Время было неясное — век сменялся. После славных деяний Петра и Екатерины позволительно было мечтать о грядущем благоденствии, но, как говорится, век мой назади, век мой впереди, а на руке нет ничего.
Медный прадед государя Павла Петровича, вознесенный покойной матерью императрицей па скалу, вздыбив коня, протягивал длань над пустырем, под ногами коня зиял обрыв. Павел вспомнил однажды про другую конную статую Петра, изваянную старым мастером Растрелли еще в доекатерининские времена и матерью отвергнутую; он держал скульптуру в уме, так и этак прикидывал, куда определить ее навечно. За семнадцать лет к Фальконетову Петру успели привыкнуть, но статуя оказалась дерзновенной и не обретала будничной незаметности: привычка привычкой, а какая-то сила все тянула к монументу — вокруг чугунной ограды с вызолоченными остриями и шишечками постоянно толпился народ.
Стоял памятник на месте церкви преподобного Исаакия Далматского, снесенной по обветшалости и к тому же поврежденной пожаром. Церковь возводили еще при Петре: день рождения царя пришелся на день поминовения преподобного. Но, может быть, Великому Петру по душе пришлись твердость в вере византийского монаха, сила его духа и смелость на язык. По воле Екатерины, выставлявшей себя продолжательницей трудов Петровых, и одно время с монументом, за спиной его, началось возведение нового Исаакиевского собора.
В отличие от велемудрой матушки император Павел был нетерпелив, переменчив и не способен к требующему срока и выдержки возведению памятников. Замыслы матери к тому же рождали в нем единственное и непоборимое желание — перечить. Предусмотренные проектом большой купол Исаакия, четыре угловые башни, многоярусная колокольня со шпилем привели Павла в раздражение. Он приказал своему любимцу, архитектору Винченцо Бренна, флорентийцу, именуемому в России Викентием Францевичем, достроить собор без матушкиных причуд да поживее. Фантазер Бренна, разделявший с Павлом Петровичем его гатчинское затворничество и ожидание будущего величия, слишком долго строил в воображении рыцарские крепости, чтобы тратить дарование и остаток лет на чуждый храм, коим не мнил обеспечить себе бессмертие. Бренна с головой ушел в сооружение дворца для своего государя — Михайловского замка, окруженного рвами с водой и перекинутыми через них подъемными мостами. Он наскоро поднял над мраморным карнизом собора кирпичные стены, увенчав их одиноким куполом и приземистой колокольней (мрамор, привезенный для отделки Исаакия, взят был в Михайловский замок).
В ту пору многое начатое в мраморе достраивалось кирпичом. Мраморные глыбы, предполагавшиеся к прославлению одного, оказывались в ином месте, но и там обычно не успевали исполнить нового предназначения.
Государь вставал в пять, слушал доклад военного коменданта, в восемь начинался парад. В душной, как белый атласный галстук, тишине манежа цены человеку не было никакой. Жизни, случайностью рождения начатые два или три десятилетия назад, тут по воле случая достраивались мрамором или кирпичом или оставлялись недостроенными на неминуемое забвение и разрушение. Рассказывали про молодого офицера, который в течение трех минут был разжалован в солдаты, произведен в прежнее звание и награжден орденом св. Анны.
Приказы догоняли один другой — и все должны были тотчас и неукоснительно исполняться. Приказы поражали внезапностью и необъяснимостью: запрещались короткие локоны и высокие воротники, фраки, стеганые шапки, цветы на окнах, танцеванье вальса и употребление некоторых слов. Постоянная невозможность предвидеть приказ и постоянный страх не поспеть с исполнением рождали в людях ощущение невнятности и непрочности бытия.
Сидя в низком кресле у камина, Манил Иванович Брюлло размышлял о превратностях судьбы. Камин разожгли по случаю рождества — не для тепла, а ради праздничности обстановки: уголь стоил дорого. Небольшая горка угля за решеткой, умышленно не раздуваемая, тлела медленно. Павел Иванович вытянул к камину короткие крепкие ноги в белых нитяных чулках, в черных башмаках, с которых были срезаны недавно запрещенные пряжки, и, глядя на чуть тронутый краснотою уголь, любовно выласкивал мысль, сводившуюся к тому, что, хотя человек пребывает в руках судьбы, воля человека только в его собственных руках. Мысль, возможно, не принадлежала лично Павлу Ивановичу, он, возможно, услышал ее от кого-то, где-то вычитал (кажется, у Шиллера), но мысль была близка и понятна; он привык подтверждать ее примерами из собственной жизни и оттого давно полагал своей.
Минувшим летом 1799 года Павел Брюлло, наставник класса резного на дереве мастерства и академик, был приглашен в совет императорской Академии художеств, где ему объявили решение — в связи с малой пользой, какая происходит от обучения воспитанников резному мастерству, оный класс уничтожить. Павел Иванович молча выслушал зачитанную секретарем бумагу, с достоинством поклонился и, уверенно ступая, вышел из зала совета. Академическая служба давала ему двести рублей в год, казенную квартиру с дровами (тридцать сажен) и четыре пуда свеч, но растущее семейство и тщательно взвешенные предположения на будущее требовали много больших средств, добываемых никак не службой, а отличным знанием ремесла и неизменным трудолюбием — качествами, которые поддерживали в Павле Ивановиче глубокое к себе уважение. Павел Иванович Брюлло украшал золоченой резьбою мебель, рамы для портретов и картин, брал заказы на изготовление иконостасов, его умение было известно — случалось, ему работать и во дворцах высочайших особ. В Академии художеств хранилась как безупречный образец вырезанная им из дерева охотничья сумка; сквозь сетку виднелась в ней разнообразная дичь. Однако созданиям чистого искусства Павел Иванович предпочитал заказные работы, не ведавшие капризов сбыта. Кроме резьбы, он знал также миниатюрную живопись, живопись золотом и серебром по стеклу, гравирование, лепку, ничем не пренебрегал, все поспевал (благо действовал императорский указ, запрещавший ремесленникам неисполнение заказов к сроку), — менее расторопные мастера жаловались начальству, что он «от них хлеб отнимает», но Павел Иванович был твердо убежден, что только воля человека побеждает судьбу.
И вот он, Павел Брюлло, вопреки обстоятельствам встречает рождество у камина в собственном доме (не в прежней казенной фатерке на задах академии): дом трехэтажный, каменный, с небольшим двором, спланированным под сад, и стоит почтенно — фасадом на Средний проспект. Нет, не случай, ненадежный помощник, доставил Павлу Ивановичу домашний очаг и благополучие, а прилежание, не терпящее праздности, предприимчивость и разумная бережливость: человек имел право гордиться, что в неверное, прихотливое время живет твердыми правилами, не позволяя себе рассчитывать на удачу.
В комнатах сладко пахло ванилью и сахарной пудрой: супруга Мария Ивановна готовила к праздничному столу пирожное. Павел Иванович женился недавно, вторым браком, после короткого вдовства; от покойной жены остался у него на руках малолетний сын Федор, нуждавшийся в матери, да и по предположению Павла Ивановича для крепости семьи и наследования дела одного сына было недостаточно. Павел Брюлло взял девушку из хорошей семьи, дочь придворного садовника Карла Шредера; несмотря на молодость, Мария Карловна, именуемая на русский лад Ивановной, оказалась разумна, хозяйственна, после свадьбы в положенный срок родила сына, через год другого.
Сын Карл появился на свет за две недели до рождества, 12 декабря 1799 года.
Он лежит в колыбели, под тюлевым пологом, пеленка, обшитая кружевом, перехвачена голубой лентой, такой же лентой перевязан повешенный над колыбелью тонкий — три прутка — пучок розог, залог будущей твердости житейских правил. Он лежит в колыбели, запеленутый по рукам и ногам, тихо причмокивает во сне, чаще орет благим матом и вконец уже загонял проворную, невзирая на полноту, чухонку, удачно нанятую в няньки за недорогую плату, — будущий Карл Брюллов, великий, единственный, неповторимый.
Но до «великого» еще три с половиной десятилетия, да и до «Брюллова» немало воды утечет: 12 декабря 1799 года Брюлловых еще не было.
Были пока Брюлло.
Bruleau — Brullo — Брюлло: написание имени с годами менялось, потому что люди, его носившие, трижды меняли отечество, превращаясь из французов в онемеченных французов, а из таковых в обрусевших немцев.
По семейным преданиям, корень судьбы брюлловской сокрыт в религиозных войнах: отмена Нантского эдикта, предоставлявшего равные права протестантам-гугенотам и католикам, положила начало скитаниям — гугенотское семейство Брюлло то ли изгнано было из Франции, то ли вынуждено покинуть родину. Обосновались в северогерманском городе Люнебурге, весьма славном в ганзейские времена; союз городов, однако, уже прозябал в упадке, Тридцатилетняя война довершила дело, — Люнебург, принявший Брюлло, быстро донашивал лоскутья былого величия. Что привело их в Люнебург? Случайность обстоятельств, пли капитальный расчет, или, не исключено, гипсовый завод, который вовсю пылил и дымил в городе, открывая возможность приложения ремесла?
Нантский эдикт отменен в 1685 году, в 1773-м первый известный россиянам Брюлло — Георг — был приглашен и Петербург для работы на императорском фарфоровом заводе. Восемьдесят восемь люнебургских лет при тогдашней прикрепленности людей к месту — срок недолгий, но Павел Иванович, внук первоприехавшего в Россию Георга Брюлло, величаво называл «землей предков» не Францию, а Северную Германию, в бумагах же твердо выводил: «российский подданный». В России их, случалось, именовали, устно и на письме, «Брыло» — так, должно быть, удобнее, привычнее для русского языка и уха.
Возможно, самые давние, французские Брюлло — Bruleau и впрямь были воинствующие гугеноты, у российских Брюлло — Брыло гугенотство задержалось мирной строкой в послужных списках: «вероисповедание евангелическо-лютеранское». Поколения семейства Брюлло передавали от старшего к младшему никак не догматы веры.
На фарфоровом заводе Георг Брюлло числился лепщиком. В некоторых документах его называют скульптором. Одно не противоречит другому. Искусство лепщика, определяющего форму предмета, — подчас в точном исполнении чужого замысла, подчас в собственном творчестве. Высокий уровень искусства Георга Брюлло подтверждается самим приглашением его в Петербург: русский фарфор в ту пору уже не тропку нащупывал — шагал крепко и скоро, и не дядьки ему были нужны, а зрелые мастера.
Старый Георг Брюлло был скульптор (и, наверно, не первый в роду). И его сын Иоганн, не зажившийся на свете и окончивший свои дни вскоре после переезда семьи в российскую столицу, однако успевший стать Иваном Георгиевичем, — Иоганн, Иван Георгиевич, тоже, по заводским ведомостям, был лепщик, по другим документам — скульптор. И его внук Павел Иванович — скульптор, резчик, а также мастер разного иного художественного дела. И старший его сын Федор, прижитый с первой женой, дитя, а уже готовится, руководимый твердой волей Павла Ивановича, перенять из рук отца семейное ремесло. И годовалый Александр — ему определено то же будущее. И новорожденный младенец Карл в пеленке, стянутой голубой лентой…
Дети в семье рождались с готовой судьбой.
…Уголь в камине занялся понемногу и быстро прогорал, переливаясь под серым пухом пепла. Павел Иванович поднялся из кресла, помедлил, потирая руки над очагом и тем как бы схватывая хоть немного этого улетающего впустую тепла, и, крепко ступая, направился к столу. На белой накрахмаленной скатерти, между двумя праздничными канделябрами золоченой бронзы по пять свечей в каждом, покоилась на блюде серьезных размеров индейка — ее медная корочка была украшена зелеными резными листочками петрушки, вокруг, по краю блюда, лежали янтарные ломти жаренного в масле картофеля. Мария Ивановна в палевом платье, с шалью из белой индийской кисеи на плечах, в нарядном чепце ждала супруга за столом. Быстрым глазом художника Павел Иванович тотчас оценил открывшиеся взору красоту и довольство, сжал сильными пальцами розовую ручку жены и поднес к губам, без лишних слов благодаря за рассудительность и миловидность, за порядок в доме, за прельстительность индейки, за сыновей — непременно будущих художников…
Из окон, выходивших во двор, видно было далекое, за Невой, зарево: по государеву приказу, невзирая на холода, в центре города, по проспекту, насаждали аллею. Деревья свозили большие, в три человеческих роста, вырытые со всеми корнями, — император ждать не умел. Ямы рыли широкие, значительной глубины. Вдоль проспекта клали дрова штабелями и жгли, согревая землю. Говорили, что насаждением аллеи заняты десять тысяч рабочих и что каждое дерево станет в триста рублей.
Как в человеке пробуждается художник? Послушностью руки, вдруг обнаружившей способность в точной копии передавать суть запечатляемого предмета? Постановкой глаза, дарующей способность открывать эту суть предмета в его манящей к запечатлению форме? (Художники говорят о «поставленном» глазе, как певцы о поставленном голосе.) Или особенным расположением души, без которого нет ни точности руки, ни зоркости глаза, ни увлекательного ощущения своей возможности открывать и передавать окрест лежащий мир?..
До пяти лет он не ходил: хилым от рождения ногам оказалось не под силу носить быстро тяжелеющее с ростом тело. Врачи называли это английской болезнью или попросту золотухой — лучшим средством против нее считался теплый песок.
…В погожие летние дни его выносят из дому и усаживают в кучу сухого, сыпучего песка, вбирающего скудное тепло медлительного петербургского солнца. На нем серая, немаркая рубашка, не прикрывающая бедер, — больше ничего не надето, ноги его выше колен засыпаны песком. Отец вырезал для него деревянные формочки, брат Федор старательно покрасил их в красный, синий, желтый, зеленый цвет. Карл для порядка лепит четыре пирожных, поочередно натолкав песку в каждую формочку, чтобы больше не прикасаться к ним. Лопатка, совок, ведро и прочие принадлежности детской забавы вместе с формочками брошены в небрежении, — он не умеет занимать себя игрою. Зато он подолгу смотрит на тянущиеся по блекло-голубому небу разорванные облака, угадывая в них очертания знакомых предметов, беспрерывно меняющиеся, на серую шероховатую поверхность стены хозяйственного сарая, возле которой насыпан его песок, — камень стены кое-где взрезан извилистыми трещинами, зазелененными мохом, на бархатистую, тщательно прополотую, измельченную и разровненную граблями землю цветника, на траву, на цветы, на трехпалый, будто тряпичатый лист смородины, на сметливую синицу, шумно мелькающую в кустах, на плотного сизого голубя, туда-сюда мелко вышагивающего по дорожке и на каждом шагу покалывающего острым клювом воздух.
В неурочное время к нему подходят редко. Жизнь в доме движется строгим ходом часовых шестерен: каждый занят своим делом, и усердие отдельных людей образует в сцеплении общее выверенное движение. Лишь большая лохматая собака, не пристроенная ни к какому основательному занятию, во всякое время является разделить с ним его одиночество. Собака белая, с рыжими подпалинами, вислые уши ее совершенно рыжие, на ощупь матерчатые, как лист смородины.
Солнце неспешно ползет над квадратным двором, припекает сильнее. Он охотно подставляет приветливым лучам лицо, шею, оголенные до плеч руки — тепло неизменно вызывает в нем ощущение благополучия, покоя, беспечности. Он не замечает, как смаривает его дремота. Он сладко спит, опрокинувшись на спину, лицом к солнцу, волосы у него вьются крупными кольцами, золотистые, как солнечные лучи, как песок. Собака устроилась рядом, положив на лапы тяжелую голову.
(Пройдут годы, Брюллов будет охотно писать детей — здоровых, ладных, радостных: дети на его полотнах двигаются, ходят, купаются в бассейне или ручье. Он будет писать детей вместе со взрослыми — ему не по сердцу одинокие дети. На портретах, исполненных Брюлловым, нередко оказывается собака — душевный товарищ человека…)
Он просыпается от голосов, от резкости прикосновения. Отец недовольно ощупывает его руку выше локтя своими жесткими, слегка сплющенными на концах пальцами и сердито объясняет маменьке, что Карл в отличие от прочих Брюлло не в меру рыхловат и тучен. Павел Иванович вспоминает при этом спартанцев, но Мария Ивановна благоразумно находит в истории немало примеров превращения слабого ребенка в великого мужа и сожалеет о торопливости, с какой спартанцы отказывались от всякого хилого младенца. Карл плачет, испуганный ворчливым неудовольствием отца. Маменька быстро высматривает на клумбе отцветающую лилию, кривым ножом (час садовой работы) срезает цветок, протягивает Карлу. Он смолкает, заглянув в оранжевый колоколец. Шесть распахнутых лепестков — по огненному атласу черные крапины, удлиненные грузики тычинок нежно дрожат на тонких нитях…
Мудрая природа наградила его за неподвижность: он рано, раньше всякого положенного срока, не то что осознал — почувствовал готовность души отзываться волнением на многообразный облик вещного мира, почувствовал быструю меткость глаза, податливую точность руки. Кому ведомо, и в самой временной его неподвижности не выразила ли себя мудрость природы, нами вполне не усвоенная? Конечно, не могло такого случиться, чтобы в семействе, где цеховая обязанность вырастить себе подобного стала естественной потребностью, чтобы в таком семействе дарование ребенка не обнаружило бы себя, не было бы замечено, затерялось, развеялось, но в бурном осязательном постижении мира, отнимающем у ребенка много сил и не оставляющем ему времени для созерцательности, для — осмысленного или нет — познания себя, в обыкновенной, подвижной, исполненной ежеминутных детских хлопот, общений и удивлений мальчишеской жизни врожденный дар Брюллова выказал бы себя, наверно, позже. И ведь вот что удивительно: песок ли помог, или какое другое целебное средство, или опять-таки напомнила о себе мудрость природы, но как только явственно прорезалось в мальчике Брюллове дарование художника, ноги его непостижимо быстро окрепли, он начал ходить, пошел — и не робко пробуя шаг, но сразу легко и споро, двигался пылко, прыгал и выкидывал разные штуки (по словам матери).
Никто не помнит, когда он начал рисовать, как никто не помнит, что ему были даны предварительные уроки. Он начал рисовать сам по себе. У него в руках оказались мел и грифельная доска — он принялся рисовать мелом на грифельной доске. Ему заинтересованно протянули карандаш и бумагу — он рисовал карандашом на бумаге.
Павел Иванович быстро приметил способности сына (приметил, а не пробудил!) и решительно взялся за его образование. Метода обучения, принятая Павлом Ивановичем (и, должно быть, единственная ему известная), не знала лукавых премудростей — так Павел Иванович разминал красный воск крепкими пальцами, моделируя фигуры для последующей резьбы. Воспоминания сохранили скупое свидетельство об этой обтесанной веками методе, сила и простота которой в том, что она опирается на обыкновеннейшие и необходимейшие человеческие потребности: «Пока малютка Карл не нарисует установленное число человечков и лошадок, ему не давали завтракать». (А малютка Карл любил поесть, любил на завтрак булочки сдобные, с изюмом, с ванилью, с корицей, обсыпанные сахарной пудрой, на худой конец — простые ситники с медом, от которых мука остается на пальцах и шершавит ногти.) Или еще проще, но с такой же верой в простоту устройства человеческого естества: «В детском возрасте за какой-то проступок Брюллов получил от отца такую пощечину, что оглох и до самой смерти почти ничего не слышал левым ухом». (На закате жизни Брюллов вспоминал, что в детстве отец не поцеловал его ни разу… Правда, глухота в левом ухе, возможно, сделала красивее посадку его головы.)
Легче всего было возненавидеть лошадок и человечков, как дети, обучаемые игре на фортепьяно, ненавидят гаммы, усматривая в них помеху настоящей музыке и через эту ненависть помаленьку проникаясь неприязнью ко всей фортепьянной игре. Но то и замечательно, что Карл, в котором жила от рождения настоящая музыка, не раздражался однообразием «гамм», не изнывал, раскидывая по бумажному листу бесконечные заданные фигурки, не озлоблялся, штрих за штрихом перенося на лист каждую малую подробность разложенной перед ним гравюры, — скрупулезные повседневные упражнения не были для него «уроками», которые надо затвердить, и только: они пробуждали в нем вдохновение, оборачивались творчеством. И когда он в десятый, пятнадцатый или сороковой раз выводил все ту же лошадку, он не только со все большей точностью находил линию холки, крупа или бабки приподнятой передней ноги, но каждый раз уточнял и обновлял мысль и чувство, с которыми проводил нужную линию на бумаге.
Отчий дом… Просторная зала, всегда прохладная от экономной топки печей, но также от сверкающей чистоты, от вымытых до прозрачности воздуха оконных стекол, от белизны печного кафеля, от блеска навощенного паркета. Просторная зала, где каждой вещи, и тяжелому, как монолит, темному шкафу со столовой посудой, и обшитой бисером подушечке для булавок, раз и навсегда отведено незыблемое место. Просторная зала, где и у каждого члена семейства имеется такое же постоянное место — свой стул за столом, и свой кусочек стола, и даже как бы свой участок пола и свои маршруты по комнате, (почти немыслимо представить себе брата Федора в отцовском кресле, а маменьку не во главе стола), и где каждый член семейства обозначен таким же незыблемым постоянством занятий: отец размышляет у черного нетопленого камина о могуществе воли, читает книгу в кожаном переплете или, перенеся из кабинета-мастерской чистую работу, проворно чертит орнамент на листке прозрачной бумаги; мать вышивает или, хлопая взбивалкой, приготовляет сливки к вечернему чаю; маленькие сестрицы, Мария и Юлия, растирают в мелкой ступке сахар, раскладывают по указке матери яблоки и ягоды в фарфоровые миски; брат Федор кладет на рисунок штриховку; брат Александр рисует; Карл рисует… (Карл отодвигает в сторону «урок», на чистом листе бумаги быстро набрасывает комнату, стул, семейство, с размеренностью часовых колесиков погруженное в работу — каждый на своем месте и за своим занятием; под рисунком он пишет: «Вот так скука!»)
Но отчий дом — это и кабинет-мастерская, запахи дерева, клея, лака; это штихели, шпатели, карандаши, резцы, долота, кисти — первые предметы, вместо игрушек попавшие в руки ребенка; это произведения искусства и художественного ремесла — рисунки, скульптуры, резные изделия, гравюры, — висящие на стенах, украшающие шкафы и комоды, заполняющие кабинет отца; отчий дом — это отец, который день-деньской режет по дереву, готовит доски для гравирования, лепит, пишет на кости и на стекле, рисует, чертит, это и брат Федор, который с малолетства в академии, с малолетства напитан суждениями об искусстве и тоже рисует, чертит, лепит; отчий дом — это воздух художества, и Карл Брюлло с пеленок дышал этим воздухом, насыщая им каждую клеточку тела. Стремление подражать — одно из первых побуждений ребенка: хотел того Карл или нет, он схватывал навыки работы, в нем оттачивалась точность видения, укоренялось ощущение соразмерности мира, главное же — на его глазах совершалось чудо: деревянная чурка, полешко превращалась в создание искусства.
Решением совета Академии художеств от 2 октября 1809 года принят в число учеников без баллотирования «Карл Павлов Брыло, сын академика».
Еще нет гранитной пристаньки против входа — широких ступеней к воде, тяжелых прямоугольных пьедесталов по обе стороны лестницы, еще не усажены на пьедесталы сфинксы из древних Фив в Египте с непроницаемыми лицами и загадкой в глазах. От зари до зари бороздят реку суда и суденышки: груженные разным товаром финские лайбы с низкой осадкой, изворотливые зеленые ялики, четырехвесельные елботы перевозчиков с задранным носом, с косым парусом на корме; легко и важно движется между ними стройный красавец бриг; крутобокий купеческий корабль бросил якорь под самыми окнами академии — паруса свернуты на реях, черные концы мачт царапают блеклое небо, тонкой струйкой дыма вьется над мачтой высветленный солеными ветрами вымпел. Будто искрошенные льдины в ледоход, плывут, плещутся в мелкой волне светлые куски неба, быстрыми всплесками отражается река в темных окнах академии. «Свободным художествам», — вызолочены слова над входом. Изваянные в белом мраморе Геркулес и Флора, стоя между колоннами портика, встречают входящего, обещают служителю свободных художеств непобедимую силу и речную молодость.
В имени «академия» не слышит мальчик Карл ни торжественности, ни тайны. Имя привычное, обиходное: отец — академик и служил в академии, брат Федор учится в академии, заходят в гости академические знакомые, приносят академические новости, случается, распалясь, ругают академию за многие непорядки. Знакомое здание по соседству с домом — из дверей налево, и опять налево — вдоль линии, и еще раз налево.
По случаю благоприятного решения совета маменька выпекает пирожное с лимонным кремом, отец произносит речь о воле и трудолюбии, преодолевающих интриги и обуздывающих судьбу; Карл радуется пирожному, вяло слушает отца, — решение совета он принимает как должное. Куда ему еще деваться, Карлу Брюлло — Брыло, как не в академию: иной судьбы у него нет. В папке, обтянутой черным коленкором с золотым тиснением «КБ» в нижнем правом углу, лежат его рисунки, показанные отцом на заседании совета. Липкими от крема пальцами Карл перелистывает рисунки: он-то уверен, что не только звание и предприимчивость отца, но и собственные его успехи обеспечили ему прием без баллотирования.
(За брата Александра, который, хотя и старше, выказал несколько меньшие успехи, решено было просить позже, с тем, однако, чтобы попали оба в один класс.)
Приказано было привозить академистов нового набора для начала занятий — следующего, 1810 года 6 января.
На отце синяя, подбитая мехом шинель с несколькими выступающими один из-под другого воротниками, намываемая «гаррик», невысокая черная шляпа. Карл тоже одет по-праздничному — в беличью шубку и такой же треух, уши его под треухом повязаны черной косынкой, чтобы не надуло. Павел Иванович шагает ровно, больно сжимая в своей большой руке вялую руку сына. Карл даже не старается идти с ним в ногу, тащится лениво, отстает, глазеет по сторонам.
Вдоль скованной Невы ветер гонит колючую снежную пыль. Летит по реке голубая на полозьях карета с форейтором и с лакеем в желтой ливрее на запятках. Вдали, у Зимнего, на белой Неве и по обеим набережным чернеет народ: по случаю крещения ждут выхода государя с духовенством для совершения обряда водосвятия; темная цепочка войск перегородила реку. Возле академии, под забранным бревнами берегом, четыре мужика в коричневых и синих кафтанах крутят деревянный ворот, подтягивая обмотанную канатом серую плиту гранита, положенную на низкие салазки. На той стороне реки медный Петр вздыбил коня; над приземистым храмом Исаакия уныло поднимается одинокий купол, невысокая с узкими проемами колокольня нагоняет скуку.
Павел Иванович, сворачивая к двери, сильно дергает Карла за руку и снимает шляпу. Карл задирает голову, схватывает глазами ободрительный взгляд Геркулеса и Флоры, без смущения улыбается богам…
В вестибюле академии выложены мозаикой по полу строгие римские цифры: MDCCLXIV — напоминание о том, что в лето 1764 начато было сооружение сего славного строения. План здания поражал небывалостью, величием и простотой. В прямоугольный корпус был вписан еще один — кольцом («циркуль»), внутри кольца образовался круглый двор. За дело взялись резво, назначили срок строительству пятнадцать лет, одних каменщиков пригнали на площадку пятьсот человек. Но отпускаемых средств, по обыкновению, недоставало, а отпущенные перерасходовались. Первый пыл поохладел, денег из казны на возведение академического дома давали что ни год скуднее, рабочих разослали по другим местам — в столичном городе поднимали здания не меньшей важности, нежели Академия художеств: дворцы, храмы; стройка поплелась, спотыкаясь и останавливаясь, — каменные ступени для академического вестибюля рубили семь лет. Четверть века прошло со дня торжественной закладки — недостроенный дом решено было считать готовым: доделки, весьма значительные, оставлялись в надежде на предприимчивость академического начальства… Дубовые двери при главном входе не были навешены, вместо них стояли решетчатые ворота, зимой снег с реки мело сквозь ворота на круглый двор, — случалось, вывозили возами, — колонны, украшавшие вестибюль, на верху парадной лестницы, стояли обледеневшие, как деревья в лесу. Вечный ветер протягивал холод по нескончаемой трубе коридоров, в спальнях же, плотно набитых воспитанниками, воздух был сперт, сквозняки наносили сюда дурной запах от устроенных прямо в здании «нужных мест», духота висела и в классах, бедно освещенных коптящими лампами.
Имея обыкновение гулять по набережным, новый государь Александр Павлович приходил в неизменное расстройство от несовершенного вида Исаакиевского храма. Про церковь сочинили непристойную эпиграмму:
Сей храм — двум царствам столь приличный,
Основа — мрамор, верх — кирпичный.
Государь эпиграмму знал, она его огорчала. Нескладное строение мешало Александру Павловичу мысленно оглядывать настоящее и будущее своей столицы. В канун 1810 года по высочайшему распоряжению был объявлен конкурс с тем, чтобы знатнейшие архитекторы изыскали средство придать зданию величие и красоту. Сиротский купол был государю особенно неприятен. Архитекторы, будто сговорились, предлагали снести весь собор и ставить новый на пустом месте. Александр Павлович таковое решение находил оскорбительным для памяти основателей храма — государыни-бабки и государя-отца: он хотел возводить новое здание на прежнем фундаменте.
6 января 1810 года в рекреационной зале Академии художеств пыль стояла столбом: беготня, крик и плач; между новичками ходят воспитанники старших возрастов — учат мальчиков делать из бумаги хлопушки, отвлекая их от грустной разлуки с родителями…
Светлый мальчуган с хлопушкой в руке, плохо одетый, жмется к стене, щурится, морщит губы, чтобы не заплакать навзрыд, оглядывается боязливо, однако с интересом в глазах, — Иордан Федор, сирота, сын придворного обойщика из Павловска, недавно умершего, отданный сюда милостью вдовствующей императрицы. Шесть с половиной десятилетий минет с этого дня, когда мальчики, разные характерами, судьбой, мерой дарования, были крещены общим именем академистов, за шесть с половиной десятилетий большинство мальчиков успеет не только возмужать, состариться, но и навсегда оставить наш мир, Федор же Иордан, через шесть с половиной десятилетий почтенный старец, знатнейший русский гравер, ректор этой академии, возьмется за воспоминания, в нехитрых картинах воскрешая прошлое, отрочество и юность своего поколения, — время, которое в русском искусстве назовут брюлловским.
…Снег метет на улице, дымными струями поднимается с реки, лижет стекла рекреационной залы. Глухо стучат за окнами шаги: полки разводятся по казармам. Гудят крещенские колокола.
В пять утра торопится коридорами дежурный служитель с колокольчиком в руке; давно замечено, что звон, которым поднимают спящих, особенно резок. В умывальной толчея, плеснул пригоршню воды в глаза — и ладно, надо поспешать — в шесть молитва. Утренняя молитва длительна, зато завтрак почти не отнимает времени: кусок хлеба и горячий шалфей вместо чая; для раздачи хлеба выстраивают по росту и начинают с маленьких — им достаются хрусткие горбушки, высоко ценимые, — Карл Брюлло всегда с горбушкой. В семь часов — научные классы, в девять художественные, обед, прогулка, снова классы, два часа отдыха, с пяти до семи вечера — рисование для всех возрастов, ужин — гречневая каша-размазня, любимая академистами (зато и имели ее в неделю шесть раз), в девять мальчики расходятся по спальням… Распорядок дня однообразен, как форма одежды, и, как, форма, призван всех уравнять без учета особенностей каждого.
Ученики младшего возраста носили синего цвета суконные куртки и штаны, старшие — того же цвета фрак, короткие панталоны, белые чулки и башмаки с пряжками, вновь разрешенными…
Уроки рисования начинались копированием «оригиналов» — чужих рисунков, принятых за образец, по достижении совершенства ученик допускался к гипсам и лишь потом — к натуре; в последние годы учения добирались до композиции, и здесь все было заведено давно и твердо — как поставить фигуры, и как связать между собой, и как расположить их на плоскости холста.
Но что делать с этим мальчиком Карлом Брюлло, который в научных классах спит, ночью, пугая дежурного воспитателя, в одной рубашке вдруг бежит к прикрытой темным колпаком свече в углу, охваченный непоборимым желанием порисовать, который в художественных классах, задыхаясь, расстегивает ворот, едва берет в руки карандаш, и чьи рисунки столь совершенны, что просятся в образцы?..
Его до срока определяют в гипсовый класс: товарищи маются над копиями с оригиналов, а за ним в назначенные часы является мрачный рябой сторож Анисим, берет его за руку и, тяжело топая сапогами, уводит куда-то в тьму коридора, — там старшие рисуют слепки с древних статуй, оттуда долетают леденящие кровь легенды о неодолимой трудности Лаокоона, о недостижимости правильной штриховки и тушевки. Но он и среди старших первый — исключительный и недосягаемый, великовозрастные воспитанники, известные отчаянностью, на плечах носят его из спальной в столовую, из столовой в класс, балуют его почем зря, млеют от восхищения, видя точность и красоту всякой линии, им проведенной, с вниманием слушают его рассуждения об искусстве и просят его посмотреть, поправить, пройти их рисунки, приготовленные для экзамена. Он ломается, требует за работу ситник с икрой или булку с медом, назначает просителю прийти к ночи или утром, чуть свет, тянет, ворчит, съедает под одеялом ситник и притворяется, будто снова заснул, потом, наигравшись, вдруг хватает карандаш и через минуту уже забывает, что рисунок — чужой, сердце качается в груди, стучит гулко, срываясь. Он поправляет рисунок, то есть делает его правильным, точным, единообразным с копиями всех других академистов, рисовавших ту же статую, — точное следование установленным канонам и призвано создавать единообразие, — но и при изумительной точности он, хочет того или нет, оставляет след своей особости, и профессор Егоров Алексей Егорович, едва глянув на рисунок, тотчас определяет его руку — по когтям узнают льва. «Что, брат, кажется, в эту треть Брюлло хочет дать тебе медаль?» — тихо посмеиваясь, говорит Алексей Егорович ученику, представившему работу.
Младшие мальчики играют в «царство»: рисуют в тетради на одном листе лес, на другом — поле, на третьем — дворец, на четвертом — деревню, корабль, мост, все, что подскажет воображение; вырезанные из бумаги фигурки разбойников по прихоти играющих перемещаются с одного листа на другой — из леса в поле, с корабля во дворец, — воюют, путешествуют, грабят проезжих купцов, охотятся на диких зверей. Карл до игры не охотник, но для товарища изготовил однажды несколько фигурок, слух об этом прошел по академии, профессора спешили смотреть выполненные им фигурки. Карл походя игрушки делал, а получились произведения искусства. Что с ним делать, с этим Брюлло?..
В глубине двора, на лужайке перед баней, кипят сражения в городки и в лапту, раскрашенный пузырь, заменяющий мяч, высоко взлетает над головами, вонзается в землю с силой пущенная свайка. Фасад бани скопирован с римского храма Весты, даже с казенной мочалкой под мышкой мальчики не должны забывать прекрасные образцы. В теплые, солнечные дни Карл появляется на лужайке: проказничает, дразнится, всем мешает, не встревая в игру, — городошная бита тяжела для него и длинна, метание свайки ему не по взмаху. Вдруг статный товарищ с тяжелой палкой в широко отведенной руке или бросающий мяч сопрягается в его воображении с фигурой Зевса, мечущего громы, Дискобола, Гефеста-кузнеца или Атланта с небесным сводом на плечах, нежная зелень майской травы подернута золотыми искрами, на месте привычной бани колонны древнего храма теплеют в закатных лучах. Среди проказ он, внезапно замолчав, исчезает.
Он часто ходит к доктору, жалуется на недомогание, у него и правда лицо бледное, веки воспалены, но жара нет, скорей всего «фебрис притворялис» — притворная лихорадка. Доктор, однако, снисходительно машет рукой: и лазарет. Карл весело взбирается на железную койку, покрашенную темно-коричневой краской, раскладывает на табурете у изголовья альбомы и карандаши и, не чувствуя жесткости слежавшегося соломенного тюфяка, валяется с наслаждением день, другой и третий, — без расписания, без классов, без наставлений, в полдень потягивается, в обед спит, в полночь при свете коптилки водит карандашом по бумаге, размышляет обо всем, что лезет в голову, а не о том, что твердят в классе, изображает товарищей, и непременно в смешном виде, или, вдруг увлекшись, десять, двадцать, сорок раз подряд рисует на память какую-нибудь гипсовую руку или слепок. Пусть себе на рассвете гремит своим колокольчиком дежурный служитель, он назло ему ни за что не проснется, пусть там все торопливо натягивают одинаковую синюю форму, уже потертую и выцветшую, — у него в ногах брошен на койку засаленный халат, не мундир, он сладко спит, шесть утра, единообразные ряды академистов выстроились в зале на молитву. Евангелие на аналое лежит под крестом с распятием, написанным учеником Карлом Брюлло.
…В уютной квартире на Васильевском, при академии, румяный старик с легкой, как пух, сединою зажег на письменном столе, обтянутом пожелтевшим от времени вишневым сукном, две свечи, сдвинул в сторону пыльную пачку рисунков и гравированных оттисков и положил перед собой большого формата тетрадь, частью уже исписанную. На старике стеганый ватный халат поверх жилета: сколько себя помнил этот много поживший человек, дрова в Петербурге всегда были дороги, а казенных дров всегда не хватало. Старик открыл тетрадь, обмакнул перо в чернильницу и на чистом листе, трудясь над каждым знаком, вывел: 1809. Старое сердце сжалось, толкнуло кровь в мозг — и снова открылась перед глазами полная рекреационная зала, мерный топот полков за окнами, колокольный звон…
Вьюжил февраль 1875 года, крупные хлопья снега, брошенные чьей-то щедрой рукой, прилипали к темному стеклу — в этом вечном, неизбежном, в ночной мгле, порывах ветра, падении снега, была какая-то будоражащая сила, она тормошила память старика и торопила его мысли. Несколько минут он неподвижно смотрел на черную поверхность стекла, бессознательно вникая в узор снежных пятен, снова обмакнул перо в чернильницу и, примериваясь, начал ставить одно к другому слова. Он никак не мог привыкнуть к стальному перу и, побаиваясь его, писал почти без нажима. Кроме того, рука его была приучена к медлительному, не терпящему неточности нанесению линий резцом на металле.
«Между нашими гувернерами и учителями, кроме их слабых знаний, отличались странностями…» — написал старик и поставил двоеточие. Новая жизнь вьюжила за окнами: грохотали вагоны конно-железной дороги, фотографический аппарат спорил с карандашом и резцом и побеждал их скоростью, доступностью и дешевизной, по коридорам академии, по-прежнему холодным, ходили уже не перепуганные мальцы, а бородатые, решительные мужчины с громкой откровенностью речи, знающие сходки и бунты, проповедующие новое искусство и передвижные выставки, — заслышав их шаги, профессора жались к стене, а они, здороваясь (если соблагоизволят), пронзали профессоров взглядом, исполненным неуважения. И под этим взглядом, пугаясь его больше конно-железной дороги, больше фотографического аппарата и стального пера и как бы желая невольно доказать нынешним, каково-то было их отцам и дедам, ректор Федор Иванович Иордан вспоминал свое время и свою академию.
Кроме слабых знаний, учителя, гувернеры, служители отличались странностями и наказывали детей без всякой вины, пользуясь только своим правом наказывать. Один носил парик и бил мальчиков камышовой палкой, другой порол их ради развлечения и некоторого удовольствия, третий собирал всякую металлическую дрянь — гвозди, пуговицы — и отличался тяжеловесными пощечинами, четвертый никогда не снимал серого капота со стоячим зеленым воротником, молча нюхал табак, ничему не учил, носил на себе отпечаток тупоумия, но руку имел железную, пятый, обладавший сильным басом от неумеренного употребления алкоголя, изрыгал непечатные ругательства и т. д. Записки Иордана бесхитростны: «шлют за розгами и согревают задницу», «высекут, сам не знаешь за что», «случалось и по два раза в день, как будто нашим учителям и гувернерам нравились наши открытые задницы» — обо всем этом говорится со стариковской простодушной повествовательностью, которая, кажется, должна бы смягчить, смирить этих раздраженных, вечно недовольных «нынешних»: «В наше время в Академии художеств совершенный был недостаток в должных учителях… Казалось, что порядочные люди страшились поступать в Академию».
Но как раз в те годы, которые, слушая тревожную февральскую метель, вспоминал старик ректор, в те годы, когда трудолюбивый мальчик Федор Иордан вставал раньше других и, совершенствуясь, рисовал эстампы, когда он, руководимый великим российским гравером Николаем Ивановичем Уткиным, постигал непростое искусство и, случалось, семнадцать часов подряд корпел над медной доской, отчего захворал грудью, — как раз в те самые годы по светлым академическим залам, на стенах которых развешены были примерные работы профессоров и воспитанников, а также добротные копии, сделанные ими в Эрмитаже с полотен старых живописцев, по тесным мастерским, заставленным мольбертами, холстами на подрамниках, гипсовыми слепками, вазами с кистями и прочими прельстительными предметами художества, по темным классам, где в сумерках след карандаша был почти неразличим на бумажном листе, по длинным коридорам, где хозяйничали ледяные сквозняки, прогуливался молодой человек, малорослый и худощавый, с волосами, завитыми нарочито небрежно, и внимательными тёмно-серыми глазами под резко очерченными дугами бровей, — поэт Батюшков, уже признанный. Только что в «Пантеоне российской поэзии» была напечатана его элегия «На развалинах замка в Швеции»:
Задумчиво брожу и вижу пред собой
Следы протекших лет и славы…
Глаза Батюшкова задумчивы и горячи одновременно. Покидая академию, на набережной он обернулся, впитал взглядом позолоченную надпись над входом, белые колонны портика, изваяния богов, движение облаков и качание реки, отраженные в темных рядах окон, приметил неоштукатуренную боковую стену здания — покрыт известью и покрашен был только фасад (так в Кронштадте наскоро красили суда перед царским смотром — один борт, который увидит с катера государь). Но в статье «Прогулка в Академию художеств» Батюшков писал: «Я долго любовался сим зданием… Сколько полезных людей приобрело общество чрез Академию художеств! Редкое заведение у нас в России принесло столько пользы».
В самом деле, стоило, кажется, подойдя к зданию академии, лишь взглянуть вокруг, на прекрасный город, за сто лет всего, за полторы человеческих жизни поднявшийся над топкими невскими берегами, стоило лишь вокруг взглянуть, чтобы вспомнить, сколько сделали питомцы академии для строительства и украшения молодой российской столицы: всюду, на что ни упадет взор, — плоды их ума и рук. Стоило, кажется, вспомнить лишь имена Баженова и Старова, Воронихина и Захарова, Шубина и Козловского, Мартоса и Пименова, Лосенко и Левицкого, Угрюмова и Кипренского, чтобы сомнения в порядочности людей, в сем заведении учивших и учившихся, даже не приходили в голову.
Нет оснований усомниться хотя бы в одном слове, сказанном Иорданом, но и слова Батюшкова не риторическая фигура. Нужно сопоставлять мнения. Старец Иордан пред лицом новых поколений говорит об академии как о далеком прошлом; двадцатисемилетний просвещенный патриот Батюшков говорит о ней от имени благодарного современника.
Все было — зловонные спальни, прокопченные классы, бездарные воспитатели, розги, дурная пища, воспитанники, о которых уже не Иордан, другой мемуарист рассказывает, что они «постоянно голодны и ходят чуть не в лохмотьях»… Но была и академия, которая воспитала многих достойнейших архитекторов, скульпторов, живописцев и между ними — Карла Павловича Брюллова.
Рассказы Иордана более всего относятся к Воспитательному училищу, где мальчики-академисты первые шесть лет получали начальное образование. Об этом училище велось много споров. Зодчий Баженов объяснял, что академия не может быть вместе школою высоких художеств, требующих расцвелого уже ума, и начальной школой, дающей первое образование уму, пребывающему еще в темной почке. Попытки сопрячь в одних стенах занятия искусством как ремеслом и общее образование, необходимое для глубокого постижения искусства, попытки сочетать школу технических навыков, для чего всего лучше подходит ранний возраст воспитанников, со школой высоких художеств, которые требуют от воспитанника духовной и умственной зрелости, не прекращались со дня основания академии. Поэт Княжнин писал в 1782 году:
Без просвещения напрасно все старанье:
Скульптура — кукольство, а живопись — маранье…
Художник без наук ремесленнику равен.
Но в большинстве случаев (если сам талант не брал верх над системой его образования) ремесло побеждало искусство, а художество не в высоком, но в «техническом» значении его вытесняло образование общее.
Даже в высших классах академии Карл Брюлло, как свидетельствует полученный им аттестат, изучал лишь немногие разделы географии и математики, а «по части всеобщей истории прошел до времен Рождества Христова». Он всю жизнь с охотой и любознательностью возмещал недостаток общего образования. Ученики Брюллова, выполнявшие при нем обязанности чтецов вслух, поражались широте его интересов. В его библиотеке были история древнего и новейшего времени, путешествия, романы, труды по естествознанию и физике. Он любил медные сферы глобусов, выдвижные колена оптических труб, изящные тела циркулей и измерителей, электрическая машина стояла в мастерской — его радовали маленькие синие молнии, ею производимые…
Русский художник Алексей Егорович Егоров был в свое время по окончании академии послан в Италию для усовершенствования. Художников в Риме, своих и чужеземных, собралось пруд пруди; в класс, где назначено было ему заниматься, Алексей Егорович вошел, сильно робея, и нашел все места занятыми. Кланяясь и прося прощения за беспокойство, он протиснулся между столами и досками к самому возвышению, на котором был поставлен натурщик, — кое-как примостился, разложил папку на коленях. Стоял натурщик в сложной позе, а рисовать пришлось в труднейшем ракурсе — из-под самых его ног. С рисунком Егоров сладил за полчаса, закрыл папку и опять же с поклонами и извинениями пошел по классу — глядеть, что у других делается. Профессор решил, что русский новичок не в силах справиться с задачей, подозвал его к себе, попросил показать работу и замер от изумления: рисунок Егорова был совершенство. Опомнившись, итальянец схватил лист с рисунком, поднял над головой и заговорил часто и шумно. Егоров пожимал плечами, показывая, что не понимает. Ученики побросали карандаши, окружили профессора, стали громко восхищаться, тыкать пальцами в рисунок. Подбирая понятные Егорову слова, профессор объяснил, что никак не предполагал в русском такого умения. Отвечать плохо знакомыми итальянскими словами Егоров постеснялся, молча взял уголек и прямо на стене, возле которой стоял, по памяти, начиная с большого пальца левой ноги, нарисовал человеческую фигуру — ни одного мускула не пропустил, и все без единой ошибки.
В Италии Алексея Егоровича скоро стали звать великим русским рисовальщиком, работы его у ценителей шли нарасхват; Егоров, случалось, спрашивал шутя с покупателя столько золотых монет, сколько уложится на листе с рисунком, — и давали, но мог и так подарить — деньги у него не держались. Папа Пий VII приглашал его придворным живописцем, но Алексей Егорович сильно тосковал по отечеству, по Санкт-Петербургу, по холодной, неоштукатуренной академии, по черной с белой полоской балалайке, — на людях играть он стеснялся, наедине же бренчал, по большей части одну и ту же песню, которую сам же почитал неприличной:
Алексей, Егоров сын,
Всероссийский дворянин…
«Всероссийский дворянин» Алексей Егоров не знал ни настоящего имени своего, ни роду, ни племени. Говорили, будто малым дитем подобрали его, забытого, на месте стоянки кочевой калмыцкой орды; сам он неясно помнил из детства войлочную кибитку, цветастый халат и расшитые сапоги, а может, и не помнил — однажды придумал и поверил: в воспитательный дом попал он совсем несмышленышем, шести же лет был уже определен в Академию художеств. Лицом Алексей Егорович был широк, глаза имел слегка раскосые, черные, жаркие.
Прежде чем войти в класс, Алексей Егорович стягивал с себя форменный фрак, надевал старый халат и на голову кожаную ермолку. С учениками был он прост и терпелив и, хотя слава его достигла зенита (император Александр велел даже прибавлять к его имени прозвище «знаменитый» — «знаменитый Егоров»), держался с ними не жрецом искусства, а по искусству товарищем. Таланта своего Алексей Егорович не понимал, будучи глубоко убежден, что для художества таланта и не требуется. Он равнял рисование с арифметикой: запоминай правила и упражняй руку. А коли так, не в таланте сила, но в опыте. Сам Алексей Егорович мог всякий антик нарисовать наизусть с любой точки.
Алексей Егорович водил учеников к себе в мастерскую, показывал им новую свою картину «Истязание Спасителя»: на первом плане три обнаженные фигуры, посредине Христос, по обе стороны от него его мучители; каждой фигуре можно найти под пару совершенный античный образец, композиция выверена как по линейке; Алексей Егорович гордился, что лучшие анатомы не нашли в фигурах ни единой ошибки. Были в мастерской небольшие быстрые наброски с натурщиков, даже с натурщиц, написанные тепло и вольно, для себя, — Алексей Егорович убирал их подальше от глаз учеников, ставил в углу, лицом к стене; картинок этих он стеснялся, как балалайки.
Когда один из учеников показал Алексею Егоровичу свои не с натурщиков рисунки, а с натуры, тот только засмеялся:
— Когда, батюшка, будешь уметь рисовать с антиков и натурщиков, сумеешь и эти пустяки.
Тут свои противоречия. Канонизированные приемы сдерживали самостоятельное развитие начинающего художника, но давали ремесло тому, в ком не было искры высокого таланта. Строгая, подчас мелочная выучка сушила воображение, но приносила безукоризненное, не знающее технических трудностей мастерство в рисунке. Раз и навсегда установленные правила композиции ограничивали творчество, но определяли завершенность произведения, внимание к каждой его части и подробности, продуманную связь всех частей.
Конечно, «законы» творчества, разработанные «на веки вечные», непременно становятся гирей на ногах искусства, со временем все более тяжкой, но они не умирают скоропостижно и не убивают искусство одним ударом: их несоответствие требованиям жизни и времени выявляется постепенно.
Сами пресловутые антики, гипсовые слепки с античных образцов, бесконечно и во множестве рисованные воспитанниками академии, воспринимались подчас совершенно противоположно.
Одно дело, когда профессор Егоров говорит ученику:
— Что, батенька, ты нарисовал? Какой это слепок?!
— Алексей Егорович, я не виноват, такой у натурщика…
— У него такой! Вишь, расплывшийся, с кривыми пальцами и мозолями! Ты учился рисовать антики? Должен знать красоту и облагородить слепок…
Другое дело — восторги Батюшкова: «Мы вошли в другую залу, где находятся слепки с неподражаемых произведений резца у греков и римлян. Прекрасное наследие древности, драгоценные остатки… В них-то искусство есть, так сказать, отголосок глубоких познаний природы, страстей и человеческого сердца».
Алексей Егорович облагораживал антиками жизнь, а Батюшков облагораживал антики жизнью, в них запечатленной.
Единственная картина, которую в своей статье подробно разбирает Батюшков, как раз «Истязание Спасителя». Картину превозносили профессора академии и профессора анатомии, но Батюшков не находит в ней ничего нового, необыкновенного, — своей мысли, а не чужой. Точности рисунка и анатомической точности Батюшкову мало: «Я ищу в ней пищи для ума, для сердца; желаю, чтобы она сделала на меня сильное впечатление, чтобы она оставила в сердце моем продолжительное воспоминание».
Для профессора Егорова ученик Карл Брюлло — радость сердцу и удивление уму.
В рисунках Брюлло все идеально правильно — ни изменить, ни поправить — и все при этом чуть-чуть не так. Под его, Карла Брюлло, рукою, смело управляемой его, Карла Брюлло, Брюллова, умом и сердцем, идеально правильное приобретало особость: ничего не нарушалось, но все произносилось со своим ударением, со своей интонацией — с замыслом и чувством.
Привычные изображения с гипсов, в зубах навязшие антики, нарисованные им, приобретают смысл, значительность и силу, натурщики — не срисованные фигуры и вообще не «фигуры», в них нет мертвой законченности упражнения, но всегда — остановленное мгновение жизни: они продолжают жить и действовать.
Натурщик или два, застывшие в позе посреди полуциркульного, амфитеатром, зала, для него не модель — образ, он не дробит мир на частности, запечатлевая одну из них, но связует видимые его части воедино, воссоздает мысленно целое, проницательно угадывая или чувствуя в каждой увиденной подробности отголосок, обломок события. Перед статуей в античной галерее он думает не об остеологии, науке о костях, не о мускульной анатомии и не о правилах штриховки и тушевки — он думает о человеке и судьбе.
(Много лет спустя — уже великий Брюллов — он возьмет из рук ученика рисунок торса Геркулеса, взглянет цепко и заговорит — не о костях, не о мышцах, не о пропорциях, впрочем, о том, о другом и о третьем, но взглянет он на них и о них заговорит совсем с другой стороны:
— Недурно, но вот эта линия лопатки непонятна: сухо; натушуйте ее мягче и поищите более красоты. Этот Геркулес уже на Олимпе. Формы тела его, кроме силы, облечены уже в божественную красоту…)
Итак, Лаокоон: группа из трех фигур высокой сложности.
Карл проводит ладонями по бумаге, приколотой булавками к доске, проверяет натяжение листа.
Не глядя, находит справа от доски карандаш.
Он сразу вбирает взглядом всю группу целиком и, не думая о том, тут же бессознательно определяет и закрепляет в памяти соотношения частей. Он физически чувствует напряженное равновесие, удерживающее фигуры в их сложном положении, тончайше рассчитанное движение коромысел плеч и таза, отчаянное мускульное сопротивление силе, стремящейся смять, разрушить каждую фигуру и вместе уничтожить целое. Он чувствует равновесие сил, рождающее прекрасное.
Он мысленно, и опять же не думая об этом, обтекает взглядом группу, сопрягает то, что видит, с тем, что недоступно его взору, ищет опору тому, что предстоит передать, в том, что лежит вне точки его зрения. Ему нужно держать в уме затылок, когда он станет рисовать нос, ощутить голову скульптуры не из плеч ее вырастающей, а венчающей спинной хребет.
Он внимательно ощупывает взглядом одетые могучими мышцами плечи Лаокоона; линия приподнятой вдохом груди и несколько запавшего живота ведет его взгляд к выступающему вперед правому колену героя. Карл опускает глаза к бумаге, ловит на ее поверхности точку для этого выдвинутого колена, и в тот же миг белый лист перестает быть двухмерной плоскостью и обретает бесконечной протяженности глубину.
…Дело было тридцать веков назад в Трое, осужденной богами на гибель. После долгой осады враги-ахейцы нежданно ушли от стен города, в седом море скрылись их корабли. Там, где вчера поднимались шатры ахейцев, где грозно кололи небо сдвинутые остриями копья, где щиты сверкали на солнце, застя ярким блеском прозрачные огни костров, лежала вокруг города желтая равнина в черных пятнах кострищ. Лишь огромный деревянный конь возвышался среди вытоптанного врагами поля. Троянцы вышли из городских ворот, окружили коня и дивились ему. Тут из прибрежных камышей привели юношу пленника, на теле его темнели раны, и одежда была в крови. Юноша просил сохранить ему жизнь, обещая за это открыть тайну коня. Рассказал юноша, что деревянное чудище дарует победу тем, кто им владеет. Решили троянцы разобрать стену и втащить коня в город. Один Лаокоон, мудрый жрец Аполлона, разгадал коварство врага. Он ударил коня копьем и услышал, как зазвенели доспехи воинов, спрятанных в деревянном теле.
— Неужели не слышите! — кричал он согражданам. — Горе вам, горе!
Две громадные змеи, посланные богами, покровителями ахейцев, выползли из морских волн и бросились на Лаокоона и двух его сыновей…
Не замечая движения карандаша по бумаге, Карл выслеживает сложные изгибы змеиных тел, намечает узлы и кольца, страшно связавшие в единую группу тела отца и несчастных его сыновей. Он поражается смелости ваятелей, угадавших возможность стянуть правую ногу Лаокоона с правой же ногой младшего сына; старший пока в лучшем положении — грудь его еще не сдавлена мощными кольцами, ядовитые зубы еще не нанесли ему смертельных укусов, в его лице, позе не столько ужас собственной гибели, сколько сострадание близким, но судьба его решена: петля вокруг левой щиколотки, в первое мгновение не пугающая зрителя, даже мало приметная, — подписанный приговор, и в этом тоже счастливая и дерзкая находка ваятелей.
Змея впилась Лаокоону в левое бедро, тело его метнулось вправо, стараясь отдалиться от укуса, лицо искажено страданием, мышцы рук предельно напряжены в стремлении разорвать, сбросить сжимающиеся на теле петли, ноги ищут крепкой опоры. Карл сосредоточен на мускулах груди и живота, важно схватить и передать их связь с выражением лица Лаокоона, с линией его рта: бесстрашный жрец не кричит в ужасе, а, судя по приподнятой груди и складкам живота, вдыхает воздух и с ним силу, чтобы продолжать борьбу.
Где же справедливость богов, думает Карл, если лучший из граждан, желающий добра соотечественникам, осужден на мучительную казнь. Он чувствует, как душой прикипает к страданиям Лаокоона. В каждом штрихе он ищет воспеть того, кто не унизил себя покорностью неправедной силе.
Тут важна точность тушевки, но только чувство сообщает выпуклостям и впадинам камня живые черты лица.
Будьте прокляты, слепые кумиры, поражающие героев и снисходительные к посредственностям!
Линия карандаша течет по бумаге, миловидное лицо Карла спокойно и замкнуто, но зрачки его светлых глаз широко распахнуты, он чувствует знойную сухость во рту, ему кажется, что горькие губы его кривятся гримасой боли и мужества, что мышцы его напряжены, он чувствует натяжение и выпуклость каждого мускула, забывая рыхлость своего небольшого тела. Линии текут по бумаге, как течет река, самостоятельно и непринужденно, учитывая рельеф дна, очертания берегов, лежащие на пути камни.
…Разобраны стены Трои, ликующие жители, обвязав деревянного коня прочными просмоленными канатами, втаскивают его в город. Карл видит красный сигнальный огонь, зажженный юношей пленником, видит, как причаливают к берегу возвратившиеся корабли ахейцев, видит воинов, в ночном безмолвии выпрыгнувших из чрева коня. Удары коротких мечей снимают безмятежную стражу. Льется кровь на серые камни. В пролом стены втекают полчища ахейцев. Люди бьются на узких улицах города, на крышах домов, лестницах и переходах. Дома горят, рушатся стены, с треском ломаются балки, пепел падает на город черным дождем. Над гибнущей Троей слышится Карлу отчаянный крик Лаокоона: «Неужели не слышите!»…
Всматриваясь в скульптуру, Карл открывает меру боли телесной и силу боли душевной.
Он с напряжением глотает густую слюну, ладони его мокры от пота.
Но движение карандаша неощутимо. Карандаш как бы сам находит единственный путь.
— Мысль перевернулась, и карандаш перевернулся, — говорил Брюллов про эти счастливые минуты.
Брат Александр был исполнителен чертовски. В рисовальном классе снимал фрачок, заворачивал аккуратно рукава рубашки, чтобы не завозить грифелем или углем, и, еще усаживаясь на скамью, брался за карандаш и сразу начинал. Имел внутри — должно быть, передалось от батюшки по наследству — как бы часовой механизм: все успевал вовремя и ничего не откладывал. Глаз имел необыкновенно верный, руку тоже, копировал быстро и с совершенной точностью; Карлу приходило в голову, что глаз у брата Александра слишком близко к руке, схваченное глазом рука тотчас словно отпечатывает; а хорошо, думалось Карлу, когда увиденное, прежде чем вылиться на бумагу, побродит, поживет внутри. Александру он такого не говорил: про малейшую неправильность штриха или тени, про неудачно взятый ракурс какой-нибудь сразу говорил, как выскакивало, а о главном смалкивал…
В субботу после обеда заходил за ними из старшего отделения Федор, складывали в папки недельную работу — предъявить отцу, шли домой втроем. От академических решетчатых ворот сворачивали налево к Кадетской линии, брели не спеша до Малого проспекта, нарочно давали круга, чтобы погулять, поболтать на свободе. Разговоры все те же — про академию, про искусство. Федор знал больше (скоро двадцать), имел обо всем собственные суждения, высказывал их ласково, однако с неподкупною прямотою. Карл вцеплялся: «Федор, давай спорить!..» Александр слушал братьев внимательно, старшего и младшего, выждав молчание, сопрягал мнения. Федор смеялся: вот ведь как точно рассудил — сразу видать, что наш Александр имеет пристрастие к математике. Разговор Александра обладал той же точностью, что глаз его и рука.
Дома в прихожей наскоро обнимались с маменькой и спешили к отцу в кабинет. Прежде чем протянуть руку для поцелуя, Павел Иванович показывал пальцем на часы — двадцать пять минут опоздания. Звали маменьку и сестер смотреть работы. Рисунками сыновей Павел Иванович гордился, но того не выказывал; заметив же промашку, ворчал: «Фофан!» Рисунки Карла разглядывал придирчивее: чувствовал, что что-то не так, а сказать не мог — все притом было так. Только удивлялся, что номера оценок у Александра чуть ниже, и сердито бормотал, что будь он на месте профессора… Карл хохотал: да он бы и сам на месте профессора предпочел Александра, ведь Александр — путевый человек, а он, Карл, как есть фофан, — бросался обнимать Александра и целовал его в губы. Павел Иванович, махнув рукой, смягчался. Брат Федор перекладывал рисунки Карла к себе в папку — он собирал Карловы «антики»… Маменька звала всех ужинать.
Субботние вечера — лучшие на неделе. После ужина Павел Иванович показывает и объясняет сыновьям эстампы старых мастеров и, того более, расположившись в кресле, читает им стихи, древних поэтов и нынешних, Шиллера или Гёте, и таковым чтением, как и работами великих художников, помогает им постигать прекрасное.
А наутро — работа, работа. Павел Иванович, переиначивая священное писание, повторял, что не человек для праздника, а праздник для человека. Дома работали больше, чем в академии. Надевали простые блузы, садились за общий стол — помогали отцу: гравировали карты, прилагаемые к описанию кругосветного плавания Крузенштерна, лепили модели и формы, восстанавливали шитье обветшалых полковых знамен. Павел Иванович, пряча горделивую улыбку, поглядывал на семейный «цех» и радовался собственной прозорливости.
Он испросил для Карла разрешение посещать по воскресеньям строгановский дворец: в графской галерее приглядел «Голову старика» (кисти Веласкеса, как тогда полагали): настала пора загодя приучать сына к живописи… Двенадцатую копию, сделанную Карлом, отец нашел удачной, поставил холст на мольберт у себя в кабинете, против окна, пригласил семейство. Карл стоял справа от мольберта тихий. Федор подошел к самому холсту, рассматривал его по-художнически, как бы обнюхивая, отступил на несколько шагов, сказал прочувствованно: «Карл — гений» — и поцеловал в голову Александра, стоявшего рядом. Маменька явилась из кухни — руки в муке, Карла похвалила, однако заметила, что практическое искусство гравера, резчика, особливо же дворцового декоратора, в нынешнее время полезней. Павел Иванович постучал сильным, приплюснутым на конце пальцем по крышке табакерки и захватил из нее добрую понюшку. При благоразумии жизни Павел Иванович, однако, табак любил крепкий, находя, что оный поддерживает румяный цвет лица и остроту зрения.
Время было особенное. «Как сильно билось русское сердце при слове отечество», — сказано будет впоследствии, общность судьбы объединяла людей, пробуждая в необозримом населении гордое и острое чувство принадлежности к одному народу.
Уже был Аустерлиц: окутанные густым туманом холмы, тысячи костров из сухих виноградных лоз, взломанный артиллерией лед на замерзших прудах, багровая вода, закипевшая от ядер, на скатах высот бесчисленные трупы, о которые спотыкались живые. Уже было Эйлау: Наполеон в рядах своих пехотинцев стоял по колено в снегу на городском кладбище, ветки старых деревьев, срезаемые пролетающими ядрами и пулями, сыпались ему на голову, непобедимый искал лишь возможности выстоять, военное счастье спасло его. Уж был Фридланд: узкая лощина, где честолюбивый ганноверский барон Беннигсен, предводительствовавший русской армией, сбил в кучу свое войско и тем подставил его под удар: «Не каждый день поймаешь неприятеля на такой ошибке!» — воскликнул Наполеон. Был Тильзит: плот с великолепным павильоном посреди Немана, ладьи, крытые прямоугольными плоскими балдахинами, вся французская гвардия на одном берегу реки, небольшая русская свита на другом, пылкое объятие императоров, которое ничего не решало. Был пышный, как декорация на придворной сцене, Эрфурт: новое свидание императоров, торжественный въезд в город, гул орудий и звон колоколов, неразлучность Наполеона и Александра — вместе катались верхом, вместе на маневрах и смотрах, менялись шпагами, называли друг друга «братом», вечером вместе в театре, где выписанный из Парижа Тальма разыгрывал трагедии перед партером, полным европейских королей, — но оба втайне понимали неизбежность новой битвы и, договариваясь о союзе, думали о ней. Тильзитские объятия и эрфуртское «братание», однако, не в силах были повернуть мнение народное, приугасить народное чувство: будущую войну стали именовать отечественной до того, как она началась.
Федор Глинка, молодой русский офицер, участник Аустерлица, писал, обозревая немые поля недавних сражений: «Одни только имена и деяния славных героев возносились превыше гибели, и благодарное потомство готовилось запечатлеть их в сердцах». Свою книгу «Письма русского офицера» Федор Глинка снабдил стихотворным посвящением, объясняя «намеренья благие», с которыми брался за свой труд:
В нем подвиги явить хотел я сограждан;
Мила о россах весть для верных россиян.
Готовясь к грядущим битвам, верные россияне в обращении к деяниям славных героев укрепляли, оттачивали сердца и души.
Герои российской истории решительно вторгались в мастерские Академии художеств, теснили по-хозяйски развалившихся на академическом Олимпе богов древности. В статье, знаменательно озаглавленной «О случаях и характерах в Российской истории, которые могут быть предметом художеств», журнал «Вестник Европы» требовательно писал о желании русских зрителей видеть в картинах свое прошлое. В 1805 году, в год Аустерлица, конкурентам на золотую медаль была предложена тема «Димитрий Донской по одержании победы над Мамаем». Ее выбрал подававший необыкновенные надежды выпускник Орест Кипренский. Тема жгла сердце.
Двумя годами позже первый раз давали трагедию Озерова «Димитрий Донской». Партер был набит с трех часов пополудни, хотя начиналось представление в шесть, ложи переполнены, за место в оркестре между музыкантами платили по десяти рублей. «Беды платить врагам настало нынче время!» — раздавались со сцены призывные слова Димитрия: рукоплескания, топот сотрясали театр, люди плакали навзрыд, не стесняясь слез; «Ах, лучше смерть в бою, чем мир принять бесчестный!» — и снова в зале шум, крики, безумство, рыдания. (Участник спектакля рассказывал: «Все сердца и умы были настроены патриотически, и публика сделала применение Куликовской битвы к ожидаемой битве наших войск с французами».)
Юного Карла Брюлло академия встретила картиной «Подвиг молодого киевлянина», показанной в 1810 году.
В лето 6476, свидетельствует Нестор, обступили печенеги Киев силой великой, и нельзя было из города ни вылезти, ни вести послать; воевода же с дружиною был в походе. Изнемогали люди от голода и от жажды и вопрошали, нет ли кого, кто пробрался бы через вражеский стан, переплыл Днепр и позвал своих на помощь. Сказал один отрок: «Я пойду». Взял узду и, умея говорить по-печенежски, бежал неприятельским лагерем, спрашивая: «Не видал ли кто коня моего?» Так добежал до реки и прыгнул в воду, и стреляли в него печенеги, но не сделали ему ничего. Наутро приплыл в ладьях воевода с людьми, печенеги же отступили от города.
Наверно, меткий глаз Карла Брюлло поймал сходство героя картины со скульптурами, стоявшими в античной галерее, с натурщиками, запечатленными на «оригиналах», но возможно ли, чтобы картина не взволновала мальчика Брюлло, как волновала она его современников?..
Полотно о подвиге молодого киевлянина принадлежало кисти Андрея Ивановича Иванова.
Андрей Иванов рано поседел, но брови имел темные, оттого в лице его виделась иным некоторая надменность. К тому же голову держал высоко, глядел открыто и смело, в движениях был несуетлив, перед начальством не шаркал, с общим мнением соглашаться не спешил, в своем же был неуступчив. Но в кругу учеников со слезами на глазах говорил о страхе и рабстве, в коих пребывает человек, о многих преградах, встающих перед тем, кто искренно желал бы посвятить свою жизнь общему благу. Что смысл жизни в таком служении, Андрей Иванович не сомневался, на сей счет он любил повторять стихи, которые произносил торжественно, приподняв назидательно карандаш и поднеся его к уху наподобие камертона:
Но будем мы всегда готовы
Судьбу несчастных облегчить,
За правду даже несть оковы,
За обще благо кровь прилить.
Стихи принес Андрей Иванов с заседаний Вольного общества любителей словесности, наук и художеств, ревностным членом которого состоял. Общество ставило целью просвещением споспешествовать общему благу; для того должно было искусство возбуждать добрые чувства в сердцах сограждан. Живописцам предлагалось кистью воспевать героев, в которых каждый увидел бы образец для подражания:
Являй величие и живость смертных
И душу зрителей к добру воспламеняй…
С учениками, между которыми был и юный Карл Брюлло, Андрей Иванович беседовал не только о правилах композиции и живописной техники. Он воспламенял их душу, являя перед ними пример человека, идущего прямой дорогой, не делая никаких подъисков, ни околичностей (так, пересказывая устав Вольного общества, излагал он главное свое житейское правило).
В 1812 году Андрей Иванович Иванов завершал большое полотно — «Единоборство Мстислава Удалого с Редедею». Сюжет не только из летописи, где рассказано о подвиге молодого князя, сюжет навеян, конечно, и «Словом», тогда говорили — «Песнью о полку Игореве», незадолго перед тем найденной: про храброго Мстислава, «иже зареза Редедю предъ пълкы касожьскыми» — в первых же строках «Песни». Иванов запечатлел решительный миг схватки: опытный враг повержен, окрыленное победой русское войско бросается на неприятеля, крылатая женщина Слава, парящая в облаках, готовится венчать героя лавровым венком. Картина была выставлена, когда Отечественная война уже началась — русская армия вела бои с противником.
В ночь на 12 июня 1812 года Наполеон приказал войскам переправляться через Неман, и первые триста всадников 13-го полка переплыли на русский берег. Музыка и песни разносились над темной водой. Ни одна из прежних войн не начиналась в наполеоновской армии так весело и оживленно; лишь нескольким участникам похода вид бурой равнины с чахлой растительностью и далекими лесами на горизонте показался зловещим, но радость первых побед помогла быстро забыть недобрые предчувствия…
Занятия в Академии художеств были приостановлены. Гипсовые слепки, картины, гравюры, книги и иное ценное имущество заколотили в ящики; от академических дверей к реке положили дощатый настил, по нему спустили ящики на суда. Всего ящиков набралось более двухсот. Нагрузили три судна и отправили вверх по Неве, с тем чтобы доставить ценности в Олонецкой губернии город Петрозаводск, который полагали недоступным врагу. Учителя и воспитанники также готовились к отъезду. Академическое начальство билось над старинной задачкой про волка, козу и капусту: согласно спискам в дальний тыл следовало отослать триста человек, подвод же для этой цели имелось всего двенадцать. Братьям Брюлло во всех случаях выпадало ехать: приказ был первыми спасать тех, кто уже подал надежду сделаться искусными художниками. Решил задачку успех русской армии. Суда с имуществом зазимовали на реке Свири и весной по сошествии льда вернулись обратно. Академисты и их наставники и вовсе не тронулись с места. Но, окрыленное подвигом народа, двинулось вперед искусство. Музы не захотели молчать при громе пушек, и зримое слово художества достойно влилось в хор музыки и поэзии.
Скульптор Иван Иванович Теребенев, автор лепных украшений для фасадов Адмиралтейства, с началом войны отложил молоток и резец и взял в руки перо и краски. Знаменитые «теребеневские листы» сделались рисованной летописью тревожного и славного времени. В остроумных карикатурах оживали военные сводки и картины народного быта, в котором подвиг стал повседневностью. Перед окнами магазина, где выставлялись листы, с утра и до вечера толпились зрители. Мог ли академист Карл Брюлло не разглядывать карикатур Теребенева, которые малому ребенку в России были известны, которые у всех в руках побывали, дошли до Англии и вызвали подражания в Германии?..
«Русский Сцевола» назывался лучший из листов Теребенева: на глазах потрясенных захватчиков, изображенных с насмешкою, русский крестьянин ударом топора отрубает себе руку. Примечание объясняло: «В армии Наполеона клеймили всех, вступающих в его службу. Следуя сему обыкновению, наложили клеймо на руку одного русского крестьянина, попавшего к французам. Едва узнал он, что сие значит, тотчас схватил топор и отсек клейменую руку прочь». А годом позже теребеневского «Русского Сцеволы» появился еще один — большая статуя, изваянная академиком Демут-Малиновским. Но на рисунке Теребенева — простой бородатый мужик в армяке и лаптях, а «Сцевола» Демут-Малиновского сродни античной скульптуре. В этом был свой смысл: теребеневские листы, подобно периодическим изданиям, предназначались для быстрого распространения и недолгой жизни, статуя Демут-Малиновского призвана была навсегда утвердить русского героя среди славнейших героев всех времен. Мог ли академист Карл Брюлло не видеть эту статую, появившуюся на свет в стенах академии и встреченную шумным одобрением?..
В 1813 году академический совет предложил конкурентам на медаль не библейскую или мифологическую тему, а темы современные, в полном смысле слова сегодняшние: «Изобразить великодушие русских воинов, уступающих свою кашицу претерпевшим от голоду пленным французам» и «Изобразить верность отцу и государю русских граждан, которые, быв расстреливаемы в Москве, с твердым благочестивым духом шли на смерть, не соглашаясь исполнить повеление Наполеоново». Программы писались тут же, в академических мастерских. Мог ли академист Карл Брюлло не знать об этих программах, не взглянуть на них?..
Искусство, воспламеняемое горением сердец и вместе воспламеняющее сердца, являлось взору художника.
И не в эту ли пору родилась — наверно, еще не отлитая в слова, но уже прочувствованная сердцем и навсегда в нем поселившаяся — брюлловская формула: «Долг всякого художника есть избирать сюжеты из отечественной истории».
В недавно учрежденном Царскосельском лицее одногодок Карла Брюлло, подающий необыкновенные надежды в поэзии, читал на экзамене стихи собственного сочинения:
Да снова стройный глас герою в честь прольется,
И струны гордые посыплют огнь в сердца,
И ратник молодой вскипит и содрогнется
При звуках бранного певца.
Лейб-гусарский полковник Давыдов в огненном доломане стоял, небрежно облокотившись о балюстраду, перед членами совета Академии художеств. Был Давыдов хорош горячей красотой смелого бойца. За легкостью его движений скрывалась напряженная сила, готовность к подвигу.
Рассматривая портрет полковника Давыдова, представленный бывшим воспитанником Кипренским, господа члены совета превозносили от всех отличный талант художника и предложили баллотировать его в академики. До начала войны оставалось тогда два с половиной месяца, написан же был портрет тремя годами раньше, но жило в нем предчувствие грядущих боев, жила вера в победу, портрет частного лица смотрелся картиной и сильно тревожил зрителей.
В том же заседании познакомились профессора с некоторыми рисунками младших учеников, братьев Брюлло, Карла и Александра, нашли работы совершенными и постановили отдать их в оригиналы.
Так в протоколе совета встретились (не впервые ли?) Орест Кипренский и Карл Брюллов.
Вскоре они и лично встретились. Память этой встречи — беглый портрет Карла, скорей набросок, сделанный Кипренским около 1813 года. Мальчик миловиден, не более, рисунок закрепил облик, а не натуру, к тому же Карл на портрете смотрит вниз, оттого у него, как принято говорить между художниками, «глаз нет». Портрет мало что рассказывает о Карле Брюлло, но красноречив сам интерес прославленного Кипренского к мальчику-академисту, вспыхнувшее желание запечатлеть его черты. Может быть, за этим интересом, за этим желанием не семейственные отношения, а знакомство Кипренского с теми самыми рисунками, которые назначены в оригиналы, объявлены для остальных учеников образцом, может быть, в беглом наброске Кипренского — прозрение будущего и привет ему, как в невольном возгласе Державина, услышавшего стихи брюлловского одногодка на экзамене в Царскосельском лицее?..
В том же 1813 году нарисован Карлом карандашный автопортрет — первый, кажется, в его творчестве.
Мальчик Брюллов рисует себя с той же беглостью и если не небрежностью, то с той же непритязательностью, с какой рисовал его Кипренский. Автопортрет не завершен — по существу, это тоже набросок. Скупыми линиями и штрихами нарисованы голова, лицо, остальное лишь намечено. Тот же поворот головы, что и в наброске Кипренского, но там голова опущена, оттого взгляд вниз и «глаз нет»; в автопортрете голова слегка приподнята, глаза широко открыты, в автопортрете главное — глаза. Взгляд напряженный, острый, как бы одновременно встревоженный увиденным и схватывающий его. Особо пристальный взгляд светлых глаз с расширенными, «сильно развитыми» зрачками (подробность внешнего облика Брюллова, отмеченная современниками). Кипренский намечает нежные, по-детски зачесанные на лоб и прикрывающие его волосы; в автопортрете лоб открыт, резко очерчен, прямые тонкие брови, дерзкие, с трудом приглаженные вихры на виске как бы подчеркивают уверенную четкость линий лба. Не миловидный мальчик, изображенный Кипренским, а мальчик скорее немиловидный. Это, наверно, самый «некрасивый» из автопортретов Брюллова. Плавной мягкости наброска Кипренского как бы противопоставлены угловатость и беспокойство. Плечи даны в фас, голова повернута влево; широко раскрытые глаза, решительная складка губ, упрямый лоб придают повороту головы стремительность и взволнованность: словно кто-то неожиданно окликнул человека, словно человек вдруг увидел что-то и уже не в силах оторвать взгляд…
Странный сон видела прекрасная Навзикая, дочь Алкиноя, царя феаков. Сама богиня Афина появилась у ее изголовья и приказала царевне ехать утром на реку — стирать одежды. На рассвете в большую колесницу запрягли мулов, погрузили на нее короб с платьями, корзину с лакомствами, полные вином мехи, царевна взяла в руки вожжи, щелкнула бичом и, стоя в повозке, погнала мулов к берегу. За ней спешили молодые подруги и служанки. Покончив с работой, девушки затеяли веселые игры. Крики их разбудили Одиссея. Минувшей ночью буря сокрушила корабль отважного мореплавателя. Чудом добрался он до берега и крепко заснул под оливами в роще у самой воды — там, где в море впадает река. Стыдясь своей наготы, вышел Одиссей из-за деревьев и предстал перед Навзикаей…
Программа картины, изображавшей встречу Одиссея с царевной Навзикаей, была предложена академистам самого старшего возраста. Вскоре совет сам же и отменил программу, найдя ее непосильно трудной: кроме Одиссея, сплошь женские фигуры, а в академии женщин с натуры не рисовали.
…Но была страшная буря: черные тучи обложили беспредельное небо, под ударом ветра с треском рухнула мачта, громадная волна прокатилась по палубе, вырвала руль из рук Одиссея и смыла его за борт. Были девушки прекрасные: они побросали привезенные одежды на дно реки, и топтали их проворными ногами, и, прополоскав в чистой воде, разостлали сохнуть на песке. Был Одиссей: держась за скрюченный ствол оливы, он поднялся с пожухлых листьев, черная тина присохла к его коже, он искал глазами, чем прикрыть наготу. И была Навзикая, сердце которой открылось навстречу любви. Были темные струи реки, зелень травы, золото песка, белизна одежд, брошенные мехи, из которых вытекало вино. И все это, представ однажды в воображении, не отпускало, и освободиться от этого можно было, лишь выбросив линиями и красками на холст.
Отмененную советом программу не сумел в себе отменить не достигший самого старшего возраста академист Карл Брюлло. Ему и писать-то картину эту еще не полагалось, но зажегся — не унять: умение умением, а вот счастья выше и муки острее, как чувствовать, что сжигает тебя божественный огонь — вдохновение…
Среди признанных совершенными и назначенных в оригиналы рисунков Карла Брюлло — «Гений искусства»: прекрасный юноша, окруженный атрибутами художества — возле него капитель колонны, гипсовая голова Лаокоона, свиток чертежа, но юноша сидит, опираясь на лиру.
В побежденном Париже был государю Александру Павловичу представлен молодой еще человек с полными румяными щеками, изобличающими здоровье, и смелыми белокурыми локонами на висках и на лбу. Молодой человек поднес царю-победителю папку архитектурных проектов, имевших назначение прославить русского императора как покровителя искусств и нового, после великого своего пращура, строителя Северного Рима — так именовал молодой человек российскую столицу Санкт-Петербург. На титуле папки и на обороте ее были изображены две стороны медали: впереди — профиль Александра Македонского, сзади — Геракл, удушающий Немейского льва, сиречь Наполеона; обе аллегории были Александром Павловичем поняты. К папке приложено было рассуждение об опытности архитекторов, смелость которого состояла не в содержании, а в том, что самому молодому человеку возводить зданий покуда еще не случалось. Предложенные им проекты представляли собой гладкие, красиво исполненные рисунки разного рода сооружений, между которыми были: конная статуя Александра Первого, фонтан со скульптурным изображением Александра в виде Зевса Олимпийского и Триумфальная колонна. Звали молодого человека Огюст Рикар, но он счел за благо присовокупить к своему имени еще одно, по названию поместья, близ которого селился некогда его отец, и с частицей «де», ясно намекающей на дворянство; получилось внушительно: Анри Луи Огюст Рикар де Монферран. Государь Александр Первый папку принял благосклонно и подносителя запомнил.
Двух лет не прошло, молодой человек выплыл в Петербурге с рекомендательным письмом от парижского часовщика Бреге (в России говорили — «Брегет»), был обласкан генералом Бетанкуром, директором Института инженеров путей сообщения, назначен художником на фарфоровый завод, принять каковую должность менее чем за три тысячи жалованья не согласился, пошел на скромную службу в чертежный комитет, но с просимым окладом, сделался российским чиновником и стал Августом Августовичем Монферраном.
Карьера его возводилась быстро и как бы сама собой. Александр Первый был памятлив: неуклюжий храм на Сенатской площади, как и встарь, мельтешил перед глазами, раздражал и расстраивал, изящная папка парижанина государю не переставала нравиться. В 1816 году генерал Бетанкур получил высочайший приказ готовить проект перестройки Исаакия. Ко всеобщему удивлению, генерал поручил проектирование неведомому французу, которого русские зодчие отличали от прочих чертежников разве что по непомерно большому жалованью. Август Августович Монферран перебрался в библиотеку Института инженеров путей сообщения, приказал подать ему фолианты с изображением всех лучших в мире зданий и принялся день и ночь рисовать, по обыкновению своему — чисто, гладко и изящно. В несколько месяцев собрал он новую папку и в ней двадцать четыре рисунка-эскиза: можно, объяснил Монферран, по желанию перестроить храм в китайском, индийском, готическом вкусе, можно принять византийский стиль или стиль Возрождения, можно взять за образец греческую архитектуру или лучшие из новейших зданий. Знатоки, прослышав об эскизах, посмеялись, видя в них невероятное в архитектуре отсутствие собственного замысла и желание угодить чужому вкусу, однако смешки пришлось оставить: поглядев рисунки, государь назначил Монферрана придворным архитектором и перестройку собора отдал на его усмотрение.
Первая гвардейская дивизия возвращалась домой из Франции морем. Войско высажено было близ Ораниенбаума, дабы оттуда торжественно вступить в столицу. У Петергофского въезда выстроили на скорую руку триумфальные ворота, над аркой красовалось шесть алебастровых коней по числу полков. Александр Первый на славном рыжем скакуне возглавлял колонну. Вдовствующая императрица-мать ждала его в золотой карете. В руке императора была обнаженная шпага. Вдруг перед самой его лошадью перебежал улицу какой-то нерасторопный мужик. Император дал шпоры и со шпагой бросился на бегущего. Полиция приняла мужика в палки… В городе пересказывали стыдную историю на разные лады, объясняли ею охлаждение к государю; но, может быть, вызревшему разочарованию нужны были такие истории.
После войны стали много говорить и говорили смело. Молодые люди, недавние завзятые танцоры, являясь на балы, не снимали шпаг и тем показывали, что им не до танцев, — беседы их касались несчастного положения страны и народа и возможных мер, кои могли бы изменить или исправить сложившийся порядок.
Карл Брюлло познакомился с Александром Бестужевым, молодым офицером гвардейской кавалерии, недавно произведенным. Эскадрон Бестужева стоял в местечке Марли, близ Петергофа (позже офицер придумает себе псевдоним — Марлинский), но Карл заглядывал к нему на петербургскую квартиру и заставал обыкновенно пишущим лежа на диване. Бестужев рассказывал о ропоте среди солдат, о неудовольствии офицеров, ожидавших политического и нравственного обновления России и не встретивших в том понимания правительства, о всеобщем неодобрении военных поселений, о графе Аракчееве, жестоком и необразованном, взявшем сильное влияние на государя. Передавал Бестужев слова возвратившихся из похода ратников: «Мы избавили родину от тирана, а нас вновь тиранят господа».
Напротив Исаакиевского храма был наведен через Неву плавучий, плашкоутный мост. Старый солдат-гренадер на глазах у всех перелез через перила моста, снял кивер, амуницию, перекрестился и бросился в реку. Солдат, говорили, был в службе исправен, проступков не имел, у начальства на хорошем счету. Просто сил недостало терпеть.
Заходил в академию нелепый длинноногий юноша, похожий на подранка-журавля, — Кюхельбекер Вильгельм. Юноша только что окончил первым выпуском Царскосельский лицей, теперь сам преподавал российскую словесность в Благородном пансионе при Педагогическом институте. Кюхельбекер являлся вечером в натурный класс поглядеть рисунки братьев Брюлло.
В темноватом полукруглом зале трещат и чадят на железных противнях масляные светильники, закопченная жестяная труба вентиляции протянута над головами академистов — из нее садит холодом. На возвышении два натурщика — сидящий и возле, положив ему руку на плечо, стоящий. Кюхельбекер, рассматривая рисунок Карла, говорит, что видит в нем не одну верность глаза или верность анатомическую и даже не одну красоту, но торжество дружбы: быть может, эти гордые мужи возвращаются по свершении подвига, один, изнеможенный битвою, присел на хладный камень и просит товарища оставить его на произвол судьбы, самому же, спасая себя, идти в родные пределы, но товарищ, положив руку ему на плечо, отказывается покинуть друга… Кюхельбекер говорит пылко, сам себя перебивая, — мысли его обгоняют слова.
Кюхельбекер говорит, что и он через российскую словесность стремится образовать своих воспитанников нравственно. Среди них есть прекрасные дети, не ученики, но подлинно младшие друзья: Миша Глинка, необыкновенно способный к музыке мальчик, и шаловливый Левушка Пушкин, брат Александра, его лицейского друга, поэта. В уединенном месте у окна читает Кюхельбекер, сильно размахивая руками, стихи свои и Пушкина — оду на вольность. Совсем разгорячась, объявляет, что не в том видит свое назначение, чтобы рассказывать с кафедры существительные да прилагательные, но в том, чтобы проповедовать мысль о свободе и конституции…
(А в соседней мастерской Федор Иордан, добродушный юноша, лежит день-деньской грудью на медной доске, режет гравюру с картины давно почившего адъюнкт-профессора Соколова «Меркурий усыпляет Аргуса», радуется удачному штришку, пьет декокт для укрепления здоровья, просит бога даровать ему умение и силы, — мир видится ему ульем, собранным из тихих клетушек, в которых каждый терпеливо гнет спину над своей доской. После, в воспоминаниях, он напишет, как 14 декабря 1825 года вышел на улицу и, услышав крики «Да здравствует конституция!», спросил в неведении, ибо «этому слову нас никогда не учили», что за «конституция» такая, узнал от какого-то шутника, что это-де «жена великого князя Константина Павловича», и, успокоенный, побрел дальше, глядя по сторонам и не в силах «придумать, что это значит»…)
Александр Бестужев показывал Карлу камень, привезенный из Помпеи, — застывшая лава приняла форму чаши, которую некогда заполнила. Карл думал, что горячая сегодняшняя жизнь, заполняя человека, после не уходит из него, но, застывая в памяти, остается в нем навсегда.
Петербургский Большой театр, в 1811 году поврежденный пожаром, вновь открылся в начале 1818-го. Пока отстраивали Большой, русская труппа играла в театре на Дворцовой площади, который называли Новым. Тон в зале задавали молодые люди, знавшие цену слову, те, что приходили на балы, не снимая шпаги, и не садились за ломберные столы, этим также подчеркивая важность своей серьезной беседы. В театре молодые люди занимали места в креслах слева и называли себя «левым флангом». С «левого фланга» разлетались по театру остроты, суждения, толки, иной раз — листки с эпиграммами и памфлетами. Молодые завсегдатаи гордились русской сценой, шумом рукоплесканий встречали и провожали Яковлева и Семенову, про французов, недавно недосягаемых, говорили саркастически, что Россия отняла у них лавры Марса, теперь же оспорит лавры Аполлона.
…Поднимали люстру, гасили свечи, занавес шел. Сверху, с ярусов, прямоугольник сцены открывался Карлу рамой картины; спектакль, развиваясь, закреплялся в памяти рядом быстро сменявших одно другое живописных полотен. Актеры подчеркивали слово и чувство четким, законченным жестом. Дома Карл повторял на бумаге сцены спектакля, пытаясь в композиции, в жесте воскресить и передать чувство. Выражение движений души в движениях тела Карла сильно занимало.
На своей академической сцене воспитанники сами играли пьесы: Карл исполнял роли трагические и комические, мужские и женские; к тому же писал декорации, делал эскизы занавеса.
Рамазанов, известнейший комик, преподавал в академии танцы. Ленивый Карл Брюлло на его уроках был сосредоточен и старателен. Рамазанов сбрасывал фрак, в белом жилете и белом галстуке — «и-раз, и-два» — порхал по залу. Щурясь, косился на Карла. Удивительный юноша: полноват, мал ростом и ноги коротковаты — кажется, куда ему танцевать, но смотрится хорошо; умница — не выплясывает, но в точных движениях передает настроение танца. Карл прилепился к Рамазанову, провожал его домой. Жена Рамазанова тоже актриса. Оба молодые, лишь немногими годами старше Карла. Стол у Рамазановых небогат, но обилен и вкусен; Карл, натанцевавшись, засиживался за ужином, выспрашивал супругов про театр, про секреты сценические.
На старшем курсе Карл уговаривал товарищей ставить «Короля Лира» (тогда произносили — «Леара») и, чтобы как в настоящем театре, — в придачу какой-то фарс. Он чувствовал в себе способность перевоплотиться и в несчастного короля-отца, и в водевильного плута.
Карл Брюлло появился в Академии художеств в пору президентства престарелого графа Александра Сергеевича Строганова, царедворца, мецената и собирателя. В 1811 году на торжествах по случаю освящения Казанского собора, о возведении которого он немало пекся, Строганов имел несчастье простудиться и умер. Случилось это с ним не ко времени — скоро началась война, государю было не до академии, новый президент был назначен лишь через шесть лет «междуцарствия»: Алексей Николаевич Оленин.
Тотчас забегал, застучал каблучками по коридорам крохотный человечек с острыми мышиными бусинками-глазками, горохом посыпались распоряжения, все в академии — и профессора и воспитанники — вдруг почувствовали себя так, как если бы тарантас, в котором они находились, свернул с мягкой и медлительной полевой колеи на торопливый, убитый щебенкою тракт. В свете про Оленина каламбурили: «Oh, le nain» — выходило «О, карлик!», но про крохотного человечка говорили серьезно: «Сей огромный сфинкс!»
Оленин принял академию недостроенную и уже начавшую разрушаться, с общей суммой долгов на 300 тысяч рублей и с 17 рублями 26 копейками в кассе. Но горошины покатились, писаря не успевали переписывать приказы и прошения, — появились деньги на ремонт здания, профессорам велено было засесть за усовершенствование программ, воспитанников распустили на четырехмесячные каникулы, за каковой срок предполагалось привести в порядок классы и спальни, воспитанник Карл Брюлло получил от президента задание немедленно представить рисунок новой формы для академистов, по этому рисунку настойчивостью Оленина комплект выходной формы был сшит в петербургских портняжных мастерских за три дня.
Новый президент был историком и археологом, просвещенным знатоком и покровителем искусств, государь Александр Павлович называл его «тысячеискусником», — по-немецки, как и говорил это слово государь, звучало ловчее: Tausendkunstler. Петербургский салон Оленина манил утонченной образованностью и вместе старинной русской простотой обхождения, непринужденной свободой, всех равнявшей. В назначенные дни сюда съезжались литераторы и художники, молодые люди, озабоченные будущим России, и светские красавицы, ученые мужи и государственные сановники. Кроме петербургского дома, у Оленина было знаменитое загородное Приютило — радушный приют служителей муз: здесь веселые игры, шуточные представления, стихи экспромтом и экспромтом рисунки, здесь хозяева
С открытою душою
И лаской на устах,
За трапезой простою
На бархатных лугах,
Без дальнего наряда,
В свой маленький приют
Друзей из Петрограда
На праздник сельский ждут.
Так чествовал Приютино Батюшков.
Но дружба дружбой, а в службе Алексей Николаевич Оленин был строг: принимая академию, объявил, что искусство и благонравие должны в ней обитать неразрывно, в добром поведении воспитанников видел не менее достоинств, нежели в их даровании.
Жизнь на этот счет предлагала примеры поучительные. В германском городе Мангейме студент Занд явился в дом к европейски известному драматургу Коцебу, воскликнул: «Вот изменник отечества!» — и заколол его кинжалом. Занд убил Коцебу не за плохие пьесы — мелодрамы, рассчитанные на дурной вкус, — Коцебу не только в литературе подвизался, он еще служил, надзирал за немецкими университетами и преследовал молодежь насмешками за ее патриотизм и мечты о свободе; насмешки его были так же пошлы, как пьесы. От русского государя Коцебу получал 15 тысяч в год и считался состоящим на службе при министерстве иностранных дел: был драматург ярый приверженец Священного союза и таких денег стоил. Оленин знавал Коцебу долгие годы: тот приезжал в Россию не раз и жил подолгу; сумел даже быть без вины сосланным Павлом Первым в Сибирь, скоро без заслуг был им же возвращен обратно и осыпан милостями, управлял в Петербурге немецким театром, пьесы же его, переведенные, часто ставили и в русском. Оленин от души смеялся над остротами, которыми чествовали Коцебу молодые завсегдатаи кресел, он и сам повторял пущенное ими словцо «коцебятина», но удар кинжалом не упражнение в острословии… Всего же опаснее прославление убийцы: немецкие споспешники Занда окунали платки в кровь, пролитую им на плахе, да и найти молодые говоруны славили его «избранником» и «новым Сцеволой».
Крошечный Оленин казался непонятным сфинксом: сердечный друг свободных искусств, но подчас (словно шторка задергивалась, тускнели, пустели бусинки-глаза) неприступный, педантичный их усмиритель. Дома — вольное застолье, откровенная беседа, отменное вино, сладкий дым трубок; в Приютине — зеленый лужок, пылкие излияния Батюшкова, маститые гекзаметры Гнедича, баловство Кипренского в альбоме карандашом; в иных же воспитанниках академии опасливо усматривал президент чрезмерно чувствительную душу, страстное воображение, слишком решительные суждения по части художеств, — все это почитал он необходимым усмирять надлежащим учением.
Но молодые люди, задумавшиеся о положении России, искали в искусстве союзника. В их беседах, статьях, письмах мысли о лучшем устройстве общества и мысли об искусстве соседствовали, часто вызывали друг друга. Пылкий Вильгельм Кюхельбекер, путешествуя по Италии, пришел ночью мечтать к храму святого Петра в Риме: восхищенный творениями Микеланджело и Рафаэля, он думал в эти минуты о том, что честность и есть счастье, а справедливость — благоразумие, что настанет время, когда все народы, все правительства своими поступками докажут это.
Алексей Николаевич Оленин, умеряя шаг, прохаживался по академическим залам, радушно приветствовал знакомых, с иными, привстав на носки, лобызался празднично, троекратно, особо почетных гостей, придерживая за локоть нежнейшим касанием, не то чтобы вел, но как бы неощутимым намеком направлял ко всему достойному лицезрения. Выставка, по мысли Оленина, должна была стать зримым свидетельством его неустанных трудов в президентской должности, его рачительной заботы о русском искусстве, хотя, лобызаясь и прикасаясь к локтю, уверял Оленин гостей, что не для себя открыл выставку, а единственно в угодность публике.
Между тем угодность публики была и в самом деле необыкновенно велика, петербуржцы непрерывной цепью тянулись в те солнечные сентябрьские дни 1820 года на Васильевский остров, новые — взамен дырявых ворот — двери академии, сооруженные из доброго дуба и застекленные (также предмет гордости Оленина), не затворялись, толпа шумно поднималась по лестнице, растекалась по двенадцати залам, вызывая недоумение президента и многих известных ценителей искусства. Ну, добро бы только малоимущий чиновник, переписчик какой-нибудь, в потертом мундиришке, или этот кудрявый ловкач-приказчик из Гостиного двора с дамой (хотя зачем им, зачем?), но, помилуйте, матрос со своей плоской шапкой в руке перед «Александром Невским» кисти профессора Шебуева, или почтальон в мундире, подпоясанном красным поясом, или, куда лучше, торговка — платок на груди крест-накрест (не она ли обыкновенно продает яблоки с лотка на углу Четвертой линии?), или, совсем уже немыслимо, простые мужики (и, кажется, те самые, что под окнами одевают набережную гранитом) — вон они мнутся в своих сапожищах возле белого мрамора изящной статуи; извозчик высадил седока у входа и не поехал искать нового — привязал лошадь и тоже наверх, смотреть картинки, по главной лестнице, в синем кафтане с номером, нашитым на спине.
Публика нежданно обернулась народом, угодность — горячей потребностью. В одном журнале напечатана была вымышленная беседа Ценителя и Художника:
— Эти матросы, извозчики, лакеи, эти женщины в лохмотьях, вся эта толпа зевающего народа зачем вошла сюда и что вынесет для ума и сердца? — сетует Ценитель.
— Но зачем же народ лишать удовольствия? — возражает Художник.
— Для народа есть народные гулянья, а залы Искусств и Художеств не площади гор и качель…
А народ шел на выставку, шел, не в коляске подкатывал, академические служители ворчали, что много грязи в залы нанесено, три раза на дню приходится подметать.
Больше всего народу толпилось перед поставленным прямо на мольберте небольшим холстом Карла Брюлло, воспитанника старшего возраста. Рецензенты сладко жужжали, что молодой художник при особенном искусстве умел выбрать сюжет отменно приятный и для всякого привлекательный. На холсте запечатлен был трогательный момент, когда его величество, проезжая в окрестностях Охты, увидел на улице крестьянина, лежащего без чувств, и тут же вышел из дрожек для подаяния помощи несчастному.
Сюжета Карл не выбирал. В просторном президентском кабинете, украшенном созданиями искусств, Оленин представил его — «способнейший!» — широкому в груди, горбоносому генералу в парадной форме при орденах — графу Милорадовичу, петербургскому генерал-губернатору. Милорадович весело взглянул на Карла живыми черными глазами и тут же, не раздумывая, предложил ему изобразить «анекдот великодушия государя» (так он выразился). Говорил Милорадович вместе грозно и весело, точно посылал в бой. Оленин, слушая генерал-губернатора, размышлял о нежданной странности задачи; проворная догадка — не давний ли несчастный случай при возвращении русских войск в столицу, о котором много было говорено, подсказал нынешний сюжет, — просверкнула в его голове, тут же, однако, обеспокоился он, справится ли академист, привыкший к классическому сюжету, с такой картиной — ведь это сцена из живой жизни, надобен опыт; впрочем, возразил себе президент, недостаток опыта возместится природным дарованием и непосредственностью, в предложенной сцене искренность, непосредственность всего важнее, дай кому из профессоров, напишет Аполлона в колеснице, величественно, правильно, а тут нужно порадовать публику, его величество.
Теперь рецензенты нахваливали отличное искусство, с каковым выражено стремление монарха, выскакивающего из дрожек, и счастливое сходство с оригиналом в лице и фигуре государя, и гармонию, разлитую в пейзаже, передающем живую природу места. Один какой-то педант заметил робко, что действие кучера и лошадей не вполне отвечает действию его величества — дрожки стоят, а пыль из-под колес и копыт еще не села, но кого, право, занимали эти мелочи. Прохаживаясь по выставке, Оленин наблюдал, как от прославленных полотен Шебуева и Егорова, от мраморов Демут-Малиновского и Федора Толстого, от гравюр Уткина, от портретов генералов двенадцатого года, исполненных англичанином Доу, люди торопились к маленькому холсту на мольберте. Вот они, игры Фортуны, думал Оленин: не строгое создание классики — картинка сделает имя Брюлло известным публике, да что публике — народу, пожалуй; впрочем, он во всем силен, этот юноша, сегодня имя его выходит за дубовые двери академии, чтобы начать шествие к славе…
На вторую золотую медаль Карлу досталась программа — Нарцисс, глядящий на свое отражение в воде.
Значит: бери натурщика, какого-нибудь терпеливого Степана, укладывай в наизусть затверженной позе — в позе «Умирающего галла», к примеру, многажды рисованного с антика, — и затем переноси на холст, облагораживая голову Степана чертами Аполлона Бельведерского, тоже бесконечно рисованного; античный пейзаж подыщи на каком-нибудь полотне Пуссена и скопируй подходящую часть… Скучно! Карл пристает к профессорам с расспросами, ему объясняют, что программа на вторую золотую и есть программа — упражнение в натурном классе: облагораживай натурщика, копируй пейзаж, покажи познания в анатомии, композиции и живописи и не мудри!..
Нарцисс, прекрасный юноша, увидел в воде свое отражение, влюбился в него и умер от любви, — это и пиши! Скучно!..
…Пустой холст понемногу пылится на мольберте. Утром, не приступая к работе, Карл уже чувствует — не заладится. У него сил нет стоять в раздумье перед натянутым на подрамник куском чистой ткани. Он скидывает просторную кофту, в которую влез с утра, исполненный надежд, облачается в серый партикулярный сюртучок и — никому ни слова — исчезает из мастерской. На углу Среднего проспекта и Кадетской линии долго торгуется с извозчиком; день будний, седоков мало, извозчик, еще раз оглядевшись, соглашается везти за двадцать пять копеек. Пролетка плывет, покачиваясь через весь город, на Черную речку. У перевоза Карл велит остановить и, опять поторговавшись, дает извозчику двугривенный. Лодочник, сонный малый с синяком под глазом, требует пятак, и Карл с одного взгляда понимает, что этому отдать придется. Он с осторожностью переносит ногу через борт, быстро садится на корме, перевозчик опускает в воду зеленые весла. На другом берегу подступают к реке тенистые деревья Строгановского сада. На лавке у ворот дремлет сторож в выгоревшем ливрейном кафтане синего цвета; в сад пускают всех, исключая простой народ. Карл идет по главной аллее к графской даче, потом сворачивает в сторону, туда, где под раскидистыми деревьями высится на постаменте древний мраморный саркофаг, украшенный барельефами. Левее, в кустах, белеет греческая статуя точильщика. Карл думает о бренном и вечном, о вельможе, оставившем имя на гробнице, и о безвестном точильщике, тысячелетиями склоняющемся над кругом. Крутой каменный мостик перекинулся аркою над протоком, соединяющим речку с прудом. Посреди пруда на искусственном островке поставлена большая статуя Нептуна с трезубцем, — статуя отражается в темной воде пруда.
Карл находит скамью у самой воды. Густая листва над его головой пронизана лучами солнца. Набежавший ветерок морщит поверхность пруда, смазывает отпечатавшиеся на ней ветви старых дубов, синие клочки неба, белого Нептуна с трезубцем, но мгновенье — и все вновь проявляется и замирает в неподвижности. Мечутся над прудом прозрачно-голубые стрекозы. Пахнет теплой илистой водой, скошенной травой, мятой. Карл замер на скамье, мыслей нет никаких, и, кажется, чувства спят, но как бы само собою все вдруг начинает неспешно сопрягаться, связываться воедино — дремотный зной, мимолетное дуновение ветра, темная вода и отражения в ней предметов, тишина, запахи, письмена стрекоз над прудом, — все соединяется и образует воздух картины. И Карл вдруг осознает это по сильному сжатию сердца, перехватившему дыхание. И в этом воздухе не мертвой формулой: натурщик Степан — «Умирающий галл» — голова Аполлона — пейзаж Пуссена, но, исполненная дыхания и движения, начинает располагаться картина, словно сбрызнутая живой водой пруда.
Прекрасный юноша Нарцисс увидел однажды свое отражение… Рано начавший полнеть юноша академист, на вид несколько женственный, замер на каменной скамье в глубине Строгановского сада. Пожалуй, он счастлив. Он знает вольную радость творчества и сладкое чувство свободы, оплаченное дарованием; почтительное изумление наставников, пылкое восхищение товарищей, непременный успех постоянно шествуют рядом с ним. Его будоражат замыслы один другого грандиознее. И любовь, пока не изведанная, тягостно и желанно томит его — ему скоро восемнадцать…
Юноша Нарцисс, сын речного бога Кефиса и наяды Лириопы, пришел однажды на берег. Такой же зной висел над лугами, лишь изредка набегавший ветерок морщил гладь воды, срывал с нее отражения прибрежных деревьев, пахло илом и мятой, очень хотелось любить и хотелось, чтобы тебя любили…
Парню-перевозчику Карл отдал пятак, не торгуясь; извозчик его ждал — день будний, седоков не найти, Карл заплатил двадцать пять копеек вперед, чтобы не тащился, гнал быстрее, пообещал гривенник на водку, но возле академии дал только семь копеек медью.
Он сразу подошел к холсту; не снимая сюртучка, наскоро, держа в памяти «Галла», наметил фигуру и, подробнее, передний план — берег, прибрежную траву, узкую полоску воды, справа, у самого края холста, — и сзади деревья фона.
Заглянул Андрей Иванович Иванов, движением густых бровей спросил: «Задалось?» Карл торопливо принялся рассказывать про Строгановский сад, про саркофаг, про стрекоз. Андрей Иванович нахмурился: а полотна Пуссена? Ужели графская дача способна заменить классическую красоту древности? Карл отвечал горячо, что, конечно, будет и Пуссен (как же без Пуссена?), и Степан-натурщик, и Аполлон, ему же главное не то, чтобы писать Строгановский сад, но чтобы в памяти держать постоянно, не утратить чувства.
О, память сердца! ты сильней
Рассудка памяти печальной… —
тогда очень были в моде эти стихи.
Скоро профессора совета стояли перед «Нарциссом», написанным Карлом Брюлло, поражались ни на каких «оригиналах» не подсмотренной искренности удивленного взгляда и жеста, мягкой женственности форм влюбленного в себя юноши, которой обернулось скульптурно-мускулистое тело натурщика, поражались обаянию пейзажа, в котором античность не списана была с образца, но жила (а где он, Брюлло, сроду из Петербурга не выезжавший, ее подглядел, угадал — неведомо), и вовсе не знали, что сказать про не предусмотренного программой улетающего прочь Амура — традиционного Амура, с крылышками, луком и колчаном, вдруг из-под кисти Брюлло вырвавшегося и как бы показывающего, что любовь к другим покидает того, кто любит лишь себя. Некоторые из наставников поворчали насчет новшеств и предосудительных фантазий, некоторые твердили, что тень дерева, упавшая на ногу юноши, противоречит правилам, но сколько ни повторяй про Амура, тень и правила, нельзя же было поставить в вину даровитейшему ученику, что вместо классного этюда он написал напитанную чувством картину, которая будила воображение зрителей, воскрешала в их памяти древний миф, а не бессчетно написанных натурщиков и не академическое собрание слепков. Вторую золотую медаль Брюлло получил.
На выставке 1820 года «Нарцисс» был представлен для всеобщего обозрения. В журнале «Сын Отечества» появилось «Письмо к издателю» с похвалами Карлу Брюлло. «Нарцисс его прекрасен в полной силе слова… — говорилось в „Письме“. — Посмотрите, как пристально Нарцисс любуется своей красотою; он едва дышит, он внимает ей; левою рукою, мнится, отводит он легкое дуновение ветерка, которое могло бы смутить зеркало потока… Талант и вкус молодого артиста заметны в каждой черте. Глядя на его работу, я думал сам в себе: сколько Нарциссов есть у нас перед глазами…» И подпись: «А-ръ Б-ж-въ» — Александр Бестужев.
В тех же книгах журнала были помещены прибавления к поэме «Руслан и Людмила», сочинитель которой только что отправился в ссылку, и обращенные к Пушкину стихи Федора Глинки. Венчали стихи такие строки:
Судьбы и времени седого
Не бойся, молодой певец!
Следы исчезнут поколений,
Но жив талант, бессмертен гений!..
Совет, хотя и пожаловал «Нарцисса» медалью, в академическое собрание его не взял. Карл Брюлло — один и единственный, прочим же академистам не годится дописывать фигуры и класть тени, отступая от программы и правил. Решено было назначить «Нарцисса» к свободной продаже. По просьбе профессора Андрея Ивановича Иванова картину приобрел его знакомый — состоятельный чиновник. Андрей Иванович рассчитывал скопить со временем необходимую сумму и перекупить у него полотно.
16 сентября 1821 года день выдался ветреный. Оленин приказал господам членам совета без десяти минут двенадцать собираться внизу у парадной лестницы. Министра ждали к полудню. Без пяти двенадцать Оленин в парадном мундире, при всех отличиях спустился в нижний вестибюль и послал служителя выйти посмотреть, не едет ли министр, — Алексей Николаевич опасался долго быть на ветру. Служитель распахнул дверь и застыл в почтении: в дверях, словно того и ждал, стоял министр, князь Голицин. Оленин ругнул про себя свою проклятую пунктуальность и, стуча каблучками, побежал навстречу. Нехорошо получилось: надо было снаружи встречать. Но князь Голицин, Александр Николаевич, был любезен необыкновенно, протянул для пожатия пухлые, бескостные пальцы и улыбался, слегка подняв уголки тонких, иронических губ. В высочайшем манифесте, несколько лет назад оглашенном, говорилось, что основа истинного просвещения есть христианское благочестие, министерство просвещения сделалось также министерством духовных дел. Голицин до той поры исполнял должность обер-прокурора священного синода. Товарищ детских игр государя, он неизменно пользовался его доверенностью.
Поднялись по парадной лестнице: министр, ступенькой ниже Оленин, следом, отставая на несколько шагов, члены совета. Голицин спросил, кому нынешний год досталась золотая медаль первого достоинства. Оленин отвечал, что воспитаннику Брюлло Карлу. Голицин вспомнил: не тому ли, что имел счастье изобразить великодушие государя? И пожелал посмотреть исполненную Брюлло выпускную программу. Программа называлась: «Явление Аврааму у дуба мамврийского трех ангелов». Столетний Авраам радушно принимал необычных гостей, явившихся возвестить ему о рождении у него сына. Ангелы, казавшиеся прозрачными, сидели под дубом, от них исходило сияние. Раб, коленопреклоненный, омывал им ноги.
Оленин послал за Брюлло. Карл, запыхавшись, прибежал из зала, где в ожидании торжественного акта собрались воспитанники; сшитый к выпуску мундир был узковат, от этого Карл животом, боками чувствовал свою полноту. Министр и президент стояли перед его картиной. Оленин просил князя обратить внимание на красный плащ Авраама и мускулистую спину раба, кои противопоставлены эфирности ангелов и вместе подчеркивают ее. Карл подошел, почтительно поклонился и встал справа от картины. Глядя на министра, он думал, что полным людям не следует носить узкие брюки: круглый живот на тонких ножках — смешно. Князь спросил Карла, какую мысль он желал передать в картине. Карл собрался ответить, что больше думал о чувстве, которое оживило бы заданный сюжет, но, опять поклонившись, сказал только, что мысль была задана программой. Министр поучительно поднял пухлый, совершенно женский палец, перехваченный перстнем с таинственным черным камнем, и стал объяснять, что, поскольку явление трех ангелов выражает понятие Троицы, следует уяснить сущность носителя откровения. Карл слушал, склонив голову…
В протоколе совета Академии художеств говорится, что 1821 года сентября 16-го дня в публичном собрании господин министр духовных дел и народного просвещения при игрании на трубах и литаврах вручил золотую медаль первого достоинства:
…по классу живописи исторической — Карлу Брюлло. Воспитанникам академии вручали по окончании курса все награды, присужденные за годы обучения. Карл Брюлло вынес из конференц-зала целую пригоршню медалей.
…Мимо академии плывут по Неве корабли, ветер наполняет паруса, гонит над рекой облака. С пьедесталов смотрят вслед кораблям непобедимый Геркулес и вечно юная Флора.
Петр Андреевич Кикин, статс-секретарь Александра Первого, имел дачу на Каменном острове.
Утреннее солнце бьет в окно, золотит глухо задернутую белую штору. Карл одевается не по обыкновению быстро, из комнаты, ему отведенной, называемой «светелкою», сбегает по лестнице в сад, пить чай со сливками. Стол накрыт под деревьями. На голубой скатерти сверкает солнечным боком медный дачный самовар, дымок синей струйкой поднимается над ним и исчезает в листве. Чай пьют в восемь. Петр Андреевич, хотя уже пять лет не в армии, чтит военный порядок.
Двух лет от роду был он записан в гвардию, смолоду отлично служил, государь назначил его флигель-адъютантом и оказывал ему большое доверие. Воевал Кикин много и в сражениях непременно выказывал большую храбрость; 1812 год застал его генералом. Однако после взятия Парижа он неожиданно для всех вышел в отставку, женился и зажил частным лицом. Государь удивился и скучал по своему любимцу. Спустя год, гуляя по набережной, Александр встретил Кикина и просил его вернуться на службу. Днем позже ему было предложено принять должность статс-секретаря.
Петр Андреевич был справедлив, характером прям, на словах откровенен до резкости. Но Карл писал его добрым, немного усталым человеком, обремененным важными мыслями. Глубокая задумчивость смягчает черты волевого лица. Петр Андреевич сидит облокотившись, и в этом соединении озабоченного думой лица Кикина и его вольной позы отдыхающего человека таится особенная привлекательность портрета. Петр Андреевич на портрете без мундира и без регалий — в простом темном сюртуке.
Портрет, почти законченный, стоит на мольберте в зале со сплошным на всю стену окном, выходящим на просторный балкон. На полу, прислоненный к треноге, стоит другой портрет, под пару первому, пока лишь подмалеванный. Марию Ардальоновну Кикину Карл решил писать в дневном красном платье с прозрачным кружевным воротником, в шляпе с пером. Молодая женщина, нежная душой, только что возвратилась с прогулки, присела, замечталась о чем-то.
После чая Карл спешит к портретам. Тут и там быстро касаясь кистью холста, еще раз проходит портрет Петра Андреевича. Вчера все уверяли его, что портрет совершенно закончен, что дальше трогать — только портить, он и сам было в том уверился, но утром, едва взглянул, тотчас ощутил почти не объяснимую рассудком необходимость положить мазок-другой. Карл распахнул окно: в сверкающей водной рябью высокой листве, в шелковистом переливе травы, в яркости красных и белых цветов, в густой желтизне посыпанных песком дорожек радуется доброе летнее утро, на сердце у Карла тепло, он чувствует, как сердечное это тепло замешивает в краску и переносит кистью на холст.
Золотая медаль при выпуске из академии давала право на заграничную командировку с пенсионом. Открывалась возможность посмотреть творения великих мастеров и посмотреть самостоятельно. Тут всякий себя раскрывал: у одного знакомство с великими образцами воспламеняло искру собственного творчества, другой, понахватав чужих приемов, возвращался с чем уехал — привозил из дальних краев ту же академическую программу, только покрепче, поладнее сработанную. Поездка за границу приносила несколько лет свободы: в Петербурге бери заказы, пиши образа, бегай по урокам или пристраивайся к какому-нибудь художественному ремеслу, а тут на то и пенсион платят, чтобы творил. Пенсионер академии, пейзажист Сильвестр Щедрин писал из Италии (как раз незадолго перед выпуском Карла Брюлло): «В Петербурге что бы я был? — Рисовальный учитель, таскался бы из дому в дом и остался бы в одном положении, ни мало не подвигаясь вперед, а еще ползя взад, как рак».
В Европе было неспокойно.
Поздно вечером 13 февраля 1820 года герцог Беррийский, племянник короля Людовика Восемнадцатого, покинул зал парижской Оперы, едва дождавшись конца спектакля, — герцогине нездоровилось. Подъезд театра был ярко освещен — фонари желтками висели в туманной измороси. К подъезду непрерывной вереницей подкатывали экипажи, на тротуаре густо теснились зеваки, жаждавшие увидеть королевский двор и знатнейших персон государства. Герцог усадил супругу в карету и собрался сесть рядом, но в эту минуту из толпы вышел человек и ударил герцога длинным ножом в правый бок. Он оказался неким Лувелем, седельником. В Петербурге передавали, будто седельник схватил при этом герцога за шиворот. Лувель надумал убийством положить конец династии Бурбонов. Передавали также, будто герцог, умиравший на простой кровати в комнате театральной администрации, великодушно просил помиловать убийцу, но его казнили, конечно.
Несколько месяцев спустя вспыхнул военный бунт в Неаполе. Во главе его стояли деятели тайных обществ, называвшие себя карбонариями — угольщиками. Они призывали народ «очистить лес от волков» — на их условном языке это значило освободить отечество от тиранов. Восставшие солдаты под рукоплескания толпы шли по Неаполю, нацепив кокарды трех карбонарских цветов — красного, черного и синего.
Австрийские войска наносили удары неаполитанской армии, когда поднялся Пьемонт. Начали, как нередко случается, студенты, солдаты к ним присоединились, народ требовал конституции, карбонарии захватили цитадель в Турине и подняли над ней национальное знамя.
В те же дни однорукий Александр Ипсиланти, греческий князь и генерал-майор русской армии, во главе отряда из восьми сотен всадников переправился через Прут и выступил в поход против турецкого владычества. Отряд Ипсиланти был скоро разбит, но брошенная искра подожгла порох — пламя восстания распространялось шумно и быстро и скоро охватило Грецию.
В Испании офицер Рафаэль Риего двинулся со своим батальоном по Андалузии, провозглашая конституцию, поднять восстание ему не удалось, с горсткой в сорок пять человек, оставшейся от отряда, он удалился в горы, но и для этой искры был готов порох: города один за другим высказывались за конституцию, толпы восторженных мадридцев поспешили разгромить здание инквизиции.
Европейские события имели сильное влияние на молодых людей в России, укрепляя их в республиканском и революционном образе мыслей.
Века шагают к славной цели —
Я вижу их, — они идут! —
Уставы власти устарели:
Проснулись, смотрят и встают
Доселе спавшие народы.
О радость! грянул час, веселый час свободы! —
изливал свои чувства в стихах пылкий Вильгельм Кюхельбекер.
Сопрягая европейские события с тощим академическим бюджетом, президент Оленин предложил медалистам взамен немедленной заграничной командировки остаться еще на три года в академии для дальнейшего усовершенствования.
Карл Брюлло обещал подумать. Пошел думать в мастерскую к профессору Угрюмову Григорию Ивановичу. Григорий Иванович, человек несказанной доброты, умел радоваться чужим успехам и встречал Карла объятиями. Сам Угрюмов писал картины исторические. Для Михайловского замка исполнил он два громадных полотна: «Взятие Казани» и «Избрание Михаила Федоровича на царство». Но Карл из угрюмовских работ всего больше любил «Испытание силы Яна Усмаря». В летописи нашел Григорий Иванович рассказ про юношу кожемяку, победившего в единоборстве печенежского силача, был же тот печенег превелик зело и страшен. Но сначала князь Владимир устроил молодому бойцу испытание — заставил сразиться с могучим быком. Когда разъяренный зверь мчался мимо, Ян Усмарь схватил его за бок и вырвал кожу с мясом. Карл любил напряженную композицию, очень точно найденную Угрюмовым, горячность красно-коричневого колорита, мощную красоту героя, которого называли русским Геркулесом.
Григорий Иванович последнее время недомогал, но всякий день приходил в мастерскую, садился в кресло, рядом на столике лежала палитра, ящик с красками был открыт; Угрюмов брал в руку сразу несколько кистей и рассматривал стоящий перед ним холст с начатым портретом. Так сидел он час и другой, как бы прицеливаясь, но сил встать и начать работу не хватало, Григорий Иванович со вздохом клал кисти на столик, звал учеников и, убегая от дурных мыслей, поправлял их работы или вел с ними долгие беседы.
Карла поразила серая, лишившаяся блеска кожа его лица, глубокие черные тени внезапных морщин и белые валенки на ногах профессора вместо обычных щеголеватых, обтягивающих икры лаковых сапожек. Карл сказал, что, коли решено не пускать их за границу, он тужить не станет, но и время не намерен зря терять: посему решил немедля браться за картину из отечественной истории, и просит Григория Ивановича быть его наставником. Григорий Иванович усадил его напротив, стал расспрашивать о теме. Карл отвечал, что рисовал недавно Димитрия Донского, отдыхающего на Куликовом поле, и Ермака Тимофеевича; в «Летописи Сибирской», для издания которой предназначен гравированный портрет Ермака, можно найти замечательные сюжеты. (Александр Бестужев раззадоривал его историей Пскова и новгородской вольницей, но об этих сюжетах Карл решил до поры смолчать.) Григорий Иванович притянул Карла к себе и поцеловал: грош цена, сказал, будет Карлу Брюлло, если он в исторических работах его, Угрюмова, не превзойдет.
…Президент Оленин, заботясь о благонравии молодых художников, удовлетворить желание Карла Брюлло отказался и объявил, что отдает медалистов под надзор исполнительного академического инспектора. Усовершенствоваться на трудном поприще искусств под надзором Карл не пожелал. Президент оскорбился: в таком случае вольнолюбивому господину Брюлло и в будущем нечего рассчитывать на заграничную командировку и академический пенсион.
…Выбрали солнечный денек, отправились на Крестовский остров — отметить обедом окончание курса. Приказали расставить столы под открытым небом. На воздухе легко пьется, и воздух, осенний, прохладный, пьянит. Вдруг желтый лист, медленно кружась, осколком солнца падает на белую скатерть между бутылками. Вокруг столов гуляет публика, поглядывает, как веселятся молодые художники. Карл с бокалом шампанского взобрался на стул, предложил выпить здоровье профессоров, а президенту господину Оленину — а-на-фе-ма!..
Ссора была, пожалуй, не причиной, а лишь поводом для разрыва с академией. Карл Брюлло получил от школы все, что она могла ему дать; он если не сознавал, то чувствовал, что силы его созрели, что не нужно ему никакое усовершенствование при академии — ни под теплым крылом заслуженного Угрюмова, ни, тем более, под въедливым надзором педеля-инспектора. Пришла пора освободиться от наставников и плыть самому.
Отец Павел Иванович говорил: Карл, конечно, гений, по неизвестно еще, что с ним дальше будет, между тем основательный талант Александра уже принес ему должность, чин, жалованье и квартиру.
На последнем году обучения Александр совершенно склонился к архитектуре, выполнил проекты конюшен, фонтана, павильона у воды, работал красиво и строго, придерживаясь образцов античного зодчества. Горячий приверженец классики, профессор Михайлов 2-й, опекавший Александра, много его хвалил и сказал при выпуске, что видит в нем наследника, коему не страшится передать великое дело украшения Санкт-Петербурга. Был Александр определен на службу в Комиссию по перестройке Исаакиевского собора с чином художника 14-го класса и квартирой. Александр раздумывал, стоит ли переезжать, Карл уговаривал его отделиться, сам намереваясь жить с братом; отец в этот разговор не вмешивался, чаще обычного доставал табакерку и твердил свое про судьбу и волю, маменька печалилась — один за другим разлетались птенцы из каменного гнезда Средней линии Васильевского острова.
Сказочным принцем явился в дом обходительный красавец Петр Соколов — портреты, рисованные им акварелью, что ни день все больше входили в моду и поднимались в цене, — увел дочь Юлию. За ней Мария выпорхнула: эта оставила «цех», вышла не за художника, зато за человека степенного — сенатского чиновника Теряева. И вот Александр с Карлом укладывают чемоданы…
Зажился дома старший — Федор, да малыши подрастают — Иван и Павел. Четырехлетний Иван уже выводит по батюшкиной методике фигурки в альбоме; но — своеволен: вдруг найдет на него, вместо урока изрисует лист всякой всячиной да так, что Павел Иванович, узря, застывает с воздетой для справедливой расправы дланью и немеет. Ситника Ивану для порядка не дают, но рисунки его Павел Иванович с тайной гордостью показывает старшим сыновьям; Федор смеется: «Художник, художник! Три брата горбуны, отчего четвертому не быть?», Александр острым, как спица, карандашом быстро поправляет рисунки, Карл кричит: «Ваньке виват!» — тискает братца, целует его в бледные щеки и вечно сопливый нос…
Александру отвели для жилья две комнатки при временной деревянной мастерской, воздвигнутой на площади возле Исаакия. Вокруг собора к тому времени подсобные постройки выросли во множестве: мастерские, склады, сараи, конторы, казармы для рабочих. Проектировали их без премудростей, полагая на человека по одному погонному аршину протяжения. Но в каждой казарме вместо трехсот тридцати человек поселяли пятьсот и более. Александр загодя сам оклеил холодные дощатые стены недорогими бумажными обоями с пейзажными картинками — под шпалерную ткань. В углу на этажерку сложили инструмент — ящики с красками, палитры, кисти, свернутые трубкой чистые холсты, альбомы, карандаши, чертежные приспособления; шинели повесили на вешалку, чемодан с бельем и выходным платьем задвинули под кровать, на кровать бросили матрацы и перины: поселились. Карл достал из кармана тайком припасенную бутылку красного вина — отпраздновать переезд. Александр замахал на него руками: никак нельзя, спешит на службу. До блеска начистил щеточкой башмаки, одернул сюртук, взял папку под мышку и отправился в мастерскую за стенкой — служить. Карл выпил стакан вина, плюхнулся, не раздеваясь, на кровать, накрылся периной, согрелся и, засыпая, подумал: что там ни тверди батюшка Павел Иванович про волю, однако доверимся судьбе…
Поздней осенью того 1821 года несколько частных лиц, покровителей искусств, собрались, дабы положить начало Обществу поощрения художников. Академия не имеет возможности следить за успехами молодых людей, ее окончивших, — объяснял статс-секретарь Кикин, — оставленные без присмотра и поддержки дарования сохнут, не принеся прекрасных плодов, от них ожидаемых. Богатому ценителю не столь накладно внести членский взнос и тем оказать вспомоществование таланту, зато сколь приятно удовлетворение человека, взрастившего для России великого художника. При этом Петр Андреевич держал в уме Карла Брюлло, в котором угадывал будущую славу отечества. После ссоры с Олениным и выхода из академии Карл мог стать первым пенсионером общества.
В феврале 1818 года Монферран представил императору Александру проект нового Исаакиевского собора. Проект был всего на двух листах — фасад и план; фасад был красиво нарисован, план сделан трехцветным: желтой краской обозначена старая постройка, черной — те ее части, что сохранятся в новом здании, красной — все, что предполагается возвести заново. Государю понравились нарядные и понятные чертежи — он, не раздумывая, утвердил проект.
Монферран сделал несколько рисунков будущего собора, издал их и пустил в продажу; изящные рисунки раскупались хорошо: по площади перед нарисованным собором гуляли нарисованные крохотные петербуржцы, проезжали кареты; внутри собора также были изображены молящиеся и люди, зашедшие поглядеть новое чудо света.
Пока же начали ломать старую колокольню, расширять и укреплять фундаменты; бойко шла сдача с торгов разных работ — земляных и каменных, по отливке воды из котлованов, по разборке стен, возведению подсобных строений. Работу начинали зимой с пяти утра, летом с четырех, работали шестнадцать часов, дотемна. Краснощекий Монферран был все время на ногах и, казалось, одновременно всюду: в конторе, в кузнице, в чертежной, на литейном заводе; торгами он тоже много занимался и с купцами-подрядчиками имел отношения тайные. Он добился, чтобы комиссия по строению собора передала ему прием и хранение материалов, а также надзор за порядком. По городу ползли слухи, в комиссию текли неподписанные доносы, император послал на строительство комиссаром подполковника Петра Борушникевича; честный подполковник во все обстоятельно вник и доложил государю, что зло превзошло меру — из пяти отпущенных миллионов два уплыли на сторону. Исполнительного комиссара схрупали дружно — и Монферран, и комиссия, и чиновники, к сему делу прикосновенные, и купцы-подрядчики. Горбоносый, смуглый граф Милорадович, генерал-губернатор, кричал на комиссара, страшно сверкая глазами. Императорский ревизор, несчастный подполковник Борушникевич был объявлен кляузником и ябедником — как ладонью стерли.
У Екатерины Семеновой, актрисы, профиль богини Геры, разве что подбородок несколько тяжеловат. Семенова надменна, как языческая богиня, самолюбива до гневности, не открыта — душа ее всегда за семью печатями. Выезжает Семенова в дорогой белой шали, ее перстни, браслеты, серьги, ожерелья лучатся бриллиантами. К Кикиным привозит актрису ее покровитель, князь Иван Алексеевич Гагарин, богач и бонвиван, ценитель искусств и лошадей, театрал и завсегдатай скачек, которых лет до сорока сам был заядлым участником. Иван Алексеевич вдовец, опекает Семенову давно, прижил с ней двоих детей, которым дал по названию своей родовой вотчины фамилию Стародубских. Покровительство Ивана Алексеевича приносит Семеновой независимость и лучшие роли, оберегает ее от закулисных волокит и капризов театральной администрации; но и князь Гагарин виднее, заметнее в лучах славы великой артистки. В обществе его язвительно именуют сенатором Семеновским. Кикин с Гагариным водит дружбу — вместе стали учредителями Общества поощрения художников: князь не поскупился на первый взнос, Кикин с чувством пожал ему руку, но не удержался, сказал, что если б не поощрение художникам, спустил бы Иван Алексеевич денежки за зеленым столом.
Для подтверждения права на пенсион Карлу Брюлло предложено было обществом исполнить картину. Тему придумал князь Гагарин — «Эдип и Антигона». Античный сюжет был для россиян обновлен трагедией Озерова «Эдип в Афинах». Трагедию уже лет пятнадцать играли на театре и все с неизменным успехом — те же слезы в зале, и те же крики, и те же рукоплескания, что на первых представлениях. Когда Антигона, исполненная дочерней любовью, выводила на сцену несчастного слепого Эдипа, в зале белели платки, слышались рыдания, едва не после каждой реплики театр колебался от рукоплесканий. В роли Антигоны Семенова, по общему признанию, была несравненна.
Я видел красоту, достойную венца,
Дочь добродетельну, печальну Антигону,
Опору слабую несчастного слепца… —
восторгался Батюшков в стихах, посвященных актрисе. В будущей картине Карла Брюлло виделись князю Гагарину черты богини Геры, виделись темно-голубые, единственные на свете глаза.
«Эдипа и Антигону» Карл сработал быстро. Спектакль, многажды виденный, забился во все щели памяти — не вытряхнуть. Как ни сочинял, все получалась на холсте не трагедия, а сцена из трагедии. Карл пробовал возбудить в себе чувство, но сердце оставалось спокойным, а в голову лезли озеровские строчки. «Видала ль ты, о дочь, когда низвергнут волны обломки корабля?.. Вот жизнь теперь моя!» — или другие какие-нибудь. Не нашлось на этот раз Строгановского сада, чтобы открыл ему воздух картины. В поисках такого сада забрел опять же в театр, как за шиворот кто привел. Было утро, темный зал пуст совершенно, один князь Гагарин сидел справа в креслах, в четвертом ряду, да театральный столяр с длинной лестницей на плече шел по среднему проходу. На плохо освещенной сцене, в золотистом облачке пыли репетировала трудолюбивая Семенова, пробовала голос перед вечерним спектаклем. «Вот жизнь теперь моя!» — произнес актер, игравший Эдипа, когда Карл входил в зал. Семенова была в простом платье, без бриллиантов, с маленькой смешной косичкой, пришпиленной на макушке, — вдруг показалось, что она несчастна. Но вот выпрямилась величественно, нараспев стала читать стихи — запела, как про нее говорили. Князь дождался конца реплики, страстно зааплодировал, побежал на сцену и накинул на плечи Семеновой ее белую с вытканными букетами турецкую шаль. Семенова достала из кармашка золотую табакерку, понюхала табак, что-то сказала коротко партнеру и, сопровождаемая князем, уплыла за кулисы. Карл почувствовал, что с этим ему не совладать: воздуха античности он не уловит, придется на радость господам покровителям писать картину с воздухом театральным, — ясно увидел актера-Эдипа, и Антигону, почему-то нисколько не похожую на Семенову, и вместо декорации, представлявшей кипарисную рощу и храм Эвменид, другую, — однако тоже декорацию — мрачные скалы, теснины, бурный поток. Картина виделась темноватой, как сцена в утренние часы.
Выходя из театра, Карл встретил доброго приятеля Рамазанова, комика, тот в него вцепился, потащил к себе на блины — стояла масленица. Карл выпил рюмку лимонной, завернул в горячий блин узкий ломоть бледно-розовой лососины — и забыл греческую древность. К концу обеда потребовал, чтобы показали ему старуху кухарку, восхитившую его своим искусством: старуха явилась, непричесанная, с ухватом в руке, как была у печи, он заревел от восторга, схватил бумагу, карандаш — и в четверть часа нарисовал портрет кухонной артистки…
Соплеменник Монферрана и тоже придворный архитектор императора Александра, господин Антуан Модюи подал президенту Академии художеств записку столь серьезного содержания, что Оленин счел за благо, не откладывая, довести ее до сведения государя. Модюи утверждал, что проект Монферрана таит роковые ошибки: прежние и новые части строения связаны неправильно, конструкции неоднородны, способы кладки фундамента и забивки свай неодинаковы, — здание выйдет непрочно, если вообще сумеет стоять. Модюи приводил безнравственные слова Монферрана: «Какое мне дело, что станет с сооружением через сто лет, если меня не будет на свете». Александр Первый приказал создать комитет под председательством Оленина для рассмотрения записки. В комитет вошли зодчие братья Михайловы, 1-й и 2-й, Стасов, Росси. Записку разбирали по пунктам: один день Модюи чертежами и цифрами подкреплял обвинение, назавтра Монферран являлся оправдываться. Вместе французов не приглашали, чтобы избежать личностей и возможно даже рукопашной. Закончив разбор дела и произведя осмотр на месте, комитет признал невозможным произвести перестройку Исаакиевского собора по проекту архитектора Монферрана. Монферран писал царю, что за свой проект отвечает головой, что причина всех интриг — зависть соперников; к письму он приложил историческую заметку о страшной роли завистников в жизни великих зодчих. Государь позвал к себе Оленина и приказал русским архитекторам исправить проект, особое внимание опять-таки велено было уделить сохранению старых фундаментов. Александр Павлович был упрям. 15 февраля 1822 года все работы по строительству Исаакиевского собора были приостановлены.
Весной 1822 года Петр Андреевич Кикин пригласил Карла в собрание Общества поощрения художников. Здесь ему было объявлено, что общество решило отправить его на свой счет в чужие края для усовершенствования в искусстве. Карл один ехать отказался и просил послать вместе с ним брата Александра. Объяснил с откровенностью: «Из меня, быть может, ничего не выйдет, а из брата Александра непременно выйдет человек». Для изданного обществом «Собрания видов Санкт-Петербурга и окрестностей» Александр исполнил порядочные литографии, изображающие Сенную площадь и гулянье на островах. Общество, поразмыслив, согласилось командировать за границу обоих братьев, назначив им на разные издержки ежегодно по пятьсот червонцев.
Петр Андреевич, хотя и на даче, сидит в кресле прямо, по-военному, в строгом черном фраке, с красной анненской лентой через плечо. Усталый, задумчивый человек на портрете, поставленном на стуле за его спиною, как две капли похож на Кикина и вместе кажется — и не он вовсе. Лицо Петра Андреевича строго, голос тверд, в руке папка: заглядывая в нее, он читает братьям Брюлло утвержденный государем маршрут их заграничного путешествия: Берлин, Дрезден, Мюнхен, оттуда в Италию. Предложенный обществом Париж государь исключил, не желая подвергать опасным испытаниям нравственность и дарование молодых художников.
Карл устроился в кресле напротив Петра Андреевича, рядом Александр слушает стоя. Кикин, закрыв папку, рассказывает о мятежах и беспорядках, коими кишит Европа. В Италии также неспокойно; тайные общества сокрылись в тень, однако не дремлют, — вон в газете пишут, что некто Чивилини застрелил сына своего старинного друга за то лишь, что юноша оставил секту карбонариев, в Палермо народ дерется с австрийскими солдатами, известный стихотворец лорд Байрон, живущий недалеко от Павии, про которого говорят, будто тоже связан с крамольными сектами, поспорил с каким-то офицером, слуга лорда убил офицера ударом ножа и скрылся, полиция посадила Байрона в тюрьму.
За отворенным окном шумит сверкающая листва дерев, птицы перелетные громче кричат — начался август. Карл вдруг встает, подходит к укрепленному на мольберте портрету Марии Ардальоновны, почти законченному, берет в руки палитру, кисть.
Петр Андреевич считает долгом предупредить пенсионеров о строгом надзоре за их поведением: ежели в их поступках или даже в словах явится малейшая неблагонамеренность, общество тотчас приостановит помощь.
Карл помешал кистью на палитре, взял немного белого и осторожно тронул кружева на портрете.
Дилижанс запряжен четверней в ряд. Трех лошадей поставили гнедых, левую пристяжную — белую. Крытый кузов (три окна по каждую сторону) высится на больших, в человеческий рост, красных колесах. Из окна дилижанса смотришь как с борта корабля — провожающие толпятся внизу и кажутся даже сокращенными в росте. Стоит внизу отец, Павел Иванович Брюллов, в легком черном плаще, черную шляпу держит в руке, волосы у отца совсем седые. Стоит рядом старший брат Федор, в таком же плаще, с такою же шляпой в руке: семь лет назад вместе с первой золотой медалью выслужил и Федор заграничную командировку, однако по европейским политическим обстоятельствам отпущен не был, теперь Федору не до путешествий — пишет образа, работы его в цене, заказы имеет хорошие. Федор улыбается, машет рукой, но глаза у него грустные. Карлу жалко Федора; он показывает ему из окна четыре пальца и пренебрежительно машет рукой — четыре года промчатся быстро. (Человек предполагает… Четыре года обернутся для Карла четырнадцатью, и откуда ему знать, что в день отъезда в последний раз видит он отца, мать, меньших братьев, Ивана и Павла.) Кучер в синем долгополом армяке влез на высокие козлы, взялся за вожжи. Проводник с медным рожком в руке захлопнул сзади дверцу, проворно вскочил на висячую ступеньку и устроился снаружи. Дилижанс качнулся, как отчаливший корабль на первой волне. Александр, прижимая обе ладони к губам, посылал воздушные поцелуи. Карл прижался лбом к стеклу — отец стоял посреди площади, расставив крепкие ноги, ветер раздувал черный плащ, лохматил серебряные волосы. («Отец во всю жизнь поцеловал меня только один раз, когда я садился в дилижанс, чтобы ехать за границу», — скажет Карл Брюллов на закате дней.)
У заставы молодой офицер просил всех пассажиров выйти из экипажа и предъявить паспорта.
Перед отъездом по просьбе общества, ставившего целью поощрение художникам отечественным, братьям Брюлло, Александру и Карлу, были высочайше пожалованы в фамилию две буквы, которая приобрела отныне новое окончание: ВЪ. 16 августа 1822 года из Петербурга в чужие края отправились не обрусевшие Брюлло, а русские художники Брюлловы.