. Где он?
В этот день я приехал в свой дом, в Никольское, и, хоть и знаю, что в Благовещение девица косы не плетет, птица гнезда не вьет, стал сгребать прошлогодний мусор, говоря себе, что это не работа, а счастье. Счастье сделать нарядными и чистыми хотя бы эти две сотки земли.
И нагреб груду сухого мусора. К ночи решил его сжечь. Надумал сжечь у ворот, на траве, с которой всегда борюсь. Это было жестоко для травы. Я знал, что ожог от костра не проходит на земле три-четыре года. То есть фактически я выжигал дорогу к дому.
Мусор запылал. Так вскинулся огонь, что отогнал меня в сторону. Но скоро утих, стал дожирать горстки и то, что я подгребал с краев. Вскоре огонь и вовсе погас, редкие лоскутки пламени цеплялись непонятно за что, но и они гасли, и остались уголечки. Уголечков в разных местах пожарища было много. Будто это пожарище было живой картой мироздания. Такие на ней были созвездия, мерцающие и гаснущие, такой цвет закатного солнца, будто я присутствовал при кончине миров.
Я сидел у ворот, сидел так отрешенно, что не смог бы сказать, долго ли сидел. Очнулся и вдруг услышал много звуков окружающего мира. Где-то далеко проезжали машины, где-то близко лаяли собаки.
И уже было темно. Только алые светлячки среди пепла и звезды вверху.
Но будет же утро. И хотя бы завтра не будет луна как кровь, не сместятся завтра звезды со своих мест. Еще пробавит Свою милость Господь к нам, грешным. Он, колеблющий море и сушу. Он, призвавший нас одухотворить материальный мир, Он, ждущий нашего покаяния и обращения.
Солнце взойдет. Скворцы вылетят за кормом. Но нет, уже не скворцы, а скворец. Уже не вылетит скворчиха — села на яйца, высиживает птенцов. Нынче они очень ранние. Вылупятся, встанут на крыло, осенью улетят в Африку. А весной вернутся. Они летят по звездной карте. И пока она неизменна, они найдут дорогу.
В одном из псалмов Давидовых говорится о том, как погибает память о человеке. С шумом. «Запретил еси языком, и погибе нечестивый… погибе память его с шумом» (Псалом 9-й).
Я вовсе не хочу сказать, что память, обрушившаяся при мне, есть память нечестивого, но то, что я присутствовал при скачке секундной стрелки истории, — несомненно.
Рано утром я шел от Пушкинской площади вниз, к Кремлю. Но что-то заставило меня свернуть с Тверской на бывшую улицу Немировича-Данченко, на еще прежде бывший Глинищевский переулок. Прошел мимо бывшей опять же гостиницы «Англия», в которой Пушкин посетил Адама Мицкевича, о чем свидетельствовала мемориальная доска, прошел и чуть далее.
И вдруг краткий грохот ужасной силы, наподобие взрыва, заставил содрогнуться и бывшую улицу, и нынешний переулок. Метрах всего в двадцати от меня обвалилась часть стены. Когда пыль от обвала улеглась, я понял, что это не стена обрушилась, а мемориальная доска. Но такая огромная и толстая, что обломков и пыли от нее хватило на весь переулок.
Досок на фасаде дома было очень много. Явно не предусмотренные проектантами здания доски отягощали его во всех смыслах. И утяжеляли, и привлекали внимание только к себе. Среди досок была одна самая скромная. «На этом месте стояла церковь святителя Алексия. 1621–1934 годы». Остальные доски были с эпитетами: выдающийся, известный, великий.
Так чья же доска рухнула с таким шумом? Она как раз упала лицом кверху, и можно было прочесть, что это такая-то актриса. Годы жизни. Жена писателя, пережившая мужа на пятьдесят пять лет. Но ведь, в конце концов, могла и не ее доска упасть, их рядом сколько угодно. Конечно, тоже упадут. Не по отдельности, а вместе с домом. Сколько ему стоять? Ну пятьдесят, ну сто лет. Это же крохотная часть вечности. И не часть, не частичка, а вскрик в ночи.
Нынче никто уже не реставрирует дома, их просто ломают и строят новые. Дешевле. А память об актрисе? О режиссере? Смешно. Эпоха, будто покрытый коростой больной, чешется, сдирая с себя чешую имен и фамилий. Чешуя остается во времени, высыхает и разносится ветром. И это справедливо.
Назавтра утром я специально прошел по переулку, посмотреть, что свершилось за сутки. Осколки мрамора были вывезены, тротуар подметен, а на место мемориальной доски рабочий в желтой куртке примазывал керамические плитки. Они как будто так и были, дожидались своего места. Конечно, и они не вечны, но подержатся.
Не знаю, будет ли восстановлена церковь святителя Алексия. Хорошо бы. Тогда бы не разрушалось ничего. Но, может, уже упущено время. Как знать.
Как знать. Просыпаешься среди ночи от грохота. Это движение времени, которое освобождается от тяжести.
А у Господа вообще нет времени. Для нас столетие, для Него секунда.
Сижу в деревне, переживаю за скворцов. Это такое нежное время ожидания птенцов. Сижу, читаю Плутарха:
«… Он успел умереть раньше, чем в жизни римского государства настали те перемены, которые уже тогда уготовлялись ему роком в междоусобных войнах, и окончил дни свои в отечестве, пораженном недугом, но еще свободном».
Давно хотел записать поразивший меня рассказ о похоронах постперестроечного бандюги. Хоронили авторитета Васю с музыкой, с салютом над могилой, но это все могло быть и не для Васи, а для любого, даже и не мафиозного, начальника. Но Васю, в отличие от других покойников, не оставили без музыки и после смерти.
Как? А так: в его гроб, естественно, из краснейшего дерева, с прозрачной крышкой, были помещены: а) разноцветные мигающие фонарики, долженствующие напоминать Васе счастье детства; б) аудиокассеты с любимыми Васиными песнями и мелодиями. Батарейки в проигрывателе были рассчитаны на сорок дней, как и мигание гирлянд. Теперь даже закоренелые безбожники знают, что после сорокового дня с душами умерших происходит нечто, после чего звуки и краски земного мира им не нужны.
А что нужно? Тут Васины кореша и братки не разбирались и не задумывались.
Но тогда я не записал этот рассказ, наивно полагая, что это предел кощунства по отношению к смерти и что дальше этого зайти уже невозможно.
Оказалось, возможно. Вот новый рассказ. Как известно, во всех бедах бывших союзных республик виноваты клятые москали. Советских москалей, в чем очень помогали москали демократические, уже вываляли в грязи, но что-то дела в бывших республиках не пошли лучше, опять нет в жизни счастья. А-а, сообразили в Молдове, так ведь москали еще были в семнадцатом аж веке. Тогда один молдавский письменник оженился на москальской княжне. Как такое вытерпеть? И вот — присягаю, что я не выдумал, — вот в Кишиневе расторгают брак умершего два века назад молдаванина с русской княжной, находят ему невесту из нынешних (кажется, певичка) и… заключают брак. Посаженными отцами невесты и жениха выступают очень видные политики. Не верите? Поезжайте в Кишинев, спросите. Там все об этом знают. И свадьба была. И музыка. Плясал ли покойник, не знаю. Вот такие дела. Такая вот музыка.
Человек я совершенно неприхотливый, могу есть и разнообразную китайскую, или там грузинскую, японскую, арабскую пищу, или сытную русскую, а могу и вовсе на одной картошке сидеть, но вот вдруг, с годами, стал замечать, что мне очень небезразлично, из какого я стакана пью, какой вилкой ем. Не люблю пластмассовую посуду дальних перелетов, но успокаиваю себя тем, что это по крайней мере гигиенично.
Возраст это, думаю я, или изыск интеллигентский? Не все ли равно, из чего насыщаться, лишь бы насытиться. И уж тебе ли — это я себе, видевшему крайние степени голода, — думать о форме, в которой питье или пища?
Не знаю, зачем зациклился вдруг на посуде. Красив фарфор, прекрасен хрусталь, сдержанно серебро, высокомерно золото, но завали меня всем этим с головой, все равно все победит то лето, когда я любил библиотекаршу Валю, близорукую умную детдомовку, и тот день, когда мы шли вверх на нашей реке и хотели пить. А родники — вот они, под ногами. Я-то что, я хлопнул на грудь, приник к ледяной влаге, потом зачерпывал ее ладошкой и предлагал возлюбленной.
— Нет, — сказала Валя, — я так не могу. Мне надо из чего-то.
И это «из чего-то» явилось. Я оглянулся — заводь, в которой цвели кувшинки, была под нами. Прыгнул под обрыв, прямо в ботинках и брюках брякнулся в воду, сорвал крупный лист кувшинки, вышел на берег, омыл лист в роднике, свернул его воронкой, подставил под струю, наполнил и преподнес любимой.
Она напилась.
И мы поцеловались.
Так что же такое посуда для питья и еды? Ой, не знаю. Не мучайте меня. Жизнь моя прошла, но не прошел тот день. Родники и лист кувшинки. И мы под небом.
Ну хорошо мы, любящие Россию, уже ничему не удивляемся, то есть в смысле издевательств над Россией. В основном это издевательства публичные. Вот выпустили на экран свинью гулять, а на свинье черной краской: «Россия». Вот иконы оскверняются. Вот реклама: царский посол ворует кофе, ну и так далее.
В чем секрет русского неотмщения издевательству над русским? Думаю, в русском осознании своей греховности. Это осознание выше многих. Праведно проживший монах говорит: «Плачьте обо мне, братья, потому что не приготовил я себе напутствия в вечность. Вот идет день, после которого не будет другого утра. И будут муки, которые мы заслужили. И из пламени будем взывать: „Господи, Ты сотворил нас для жизни праведной, а мы уподобились скотам, считая плоть за главное в жизни. Забыли, что не деньгами платили за нас, а кровию Христовой“.
Какое же счастье сидеть в деревне одному, без телевизора, с восходящей на небеса молодой луной! Счастье — тихонько выходить во двор, чтобы не спугнуть скворцов, счастье — замереть над первыми цветами, да даже и такое счастье, чтобы горестно охнуть над погибшим ростком сирени.
Счастье-то счастье, но не уходит из головы ужас и цинизм только что виденного повешенного. Где? В самом центре Москвы, в начале Тверской, там, напротив Театра имени Ермоловой сейчас контора Евросети. Контора эта, по-нынешнему говоря, офис. Там тебя не обхамят, но без денег к ним не приходи. И вот я зашел и увидел, что при входе в Евросеть над головами входящих висит повешенный мужчина в галстуке, в хороших ботинках. На груди табличка: „Повешен за некультурное обращение с клиентами“. Большей мерзости, цинизма и пошлости я никогда не видел и очень надеюсь, что не увижу. Вот это символ Евросети. Сеть ее наброшена на нас, а над сетью висит повешенный манекен.
Возмущенный, я сказал офисным (читай: конторским) служащим:
— С черным юмором у вас в порядке.
Они, думая, что оценен их уровень, захохотали, довольные.
Нет, я человек старой закалки, а передо мной были люди новой формации. Закалка что-то значит, нас закаляли, а этих формовали, штамповали.
А теперь надо рассказать про второго повешенного. В тот же день поехал в свое Никольское. И мне первый встречный на остановке сказал:
— Чего Сережик-то выкинул, а?
— А что Сережик?
— Да повесился.
Ничего себе новость. Сережика я знал давно. Крохотного роста мужичишка, он сильно пил. Пил с женой, потом ее похоронил и напился сразу же. Ходил пить на могилу. Жил с матерью. Она не пила, умерла сама. То есть вот это неизвестно. У них загорелся дом, ее утром нашли мертвой. Может быть, она задохнулась в дыму. Огонь быстро потушили. Сережик даже и не проснулся — спал на крыльце. Заметили соседи, вызвали пожарных. Вскоре дом снова горел. Тоже потушили. Говорили, что от проводки, — дом старый.
Сережик часто приходил ко мне. Конечно, за деньгами. Но не было, чтобы он цыганил деньги просто так. Он каждый раз обязательно что-то приносил. Он воровал на стройках. Строек в наших местах было много — Москва расползалась. Сережик воровал все, что мог унести. А так как был малосильным, то уносил немного.
— Дядь Вов, — говорил он, — возьми рубероид. Хотел крышу крыть, да раздумал. Купи, а?
Когда была жива жена, то приходил вместе с нею. Она не смела войти в калитку, стояла за ней и смотрела на меня молитвенно и отчаянно.
— Сережик, — говорил я, — ну куда мне рубероид? Лучше я тебе просто так дам. Реанимируйтесь.
— Дядь Вов, — вздымал руки Сережик, — дядь Вов, знаешь чего? Не знаешь, дядь Вов. Я же к тебе в крайнем случае. Я все считаю, ты можешь не считать, я записываю, сколько тебе должен.
— Свечку поставишь в церкви, и ладно, — отвечал я.
— Да! — кричал он возбужденно. — Да! Но одеться же надо, так же не пойдешь. Да я и так за тебя молюсь. У меня и икона есть. Материна, еще от ее бабушки…
Нет, четко подумалось мне, не мог Сережик сам повеситься.
— Это когда?
— Да с неделю.
Я подошел к дому Сережика. А в дом уже было не войти: вся одворица была обнесена забором, и внутри ходили рабочие. Меня внутрь не пустили, сказали: не велено.
Да, не мог Сережик сам повеситься, помогли. И не от проводки загорался его дом, а поджигали.
— Дядь Вов, — кричал он, — пойдем со мной, пойдем! Я тебе покажу, где проводка, а где загорелось. Там и бутылка с бензином. Поджигали меня, дядь Вов. Пожарник говорит: „Начали поджигать, все равно сожгут“…
Вот и весь мой рассказ. Теперь на месте дома Сережика стоит угрюмая желто-красная домина, у ворот будка со сторожем. Иногда из ворот выезжает нерусская машина с затемненными стеклами. Да в общем-то и плевать в эту сторону. Но вот жаль, не знаю, где похоронили Сережика. С его смертью я лишился молитвенника за себя. Это главное.
А висит ли в конторе-офисе манекен, это мне уже и неинтересно. Злу не положено предела, еще и не то увидим.
А Сережика нет.
Вот и опять день настал. И идет. И прошел. И ничего за целый день не сделал. Упечатал только колодец, чтоб зимой не замерзал, чтоб не таскать зимой чайниками кипяток для разморозки льда внутри шланга. И все. Да в конце концов, и колодец можно было не упечатывать. Ну, будет перемерзать шланг, ну и что? Принести чайник кипятку да разморозить. Даже интересно.
Ну, птицам хлеб крошил. Они сидели на снежных ветках, ждали. Потом слетелись. Потом их согнала ворона и поддала по кормушке снизу башкой. Крошки просыпались. Я наладил, но с земли не стал собирать крошки, добавил новых. Так они и клевали: воробьи и синицы вверху, ворона внизу.
Прошел день. Гаснет дневной свет, сжимается от холода. Ушло солнце. Да, день прошел.
Прошел, и слава Богу. Не врал, не крал, телевизор не смотрел, молчал, среду соблюдал. Так же и жили всегда: день да ночь — сутки прочь.
Ночью неподвижная овальная луна в белом окне. А утром она же, на глазах умирающая, падает в темный лес за рекой. А роща на востоке начинает розоветь, будто там встали и зажгли горящие розовые свечи.
И опять день настал. И идет… Кипяток в моей кружке остывает, я забыл заварить чай, забыл, что надо что-то съесть, чтобы встать и что-то делать. Сижу, уставясь взглядом сквозь зеленые листья цветов на подоконнике в белое небо. Надо встать, надо цветы хотя бы полить.
У кормушки уже две вороны. Синицы их уже не боятся. Сижу и думаю, хватит ли у солнца сил подняться до перекрестья рамы на окне. Наверное, не хватит — зима, дни короткие.
Надо встать, надо одеться, надо выйти в сад. Надо огрести снегом яблони и вишни, и смородину. Не знаю, как мне, а им тут зимовать.
Почти ничего не значит нынешняя мелочь. Денежная, имею в виду. Помню из детства утверждение дедушки, что гибель России началась с момента изъятия из обращения монетки достоинством в полкопейки. Полкопейки — это грош, он остался только в пословицах, которые тоже умирают. "Не было ни гроша, да вдруг алтын". Алтын — сколько копеек? Три копейки. Правильно. А две копейки? Это семитка. А гривенник — это десять копеек. А пятиалтынный — это пятнадцать. Двугривенный — двадцать, а полтинник и вовсе пятьдесят. Наконец, рубль — это целковый. Копейка рубль бережет — так говорили. Копейка — это кусок хлеба, коробка спичек, стакан газировки, на рубль в студенческие жили по три дня: хлеб ржаной, буханка — девять копеек, картошки килограмм — десять копеек, кило макарон — четырнадцать, остальное соответственно.
Совершенно сознательно я вспоминаю цены детства и юности, чтобы хоть как-то напомнить нынешним молодым о ценах, которых достигло Отечество всего за пятнадцать лет после самой страшной войны в истории. Почему, спросим, росло благоденствие народа? Ответ самый простой: не воровали. Были и гусинские, и березовские, и разные рыжие прохиндеи, но условий для воровства им особо не создавалось. Боялись, попросту сказать.
Но что мы все о них, их и без нас Господь накажет, надо больше с себя спрашивать. А чего вдруг я стал про мелочь размышлять? Я шел в зимний день без перчаток и грел руки в карманах куртки. А в кармане мелочь, вот и тряс ею. Еще вспоминал, как до сих пор у меня в Вятке продавщицы в сельских магазинах сдают сдачу с точностью до копейки, и я заметил, что их обижает наша московская хамская привычка не брать на сдачу медяшки. И еще меня выучил уважать нынешние монетки один мужчина, Александр Григорьевич. Мы шли с ним по улице, он нагнулся, поднял копейку и объяснил: "Ты же видишь — изображение Георгия Победоносца, как же его оставить под ногами, еще кто наступит". С тех пор я поднимаю даже мелкие монеты. Подними, донеси их до ближайшего нищего, идти далеко не придется, и отдай ему. А у него набежит монетка к монетке на хлеб, на соль.
Шел такой густой свежий снег, что белые стены домов не ограничивали пространство, я чуть не въехал в высокую белую стену Сретенского монастыря и пошел вдоль нее. Увидел у ворот занесенную снегом нищую. Да нищую ли? Очень бойка она мне показалась, но правая рука, трясущая в кармане мелочь, захватила ее в горсть и извлекла на свет божий. Я решил подать монетку, всегда вспоминая маму, учившую, что подавать надо, но понемногу. "Большой милостыней не спасешься, лучше чаще подавать. Нищий настоящий и куску хлеба рад, а тут деньги".
На ладони правой руки лежала грудка беленьких монеток, а левой рукой я стал эту грудку ворошить, ища монету желтенькую — я решил подать полтинничек. То есть правая рука знала, что делает левая. И что мне было дать рубль, нет, видимо, пожалел. А рубль-то как раз у меня из ладони и выскользнул и упал в густой снег. Где там его было искать. Я дал нищей пятьдесят копеек и подумал, что хорошо меня Господь вразумил за жадность.
Мало того, тут еще и вот что случилось. Нищая достала из-под шали бумажку, это был грязно-зеленый доллар, и спросила:
— Тут шли не наши, эту бумажку дали. Куда я с ней?
— В обменный пункт, так дадут тридцать рублей.
— Кто меня туда пустит! Возьмите вы ее себе.
— Не хочу, — ответил я, — я брезгую долларами, прикоснусь, потом руки не отмыть, отдайте кому-нибудь. Или в церковь. Нет, — тут же прервал я себя, представив, как эта заокеанская "зелень" будет лежать в церковной кружке. — Если мы ее еще и в церковь пустим, то и вовсе беда. Выкинь ее, матушка, или порви, без нее проживем. А весной тут рубль мой из-под снега вытает, я рубль уронил, тут он как в Сбербанке около монастыря полежит.
И опять я шел внутри московской метели, но как-то уже легче думалось о жизни. Думал: конечно, я плохой пророк в своем Отечестве, но в чужом хороший. Скоро, вот увидите, загремит с печки доллар, загремит. Говорю без злорадства, просто знаю. Еще думал: теперешнее ворье страшится Господа и Его слуг, например святого великомученика Георгия. Они же даже его изображение боятся в руки взять. Вот попросить их вывернуть карманы, в них наверняка не будет мелочи, только зеленая слизь.
А мы… а мы по-прежнему будем считать копейки. Ничего страшного. Деньги счет любят, копейка рубль бережет. Вот и возьми нас за грош.
Но до чего же красива река Лобань! Просто как девочка-подросток играет и поет на перекатах. А то шлепает босиком по зелени травы, по желтизне песка, по серебру лопухов мать-и-мачехи, а то прячется среди темных елей. Или притворится испуганной и жмется к высокому обрыву. Но вот перестает играть и заботливо поит корни могучего соснового бора.
Давно сел и сижу на берегу, на бревнышке. Тихо сижу, греюсь предвечерним теплом. Наверное, и птицы, и рыбы думают обо мне, что это какая-то коряга, а коряги они не боятся. Старые деревья, упавшие в реку, мешают ей течь плавно, зато в их ветвях такое музыкальное журчание, такой тихий плавный звон, что прямо чуть не засыпаю. Слышу — к звону воды добавляется звоночек, звяканье колокольчика. А это, оказывается, подошла сзади корова и щиплет траву.
Корова входит в воду и долго пьет. Потом поднимает голову и стоит неподвижно, и смотрит на тот берег. Колокольчик ее умолкает. Конечно, он надоел ей за день, ей лучше послушать говор реки.
Из леса с того берега выходит к воде лосиха. Я замираю от счастья. Лосиха смотрит по сторонам, смотрит на наш берег, оглядывается. И к ней выбегает лосенок. Я перестаю дышать. Лосенок лезет к маминому молочку, но лосиха отталкивает его. Лосенок забегает с другого бока. Лосиха бедром и мордой подталкивает его к реке. Вода после маминого молочка не очень ему нравится, он фыркает. Все-таки он немного пьет и замечает корову. А корову, видно, кусает слепень, она встряхивает головой, колокольчик на шее брякает, лосенок пугается. А лосиха спокойно вытаскивает завязшие в иле ноги и уходит в кусты.
Начинается закат. Такая облитая светом чистая зелень, такое режущее глаза сверкание воды, такой тихий, холодеющей ветерок…
Ну и где же такая река Лобань? А вот возьму и не скажу. Она не выдумана, она есть. Я в ней купался. Я жил на ее берегах.
Ладно, для тех, кто не сделает ей ничего плохого, открою. Только путь к Лобани очень длинный, и надо много сапог сносить, пока дойдешь. Хотя можно и босиком.
Надо идти вниз и вниз по Волге — матери русских рек, потом будут ее дочки: сильная суровая Кама и ласковая Вятка, а в Вятку впадает похожая на Иордан река Кильмезь, а уже в Кильмезь вливается Лобань.
Вы поднимаетесь по ней, идете по золотым пескам, по серебристым лопухам мать-и-мачехи, через сосновые боры, через хвойные леса, вы слышите ветер в листьях берез и осин и вот выходите к тому бревнышку, на котором я сидел, и садитесь на него. Вот и все. Идти больше никуда не надо и незачем. Надо сидеть и ждать. И выйдет к воде лосиха с лосятами. А на этом берегу будет пастись корова с колокольчиком на шее.
И редкие птицы будут лететь посередине Лобани и будут забывать о своих делах, засмотревшись в ее зеркало. Ревнивые рыбы будут тревожить водную гладь, подпрыгивать, завидовать птицам и шлепаться обратно в чистую воду.
Все боли, все обиды и скорби, все мысли о плохом исчезнут навсегда в такие минуты. Только воздух и небо, только облака и солнышко, только вода в берегах, только родина во все стороны света, только счастье, что она такая, красивая, спокойная, добрая.
И вот такая течет по ней река Лобань.
Название напоминает нам пушкинскую повесть "Метель". То место, когда восторженные русские женщины встречают героев, покоривших Париж. "И в воздух чепчики бросали". Герои шагают под музыку. А какая музыка? "Музыка играла завоеванные марши", и русские солдаты маршируют под них. И то сказать, ценную добычу мы вывезли из Европы: новые моды, Вольтера, декабристов…
А взять войну, которую мы застали. Великую Отечественную. Мы с ума сходили, ломясь на четыре серии "Тарзана", потом кричали, как обезьяна Чита, превращали прибрежные ивняки и березы в джунгли, пикируя с их вершин. Музыка на танцах тоже была уже не наша, наяривали "Розамунду", "линдачили", чуть позднее от цивилизованного Запада после еще одной войны, "холодной", пришел рок-н-ролл, помню, парни орали: "Я вхожу, она лежит, и попа гола, на столе стоит бутылка кока-кола". Очень нам было интересно отведать этой кока-колы. Подумаешь, квас, медовуха, морс, лимонад, березовый сок, взвар, темнота это, отсталость, а кока-кола — культура, химия. Тут и рубашки с Запада пришли, нейлоновые, красота опять же, что там наш лен, хлопок, сатин, ситец, шелк, креп-марекен, гладить надо, а тут сверкает и не мнется. Правда, тело не дышит, задыхаешься и платишь еще за все это дорого, но Запад же.
Право, смешно видеть седых и лысых мальчиков, вспоминающих шестидесятые. Они находили счастье свободы в записях битлов на рентгеновских снимках. Даже термин у торговцев был: на ребрах. Отведут в сторону и негромко: "Есть и на ребрах. Возьмешь? Но дороже". Все это называлось воздухом свободы.
Ну вот, дожили до счастья гласности, и можно стало извлечь на свет Божий то сокровенное, что проклятые партократы запрещали. И извлекли, и что предстало взорам: пошлость, разврат и насилие. Сказанное не значит, что я жалею партократию, отнюдь. Она выгнила изнутри оттого, что на нее влияли те, на кого влиял Запад. Ведь наивно думать, что от власти что-то зависит, потому что сама власть зависима. От кого? Да от тех же детей, которые слушали музыку на ребрах, ходили на закрытые просмотры. А что такое закрытый просмотр? Это процентов на десять Феллини и Антониони, а на девяносто — порнуха.
Для кого-то же пели Марио Ланца, Мария Каллас, Элизабет Шварцкопф, Рената Тебальди, для кого-то же дирижировали Герберт фон Караян и Клаудио Аббадо, — они не их выбрали в образцы для подражания, не их искусство, а хрипение, визги. А что классика? Классика думать заставляет. А думать уже нечем — с чердака крыша съехала, ветер гуляет по чердаку. Разве не круто? Прикинь. В натуре, не стремно. А взрослые дяди очень заботятся о деточках. Миленькие, ведь думать-то тяжело, на себе испытали, вам поможем. Сочинение изложением заменим, литературу и язык из школы изгоним, и будет сплошной английский для бизнеса, а свой будем упрощать и упрощать и доведем до мычания, скоро же будет не жизнь у вас, а сплошные инстинкты. А мы еще чего-нибудь на Западе собезьянничаем.
За стекло затолкаем жить, запустим туда политика, который будет торопить ваше спаривание, или писателя — специалиста по прямой кишке. А то на остров вывезем и будем хихикать, глядя как вы превращаетесь в дикарей.
Ну, и так далее. Словом, продолжаем плясать под "завоеванные марши". Все дело в уровне организаторов этих плясок. Если они делают такие передачи, угнетающие психику, унижающие, развращающие, значит, они сами еще хуже и стаскивают остальных на свой уровень. В этом все дело. А там и ад рядышком. Но провалятся в него не заблудшие и обманутые из поколений, прозванных собачьими именами — пепси, секси пофигистов, а организаторы. Зная историю предыдущего времени, можно утверждать с точностью, что так и будет.
Кузня, как называли кузницу, была настолько заманчивым местом, что по дороге на реку мы всегда застревали у нее. Теснились у порога, глядя, как голый по пояс молотобоец изворачивается всем телом, очерчивает молотом дугу под самой крышей и ахает по наковальне.
Кузнец, худой мужик в холщовом фартуке, был незаметен, пока не приводили ковать лошадей. Старые лошади заходили в станок сами. Кузнец брал лошадь за щетку, отрывал тонкую блестящую подкову, отбрасывал ее в груду других, отработавших, чистил копыто, прибивал новую подкову, толстую. Казалось, что лошади очень больно, но лошадь вела себя смирно, только вздрагивала.
Раз привели некованого горячего жеребца. Жеребец ударил кузнеца в грудь (но удачно — кузнец отскочил), выломал передний запор — здоровую жердь — и ускакал, звеня плохо прибитой подковой.
Пока его ловили, кузнец долго делал самокрутку. Сделал, достал щипцами из горна уголек, прикурил.
— Дурак молодой, — сказал он, — от добра рвется, пользы не понимает, куда он некованый? Людям на обувь подковки ставят, не то что. Верно? — весело спросил он.
Мы вздохнули. Кузнец сказал, что можно взять по подкове.
— На счастье.
Мы взяли, и он погнал нас, потому что увидел, что ведут пойманного жеребца. Мы отошли и смотрели издали, а на следующий день вернулись.
— Еще счастья захотели? — спросил кузнец.
Но мы пришли просто посмотреть. Мы так и сказали.
— Смотрите. За погляд денег не берут. Только чего без дела стоять. Давайте мехи качать.
Стукаясь лбами, мы уцепились за веревку, потянули вниз. Горн осветился.
Это было счастье — увидеть, почувствовать и запомнить, как хрипло дышат порванные мехи, как полоса железа равняется цветом с раскаленными углями, как отлетает под ударами хрупкая окалина, как выгибает шею загнанный в станок конь, и знать, что все лошади в округе — рабочие и выездные — подкованы нашим знакомым кузнецом, а мы его помощники, и он уже разрешает нам браться за молот.
У рыбацких лодок нежные имена: Лена, Светлана, Ольга, Вера… Я шел с рыбаками на вечерний вымет сетей на баркасе "Надежда" и пошутил, что с лодкой надежды ничего не может случиться.
— Сплюнь! — велел старший рыбак.
Солнце протянуло к нам красную дорогу, и на конце этой дороги волны нянчили наш баркас.
Пришли на место. Выметали сети. Отгребли, запустили мотор.
Рыбак, тяжело ступая бахилами, подошел и сел. Помолчал.
Прожектор заката вел нас на своем острие.
— Надежда! — сказал рыбак. — На этой "Надежде" нас мотало, думали: хватит, поели рыбки, сами рыбкам на корм пойдем.
От лодки разлетались белые усы брызг, как будто лодка отфыркивалась в обе стороны.
— А ты ничего, — одобрил он. — Выбирать пойдешь?
— Пойду.
И вот, хоть верь, хоть не верь, своей дурацкой шуткой я накликал беду. Когда на следующий день мы выбирали сети, налетел шторм.
Лодку швыряло, как котенка. Ветер ревел так, что уничтожал крик у самых губ.
Вернув рыбу морю и отдав пучине сети, мы все-таки выгребли. Когда, обессиленные, мы лежали на песке и волны, всхрапывая от злости, расшатывали причал, он крикнул:
— Как?
Я показал ладони.
— Заживет!
Я согласился, но все равно сказал, что имя у лодки хорошее. Он засмеялся.
— Жена моя — Надя. Каприз ее был. Назови, говорит, лодку, как меня, тогда выйду.
— Хорошая?
— Лодка? Сам видел.
— Жена!
— Об чем речь. Сейчас с ума сходит.
Он стащил сапоги, вылил воду и хитро посмотрел на меня:
— Хочешь, надежду покажу?
— Да.
Я подумал, что в поселке он покажет свою жену Надежду.
— Вот! — Он показал мне свои громадные ладони, величиной в три моих.
Много времени в детстве моем прошло на полатях. Там я спал и однажды — жуткий случай! — заблудился.
Полати были слева от входа, длинные, из темно-скипидарных досок.
Я проснулся: темень темная. Мне понадобилось выйти. Пополз, пятясь, но уперся в загородку. Пополз вбок — стена, в другой бок — решетка. Вперед — стена. Разогнулся и ударился головой о потолок. Слезы покапали на бедную подстилку из чистых половиков.
Тогда еще не было понимания, что если ты жив, то это еще не конец, и ко мне пришел ужас конца.
Все уходит, все уходит, но где-то далеко-далеко, в деревянном доме с окнами в снегу, в непроглядной ночи, в душном тепле узких, по форме гроба, полатей ползает на коленках мальчик, который думает, что умер, и который проживет еще долго-долго.
Морская свинка
Я ходил в лаптях. Пишу об этом и безо всякой гордости, и безо всякой грусти. Помню лучину, деревянную борону, веревочную упряжь, глиняные толстые стаканы, морскую свинку, таскавшую билетики с предсказанием судьбы… Я много жил. Я помню средневековье.
В воспоминаниях, даже в небольших по времени, прочтется прогресс. Толстой дожил до синематографа. Я тоже до чего-нибудь доживу. Тут можно ехидно улыбнуться. Но вопрос как читать.
Да, о свинке. Она вытащила мне бумажку с записью моей судьбы, но не успел я вчитаться в нее, как билетик отобрали: желающих узнать свою судьбу было больше, чем судеб.
В то время я еще не учился. У нас жила девочка, бессловесная удмуртка. Она жила зиму или две, ходила в школу. Тогда мало было школ по деревням.
Питалась она очень бедно, почти одной картошкой. Мыла две-три картофелины и закатывала в протопленную печь. Они скоро испекались, но не как в костре, не обугливались, а розовели… Излом был нежно-серебристым, как горячий иней.
Я однажды дал ей кусок хлеба. Она испугалась и не съела хлеб, а отдала нищему.
Мама жалела девочку-удмуртку:
— Как же бедно-то живут.
— А хлеб не взяла.
— Не возьмет, не нашей веры.
— А какой?
— Да я толком-то и не знаю. У нас на икону крестятся, а они в рощу ходят, молятся, келеметище.
— А какая у меня вера?
— Ты православный, мирской.
Помню, как приходит мать удмуртки. Как извиняется, что стучат задубеневшие лапти, как они сидят в темноте, в языческих отблесках огня из-под плиты. Не зная их языка, я догадываюсь, что дочь рассказывает обо мне. Утром мать удмуртки украдкой дает мне, как очень важное, темного от времени деревянного идола, амулет их религии. Религии, непонятной мне, но отметившей меня своим знаком за кусок хлеба для голодной их дочери.
Днем, когда я, набегавшись по морозу, греюсь на полатях, солнце золотит желтую клеенку стола, удмуртка сидит за столом и учит "У лукоморья дуб зеленый…".
Я быстрее ее запоминаю стих и поправляю ее, а она смеется и дает мне большую теплую картофелину.
Вот одно из лучших воспоминаний о жизни.
Я стою в кузове бортовой машины, уклоняюсь от мокрых еловых веток. Машина воет, истертые покрышки, как босые ноги, скользят по глине.
И вдруг машина вырывается на огромное, золотое с белым, поле гречихи. И запах, который никогда не вызвать памятью обоняния, теплый запах меда, даже горячий от резкости удара в лицо, охватывает меня.
Огромное поле белой ткани, и поперек продернута коричневая нитка дороги, пропадающая в следующем темном лесу.
Поздней весной в заливных вятских лугах лежат озера.
Дикие яблони, растущие по их берегам, цветут, и озера весь день похожи на спокойный пожар.
Ближе к сенокосу под цветами нарождаются плоды. Красота становится лишней, цветы падают в свое отражение. И на воде еще долго живут. Озера лежат белые, подвенечные, а ночью вспоминается саван.
Падает роса. Лепестки, как корабли, везущие слезы, покачиваются, касаясь друг друга.
Постепенно вода оседает, озера уходят в подземные реки. И как будто лепестки вместе с ними.
Вода в вятских родниках и колодцах круглый год пахнет цветами. Пьют эту воду кони и люди, птицы и звери, цветы и травы, дает эта вода жизнь всему сущему, всему живому.
Только мертвым не нужна вода. Поэтому место для них выбирают на взгорьях.
Я шел быстро, но не с такой скоростью, чтобы проскочить мимо, когда он крикнул:
— Думай хоть немного!
Он не ожидал, что я остановлюсь; но обрадовался, что я задержался. Протянул крепкую сухую руку. Бесцветные глаза его выражали просьбу. Я постоял и дернулся, чтобы идти дальше, но он удержал мою руку и виновато улыбнулся.
Я увидел седую щетину на подбородке, худую шею, старый китель с медными пуговицами и, не снимая руки, сказал:
— Я думаю. Как же иначе? Я что, обрызгал вас? (Было мокро.)
Он выпустил мою руку, двою вскинул к козырьку кепки и торжественно объявил:
— Триста пятый полк, Двенадцатая гвардейская! — Сник, уронил руку и добавил: — Сколько полегло…
Я не знал, что ответить, и сказал негромко:
— Ничего. Так уж… Что делать.
Еще помолчал и шагнул было, но он выпрямился и надменно произнес:
— Я не пьян! Фронтовые сто грамм.
Я пожал плечами — мол, я и не говорю, что вы пьяны, — и пошел.
Он догнал меня и торопливо, громко заговорил:
— Живите! Ладно, погибли. Гусеницы в крови! Вы молодые… Если что, мы хоть сейчас. Гвардейцы! Грудью! Живите! Понял? Передай своим.
Я кивнул и зашагал, а он кричал вслед:
— Передай по цепи! Слышишь?! Всем передай!..
Передаю.
Падает звезда…
Если успеть загадать желание, пока она не погасла, то желание исполнится. Есть, такая примета.
Я запрокидывал голову и до слез, не мигая, глядел с Земли на небо.
Одно желание было у меня, для исполнения которого были нужны звезды, — то, чтоб меня любили. Над всем остальным я считал себя властным.
Когда вспыхивал, сразу гаснущий, изогнутый след звезды, он возникал так быстро, что заученное наизусть желание: "Хочу, чтоб меня любила…" — отскакивало. Я успевал сказать только, не голосом — сердцем: "Люблю, люблю, люблю!"
Когда упадет моя звезда, то дай Бог какому-нибудь мальчишке, стоящему далеко-далеко внизу, на Земле, проговорить заветное желание. А моя звезда постарается погаснуть не так быстро, как те, на которые загадывал я.
… Там, внизу, в тесноте узкого мокрого оврага гнули дуги и полозья для саней. Свершалось большое дело: дерево, обтесанное под нужный профиль, сгибалось, чтобы застыть в изгибе.
Заготовки, продолговатые дубовые плашки, распаривали в камере над котлом до потемнения. Они были так горячи, что к гибочному станку их торопливо несли в рукавицах. Один конец закрепляли в станке, другой привязывали к валу. Мужики наваливались на ворот и медленно ходили по кругу, каждый раз нагибаясь под канат.
"Хорош!" — кричал главный. Он скреплял концы лыком. Намертво согнутую дугу или полоз оттаскивали в сторону.
Некоторые заготовки не выдерживали, трескались. Их не выбрасывали. Их бросали в топку под котел.
Подсела цыганка.
— Не бойся меня, я не цыганка, я сербиянка, я по ночам летаю, дай закурить.
Закурила. Курит неумело, глядит в глаза.
— Дай погадаю.
— Дальнюю дорогу?
— Нет, золотой. Смеешься, не веришь, потом вспомнишь. Тебе в красное вино налили черной воды. Ты пойдешь безо всей одежды ночью на кладбище? Клади деньги, скажу зачем. Дай руку.
— Нет денег.
— А казенные? Ай, какая нехорошая линия, девушка, выше тебя ростом, тебя заколдовала.
— И казенных нет.
— Не надо. Ты дал закурить, больше не надо. Ты три года плохо живешь, будет тебе счастье. Положи на руку сколько есть бумажных.
— Нет бумажных.
— Мне не надо, тебе надо, я не возьму. Нет бумажных, положи мелочь. Не клади черные, клади белые. Через три дня будешь ложиться, положи их под подушку, станут как кровь, не бойся: будет тебе счастье. Клади все, сколько есть.
Вырвала несколько волосков. Дунула, плюнула.
— Видишь зеркало? Кого ты хочешь увидеть: друга или врага?
— Врага.
Посмотрел я в зеркало и увидел себя. Засмеялась цыганка и пошла дальше.
Однажды я был приглашен к папе. Не лично меня позвали, а группу русских писателей, но ограниченную. Это было в Риме, в 1988 году, я делал доклад на тему "Христианство и коммунизм" и начал его рассказом о том, как хоронили коммуниста сердобольные старушки. Просят в церкви отпеть и говорят: "Всю жизнь с нами боролся, пусть хоть на том свете отдохнет".
Пригласили. Нагоняли трепета. "Будьте в номере до девяти". Без пяти девять звонят: "Просим быть в номере во столько-то". Без пяти во столько-то звонят: "Примет тогда-то". Потом отбой. И так далее. Пафос встречи сбила, спасибо ей, экстрасенска Джуна. Он с ней час беседовал. Час. И на нас, на всех остальных, — час. Мы же все-таки властители дум и чаяний, а она бесовка, каково вынести? Еще и анекдот добавился, сами итальянцы-католики рассказали. Как к папе рвется на прием сатана, его охранники не пускают. Но вот он уже в приемной. Там отношение другое, обещают записать на прием. Тут сам папа выскакивает, просит пройти. "Это же сатана". — "Нет, нет, это анжело сепарато", то есть ангел отделившийся, сепаратный.
А в самом Ватикане все было как-то оперно. Кардиналы, охранники времен Леонардо да Винчи, в банановых штанах. Не хватало грянуть маршу Верди из "Аиды". Идет кардинал, на ухо шепчет: "Прочим говорить с папой не более двух-трех минут". Еще один писатель был, сибиряк, он мне говорит: "Ты бери мои минуты и говори с ним пять".
О чем я с папой говорил, знают только я да папа. Да переводчик, жив ли он? Один из наших писателей дрогнул, кинулся перед папой на колени, папа на него руку положил.
Потом мы вышли на площадь Святого Петра, потом зашли в собор Святого Петра, огромный, как огромный вокзал. Тут туристы, тут служат, тут какое-то мероприятие…
Папа просил написать на его могиле: "Победителю коммунизма". Завещал похоронить в Польше. В Кракове на каждом углу памятные доски: здесь папа служил, здесь то-то и то-то. Памятник папе, музей папы.
Краков — красивейший город Европы. Ему таким бы не бывать, если бы советские войска бравшие его, штурмовали бы так, как всегда штурмуют — с наименьшими потерями, то есть бомбили бы, обстреливали тяжелой артиллерией. Но поляки просили маршала Конева не бомбить и не обстреливать — жалко архитектуру. Брали стрелковыми частями, положили страшное количество жизней — и это в самом конце войны. В благодарность за это поляки выкинули памятник Коневу. А один поляк гордился в разговоре тем, что поляки долгие годы доили русских — брали у них нефть за гроши и перепродавали на Запад с фантастической накруткой. То есть вы хотите сказать, спросил я, что так учат дураков? То есть, отвечал он, мы жалеем, что перестройка наступила немного очень быстро.
Красивый город Краков. Замок, внизу река Висла. Много костелов. Утро, костел святого Яна. Начинается месса. Рядами вышли изнутри и расселись по рядам монашки. Как за парты. Раскрыли молитвенники. Службу вели двое ксензов, молодой и пожилой. Пожилой включил над пюпитром свет, пощелкал по микрофону, проверил звук. Молодой включил экран сзади себя. Они говорили по очереди, передавая микрофон друг другу. По экрану полз текст, включалась запись пения. Монашки подпевали. Служили то сидя, то вставая. Молодой принес два кувшинчика, слил из них враз светлую жидкость в одну чашу. Из репродукторов раздавались звуки службы, различались слова: "И пана нашего Езуса Кристоса". В какой-то момент мессы монашки, встав и сделав ладошки домиком у груди, покланялись друг другу, видно, просили прощения. Потом организованно, начиная с первых рядов, пошли к кзензам. Подходили, высовывали языки, на которые пожилой клал желтые кружочки-облатки. Молодой разломил свой кружочек, помешал им в чаше и съел. Также и пожилой. Монашки опять расселись. Некоторые, махнувши рукой перед лицом и грудью и присев и стукнув об пол левым коленом, уходили. Молодой выпил из чаши, протер ее белой тряпкой, которой и накрыл. На экране появилось объявление "Гимн № 1", который тут же был совместно с включенной записью исполнен. Здесь упоминалась "пани матка Боска". Потом прошли гимны номер и два и три. Слайды с текстом менялись автоматически, со стуком, как бывает на лекциях с показом картин, схем или карт. Потом, вставши, все исполнили общую молитву. И разошлись. Вся месса продолжалась сорок пять минут. А я ждал херувимской, ждал поминовения усопших, молитвы о живых. У нас по сорок пять минут иногда на литургии только поминовение идет.
Но в чужой монастырь со своим уставом не ходят.