Повесть
Сельцо Акулево всего в двадцати верстах от губернского города N, но лежит оно на проселке, окружено оврагами; на пути, к нему находятся два косогора и один страшно крутой спуск к реке, так что сообщения с городом N и вообще с остальным населенным миром весьма затруднительны, а в грязные времена года почти невозможны. Но сельцо очень давно существует на свете, продолжает процветать — стало быть, жители его не чувствуют неудобств своей пустыни, не нуждаются в городе. Сельцо принадлежит помещикам, нескольким поколениям господ Чиркиных, в которых страсть к домоседству сильнеет с каждым поколением. Предпоследний владелец поселился в деревне с того дня, когда, как водится, вышел в отставку из военной службы и женился, — то есть с лишком сорок лет назад; он выезжал из Акулева только через три года один раз, в N на выборы, и еще один раз, экстренный, когда провожал своего десятилетнего сына, которого один родственник увез из Акулева с собою в Петербург учиться. При такой недеятельности, конечно, не могло увеличиваться состояние г-на Чиркина; даже деревенские доходы его не увеличивались ни в Акулеве, его резиденции, ни в двух других деревнях в смежной губернии, в которые он никогда не заглядывал. За пятнадцать лет до начала этой истории он умер, оставив жене, трем дочерям и сыну все эти имения, — правда не в долгах, но уже нисколько не устроенные. Он выразил свою заботу о будущем только тем, что, умирая, отделил сыну и старшей дочери, уже совершеннолетним, их части имения, назначил части двум меньшим дочерям и поручил опеку жене своей, их матери, которой завещал Акулево.
Любовь Сергеевна Чиркина осталась жить там с дочерьми. Сын уже давно кончил курс и служил в Петербурге; с тех пор как его отвезли учиться, он приезжал домой только раз, на одну вакацию; но, узнав о смерти отца, поспешил приехать, чтобы успокоить мать и вообще распорядиться. Нельзя сказать, чтоб его приезд подействовал успокоительно: человек молодой (Сергею Андреевичу было тогда двадцать пять лет), воспитанный далеко от деревенской глуши, он имел свои понятия и свой взгляд на вещи, был несколько строг и несколько взыскателен, а к этому в Акулеве не привык никто. Он удивлял своим знанием производительных сил этого угла земли и так требовал, видимо, должного, что противоречить ему не было возможности. Впрочем, кто бы и стал ему противоречить? Мать была взволнована познаниями и величием сына, но вместе с тем так обрадована свиданием с своим Серженькой после долгой разлуки, что могла только умиляться до слез, глядя на него, и рассказывать посторонним о его служебных подвигах с таким же восхищением, с каким, бывало, рассказывала она остроты и успехи его детского возраста. Сергей Андреевич был сынок, выпрошенный у бога. Его старшая сестра, Прасковья Андреевна, годом прежде его явившаяся на свет, была встречена очень неприветливо родителями, мечтавшими о сыне. Его начали обожать с колыбели, и судьба делала все, чтоб оставить за ним одним это обожание: шесть сыновей, родившихся потом от счастливого брака Чиркиных, умерли все, даже не достигнув периода занимательности, периода первого смысла, так что о бедных детях не могло остаться и ясного воспоминания… Можно вообразить отчаяние Любови Сергеевны, когда пришлось расставаться с этим сокровищем, с Серженькой, и отпускать его вдаль, в ученье! Серженька писал редко: у него и в гимназии постоянно недоставало времени, а позже — и говорить нечего. Но он аккуратно помнил дни рождения и именин родителей и умел приноровить так, что поздравления его получались в самый день торжества; если же письма должны были опоздать или прийти ранее, по расчету почтовых дней, Серженька пользовался этим случаем для какой-нибудь особенной любезности. "Ранее всех и первый бросаюсь я в ваши объятия, дражайшие родители…" Или: "Теперь, когда давно кругом вас затих шум поздравлений, радуюсь, что моего голоса не заглушит более голос посторонних…" — и прочее. Сергей Андреевич не думал или не помнил, что "посторонними" называл своих сестер…
Он знал их мало, но они хорошо его помнили. Когда он приезжал на вакацию, ему было девятнадцать лет, его сестрам — двадцать и одиннадцать; третьей еще не было на свете. Он сказал только сестре Вере, что она ничего не знает и неграциозна, и заметил (при родителях) сестре Прасковье, что она могла бы заняться ребенком, что долг женщины любить детей и заботиться о них. Мать ахала от ума и сердца Серженьки. Маленькая Вера стала его бояться, убегала, встречаясь с ним в саду, а случалось, и пряталась. Прасковья Андреевна, скучая, как скучала бы всякая молодая девушка, осужденная провести лучшие годы молодости в забытой, глухой деревне, отважилась поговорить с братом; он был так учен, а у нее, несколько месяцев назад, была гувернантка — невежда, но добрейшая девушка, которая ничему не учила свою воспитанницу и вместе с нею читала самые чувствительные стихи и восторженные, хотя и нравственные романы. Гувернантке отказали, под предлогом дороговизны и того, что Прасковья Андреевна сама может заниматься меньшой сестрой. Знал ли эту причину Сергей Андреевич, рекомендуя сестре это занятие, или ему вошло в голову сказать это так, от дидактического настроения, но он попал на мысль и на желание родителей. Он как-то умел всегда попадать так ловко… Гувернантке отказали еще потому, что надо было посылать больше денег Сергею Андреевичу, переходившему на высшие курсы… Сестра знала эту причину. Выросшая среди хозяйства и счетов, она знала этот расчет, знала и то, что можно было бы оставить ей подругу, не разоряясь и не заставляя братца стесняться в чем-нибудь… да не беда была бы и отказать немного братцу: он не один! Впрочем, дав как-то однажды этой мысли пройти в голове, Прасковья Андреевна не возвращалась к ней больше, а, напротив, старалась пользоваться приездом брата, чтоб сблизиться с ним. Она попробовала говорить ему о чувствах, о своей скуке… Сергей Андреевич шутил, смеялся, наконец строго сказал сестре, чтоб она не дурачилась. Они расстались не холодно, не принужденно, а как-то странно… Прасковья Андреевна вздохнула свободнее с отъездом братца, но горько думала, как им могло бы быть хорошо вместе и… почему же было дурно?..
Потом, через несколько месяцев, когда у молодой и хорошенькой затворницы промелькнула мечта первой любви — что-то далекое, смутное, чему было не суждено ни объясниться, ни осуществиться, когда на душе у нее стало и больно и весело и захотелось поделиться с кем-нибудь этим счастьем и горем, Прасковья Андреевна принялась думать о брате с нежностью и раскаянием… ей казалось, будто он был добр, ласков, внимателен… он так умен!.. Она решилась и написала ему письмо, полное самых милых, трогательных и наивных полупризнаний, самых горьких, потому что покорных, жалоб на скуку и пустоту жизни, на скуку и прозу житья-бытья, на недостаток дружбы и общества… Это письмо было отправлено потихоньку, один бог знает с каким страхом. Для ответа Прасковья Андреевна давала брату адрес жены конторщика, старухи, которая ее любила, единственной посторонней, которая была близка к ней.
Прасковья Андреевна ждала ответа и дождалась его скорее, нежели думала. Родители получили письмо от Серженьки. Уведомив о своих успехах и передав отцу поклоны совершенно не знавших его начальников, а матери поклоны начальниц, не подозревавших ее существования, описав высоким слогом погребение какого-то важного лица, Сергей Андреевич извинялся, что должен оставить приятную беседу с бесценными виновниками своего бытия и исполнить весьма горестный для него долг — отвечать сестре на ее письмо, которое его удивило…
Как поразили эти строки Прасковью Андреевну, которой приказывалось всегда читать вслух письма Серженьки! Каково было ей прочесть длиннейшее, черствое, злое наставление, полное насмешек, желчи, желания поучить и высказаться!.. Ей ничего не досталось за эту открытую тайну, не досталось потому, что тайны ее и она сама не считались большой важностью; но в ее житье-бытье ухитрились прибавить еще стеснения, с ней стали еще строже… Прасковья Андреевна, конечно, не умела разобрать своего чувства, но она разобрала, что у нее душа не лежала к братцу.
Так началось их знакомство; позже, когда Сергей Андреевич приехал в деревню после смерти отца, он застал старшую сестру еще не устаревшую, конечно, но тихую, молчаливую, так что нельзя было ни отгадать, ни понять, что она думала или чувствовала. Весь дом молчал — не от одной горести о смерти главы дома, но потому, что молчание было в привычке. Вторая сестра, Вера, семнадцатилетняя девушка, некрасивая и болезненная, была так робка, что краснела и смущалась от всякого слова; третья, Катя, пятилетняя девочка, совершенно незнакомая брату, воспитывалась в строгости и повиновении и находила защиту и ласки только у одной старшей сестры своей. Из чувств Прасковьи Андреевны можно было подметить только одно: она до безумия любила Катю. Меньшая сестра годилась бы ей в дочери; Прасковья Андреевна соединила в своем почти материнском чувстве все сожаление о своем тяжело пережитом детстве и даром прожитой молодости, все горе о холодной пустоте настоящего. Она немногому могла учить Катю и не требовала, чтоб она училась: ей было жаль заставлять ребенка трудиться; она думала только о том, чтоб этот ребенок был весел, был счастлив как-нибудь, чем-нибудь; она наряжала его, как могла… потому что у двадцатипятилетней девушки не было ничего в распоряжении, и она, бывало, должна выработывать, чтоб наряжать свою куклу. Сергей Андреевич заметил ей, что это сумасшествие…
— Так и быть, — отвечала хладнокровно Прасковья Андреевна.
— Для чего же она приучается к роскоши, к которой не приучены ее сестры? — возразил брат.
Разговор был при матери. Сергей Андреевич вообще любил делать свои замечания гласно; он был уверен, в непогрешимости своих мнений и потому не находил нужным скрывать их.
— Роскошь — полушерстяное платье? — спросила Прасковья Андреевна по-прежнему хладнокровно.
Сергей Андреевич превосходно объяснил, что от мелочей до больших последствий — один шаг, что женщины вообще настойчивы, пусты и недальновидны. Он говорил красноречиво. Нетрудно было сделать впечатление на женщин, никогда не слыхавших таких длинных речей; он выражался так строго, резко и с таким сознанием своего превосходства, своего прекрасного воспитания и ничтожности слушательниц, что слушательницы, волею или неволею, должны были благоговеть пред ним.
Мать видела в нем чудо… У матерей бывают заблуждения. Предмет заблуждений вследствие беспрестанного восхваления в детстве, вследствие любви, выказанной слишком явно, с бесцеремонным предпочтением пред другими детьми, кажется неприступно великим, всезнающим, всеобъемлющим, когда вырастает постарше и умеет взять половчее в руки тех, кто обожал его безусловно. Судьба послала это выгодное положение Сергею Андреевичу Чиркину… Серженька был красавец, умница, послушен, остроумен и прочее. Серженька был прилежен, уважал родителей и прочее. Серженька не щадил трудов своих для службы отечеству, достиг в юных летах почетных чинов, был благоразумен не по летам, заботлив о матери, а уж умен-то как, умен-то!..
И, разработывая эту тему, Любовь Сергеевна создала себе идола из евоего Серженьки. Она слушала, когда он говорил, буквально замирая, потому что ловила не только слова его, но и всякий звук слова, хотя бы он говорил пошлости. Она из себя выходила, когда другие ему противоречили, даже если с ним соглашались; ей казалось, что этого мало, ей воображалось, что не так соглашаются. Если он желал чего-нибудь — хотя бы это желание было стакан воды, которого он долго дожидался, — мать волновалась, как будто весь мир восстал и мешает Серженьке. Она никогда не бывала кротка, но за сына становилась ужасна! Она поклонялась сама и требовала для него всеобщего поклонения…
Замечательно, что Сергей Андреевич принимал все это будто должное, с большим достоинством и очень хладнокровно. Если мать, говоря о запутанных делах по имению, восклицала:
— Ах, Серженька, на тебя одна надежда!
Он отвечал с уверенностью:
— Да, конечно, вы ни о чем понятия не имеете.
И это выслушивалось, как будто так и следовало. Если мать жаловалась на нездоровье, Сергей Андреевич объяснял ей, что она объелась и с необыкновенной точностью припоминал все, что она ела два-три дня назад; доказательства были неопровержимы, спорить было нечего — оставалось только еще выслушать несколько морали о невоздержании. Если Любовь Сергеевна, думая "занять" своего идола, принималась рассказывать ему что-нибудь, она могла ясно видеть по его физиономии, что он устал давно и слушает единственно из учтивого снисхождения, чтоб оставить ей удовольствие говорить. Чаще всего он уходил, не сказав ни слова, просто вставал и уходил, едва она кончила рассказ; или иногда вдруг глубокомысленно расспрашивал подробности, заставлял повторять, делал замечания и заключения, и — чудо! — люди, которых Любовь Сергеевна считала и хотела выказать умными, оказывались дураками, и наоборот…
Он не шутил почти никогда, только изредка, тонко и не совсем понятно подшучивал над сестрой Верой. Он продолжал считать ее ребенком, учил ее входить в гостиную, кланяться, здороваться, находя, что она не умеет ничего этого делать; заставлял ее говорить громче или тише, как случалось или как ему вздумается; заставлял повторять слова русские, находя, что она не так их произносит, что она говорит не по-русски, неправильно; заставлял объяснять то, что она сама говорила, уверяя ее, что она сама не понимает того, что говорит… Вера играла на фортепиано: ее выучила старшая сестра, совсем оставившая музыку; но Вера любила музыку и занималась ею охотно; у нее было старенькое фортепиано и старенькие ноты; что-нибудь новое доставалось с большим трудом. Музыка сделалась новым источником мучений для бедной девушки: братец был знаток и любитель; он бывал во всех концертах и постоянно посещал оперу; к счастью Веры, тогда еще в Петербурге не было итальянской оперы. Сергей Андреевич нашел, что должен дать сестре несколько советов; как меломан, он был очень недоволен, но как человек порядочный, умел выражаться не шумя.
— Ты понимаешь, — тихо и мягко говорил он испуганной самоучке, которая, не смея заплакать, уже не различала отуманенными глазами пожелтелых клавишей свего фортепиано, — ты понимаешь, я не хочу, чтоб всякий имел право сказать, что ты колотишь, как барабанщик; если ты не можешь переменить свою методу, так нечего и играть…
— В самом деле, для Серженьки это тяжело, что она так играет, — говорила между тем шепотом мать Прасковье Андреевне, — ты бы тоже поговорила ей, чтоб она переменила методу.
— Не понимаю, какое ему дело? — возразила холодно Прасковья Андреевна, — она играет как умеет.
— Что еще такое?
— Она играет для своего удовольствия; она не училась.
— Как это "не училась"?
— Учителей не было.
— У кого же они были?
— У братца были, — отвечала Прасковья Андреевна, покраснев, но тихо,
И после этого, что бы ни говорилось, она не возражала более ни слова.
Только, замечая ее пристальный, ничего не выражавший взгляд и напрасно попробовав таким же пристальным взглядом заставить ее потупить глаза, Сергей Андреевич начинал говорить матери, что Катю надо отдать в институт, или замечал Вере за обедом, что она не так держит вилку, не так берет кушанье…
Может быть, в мире, не было существа добрее и терпеливее Веры. Она ни от чего не приходила в негодование, ничем не оскорблялась; она могла только плакать, роптать на судьбу, но никогда на людей. У этой грустной покорности была причина еще более грустная: Вера с детства слышала, что она дурна и глупа, и наконец поверила, что это справедливо и что все правы, не допуская ее иметь своего мнения даже о самых обыкновенных вещах. После такого убеждения она совсем перестала думать, рассчитывая, что для нее, слабоумной, это совершенно лишний труд. Она в самом деле отупела. В детстве игры, шалости могли бы развить в ней понятливость; но, больное дитя, она не могла развиться, как другие дети; она целые дни сидела не с куклой, а с чулком в руках, все у одного и того же окна, в которое посматривала в тупом, рассеянном раздумье… И так прошли целые годы; чулок был заменен пяльцами. Вера запомнила все бревна и все щели забора, который возвышался перед окном… Ей беспрестанно говорили, что с больными тоска, и она вообразила, будто она в тягость целому свету и что это уже великая милость, если не только как-нибудь заботятся о ней, но только терпят ее… После этого все казались ей справедливы, все милостивы, а умны были все так в ее глазах, что она всех боялась.
Она была уже в таком возрасте, что могла б быть подругою старшей сестре, но их характеры были так непохожи и Прасковья Андреевна так давно привыкла к своему одиночеству, что не могла сблизиться с Верой. Вера доставляла ей слишком много забот, слишком часто приходилось вступаться за нее, хлопотать о разных мелочах, научать ее, как вести себя, чтоб жить если не счастливо, то хотя покойно. В чем могла быть виновата безответная девушка — неизвестно; но ей часто случалось быть виноватой и приходилось бы очень тяжело, если б не выручала Прасковья Андреевна… Забота утомляет. Мать может не тяготиться заботой о своем ребенке, потому что имеет власть над ним, потому что свободна и не поставлена в необходимость сама беспрестанно извертываться, отстаивать мелочи, выпрашивать мелочи, подвергаясь выговорам, упрекам, неприятностям. Если и бывают матери, которые терпят это, то им придает силы их материнское чувство; но забота о равной, забота, стоящая досады, огорчений, утомляет, наводит на злую мысль, что слабое существо, которому так покойно под нашей защитой, могло бы само за себя хлопотать; эта забота наскучает до того, что предмет ее становится не мил… Во всех есть доля эгоизма, — в молодых девушках более, нежели в ком другом, а Прасковья Андреевна проживала самые лучшие годы молодости в то время, когда ей приходилось терпеть за сестру. Ее утомление и эгоизм выразились только-тем, что она не могла сделать из своей сестры себе подругу, поверенную; сестра не была ей необходима. Но Вера была существо такое слабое, жалкое, вялое, что не могла быть необходима кому-нибудь, тем менее Прасковье Андреевне, недовольной, скучающей, раздраженной и принужденной молчать и молча бороться. Они сошлись бы, может быть, если б им было дано настоящее образование, если б кто-нибудь с детства принял в них участие и наставил их; этого не случилось. Они любили друг друга горячо, но в то же время как-то странно: любовь одной смешивалась с каким-то мелким подобострастием, любовь другой — с каким-то унижающим состраданием…
Брат понимал все это по-своему. Иногда в послеобеденное время, лежа на диване, на который ему приносили несколько подушек (он не выносил жесткой мебели, привыкнув к комфорту своей столичной квартиры), он доставлял себе наслаждение молча наблюдать за сестрами, которые вышивали, каждая у своих пялец и у своего окна.
— Ты не боишься, что у тебя скривится спина? — вдруг спрашивал он Веру.
— Отчего? — спрашивала она.
— Отчего? — от пялец, конечно. Это будет приятное прибавление к прочим твоим приятностям.
Водворялось опять молчание. Сергей Андреевич прерывал его снова, на этот раз не обращаясь ни к одной из сестер, так что могли отвечать обе.
— Сколько еще манишек необходимо вышить?
Он поднимал голову и ждал ответа.
— Как "необходимо"? — спрашивала Прасковья Андреевна.
— Что это, подряд какой-нибудь?
— Нет, не подряд, для себя.
— А! вы для своего удовольствия тратите время. С богом. Что ж! больше вам делать нечего, заняться нечем.
— Чем же, братец?
— Скотный двор у вас есть, кухня.
— Не целый же день быть там.
— Совершенно справедливо!.. — отвечал он посмеиваясь.
Долгое молчание.
— Что, вы иногда говорите между собою? — внезапно спрашивает Сергей Андреевич.
Сестры столько же удивлены, сколько сконфужены.
— Право! Или принято у вас, считается приличным целый день слова не вымолвить?
— О чем же нам говорить? — возражала Прасковья Андреевна.
— Так-таки решительно не о чем?
— Да что ж, все уж известно, переговорилось.
— Ну и прекрасно! Две девушки, две сестры, живут целый век вместе: велика, стало быть, дружба между ними, когда им нечего сказать друг другу! Велико их умственное развитие!.. Удивляюсь, право. Не слыхал, не только не видал я в жизнь ничего подобного!..
Сергей Андреевич становился красноречив. Он умел доводить разговор до того, что Прасковья Андреевна выговаривала нечто похожее на жалобу, что сестра и она ничего не видели и не знают на свете дальше Акулева. После этого поучениям его не было конца…
Сергей Андреевич не догадывался, что его сестры не знали, что такое общество, удовольствия, книги, наряды, любезность молодых людей, заботы о своей красоте, волнения, которыми живут женщины. Ему в голову не входило, что сестры жили затворницами, дикарками со дня рождения. Город N был очень недалеко; там живали весело, но для двух сестер N был все равно что в Америке. Они были там раза два-три в жизни, на богомолье, в ярмарку, посмотрели на улицы и на народ, толпившийся на торговой площади. Вера боялась тесноты, хотя, кажется, можно было на все смотреть спокойно с вершины тряской старомодной коляски, в которой помещалось все семейство. Это семейство смотрело дико и подозрительно, с презрением к городской суете и вместе с самоумалением перед городским блеском; городские жители посмеивались, глядя на него… Трудно описать впечатление, которое выносили девушки из этого дня, проводимого в церкви, где N-ское общество было необыкновенно нарядно; в лавках, где все продавалось ужасно дорого и где купцы смотрели как-то странно и неприветливо; в нумере дешевой гостиницы, где после обедни и покупок, пообедав, родители ложились спать, а дочери между тем, не двигаясь, чтоб не потревожить их сна, и сторожа свои вещи в постоянном страхе и уверенности, что в городе их непременно обкрадут, сидели у окон, обращенных во двор. Летний день шел долго — светлый, тихий, веселый; на улицах слышался стук экипажей, говор проходящих, музыка; на крыше прыгали воробьи; во дворе гостиницы извозчики пели песни; солнце садилось, наставал холодок; родители просыпались и торопили запрягать лошадей, возвращаться в Акулево.
— Довольно! нагулялись! — говорили они с видом величайшего утомления и негодования и приговаривали часто, особенно во время счетов с хозяином: "Что это за город! Это не город, это грабительство".
Влезая в коляску, под воротами дома, увидя мерцание и огни на противоположном тротуаре, они спрашивали:
— Что это?
— Иллюминация, — отвечали им.
И так как гостиница была на выезде из города, то две-три плошки около заставы — была вся иллюминация, какую когда-нибудь видели молодые девушки.
Они могли бы рассказать это братцу, требовавшему от них разговоров и любезности; но можно поручиться, что эти рассказы его не займут. Хотя он много говорил о необходимости доверенности, но очень строго судил женскую доверенность… Впрочем, Прасковья Андреевна уже испытала, каково участие братца, и, помня его очень хорошо, не искала его больше. Братец сказал однажды после неудачных попыток завязать разговор:
— Если вы не говорите мне, что у вас на душе, стало быть, не хотите; ну я и не набиваюсь, как знаете!
Вера испугалась; Прасковья Андреевна сказала ей, улыбаясь довольно странно:
— А ты думаешь, ему в самом деле есть охота о нас заботиться?
Сергей Андреевич прожил два осенние месяца в своем семействе, утешая мать и подкрепляя вообще советами и наставлениями всех, даже и посторонних, даже соседей, навещавших Любовь Сергеевну после ее утраты. Сергей Андреевич отдал визиты весьма немногим, весьма разборчиво и осторожно. Он и держал себя со всеми как-то настороже, мягко, уклончиво, холодно. С теми, кому отдал визит, он говорил умеренно — если не совсем свысока, то с большим достоинством — о предметах общезанимательных: о службе, об административных переменах… В провинции, особенно лет двадцать назад, спокойная уверенность и слегка таинственный тон в разговоре о подобных вещах производили сильный эффект.
— Деловая голова! далеко пойдет! — говорили вслед Сергею Андреевичу после его визитов.
— Умнейший, ученый человек, дипломат! — шептали бедные соседи, до благоговения запуганные Сергеем Андреевичем, которого удавалось им видеть во всем его величии — дома.
— Все знает, во все вник, все вот так кругом пальца повернет — ловкий человек! — восклицали губернские дельцы, знатоки дела, восхищавшиеся Сергеем Андреевичем из любви к искусству. — Этот не даст себе на шею сесть, нет! ну и своего не проглядит, что следует — не пропустит…
Последнее говорилось вследствие разных сделок, актов и тому подобного, что совершил Сергей Андреевич, который дождался в течение этих двух месяцев срока, когда Вера, выходя из опеки, могла выбрать сама себе попечителя, убедил (впрочем, кого? ни Веру, ни мать убеждать было нечего) сделать так, что Вера выбрала его своим попечителем, и, распорядившись, уехал.
Перед отъездом он сделал еще одно распоряжение: не убеждал Прасковьи Андреевны, но показал ей чьи-то векселя, чьи-то претензии и тому подобное, напугал ее разными долгами и обязательствами, натолковал, что для общего семейного спасения нужны деньги, и устроил так, что она дала ему доверенность заложить в совет ее часть имения. Сергей Андреевич положил эту доверенность и все, какие следовало, бумаги в свой бумажник и уехал совершенно успокоенный.
О сестре Кате он никак не распорядился; он даже как-то забыл поцеловать ее, прощаясь. Мать это заметила и долго потом повторяла в слезах:
— Так был потерян, так огорчен, мой голубчик! Повис на руке, не мог оторваться… Девчонка эта куда-то отвернулась.
Жизнь в Акулеве пошла своим чередом. Сергей Андреевич возвращался туда еще раза два или три в пятнадцать лет, на самое короткое время. Всякий раз он более и более совершенствовался в величии — и немудрено: он быстрыми шагами восходил на лестницу почестей и чинов. Его трепетали не только в Акулеве, но и в N. Там положительно уверяли, что Сергей Андреевич сильнее многих министров…
Этим временем именье Прасковьи Андреевны, которого доходы, при отчетах бурмистра, поставленного Сергеем Андреевичем, аккуратно высылались в Петербург, будто бы для уплаты в совет, это именье продалось с аукциона, и Прасковья Андреевна узнала об этом от знакомых, которые, конечно, не воображали, что сообщают ей новость. Это была новость и для матери; но мать всегда была уверена, что Серженька устроивает все к лучшему.
Братец издали пекся о благосостоянии Веры и ее поместья. Он был сначала попечителем, потом управлял по доверенности. Непостижимо: там продавались то луговые участки, то хлеб на корню, то заповедные рощи, то мельницы, то целые дворы… это было как-то необходимо для "округления" именьица, и оно так превосходно "округлялось", что стало заключаться все в одном флигельке с усадебной землей, которую со всем, с флигельком, Сергей Андреевич издали, через надежного человека, счел выгоднее продать молодому священнику, только что приехавшему и не успевшему рассмотреть, что флигелек годится только на дрова. Продать его была, конечно, мера дельная и благоразумная…
— Вера, ведь у нас с тобой нет ничего! — сказала Прасковья Андреевна вечером того дня, как "надежный человек" известил обо всем этом Любовь Сергеевну.
Сестры были одни в своей комнате.
— Под старость мы без куска хлеба, — продолжала Прасковья Андреевна.
Вера плакала.
— Бог дал, бог и взял, сестрица! — отвечала она.