Весна должна была наступить в конце марта.
В конце розового марта утренние оловянные заморозки становятся нежными, как фиалки, а земля обильно дышит прозрачной испариной.
– Ну, слава те господи, земля отошла, – говорят в такие дни мужики.
И в эту годину жители Широкого Буерака ждали ее, весну. Они каждое утро поднимались с одной и той же мыслью, шли за околицу, щупали там пахоту и пристально всматривались в даль полей. Над полями висело серое, тупое и вязкое, как вата, небо. Временами оно разрывалось, тогда по нему начинали метаться непричесанные тучи, посыпая землю мелким, колючим дождем.
Так каждый день.
А март уже шел к концу.
Но сегодня много солнца.
– Сегодня зиме каюк-крышка, – говорит Николай Пырякин, бережно втискивая в кособокую корзину остатки теплопрелой мякины. От мякины пахнет мышами, кислятиной и черт знает чем, но Николаю кажется, это пахнет весной, и он бормочет: – Каюк-крышка. Каюк-крышка. – Других слов у него нет, но в этих словах для него самое главное: теперь ведь не надо думать ни о теплых сапогах, ни о дровах. Вот еще, дрова, шут бы их побрал! Таскай каждый день охапку в избу, а к вечеру все равно холодно. Живут же некоторые без дров. Заяц, например. Забьется под кустик, свернется в кулачок – и нет-то ему ничего… Да, Николай Пырякин иногда завидует зайцу. А что ж, у зайца сердце доброе, заяц никого не обижает. И у Николая сердце доброе. Николай тоже никого не обижает. Зайца все гоняют, да ведь и Николая не милуют. Но заяц, пожалуй, живет завидней.
Николай выпрямился, посмотрел на гумна. Батюшки, какие они смешные: риги– перекошены, около риг – и то не везде – торчат остатки стогов прошлогодней соломы. За зиму они почернели и стали походить на кукиши. Вот так – три десятка кукишей торчат вверх. Но Николай и на эти кукиши смотрит с завистью: у него и того нет. Осталась перепрелая, вонючая мякина, и то два-три раза дашь корове – и зубы на полку. Придется, видно, ночкой темной по чужим гумнам побегать, потом все лето не смотреть в глаза соседу. А что ж делать? Ведь корову не убедишь, чтобы она не ела. Николай и так каждый день по утрам с ней разговаривает:
– Экая! Жрет и жрет! Да что, стыда, что ль, у тебя нет: мякина подходит к концу, а ты знай – жрешь.
Возможно, Николай промечтал бы около корзинки с мякиной до вечера, если бы не обильное солнце. Оно палит ему прямо в спину – такое теплое, ласковое, как рука матери. И Николай невольно переводит взгляд с гумен на Волгу. Она, покрытая тающим льдом, вздутая, перепачканная разжиженным навозом, кажется огромным пегим волдырем. Но это Волга, а не какая-то там речушка. Волга матушка-река, кормилица, – вот какая это река. Она скоро сбросит с себя зимнюю кору – и разольется же! У-у-у! Конца-краю ей не будет.
– Волга, Волга, мать родная… – запел было он и тут же оборвал: «Вот еще. Услышат, смеху не оберешься. Домой надо. Бездельник!» – и он уже было шагнул в сторону села, но солнце, весна, Волга – покорили его: ему захотелось развалиться на припеке, как когда-то, когда он еще был беззаботным вихрастым пареньком.
Вот и утес Стеньки Разина, высокий, внизу – пропасть. Отсюда видны далекие заволжские степи. А в степях деревушки. Он у нас, Николай, какой-то чудной: ему все кажется шиворот-навыворот. И тут, ему кажется, в степях не деревушки, а просто кто-то в непогоду лаптями натоптал. Лапоть так, лапоть этак – вот и двор. И он над этим обязательно бы посмеялся, но кругом все дышит, все колышется, все тянется к солнцу, и поэтому Николай проговорил:
– Ну и благодать же, – и уже отодвинул было корзинку с мякиной в сторонку, уже хотел было прилечь на припеке и, несмотря ни на что, подремать часок-другой. Он даже было прикрыл глаза, опустился на колени, но тут же вскочил.
Через Волгу, по дороге, покрытой разжиженным навозом, пробирался человек. Он то осторожно, иногда по колено в воде, двигался по направлению к Широкому Буераку, то вскакивал на бурый ухаб и некоторое время стоял на нем, поводя головой, как сорока с куста.
«Куда же это он прется?» – с тревогой подумал Николай, зная, что дорога оторвалась от берегов, что лед стал ломкий, что и вообще-то вся ледяная, пегая кора на Волге хотя и медленно, но упорно всей своей массой движется вниз, что остались какие-то минуты и вся эта масса взорвется и хлынет по течению. Да, да. Николай хорошо знает, какую опасность таит в себе Волга, когда она, сбрасывая с себя ледяную рубашку, стонет, как роженица. Например, однажды вон там, где Крапивный овраг изрезанными губами упирается в Волгу, у барина Сутягина река проглотила тройку лошадей. Не зря эту водяную ямину зовут «Чертовой прорвой». А теперь там пучится и, кажется, шипит позеленевший лед…
«Как же это он один идет!» – Николай хотел было помочь человеку, но, глянув на Волгу, на водяные прогалины около берегов, развел руками…
Пешеход в эту минуту спрыгнул с ухаба и двинулся вверх – туда, где лед еще лежал нетронутым. И Николай успокоился, вернее – успокоил себя, сказав:
– Ну, так еще спасется, – и прилег на меловой лбине, заложив руки под затылок, думая о том, куда и по каким надобностям несет человека в такой непутевый час. Может быть, он был на заработках в городе и теперь земля потянула его в деревню, в родной угол. Дома жена соскучилась, ребятишки… А может, и лошадь стоит под сараем. Лошадь? У Николая нет лошади. Есть корова – плешинистая, тощая, как и Николай Пырякин, – Буренка. Она сейчас стоит– во дворе на припеке, и галки старательно дергают из ее спины шерсть на гнезда.
«Фу ты, пес, забыл. Жрать ведь она хочет». – Он встрепенулся – и снова застыл.
Человек сначала шел вверх по течению, но вдруг круто свернул и решительно направился на Чертову прорву.
«Экий дурак, куда потащился. Видно, не здешний. А ну-ка, может, услышит». И, приложив ладони к губам, Николай изогнулся, что есть силы крикнул:
– Э-эй-эй!
Эхо отчетливо зазвенело в ущельях утеса. А справа, из горловины Крапивного оврага, выхаркнулась на Волгу огромная груда тяжелого серого снега; затем, словно враз застучали тысячи колес, раздался гул: это рухнул выше Чертовой прорвы лед, и льдины, вспрыгивая друг на друга, будто потешаясь, замелькали в бурлящем котле.
– Эй! Пропадешь! – Николай, надрываясь криком, замахал руками и со всего разбега перелетев через ущелье, ринулся вниз по скользкому обрыву.
Следом за ним, разбрасывая во все стороны мякину, просвистела помятая, кособокая кошелка.
Эх, Волга, Волга… весной многоводной ты не так заливаешь поля, как великою скорбью… Эх, прочь все это! Прочь! Об этом потом. Об этом, когда оно уже придет, к горлу приступит с ножом. А теперь? Теперь – скворцы заливаются, шарит по земле солнце длинными теплыми лучами, розовеет оголенный дикий вишенник, а в полях на пригорках лоснятся плешины…
И Яшка Чухляв со всего плеча воткнул острый, широкий, как у мясника, топор в бревно. Он доделывал гладко выструганную телегу. Осталось еще пустяки, и уже сегодня можно было бы промчаться по улице на новой телеге, чтобы похвастаться и пустить пыль девкам в глаза. Но весна зовет Яшку, и он, широко, по-мужичьи расставя ноги, сдвинув потертый картуз на затылок, глянул на Волгу.
– Ого! Лопнула! – проговорил он, когда из-под крутого берега в широкобуераковские улицы ворвался грохот льдин. – Лопнула-а! – закричал он, как бы о самом радостном, и в два-три прыжка очутился на возвышенности.
И вот, будто кто встряхнул село от зимней спячки; из каждой избы, с каждого – даже дальнего – конца села на берег хлынули люди в полинялых картузах, в шапках, в разноцветных косынках. Они бежали улицами вместе, обменивались приветствиями, возвещали друг другу о том, что на Волге тронулся лед, но, добежав до крутого берега, занимали каждый свое место, отведенное неписанными законами. И через десять – пятнадцать минут берег уже принял совсем другой вид. Вон Плакущев Илья Максимович, окруженный своей родней. Широкоплечий, с большими серыми глазами под лохматыми бровями, он возвышается и над своими, как маяк. Вон Быков Маркел Петрович в кругу своей родни. Сам Маркел Петрович – церковный староста и лошадиный лекарь, за что и почет имеет на селе. Он сложил руки на животе так, как это делает поп Харлампий после сытного обеда. А вон и Никита Семенович Гурьянов – тощенький, буро-рыжий, окруженный крупными, сильными сыновьями, снохами, ребятишками. А это вот Катаевы. Батюшки, сколько их! Не перечтешь. Главой этой семьи, конечно, считается дедушка Катай. Ну, и сомневаться нечего: вон он стоит на самом почетном месте, беленький, похожий на престарелого петушка. И пыжится, делает вид, что он власть над своими имеет огромную. Но сын его, Захар Катаев, умиленно смотрит на Деда, как бы говоря: «Держись, держись, дедуня: пускай все думают – ты владыка в доме». Но Захару самому под шестьдесят, и сыновья у него воротние столбы. Да-а, а вон еще, чуть в сторонке, стоят эти – «без роду, без племени, как куры». Тут вдовцы, вдовы, старые девы, голь перекатная: сапожник Петька Кудеяров со своей женой Анчуркой – высокой, огромной. Егор Кунаев – весельчак, печник. Тут и Епиха Чанцев. Он хотя и считается родственником Плакущева, но Плакущев рассуждает так: «Слишком дальний: на сто верст», – и не принимает Епиху в свой круг. А Епиха ни ходить, ни стоять не может: он елозит, выкинув вперед ноги. Елозит от одной группы к другой, посматривая на родню Плакущева с величайшей жадностью. Нет тут Чухлява Егора Степановича, отца Яшки Чухлява. Ну не случайно же Егор Степанович Чухляв выделяется на селе своей головой: голова у него похожа на дыню, поставленную на-попа. Про такую голову говорят: «колом голова». Этот почти всегда сидит у себя в избе, никуда не показывается, как днем сова из своего дупла.
Вот так и сгрудились все на высоком берегу Волги.
Сгрудились и замерли, каждый думая о своем, мечтая о своем, но в общем – об одном и том же: о земле, о пахоте, о такой пшенице, какую можно было бы рубить топором. Да нет такой пшеницы! А то посадил бы зернышко, зернышко бы выросло, ну хотя бы с дубок. Тогда подошел бы к нему, тяп его под корень и сыпь: «с одного маху пуд».
Так вот все и стояли, затаясь.
Так они собираются каждую весну во время ледохода.
Огромные льдины, словно опытные пловцы, неслись по течению. Около них кружились, кувыркались, лопались мелкие, а там, где Волгу сжимают крутые берега, льдины со скрежетом и ревом прыгали друг на друга, образуя серые, рыхлые, причудливые груды, похожие на сказочные замки.
– Ну, слава тебе вышнему, – сказал, нарушая молчание, дедушка Катай. – Весна теперь наша, и урожай непременный.
Все знали – дедушка Катай каждую весну предсказывает урожай, и предсказание это почти никогда не сбывается, но все равно ему верили. И как не верить? Ведь дедушка Катай на земле протопал уже восемьдесят девять лет, да и доказательства у него какие:
– Непременный урожай! Глядите, какие пузыри на Волге. Гляди, Яша, – и он хлопнул Яшку Чухлява по плечу.
– Да ну-у? – усомнился Яшка.
– Пра! Гляди и подмечай. Ты хоть и безусый, но смекалистый, тебе и передаю науку эту. Гляди и подмечай: раз на Волге во время ледохода пузыри, значит, урожай непременный.
– Урожай хорошо бы, – согласился Никита Гурьянов. – Урожай хорошо бы, – повторил он и жадно, воспаленными глазами посмотрел на Волгу, как бы ища там урожай.
– Тебе что, Никита Семеныч, урожаю охота? – чуть впригнус, как это у него бывает всегда, когда он рассуждает о весьма важном, проговорил Маркел Петрович Быков, глядя на Волгу.
– По пузырям-то судить, оно, пожалуй, и будет, – вмешался Плакущев Илья Максимович, смеясь глазами.
Никита Гурьянов сердито глянул на него. Ну, чего надо Илье Максимовичу? Чего болячку с первого же дня береди г? Пузыри на Волге – это, конечно, глупости. Но зачем надежду с первого дня мять? Вон, все ведь об урожае думают, всех эта надежда согнала на берег. Волга, что ль, кому нужна? Вода эта? Льдины? Экий какой. Но Плакущеву ничего не сказал: испугался. Плакущев – бывший старшина. Бес его знает, какую он еще штуку может отколоть. Вишь, зачем-то сегодня поддевку надел, картуз с каркасом, сапоги с узкими носками. Уж сколько лет не надевал, а ныне – нарядился. Ой, еще медаль на грудь, и – ваше степенство.
– Урожай нужен. Непременный, – уверенно, по-взрослому, произнес Яшка Чухляв.
И это всем понравилось. И все, глядя на Плакущева, улыбнулись, как бы говоря: «Ну, и уел же тебя Яшка».
А Яшка повернулся в другую сторону.
На подступе к утесу Стеньки Разина собрались девушки. Ох, какие девушки в Широком Буераке! Они звонко смеются, взвизгивают от непонятной радости. Но все знают, это у них от молодости, от весны.
«Высыпало бабье», – презрительно подумал о них Яшка Чухляв и было отвернулся, но тут же снова посмотрел на них, невольно задерживая взгляд на Стешке Огневой.
Странно, он и раньше видел ее, когда она в заплатанном полушубке, будто старушонка, пробегала через улицу. Иногда он встречался с ней на посиделках и всякий раз донимал ее одним и тем же:
– Комиссарова ты дочка, а дыр на тебе лишков много.
Стешка молчком куталась в заплатанный полушубок.
Грыжа, или, как говорили на селе, «кила», была у Чухлява, но «киляком» дразнили его сына – Яшку. Обидно это было. Ой, как обидно… и Яшка стервенел.
– Ишь, глазенки-то, как у барсука. Не съешь. Видали вашего брата!
– Киляк, – шипела Стешка и убегала домой.
А тут, в струях весеннего солнца, Стешку будто кто подменил; она за зиму выросла, налилась, а под серенькой кофточкой выступили упругие груди. Да и голову-то держит как! Прямо. Не клонит.
У Яшки дрогнули губы:
– Ишь, распушилась, – и ему показалось, Стешка стала похожа на вербу, набухшую пушистыми почками. И он, уверенный, что победа останется за ним, – «Ну, что она мне, скручу, как воробьенка», – двинулся по крутому берегу к хороводу девок.
Заметив его приближение, девки приглушенно завизжали, а Стешка, вскинув зеленоватые глаза, сжалась, затем выпрямилась и, глядя поверх Яшки на Волгу, намеренно громко, кривя губы, проговорила:
– Хвастунишка идет!
– Здорово, девки, – сказал Яшка, не сводя глаз со Стешки.
Девки завизжали громче.
– Ну, зачиликали! Здорово, Стеша! Здорово, говорю! Аль не признаешь?
– Признать ли? На зайце вон хоть шерсть сменилась, а ты все такой же.
– Эх, востра ты стала… востра.
– Зубы наточила. Кого тебе? Зиночку, что ль, Плакущеву? Вон она с тятяшей своим… как телочка.
– А если тебя?
Стешка посмотрела на него и вдруг разразилась громким хохотом:
– Ой! Поддержите, подруженьки. Сразил, дьявол, – и, оборвав смех, шагнула к нему, в упор посмотрела в глаза. – Ко мне?
– К тебе.
– Ворожить не умею.
– Чего?
– Ворожить не умею, килу не заговариваю. Понял? Ну, и отваливай.
– Ты вот что, – Яшка окинул ее взглядом с головы до пят. – Обиды зря не бросай.
– Слушай-ка, не грози… Иди-ка к своим. А то опустим под берег да без время при всем народе искупаем.
У Яшки выступили на лбу капельки пота. Он вовсе не ждал подобного отпора и в первую минуту растерялся, не зная, как все это превратить в шутку. Наконец шагнул вперед и, смеясь, исподлобья глядя на девок, выставил кулаки:
– А ну! Давайте все на одного.
И это было сделано глупо. Яшка хотел было уже взять слова обратно, но девки метнулись, окружили его и с хохотом, с выкриками: «Вояка! Бабий вояка!» – замелькали перед ним. Тогда он обозлился и, разорвав девичий круг, вплотную подступил к Стешке:
– Смеешься?
Стешка повела носом так, как будто ей поднесли полынок, затем посмотрела в глубь Яшкиных глаз. Они большие, сурово-требовательные. Изогнув брови, она провела рукой по своим щекам – щеки запылали румянцем, а глаза неожиданно заволоклись теплой лаской.
Заметив это, Яшка сказал тише:
– Не смейся, Стеша, – и легонько пожал ее локоть.
Стешка дрогнула, отвернулась:
Есть за Волгой село,
На крутом берегу, —
запела она.
Там отец мой живет…
– И родимая мать, – подхватили девки и тронулись за Стешкой.
Яшка нахлобучил фуражку, хотел было догнать девок, как из толпы раздался пронзительный крик:
– Батюшки! Человек!
Впереди за утесом, там, где лед каждый миг готов был лопнуть, стоял пешеход и, видимо, звал на помощь. И вот раздался оглушительный треск, и льдина под пешеходом медленно поползла. Пешеход кинулся вперед, перескочил пространство между льдиной и неподвижной целиной. Та часть льда, на которую он прыгнул, от удара рухнула. Пешеход снова кинулся вперед, хотел перемахнуть через водяной прогал, – льдина накренилась, окунулась и, кружась, поплыла вниз.
– Пропал! – в страхе прошептал дедушка Катай. – Сейчас в Чертову прорву понесет, там пропал.
В Чертовой прорве бурлила вода; каждая льдина, попав в прорву, подхватывалась круговоротом и, точно из мясорубки, выплевывалась далеко внизу уже мелкой иссеченной кашицей. Льдина, на которой стоял пешеход, сначала шла в сторону от Чертовой прорвы – по течению тянуло ее на противоположный берег. Но когда она повернулась на Чертову прорву, у широковцев вырвался общий крик:
– Вверх!
– Вверх бери!
– В прорву попадешь!
– Э-э-эй!
А пешеход прыгал с льдины на льдину, падал, вскакивал и снова летел на другую льдину. Временами он задерживался, очевидно, обессилев, полз, затем снова поднимался и бежал вперед. И вдруг, прыгнув, он провалился… и толпа замерла в ожидании.
– Ну, сгиб человек… сгиб… безвозвратно, – заключил дедушка Катай.
– Гляди, гляди, – перебил его Никита Гурьянов. – Лодка.
– Никак Николай Пырякин! – прогундосил Маркел Быков.
– Он и есть, – подтвердил кто-то из толпы.
– Гони, Николай! Гони! – прокричал дедушка Катай.
Широковцы приковались к берегу. Они только тут заметили, как сквозь издробленную массу льда на лодке пробирается Николай Пырякин.
– Держись! – посоветовал дедушка Катай. – Держись, миляга! Эй, держись: помогатель едет!
Николай, вооружась длинным шестом, вел лодку меж льдин, огибая их, и люди с берега смотрели только на него, пугаясь уже того, что лодку могут сжать льдины, и тогда она хряснет, как орех на крепких зубах. Но Николай вел лодку умело, выбирая нужные прогалы, а когда он схватил за шиворот человека и выволок его из воды, широковцы облегченно вздохнули:
– Вот ярой!
– Ай да сорви-башка!
– И откуда чего берется? – удивился Никита Гурьянов, уже топчась на круче, как иногда топчется собака, желая перескочить через воду. – Давай назад… Назад давай, – распорядительно отдавал он приказания.
Обратно лодка шла с большой скоростью. Николай работал на веслах, а пешеход, став на корму, отталкивался багром.
– Да… да это же… это же Степан Огнев! Огнев Степка! За землей, стало быть, опять ходил, – тише добавил дедушка Катай.
Лодка носом стукнулась о берег. Степан Огнев, тяжело переступив через борт, среди общего молчания зашагал в гору. С его полушубка и самотканных штанов стекала вода, с проседью борода прилипла к горлу, а на бледном, в царапинах и крови лице четко выступали редкие, крупные, похожие на курагу, оспины. Подойдя к избе Николая Пырякина, он покачнулся и, цепляясь за стойку крыльца, проговорил:
– Ну… до своего двора у меня силов нет.
– Катя, – вбегая в избу, засуетился Николай, – самовар! Самовар и чего горячего… самогонки хоть бы, что ль! – И повернулся к Степану Огневу: – Как это тебя понесло в такой неурочный час? А?
– За счастьем, слыхал я, на дно моря ныряют. Вот и я было нырнул, – Огнев устало засмеялся и, посмотрев на Волгу, тяжело поднимая ногу, переступил порог.
Через несколько дней после возвращения Степана Огнева из города широковцы, карабкаясь по долам и оврагам, привалили к сельскому совету.
На крыльце сельсовета, прислонясь спиной к перилам, стоял Степан Огнев, рядом с ним Панов Давыдка – низенький, косолапый, а голова безволосая. Он стоял без фуражки и, пугливо мигая, всматривался в мужиков.
– Собрались вы зачем, граждане, сами знаете, – начал председатель сельсовета Федунов и ткнул рукой в Огнева. – Они вот слово к нам имеют.
Мужики загалдели:
– Ну, сказывай!
– Чего затеяли?
– Каку-таку нову фиту придумали?
Степан Огнев провел рукой по лицу, огляделся, затем густо, будто чужим голосом, выдавил:
– Земли, мужики.
– Чего? Земли-и? – выставив вперед рыжую бороду, перебил его Никита Гурьянов.
– Земли… За околицей «Бруски» – залог неурезанный. Пропадает земля. Чем пропадать – мы берем. Вот и слово мое все.
Широковцы переглянулись, помолчали, потом по рядам пополз смешок и, скапливаясь, нарастая, волной хлынул на Огнева:
– Xo!
– На кой пес, Степан?
– Чудак!
– Косы, что ль, точить?
– Да там камень голый!
– Додума-ались!
Смех перешел в гоготание, понесся вдоль улицы, вспугнул галок с церковного купола. Галки поднялись и, звенькая металлическими отрывистыми выкриками, закружились над Широким Буераком.
Степан, растерянно глядя на широковцев, вертел в руках шапку, потом обозлился, отвердел, грудью на перила налег и что есть силы кулаком по столу стукнул:
– Что? Ржете что?
Смех, как ветерком, сдунуло с широковцев.
– Что ржете, говорю? Балаган вам, а? Добром просим. Не дадите – закон найдем. Будет, поплясали под вашу дудочку.
Миг, словно зрелая рожь в безветренное утро, не шелохнулись мужики.
– Ай, ты какой! – взвизгнул Егор Степанович Чухляв и вылетел на крыльцо. Тут он сорвал картуз, оголяя голову, похожую на дыню, поставленную на-попа, как бы хвалясь этим: «Видали, дескать, граждане, какая у меня голова», и, придерживая другой рукой грыжу в паху, решительно крикнул: – Не давать, граждане мужики! Наотрез…
Последние слова Чухлява утонули в реве широковцев. Председатель Федунов, желая водворить порядок, забарабанил счетами, и казалось ему: сидит Федунов на дне прозрачной речки, оттуда губами шевелит, руками машет, а голоса не слышно.
На крыльцо поднялся Захар Катаев. Захар вовсе грамоты не знает: восьмерку заверткой зовет. Зато порядки знает лучше, чем всяк свою бабу. Оттого и почет Захару на селе, оттого и молва про него:
– У него, Захара, министерская башка. В министрах бы ему сидеть, а не у нас тут по оврагам гнить.
– Народом управлять не умеешь, – сказал он и легонько отодвинул Федунова. – Советская власть… лук те в нос.
– Да, дядя Захар, – начал оправдываться Федунов, – ты гляди, чего делают.
Захар корявой рукой чесанул волосы на голове и, выдрав оттуда соломинку, сказал:
– Стой! Орать стой! Слово хочу.
– Не ори! – закричали отовсюду.
– Говорят, не ори!
– Что… в кабак собрались?
Захар немного подождал. А когда галдеж улегся, он, ломая соломинку, повернулся к мужикам:
– Братцы! Я за вас страдал, когда с Никольскими мужиками луга делили?
– Страдал, – ответили ему.
– Ну-ка, в самом деле, чего перетерпел.
– Хорошо, – перебил Захар, бросая соломинку. – Признаете, значит?
– Признаем.
– Признаем, что говорить об этом!
– А в Москву я для вас к Ленину ходил?
– Так, ходил, стало быть, – занозисто вставил Никита Гурьянов. – А к чему это ты?
– Хорошо, – продолжал Захар. – А Ленин в нашу нужду вошел, ублаготворил нас лугами?
– Ублаготворил.
– Не раз спасибо сказывали.
– А то владеть бы лугами Никольским.
Захар снова выждал, и когда наступила такая тишина, что даже слышно было, как отдувается у столбика дедушка Катай, а по овражкам ворчат весенние потоки, он, растягивая слова, с расстановкой крикнул:
– А-а-а… барин на-аших стариков порол?
Тут ровно кто пылающую головешку бросил в широковцев, они дрогнули, метнулись:
– Не-е зама-ай!
– Чего старую болячку?!.
– Не об этом речь!
И замелькали корявые кулаки, кровью налились воспаленные глаза, затряслись от злобы бороды, лохматые шапки, линялые картузы.
Захар как-то подпрыгнул.
– Не-ет. Старинушку вспомнить всегда след. След старую болячку припомнить. На то она и болячка. Вы вот послушайте. Граф-барин наших стариков порол? За что, спрашивается, порол? Дорогу к сытой жизни преграждал. А старики наши лезли – жить хотели. За то граф стариков и порол. Так, что ль, братцы?
Мужики молча посмотрели друг на друга, потом на Захара, а Захар подумал: «Нет… не на ваших спинах рубцы от барского кнута, а то помнили бы».
– Так. Ну, этак, – вступился Никита Гурьянов. – Ну, и что же? Действительно, порол. Разрешаю твою задачку.
– Ты, Захар Вавилыч, вот что, – посоветовал Егор Степанович Чухляв. – Ты уже это… не тронь… пущай умрет позорища такая.
– Не-ет, – Захар снова загорелся. – Тронуть надо. Так вы согласны: старики наши жрать хотели, за то барин их порол. За то и барину голову свернули, а от нас ему проклятие на век. А Ленин вот ублаготворил нас лугами, за то поклон мы ему бьем и – благодарность всегда. – Он остановился, еще пристальней всмотрелся в мужиков и вдруг, не по нем звонким голосом, резанул. – А сами-то мы что делаем? Сами-то, обратите внимание. Огнев с ребятами в сытую жизнь дорожку задумали искать, а мы их пороть. Стыдно, мужики, вам… по всему вижу, стыдно… напакостили.
Мужики согнулись. Кто-то тяжело, громко вздохнул, кто-то кинул что-то резкое, злое, неразборчивое, сквозь зубы.
– По-моему, пускай берут «Бруски», – продолжал Захар. – Может, и нам укажут дорожку, как от сухой корки с водой отбиться… Я так рассуждаю: как слобода у нас, так пускай каждый по-своему дело правит.
– А бабу свою не отдашь ли Степке? – ковырнул Чухляв.
– Бабу? Бабу зачем, Егор Степанович? Баба есть баба – жена законная, – спокойно ответил Захар и с лица на лицо обежал взглядом широковцев, остановился на Егоре Степановиче Чухляве. Столкнулись четыре глаза – два Захаровы, большие синие, два – Чухлява, маленькие черненькие червячки. Глаза вцепились друг в друга, боролись секунды две-три. Не выдержал Чухляв, опустил глаза в землю, а Захар поднял голову и глубоко вздохнул.
Егор Степанович Чухляв сход покинул первым. А что там ему делать, коль мужики решили – «Бруски» отдать Огневу? И кипела же злоба у Егора Степановича: «Этому-то лохматому кобелю Захарке, что понадобилось? Ну, Степке Огневу «Бруски», а этому? Лезет везде…»
Совсем недавно, каких-нибудь полтора десятка лет тому назад, на правом берегу Волги, в горах, будто орлиное гнездо, ютилось имение барина Сутягина, потомка графа Уварова. Сосновый бор Сутягина тянулся вглубь от Волги, а землей, ровно петлей, не только Широкий буерак, но и ряд сел охватывал Сутягин.
Смешно и дико было смотреть на этого барина. Не только взрослые, но даже ребятишки и те говорили про него: «Умом ряхнулся». Сначала он жил где-то за морем, потом в имение явился, привез с собой дам пышных, кавалеров в кургузых штанах. Пировал. Задавал балы… А затем стал чудачеством заниматься. Развел, выписав их из Франции, лягушек в пруду. Мужики иногда украдкой пробирались на берег, разглядывали тех заграничных лягушек и ничего-то особого не находили в них: такие же, что и в любом затоне около Широкого Буерака. Но когда до барина дошло такое мнение широковцев о его лягушках, он сказал:
– Сиволапые, бестолочь. Их ничем не проймешь.
Было это летом, в самую уборочную пору, и чтобы «пронять сиволапых», барин приказал:
– Хочу кататься на санях. Понятно?
Тогда из города выписали эшелон сахарного песку, усыпали им дорогу, и наутро в сани была впряжена тройка лошадей, в сани уселся барин, закутанный в шубу… и тройка промчалась по дороге, усыпанной сахарным песком.
Мужики сказали:
– Окончательный дурак. Сомнений в этом нет.
Вскоре барин совсем промотался. Остались у него старые барские хоромы да участок… «Бруски»… – земля, прозванная так за то, что на ней было очень много красного камня, пригодного для точки кос.
Егор Степанович часто заглядывался на барские хоромы, на барское богатство, затаенно думал: «Эх, хоть бы маленькую толику мне, разделал бы я дела!»
А когда барин, разбитый параличом, остался один, Чухляв подсыпался к нему, стал ухаживать за ним: в бане парил, на двор водил и проделывал все, что полагается, – раздевал, укладывал в постель… И, видя его голышом, не раз решал – ничем-то он не отличается от Чухлява: и пуп, и все такое на том же месте; даже больше, тело у барина дряблое, а у Чухлява упругое, мускулистое… И почему ему только одному, дряблому барину Сутятину, владеть богатством?… Да, ухаживал Егор Степанович за Сутягиным, за что и обещал ему барин участок «Бруски» в вечность. Оттого Егор Степанович – к барину ли идет, от барина ли домой – обязательно заглянет на «Бруски», пальцем землю ковырнет, на язык ее положит – попробует, какова она вкусом.
– Хлебная земля, – говорил. – Ежели руки приложить, зерна не вывезешь.
И уже свои планы строил. А вышло как-то не так: однажды парил он в бане Сутягина. Сутягин ногами и руками дергал – жалость смотреть. Тут возьми и спроси Егор Степанович:
– Как времечко-то жизни у вас прошло, Савель Ильич?
Сутягина ровно пристукнул кто: руками, ногами перестал дрыгать, что-то забормотал, а что – не поймешь. У Егора Степановича мысли в голове понеслись весенним потоком – не догонишь:
«Бес толкнул в неурочный час спросить… подохнет еще!»
Схватил в охапку голого барина, в дом приволок; в рот, в нос начал дуть, ладошками ребра растирать. Отходил малость, обрадовался.
«Душу бы только не пустить без времени: пускай бумажку подпишет – «Бруски» мне. А там лети – нет тебе задержки».
К вечеру барин очнулся. Пальцем – маленькой завалящей морковкой – поманил Чухлява.
– Что-о-о? – Егор Степанович припал к его лицу. – Что-о-о? Не пойму, – и руки растопырил.
Сутягин обозлился, сморщился, рукой сунул в окно. За окном в синеве вился ястреб. Делая круги, он спускался все ниже и ниже, затем пронесся над зеленями трав и сел на дубовый кол плетня.
– Ну что?… Вижу, – сказал Егор Степанович. – Ястреб. Птица негодная. Ну, и что жа-а?
Ястреб, чуть посидев на колу, вдруг сорвался, кинулся зеленя, выскочил и скрылся в березовой роще.
Сутягин приподнялся и прохрипел:
– Жизнь прошла, как вон ястреб на колу повернулся.
– Не об этом я, – Чухляв недовольно отмахнулся. – Ты отдай земличку. «Бруски» отдай. Родни у тебя нет. В могилу уходишь, с собой, что ль, возьмешь. А? Савель Ильич! Вечно богу за тебя молиться буду, то и родне закажу.
– Попа, – прохрипел Сутягин.
Чухляв ощетинился, жесткий кулак к глазам Сутягина поднес:
– Видал эту штуку? Не позову попа: землю допрежь откажи. Не откажешь, сдыхай в грехах, – и отбежал в угол, засмеялся дробно, визгливо, показывая в потолок. – Ступай, ступай с грехами туда! – И опять кинулся к барину: – Казни большие примешь на том свете без отпуску. Слышишь аль нет, что баю? Жульничать не дозволено. Он те – черт – на том свете за такое дело мошну на огне жарить будет: за што про што я за тобой дерьмо чистил?
И со зла так легонько будто и подавил барина. Сутягин дрогнул, ноги вытянул. Глаза уставились в окно и застыли. Егор Степанович крякнул, отошел в сторонку, вздохнул:
– Промах какой… а? И «Бруски»… вот они тебе – и нет их.
Все углы в хоромах обшарил, обои поободрал, в подпол слазил, сундучишко расколотил. В сундучишке – коробочки, картоночки, картиночки голых дам. Егор Степанович отшвырнул в угол хлам из сундучишка. Во двор выбежал, тут по клетям лазил, по конюшням: клад искал. Нет клада. Согнулся тогда Егор Степанович, позеленел. Снова к барину вошел, и только тут мысль забилась:
«Почему меня до кровати не допускал, сам все проделывал?»
Отодвинул рыхлое, коченеющее тело барина в сторону и в кровати под матрацем нашел сложенные столбиками золотые десятки. Поверх бумажка, написанная рукой Сутягина. У Егора Степановича ноги онемели, глаза забегали, ожили.
– «Пять тысяч рублей на похороны мои», – прочел он. «Как же! – мелькнуло у него. – Похоронят… без этого похоронят».
И, озираясь по сторонам, начал хватать и рассовывать деньги по карманам. Затем сдвинул Сутягина, отряхнулся, выбежал на волю и торопко зашагал в Широкий Буерак. Когда вошел в улицу, сообщил мужикам:
– Барин богу душу отдал. Обмывайте…
Потом года два жил втихомолку на задах. А после большого пожара на Кривой улице дом построил. Да не простую хибарку, а глаголем дом. Черепицей его покрыл. Сараи – железом. Плетни глиной умазал. Под сараями – конюшни, под конюшнями – землянки. Замки всюду понавесил – большие, с секретами. Ключи от замков в вязанку, вязанку к себе на пояс – и полный хозяин.
Выйдет во двор и радуется:
– Теперь пожар, вор ли – мне ветер в спину. А то, бывало, в поле аль куда едешь – дрожишь, как бы что.
– С чего жить-то начал? – спрашивали его иногда проезжие.
– С трудов, – отвечал Чухляв.
И трудился… Леску купил – дровами кругом обложился. На гумне, у двора, за гумном, за баней – всюду дрова: пни, корежник, дубняк. Земли участок приобрел за Винной поляной. Сынишка Яшка работал. Еще работал Степан Огнев. А в лето татарье, мордва спины гнули на чухлявском участке. Сам же Егор Степанович черного таракана в карман положит, чтобы счастье привалило, в поле сходит, сычом работу оглянет, поворчит – и домой. Дома весь день с метелкой – двор метет, чистоту наводит, с курами скандалит:
– Зверье какое. На одно место на двор ходить не умеют. Только подметешь, а они уж тут… Навалили. Чтоб вам… Кши, проклятые!
Ругал кур, еще ругал желтого таракана – не любил его. А в голове иное бродило – жена Клуня жалуется…
Клуня остатки золота – три тысячи, завернутые столбиками, несколько лет за пазухой таскала. Потом начала жаловаться:
– Колбяшки титьки трут. Силов больше нет. Прятать, куда хошь, надо.
Собирался прятать Егор Степанович и не находил надежного места, где бы каждую минуту мог проверить – тут ли они. Баба Клуня ходячая кладовка. Клуня из избы никуда. Где найдешь лучше место? С этой думой лежит, бывало, рядом с Клуней, за столбушки рукой держится.
– Гниет, мужик, – стонет Клуня. – Черви накинутся.
– А ты золой присыпь. Повремени, потерпи малость: найду место – спрячу.
Об этом думалось, это мучило. Потом, когда нашел место, спрятал деньги и с этого часу ни шагу со двора. Выйдет только к завалинке, сидит и, как бирюк, думает:
«Кем это мир создан? Ночь вот… зачем она? Ведь и днем отдохнуть – спать можно. А тут ночь еще зачем-то?… Расход только один – керосин жги и ворам простор – воруй».
…Вспоминая о Сутягине, Егор Степанович и не заметил, как пересек улицу и остановился у двора Плакущева Ильи Максимовича. В нынешнюю зиму они вдвоем решили заарендовать «Бруски». А тут, вишь ты, Огнев подвернулся.
Этим и шел Егор Степанович поделиться с Плакущевым.
В избе Плакущева еле заметно моргал тусклый огонек.
«Видно, мигалку палит, – подумал Егор Степанович. – Радетельный мужик. У этого добро скопится: он те уж в десять линий лампу палить не будет».
Обойдя колодец у двора, он, правой рукой придерживая козырек картуза, левой забарабанил в стекло.
– Кого? – послышалось из избы.
– Илью Максимыча.
Окно отворилось, высунулась голова Плакущева. На Егора Степановича изнутри избы пахнуло пареной тыквой.
«Тыкву еще едят», – решил он, колупая пальцем подоконник, глядя на Плакущева, стараясь догадаться, почему тот не был на собрании.
– Выставили уже… рамы-то? – спросил он.
– Да. Припрятать. Весна на дворе – лезут. Ну, мол, от греха дальше, припрятать.
– Чего на сходе не был?
Плакущев прикрикнул на своих:
– Смолкните вы там на часок! – И к Егору Степановичу: – Да ведь дела: корова телиться задумала, и овчины у меня в кадушке кисли – вынуть надобно… Что там?
«Овчины?… Какие это овчины в весну? Крутит чего-то, башкан». Чухляв подозрительно осмотрел его и сорвался:
– Что там?!. Тебе не известно?!. Сам знаешь, народ-то нонче какой – пыль: куда дунет, туда и понесется. Да и то, руки-то бы им кто отрубил. А то ведь никто не отрубал – подняли. Да и Захарка Катаев взбаламутил.
– Жулик. Он, Захарка, видно, хочет в председатели совета пролезть – вот и подлизался.
– Ты вот что, – перебил Чухляв. – Как бы и последние-то порты не стащили.
– Ну-у?
– Ты не нукай. Степка в город ходил. Закон, видно, подбирает насчет «Брусков», да я так думаю, и насчет тебя: старшиной ведь ты был. Ты с овчиной-то погодь возиться, а то – не только «Брусков», а и себя-то не увидишь. – И еще плотнее припал Егор Степанович к окну, зашептал: – Бают… может, и так, нарошно… в Илиме-то-роде советской власти башку свернули. Идут… Куда идут – неизвестно.
– Ну, это еще не знай чего.
– И я это же баю, не знай чего, – увильнул Чухляв.
Шепот Егора Степановича Чухлява под окном Плакущева, будто мякина в метель, разнесся по селу. Сначала широковцы переговаривались тайком, а к вечеру, когда через Кривую улицу проскакали десятка два кавалеристов, из двора во двор понесся говор о том, что в пятидесяти верстах от Широкого Буерака, несмотря на сплошной лед, через Волгу переправились банды Васьки Карасюка. Они ворвались в Илим-город, вырезали всех коммунистов и двинулись дальше, на Широкий Буерак.
– Вот под кем поспать доведется, – зло кинула Кате Пырякиной шагистая Анчурка, жена сапожника Петьки Кудеярова.
Катя вбежала в избу, передала весть о Карасюке Николаю. Николай усмехнулся, почесал за ухом, слез с полатей и боком сел на скамейку.
– Нас это не касается. Пускай хоть десять Карасюков идут, – проговорил он, вглядываясь во тьму ночи, скрывая от Кати какую-то, еще ему самому непонятную тревогу.
С той минуты, как спас на Волге Огнева, он разом уверовал в него и вечером, после схода, ложась спать, сообщил Кате:
– Этому человеку доверить себя можно со всеми потрохами. Ну, раз себя не жалел для ребят, значит – ему можно.
С этой мыслью Николай и заснул, а поутру, вернувшись от Огнева, сказал, что отдал себя в руки Степана: «На, мол, бери, делай, что хошь», – и, как бывало в парнях еще, погладил костлявые плечи Кати:
– Заживем хорошо… И ты нальешься… А то глядеть на тебя – беда… А там, смотришь, кости скроются. А то и родишь. А?
Катя, краснея, склонила голову.
– Нас это не касается, – еще раз проговорил Николай. – Брехне не верь… и вообще… Есть давай.
Катя полезла в печь за щами, и показалось ей, будто стучит она ухватом в пересохшей огромной пасти зверя. Подбородок у нее задергался, глаза заволоклись мутью. В артель и она поверила: там она поправится, появится у нее ребенок, тогда и ее не будут бабы называть «проноской»…
– Не касается!.. А Анчурка Кудеярова вон говорит: «Вот под кем поспать доведется – под бандюками». Это она про меня.
– Ей башку-то свернуть на рукомойник: болтать не будет.
– Когда еще свернешь!
– Ну, брось, – ласково прикрикнул Николай, протягивая ложку к серым щам. – Разговору на селе вообще не оберешься. Утресь Железный, – так звал он Чухлява, – тоже намеки… Да наплевать! – Но, сказав это, он почувствовал, как у него по спине побежали холодные мурашки. – Он отмахнулся, решая: «Поем, вздремну, а утром сбегаю к Огневу».
– Ты, Коля, гляди… какие ни на есть мохры… и те утащат…
– Гляжу! Гляжу!
Через разбитое стекло сквозил легкий весенний ветерок. Он обещал высокую, с тяжелым колосом пшеницу на «Брусках», тянул на огороды к толстопузой капусте, к зеленым, сочным огурцам.
«Отчего мир так устроен – чего хочешь, то не делается?» – подумал Николай и, повернувшись к Кате, проговорил:
– Нас не тронут: мы не коммунисты… – и опять смолк, а дрожь чаще забегала по спине. – Фу, – он отфыркнулся и, сдернув с гвоздя пиджачишко, выбежал из избы.
На улице в темноте в ясном говоре весны скрипели ворота, двери изб, запоры, во мглу неба взметывались отблески фонарей, на соломенных крышах колыхались огромные тени, где-то ржали лошади, тревожно мычали коровы, – люди готовились к встрече неведомых гостей.
Николай, давя молодой ледок, побежал к избе Огнева, застучал в стекло.
– Кто? – послышался голос Огнева.
– Открой-ка, – и, вваливаясь в сени, Николай выпалил: – Банды!
– Где? Чего ты орешь? Хлебнул, что ли? Знаешь – в артели пить не полагается.
Николай шумом разбудил Стешку. Она улыбнулась, протерла глаза, посмотрела с полатей вниз. За столом сидели Степан Огнев, дедушка Харитон, мать Стешки Груша и Николай Пырякин.
– Банды, говорю, идут. Все уже укладываются, бегут, – напирал Николай.
– Да-а-а, – Степан зевнул. – Верить-то этому?
В позевоте отца Стешка разом почувствовала беду.
– О-ох, верить-то этому, – Степан еще раз зевнул. – В зайца превратишься: только и будешь прыгать, а работать не знай когда.
Стешка быстро накинула на себя серенькое платье, прибрала распущенные волосы и спустила с полатей голые мускулистые ноги.
– Ты, Стешенька, что?… Спала бы… А впрочем, слезай… Слезай, впрочем.
И этим Огнев дал знать, что надо собираться.
Вместе с вестью о переправе через Волгу банды Карасюка Егор Степанович получил весточку о том, что в село Алай – девять верст от Широкого Буерака – лесничий, торгаш Петр Кульков, привез две бочки керосину. Эта весточка больше его заинтересовала, и он рано утром на пегой кобыленке снарядил Яшку за керосином. Потом весь день ждал сына. Не раз ругал себя дураком. Ему казалось, что лошадь и Яшку забрали карасюковцы. И он долго и тоскливо из-под сарая смотрел в окошечко на алайскую дорогу. А вечером, когда молва о карасюковцах затрубила по селу, Егор Степанович кинулся в конюшню и золой начал растирать гнедой кобыле холку там, где полагается быть седлу. Кобыла жалась от боли, поднимала ногу. Егор Степанович прикрикивал на нее – она поворачивала голову, жалобно смотрела на быстрое движение его рук.
Разодрав до крови холку, он зачерпнул ведро воды, наложил в него теплого навоза, размешал и вылил на лошадь. Так он проделал несколько раз. Затем отошел в сторону, усмехнулся:
– Во-от – одер. Придут, скажу: ну, куда на моем одре? Гляди – чего.
Сняв с гвоздя фонарь, он еще раз осмотрел лошадь, что-то невнятно пробормотал и хотел было уже переступить порог конюшни, как защелка у калитки редко, но звонко зазвякала. Егор Степанович попятился.
Защелка зазвякала более решительно. За воротами послышались голоса. Егор Степанович не без тревоги подошел, прислушался, затем отодвинул длинный железный засов. Во двор сначала вошел Плакущев Илья Максимович, за ним Пчелкин Сергей, прозванный за свой бас и буйство «громилой». Свет фонаря ударил прямо в лицо Плакущева.
– Ну-у, – с дрожью в голосе заговорил Илья Максимович, – полчище идет.
– Да, – загудел бас Пчелкина, – давеча нищий у меня был, все сказал.
– А ты тише, – прошипел на него Чухляв.
– Ну, вот! – вновь поскакал бас Пчелкина. – Это надо вовсю, а ты тише. Спасение идет. – Он дернул плечами в плешивом полушубке и последним переступил порог избы.
Войдя в избу, Егор Степанович потушил фонарь, кинул Клуне:
– Ты! Спички где?
– Да ты сроду у себя их держишь, – ответила Клуня.
Егор Степанович спохватился. Спички в самом деле гремели у него в кармане. Он медленно достал их, стал на табуретку, потянулся к семилинейной лампе.
– Вот спички, – бормотал, зажигая лампешку, думая, как бы ему толкнуть навстречу Карасюку Плакущева и вывернуться самому. – Вот спички… Намеднись гляжу – пятка нет… Утром просчитал – было восемнадцать, а в обед гляжу – нет пятка. Куда делись?
– Аль со счету спички? – Пчелкин удивился.
– А то как же? – Егор Степанович спрыгнул с табуретки. – А то как же? Ты думаешь, это все, – он обвел руками выстроганные сосновые стены избы, – все это даром дается? Не-ет, тут крови сколько положено. Это только они, коммунисты-ячейщики, болтают, богатство оно так вот будто… как вон, – чуть запнулся, – как вон дерьмо коровье на лопате… поддел его – и хлоп к плетню… Нет. Тут сбереги. Иной раз и поел бы сладенького, а тут – нет, мол, постой… Я вот, когда в турецкой кампании…
«Ну-у, теперь держись, поедет», – подумал Плакущев.
– Я ведь, бывало, какой был? Я на лету птицу ловил.
Пчелкин басом дробно засмеялся, а Плакущев зло метнул глазами на Чухлява, прервал его:
– Дело не ждет, Егор Степанович. Ты свой сказ потом доскажешь.
– Что ж, – привертывая лампешку, Егор Степанович сжался. – Давайте дело.
Плакущев вынул из кармана лист бумаги, обеими ладонями разгладил его – и над столом враз вплотную склонились три головы: одна – колом – Егора Степановича, другая – большая, с серебряными тонкими нитями на висках – Плакущева Ильи и третья – рыжая – Пчелкина Сергея.
– Вот, – прошептал Плакущев, – тут тебе и явны и тайны коммунисты.
Егор Степанович откинулся, посмотрел на большую голову Плакущева и вновь сунулся к столу.
– Читай, – еле слышно проговорил он.
– Явные коммунисты, – начал Плакущев, – Огнев Степан – в восемнадцатом году грабежом занимался; отобрал у Чухлява Егора шестнадцать овец, крестьян грабил! Притом сына коммуниста имеет в Москве.
– Шестнадцать – верно! – подтвердил Чухляв. – И еще ягненка.
Плакущев мельком на него глянул, продолжая:
– Федунов – председатель сельского совета, явно держит руку коммунистов… Панов Давыдка… Николай Пырякин…
– Стоп, – прервал его Чухляв. – Стоп тут. Николку не след, по-моему, никак не след. И какой он есть коммунист? И сосед мне. Это надо принять.
«Боится соседа», – подумал Плакущев и, заложив Николая пальцем, стал читать дальше:
– Якушев Гараська в артель пошел, явно с коммунистами, Митька Спирин…
– Не-е-е-е-т, – прервал Чухляв, – ты Николку-то пальцем не закладай. Ты выкинь, выкинь от греха.
– Да чего ты боишься? – вынимая из другого кармана листовку и раскладывая ее на столе, проговорил Плакущев. – Ты вот слушай, – и, чуть приподняв к свету листовку, начал читать то, что было написано жирным шрифтом:
– «Совет трех» народной крестьянской армии под командой Василия Карасюка отныне объявляет, что вся власть принадлежит народу и народ сам собой управляет. Долой коммунистов, комиссаров! Да здравствует крестьянский союз!.. За мной идет сорокатысячная армия… В Москве…» – Плакущев запнулся и, не разобрав, что было написано дальше, обернулся к Чухляву: – Видал? Тут – сила. Советчики на ладан дышат.
Егор Степанович весь сморщился.
– Не-ет… Я на то не согласен… Не согласен на то, чтоб Николку в явные, не согласен – и все… Силой, что ль, меня?
Бились долго, бились над тем, куда отнести Николая Пырякина – в явные или тайные коммунисты.
– Ты с нами в кантахт не хошь, – хрипел Пчелкин, – ты насупротив нас.
А Егор Степанович одно свое долбил:
– Прочь Николку.
Злился и Илья Максимович и в злобе свой план высказывал:
– Перво-наперво – семенной хлеб в советском амбаре поделить, этим на свою сторону всю голытьбу…
После этого Егор Степанович совсем отпрянул в сторону, замотал головой:
– Не-ет, уж тут я совсем не знаю! В старшинах я не ходил, в писарях не был, не знаю. Чужого добра сроду не брал… Не-ет, руки обмываю. Не-ет, – взвизгнул он, – в это дело я не впутываюсь… И вообще не впутываюсь, – вдруг неожиданно заявил он. – Наотрез не впутываюсь, и все. Нет, лет, и не говори, Илья Максимович, и не тяни меня.
– Че-ерт ты! – вырвалось у Пчелкина.
– Постой, постой, – Плакущев схватил Чухлява за плечо, – постой. Мы разберемся… Мы разберемся… в таких делах с тобой.
Торопливый стук в ворота прервал Плакущева. Илья Максимович быстро сунул список и листовку под столешник. Егор Степанович подбежал, выхватил список и листовку и молча сунул их Пчелкину, а сам кинулся открывать ворота… Через несколько минут в избу ввалился грязный, измученный Яшка. Глядя на Плакущева и на Пчелкина, проговорил:
– Собрались? – Потом громче добавил: – Банды в Алае. Насилу вырвался, – и обратился к отцу: – Ты лошадь-то прибери, тятя. Телегу я оставил в поле… Пожрать бы чего, – и, схватив в чулане кусок пирога, выскочил из избы.
– Куда ты? – спросил Егор Степанович, кидаясь вдогонку.
– Куда след, – ответил Яшка и скрылся в темноте.
Когда часов в десять ночи Федунов увидел в улице тревожную дрожь фонарей, он догадался, что Карасюк где-то поблизости и его надо ждать в Широком Буераке в ночь или на заре. Вечером же Федунов узнал и о том, что Пчелкин усиленно вертит языком на селе, агитируя за раздел хлеба. Все это и не давало покоя Федунову. Он сидел под окном, напряженно всматриваясь во тьму. Дедушка Максим лежал на полатях, возился, кряхтел и только потом, глубокой ночью, заговорил:
– Отстань, сынок… Не эти дела наши… Наши дела – землю пахать и с народом жить – ну, и поди к народу… Гляди – один на селе. И поди к народу, скажи от власти отстраняюсь, вот вам ключи от амбара. Что хотите, то и делайте с хлебом: я вам не помеха.
Федунов молчал. Одно время у него явилась мысль – пойти к Пчелкину, передать ему ключи от амбара и сказать: «Сдаюсь».
«Ведь и он, – думал Федунов про Пчелкина, – за советскую власть горой стоял – барское имение громил, и все такое… А теперь – вишь как разобиделся…»
Недели две тому назад Федунов ходил по селу, переписывал скот у крестьян… Когда пришел к Пчелкину, тот сообщил, что у него всего-навсего четыре овцы, а при проверке оказалось их пяток. Пяток и записал Федунов. Пчелкин тогда еще пригрозил ему осиной в Сосновом овраге.
– Вишь, зловонный какой, – пробормотал Федунов.
– Все зловонны, – дедушка догадался, о ком идет речь. – Все кусок белый норовят… а этого не зря громилой зовут – громила и есть.
Тараканы, словно дробный дождь, зашуршали в темноте. За перегородкой спала Даша, жена Федунова, и что-то непонятное бормотала во сне. Она дохаживала беременная последние дни. Это-то больше всего тревожило Федунова.
– Из-за прута повесят, – нарушил тишину дедушка. – Вот и говорю тебе: не в те годы на службу ты пошел… народ злой… повесят за милу душу…
– Ты, тятя, молчи… не береди… лежишь, ну и не береди.
– Э-э-эх, робяты, нас не слушаете, баб своих не слушаете. Кого же слушаете? Дядев чужих?!
По порядку – еле заметно – кто-то скользил к дому. Федунов затаил дыхание, плотнее припал лицом к холодному стеклу, всмотрелся. Человек остановился. Вначале, казалось, он что-то долго шарил под ногами, потом, срастаясь с плетнями, хибарками, осторожно переступая лужи, двинулся вперед.
Федунов, не отрываясь от стекла, нащупал под лавкой топор, крепко сжал его в руке, зашептал:
– Тятя… Серка… Серка погляди.
Дедушка быстро шмыгнул с полатей, выбежал во двор… Федунов потянул топор из-под лавки, топор концом задел за бревенчатую стену – звякнул. Человек уже приблизился к калитке, чем-то крест-накрест чиркнул по шершавым доскам, двинулся, заглянул в первое окно, потом осторожно, крадучись, подполз к тому окну, за которым стоял Федунов.
«Как только подойдет, со всего размаха шибану через стекло по башке и тем покончу», – мелькнуло у Федунов а.
Взмахнул топором…
Человек, заметя блеск топора, кинулся в сторону, перебежав на другой порядок улицы, скрылся в темноте.
Потом тьму разрезал пронзительный, перепуганный выкрик, и вновь молчаливая тьма глянула в окно.
Пчелкин очнулся на заре. Он лежал в луже у двора Чухлява Егора Степановича… В голове у него ныло, шумело, как после сильной попойки. Упираясь руками в грязь, он поднялся сначала на колени, потом, разламываясь, встал и заторопился в переулок – на зады. И дорогой припомнил: вчера поздно вечером он вышел от Чухлява, распростился с Плакущевым и, перейдя Пьяный мост, завернул на Бурдяшку. На Бурдяшке все уже спали, только в самом начале, у разодранной ветлы, в избенке Васьки Шлёнки горел огонек. Пчелкин подкрался к окну, заглянул. На полатях возился Шлёнка, внизу около коптилки за столом сидела Лукерья, быстро вертела в глиняном блюде веретено, а по другую сторону стола – секретарь сельского совета Манафа.
Шлёнка повернул голову и, как сыч глянув с полатей на Манафу, заговорил:
– Что, опять завариха?
– Завариха, – ответил тоненьким голоском Манафа.
– Этак-то вот вас и след.
– А тебе легче от этого? Ему легче, а? – Манафа засмеялся, обращаясь к Лукерье, явно ухаживая за ней.
Лукерья сконфуженно опустила лицо к веретену.
– Замучили, – буркнул Шлёнка. – Фабрику, слышь, из деревни… чтобы всем хорошо… кисельны берега… да-а-а. Эх, бока-то как болят!
– Еще бы не болеть… день-деньской лежишь, – сказала Лукерья. – У лошади вон под сараем на сажень навозу…
– Ну, чай, лошадь – скотина, не прогневается, – утвердительно заявил Шлёнка. – А ты вот что, Манафа, какое жалованье огребаешь?
– Двенадцать целковых.
– Эка!.. Я, бывало, больше пропивал… А это день за письмом торчи – и двенадцать.
Пчелкин оторвался от завалинки, шагнул к воротам из жердочек, глянул во двор. Там кто-то дергал из плетня хворосток.
«Кому бы это быть?» – подумал он и тихо позвал:
– Эй! Кто?
Никто не отозвался. Тогда он нагнулся и напряженнее посмотрел во тьму.
«Человек? Крупен больно. Кому же быть-то?»
Еще ниже нагнулся – и на сером фоне неба разглядел лошадиную голову. Голова, прикладываясь к плетню, вытаскивала тонкий хворосток и хрупала его на зубах.
– А-а-а! – протянул Пчелкин и, не найдя затвора, перелез через ворота. – Э, сидит! Вот чудо!
Лошадь, в самом деле, волочила за собой, точно перебитые, задние ноги. Тогда Пчелкин торопливо взбежал на крыльцо, и дверь со скрежетом впустила его в избу.
– Василий, беда у тебя на дворе!
– Да что ты-ы? – Шлёнка забеспокоился и готов был уже спрыгнуть с полатей.
– У Буланки ноги-то отнялись.
– Какие?
– Задние, стало быть: сидит!..
– Во чего, – разочарованно проговорил Шлёнка. – Это у ней не впервой… Кажду весну… Порошков, бают, ей надо. А я за порошками в Алай не соберусь… Причаливайся… Вот с Манафой спор у нас.
– Да я так… Шел мимо – лошадь увидел, забежал. Зайти, мол, сказать… Да еще, слышь, из города грамотка пришла – хлеб из амбара поделить. В утро дележ должен быть.
Долго говорили о хлебе, о Карасюке, потом Пчелкин вышел от Шлёнки, заглянул еще кое к кому и, растревожив голодный муравейник, направился к Плакущеву, затем повернул и порядком, крадучись, пошел к избе Федунова… черкнул мелком на калитке. Потом… Потом – он помнит блеск топора за окном в избе Федунова и то, как чьи-то могучие руки схватили его на углу дома Чухлява, ударили головой о станок, на котором гнут полозья.
Сейчас, пробираясь через Холерный овраг, он, вспоминая, напрягал память. Раздирая сплошной дикий вишенник, он закрыл глаза, и тут же перед ним всплыло смеющееся, потом злое лицо Яшки Чухлява.
«Он, пес, меня шваркнул», – и Пчелкин тут же вписал Яшку Чухлява в список «явных коммунистов».