РАССКАЗЫ ПОВЕСТИ
МОСКВА «СОВЕТСКАЯ РОССИЯ» 1991
В один из голубых дней прошлого Шуре сказала подружка, маленькая девочка-кореянка, указывая смуглой рукою на метавшуюся под ветром траву: это бегают те, что умерли, они теперь стали прозрачными. Шура тогда посмеялась над подружкой и назидательно объяснила ей, что то обыкновенный ветер, течение холодных и теплых струй воздуха. Но после слов этой тихой девочки Шуре стало почему-то тревожно, будто на ясное плоское море, синевшее за дюнами, пал с неба огромный камень и от него пошли кольцами бесшумные темные волны.
Прошло много лет, Шура окончила школу, уехала на материк и училась в институте, теперь вот приехала домой на каникулы. Море оказалось не таким синим, каким вспоминалось ей в большом городе, где она училась, однако поседевшая от времени деревянная скамеечка перед домом была все такой же теплой, нагретая солнцем, и в окно спальни виднелись все те же дюны — белый песок и синеватая трава. Плотное, гладкое небо все так же отлого падало за горизонт, и чем ближе к нему, тем стремительнее.
Был июль, золотой месяц на Сахалине, и каждый день Шура уходила на море, прихватив в сумке одеяло, книжку и черные очки. Выходя поутру из калитки, она и пуговиц не застегивала на сво^м коротком халатике — ей нравились эти хлопающие легкие крылья, которые вздымал за нею прибрежный ветер. Тропинка шла меж кустов колючего шиповника, гибкие ветки его, клонясь под тяжестью цветов и туго скрученных бутонов, порою вскользь оцарапывали ей колени. Выходя на берег, Шура скидывала и брала в руки босоножки и шла дальше по влажному песку, держась близ шипевшей на откате волны.
Пересечь весь длинный городской пляж, на котором с утра народу еще немного, — и там дальше начнется нетронутое, дикое место: чистая трава поверх плоскихобширных дюн, крупный светло-серый песок по кромкеберега и в песке — отшлифованные водою куски деревянного хлама, осевшие на суше, покончив свои долгие скитания по морю. Будет отмель, зеркальная во время отлива, за сверкающим краем которого громоздятся-толкутся волны Тихого океана.
Шура выбирала затаенную выемку где-нибудь между дюнами и расстилала одеяло. В раскрытой книге, трепыхавшей листами и издававшей сухой шорох под песчаным ветром, она успевала за целый день прочесть всего полстранички, потому что внимание ее развеивали кипящие вихри жары и трудно было понимать черные строчки чьих-то рассуждений. Иногда неожиданный сон захватывал ее, и она спала, беспомощно разметавшись на одеяле, — и всегда будто кто-то заботливый, встревоженный склонялся над нею и настойчиво внушал: вставай, вставай же! — и она как бы отвечала сквозь жаркую истому сна: сейчас, еще немножечко… сейчас. Очнувшись, вся во влажной испарине, она поднималась и брела к морю, волоча ноги по горячему песку, нерешительно обходя коряги, через которые так просто было перескочить. По колено в брунчавшей воде, шла она через отмель, распугивая ногами голубые всплески бликов, добиралась наконец до глубины, круто начинавшейся сразу же за отмелью, и, дождавшись, когда большая волна, стеклянно поблескивая, вспучится перед нею, бросалась вперед, лицом в воду. Выросшая на берегу моря, рослая, широкоплечая, тяжелоногая, она плавала так же свободно, как и ходила по земле, и лишь холод да тревога одиночества, охватывавшие над мутно-зеленой пучиной, заставляли ее поворачивать назад к берегу.
День отгорал за другим, но все они, погожие дни, одинаковые белизной песка, ясностью моря и торжеством слепящего солнца на небе, сливались в единую сверкающую явь — это была явь того счастья, которое грезилось ей в толчее огромного города, где теперь она жила. Бездумно и радостно тратила она дни каникул, не оглядываясь на них, а устремляясь лишь навстречу каждому в его утренний розовый час: еще с постели тянулась она к окну, отодвигала занавеску и смотрела, не заволокло ли небо тучами, не подступает ли дождь. Но все было хорошо, и она вдоволь пользовалась своим осуществленным счастьем, самым древним и простым на земле, — спать спокойно под открытым небом.
Однажды уснула она в полдень, струивший жаркое песчаное марево, а очнулась с таким ощущением во всем теле, будто в него налита тяжелая, холодная вода. Оттолкнувшись от земли и подняв голову, она увидела над собою маленькое тусклое пятно солнца, оно металось среди белесых призрачных лохмотьев. Все вокруг — море, берег, сопки — исчезло в мутной измороси неожиданно наплывшего тумана. В сиреневой глубине его сотрясалось и гудело море.
День потемнел, утратил место во времени, ничтожно сузился, и печаль приникала к сердцу. Как неожиданно это случилось и как быстро, безнадежно ушло тепло. Туман внезапно накрыл все лукоморье от мыса Чайки до маяка и под высокими стенами сопок накапливался, клубился и густел. Лишь на несколько шагов вокруг угадывалась полоса песчаного пляжа, причудливо топорщились в белой мгле неподвижные коряжины. Шура быстро сложила одеяло, накинула платье и, укладывая сумку уже на ходу, припустилась краем моря в сторону города.
Перед нею в тумане возник синий рыхлый силуэт человека; когда с грохотом падавшая волна угасала, шипя и нахлестываясь на берег, слышны становились шаги — неровное шлепанье ног. Человек двигался по самой кромке прибоя, то и дело прихватываемый мотавшимся подолом волны. В двух шагах от себя Шура узнала в нем бывшего своего учителя Юрия Львовича. Штаны его были кое-как закатаны снизу, на ногах мокрке носки, в руке он нес большие черные башмаки.
— Юрий Львович! — окликнула Шура, все же сомневаясь про себя: он ли это?..
Человек остановился, поводя свободной рукой, будто хотел отвести в сторону туманную завесу, мешавшую видеть.
— А-а! Шилова, — произнес он наконец, как следует разглядев Шуру.
— Так точно, Юрий Львович, я самая… — бойко было начала она, но тут же смолкла, увидев, что учитель, кажется, пьян.
Юрий Львович подошел ближе, встал устойчивее, но набегавшая волна вымывала песок из-под его ног, и он пошатывался.
— Ты что здесь делаешь, Шилова? — строгосощуривглаза, спросил учитель; затем, помолчав немногомахнулрукой и улыбнулся. — Приехала? Учишьсягде-нибудь?
— Учусь, Юрий Львович, в физкультурном институте, — растерянно ответила Шура.
— По-нятно… А у меня, знаешь, родился сын. В чепчике… — сообщил он и покрутил пальцем над макушкой, и тут их обоих обдало крупными брызгами, вокруг ног закрутилась пенистая вода.
Шура ухватила за рубаху покачнувшегося учителя, чтобы он не упал ненароком спиною в море.
— Вы же весь мокрый, Юрий Львович, идите лучше домой, — стала она уговаривать его, оттаскивая подальше от воды.
— А почему, собственно? — вскинулся с веселым вызовом учитель, отдергивая свою руку. — Они там пируют, а я хочу погулять… до Чайкино… А вообще-то я обуюсь.
Он бросил перед собою башмаки и стал заталкивать в них ноги, не отряхнув даже песок. Обувшись, он стал раскатывать штаны на мускулистых икрах, и Шура, закусив губы, незаметно придерживала учителя — как бы не ткнулся головой в землю. С грустью узнала она эти учителевы штаны, они были от того новенького костюма цвета кедровых поджаренных орешков, в котором он впервые появился у них в школе, молоденький выпускник столичного института. Тогда брюки его были так разутюжены, что хоть точи об них карандаши. Это был тихий, красивый учитель; однажды на школьном вечере Шура танцевала с ним, и ее рука до сих пор помнит колючую шершавость ткани, из которой был сшит его костюм…
А теперь он здесь, перед нею, над хмельной его головой курится туман, в котором где-то далеко вспыхивает тускло кружочек солнца. Он женился на пышной, грубо-голосой женщине, учительнице младших классов, которая визжит на весь пляж, когда купается, и колошматит ногами по воде, у которой была большая девочка от первого мужа, начальника горкомхоза.
— Идите домой, Юрий Львович, — уговаривает Шура учителя, а он зачем-то начинает сосредоточенно копаться в карманах штанов, сует два пальца в нагрудный кармашек летней рубахи с короткими рукавами. Руки у него перевиты красивыми мышцами, загорелые.
— Ничего не понимаю, — говорит он. — Милая ты моя Шилова… конфеткой тебя угостить… Скажи мне, пожалуйста, ты поступила в институт?
— Поступила, Юрий Львович, — жалобно отвечает Шура; ей хочется насунуть на голову свою глубокую пляжную сумку и прочь убежать по берегу, ни на что не глядя вокруг.
— Нету… В песке, в песке где-то, — задумчиво бормочет Юрий Львович и медленно удаляется в туман.
Уже невидимый в туманной мути, кричит он издали:
— Шилова-а! Приходи к нам в гости!
— Сейчас, разбежалась, — тихо и сердито отвечает Шура.
Она смотрит на его глубокие следы в мокром песке; падает волна, и легкий, вырезной край ее смывает эти следы, остаются едва заметные гладкие ямки, наполненные водой. И Шура слышит далекие звоны музыки — она стала чище и печальнее, эта музыка, пролетев сквозь такую даль времени… Как-то в новогодний праздник старшеклассники дежурили ночь в школе, и Юрий Львович, назначенный с ними, до утра играл на облупленном школьном пианино. Он играл сосредоточенно, с напряженной мукой в лице, не обращая внимания на окружающих. Черная прядь металась на его смуглом лбу, красиво замирали руки над стершимися до деревяшек клавишами пианино… Что он играл? И где так серьезно, хорошо научился играть? Может быть, он собирался стать музыкантом, но почему-то не вышло, и он стал учителем физики. Тайна, какая-то грустная тайна, и Шуре теперь ее не разгадать.
И снова на ясную гладь ее жизни словно пал с неба камень, и от него пошли широкие темные круги, — а когда-нибудь, многие годы спустя, опять вернется она сюда, и уже не будет тех кругов. Но с каждым разом все острее будет ощущать она, оглядываясь вокруг себя, печальную незавершенность человеческих судеб. И эта незавершенность таится, наверное, в самом стержне, вокруг которого медленно вращается мир, летящий по бесконечной орбите своего совершенствования. Понурившись, стоит Шура, крутым бедром подталкивая висящую на плече сумку, — сумка, откачнувшись на длинном ремне, вновь возвращается назад и хлопает ее по бедру. К пальцам ног, торчащим из выема босоножки, живо и бесшумно подбирается кружевной краешек океана, шипит и пузырится мокрый песок.
— Да что я, жена ему, что ли! — сердито произносит она вслух. Ей хочется пойти вслед за учителем, найти и вернуть его… но этого Шура не делает.
Она продолжает свой прерванный путь к дому, сначала медленно, затем все быстрее и, наконец, упругим спортивным шагом.
Возле ручья Шура набрела на стадо коров, отдыхавших после полуденного водопоя. Им было приятно в прохладной глубине облака, нежданно упавшего на землю; лежа на песке и стоя в мелководье ручья, впадавшего на этом месте в море, коровы вдумчиво терли свою жвачку и помахивали ушами. Вокруг этих искусанных мухами ушей метались взлохмаченные клочки потревоженного тумана. Какой-то безрогий бычок вскочил перед Шурой и, как дурной, с коротким ревом кинулся в белесую мглу, выгибая горбом худую спину и палкой вздымая хвост. Встретился Шуре пастух, маленький плотный человек в мешковато провисших на заду широких штанах; от спины к земле и далее тянулась за пастухом длинная черная плеть; человек наслаждался в тумане неторопливым курением папиросы.
Шура решила — и стала думать о приятных для себя вещах: «Скоро получу мастера спорта по копью, а зимой возьмут на всесоюзные лыжные сборы…» Она торопливо прошла сквозь стадо коров, которых всегда-то побаивалась, и вскоре подходила уже к плоским дюнам, тем самым, что видны были из окна ее комнатки.
Здесь туман уже поредел, поднимался вверх — упавшее на землю облако медленно возвращалось обратно на небо. На краю пляжа смутно проступали коробочки прибрежных домишек, невнятные в тумане, видимые будто сквозь матовое стекло. Перед неровной линией прибоя, усердно подметавшего песок, светился желтый огонек костра, вокруг него сидели, скорчившись, замерзшие мальчишки.
Шура уже подходила к дому, когда несколько холодных капель кольнули лицо и открытые ее плечи, — вслед за тихим сиреневым нашествием тумана незаметно прокрался дождь.
Этот дождь сначала неуверенно опробовал землю сеевом мельчайших капель, а потом, взыграв духом, дня четыре кряду заливал деревянно-шлакоблочный городишко, втиснутый в неширокую речную долину меж двумя грядами зеленых сопок. От дождя хилая речка вздувается стремительной желтой водой с пугающими водоворотами. Наполняются вровень с краями высокие глинистые берега, сносит мосты, и может случиться даже наводнение, если прилив на море запрет к этому времени устье реки. Почти ежегодные эти наводнения, пожар на рыб- базе, приезд гастролирующего, не очень знаменитого киноактера — все это большие события в таком маленьком сахалинском городке. Для развлечения граждан здесь один ресторан, один кинотеатр, клуб «Строитель» и летняя танцплощадка, больше ничего нет, — но есть море с привольным диким пляжем, и сопки с густым лесом на склонах, со стелющимся бамбуком, грибами и ягодами, и странные ночи под бронзовым отблеском неимоверно большой луны, и длинные дощатые тротуары, по которым с таким удовольствием топают юные ноги. И еще высокая трава — самая высокая на свете сахалинская трава, гибко падающая ниц под ударами ветра и вновь поднимающая узкие руки к небу. Широкие, плавные волны пробегают по этой траве, переносясь по воздуху с океанских просторов на зеленые речные поймы…
Дождь уже начал посыпать в окно горстями, когда Шура, усевшись возле подоконника, пила из кружки молоко. Крохотные водяные существа, пролетевшие километры пространства, приникли теперь к стеклам, заглядывая в дом. Хлеб с молоком был вкусен.
Мать попросила сходить в магазин за стиральным порошком, и Шура, надев свой шелестящий тонкий плащ, вышла на улицу, под дождь. Поверх низенькой ограды из случайных палок, опутанных полуистлевшей рыбачьей сетью, — чтобы не протискивались цыплята, — Шура увидела во дворе соседнего дома стройную, узко перехваченную в талии фигуру женщины. Она укрывала голову ватной телогрейкой, под короткой юбкой мелькали белые круглые колени. То бегала вслед за утками красавица Жанна, выросшая из маленькой, тихой девочки-кореянки, с которой когда-то дружила Шура. Работала Жанна кассиршей в зверосовхозе, слава о ее красоте гремела по двум городам и десятку поселков на побережье.
Выйдя на проулок, черный от влажного угольного шлака, Шура спохватилась, что не взяла зонт — теперь волосы намокнут и прилипнут к лицу. Дождь закрапал быстрее и уже с настойчивой уверенностью стучал по железу крыши. Возвращаться домой не хотелось, и тут Шура вспомнила некий опыт детства и с улыбкой оглянулась на соседний двор, где Жанна топтала голыми ногами лужи и гнала перед собою ошалевших, орущих уток.
Шура подошла к забору, возле которого росли огромные лопухи — под одним листом взрослый человек мог бы переждать дождь. Шура выбрала целый, не объеденный червем лист и с трудом надломила его толстый, резко пахнущий соком черешок.
Она шла по знакомой и милой, засыпанной шлаком дорожке, держа над собою зеленый лопух, и было ей сухо под ним, и рядом шумело море.
— Вы учитель? Куда же вы детей ведете? Ах, в Аниву… Аниву. Шли, конечно, через перевал, тут ведь другой дороги нету. А откуда?.. Вот оно как, знаю-знаю этот городок, сам прожил там несколько лет. Потом перебрался в поселок 3., а оттуда уже попал сюда, в эту деревушку. Уж много лет здесь живу, вот коров пасу, женился тут на одной русской вдовушке.
А в Аниве брат мой старший жил, и когда-то давно я хотел добраться до него и тоже шел через перевал, да свалила меня по дороге болезнь…
Я вижу, у вас русские дети и корейские, — что ж, выходит, теперь они обучаются вместе? Ну и правильно, чего им разделяться с детства, если дальше все равно жить на одной земле, вместе и работать. Я думаю, что здесь, на Сахалине, все мы равны — у всех родина осталась где-то далеко за морем, все мы приехали сюда искать себе золотое счастье.
Видел ли я череп на перевале? Конечно, видел. Ведь каждому путнику, идущему через этот перевал, Попадется он на глаза. Что, все еще там лежит, у солдатской общей могилы? Дети-то не испугались? Сам я тогда порядочно испугался, еще бы: туман был, я присел возле могилы на дорогу и вдруг вижу — человечья мертвая голова! Как тут не напугаться…
Так вы похоронили эту голову? Ну и правильно сделали. А то и на самом деле нехорошо это — валяются человечьи останки под ногами у прохожих. Оно понятно — вражеский солдат нам не кажется человеком, — но разве это так? Ведь что каждый думал, проходя мимо? Вот, мол, братская могила наших солдат, а вот рядом валяются ржавые вражеские каски и среди них желтый череп врага — Пусть себе валяется.
Только скажу я вам, что ошибались люди, — то не была голова японского солдата. Откуда я знаю? О, учитель, только после долгих размышлений я догадался об этом, и теперь я, наверное, единственный человек, кто знает правду об этом черепе. Давно мне хотелось сходить на перевал и похоронить его, да вы ведь знаете, что летом у пастуха и дня нет свободного, а зимой… зимой туда и лиса не проберется по снежным завалам. А теперь у меня одной заботой меньше — вы, добрый человек, сделали то, что я хотел, и вам большое спасибо. Отныне я буду меньше думать о судьбе, что прошла через позор и унижение, а закончилась страшной погибелью. Учитель! Если вы любите необычные и печальные истории, то считайте, что сегодня вам повезло. Вы не курите, случайно? О, я извиняюсь, но за целый день я истратил все свои папиросы.
Много лет назад я влип в передрягу сквернее быть не может. Словом, проигрался я в карты, проиграл все, что имел, и сверх того еще и в долг. А платить нечем. И вот, чтобы меня ненароком не прикончили, сбежал я ночью из 3. и направился к перевалу, решив пока что спрятаться у брата в Аниве. Пути было, я знал, несколько дней по тяжелой, безлюдной дороге, но я понадеялся на свою звезду и отправился ночью в дорогу.
Два дня добирался я до перевала и вот уже к полудню третьего дня взобрался наверх. И вдруг захотелось мне смертельно пить. Пот страшный прошиб всего. Ну, думаю, пропал — это она, малярия! Еще с Кореи мучила, трепала меня, как ветер осиновый лист. В тот раз я чуть не умер, еле дополз до этой деревни, тут меня и подобрала русская женщина… Ну да не об этом сейчас речь. Расскажу вам, что со мною случилось там, на перевале, возле братской могилы русских солдат.
Прилег я на землю, колени подтянул к подбородку и трясусь, постукиваю зубами. А был туман, обелиска каменного тогда еще не было, война отошла совсем недавно, не успели еще поставить хороший памятник, и стоял над вечным домом погибших солдат деревянный столб, еле видимый в тумане. Я смотрю на него, и мне все кажется, что из рыхлой ваты он. А недалеко на дороге череп валяется, скалит на меня зубы. Трава под головою влажная, липнет к лицу.
Вдруг слышу — голоса в тумане. Все ближе и ближе. И выходят из тумана двое, высокий да маленький. Хотел было я их окликнуть, да побоялся: не погоня ли это за мной? А тут еще огненный пар кинулся мне в глаза, и забылся я, лежа на земле позади могилы. А когда очнулся, то двое сидели на камнях с краю дороги и курили, потягивая из одной цигарки.
Тут я как следует разглядел их. И, скажу вам, еще больше испугался. Представьте на моем месте себя: где- то в незнакомых горах, на пустынной дороге, рядом с такими бродягами… Один из них, тот, что повыше, был одет в большой ватник на голое тело и в такие же ватные стеганые штаны. Малый этот был долговязый, какой-то нескладный, а телогрейка и штаны были и на его рост велики, и он закатал и рукава на руках, и штанины на ногах. При всем этом он был босиком, страшно заросший, — ну, дикий кабан, да и только! Красное пузо сверкает из-под телогрейки, а морда круглая, щеки темные, как два поджаристых пончика. Носа нет, глаза как у клопа, — одни лохматые брови на лице. В общем, страшилище, нарочно не придумаешь.
А другой был не лучше. С черной повязкой на одном глазу. Второй, целый глаз у него так и сверкает, так и сверлит, что-то ищет кругом. Худой, как смерть, человечишка и желтый, как глина. Голова вот как с мой кулак, а рот страшенный, как у вурдалака, — ну словно бритвой прорезали этот разбойничий рот. И голос хрипатый, разбойничий. Словом, опаснейшие бродяги, несчастные людишки.
И вот я стал слушать, о чем они говорят.
Длинный бродяга говорит:
— Эх, ел я как-то у тестюшки вареную свинину. Свинью закололи… Целый таз, наверное, съел! — и вздыхает.
А маленький бродяга:
— Ты, Дэксу, глупый человек: видишь битое стекло и лезешь по нему босиком, видишь огонь и суешь туда руку. Зачем все время говорить о еде? — И плюет на землю.
— О чем же говорить еще, когда жрать хочется? — отвечает Дэксу. — Вам хорошо, вы можете кузнечиков и лягушек глотать, а меня от кузнечиков и лягушек всего выворачивает.
— Вот хлебнешь горя с мое, тогда не только кузнечиков — камешки речные научишься грызть, — говорит ему одноглазый.
И тут он поднимает с дороги череп, показывает своему приятелю и спрашивает:
— Как ты думаешь, Дэксу, ему тоже хочется есть, как и тебе?
Этот долговязый Дэксу только смеется и рукой отмахивается. Тупой, видать, малый. Кивает потом на череп и спрашивает:
— А правду ли вы говорили, дядюшка, в прошлый раз? Неужели это голова самурая Исикавы?
— Правду, — отвечает одноглазый. — Я, Дэксу, столько видел на своем веку зла, что уже ничего не боюсь и говорить неправду мне просто ни к чему. Так вот, я тебе тогда не все рассказал, слушай теперь. Все равно спешить некуда, потому что дороге нашей нет конца и никто на свете не ждет нас с тобою, Дэксу.
Этот Исикава, говорят, был и на самом деле из рода древних самураев. Но смолоду он полюбил винцо, карты и веселых девок, а это дорожка известная. Прогнали его из родного дома, ну, докатился он до притонов, а потом и вовсе опустился. Женился на одной нашей корейской девушке из заведения и вместе с нею перебрался сюда, на Сахалин, поселился в Яма-Сига. Шлюшка эта была смазливая, поила-кормила Исикаву да еще и опиум, говорят, покупала для него. В заведение она попала еще девочкой, нищие родители ее продали.
Несмотря на то что жил он с корейской женщиной, Исикава терпеть не мог корейцев. То есть он их настолько презирал, что не мог пройти мимо корейца и не плюнуть ему в лицо или не заехать по уху. А ведь жить ему приходилось среди нашего брата — сами японцы и близко не подпускали его, гнушались, словно прокаженным. Однако ж Исикава был японец и носил свою родовую фамилию, а не первую попавшуюся, как мы, вынужденные стать японцами по приказу господ. Сам Исикава об этом не забывал, и если где-нибудь на улице подымался крик, ругань, знай — это Исикава пускает кому-нибудь из нас кровь из носу. Лютовал! Однажды бабу его на бумажной фабрике, где она работала, облил кто-то сзади кислотой. Что тут стал вытворять Исикава! Даже сами японцы осуждали его и пытались как-нибудь обуздать, да куда там!
И в это время появился в городе Кан Досон. Весь Сахалин знал его — он был самоучка-мастер дзю-до и в Маока, когда были состязания, бросил Медведя Тоно на помост с такой силой, что тот проломил пятками толстые доски. Нрава этот Кан Досон был ужасного, его даже сами японцы опасались трогать. На него и наткнулся однажды Исикава, когда шел по деревянному тротуару. Исикава прет себе, а тот навстречу — столкнулись грудь в грудь. Ну, Исикава тут же его по морде, звонкую пощечину… Кан Досон схватил его и забросил на чей-то огород. Исикава скорее домой — и выскакивает на улицу с огромным мечом. Бежит по дороге, ревет, как бугай, и крутит над головою обеими руками меч. И откуда только достал его, и как не пропил до сих пор, забулдыга! Пришлось Досону бежать и потом прятаться по городу от бешеного самурая.
Тут пришла война, быстротечная эта война, в порту Торо высадился русский десант, а вскоре после бомбежки и в Яма-Сига вошли русские. Власть японцев над нами кончилась, и мы стали свободны!
И вот опять появился в городе Кан Досон, и уже он не прятался, а сам искал Исикаву по всем дворам. Помнишь, я говорил тебе про шлюшку Исикавы? У нее еще волосы вылезли на затылке от кислоты. Так вот, Кан Досон, говорят, крепко скрутил ее веревками и пытал: где твой такой-сякой самурай? Но ничего не выпытал, кажись…
Как раз в это время, то бишь два года тому назад, мне здорово повезло: я продал русскому интенданту стадо свиней господина Ауямы, которое подрядился в то лето пасти. Понимаешь, Дэксу, хотя и была кругом неразбериха, хотя и пришла другая власть, но таким, как я, всегда нужно быть аккуратным с любой властью. Помня это, я тут же после своей коммерции смазал пятки маслом и недолгое время спустя был уже здесь, на этом месте, ибо я решил пожить немного на другом побережье Сахалина.
Тогда была уже эта общая могила русских солдат, которые ради чужой свободы сложили головы на перевале, — подумать, Дэксу, в какой страшной дали от родных мест! Я сидел здесь, у этого камня, и считал деньги, сиротские свои деньги в русских бумажках.
Вдруг слышу звуки, какие-то странные звуки — кто-то поднимается на перевал вон с той стороны и то запоет диким голосом, то захохочет, словно филин. Сгреб я денежки в ржавую японскую каску, которая валялась возле могилы, и спрятался вон за тот куст. Лежу и осторожно выглядываю, и вижу…
Поднимается на гору старичок по прозвищу Лян-юбка, знакомый горбатый старичок из приморского поселка. По своей убогости он не мог носить штаны, носил что-то вроде женской юбки. За Ляном шла корова на веревке, черная, как головешка. На этой корове, поперек ее спины, лежал длинный мешок, крепко обмотанный веревкой. А позади коровы шел налегке какой-то кореец с огромными плечами, на ногах его были лапти из сыромятной кожи. Из-за этих лаптей я сначала не признал в человеке Кана Досона, — как же, стал бы он разгуливать в лаптях. Но это оказался он.
Скажу тебе, Дэксу, я сразу заметил, что дело тут неладно! На мешке была кровь, засохшая кровь, парень! Этот старик Л ян занимается перепродажей коров, свиней, кур и прочей твари, покупает за перевалом в деревнях, а затем пригоняет на побережье. Человек он почтенный, скромный, но в тот раз он был пьян, словно гейша к полуночи. Его спутник не был трезвее, он-то и запевал песню, все время начиная с одного и того же места, а старик горбун смеялся, как козлик, и вместе с ним хохотал во всю глотку силач Кан Досон.
Добравшись вон до того поворота, Лян-юбка остановился, бросил веревку и вдруг принялся плакать. Корова сразу потянулась к траве, — знать, не кормлена была, бедняга. Кан Досон подскочил к старику и заорал диким голосом:
— Лян! Ты почему плачешь, отец?!
Я лежал за тем кустом, горбатый Лян стоял совсем близко, рукой достать, — плачет, нагибается и юбкой лицо вытирает. Кан смотрел на него, смотрел, выкатив глаза, и рукою вот так вот за нос себя потряс и крикнул:
— Что случилось, бедный ты, разнесчастный калека?
— Где мой барашек? — спрашивает Лян-юбка, а плакать не перестает.
— Да не было у тебя никакого барашка, Лян! Не было! — кричит в ответ Кан Досон. — Тебе с пьяных глаз показалось, старик!
— А в мешке что? Не барашек ли мой? — спрашивает Лян.
— В мешке! Ишь чего захотел узнать! — надулся Кан, словно индюк. — Но так и быть, тебе-то я скажу! Ты для меня теперь что отец родной, Лян! Никогда не забуду твоей услуги. Мул мой сломал ногу, и не будь твоей коровенки, пришлось бы мне тащить мешок на себе. А в мешке, старик, лежит труп человека! В Яма- Сига это произошло во время бомбежки: разорвало его на кусочки! Меня наняли перевезти останки через перевал, к поселку, где живут родственники мертвеца. И я взялся за это, потому что я ничего на свете не боюсь — ни живых, ни мертвых, ни демонов, ни оборотней! Хочешь, я покажу тебе, что в мешке?
— Хочу, — ответил Лян-юбка, покачиваясь. — Но если там лежит мой барашек, то я должен буду, сынок, тут же, на месте, убить тебя, уж ты прости меня, человек.
— Да что ты все про барашка поминаешь, старик! Ведь пропили мы его в деревне, вспомни! Вместе с моим мулом пропили! Ну? — начал спорить с горбуном Кан Досон.
Я не стал больше дожидаться — ведь в любую минуту меня могли увидеть — и тихо отполз в сторону. Этот Кан Досон, чего доброго, мог отнять все мои горькие денежки, и ничего бы с этим я не смог поделать, сила на этом свете, парень, пока превыше справедливости. Я ушел тогда, думая о печалях нашего мира, а через несколько месяцев, уже холодной осенью, возвращаясь назад с того побережья, увидел здесь этот череп. И я догадался, что это голова забулдыги Исикавы. Кан Досон, должно быть, все же настиг самурая и расправился с ним, как того желала его свирепая душа. И в мешке том, парень, лежал не кто иной, как сам Исикава! Кан Досон прикончил его и вывез тело в горы, чтобы тайно похоронить. Думаю, что он попросту скинул труп вон с того обрыва, вон к тем маленьким березкам внизу, и дело на этом было кончено.
И вы сейчас будете смеяться, учитель! Когда одноглазый бродяга дошел до этого места в рассказе, нелепый Дэксу вдруг вскочил и побежал к краю обрыва, на бегу поддергивая свои ватные штаны. Разинув рот, он долго смотрел вниз, а потом оглянулся на одноглазого.
— Ты чего, Дэксу? — крикнул тот.
— А как же так… Как же, дядюшка, голова Исикавы оказалась здесь, на дороге? — удивлялся Дэксу. — И почему там, внизу, я не вижу его скелета?
— Эх, парень, какие пустяки, однако, тебя занимают! — рассердился одноглазый. — Лиса все растащила. Была лунная ночь, лиса вышла сюда и легла с добычей на ровное место. Теперь тебе ясно, олух?
— Ясно, дядюшка, — виновато ответил Дэксу и вернулся на свое место, высоко поднимая красные, растоптанные ноги.
— Нет, ничего тебе, вижу, не ясно, — сказал одноглазый бродяга. — Самого главного ты никак не поймешь, потому что ты слишком прост душою. Тебе бы, Дэксу, только пожрать бы, да поспать, да поворошить какую-нибудь бабу. А не поймешь ты, парень, того, что люди на свете не умеют жалеть друг друга. Нету у них пощады — ни у кого ни к кому. И отчего бы такое? Вот ты знаешь мое ремесло, Дэксу. Не я его выбирал — судьба моя злосчастная его выбрала. При таком ремесле ты всегда один против всех, и все другие против тебя. Нету у меня ни отца, Ии матери, ни жены, ни детей, — а разве я такой, как все они? Уж мне-то незачем кривить душой, уж я-то очень хорошо вижу всех со стороны: никуда они не годятся, Дэксу! Добра каждый старается нахватать столько, что уже обеими руками не удержит. А попробуй-ка что-нибудь нечаянно прихватить с краю, что- нибудь даже не нужное ему… О-го-го!
И тут я решился, учитель, все-таки окликнуть их: думаю, лучше довериться им, чем умирать на мокрой земле, в сыром тумане. Набрался я сил, приподнял голову, а крикнуть нет голоса. Только стон хриплый идет изнутри. Ну, застонал я. Они как услышали, так и подпрыгнули на месте, а после пригнулись и озираются — ну чисто волки, настоящие лесные волки! Я опять застонал, и с трудом приподнялся, и сел возле могилы. А они, как только увидели меня, тут же вихрем и дунули с перевала, исчезли в тумане. Только сверкнули голые пятки у этого Дэксу. Вот уж, я вам скажу, чурбан парень! Он таки поверил, что Кан Досон бросил на перевале тело Исикавы и что лиса растащила кости.
А я по-другому думаю, учитель. Вы помните, какое отверстие было во лбу того черепа? Не иначе, как пулевая дырка. Так вот, не забывайте об этом, и вы поймете потом, почему я думаю иначе.
Вот послушайте. Стал я спускаться с перевала. То ползком, то кувырком, то на каких-то крыльях по воздуху. И ни капли воды, — вы заметили, учитель, что по эту сторону перевала нет ни одного ручья или родника? Иду я, шатаюсь от одного края дороги до другого, словно пьяный. Вдруг вижу впереди в тумане женщину — в белой юбке, в белой кофте, в белых чулках из материи. Я иду к ней — она удаляется. Я останавливаюсь — она останавливается. Я отворачиваюсь в сторону — она все равно стоит передо мною в тумане. И тогда я понял, что это привидение, — и только подумал об этом, как женщина вдруг оказалась совсем рядом.
Жалею, учитель, что не разглядел ее тогда как следует и не могу теперь рассказать вам, какая она была, — ведь вы, учитель, человек образованный, и вам нельзя верить в такие вещи; словом, вы не из тех людей, которым являются призраки, и вам интересно было бы узнать, как они на самом деле выглядят. Скажу только одно: была она красива нездешней красотой, необыкновенно бледна, с длинными ушами. Встала передо мною и говорит:
— Идем со мною, путник.
— Позвольте, — отвечаю, — госпожа, не идти с вами.
— Почему это? — удивляется она. — Идем, не бойся. Ведь я поведу тебя туда, где все лучше, чем здесь.
— Может, так оно и есть, — говорю я, — но мне хочется быть среди человеков. Человеков, — говорю, — хочу всегда видеть вокруг себя. Никогда бы с ними не расставался, ей-богу.
А у самого слезы, чувствую, побежали из глаз. И так мне стало грустно, учитель, так захотелось вечной жизни на земле, среди людей, что сердце разрывалось. Иду и спотыкаюсь в тумане, слезы кулаком утираю и вдруг смотрю — нет белой женщины передо мною, словно растаяла в тумане.
Не знаю, учитель, почему тогда я отвечал подобным образом. Видно, не пришло еще мое время уходить из
О I
этого мира: ведь согласись я тогда пойти с женщиной… Брата бы своего никогда не обнял и с вами бы вот так не беседовал. Ведь сказано же, что на том свете родных и знакомых не узнают. Потом я много думал обо всем этом и понял, что привидение являлось мне не зря…
Вскоре от разных людей, заходивших в деревню, я узнал следующее. Что Кана Досона за что-то посадили в тюрьму. Что Исикава, оказывается, остался жив и благополучно уехал вместе с другими японцами в свою Японию. И третье — что жена Исикавы исчезла из Яма-Сига после бомбежки и пожара, по сей день неизвестно, что с ней и где она. А один человек мне говорил, что как только грянул десантный бой в Торо, Кан Досон с ружьем в руке кинулся в дом Исикавы, где хозяина не было уже и оставалась лишь его жена…
И я полагаю, учитель, как это ни грустно мне, что бедная женщина поплатилась за своего непутевого мужа. Буйный и необузданный Кан Досон мог порешить ее, не сумев отомстить Исикаве. Так оно, наверное, и произошло, — сами подумайте: куда ж она могла деться и почему новые власти вскоре посадили Кана Досона в тюрьму? И наверняка в том кровавом мешке была она, эта загубленная женщина, и ее бедную голову вы похоронили на перевале, учитель.
А красивая она была, ей-богу! Правда, у нее облысело на затылке, куда плеснули кислоту. Но яшмовое лицо! Бархатные брови и белые, словно пена морская, зубы! И всегда она улыбалась, словно всем была довольна и никакого зла, никакой ненависти вокруг не замечала…
И я не сомневаюсь теперь, что там, на перевале, я видел ее мертвую голову. Иначе и быть не может, учитель! Видели вы, что у черепа на лбу было пробито отверстие? Так вот — у белого привидения, которое встретилось мне на дороге, зияла на лбу кровавая р а н а! Я не говорил вам об этом раньше времени, чтобы вы теперь, вот в это мгновенье, могли понять всю правду!
Это она, которая в жизни знала только позор и ненависть, теперь ходит по перевалу в белой одежде и заманивает путников в тот мир, который считается лучше, чем наш с вами, учитель.
Все это пришло мне в голову впоследствии, а тогда было не до этих догадок. Я падал на дорогу и вновь подымался, и небо опрокидывалось на меня, словно громадная скала. И не добраться бы мне до людей, если бы не Ксюсса — жену мою так зовут. Она в тот день искала на дороге свою козу с козленком и наткнулась на меня. Притащила на плечах домой — она у меня женщина широкая, крепкая! Тут, в этой деревне, и родилась — родители ее были из каторжан русского царя, в какого-то особого бога они верили, ее родители. А потом они умерли и муж ее умер, жила она долго одна и давно перестала верить в особенного бога. А тут как раз и я подвернулся, хе-хе! Ну, да это уже совсем другая история, учитель.
«Череп, обнаруженный мною на перевале у братской могилы, вполне мог быть и моим собственным. И я представил, как невзрачно будет выглядеть вместилище моего разума, когда миру людей уже не понадобится этот разум. Так, исходя из эгоистической жалости к самому себе, я постиг сочувствие и жалость к тому неизвестному из нашей породы гомо сапиенс, кому принадлежали когда-тo эти бренные кости, мокнущие на дороге под дождем. Я похоронил останки неизвестного человека, попытавшись передать при этом, сколь возможно было, своим ученикам мысли и чувства, охватившие меня в тот момент. Совершив эти необходимые действия, я полагал, что на этом дело закончено и что никогда больше не затронет оно меня. Но недавно, находясь в бригаде специалистов, я разбирал старые японские архивы в Южно-Сахалинске. И вот мне попался на глаза отчет чиновника дорожного ведомства, датированный 1943 годом. Я прочел:
«При обследовании дорог, соединяющих западное побережье острова с восточным, на перевале Анивского участка, был найден скелет неизвестного человека. Осмотр черепа и тщательное дознание среди местного населения позволили мне прийти к выводу, что упомянутый скелет не принадлежит какому-нибудь погибшему подданному его императорского величества. Скорее всего это останки какого-нибудь русского бродяги, бежавшего, видимо, еще до нашего водворения на Южный Сахалин из каторжной тюрьмы Тымовска или Александровска. Пулевое отверстие во лбу черепа позволяет предполагать, что беглый, очевидно, был настигнут на перевале стражей и убит выстрелом в голову. Считая свои выводы вполне достоверными, я, инспектор дорог Онами, не счел необходимым беспокоить по этому поводу местные полицейские органы. Я ограничился лишь тем, что приказал очистить дорогу от человеческих останков, коим не место на проезжей части…»
Прочитав это, я вдруг узрел прямую, как луч света, линию, проходящую сквозь отверстие в черепе и дуло вскинутой винтовки. Далее эта линия, пройдя сквозь тупой затылок конвойного солдата, шла через годы и пространства ко мне и достигала моего похолодевшего сердца. Другой, противоположный конец линии уходил в далекие миры и пределы, которые навсегда останутся неизвестны мне, — потому что сверкнул огонь и выстрел грянул».
1
Зимою 191… года два человека из партизанского отряда Хон Бом-до, рассеянного японскими карателями, перешли через русско-корейскую границу. Усталые, обмороженные партизаны укрылись от преследования за рубежом России и добрались до небольшого села корейских переселенцев. Там они нашли приют в доме небогатого молодого крестьянина Пака Намтхеги. Зиму они отдыхали, приходили в себя, а к весне стали помогать хозяину в его крестьянских делах.
Лет тридцати с небольшим, хозяин был приветливый, скромный, грамотный человек, происходивший из обедневшего еще в давние времена дворянского рода. Он в душе завидовал воинскому мужеству своих гостей и отнесся к ним с глубоким почтением. Сам же Пак вместе с семьею бежал из родных мест сразу же после захвата страны императорской армией. Тогда многие тайно уходили через русскую границу, спасаясь от строгостей нового режима.
К концу лета один из гостей Пака затосковал и решил пробираться обратно на родину. Второй же, по имени Шэк Ир, остался и вскоре женился на молодой бездетной вдове. Пак устроил ему скромную свадьбу и отдал, к неудовольствию своей жены, припасенные для праздничных обнов китайские шелка, чтобы друг сшил себе из них свадебный наряд.
Шэк, рослый, суровый на вид мужчина, взял женщину под стать себе — красивую, сильную крестьянку. У нее был небольшой дом, и Шэк вошел туда полновластным хозяином.
А спустя несколько месяцев однажды летним днем пришла к Паку круглолицая миловидная женщина и назвалась женою Шэка. Таким образом, Пак впервые узнал, что его друг, оказывается, был уже ранее женат.
— Знаю, о чем вы думаете, — сказал тот, когда Пак пришел к нему и сообщил о прибытии неожиданной гостьи. — Вы удивляетесь, почему это раньше я не говорил вам о первой жене.
— Мое ли это дело? — отвечал Пак, не глядя на друга. — Я полагаю, что вы рассказывали мне то, что считали нужным.
— Да, много лет назад матушка женила меня, — продолжал Шэк. — Мы прожили с женой год, и у нас родился ребенок… Потом, когда в десятом году пришли японцы, я ушел с берданкой в горы. С тех пор я не видел ее.
— И все же… вы не забывали о ней, наверное? — тихо предположил Пак.
— Забыл, — сурово промолвил Шэк. — Поймите, прошло слишком много времени. Пройдены тысячи верст по горным дорогам. Все прошлое, что было до этих военных дорог, стало для меня как далекий сон… А теперь я женат на другой, так случилось, и от новой жены, вы знаете, я тоже скоро жду ребенка.
— Но она пришла пешком из Кореи! — не отступал Пак. — А на границе теперь очень опасно. Она, женщина, прошла через много смертей, чтобы увидеть вас;
— Что ж, пусть увидит, я не убегу, — спокойно произнес Шэк. — Я тоже прошел через много смертей. Я уже не тот, что был раньше, поймите. А ее, конечно, я навещу, и мы поговорим с нею…
Пак вернулся к вечеру домой и застал пришелицу неподвижно сидящей возле двери на камышовой циновке.
— Вы бы умылись с дороги и поужинали с нами, — с убитым видом опускаясь рядом, предложил хозяин. — Чем мы вас обидели, что вы не хотите даже посидеть вместе с нами за ужином?
Но женщина ничего не ответила на это, беззвучно заплакала и продолжала сидеть, уставясь себе в колени. Так она просидела на месте всю ночь, не легла в постель, которую устроила вблизи нее хозяйка дома.
Утром пришел Шэк, и все покинули комнату, чтобы они могли спокойно поговорить наедине. Хозяева не слышали этого разговора, который длился не очень долго. Вскоре, вернувшись в комнату, жена Пака уже не застала Шэка, а гостья сидела на том же месте с тем же покорным, безнадежным видом.
К обеду, придя с поля, хозяева увидели, что она лежит у стены, разметав по полу длинную черную косу. Женщина была в забытьи, лицо ее покрылось, словно красными печатями, пятнами горячки. Больную перенесли в дальнюю комнату, уложили в постель, ухаживать за нею осталась жена хозяина.
Много дней женщина находилась в беспамятстве, металась в томительном, неспокойном бреду, ее кормили с ложечки. Из соседнего села был вызван лекарь, и он колол ее иглами и насильно поил какими-то жидкими лекарствами. И на исходе восьми дней болезнь пошла на убыль. Больная пришла в себя, стала съедать то, что ей приносили, и подолгу спала или, может быть, просто безмолвно лежала в постели, закрыв глаза.
И вот однажды десятилетний мальчик, смотревший за ребенком, вошел в комнату и увидел, что женщина сидит в постели, прикрывая плечи одеялом. Мальчик остановился в дверях, покачивая младенца, привязанного к его спине, и, приоткрыв рот, во все глаза уставился на восставшую с одра болезни гостью. Он много раз слышал от взрослых, что несчастная, должно быть, не вынесет горя и умрет. Теперь же она сидела на постели и с улыбкой смотрела на него, бледная, большеглазая. На ее бескровных щеках обозначились ласковые ямочки.
— Кто ты, братец? — спросила она. — Ты ростом с моего сына. Наверное, сынок хозяина?
— Нет, я его младший брат, — ответил мальчик, смутившись при виде ее странной, нежной улыбки. — Вы не плачьте, вы теперь выздоровели и будете жить, как все.
— Я не плачу. А ты, наверное, умница, — улыбнувшись уже совсем по-иному, сказала она. — Как же тебя зовут?
— Сугир.
— И ты, братец Сугир, один сейчас дома?
— Да. Нянчу девчонку.
— Можешь ли ты принести мне зеркало и мою одежду?
Сугир пошел в другую комнату и вынес оттуда все, что она просила. Женщина оделась, а затем, отбросив Одеяло и глядя в маленькое зеркало, поставленное на подоконник, устроила на голове большой гладкий узел. Мальчик, придерживая ребенка, висевшего на спине, переминался на босых ногах и неотрывно смотрел на нее.
— Что сейчас люди делают на полях? — спросила она. — Мак пропалывают, наверное?
— Нет, мак уже давно пропололи, — ответил мальчик.
— Долго же я болела, — удивилась она и задумалась. — Вот что, а не знаешь ли ты, где сейчас находится Шэк?
— Знаю. Тяпает картофельное поле.
— Сходи-ка, братец, туда, — попросила она. — Подойди к Шэку и потихоньку скажи ему, что я хочу еще раз поговорить с ним. Буду ждать его на повороте дороги, что идет в сторону границы. Сходишь?
Они вместе вышли из дома и, никем не замеченные, выбрались за край села. Поля вокруг, на покатых буграх холмистой долины, ало пламенели под цветущим маком.
Мальчик шел впереди, приопустив голову и согнув тонкую шею, со спины его свисал, натягивая простыню, тяжелый уснувший ребенок. Выйдя на дорогу, женщина остановилась, а мальчик, оглянувшись на нее и чему-то радостно улыбнувшись, заспешил дальше, по-прежнему глядя себе под ноги.
Не скоро он вернулся назад и подошел к женщине, которая сидела на теплом придорожном камне, держа на коленях узелок с вещами.
— Шэк сказал, что не может сейчас прийти, — донес, запыхавшись, мальчик. — Он сказал, что вечером придет, после работы.
— Ну ладно. Только мне-то некогда ждать до вечера, я ухожу домой. Передай своим родным, что до гроба буду помнить их доброту. И еще скажешь Шэку вот что… Пчела, скажешь, всегда летит к цветку. Она не виновата. Запомнишь, Сугир?
— Запомню.
— Так не забудь же, братец.
И она ушла одна по пустынной дороге. В белой короткой кофте, розовой юбке до пят, с непокрытой головою, она была долго видна издали. Над нею в голубой пустоте дальнего неба кружились острокрылые черные ласточки. В руке она держала маленький узелок. Уходя, она не раз оборачивалась и взмахивала свободной рукою, веля мальчику не смотреть ей вслед, а скорее возвращаться в село.
Вечером Шэк пришел к дому своего друга, и Пак передал ему слова, о которых поведал ему малолетний братишка. Шэк выслушал и затем, не сказав ни слова, ушел со двора.
Домой он направился напрямик, через луг, над которым застывал розовый туманный сумрак. С густой, высокой травы струилась роса, вечерний луг полнился запахом влаги. Но не замечал Шэк ни обильной росы, насквозь промочившей его одежду, ни бесшумного полета сумерек, словно бы одухотворенных далеким закатным пламенем.
Шэк вспомнил случай, о котором давно забыл, пройдя тысячи верст по тропам партизанской войны. Уйдя в горы, он столь долго жил опасностью и достиг такой чуткости к ней, что мог, преследуемый врагами, спокойно уснуть на земле и во сне словно предвидеть их путь. И когда подходила минута, что надо было немедля подниматься, он просыпался и уходил дальше. Но однажды при упорном многодневном преследовании он, смертельно усталый, уснул на жарком горном лугу и не смог проснуться, когда надо было. Ему приснился предательский голос, который рокотал в ушах, словно горный поток, и успокаивал его, говоря, что он давно уже скрылся от всех врагов за перевалы Пектусана. И Шэку бы непременно погибнуть, но тут он во сне нечаянно примял нежную головку горного тюльпана, и пчела, сидевшая в цветке, перевернулась на спину и ужалила его в ладонь. Он был спасен, но сама пчела корчилась в траве под сломанным тюльпаном, тихо ползла куда-то, трепеща крыльями в предсмертном жужжании.
Вот что возникло в памяти Шэка при упоминании о пчеле, которая всегда по закону этого мира устремляется к благоуханному цветку. И Шэк впервые со всей ясностью подумал, что, ведя жизнь, каждый день которой является как бы военным трофеем, с боем добытым у противника, человек когда-нибудь да попадется в ловушку и уж никакая в мире пчела не спасет его. Но, видит бог, он, Шэк, никогда не боялся такого конца.
Однако случилось так, что майским ясным днем, когда белые березы в лесу зеленели тонким, как пух, налётом первой листвы, он увидел, выйдя из лесной чащи, возле перевернутой плугом пашни статную, рослую женщину. И неодолимо захотелось ему приобщиться к спокойному, мирному уюту и теплу этой женщины, которая улыбнулась ему доверчиво и непринужденно, остановив на краю темного поля впряженную в плуг пару быков…
Теперь он шел мокрым от росы лугом в сторону ее дома. Горело два огненных кольца вкруг окон этого дома, невидимого в низком луговом тумане. А над валом тумана, над дальней высокой стеною леса светилась, словно прут раскаленного железа, полоска остывающей вечерней зари.
Но, приближаясь к дому вдовы, на которой он женился, Шэк представлял перед собою не ее, а другую, белую и тонкую жену своей молодости. Был плоский камень на берегу речки, под горою, вдали от деревни, там женщины стирали белье, и на этом камне рядом с медным кованым тазом сидела она, одна рука на горке белого белья, другая на коленях, а смуглые маленькие ноги в воде — сидела и смотрела на него о н а, и о н шел к ней, чтобы отнести домой этот тяжелый медный таз с бельем.
2
Спустя неделю после ухода женщины в село зашли прохожие люди, бежавшие из Кантона корейские студенты, и привели с собою мальчика, одиннадцатилетнего сына Шэка. Мальчик тайком ушел из дома, где оставался с бабкой. Испугавшись, что на всю жизнь останется один с глуховатой суровой бабкой, мальчик решил найти своих родителей и вернуть их домой. Каким-то образом этот ребенок перебрался через пограничную реку и проплутал много дней по незнакомым лесам. Студенты, приведшие его с собою, рассказали, что мальчика, обессиленного от голода, нашли на глухой таежной тропе, где редко бывают люди. Первое, что он произнес, было название местности, куда он устремлялся в поисках отца и матери.
Шэк и его новая жена хорошо приняли мальчика. Отец был взволнован, увидев подросшего сына. Мальчик оказался не по годам угрюм, как волчонок, но за подобной нелюдимостью сына Шэк радостно угадывал свои скрытые от всех большие и гордые мечтания. Поговорив с ним, Шэк обнаружил, что сын не только крепок душою, но и умен настолько, насколько мог пожелать того родной отец. И видно было, что он, малыш, безмерно гордится своим отцом.
Но, увидев рядом с отцом чужую женщину, Иллеми, как звали мальчика, решил вернуться вслед за матерью. Отцу стоило больших трудов уговорить его остаться хотя бы на некоторое время. Мальчик согласился погостить у отца лишь до следующей теплой весны.
Однако вскоре пришли на Дальний Восток большие события, начались гражданская война, иноземная интервенция, и Шэк ушел с отрядом красных партизан в тайгу. Вершились великие дела в мире, и сын, словно желая узнать об их истинном значении от отца, ждал его возвращения, живя в доме мачехи. Она к тому времени уже и сама стала матерью своего ребенка.
В эти тревожные годы началось первое учение мальчика. Он вместе с Сугиром, младшим братом Пака Намтхеги, стал ходить в русскую школу при соседнем селе Благодатное, там начальные классы вела учительница Усольцева, еще молодая женщина в очках. Оба мальчика сильно к ней привязались, и между ними было решено, что когда они вырастут и выучатся, то станут такими же учителями детей, как их добрая и умная Усольцева. Она жила в маленьком домике одна, было известно, что муж ее, командир Красной Армии, погиб где-то под Бикином.
В двадцать третьем году Шэк вернулся наконец домой. Он был по-прежнему бодр и могуч, но голову его охватила крепкая седина. Спустя год после возвращения хозяйка родила ему еще одного ребенка, и вместе с Иллеми детей у него, стало быть, насчитывалось уже трое. И, отойдя от воинских дел, Шэк снова принялся пахать и сеять.
Через несколько лет Иллеми и Сугир окончили сельскую школу и поехали во Владивосток для продолжения учебы. Сначала друзья учились на рабфаке, а по окончании его поступили в университет.
За трудностями учения прошло много времени. Пошли тридцатые годы, тяжелые, голодные. Хлеб давали по карточкам, и студентам приходилось особенно туго. Они отъедались только летом, приезжая домой на каникулы.
Два друга, благополучно сдав весенние экзамены, поехали в свое село. К этому времени уже не было в живых кроткого Пака Намтхеги, старшего брата Сугира, выпал тому короткий век на земле. Он умер, не прожив и сорока лет. Шэк Ир, трудившийся теперь в созданном только что колхозе, помогал семье покойного друга.
После голодной и холодной зимы каникулы сулили друзьям много привольных радостей, но на этот раз вышло все иначе. По прибытии студентов Шэк сразу же призвал их в дальнюю комнату, усадил перед собою и сказал:
— Сугири, ты должен знать, что я всегда относился к тебе, как к сыну. Я хотел бы всегда быть тебе полезен. Но случилось так, что я с семьёй переезжаю во Владивосток. Теперь семье твоего брата я не смогу помогать. Будешь, Сугири, отныне ты старшим в доме… Мы уезжаем на днях, так что тебе, Иллеми, — обратился Шэк к сыну, — придется помочь мне с переездом.
Шэк умолк, склонив седую, накоротко остриженную голову, и в его глазах светилась спокойная большая мысль.
— Всего сказать я вам не могу, — продолжал он, — но знайте, что я снова ухожу в далекий путь. Во Владивостоке семья моя будет получать паек, так что о ней я не беспокоюсь, позаботьтесь о семье моего покойного друга. Я не знаю, надолго ли покину вас, может быть, и навсегда, поэтому хочу теперь кое-что сказать. Человек должен иметь свою цель в жизни, и она должна быть чуть побольше, чем просто набить кашей живот, об этом вы сами знаете, на то и ученые. Но человек должен отбросить свою собственную цель, если призовет его великое начало. Будьте настоящими мужчинами, а настоящий мужчина — это Хон Бом-до, который не имел ни семьи, ни детей, ни своего дома, зато имел бесстрашное сердце, чтобы сражаться с врагами родины. И его путь — это путь Тигра…
Грустно было друзьям расставаться. Но Сугир поклялся, что как бы то ни было, а он не изменит своей мечте стать учителем. Перед отъездом Иллеми побывал вместе с другом на кладбище, и там Сугир, сняв нарядный галстук и передав его другу, с суровым и печальным лицом подошел к могиле брата и совершил земной поклон.
После обряда друзья возвращались с кладбища и встретились на дороге с учительницей Усольцевой, которая тащила за собою на веревке белую козу. Студенты обрадовались встрече, но постаревшая и очень попростевшая учительница долго вглядывалась в них, поправляя на лице очки, и едва ли признала молодых людей. К тому же коза, испугавшись чужих, дико металась из стороны в сторону и звонко, придушенно блеяла. И вдруг коза выдернула веревку из рук хозяйки и поскакала через картофельное поле. Усольцева помчалась за ней, а друзья, растерявшись, остались на месте.
— Да, постарела наша учительница, — грустно произнес Сугир, глядя ей вслед. — Издали ее не отличишь, пожалуй, от какой-нибудь деревенской бабушки.
— Послушай, а я, знаешь ли, решил стать военным, — вдруг неожиданно заявил Иллеми. — Уйду я из университета. Буду поступать в школу военных командиров.
— Захотелось стать героем, братец? — усмехнувшись, промолвил Сугир.
— Нет.
— А ради чего же тогда? Или ты думаешь, что под военной фуражкой голова твоя станет светлее?
— Будем серьезнее, — улыбнувшись, ответил на то Иллеми. — Разве ты не чувствуешь, что скоро должна быть война? А если она будет, то важнее быть военным, нежели деревенским учителем, разводить скотину и копаться на огороде.
И он указал рукою на учительницу, которая со слабыми, отдаленными криками бегала по картофельному полю вслед за белой козой. Коза перепрыгивала через зеленые грядки, высоко подбрасывая тощий зад с коротким хвостом.
Они направились далее. Миновали большое картофельное поле, и вдруг перед молодыми людьми вспыхнуло алое, словно взлетевший над землею шелковый плат, маковое поле. И, глядя на цветущие маки, студент Сугир вспомнил, как по дороге уходила вдаль простоволосая женщина с маленьким узелком в руке. Вились в голубой пустоте над долиной быстрые черные ласточки. Горы вдали темнели, как груды синих камней.
з
А Шэк вскоре снова шел по горным тропам своей порабощенной родины. Но в пути он занемог и на третье утро решил выбираться к большой дороге. Распадком небольшой горной реки он спустился к мосту.
Еще сверху он увидел, как по мосту проходят люди, едут высокие груженые повозки, запряженные быками. Шэк выбрался на дорогу у моста и перешел через него.
И тут его обогнали люди. Прошли мимо, держась края дороги, две крестьянки с ношей на голове, обе одетые в белое. Одна несла на макушке, поставив на плетеный соломенный крендель, высокий серый глиняный горшок. Вторая была с грузом чего-то увязанного тряпками и веревками в большой тюк. Не шелохнув спиною, они без рук, одною лишь силой равновесия, удерживали на головах тяжелую ношу. Спокойно шагая по дороге, о чем-то разговаривали.
Догнал какой-то жилистый старик в маленькой черной шляпенке. Он прошел мимо Шэка и направился далее по дороге, заложив руки за спину. Из-за ворота его рубахи сзади торчал чубук длинной трубки. Но, отойдя немного, старик вдруг оглянулся, приостановился и, ласково сморщив лицо, закивал головою.
— В город идете? — громогласно вопросил он у Шэка и, не дождавшись ответа, обрадованно решил — Так пойдемте вместе! С хорошим попутчиком и длинная дорога, как говорится, с мышиный хвост покажется!
Старик говорил еще что-то, все так же громко, о чем- то спрашивал, и Шэк что-то ему невпопад отвечал, борясь с собою. У него было горячо и сухо во рту, и кружилась в глазах родная земля, словно уплывая из-под ног.
За поворотом дороги впереди показалось одинокое строение с крышей из сухой травы, обтянутой сверху веревочной сетью в крупную ячейку.
— Вон дом угольщика на болотах, — сообщил Шэку старик. — Далее будет село, а там и город. В городе я знаю харчевню, где можно поесть хорошей гречневой лапши. Вы, наверное, не здешних мест житель?
Шэк ничего не ответил и, свернув с дороги, направился к домику угольщика. Старик замахал руками, крикнул:
— Эй, человек! Куда же вы?.. Или хотите угля купить?
Шэк уходил не отзываясь, не оглядываясь. И тогда старик в шляпенке, растерянно глядя в спину уходящему, еще раз махнул рукою, сник и достал из-за шиворота свою длинную трубку. Он долго раскуривал ее, сердито стучал огнивом по кресалу, затем пыхнул голубым дымом и поплелся вслед за женщинами, которые отошли уже довольно далеко.
Больной Шэк испугался, что упадет в беспамятстве на дорогу, его обыщут и все обнаружится. При нем были все его военные документы.
Он подошел к домику и крикнул хозяев. Выглянула из дверей женщина, смуглая, широколицая и большегубая. Эти белые зубы выглядели словно чужие кости, насильно вбитые в испуганно раскрытый темный рот.
— Пить… — хрипло произнес Шэк. — Водицы, хозяйка. Извините, но я иду издалека.
— Входите во двор, — пригласила она. — Сейчас вынесу попить.
Шэк, воспользовавшись отсутствием хозяйки, прислонился лбом к глиняной стене домика. Резкий и сильный звук, подобный звону молота и наковальни, раздался в голове. Вдали мелькнул красный свет, по нижнему краю которого быстро пробежали какие-то тени. Шэк пошире взялся руками за стену, чтобы не упасть.
Явилась хозяйка и ждала его на крыльце, держа в руке старый ковш из половинки сухой тыквы. Справившись с дурнотой, Шэк медленно приблизился к хозяйке и, забрав у нее ковш, припал сухими губами к его изгрызенному краю. Затем, вернув посуду, он вынул из- за пазухи пакет с бумагами.
— Возьмите… спрячьте и сохраните их, — попросил он.
— Что это? — испуганно отгораживаясь от него ковшом, спросила женщина.
— Придут другие времена, — говорил Шэк, тяжело переводя дух и закрывая глаза. — Императору недолго владеть нашей страной, поверьте. Собираются силы… силы, они придут, хозяйка.
— Я, право, не знаю, — тихо произнесла женщина. — Хозяина нету дома… Я не знаю. Мы люди, которые просто едят хлеб и живут… Нет, нет, не трогайте нас, пожалуйста.
— Вы будете жить. Вы будете вдоволь есть хлеб и долго, счастливо жить. Но сохраните бумаги, — говорил Шэк, твердо, сурово глядя в глаза женщине. — Если я не умру, я вернусь за ними.
Женщина покорно взяла пакет и замерла, со страхом глядя на пришельца. Белые зубы ее ярко светились на солнце, рука, неуклюже державшая бумаги, сильно дрожала.
С тем и оставил ее Шэк и медленно вышел со двора. Холодная вода, которую он выпил, не освежила его, а словно добавила тяжкой Ломоты в кости его тела. Он выбирался на дорогу, спотыкаясь о траву и пошатываясь, как пьяный.
— Теперь, — бормотал он, — не страшно. И смерть не страшна. Меня найдут — и никаких документов. Никто меня не знает. Только о н а и матушка, если они живы еще. А если они умерли, я скоро прилечу к ним, как пчела к цветку. Пистолет же, к несчастью, я уронил в воду, когда ночью переплывал Туманган…
Измученный печалью и телесной болью, Шэк хотел бы сейчас избавиться от всего этого и уйти от рук врага, выстрелив себе в голову. И этот выстрел как бы раздался, Шэк упал на дорогу и долго пролежал в пыли не шелохнувшись. Но пришлось подниматься и шагать дальше. Ему вновь захотелось пить. Он даже подумал, что хорошо бы вернуться к дому угольщика, да только как до него добраться, если находится этот дом внутри какого- то зыбкого иного мира?
Он увидел в стороне от дороги плоскую скалу, каменная стена ее была покрыта темными следами воды. Подойдя к скале, Шэк обнаружил родник, выбегавший из- под нее. Вода накапливалась в небольшой ямке, круглой чаше из желтого источенного камня. Опустившись на колени, Шэк склонился над этой чашей. В ней шевелились, поднятые со дна невидимой струей, темные крупные песчинки.
И вдруг он как бы услышал властный окрик. Подняв голову, как бы увидел меж деревьев, растущих у края дороги, неких солдат. Двое из них целились в него из карабинов, а остальные стояли с длинными палками в руках. Один из тех, кто был с палкой, крикнул ему, чтобы он шел к дороге.
Шэк в последний раз с сожалением посмотрел на родничок, в котором мелькали песчинки, словно крупа в кипящей воде. Он все еще не мог постичь, сон это или явь — родник, полный свежей воды, и мелкие солдаты на дороге, одетые во вражеские мундиры. С удивительной легкостью, словно невесомый, он поднялся с земли и направил себя в сторону дороги.
— Быстрей! Быстрей! Руки поднять вверх! — командовали ему.
Когда Шэк приблизился к солдатам, то его ударили палкой, которая оказалась длинной пикою с бамбуковым древком.
— Почему медленно шел, собачий сын? — спрашивали его. — Встать!
Шэк приподнялся с дороги на высоту рук. Теперь-то он понимал временами, что это не сон. В пыли перед собою он увидел какие-то темные слипшиеся катышки. Один из них вспыхнул на солнце неимоверно чистым алым блеском, и Шэк понял, что это кровь из его разбитого глаза пролилась на дорогу. Вокруг него столпились солдаты, и кто-то из них снова ударил его по голове чем- то тяжелым и твердым.
4
Прошло много лет. В октябре 1945 года к военному переводчику политотдела старшему лейтенанту Паку дежурный сержант ввел какого-то старого человека.
— До вас ломится, товарищ старший лейтенант, — доложил дежурный. — Требуется ему именно к вам, вот поговорите.
Проситель был одет, как обычный крестьянин здешних мест, очень бедно — в рубаху и холщовые реденькие штаны, сквозь которые просвечивало тело. Переводчику часто приходилось беседовать с подобными стариками. Этот был сед как лунь, хром и одноглаз. Приволакивая ногу, он торопливо подскочил к столу и с радостным усердием затряс руку переводчика.
— Офицер, прошу извинить меня, старика! — воскликнул он, вглядываясь единственным своим глазом в Пака. — Прошу извинить! Но не вы ли это будете Сугир, брат покойного Пака Намтхеги?
— Кто вы, товарищ! — вскрикнул старший лейтенант, вглядываясь в изуродованное лицо старика. — Дядя Шэк, неужели вы?!
4— Так это ты, сынок, все ж таки ты! О! Я сразу узнал тебя, когда ты вчера речь говорил с трубины! — кричал старик. — О счастье! Я нашел твоего брата, Намтхеги, это ты мне помог! — обращался старик к духу своего умершего друга.
Старик повалился на стул и заплакал, лья слезы из целого глаза, второй был пуст и равнодушен.
Офицер встал, обошел вокруг стола, бездумно поправляя стопки бумаг на нем, затем отвернулся к стене кабинета и закрыл лицо платком.
— Мы-то думали, что вас давно нет… давно уже, — сказал он после, когда оба немного успокоились.
— А меня почти и не было в этом мире живых, — отвечал старик, — но ты пришел сюда, и я воскрес из мертвых. После того, как обошлись со мной жандармы, я почти и не был человеком.
И Шэк рассказал, что тогда, покинув семью, он тайно вернулся в Корею, желая вновь включиться в партизанскую борьбу. От верных людей он узнал, что его друг, с ним вместе когда-то переходивший русскую границу, партизанил в районе горы Пектусан. И Шэк решил найти его отряд, чтобы действовать в нем также. Однако, переплыв пограничный Туманган в холодную ночь, он простыл и, больной, в жару и бреду, был захвачен японским военным патрулем. Его заподозрили в причастности к партизанам и подвергли пытке.
Много лет его продержали в тюрьме, откуда вышел он не помнящим себя, придурковатым человеком. Долго он жил в сумерках разума, нищенствовал и бродяжил по дорогам разных провинций.
— И только за последний год, — лепетал старик, плача, — свет понемногу стал проникать в мою голову. Я вспомнил, кто я таков. И мне было горько, что вся моя жизнь и вся моя борьба, ради которой я отринул от себя покой и земное счастье, привели меня, солдата, лишь к слабости тела и к нищенской суме. А теперь я рад, что вы пришли всей громадной Красной Армией, и мне хочется только найти свои старые воинские документы…
Старик спросил о своей семье, оставленной давным- давно во Владивостоке.
— Они переселились в Ташкент, — ответил офицер. — А сын ваш Иллеми находится здесь, совсем недалеко, и вы можете с ним увидеться.
— И с ним тоже… Жив? — тихо спросил старик. — Верить мне или нет…
— Верить! — утвердил Сугир. — Жив-здоров, произведен в майоры.
Они немедля выехали на машине, и в тот же день старик увидел сына. Майор Шэк поначалу тоже не узнал отца, но старик с первого же взгляда признал в широкоплечем, высоком офицере свою плоть и кровь.
Майор Шэк был участником уже двух войн, дошел на Западе до Одера, а теперь оказался на Востоке, имел много ранений и много боевых наград. Еще до войны он женился, и в городе Уральске его ждали жена и двое детей.
Вторая жена Шэка после переселения в Ташкент вновь вышла замуж. Ее дети от Шэка выросли и жили рядом с матерью, у старшей дочери были уже свои дети.
— Так сколько же теперь у меня внуков? — спросил счастливый старик.
— Точно не знаю, — ответил сын, улыбаясь, — но думаю, что немало уже.
А через несколько дней отец с сыном поехали вместе к северной границе страны. Старик во что бы то ни было желал найти свои воинские документы, и сын решил помочь ему. Выправив отпуск на несколько дней, он взял машину и поехал с отцом на поиски моста через горную реку и домика угольщика. Но, слабо надеясь вернуть эти нужные только старику бумаги, майор имел в душе еще и другое желание. Давно ему хотелось побывать в краях, где прошло его полусиротское детство возде бабки и матери, но он совершенно забыл, как называлась его родная деревня. И лишь теперь, спустя почти тридцать лет, он узнал от отца, где прошло его раннее детство. Оно вспоминалось ему как некий полузабытый сон.
Старый Шэк, уже третий день путешествовавший на тряской машине, чувствовал себя разбитым и устало дремал на сиденье, облокотись на туго набитую солдатскую суму. Приходя в себя от особенно жестоких прыжков железной машины, старик видел перед собою коротко остриженный затылок и крепкие плечи сына. Рядом с ним, согнув зеленую солдатскую спину, ворочал колесом руля молодой русоголовый шофер.
Мимо бежала осенняя золотая и серебряная земля, вдали по кругу, обозначенному краем небес, проплывали розовые и пепельные горы. На рисовых полях долины, с которых давно спустили воду, утвердился тихий осенний покой, и старому Шэку казалось, что ради этого покоя и было произведено столько военного грохота на земле… Было грустно, что документы не удалось найти — сгорел домик угольщика.
Дорога, ведущая от большака к маленькой, затерянной среди гор деревне, заросла высокой, зрелой травой, и машина словно плыла по травяной реке, раздвигая ее струи тупым железным носом. Порою лиловые осенние цветы склоняли свои крупные кисти над открытой машиной, вздрагивали и скользили назад вдоль борта, осыпая едущих легкими последними лепестками.
Увы, такой же, как и эта дорога, вид запустения представляла и сама деревня.
Насчитывала она всего десятка два крошечных бедных домиков, и все они вследствие войны или другой беды были теперь заброшены. Вкруг них, возвышаясь до карнизов, росла высокая сорная трава. На заброшенных погребах и неистоптанных крылечках фанз бурьян и полынь вздымались дремучим лесом. Нигде, ни над одной крышей, не вился дым, ни единая душа не показалась на дороге.
Маленький ручеек, поочередно обегавший все дворы, раньше всегда был покрыт тинкой грязи, нес на себе куриный пух, мусор и навозную крошку. Теперь же вода ручья была чиста и прозрачна, как лесная купель.
Деревня казалась вымершей.
Оставив на дороге машину, майор с отцом стали подниматься по каменистому склону холма, на вершине которого среди старых ветел виднелся их одинокий, стоявший на отшибе домик. Еще издали можно было понять, что он тоже пуст и необитаем. От крыши, ранее крытой сеном, остались одни голые переломленные жерди. На потолке меж стропилами стояла высокая осенняя трава. Серая горчайшая полынь вздымалась перед домом выше окон. Меж полынных веников корчились темные угрюмые кусты репейника.
— Постой-ка! — остановившись вдруг и сжимая рукою грудь, пролепетал старик. — Сын! Не нужно, наверное, ходить туда. Ноги сами не идут. Чего заглядывать, как в пустую могилу…
— Нет, почему же, подойдем, — мирно возразил сын. — Только вы немного отдохните.
И они оба присели на камни.
— Сын, как ты думаешь, — тихо спросил Шэк, глядя в землю, — что сталось с твоей матерью и с бабкой?
— Бабушка уже умерла, наверное, — тотчас ответил майор.
— Да, стара она была. За девяносто сейчас перевалило бы.
— А матушка, думаю, вышла замуж за другого, — предположил взрослый сын. — Я помню, красивая была матушка.
— Так ты еще помнишь ее, сынок? — виновато спросил старик.
— Плохо. Как в тумане, — был ответ. — А вот бабушку помню хорошо.
— Я принес ей только несчастье. Сыновний долг мой остался невыполненным. Но мог ли я поступить иначе, сынок?
— Нет, — коротко ответил майор.
Они поднялись, чтобы идти дальше, и тут увидели идущего по склону горы человека. Он направлялся прямо на них, однако, не дойдя шагов двадцать, стал обходить их стороной. Властный окрик майора остановил его.
Это был тощий и маленький, как подросток, человек, одетый в такие лохмотья, что трудно было уже разобрать, из чего состояла его одежда. Голая плоская грудь с торчащими ребрами была наружу и едва заметно дышала. Он стоял чуть боком перед остановившими его людьми и смотрел в землю тупо и бессмысленно.
— Кто ты такой, ну-ка, говори правду! — потребовал майор Шэк.
Но тот без всякой перемены в лице и во взгляде оставался на месте, и тогда старик предположил:
— Сынок, это несчастный человек, видать по всему. Может быть, он немой или сумасшедший.
— А может быть, один из тех, кто служил самураям, — сделал свое предположение майор. — Они сейчас разбежались и прячутся по горам. Это опасные люди.
И вдруг оборванец, оставаясь неподвижным, не подымая головы, открыл рот, вокруг которого кустились редкие усы и бороденка, и заговорил глухим голосом:
— Три семьи у меня уже было. Все умерли. Первую жену и ребенка убили хунхузы, когда меня дома не было. Вторую семью убили самураи, когда я не захотел идти к ним в солдаты. Третья семья погибла недавно, когда в порту начался бой. И вот все умерли, а я остался. Так что же вам надо от меня, люди добрые? Я живу теперь там, под горой, в доме старшего брата, который тоже умер от черной оспы. Здесь пять лет назад была черная оспа и теперь никто не живет.
Сказав это, человек вновь сомкнул темный рот и остался стоять неподвижно, все так же тупо уставясь в землю. И тогда майор Шэк отпустил его.
— Идите, — сказал он оборванцу. — Нам от вас ничего не нужно. Мы только хотели спросить, не знаете ли вы что-нибудь о хозяйках этого дома, — указал майор на развалины своей фанзы.
— Там живет старуха, — ответил человек и, отвернувшись, пошел прочь.
— Кто? Как зовут ее? Эй! — метнулся вслед за ним, прихрамывая, старый Шэк.
— Старуха, — пробормотал уходивший, не оборачиваясь и отмахиваясь рукою. — Не знаю!
Отец и сын переглянулись и не сговариваясь торопливо направились к дому.
Передняя стена его клонилась наружу, над дверью свисали длинные пряди светлой увядшей травы. Крыльцо сгнило и провалилось, и потому дверь висела теперь высоко над землею.
Эй, Содя— вдруг хрипло закричал старик, слезы
хлынули из его целого глаза. — Содя! Ты жива ли, нет?
И тут дверь со скрипом приоткрылась. В полутьме проема далеко промелькнуло пятно светлого окошка, и, шевеля ворохом темной одежды, с порога стала сползать спиною к улице старуха.
— Бабушка! — кинулся вперед майор.
— Нет! Нет! — страшно вскрикнул старик. — Нет! Это же твоя матушка, Иллеми!
Старуха упала с порога и теперь сидела на земле, моргая подслеповатыми глазами. Темными, скрюченными пальцами она теребила кофточку на груди. Майор Шэк пал возле нее на колени, и его фуражка, слетев с головы, откатилась в сторону. Желая поднять мать с земли, сын взял ее за руку, но она испуганно отдернула ее назад…
Так встретились отец, сын и мать после долгой разлуки.
— Пять лет назад, — рассказывала старуха, — зашел к нам в деревню какой-то охотник и подбросил черной оспы. Полдеревни вымерло, а остальные разошлись кто куда. Мы с матушкой остались. Она много лет назад сломала ногу и не могла двигаться. Я ее держала, словно маленькую, в пеленках, матушка в последние годы и впрямь была как маленькая, не слушалась и капризничала, но я не сердилась на нее, потому что всю жизнь, что мы прожили с матушкой вместе, она была добра ко мне, ни одного упрека не сделала. Скончалась она совсем недавно, вот вам бы прийти год назад, так вы бы еще застали ее живую.
— Мы не могли прийти раньше, — печально отвечал майор. — Была война, матушка.
Они сидели на сухой осенней траве возле машины. Солдат-шофер, разведя неподалеку костер, готовил в котелке суп.
— Так неужели вы — это мой сын? — удивлялась старуха, покачивая головой. — А вы, кривой человек, мой муж?
— Да, — тихо отвечал старый Шэк, — это мы.
— А как вас зовут, муж мой, не скажете ли вы? — робко спрашивала старуха.
— Ты что, жена, позабыла от старости, как зовут меня? — грустно улыбнулся старый Шэк.
— Нет, помню, как же, — был ответ. — Я уже никогда не чаяла встретить вас, но помнила всегда. Только вот какое странное дело. Здесь давно не было людей, и с тех пор, как умерла матушка, ко мне иногда приходят какие-то существа вот вроде вас, и я с ними подолгу разговариваю, словно во сне. А когда я очнусь, их уже рядом нету. И вот я сейчас сижу перед вами и думаю: исчезнут ли они после, как все прочие призраки и духи?
— Нет, — заверил старик, — мы-то не исчезнем.
— Тогда помогите мне нарвать травы, — попросила старуха, застенчиво улыбнувшись. — Я вам скажу, какую… Мне теперь приходится только траву есть, а раньше я сажала кукурузу и картошку…
— Вот, поешь лучше солдатского хлеба, бедная, — сказал Шэк и, отломив кусок от целой буханки, вложил его в руку старухи.
— Да, вкусно пахнет, — радовалась она, нюхая хлеб, — сладко пахнет. Как жаль, что матушки вашей нет уже в живых. Она всегда говаривала, что запах теста — это запах благополучной жизни. Конечно, она не могла бы съесть, беззубая, этот хлеб, но я хоть натерла бы ей лицо хлебным мякишем, чтоб запах стоял в ее ноздрях. Счастье было бы матушке увидеть вас, ведь она всю жизнь ждала… Надо же! — сокрушалась она.
— Я все же очень счастливая, наверное, — рассуждала она далее, — потому что увидела мужа и сына, прежде чем переселиться в ту страну, которая находится за стеною неба. Только жаль, что уже нет рядом соседей, всю жизнь считавших меня несчастливой: посмотреть на меня и то некому, вот беда!
— Ничего, жена, — успокаивал ее Шэк, — мы спустимся отсюда вниз, на равнину, и будем жить среди людей.
И они спустились с гор в долину и долго жили среди людей.
Эту историю рассказывал своим товарищам по учительской конференции, проходившей в Южно-Сахалинске, директор П-ской средней школы Пак Сергей Алексеевич, которого в детстве звали Сугир и кому женщина велела передать знаменательные слова о пчеле и цветке.
Это очень древний афоризм, содержащий в себе немало философической прелести.
Но расскажу про один горький случай из своей жизни.
Однако перед этим должен я рассказать про другой случай, который и пробудил мою память. Произошло это в одном областном городе, где я находился в командировке.
Я занимал в большой гостинице отдельный номер с телефоном. Однажды вечером, еще не очень поздно, когда я отдыхал у себя, этот телефон вдруг зазвонил. Никакого звонка я не ждал.
— Максимов слушает, — ответил я несколько удивленно.
В трубке я услышал чье-то порывистое громкое дыхание, затем раздался ясный детский голос:
— Дяденька, это вы?
— Да, — улыбнулся я. — А кто со мною говорит?
— Это я, Ленка.
— Ну, здравствуй, Ленка…
— Здравствуйте… — Там где-то немного помолчали и повздыхали. Затем быстро, нетерпеливо — Дяденька, мамка моя у вас?
— Нет… — ответил я не сразу. — Нет, твоей мамы здесь нет.
— Неправда! — гневно крикнула девочка. — Мамка у вас! Позовите ее, дяденька, мне надо что-то сказать!
— Леночка, да нету здесь твоей мамы! — совсем растерялся я. — Ты ошиблась, понимаешь? Не туда попала. Я другой дяденька…
— Вы врете, врете! Дайте трубку маме!.. Я сейчас убегу отсюда, вот вам!
И вдруг я услышал тонкий, совершенно-таки заячий крик и плач.
— Девочка! Лена!.. — начал было я, но трубку уже бросили…
Я поднялся, затянул раздернутый во всю ширь галстук, надел шлепанцы и вышел из номера. Дежурная по этажу, когда я все рассказал ей, произнесла сурово:
— Балует эта мамка, наверное, вот и вся задачка. Бессовестные! Совесть теряют некоторые в командировках, с жиру бесятся. А на моем этаже нету такой с ребенком. Ищите по другим этажам.
Но искать на других этажах, — а их было шесть в громадной гостинице, — я не стал. Слишком было нелепо и неловко… и какая-то безнадежная, затаенная горечь пробудилась в душе.
Я вернулся в номер, долго с недоумением смотрел на телефон, а затем, махнув рукою, заперся на ключ и с утренними газетами завалился на диван.
Но читать я не смог. Я вспомнил тот случай из своего детства.
Я спускал на воду корабль. Река наша в прилив широко разливалась, потому что поднявшееся море затворяло устье. Вода наполняла широкую и ровную приречную низину, и в туманный день, когда за полсотни шагов уже ничего не видно, можно было вообразить, глядя на видимый край реки, что это подступило само море. И вот на такое-то море и в такой именно туманный день я пустил с берега трехмачтовый фрегат с белыми матерчатыми парусами, натянутыми на настоящие реи со шкотами. И все остальное — ванты, салинги, якоря, рулевое управление — было настоящее. Я долго готовил корабль к плаванию, извел целую пачку лобзиковых пилок, разорвал тайком четыре отцовских носовых платка, но сейчас руль установил так относительно ветра, чтобы фрегат уже не вернулся к берегу. Я отпускал его навсегда.
Мне представлялись головокружительные морские дали, куда суждено уйти моему кораблику, и острова с пальмами, и дикие народы, бегающие с дырками в проколотых ноздрях, куда вставляют акулий зуб. И я немного завидовал тем, которые уплывали на фрегате, но понимал, как они должны быть благодарны мне… Я снаряжал и отправлял в плавание не первое судно, и сейчас где-то ходили мои белопарусники, обретя благодаря мне свои ветряные прозрачные крылья. Совесть моя была чиста: корабль оснащен был как надо, построен со всей старательностью сердца, трюм его набит крупой, сухарями, кусочками сала и вяленой рыбы, на корме установлена баночка из-под крабьих консервов — огромный бак для пресной воды…
Вдруг возле кораблика взметнулся водяной столб взрыва, и другой, и третий! Настоящая бомбардировка! Я оглянулся и увидел позади себя три темные фигурки.
Подкравшись незаметно, а теперь похихикивая, перемигиваясь меж собою и строя мне рожицы, стояли передо мной трое мальчишек с камнями в руках. Я знал всех — то были наши, поселковые. Вдоволь подразнив меня, они, уж больше не таясь, снова принялись бомбить мой корабль.
— Стойте! — крикнул я. — Не вы делали!
Не могу утверждать, что крикнул я очень решительно. Их было трое, я один, и они с таким азартом обстреливали фрегат, воображая, наверное, пальбу тяжелой береговой артиллерии, что я даже в каком-то минутном беспамятстве горя захотел к ним присоединиться… Я сразу же понял, что кораблю пощады не будет — уничтожат, разнесут! — и, вмиг приняв эту фатальную неизбежность, готов был теперь удовлетвориться хотя бы частью того удовольствия, которое целиком захватили непрошеные бомбардиры. Сердце во мне сжалось в холодный маленький комочек, я улыбнулся жалко и, нагнувшись, стал искать под ногами камень.
Но кто-то из них заметил мое намерение и грозно крикнул мне, чтобы я уматывал. Все трое оставили кораблик и снова повернулись ко мне. Видимо, я чем-то показался им забавным, они заулыбались, переглядываясь. Кто-то длинно сплюнул сквозь зубы… Набравшись духу, я опять крикнул:
— Чего вам надо? Я вас не звал… Так несправедливо!
Тут один, чуть пониже меня ростом, но щекастый, кругленький, вдруг неожиданно размахнулся и метнул в меня камень. Багровый огонь взорвался в моем левом глазу, я упал на колено, зажимая лицо руками. Кровь потекла меж пальцев. Глаз сразу же заплыл подушкой опухоли и перестал видеть. Когда гул тяжелых жерновов немного стих в голове, я с диким визгом вскочил на ноги и, сжав окровавленные кулаки, кинулся на пиратов. Они дружно развернулись и дунули от меня вдоль реки. Я мчался за ними со страшным воем, которого не в силах был приостановить, — горло мое напряглось, словно костяная трубка, и оттуда сам собою вылетал мучительный беспрерывный крик. Из носа хлестала кровь, заливая грудь.
Единственным глазом своим я высматривал того, щекастого, который мчался, низко пригнувшись, часто оглядываясь, закидывая локти выше головы. Двое других, догадавшись вскоре, что мне не до них, свернули один за другим в сторону и сгинули в тумане. Остался только тот, щекастый. И сразу же крик во мне оборвался и замер, словно сжавшийся во тьме, с тяжелой раной на боку зверь, — затаился и думает: надо приберечь силы, чтобы прыгнуть и убить, — я уже готов был убить и всей своей летящей вперед жизненной силой нацелен был на это.
Наверное, гудел в туманном море пароход, и на невидимой песчаной косе дрались и верещали чайки, и речной берег, окутанный пеленою тонкого пара, мирно по- чавкивал всплесками маленьких волн, — для меня всего этого не существовало. Я пребывал в страшной, отрешенной тишине своего единственного и последнего желания.
Я знал, что догоню его, а он знал, что ему не уйти. И поэтому сначала очень медленно, пядь за пядью, а затем все легче и быстрее я стал нагонять его. На последних метрах он принялся вилять, словно заяц, но это уже не помогло ему. Я прыгнул и еще в прыжке ухватил его за шиворот. Рывком с ходу бросил на землю до странности податливое тело и, подхватив с берега гладкий булыжник, встал над ним. Отползая на коленях и прикрываясь локтем, он оглядывался, но смотрел выпученными глазами не на меня, а лишь на мою руку, заносившую тяжелый камень.
Но существует, верю я, непреложный чудесный закон в природе — он никогда не дает ребенку убить ребенка. Разве что по несчастливому случаю… Я не попал тогда по его голове — камень легко и, как мне показалось, совсем вяло ударился о загорбок, на котором комом собралась ватная телогрейка мальчишки. Я схватил его за этот ватный ком и, крепко держа, чтоб не сбежал, свободной рукою нашаривал под ногами булыжник — скорее поправить дело, повторить удар.
И вдруг почувствовал, что под рукою свободно, хотя кровавые пальцы крепко сжимали чужую одежду. Оказалось, он мигом скинул телогрейку и, метнувшись в сторону, откатился от меня. Я увидел его, когда, вскинув фонтаны песка пятками, он сразу же отскочил шагов на тридцать. Отшвырнув в сторону телогрейку, я мгновенье рассматривал, растопырив пальцы, залитую алой кровью руку. Затем бросился вдогонку, держа в руке камень.
Он нацелился бежать в обратную сторону, к поселку. Несся, уже не оглядываясь, напрямик к ближнему бараку. Тяжелый булыжник мешал, я бросил его. Та слепящая, ярая жажда убийства прошла уже, но удивительно — ярость моя стала намного больше. Все во мне ревело от ярости. Я уже определенно не хотел его бить камнем (в какой-то момент представив его разбитую голову, я внутренне содрогнулся), но, ощущая левой стороною лица огромную горячую опухоль и на бегу разглядывая испачканную кровью рубашку и куртку, я завывал от дикого желания мести.
Ненамного опередив меня, он прошмыгнул в барак, застучал ногами по длинному темному коридору. Я вбежал следом и был уже совсем рядом. Он вломился в какую-то дверь, и я, потоптавшись перед нею несколько секунд, — туда же. В первой комнате было пусто, во второй, за перегородкой с проемом без двери, но с занавеской, слышны были его всхлипывания и торопливое бормотанье. Я кинулся туда, но навстречу, вздув занавеску, вынеслось что-то большое, мягкое, крепко обхватило меня сзади за пояс. Я отбился, отскочил в сторону. Женщина испуганными глазами смотрела на меня, широкое лицо ее тряслось. Я опять пригнулся и молча, лишь отфыркиваясь кровью, рванулся к багровому плывущему облаку, в котором притаилась моя бледная, неистовая месть, обещая мне исцеление от ран и утешение в обиде. И почти прорвался было, но женщина снова оттащила меня, пыхтя.
— Беги! — взвизгнула она, снова тесно, под мышками, охватывая меня сзади.
— Теть Рай, д я р ж и его… Я к папаньке! — всхлипывая, взмолился мой враг и выметнулся из комнаты.
А я из последних сил бился, попадая руками во что-то рыхлое, податливое, бесчувственное, в чем безнадежно затухали все мои яростные удары. И только тут я заплакал. Я плакал горько и яростно, видя перед собою беспощадную враждебную силу. Беспощадность эта исходила от белого круглого лица, от вытаращенных глупых глаз, в которых застыли бесконечная темная отчужденность и пугливое отвращение, словно перед собою женщина видела полураздавленного котенка. Ее полная, мягкая шея, высокая грудь, низко открытая над круглым вырезом блузки, и вздрагивающие розовые руки — все существо женщины выражало беспощадную трепетную брезгливость.
Вместе со слезами вырвался из моей груди удушливый кашель. Тягучая пена заклокотала в горле. И, чувствуя, что слабею, я собрал все силы, затаил дыхание, чтобы не кашлять, и пошел головою вперед, на нее. Она резко отшвырнула меня, и я, уже отлетая в сторону, невольно ухватился рукой за вырез блузки — и вмиг оголил женщину до пояса. Она охнула, присела, закрываясь руками. А я, пошатываясь, кашляя, побрел из комнаты.
На крыльце я долго откашливался, прижимаясь лбом к столбику навеса. Потом сошел по ступенькам и направился в сторону реки. Туман сильно загустел, и я чуть было не влетел в воду — она тускло сверкнула уже шагов за десять от меня. Я поплелся вдоль реки, в сторону рыбоконсервной фабрики.
Вдруг увидел я возле самых ног свой белопарусный фрегат. Целый и невредимый, со всем такелажем и свинцовыми якорьками, кораблик весело покачивался на крошечной волне, приткнувшись бушпритом к берегу. Капитан и матросы, подумав, решили не уходить без меня в плавание, но я, охваченный безысходной сумеречной скорбью, прошел мимо, потому что все это оказывалось вздором и я был слишком тяжел для их судна. Корпус его я выточил из бруска, который подарили мне на стройке плотники, я выдолбил стамеской трюмы и покрыл их фанерной палубой. Это была не плоскодонка из-под топора, какие с бумажными парусами пускают по лужам, — нет, это был килевой корабль с упруго закругленными бортами и днищем. И это была не модель для показа под стеклянным колпаком — такие модели я презирал, — я сделал судно для настоящего плавания, с прекрасными ходовыми качествами. Сколько пришлось мне трудиться, чтобы убрать небольшой крен на правый борт, который обнаружился у фрегата при первой пробе на воде. Чего стоило мне выпилить все палубные надстройки, расчерченные на фанере… Но сейчас мне было не до игрушечного корабля. Я шел — упрямо и непреклонно — к цели с надеждой получить конечную справедливость.
Я подошел к консервной фабрике, пролез сквозь дыру в заборе, оказался возле огромной горы блестящих консервных крышек, перешел по их жестяному гремящему сугробу, оскользаясь ногами, затем попал в дымящие туманным паром ущелья, образовавшиеся между штабелями бочек и ящиков, прошел под желобом, по которому неслась в потоках воды еще живая выловленная рыба, направляясь от пристани к цехам; миновал цехи и наконец оказался возле фабричной кузни. Железная дверь ее была широко распахнута, внутри темной кузницы красным большим цветком светился горн. Я подошел и стал на пороге. Когда глаза мои привыкли к темноте, пахнущей угольным дымом, я увидел, как в углу на длинном ящике сидит мой враг и, все еще рыдливо всхлипывая, ест большой кусок белого хлеба с кетовой икрой. Заметив мое появление, он перестал жевать и минуту внимательно смотрел на меня припухшими от слез глазами. Затем глубоко вздохнул и с равнодушным видом отвернулся.
Ко мне враскачку, загребая огромными сапогами угольную пыль, подошел кузнец, отец моего врага. Кователь железа сам казался откованным, как железная болванка. Папанька мальчишки был в полуистлевшей, грязной рубахе, распахнутой до круглого дырчатого пупка, к которому от груди спускался черный ремешок шерсти.
— Ну, чяво хотел? — со спокойной угрозой спросил он.
Но увидел мое разбитое лицо, на подушке синей опухоли кривой глаз и засохшую и свежую еще юшку, окровавленную одежду — и что-то дрогнуло в его железном лице, искрою промелькнуло в прижмуренных глазах… И, заметив это, я стал ему жаловаться. Он слушал меня, важно выпятив губы и нахмурившись так, что под лохматыми бровями совсем исчезли глаза. Не дослушав меня, он почесал грудь, зевнул, показав розовый язык, и вдруг хмуро уставился на меня.
— Иди-ка ты, пацан, откеля пришел, — сказал он и, отойдя к штабелю длинных полос, загремел железом.
Сын кузнеца жевал хлеб с красной икрой и со спокойным торжеством посматривал на меня. Я погрозил ему кулаком, а затем снова заплакал, не в силах еще поверить тому, что дело закончилось подобным образом. Я глядел сквозь пелену слез на красный, разрастающийся и разлетающийся во все стороны огненными стрелами, светящийся кузнечный горн.
А потом я снова шел по берегу невидимой реки. Туман уже настолько уплотнился, что еле можно было различить песок под ногами. Где-то в море гудел ослепший в тумане пароход, вдали на песчаной косе дрались, тонко верещали чайки, и тихо причмокивала речная вода рядом. И в этом тумане, пристав к самому берегу, возвышался огромный фрегат, уходя мачтами в небо. Белые матросы неподвижно толпились на палубе. Я прошел мимо притихших великанов, стоявших вдоль борта, и поплелся к дому не оглядываясь. Джемс Кук, Лаперуз, Крузенштерн и другие знаменитые водители фрегатов потеряли в этот день одного из своих. Он упал под ударами пиратов и больше не поднялся. Правда, он выжил, одолев все болезни и детские горести, и стал высоким, сильным человеком, и кое-чего добился в жизни, но он уже не носил в груди чего-то главного, непреклонного, что носят в сердце своем великие водители фрегатов.
…Ах, девочка! Вот вырастешь ты и станешь умницей — не верь тогда тем, которые любят повторять, что нет справедливости на земле. Справедливость существует, милая Леночка, только не надо думать, что она обязательно явится в ярких огнях праздника. Чаще всего это небольшой огонь, — например, красный цветок горна, который распускается в полутьме кузницы. Кузнецы куют и куют, отбивая молотками по наковальне, и когда они достаточно накуют железа, тогда, наверное, станут все кроткими как дети…
И сейчас, возможно, где-то в неведомых океанских далях все еще покачиваются на волнах мои кораблики — потемневшие от времени, с безлюдной палубой, с растерзанными парусами и без такелажа, но не потерявшие свои ходовые качества. Те кораблики моего детства, которые я долго, тщательно строил, а потом отправлял по волнам в белый и синий широкий мир — отправлял навсегда, потому что знал и знаю: эта бескорыстная любовь к далекому, пусть и непостижимому, совершенству принесет радость, высокую радость в мой собственный недолговечный и неширокий мир.
Все художники, работающие в этой технике, люди особенного склада. Особенность же их вот в чем: они вполне удовлетворяются тем малым, что позволяет акварельная живопись. Прозрачная водяная краска не дает в полной мере передать ту густоту и сочность, приятную шершавость и тяжесть материального мира, к чему может все же приблизиться живопись маслом. Акварелист берет набухшей от воды метелочкой кисти радужную пыльцу с окружающего пространства, с поверхности предметов, тесно населяющих это пространство, и бережно переносит на бумагу вместе с водяной пленкой. И когда вода высохнет, эта цветная пудрица со светлого лика мира остается на поверхности бумаги и при хорошем присмотре сохраняется до тех пор, пока сама бумага не расползется в прах от времени. Вот какая она бабочка, эта акварель!
В хорошей акварельной работе бумажная основа должна быть вся на виду, просвечиваться сквозь красочный слой, и чтобы ни кусочка, густо и глухо замазанного, «забитого», как говорится. Бумага для акварелиста не просто двухмерная живописная поверхность, как грунтованный холст, или картон, или доска, — нет, светлый лист бумаги для него — это его тайная хрупкая надежда, это глубина, ширина и высота неуловимо ускользающего поднебесного мира, это, в конце концов, все остальное, что не укладывается в скромные возможности искусства акварели. И на эту глубину, высоту и ширь художник накладывает, держа все три меры пространства в уме, легкими мазками щедро разбавленную водой краску. Он щурится от напряжения и глубокого душевного волнения, в момент творчества он не противоборствует в поте лица своего неподатливой натуре, но с нежностью выявляет ее на листе-пространстве, ведь она уже давно присутствует там, желанная натура, надо только ее чуть- чуть подчеркнуть цветом, на самых выпуклых и ярких местах, на резких перегибах и сверкающих гранях.
Вот и ясна теперь моя цель: я хочу рассказать о любимой своей профессии и, само собой, о том, как это все у меня начиналось — то есть как я впервые почувствовал в себе призвание быть художником-акварелистом.
Конечно же все началось у меня еще в раннем детстве… Но не спешите на этом месте зевать и не отбрасывайте в сторону мои записки! Представьте себе, это происходило на Камчатке, и там я впервые увидел тигра, выползающего из-за скалы, подобно тому как змея выползает из-за камня. Вы сразу же скажете, что на Камчатке нет тигров. Я согласен, согласен! Но все же наберитесь терпения и выслушайте, дайте мне закончить этот небольшой этюд. Какою бы ни казалась незначительной работа художника, но всегда она кусочек его цельной судьбы, как лепесток или зеленый лист частицы цветка и травинки. А мы ведь, отвлекаясь от важных дел, порою способны залюбоваться простым цветком и крошечной травинкой — и угадать в них живые, самостоятельные существа со своею судьбою, то есть нечто родственное нам самим, — вместилища надежд, радостей и благодарственных гимнов солнцу.
Нет земли удивительнее, чем Камчатка (я хотел написать «прекраснее», но рука не поднялась на такую банальность, пришлось заменить другою). Там по асфальтово-серому небу летает пена, огромные шматки пены, когда на море ходит шторм баллов в двенадцать. Эта пена разносится по ветру кусками величиной с детскую коляску, залепляет стены и окна домов, обращенные к морю, а натолкнувшись при полете на телеграфные столбы, взрывается, как бесшумная бомба.
И еще я вспомню о собаках, лохматых камчатских собаках, основной тягловой силе на Камчатке. Зимою они бегают в упряжи, таская нарты, далеко выронив усердные языки и царапая когтями толстых лап сверкающий плотный наст. Нарты бывают грузовые и легковые. Грузовые — обыкновенные сани на тяжелых полозьях, но очень низкие и длинные, а вот легковые нарты — это изящные спортивные снаряды с плетеными спинками вокруг сидений, как на обеденных стульчиках для детишек, и с щегольской дугой впереди, чтобы мог держаться за нее каюр. Для красоты эти дуги иногда обматывают красной тряпичной лентой. Как-то раз я катался на коньках по улице и нечаянно попал под такую легковую нарту: помню, надо мною промелькнули мокрые собачьи языки и клыки, пахнуло теплой псиной от лохматых животов разных мастей — черных, белых, серых, — и потом поперек ноги долго скользила лыжина нартового полоза. Я не успел даже испугаться, и мне было не так уж больно. Я поднял с дороги шапку и, хромая, ушел в сторону, — не знаю, заметил ли каюр столь незначительное дорожное происшествие.
Скажу еще, что летом псы жили на специальной Собачьей сопке, покрытой светлыми проплешинами. На этих проплешинах в зеленой шкуре сопки лежало по собаке, прикованной цепью к вбитому в землю колышку. Собаки ели юколу — тухлую рыбу из ям, которую бросали им хозяева, подцепляя железным крючком. Когда кто-нибудь проходил мимо по дороге, обитатели Собачьей сопки свирепо и дружно его облаивали, а когда не на кого было лаять, бедняги протяжно призывали маму и папу.
Удивительная жизнь! Почему она крутится у нас только в одну сторону и почему нельзя прокрутить это кино назад? Я хотел бы снова пройти мимо Собачьей сопки, по дороге к Долине гейзеров, имея при себе наволочку от подушки вместо вещевого мешка, и в наволочке этой шуршали бы душистые, теплые еще пышки. Пышки эти насовала мне мать, сокрушенно покачивая головой и роняя на грудь прозрачные слезы: ей было страшно и было жалко меня, потому что я должен был в одиночестве пройти семь километров от рыбокомбината до Горячих ключей, вместо того чтобы проделать этот путь без всякой опасности вместе с отцом. Но он совершенно неожиданно попал в больницу, и ему тут же разрезали живот, обнаружив там гнойный аппендицит. Мы с матерью не особенно понимали в медицине и ужасно напугались за отца. Но нельзя было и допускать, чтобы пропадали путевки в дом отдыха, — у отца был отпуск, и чтобы мы с ним зря не болтались по дому, мать решила отправить нас на отдых, где-то по знакомству достала эти путевки, одну взрослую, другую детскую, за половинную цену. И вот тебе катастрофа — отец на больничной койке, чуть отвислый, бугристый живот его разрезан. Было отчего матери плакать: пришла беда — отворяй ворота, пропадала взрослая путевка, никому не удалось ее сбыть (меня-то сразу решено было отправить одного, потому что на работе у нее был «баланс»), к тому же мать боялась медведей, толпами бродивших вдоль реки, хватая рыбу из воды, а дорога к дому отдыха шла как раз по берегу реки… Но моя мать обладала мужественным сердцем и, видимо, даром ясновидения: в далеком будущем, сквозь пелену многих лет, видела она, наверное, серого небольшого человечка, терпеливо прикалывающего кнопками лист ватмана к планшету, — ибо я должен был стать акварелистом, протиснувшись вперед сквозь густую толпу медведей.
Я миновал Собачью сопку и шел извилистой тропой по высокому берегу реки, и мне было немного страшно медведей и жалко отца, но сильнее этих чувств во мне вскипало волнение от недавнего разговора с дружком Афонькой. Его я встретил в самом начале пути, сделав шагов пятнадцать от угла своего дома. Я сказал ему, куда иду, и тут же на добрых полчаса разразился речью, к окончанию которой рассыпал по земле пышки, а глаза у Афоньки засверкали решимостью. Идея пришла мгновенно, как и всякая гениальная идея; суть ее заключалась в том, что Афонька бежит из дома и уходит вместе со мною в Долину гейзеров. Там мы строим в стороне от всех шалаш и живем в нем, как в раю, питаясь пышками; а когда они кончатся, мы начнем ловить рыбу в реке и понемногу с луками и стрелами промышлять медведей; чтобы наверняка разить косолапых, мы сделаем наконечники стрел из жести от консервных банок. Я объяснил Афоньке, что если заставить медведя подняться на дыбы, а потом попасть стрелой в самое уязвимое его место — в пупок, то лохматый мишка замертво свалится на спину, схватившись передними лапами за торчащее древко стрелы, — тут я попытался это изобразить на себе и рассыпал из наволочки пышки. Мы с Афонькой долго ползали по дороге, собирая наш провиант и сдувая с него пыль, и успели обо всем мертво-намертво договориться. Идти теперь же он не мог — ему велено искать запропавших уток, потом еще за хлебом, а там и за братишкой в детский сад, — но завтра! Завтра он с утра постарается забраться в погреб, а когда мать с отцом уйдут на рыбзавод, в ту же секунду рысью-рысью на Горячие ключи!
Да, забыл сказать, что за пазухой я нес бережно свернутые кальсоны. Но об этом; пожалуй, после. Полный портрет мой в том походе был таков: в руке упомянутая наволочка с пышками (до сих пор не знаю, зачем всучила их мне мать, — может быть, чтобы я по одной совал медведям, если они начнут приставать ко мне), на голове кепка, одет в короткие штанишки с лямками через плечи, а ноги в длинных, девчоночьих чулках. А было мне уже девять лет, девять, десятый. Эти чулки, когда настал час, я сжег на костре!
Я не помню уже во всех подробностях того пути в Долину гейзеров. Помню только, как шел лосось вверх по реке на свои нерестилища — бесконечными походными колоннами. Движения больших темных рыб, хорошо различимых в мелкой воде, были неспешны и усталы, но возле порогов, перед оскалом пены, вскипавшей вокруг острых мокрых камней, рыбы веером рассыпались из колонны и стремительно неслись навстречу течению, у самых камней выпрыгивая из воды. Серебристые тяжелые рыбины взлетали в воздух, многие падали на камни и разбивались, и кровь темным дымом расходилась вокруг отплывавших назад по течению неудачников. Ох, уж эти неудачники нашего мира! Счастье — это очень просто, это когда ты можешь заниматься делом, для которого рожден, будь ты лосось, акварелист или ездовая собака. И все мы вполне молчаливы, когда счастливы, и шумим до небес, если дело наше не удается.
Был еще паром на переправе, уже совсем недалеко от Горячих ключей. К этому месту откуда-то со стороны синих каменных сопок подходила к реке незнакомая мне дорога. Паромщика помню (что ты сейчас поделываешь, паромщик?) и голое смуглое тело его под рубахой, мелькавшее, когда он отпихивал шестом от берега свой неуклюжий, разбухший от воды катамаран. Молодой парень, густобровый и румяный, мечтавший о чем-то значительном и веселом, он с блаженной улыбкой на лице, не взглянув ни разу в мою сторону, перевозил меня, букашку-таракашку, своего единственного пассажира на пароме.
Итак, я благополучно прибыл на Горячие ключи. Первое, что я сделал, прежде чем предстать перед незнакомым обществом, это стянул с ног чулки и надел вместо них подштанники. Надел их конечно же не поверх куцых штанишек, а как положено, и когда закончил манипуляции с лямками, то оказался в несколько оригинальном, но вполне пристойном мужском наряде. Тесемки на щиколотках я аккуратно завязал петельками, прежде чем сунуть ноги в ботинки.
У мамы были твердые убеждения насчет детской моды, и она заставляла меня носить летом короткие штанишки. Тем более что изготовить их было несложно — отрезать от истрепавшихся, старых штанов низ. Но климат на Камчатке слишком суров для того, чтобы можно было бегать с голыми ляжками даже летом, — вот и придуманы были эти ненавистные мне чулки, пристегивавшиеся ш потайным пуговицам внутри штанин. Однако вдали от строгих материнских глаз я мог одеваться по своему вкусу, вот почему я и унес у себя на груди свернутые кальсончики, стащив из чемодана. Их сшила мать, отвечая моей просьбе, по точному образцу отцовских — иные я и не стал бы носить: полотняные, белые, с обязательными тесемочками внизу.
Когда в маленьком доме отдыха, куда я вошел, протягивая в руке путевку, разразился невежливый хохот, я сразу же понял, что попал в скверное общество. Пожилые хрипуны и кашлюны, осмеявшие меня, оказались людьми ничтожными и неинтересными. Они и умели только что пить водку по очереди из одного стакана, предварительно" закрыв дверь на крючок, да стучать по столу фишками домино. И я пропал бы там от скуки и одиночества, но меня спасло неожиданное чудо, которое обнаружил я на деревянном крыльце бревенчатого дома отдыха.
Такое чудо с бантиком каждый из нас встречал в жизни в свой урочный час, и это у всех бывало одинаково: самые тончайшие переливы трепетных валёров, акварель чистейшей воды, письмо всего лишь в один красочный слой.
Итак, мне было девять лет, и я носом к носу столкнулся на крылечке со своей первой любовью. Вернее, носом к затылку, а на этом затылке пышно цвел белый шелковый бант. Я обошел этот бант вокруг и увидел бледное большеглазое лицо — и вот уже прошло двадцать с лишним лет, и с того дня подобный тип лица всегда волнует меня, с непонятной властностью притягивает мое внимание. Пристрастие именно к таким женским типам я впоследствии обнаружил у великого Боттичелли: в задумчивой прелести и тайной скорбности его ангелов, граций и Венер таится столько хрупкой нежности и беззащитности, что… Но оставим это.
Как человек проницательный и опытный, я сразу же смекнул, что смогу покорить предмет своей нежданной страсти не иначе, как до полусмерти напугав его при первом же знакомстве. С этой целью я, приблизившись к незнакомке, распялил себе мизинцами рот за углы, а свободными указательными перстами потянул вниз кожу под глазами, отчего они стали красными, чудовищными, как это бывает у старых мопсов и бульдогов. Девочка тихо вскрикнула, отшатнулась от меня и прикрыла бледной рукою рот. Довольный первой удачей, я оглянулся окрест и заметил бегущую зеленую ящерку. Одним прыжком настигнув ее и прихлопнув кепкой, я схватил бедную зверушку за спинку и попытался всунуть ее под вырез платья девочки. В сущности, все это было первой моей попыткой объясниться. На предсмертные вопли девочки выбежала из дома ее мать, Татьяна Васильевна, и я попал в очень тягостное положение — Татьяна Васильевна была учительница моей школы, правда, не нашего класса. Я не знал, что у нее есть дочь моего возраста, — оказалось, что ее только-только привезли с материка. Про Татьяну Васильевну шепотом говорили в школе, что она чахоточная, и это я понимал, как сейчас могу судить, весьма своеобразно: как нечто греховное, точнее же — порочное. Был какой-то порок, казалось мне, отчего длинное лицо ее цвета сильно разбавленной сепии оставалось всегда серьезным, а глубоко сидящие голубовато- прозрачные глаза смотрели на тебя с пригнетающей силой печали. Ко всему этому она еще беспрерывно курила длинные папиросы. Сталкиваясь с нею в коридоре школы, я всегда здоровался робко, прижимаясь спиною к стене. В доме отдыха она выглядела веселее, чем в школе, ко всем относилась с общительным участием и не терпела лишь двоих из всей мужской компании — меня и огромного Игорьяна. Мне она постоянно делала замечания — из-за моего внешнего вида, поведения в общей трапезной за столом. Она же допекла меня до того, что я в один прекрасный день, взбунтовавшись, сжег у оврага чулки. Рыжего Игорьяна, по всем статьям похожего на медведя, она постоянно вышучивала, надоедливо приставала к нему с разными вопросами, на которые он почему- то никак не мог ответить, густо наливаясь тяжелой кровью и неуклюже, по-медвежьи улыбаясь. На малиновом лбу его, круто убегавшем под курчавые короткие волосы, от натужного смущения набухали бледные шишки. Мне было жалко его, он был «инженер» и очень мне нравился. Как мне помнится, за все время я с ним и словом не перекинулся, но такова уж природа необъяснимых симпатий — он мне нравился, пожалуй, единственный из всего сообщества доминометателей.
Итак, первая попытка объясниться в любви не имела успеха. Однако в дальнейшем дела мои пошли значительно лучше. Козочка, как звала ее мать и как будем называть и мы, оказалась существом отходчивым, к тому же общаться ей, кроме как со мной, было не с кем. Хрипуны и кашлюны, с утра и до вечера отбивавшие на столе домино, не могли составить ей общества, а мамочка ее, единственная женщина-союзница, не считая поварихи- кореянки, она же и домоправительница, и кастелянша, — мамочка постоянно была занята шпильками в адрес Игорьяна, желая, наверное, до конца испытать его терпение. Оба высокие, чинные, с плащами через руку, они гуляли себе по роскошной траве Долины гейзеров, удаляясь иногда на самый край ее, а мы с Козочкой были заняты решением своих проблем. Я уговаривал Козочку выйти за меня замуж — не сейчас, потом, когда мы станем большими, — и, дрожа от страха, умолял ее пока что не проболтаться матери. Козочка прямого согласия не давала, осторожничая чисто по-женски, но мои речи выслушивала внимательно и благосклонно. А я рвал и метал, я обещал ей стать в будущем офицером, настоящим кадровым военным с пистолетом на боку. Весь двор у нас будет заставлен пушками и пулеметами, я буду многократно ранен на войне, но выживу и явлюсь к ней с целой охапкой орденов и без одной ноги. Как видно из этого, уже первую же свою возлюбленную я пытался надуть, обещая златые горы, и хорошо, что она не успела тогда решить, как быть ей. А ведь опасность была велика, я ей нравился, даже наряд мой оценила она, единственная, вполне по достоинству: когда я, пригнувшись, подхватывал развязавшиеся тесемки на своем нижнем белье, столь далеко высунувшемся из коротких штанишек, Козочка смотрела на меня с большим уважением. И все же она не произнесла окончательно «да», — может быть, тончайшим инстинктом женщины она сумела постичь, что перед нею всего лишь жалкий болтун, акварелист, паяц мечты… Лик ее тоже был цвета легкой сепии, но куда чуть- чуть подбавили голубизны. Трава ей была нужна самая нежная, богатая витаминами, — на каких-то лугах пасется теперь она, бледнолицая моя Козочка?
И вот в самый накал и дым брачной кампании надо мною встал Афонька, дружок. Мутными глазами, с недоумением воззрился я на него. А он стоял, как суровый ангел укора, и через грудь его наискось струнилась тетива крепкого вязового лука, а в руке он сжимал пучок стрел с жестяными наконечниками. Удивленно оттопырив щеки, смотрел он на то, как я растирал Козочкину ступню, которую свело, когда она перепрыгнула через канавку. Я тут же отбросил, конечно, голубоватую худенькую ножку, не надев даже туфельки на нее, — пришлось Козочке самой скакать к своей обуви на одном копытце. Но мыслимо ли было мне в ту минуту и думать о том суровом мире, откуда явился Афонька? Там певуче тренькали тугие тетивы и со свистом пронзали воздух стрелы, а лохматые медведи валились на землю, страдальчески морщась и обхватывая передними лапами живот. Мир тот был по-своему хорош, когда я был одинок на свете, — но теперь, теперь-то на кой он нужен был мне? Однако Афонька был далек от подобной риторики, он сбежал из дома, чтобы жить в шалаше и охотиться в Долине гейзеров на жирных медведей. И я вынужден был пока что оставить Козочку, я удалился вместе с мрачным другом, поминутно с тоской оглядываясь. Она ушла пряменькой обиженной походкой, перестав даже хромать, и ни разу не оглянулась. Ах ты, Афонька, Афонька! Я уныло показывал ему свои новые владения — Долину гейзеров, на краю которой был расположен дом отдыха «Горячие ключи».
А показывать было что. Огромный естественный котлован, заросший густой красивой травою; вокруг выше неба громоздятся сине-белые зубчатые горы: синее — это окутанные толщей воздуха каменные мышцы, вздувшиеся еще при сотворении мира, а белое — нетающий горный снег на склонах. Дно котлована ровное — лишь на дальнем краю нарушалось чудовищным провалом оврага, — а по всей долине там и сям булькают в пару, обложенные диким камнем, чаши гейзеров. Земля там теплая, обогретая неиссякаемым паровым отоплением природы, и, взошедшие в этом тепле, в Долине гейзеров росли немыслимые, инопланетные деревья, исполинские березы и тополя, до вершин которых не долетит, казалось, и птица. Я думаю, что если задаться целью найти место на земле, где возникла сказка о мальчике с пальчик, то это, конечно, Долина гейзеров: автору сказки пришел в голову этот сюжет в ту самую минуту, когда он стоял под одним из деревьев, запрокинув лицо к небу.
Над черным провалом оврага некоторые деревья выросли наклонно, а одна береза вообще жила лежа, создав собою мост через овраг-ущелье, и по этому желто- белесому взлохмаченному стволу можно было кататься на велосипеде. На другой окраине долины, далеко от оврага, располагалось высохшее горячее озеро, дно которого было все на виду — мертвенно-красного цвета, настоящая английская красная — и все потрескалось, подобно кафельному полу, на ровные плитки высохшей глины. Ни былинки, ни камешка, только эти геометрически правильные, многоугольные, наводящие смутную тоску глянцевитые плитки с чуть загнутыми вверх краями.
Осмотрев хозяйским оком все закоулки долины, Афонька пришел к выводу, что шалаш надо ставить возле высохшего озера, там земля настолько теплая, что можно спать без одеяла. Я начал финтить и юлить: шалаш строить уже поздно, скоро вон ночь, что-де вообще, если трезво подумать… пышки совсем засохли, зуб не берет, медведей здесь что-то не видать, а рыбу ловить — так это сколько топать до реки. В общем, я заскучал по Козочке. Нечто заподозривший, Афонька мрачно меня выслушал, подумал и согласился на одну эту ночь вернуться к людям, то есть в дом отдыха, — нам обоим- до зверского урчания в пузе хотелось есть… Мы вошли в столовую, когда все уже давно отужинали, и скуластая повариха поставила перед нами большую миску со щами из зеленого щавеля, заправленными жирной сметаной. Разбухнув от еды, словно щенята, мы вдвоем поплелись спать на мое законное койко-место.
Наутро мы проснулись от страшного грохота. Столпившись возле нашей койки, хрипели, кашляли и хохотали все доминошники, огромный Игорьян тихо рыдал от смеха, весь красный, как утреннее солнышко. Всем показалось смешно, что я спал в белых кальсончиках, крепко обняв Афоньку и как-то там особенно закинув ногу на его корпус. Мне было очень стыдно перед Афонькой, что живу среди таких ничтожных людей.
В этот же день Афонька покинул меня: при всей своей простоте он смог понять, что мне теперь не до него. Благородно обойдя молчанием мое предательство, он вздохнул полной грудью при прощанье и зашагал по дороге к парому вольной индейской поступью, и через спину наискось висел на нем тугой вязовый лук. Так я совершил свою первую измену мужской дружбе из-за женщины, но не каюсь и не казню себя запоздало: многие в подобном случае, как свидетельствует литературная классика, поступали гораздо хуже, доходили до настоящих преступлений, а что я… К тому же прошло с этого времени больше двадцати лет — срок давности, как говорится…
Как-то я пошел набрать ягод жимолости, густые кусты ее окружали маленькое деревянное строение с дерновой завалинкой; в этом домике на краю двора жили повариха-кореянка и ее муж. Обычно я набирал сигарообразные лиловые ягоды в кулек из старой газеты, которую где-нибудь оставлял один из наших метателей домино. Вяжущий, терпкий вкус этих ягод и яркие пятна сока, проступавшие сквозь газетную бумагу, я запомнил навсегда. И если я беру теперь на кисть чистый фиолетовый краплак, а затем разливаю на белом листе мазок, то во рту у меня набегает слюна.
Итак, я пошел за жимолостью — собирать ежедневное свое подношение Козочке. В серебристых кустах, наверное, было тихо, и какая-нибудь спугнутая пичужка с беззвучным возмущением вспорхнула оттуда — не помню. Не помню я никаких особенных обстоятельств и не знаю до сих пор причины, почему в тот день я решился вдруг войти в раскрытую дверь хибарки. Напрасно мы думаем, что наша судьба строится по иным законам, нежели судьба простого полевого цветка или пчелы на ней. Искусство возносить к небу, радостно покачивая, нежный венец из лепестков, или выбирать хоботком нектар из благоухающего тайничка, или писать акварельные этюды приходит к нам само по себе из непостижимых глубин — вполне законными извечными путями. И горький сок неудач, скопившийся по капле в нашей душе, кто-то другой впитает в себя, как сладкий нектар, а потом сотворит из него мед.
Я вошел в домик, от робости став почти невидим и невесом, и остановился позади хозяина, сидевшего на полу, скрестив перед собою босые ноги. Обычно этот человек, жилистый и темный, как кедровый корень, медленно ходил возле кухни и медленно занимался своими делами: собирал щепки, размеренно водил пилой-ножовкой, разрезая на чурки длинные жерди, неторопливо и точно взмахивая топором, колол дрова и таскал в ведрах воду из ручья. На голову он всегда глубоко напяливал старую соломенную шляпу.
Теперь же покрытая серым мохом коротко остриженных волос его голова была обнажена. Перед человеком на полу стоял подрамник с натянутой на него белой тканью, прислоненный к табурету. Возле босых ног его, желтея, лежала деревянная лакированная коробка, в которой находились продолговатые корытца, похожие на пеналы, и в этих корытцах была краска. Рядом с коробкой белело блюдце с налитой водой, и о край этого блюдца опиралась кисточка с бамбуковым стержнем. В руке человек держал такую же кисточку.
Обмакнув в блюдце кисть и побулькав ею в воде, он мягкими движениями своей смуглой руки размыл черную краску в коробке, а затем, чуть наклонившись вперед, нанес по полотну два неуловимо легких удара концом кисти. Два неровных черных пятна расплылись по белизне, впитываясь в ткань. Через несколько секунд эти пятна превратились в пару горящих первобытным гневом глаз — так, начинаясь с глаз, передо мною вскоре возник тигр, полосатый и упругий, желтый, как лимон, с широко раскрытой страшной пастью. Он выползал, подобно змее, из-за высокого обломка скалы… И сразу же вся остальная часть полотна перестала быть всего лишь белой поверхностью ткани, — нет, это была уже бездонная глубина, высь и бескрайняя ширь мира, о котором я так еще мало знал, но громадность которого и чудесное разнообразие уже начинал постигать: и Долина гейзеров затерялась где-то там, и неведомая скалистая страна, и длинные хвосты туманов вились по зигзагам ущелий, и скакали всадники по гремящим мостам, и маленькие гномы ворошили кирками алмазную осыпь…
Ну вот наконец-то я достиг своей цели. Тигры, как видите, встречаются и на Камчатке. Надо ли к этому добавлять, что в тот день я переступил еще одну черту. Больше уже не тревожил я покой Козочки, поигрывая перед нею золотой цепочкой Гименея. До основ души потрясенный возможностями того чуда, что называют творчеством, я совсем забросил подружку и целыми днями крутился возле домика поварихи. Я желал еще и еще раз наблюдать возникновение все новых чудес, хотя этот странный восточный художник, безвестный и счастливый, рисовал одних только тигров — и лежащих в царственно покойных позах, и прыгающих, выпустив из лап громадные когти, и утомленно лакающих из ручья воду.
Двадцать лет, океан времени, — но в нем не потонула Долина гейзеров. Она часто возникает передо мною, как плавучий остров из неожиданно рассеивающегося вокруг тумана: в могучей шубе зелени, под сенью деревьев-гигантов, в белом пару клокочущих гейзеров. И тогда мне хочется, вооружившись кистью и бросив перед собою краски, вновь попытаться удержать и сохранить хоть что- то от неуловимо ускользающей яви.
С того самого дня, осененного серыми кустами жимолости, я впал, как и многие среди людей, в тихое, безвредное помешательство: пытаюсь при помощи некоей сподручной магии остановить то, что остановить никак нельзя. Чтобы позволить себе подобное занятие, приходится от многого в жизни отказываться, оставлять позади годы и годы тревог, неуверенности, и разорванные человеческие привязанности, и великие надежды. В результате же подобного отречения у тебя на руках остаются листы плотной бумаги, где осело немного радужной пыльцы от поверхности пространств, до которых удалось тебе дотянуться влажной метелочкой кисти.
1
Мы так долго не виделись, что я перестал уже ощущать в ней сестру. Ко мне кинулась иссохшая женщина, и я ее обнял.
— Как доехал? — И слезы, как всегда, слезы.
— Хорошо.
Я застал ее растрепанную, начинающую седеть, с игрушечным пистолетиком в руке. Два заплаканных племянника молча смотрели на меня, третий подавал свой требовательный голос из дальней комнаты.
— Надолго?
— Не знаю. Как выйдет.
Вечером пришел с работы зять, мы с ним немного выпили, и он уговорил меня назавтра пойти с ним на рыбалку. Я приехал в пятницу, а в субботу с утра хлестал дождь, с залива дул холодный ветер, и непогодь продержалась два дня. В воскресенье зять лежал на диване и читал газеты, изредка порыкивая на шумевших детей, а я лежал в другой комнате на кровати и тоже читал газеты. Сестра суетилась с завтраком, потом с обедом, иногда заходила ко мне и, сидя на краю кровати, молча плакала, затем снова убегала на кухню. У нее были тоненькие руки, мотавшиеся в слишком широких вырезах кофты-безрукавки, я же всегда вспоминал ее пухленькую, белую, веселую.
В понедельник было великолепное солнце, и по всему заливу блистали белые полосы гладкой воды. Я прошел берегом до морского вокзала, на это у меня ушел целый день. Я глядел на темные соринки рыбачьих лодок в глубине залива, на проходящие в открытое море пароходы. Они густо и печально гудели.
На следующий день я никуда не пошел, просидел дома, читал двухтомник Чапека — точно такой же был у меня в Москве. Пришел с работы зять, мы с ним сыграли в шахматы и опять немного выпили. Зять почему-то неспокойно относился к тому, что я художник. Он считал, что художники огулом загребают бешеные деньги, — и я с этим не спорил. Они же, считал зять, сущие бездельники в наши времена, — и с этим я согласился сразу. И тогда зятя прорвало: раз я все понимаю, то зачем полез в художники?
— Славы захотелось? Шикарной жизни? — наседал он на меня.
— Было дело по молодости, — признался я.
— Ну и как, получается? — спрашивал он.
— Да не очень чтобы, — ответил я и поспешно добавил — Но зарабатываю я неплохо.
— Халтурим, значит, понемногу?
— Приходится иногда.
Сестра услышала громкий голос мужа, и ее тревожное лицо появилось за стеклом кухонной двери, я незаметно помахал ей рукой, сестра ушла…
В среду я спросил: что за ключи висят на гвозде у вешалки? Сестра ответила: ключи оставила ее подруга — она с мужем уехала в отпуск и попросила побывать в квартире, когда будут пускать горячую воду. И тут мне пришло в голову: нельзя ли будет там поработать? Сестра удивилась и даже обиделась немного: почему же не дома? Я ответил: мешают дети. Так детей уже через два дня не будет — карантин закончится, она станет отводить их в садик.
— Не сердись! — Я растрепал ей волосы, охватил ладонью ее маленький твердый затылок. — Вот два дня и побуду там, хорошо?
— Ну, пожалуйста, — слабо улыбнулась она.
И в тот же день я вошел в эту чужую однокомнатную квартиру на пятом этаже длинного крупнопанельного дома. Первым делом я раскрыл окно — воздух в запертой квартире отстоялся и был душен. Роскошное обозрение открывалось отсюда, с высоты, — залив Золотой Рог был как на ладони, и русский Сан-Франциско, взбегавший террасами по крутосклонам гористого побережья, тонул в своих дрожащих тенях. Солнце обжигало глаза и слепило, — ярко отражаясь на небе и на воде, обретало в их глубине необыкновенную силу.
Виден был морской вокзал вдали и весь рейд с торчащими мачтами пароходов. Светлый, праздничный лайнер неспешно разворачивался спереди бело-огненного своего следа; сумрачные, неподвижно стояли на якоре два серо-голубых военных корабля. Как козявки по лугу, расползались по бухте рыбачьи лодки.
Крашеный пол комнаты был припорошен пылью, я нашел в ванной тазик и тряпку и протер пол. Свежая пленка желтой краски сразу же засверкала, пошла веселыми бликами, ножки стульев как бы продолжились в полу и стали длиннее. Я расхаживал по квартире и знакомился с хозяевами. Фотографий нигде я не нашел и не мог потому представить, каковы они, но вокруг были вещи, и вещи рассказывали мне, что могли.
Закончив свой безмолвный осмотр, я лег на пол, прохладный и чистый, подложив под голову кипу книжек из серии «Роман-газета». Дивана в комнате не было, стояла лишь одна кровать, аккуратно и изысканно убранная розовым покрывалом. Две подушки, будто надутые воздухом, стояли рядышком на кровати, такие белоснежные, с такими острыми, торчащими углами, что казалось, к ним грешно и пальцем прикоснуться.
Я долго лежал на полу, курил, стряхивая пепел в морскую витую раковину, пытался читать, выдернув из-под головы журнальную книжку «Роман-газеты», и в конце концов уснул. Спалось мне сладко, проснулся я уже в темноте. Город светился тысячами огней, и огненный этот рой будто летел прямо мне в лицо. На темном заливе горели пароходные огни, они повторялись в воде. Не зажигая света, я вышел из квартиры.
Темной асфальтированной дорожкой, что вилась по склону от дома, я сбежал к подножию бугра — там шла освещенная широкая улица. Тротуар в этом месте ломался бетонными ступеньками лестницы. На одной из площадок лестницы девушка, одетая по-деревенски безыскусно, продавала рыбу, разложив ее у ног на клеенке. Почему-то беспокойная, она нервно поправляла платок на голове, убирала под него выбившиеся волосы, и эта девушка показалась мне похожей на мою сестру. Я остановился и стал рассматривать рыбу — то были небольшие, с мелкую селедку, серебристые красноперки, тускло блестевшие под светом уличных ламп. Рядом со мной остановился какой-то малый в белой рубахе с закатанными рукавами, от него несло одеколоном. Я посмотрел на свои часы — было уже около десяти. Дома, наверное, давно уже ждали, мне хотелось есть.
2
Не два дня — я уже десять дней занимал чужую квартиру. Дети давно ходили в сад, сестра и зять с утра уезжали на работу, а я брал ключи и приходил сюда, чтобы смотреть в окно на море или лежать на полу, почитывая «Роман-газету» и куря, или просто расхаживать из угла в угол.
Сначала пробовал я работать — писать акварелью бухту Золотой Рог. Но, промучившись день-два, порвал бумагу, испачканную красками, а краски спрятал подальше. Невозможно было изобразить это неуловимое и непрестанно изменяющееся — то летящее в белизне, синеве и блеске, то подернутое жемчужной мутью дымки, то сплошь серое, непроницаемо-бархатистое — небо над заливом. Мне хотелось смотреть и смотреть — в этом я находил больше радости, чем в работе. Я был подавлен своей художнической беспомощностью и тем, что видимое оказывалось намного значительней, чем вся моя сущность. И вместо того, чтобы терпеливо выписывать этюды, я грезил о каких-то будущих своих картинах, которые окажутся почти равнозначны Жизни.
Иногда я уезжал на троллейбусе в город — побродить, и если возвращался в свой пригород рано, то снова шел на эту гору, где в хорошем ансамбле вздымались оранжевые дома-башни, пробирался к знакомому пятиэтажному корпусу, похожему на прогулочный корабль, взбегал по лестнице на верхний этаж и с миром в душе отмыкал два замка в двери. За дверью встречали меня незримые хозяева, славные, в общем, люди. Хозяин квартиры обитал в кожаной куртке, висевшей на вешалке, — в старой куртке с оборванными концами рукавов. Коричневая кожа куртки покрылась сетью старческих морщин. Хозяин был инженер, но он любил мастерить все своими руками, любил делать вещи. Сверля стену электрической дрелью, выпиливая лобзиком полочку, обрезая трубку из нержавеющей стали — для гардин, он всегда надевал свою кожаную куртку и спортивные синие штаны с пузырями на коленях.
Я входил в ванную помыть руки и там сталкивался с хозяйкой, — в пестром шелковом халате, весело возилась она в рациональной тесноте совмещенного санузла. Я смиренно извинялся за вторжение. Мне стыдно становилось перед ней за грязную мыльную пену, стекавшую с моих рук в раковину. Эта раковина и прочий туалетный фарфор были оттерты и вычищены до такой белизны, что белее я ничего не видывал в жизни. С бесконечным уважением относился я ко всем флаконам, картонным коробочкам, стоявшим на многочисленных полочках, и ни разу не задел ногой цинковый бак для белья.
Вытерев руки о собственное полотенце, я выходил в трехшаговую прихожую, и если поднимал голову, то видел над дверью в комнату две пары лыж, уложенные на решетчатую полку. Точенные из пенопласта бобышки были вставлены между полозьями, добротная тесьма аккуратно обвивала концы нарядных лыжин.
Было их только двое, жильцов этой квартирки, мужчина да женщина, молодожены, — и вовсе не нужен им, знал я, некто третий, чужой и незваный. Но, слава богу, меня никто не гнал отсюда. Я входил в комнату, поскорее отводил глаза от чистой супружеской кровати и растягивался на полу, как виноватая собака. И мне сразу же становилось спокойно. Я сожалел лишь, что нет под руками любимых книг, — ничего, кроме «Роман-газет», хозяева у себя не держали. Глядя на красивую люстру, я предавался праздным размышлениям. Черт возьми, ругался я благодушно, пуская к потолку дым, почему я не могу жить так же, почему не куплю себе такую же люстру и не заведу чайный сервиз? Вот вернусь, мечтал я, в свой коммунальный угол и первым делом покрашу пол в комнате, а на подоконник поставлю вазу с цветами, а в мастерской развешаю старинные гобелены и красивые драпировки.
Я дремал и грезил до сумерек, потом вставал и у раскрытого окна чаевничал. Я брал у хозяйки одну алую чашку, серебряную ложечку и чайник; яблоки, конфеты и булочки я приносил с собой в газетном кульке. Стоя у окна, я уже, как старожил, вполне разбирался в происходящей внизу жизни. Вон со скрежетом и звоном вынеслись из-за угла дома мальчики на самокатах — и впереди, конечно, их кудрявый атаман в шортах. А вот я вздрогнул — прошли знакомые девочки-близнецы. Обе полные, до мелочей одинаково одетые, они идут по дороге, взявшись за руки, опустив глаза и ни на кого не глядя. Они идут плечом к плечу, мелькают ноги в белых гольфах, пара пепельных кос мечется за спинами. При виде девочек я всегда вздрагивал и давился чаем. В их упоенной полуулыбке и в глазах, опущенных долу, а главное — в их совершенной одинаковости мне чудилось что-то неестественное.
Отдуваясь сквозь вытянутые губы, взбирался на гору тучный инвалид с палкой. Навстречу ему очень медленно, покачивая бедрами, шла девушка в голубом свитере и розовой юбке. Руки она держала в карманах юбки спереди. Из-за горы наваленного щебня к ней выходил здоровенный курсант мореходного училища, и они тихо уходили по спуску вниз.
Скоро выйдет из дома худенькая старушка с прямой спиной, с пушистыми седыми волосами, трогательно похожая на девочку-первоклассницу. Она присядет с краю на скамейку, вкопанную в землю возле грубо сколоченного стола, сядет отдельно от остальных старух, уже громко галдящих о чем-то своем.
И пройдут другие люди, и все они покажутся мне знакомыми. И я буду смотреть на них, коротая вечер в одиночестве, попивая остывший чай, лишь изредка бросая благодушный взгляд в глубь залива, где в это время день покойно умирает и переходит в ночь.
И так не захочется мне уходить отсюда и возвращаться к сестре, терпеть зятя с его непонятной враждебностью ко мне, безответно выслушивать жалобы сестры — отчаянный ее шепот в полутьме кухни! И все же я пойду, пройду в темноте привычный путь через тихие кварталы и встречу однажды женщину с двумя набитыми хозяйственными сумками, предложу ей свою помощь, и она сначала испугается меня, а потом отдаст одну сумку. Я провожу ее до самого дома, мы будем весело болтать по дороге, и вдруг совершенно неожиданно, торопясь, я стану рассказывать ей о себе, а после останусь один и буду смотреть, как она уходит, уходит, чтобы никогда больше не встретиться мне. Она пройдет круг света под одиноким фонарем и исчезнет во тьме, я же буду еще долго стоять на месте, раздумывая: в какую сторону теперь идти?
Но в эту последнюю субботу я вошел к моим милым друзьям и вдруг почувствовал, что все должно кончиться. Квартира провоняла моим табачищем, я разбил алую чашку хозяйки. Да и сколько мог еще испытывать терпение этих людей я, незваный гость? Я смотрел в окно на город, на залив — по нему гнал ветер широкие полосы ряби, небо перечеркивали длинные фиолетовые тучи, — смотрел на все это безмерное обилие красоты и думал: это не мое, пора уже уходить отсюда. И до слезной боли захотелось мне остаться насовсем, жить в этой квартире, парящей над одним из прекраснейших морских заливов мира. И чтобы так же опрятно и уютно было у меня в душе, чтобы на моем столе стояла круглая ваза из тонкого сиреневого стекла, полная огненных кленовых листьев.
Я лег на пол, на обычное свое место, но лежать было неудобно — болело все тело, давали знать о себе дни, что провел я, валяясь на твердых досках. Я поднялся, походил немного из угла в угол, томясь, а затем прикрыл окно и ушел.
Я прошел к станции, сел в электричку и вылез на ка- кой-то остановке. Через парк я прошел на пляж, на берег Амурского залива, и там, к своему удивлению, увидел много обнаженных людей. А стоял уже сентябрь, и ветер дул неприятный, по-осеннему холодный. Вода в заливе была бутылочного цвета, дальний гористый берег — синий. Две-три головы темнели недалеко от берега, плыла прогулочная лодка с мужчиной и женщиной.
Я ходил вдоль воды и собирал причудливые сморщенные раковины, собирал и выкидывал их. Я не знал, зачем это делаю, зачем приехал сюда и хожу здесь, ничего не знал об окружающих людях, находящих приятным ходить нагишом в такой холод и купаться; не знал, как называется поселок на дальнем берегу залива.
Щетинистый дядя с метелкой и совком в руках тащился с обиженным ворчанием через пляж, неуклюже и старательно выбирая из песка окурки и бумагу от мороженого. Вываливая всю эту дрянь в каменную беленую урну, он громко матерно бранился. И я гадал: кто он, этот человек? Я пристально смотрел на него. Я приехал из города, где было около семи миллионов людей — семь миллионов вопросов, на которые трудно дать точный ответ.
Грустно было на этом пляже, так грустно, что я решил забыть этот день и никогда не вспоминать о нем, как забыл тысячи других дней.
з
В воскресенье я поругался с зятем. О рыбалке больше не упоминалось; домой я возвращался поздно, когда он ложился уже спать, так что до сего дня все обходилось мирно. Но в воскресенье мы все-таки сцепились.
Я возился с тремя своими племянниками, когда зять вошел к нам в комнату. Он прогнал детей и уселся на кровать. Мы с ним уже немного выпили, и полный зять дышал тяжело, смотрел сумрачно. Я сидел на детском стульчике.
— Так когда у тебя отпуск кончается? — спросил зять.
Я ответил, что отпусков у меня не бывает, потому как нигде на службе не состою.
— Хорошо тебе живется, — сказал зять.
— Неплохо, — согласился я.
И тут, совершенно неожиданно, мы начали ругаться. Мы орали, некрасиво вытягивая шеи, не слушая друг друга. Я вскочил со стульчика и чуть не ударил зятя кулаком, а он хватался за сердце, мял рукою дряблую грудь под майкой и выкатывал на меня кровавые, влажные глаза. Он обзывал меня тунеядцем, рвачом, бездельником, а я его — чиновником, скотиной и бог знает как еще. Мы тряслись от взаимной ненависти.
После я опомнился, выбежал в прихожую и стал обуваться. Рядом с моими башмаками лежали босоножки сестры, старомодные, стоптанные, несчастные. Сестра кинулась ко мне, вцепилась в рукав.
— Что? — шептала она, жалобно глядя на меня, уже плача. — Что?!
Я осторожно отвел ее руки от себя и вышел за дверь.
На троллейбусе я проехал до самого конца и оказался у морского вокзала. Я вошел в зал ожидания, купил в буфете сигарет и затем прошел на пристань — потолкаться в толпе.
В сотне метров от берега медленно двигался пароход, громоздкий, с облупившейся краской на борту. Я решил было, что он причаливает, но увидел заплаканную старуху в зеленом платье, махавшую платочком, и понял, что пароход уходит, уплывает куда-то.
Под стеной вокзала разместились отдельной своей толпой солдаты. Крепкая смесь пота, табака и кожи — запах грубой мужской жизни наполнял теплый воздух вокруг солдат, и я прошел мимо них, ощущая на себе их светлые и темные, с блеском, веселые и равнодушные глаза.
У вокзала я сел в трамвай и проехал опять до конца. Там, на трамвайном кругу, стояли синие ларьки, и возле них толпилось немного людей. Бухта и оттуда была видна — через купы зеленых еще садов, сквозь переплетения темных проводов электролинии. Уходящий пароход все еще почему-то не мог выйти из залива, издали судно казалось стройным, ладным.
Мне захотелось есть, и я купил в ларьке два жареных пирожка. С пирожками в руке пошел я вперед и вскоре вышел на странное место. Я оказался будто бы на набережной, только за каменным парапетом воды не было, внизу проходила железная дорога. Сверкающие рельсы уходили в обе стороны по дну сухого бетонного русла.
Подо мною, рядом с рельсами, жирно блестела мазутная лужа. Я бросил в лужу надкушенный пирожок, — один я съел, но со вторым справиться не смог, начинка оказалась с душком. Я стоял, оглядываясь по сторонам, не решив, идти ли дальше.
В сухом, блеклом небе махал белыми крыльями голубь. Я не ощущал в себе, вовсе не представлял ту бодрость, с которой устремлялся он вперед в скольжение. Мне вспомнились мои картины, их горестная беспомощность, мое одиночество перед ними и с ними. Чугунная печаль сковала меня. Вдруг голубь плавно развернулся в воздухе, скользнул вниз и опустился недалеко на каменный парапет. Ярким глазом уставился на меня всего на мгновение, а затем, беспокойно выгибая шею, стал смотреть вниз, на лужу.
И я сказал ему:
— Что ты смотришь туда, глупая птица? Тебе хочется достать пирожок? Не смей этого делать, несчастный, там мазутная лужа, ты испачкаешь свои белые пёрышки. Лети, голубок, по синему небу, там твоя стихия. А еду для себя поищи в другом месте. Я знаю, ты всегда голодный, тебе приходится рыться в помойках, но ты белый и красивый, и в этом твоя истинная суть. Так что лети прочь от этой лужи, лети, мой прекрасный.
Голубь послушался меня и улетел.
Ничто кругом не изменилось. Все так же холодно, словно жала изогнутых сабель, блестели рельсы. Пароход все еще не мог выйти из бухты, сейчас он виднелся сбоку бетонного столба, несущего провод высокого напряжения. Пирожок желтел в черной луже.
Я вернулся на трамвайный круг, сел в вагончик и поехал назад к центру города. В трамвае было пусто, кондукторша, сморщив лоб, понурившись, тихо напевала что-то.
Я поднимался по ступеням какой-то лестницы, их так много было в этом городе. Я очутился на большой улице. Город и море сверкали уже ночными огнями. И тут, оглянувшись, я увидел величественное шествие. Шли одни молодые, шли молчаливо и торжественно. Никогда я не видел таких высоких юношей и таких стройных, могучих девушек. Все они были прекрасно одеты — в дорогих ярких пуловерах, в тонких синтетических плащах. То были исполины иной породы, чем я. Какие у них лица, какие глаза! Сколько гордости и спокойствия! Какой свет спокойствия во взгляде! Что это? — спрашивал я у себя. В какой мир я попал? Откуда такие? И что им до моего белого голубя, до моей сестры и до меня? И, однако, я любил их, любовался ими. Гордый их мир имел какое-то таинственное отношение к тому, что во мне было неплохое чувство цвета, что я мог бы добиться собственного большого рисунка.
Но вдруг я весь похолодел — увидел, как навстречу мне идут, взявшись за руки, в одинаковых желтых плащах, опустив, как индийские божества, глаза, идут сестры-двойняшки. Они прошли мимо меня слева, я обернулся и увидел два одинаковых затылка с толстыми косами и две совершенно одинаковые спины…
Видение вмиг исчезло. Вокруг меня шевелилась обычная городская толпа, вечерняя толпа. Матрос в рабочей робе пил газированную воду, продавщица в белой куртке, не глядя ни на кого, зевала и мыла стаканы.
Зять испытывал ко мне тяжелую неприязнь, переносить которую я уже был не в силах. Мнительный человек, он предполагал, наверное, что я высматриваю его, что в домашних тапках, покуривая сигаретку, злорадно гляжу сверху вниз, когда он карабкается по лестнице, срываясь ногой на ступеньке и пьяно цепляясь руками за перила. А я не злорадствовал. Я знал, что как бы ни одурял он голову водкой, как бы ни отрекался от самого себя, возлюбя одни прописные истины, дающие ему возможность существовать не думая, но от своей неповторимости ему не освободиться, как и от рождения и смерти. А бездумье со временем становится мучительным пороком!
Художнику дана некоторая возможность облегчать боль своей неповторимости, в его картинах она отражается и утверждается — перед непостижимым равнодушием к нему быстротечного времени. И пусть снова и снова неудача, и в последнем вздохе неудача, и всю жизнь одинокое недоумение перед чистым листом бумаги, — но я был счастливее его. Так имел ли я право осуждать человека? И в чем он был виноват передо мной?
Но однажды, подвыпив, зять хотел порвать книгу, монографию о Модильяни с цветными репродукциями, которую мне чудом удалось купить здесь в букинистическом, и я не дал, грубо выхватил книгу из его рук. Он кричал, что это преступление — так уродовать людей, как этот художник. «Мне такие картины не нужны!»— кричал он, бия себя в грудь. «Нужны будут твоим детям, когда подрастут», — сказал я примирительно. Но он продолжал бушевать, ему наплевать было, что красота в искусстве потому и красота, что неповторима, и что художник только наполовину берет ее из внешнего мира, другая же половина таится в его душе, и у каждой души глаза особенные. «Какая, к черту, душа! — кричал он. — Ты сделай, чтобы мне было понятно». И он хотел порвать книгу, а я не дал, унес ее в другую комнату и спрятал на самое дно своего чемодана. Он искренне считал меня вредным для других, пустым человеком. А я считал, что даже у безымянной птахи есть душа, и она представлялась мне в виде того же голубя — ярко-белого, без единой крапинки, с великолепными, чистыми линиями груди и крыл.
К сестре я вернулся поздно, но едва успел наложить палец на кнопку звонка, как она открыла дверь.
— Что, дрался? — спросил я тихо.
— Нет. Опять сердце разболелось, — сердито ответила сестра. — Теперь спит.
Но я сам догадался, что спит, — услышал его храп.
— Ну что он тебе сделал? Чего вы никак не поладите? — спросила сестра, когда мы прошли на кухню. — Есть будешь?
— Нет, — ответил я. — Сестра, завтра я уеду.
— Ну вот! — сказала она и заплакала. Это выходило у нее теперь слишком просто. — Погостил, называется. Ведь столько лет не видались!
— Сестра, — сказал я, — ни в чем я вас не виню. И япожалуй, не виноват ни в чем.
— Да кто же винит-то тебя? — причитала сестра. — Когда-то теперь свидимся… О господи, господи-и!
— Сестреночка… — начал я и смолк. Скорбь по белому голубю все еще звучала во мне, и я притянул сестру к себе, гладил ее худые плечи и не мог придумать ничего утешительного. — Я разбил там красную чашку, — сказал я. — Уж ты извинись перед ними за меня. И купи такую же, если где увидишь… А с мужем живи, он вовсе не плохой человек, поверь мне, только помоги ему стать немного счастливее. И постарайся быть повеселее сама, жизнь не любит унылых. Недопустимо, сестренка, не видеть в жизни хорошего, это несправедливо, это неправильно. И не плачь, сколько можно!
С этим я и покинул ее. Пока ничем другим я не мог помочь ей, я мог только любить ее. Мне еще предстоял смертельный труд, чтобы попытаться стать хорошим художником.
В понедельник, когда мы все — сестра, дети и я — стояли во дворе около такси, прибежал запыхавшийся зять. Он отпросился с работы. Мы с ним крепко обнялись. Все же это был человек, с которым я могу уже не встретиться в жизни, и ни в чем он не был виноват передо мной.
Двое племянников махали мне вслед, третий, младшенький, сидел у сестры на руках.
1
В городе ее прозвали Невестой Моря. Она была матерью пятерых детей, которых подняла одна, — муж угодил в тюрьму еще в сорок седьмом году. Видно, очень любила она своего мужа, потому и дети у нее вышли все хороши собою: четыре дочери-красавицы и единственный сын Коля, быстроногий футболист, атлет, с шестнадцати лет игравший в городской команде «Шахтер». Чтобы прокормить детей, пока они были малы, а хозяин мыкал горе где-то в далеких краях, женщина много лет собирала съедобные раковины и морскую капусту, и за эту океанскую снедь недосужие соседки расплачивались, чем могли, делая время от времени ей разные подношения. В любую погоду уходила она с большим рюкзаком на спине, одетая в старый, сморщенный на плечах пиджак и широкие, неуклюжие шаровары.
Помимо этого главного занятия, из-за которого она и получила свое прозвище, женщина варила на дому хмельную брагу, и к ней захаживали в гости соседи, знакомые — шахтеры, лесорубы, рыбаки, — пили, закусывали мясом ракушек, играли в цветочные карты и оставляли перед уходом деньги. Этим самым они помогали бедной семье человека, которого все хорошо помнили: на шахте, пока не случилась авария по его вине, из-за чего погибли люди, он работал сменным мастером.
Годы шли, их намывали бегущие издали волны моря, ничего не оставляя после себя на берегу, кроме разного плавучего хлама. Где-то жил — не жил ее утраченный муж, незаметно подрастали дети. И, оглянувшись порой вокруг себя, Невеста Моря видела статных больших дочерей, выше себя ростом. Сын, окончив школу, устроился на шахту электрослесарем. Вскоре дочери одна за другой повыходили замуж, разошлись из дома, и когда осталась одна младшенькая Ако, которую она дольше всех кормила грудью, мать почувствовала, что свободна и что жизнь ее, кажется, прошла через приуготовленные для нее испытания.
Только жизнь не хотела отпускать на покой и теперь, исчерпав все ее собственные горести, выставляла горести детей на ее глаза, столько лет находившие отраду и успокоение лишь на море. Томико, третья дочь Невесты Моря, развелась с мужем и вернулась в дом матери. Ако полюбила несчастного парня Эйти, во всем мире не сумев выбрать другого. Эйти с шестнадцати лет жил без родителей, на руках у него осталась старшая сестра, расслабленная неразумная калека. Она-то и доконала родителей, маленьких, тихих людей, походивших на безвременно состарившихся подростков. После их смерти школа хотела помочь Эйти и устроить больную в инвалидный дом, но он не согласился, бросил школу и пошел работать на шахту, никого к себе не пускал, и как он справляется по дому, никому не было известно. Больную сестру он держал взаперти, лишь иногда, в теплый день, выносил ее во двор, погреться на солнышке. Остриженная наголо, похожая на мальчика, она вяло ползала по земле, встряхивая серой головою, или неподвижно сидела средь зеленого сияния травы.
Порою Эйти бросал все и уплывал на полдня в море. Не было на побережье лучшего пловца, его часто встречали рыбаки в открытом море. А иногда он напивался в ресторане, буянил и приставал к другим, лез в драку. Дрался он с упоением, с веселым бешенством на лице, иногда отмахивался сразу от двоих-троих; но, обрушив противника на землю, он всегда убегал прочь, закрыв руками лицо и мучительно рыдая без слез. Про эти его опасные странности люди давно знали и парня старались не задевать. Уродливая тень безумной сестры как бы простиралась над его стройной, широкоплечей фигурой, и он одиноко ходил по улицам города, а на работе в обеденный перерыв никто не подсаживался к нему с термоском.
Судьбе было угодно, чтобы именно его полюбила младшая дочь Невесты Моря, младшая и самая красивая из всех ее дочерей-красавиц. А что Эйти в нее влюбился, то вовсе было не удивительно. Никто не заметил, как это началось, но стали их видеть вместе — где-нибудь за клубом «Шахтер» или на высоком травянистом берегу реки вечером: стоят друг против друга, серьезные и строгие, и настолько заняты тем серьезным, что охватило их, что не замечают даже людей, проходящих мимо. А в это время запертая сестра Эйти тихо стонала в темном домике, окна которого были наглухо занавешены.
Видно, они обо всем договорились, и вот явился Эйти в дом к Невесте Моря в новом костюме, при галстуке. Говорил он не с матерью, а с Колей, потому что в отсутствие отца тот был главою семьи.
— Коля, я хочу жениться на Ако, — сразу же выложил Эйти.
— Я не против этого, Эйти, — спокойно ответил Коля. — Только в твоем доме не все благополучно. А сестра еще глупа, боюсь, что она не справится. Надо подождать, пока не станет все нормально.
— Вот ты даешь, — сказал Эйти по-русски. Затем продолжал по-корейски — Это моя единоутробная сестра, Коля. Мы с ней сосали одну грудь у матери. Родители велели мне до самой смерти жалеть ее и беречь.
— Ако мне тоже единоутробная сестра, и за нее я тоже в ответе, — с достоинством проговорил Коля.
На этом и закончилось сватовство Эйти. Появилась было перед ними Ако, вытолкнутая из соседней комнаты чьей-то гибкой рукой, заикаясь, пробормотала:
— Старший брат, извините… Я… на все согласна. Пусть…
Но брат заорал на нее, пристукнув кулаком по столу, и прогнал назад.
— Сиди там! И с этого дня чтобы твои туфли всегда были на месте, ясно? А иначе не жить тебе больше.
Теперь влюбленные вовсе не могли видеться. Эйти приходил после дневной смены, прохаживался позади крошечного огорода под окнами и уныло свистел в два пальца. В свист этот он вкладывал все свое одиночество и тоску, терзая и себя, и других по нескольку часов, до глубокой ночи. А в дальней комнате Ако крутила ручку радиоприемника, придвигая нос к зеленому глазу индикатора, чтобы никто не видел ее слез, шмыгавших сквозь ресницы, как куропатки сквозь густую траву. Если же °на замечала, что близко брат, то ввертывала звук на всю мощность, давая тем знать, что она слушает музыку и вовсе не слышит призывов Эйти.
Прошел еще год, уже не тягостный для Невесты Моря, но мучительный для двух ее младших дочерей. Ако плакала, Томико дразнила ее. Простушка Ако, такая добродушная и болтливая: тра-та-та-та — тысячу слов в ми- нуту, — бедная Ако стала похожа на собственный призрак. Нос ее распух от вечного шмыганья, волосы стали выпадать — по всей квартире валялись эти длинные, как сама тоска, черные волосы. «Эй, Ако! А-а-ко! — взвивалась Томико, теряя терпение. — Ако! Твой соловей снова прилетел, вон свистит, а на улице пурга. Опять ты плачешь?» — «А что мне еще делать?»— говорила вся мокрая от слез Ако. «Иди утопись в проруби, — советовала Томико, — чем реветь целый день». — «Не твое дело, мегера, злая ведьма, мегера!»— кричала разобиженная Ако по-русски, и Томико произносила, усмехаясь: «Это я мегера?»— и отходила прочь.
— А-а…Что вы ругаетесь, глупые девчонки? — укоряла их мать, сжавшись на постели под одеялом: зимою она теперь сильно мерзла.
Томико никак не могла позабыть своего мужа, хотя и желала ему истлеть где-нибудь под забором. Он пел баритоном и на слух выучил много оперных арий, за что и ценили его в клубе «Шахтер». Разведясь с Томико, он женился на Рае Самолетовой, руководительнице художественной самодеятельности при клубе, полной и приятной женщине. Томико тоже записалась в кружок самодеятельности, но в клубе «Строитель», — и на районном смотре взяла первый приз за исполнение национального танца. Что ж, ей удалось доказать свое: она, танцевавшая на удивление всем еще с детства, всегда была уверена в своем таланте, только никогда до этого не думала выставлять его напоказ. Невеста Моря потихоньку плакала в клубе, окруженная со всех сторон людьми, топавшими ногами и хлопавшими в ладоши, чтобы вызвать на сцену еще раз Томико, ее несчастную дочь… Но бывший муж не вернулся к Томико, не кинулся к ней сквозь толпу, простирая вперед руки.
По случаю торжества Томико устроили гульбу, был приглашен в числе гостей и Эйти, к большому его удивлению. Он пришел на вечеринку позже других, для смелости хватив перед тем вина. Когда он разулся и вошел в комнату, там уже гремела радиола и гости танцевали, высоко вскидывая ноги в капроновых чулках и пестрых носках, — общество разучивало новый полюбившийся танец хали-гали. К Эйти подпорхнула виновница торжества, благоухающая, в белом гипюре. Томико забрала у него бутылку с шампанским и увела к отодвинутым в угол комнаты низеньким столикам. Усадив Эйти на пол за столик, Томико опустилась рядом и налила ему в стакан водки.
— Пей, — сказала она, придвигая палочки для еды и закуску. — Так знай же, что это я тебя пригласила, сегодня я тут хозяйка.
Эйти выпил, но закусывать не стал, лишь прискорбно покачал головой. Он мельком увидел Ако, чье испуганное лицо белело в дальнем углу комнаты.
— Почему я тебя позвала, угадай, Эйти, — громко сказала Томико; розовые скулы ее нежно разгорелись от горячего вина.
— Почему, Томико? — спросил Эйти, не поднимая головы.
— Потому, что для любви нет границ, а ты дурак. Любовь и смерть сильнее всего на свете, а все остальное ерунда, — в наступившей тишине торжественно, с горьким вызовом проговорила хмельная Томико. — Мне жалко вас, и я теперь буду вам помогать. И жизнью своей клянусь, что вы будете вместе!
И эти ее слова слышали гости. Но вновь загремела музыка, и все кинулись в пляс.
— Не надо, Томка, ничего не надо. Эх, Томка, Томка! — плакал и бормотал в углу Эйти.
— Любовь ничего не боится, запомни! — кричала Томико: ее возмущало, что эти двое, обладая взаимной любовью — золотистым оленем, которого они держали за рога с двух сторон, — стоят перед закрытыми воротами судьбы. Стучать, стучать, пока не откроются! — просто разрешала она. Не было бы никакой цены любви, как синей стекляшке на берегу моря, если так легко можно отказаться от нее, считала Томико. И не было предела обиде и мукам, терзавшим ее в этот праздничный вечер.
Настали теплые дни раннего лета, земля и деревья оделись мягкой плотью зелени. Невеста Моря снова ходила на морской промысел. Давно уже поубавилось у нее забот: с тех пор как дети стали сами себя кормить, она перестала варить и продавать брагу, но море свое не бросила, хотя и в этом никакой нужды больше не было. Как и в прежние годы, в любую погоду уходила она из дома с большим рюкзаком за плечами. В последнее время Невеста Моря обзавелась подругой, с ней вместе они теперь и обшаривали прибрежные отмели, собирая, что случай пошлет. Подруга эта была старая девушка Чен, курившая табак, одинокая вековуха с кроткой и виноватой улыбкой на огромном бледном лице. И в сумерки обе старые охотницы вместе возвращались домой, шаркая тапочками по дощатому тротуару, вытягивая вперед шеи под тяжестью мокрых рюкзаков, набитых твердыми, как камни, морскими раковинами.
В эти дни облетела городок весть: отмучилась наконец больная сестра Эйти. Случилось это, когда он был на работе в вечернюю смену. Ночью, вернувшись, как всегда, к двенадцати, он вошел в коридор своего домика, включил свет и увидел на полу под высоким, в четыре ступени, внутренним крыльцом скорченное тело сестры. На крик Эйти прибежали соседи и увидели его во дворе — он стоял, закрыв лицо руками, в том самом виде, как пришел с работы, в грязной спецовке, в шахтерской каске.
Эйти похоронил свою убогую сестру, зачем-то прожившую целых двадцать пять лет на свете. На могилу ей он поставил памятник из листового железа в форме пирамидки, окрасил алюминиевой краской и на пластинке собственноручно выбил надпись: «СПИ СЕСТРА. А Я БУДУ МУЧИТЬСЯ ОДИН».
Но промучился в одиночестве он недолго, спустя три месяца Ако стала его женой. А спустя год Эйти получил от нее сына.
2
К этому времени вернулся из заключения муж Невесты Моря, высокий человек с длинной прямой спиной, с сверкающей прядью седины через всю голову. Возвращение его совпало со свадьбой сына — Коля тоже обзавелся женой и получил квартирку в том же барачном доме, где и жил всегда. Приехала из Холмска старшая дочь, которая была замужем за фотографом, поселилась с детьми и мужем у родителей. И получилось так, что с возвращением отца вокруг него сразу же сплотилась большая крепкая семья, всеми уважаемая в городе.
Отец был сурово-молчалив, держался в семье отчужденно, после работы любил уходить в дальнюю комнату и сидеть там в одиночестве, не зажигая свет и в темноте куря одну папиросу за другой. Накурившись, он тихо укладывался на крашеный пол, подложив под голову набитый опилками валик, и засыпал возле пепельницы. Какая-нибудь из дочерей бесшумно входила в комнату и укрывала спящего отца одеялом.
Возвращение хозяина совсем не изменило жизни Невесты Моря: по-прежнему она летом спала в сарае, в чистенькой клетушке, где на коричневой от времени дощатой стене висели мотки вяленой морской капусты и гирлянды сушеной рыбы; как и всегда, вставала на рассвете и уходила на свое соленое море, не заботясь больше о доме. Давно уже она вся высохла, стала легкой и маленькой, как корюшка, и ее взрослые дочери поражались, что она может носить такие рюкзаки — вдвое, казалось, тяжелее ее. С мужем она редко виделась дома — он устроился дежурным электриком в кочегарку и после работы, когда она приходила с лова, уже спал или сидел в одиночестве на дальней половине квартиры. Он был все еще красив — тяжелой, внушительной красотой крупного, породистого мужчины, а лицо Невесты Моря, когда-то прелестное и точеное, теперь было все иссечено вдоль и поперек глубокими морщинами, настоящими старушечьими морщинами.
Но иногда им приходилось-таки встречаться и перекинуться несколькими словами, а в праздники или выходные дни и посидеть вместе за одним столом. И всегда, если муж обращался к ней, глаза и все лицо Невесты Моря молодо сияли, она улыбалась сдержанно, радостно, и обычная глубокая поволока печали, сквозь которую смотрели на мир ее длинные черные глаза, на миг исчезала. Та любовь ее к мужу, которая за многие годы потихоньку рассеялась во влажном морском воздухе, ушла в глубь цветущих тел пятерых детей, утешилась в сиротской дружбе с одинокой вековухой Чен, — вся ее исподволь растраченная любовь как бы воскресала на краткое время, и тогда сквозь морщины, темную решетку времени, на лице ее проступал яркий девичий румянец.
В такие минуты, если рядом находилась Томико, всех поражало большое сходство матери и дочери — изо всех дочерей она единственная была похожа на мать ростом и сложением, остальные были женщины крупные и статные, в отца. И ей одной было дано унаследовать ту злую, бесславную участь, когда вдовеют при живом муже, продолжая любить его без всякой надежды.
Это сходство с матерью усилилось за последний год особенно, потому что худоба Томико, перестав уже выглядеть просто хрупкостью изящества, перешла в безрадостную худосочность. Лицо ее стало с кулачок, темные глаза все чаще загорались огнем неистовства и гнева. Гнев сотрясал ее, как сотрясает дрожь рассвирепевшую, рычащую кошку, и когда она ругалась с кем-нибудь во дворе, мать скорее-скорее пробегала мимо. Неистовство, отчаяние и что-то еще тайное глодало Томико изнутри, и даже когда она среди застолья в кругу друзей пела сильным красивым голосом или танцевала, ни в одном движении и ни в одной ее песне не было радости. Так и застывала она во время пира с оскалом веселья на лице, аккуратно стуча вилкой по столу в такт пению. И, несмотря на ее красоту, все еще яркую и жгучую, молодежь опасливо обходила ее стороной.
Не радовала Невесту Моря и младшая, Ако. С ребенком на руках, небрежно одетая, она целыми днями торчала в доме матери, не заботясь о своем собственном доме, и часто оставалась ночевать, когда Эйти у себя напивался и буйствовал. Он снова стал драться с кем попало, днями пропадать на море, порой уплывая на полдня, бросив на песке одежду. Однажды ночью он выгнал Ако из дома и заперся с ребенком, а прибежавшая на помощь Томико барабанила кулаком по окну и кричала:
— Эй, трус, баба! Выходи сюда, зарежь меня ножом! Чего там спрятался? Отдай ребенка, поганец, ребенка надо кормить!
Дурной и беспамятный во хмелю, Эйти почему-то очень боялся маленькой Томико и всегда отступал перед ней. А матери было страшно, что когда-нибудь он опомнится и ударит Томико кулаком в лицо.
Нет, не было ей счастья от детей и не понимала она их дел. Старшая дочь с мужем-фотографом купили себе дом и заняли у нее много денег, а отделались потом пустяками: дали какую-то шерстяную одежду, швейную машинку, на которой нельзя шить…
И она говорила своей подруге, с которой втайне от всех обменялась клятвой, что будут они отныне вечными сестрами:
— Скажите, сестра Чен, для чего нам небо дает детей?
Никогда не имевшая ни мужа, ни детей Чен на то
отвечала, жалобно улыбаясь:
— Для божественной радости, полагаю, сестрица.
— Нет, вы ошибаетесь, хотя слова ваши высоки, как вечные горы, — возражала Невеста Моря, покачивая головой. — Для того дети, чтобы мы еще крепче запутались в сетях судьбы.
— Я не могу верно судить о таких вещах, уж вы простите меня, глупую, — смиренно оправдывалась старая Чен и поскорее закуривала папиросу.
— Вы видели, наверно, как поросята сосут свою мать? Они всю высосут ее, пока лежит, а потом рассердятся и изгрызут ей живот. Так ради чего мы проливаем материнскую кровь и слезы?
— Ради того, наверное, чтобы любовь блаженствовала на земле, — чуть дыша, отвечала Чен и сплевывала на землю горькую табачную слюну.
— Любовь… Что-то я позабыла о ней. Давненько! Любовь, сестра Чен, скорее всего силки, куда мы попадаем, чтобы из нас вышли дети. — И тут Невеста Моря прищелкнула пальцами. — Любовь разулась, вот как мы с вами, и на сопку убежала, вот где теперь наша любовь, сестрица.
И, закончив разговор, женщины скинули широкие шаровары, подоткнули юбки под резинки на ногах и босиком полезли в теплую воду отмели. У каждой висел на шее маленький мешочек на веревочной лямке, чтобы можно было свободно шарить по дну обеими руками.
Вечером они неторопливо возвращались домой, минуя все шумные места города, — брели мимо клуба, мимо открытых еще магазинов и пивных, — две маленькие темные фигурки с набитыми мокрыми рюкзаками, пригнетавшими их к самой земле, — а потом выходили к мосту и шли тропинкой по-над рекой. Едва ли замечали они вокруг смуглую позолоту вечернего света, длинные шнурки тишины на плакучих березках, замерших на берегу реки, бездонной, как само небо, отраженное в ней.
Ночью в своей каморке, ворочаясь и кашляя на жесткой, неудобной кровати, Невеста Моря все еще додумывала свой разговор с названой сестрой. На земле так прозрачно и далеко видно, и людям так легко найти друга — увидеть и полюбить. Но прозрачность эта обманчива — на дне моря всегда темно, хотя морская вода тоже прозрачна. Любовь насылается на людей властью неба, а расплачивается за нее сам человек — тревогами, болью, безутешными утратами, смертью. Что ж, это достаточная Цена за любовь, так пускай же она свершится за эту Цену. И, придя к такой мысли, старая женщина успокоилась, зевнула и спокойно заснула до утра.
А вскоре к ней на улице подошел немой человек, прозванный Высоким Немым за свой рост, и протянул бумажку, на которой что-то было написано.
Этот немой был привезен родственниками из Кореи после войны. Рассказывали, что на войне он получил тяжелую встряску и после контузии онемел, а в поведении стал допускать всякие причуды. Так, он всегда носил при себе бумажки и, выбрав кого-нибудь из встречных, подходил и совал тому под нос бумажку. На ней бывало написано рукой немого что-нибудь всегда бессмысленное и вздорное: «Внутри уха», «Хор вождей», «Треска прошла слева»… Непонятно было, чего же бывший офицер хотел добиться этим: то ли похвастать своим почерком — говорили, что когда-то он занимался каллиграфией, — то ли просто показать, что он человек образованный. Глядел он при этом на читавшего пронзительно, требовательно, поджав в узкую щель губы.
На бумажке, поданной им Невесте Моря, было ровными буквами выведено: «ТОМИКО УБИЛА».
— Нелепый человек! Странный человек! — воскликнула Невеста Моря, отталкивая руку немого с запиской. — Зачем ты матери показываешь такие вещи? Поди прочь от меня, нелепый человек!
Но, видно, метался по городу темный слушок, проникая в эти узкие дворы перед унылыми бараками японских строений, в тесные клетушки и чуланчики пристроек, куда проведены лампочки на голых патронах; видно, со временем не ослабевал жесткий шелест беспощадной молвы, и дошла она до отца, — что Томико погубила сестру Эйти, тайно проникла в его дом и опоила больную маковым отваром.
Однажды муж вошел в сарай, когда Невеста Моря легла уже в постель. Дети тоже улеглись и угомонились, молодые ушли в кино, было тихо в доме.
— Если вы уснули, то проснитесь, надо поговорить, — глухо произнес муж, возвышаясь в дверях, подпирая головой притолоку.
— Нет, я не сплю, — отозвалась Невеста Моря и привстала.
Седая прядь в волосах мужа красиво серебрилась в полутьме. Старая женщина замерла, глядя на эту светящуюся прядь.
— Скажите мне, правда ли то немыслимое, что говорят люди о наших детях? — спросил муж, и в суровом голосе его слышались растерянность и боль.
— Правда ли? О чем вы? — тихо сказала жена. Но она уже поняла, о чем он: безъязыкий дурак один в городе, а злых людей гораздо больше.
— Если это правда, то нет ничего на свете страшнее, чем наши дети… Лучше бы мне вовсе не возвращаться из тюрьмы, а вам не рожать их на свет.
И с этим он вышел, оставил ее одну, и Невеста Моря подумала, что теперь до конца дней своих, наверное, им не о чем будет говорить друг с другом. Невеста Моря не верила, что Томико совершила страшное дело, но знала, что женское сердце, в котором убита и похоронена любовь, всегда пребывает вблизи ожесточения, отчаяния и тьмы.
Всю ночь она не спала; слышала, как вернулись дети из кино: смеялся тонким голосом Коля, и что-то притворно сердитое говорила ему жена; резко и коротко рассмеялась несчастная Томико… Затем, давно уже за полночь, чего-то испугалась и долго заливалась дворовая собачка, трусливо потявкивала и грозно, подбадривая сама себя, ворчала. Невеста Моря вставала пить воду, хотела похлебать супу из кастрюли, да не нашла спичек, чтобы разжечь керосинку. На рассвете она чуть было придремала, но тут же и проснулась: ей приснился стремительно падающий небожитель в ослепительно белой одежде. Поднявшись с постели и быстро одевшись, она прихватила с лавки рюкзак и пошла по прохладной сиреневой рани к дому вековушки Чен.
В этот день она говорила странные вещи своей подруге и названой сестре:
— Если признаться, сестра моя Чен, то многих детей у меня не было бы, если бы сама я не лезла к мужу под бочок. Любила я греться возле него!
Робкая, как мышь, Чен смущалась и немела от таких слов, и ее широкое, как блюдо, белое лицо медленно наливалось кровью.
— Да, кабы не это… Вспоминается мне, в молодости я не знала удержу…" Зажмуривши глаза кидалась, хе- хе! Муж был дюжий человек, но одолевала-то всегда я. А он смеялся и говорил мне: «Нет на свете женщины крепче тебя, Харуё…»
— О, у вас сегодня хорошее настроение, се… сестрица, — заикаясь и поеживаясь, бормотала Чен. И она принималась копаться в ворохе одежды, наваленной возле рюкзаков на чистом песке берега. Найдя в кармане шаровар папиросы и спички, Чен трясущимися руками при-
— Дайте и мне табачку, сестра моя, попробую-ка, и я закурить, — попросила Невеста Моря. — Никак не пойму, чего это я не стала курить раньше, ведь горя и мне хватало.
Но, поперхнувшись при первой же затяжке, она долго кашляла, высунув язык и схватившись за грудь, потом выбросила папиросу.
— Нет, не научилась я… Не было времени даже на это, — сказала она, утирая морщинистым бугорком ладони выступившие на глазах слезы.
— Зачем это вам, сестрица? Доктора русские говорят, что табачный дым помогает от лишнего сала, вот я и надумала курить, — стала объяснять Чен подруге. — Лет десять назад я начала было сильно толстеть.
— Да… мне это теперь ни к чему, — согласилась с ней Невеста Моря.
А когда к вечеру они увязали рюкзаки, собираясь домой, — успев за целый день и наловить раковин, и наглядеться в морскую синюю даль, и подремать на песке, уронив на плечи друг дружке головы, — Невеста Моря вдруг проговорила, медленно оглядев весь закатный горизонт:
— Знаете, сестрица, чего я всю жизнь больше всего боялась?
— Чего же? — спросила Чен, тоже оглядывая тающее в огне заката море. Со стороны пылающего запада летели по небу птицы, — бесшумно, торопливо и неотвратимо, как вестники судьбы.
— Моря. Да, моря. Я больше всего боялась, что когда-нибудь утону в море. Ведь недаром же прозвали меня его Невестой.
— Ну, этого нам теперь незачем бояться, — успокоила Чен подругу. — На лодке мы никуда не поплывем, на пароход никогда уже не сядем, а купаться, как молоденькие, мы тоже не будем.
— Верно вы сказали, сестра Чен, — согласилась Невеста Моря.
И они, усевшись на песок спиной к рюкзакам, вдели руки в лямки, а затем помогли встать одна другой. Снова они, как обычно, протащились через весь городок, шаркая ногами и мотаясь под тяжелым грузом, возле моста спустились к реке и пошли берегом к тому месту, где был другой переход, намного сокращавший путь к дому.
На этом месте в дно реки были вбиты частые сваи, чтобы не дать бревнам, идущим сверху, уплыть дальше к морю. По ровно обрезанным сваям люди легко переходили реку — двойной ряд широких надводных пней служил надежной опорой для ног.
Старая Чен оказалась впереди, Невеста Моря что-то замешкалась на берегу. И когда Чен, обычно робевшая на переправе, благополучно дошла уже до противоположного берега, сзади нее на самой середине реки сильно всплеснуло, и, оглянувшись, Чен увидела свою подругу, стоявшую на круглом срезе бревна, протянув перед собою сжатые в кулаки худые руки. Старой Чен подумалось, что подруга ее хочет прыгнуть в воду и утопиться, и, вскрикнув пронзительно, отчаянно, рыхлая и нерасторопная Чен бегом кинулась назад по свайным бревнам, не помня себя, подбежала к Невесте Моря и схватила ее за руку.
— Что вы делаете, сестра! Ах, что вы делаете! — крикнула Чен и заплакала. Надоело мне все, — хрипло ответила Невеста Моря. — Не хочу я больше таскать мешки. Эта мутная река пусть отнесет к морю мой подарок.
И только тут заметила Чен, что у подруги за спиною нет рюкзака.
— Уеду я отсюда, — бормотала Невеста Моря, — уеду.
— Куда же вы уедете, сестрица? — всхлипывая, спрашивала Чен.
— А куда-нибудь на пароходе. Возьму с собой Томико и уеду. Не боюсь я теперь ничего. Переедем мы с нею на другой берег моря, где нас никто не знает. Поедемте и вы с нами, сестра, если хотите.
— Я поеду, обязательно поеду! Как же я останусь без вас? — лепетала Чен и потихоньку тянула подругу к берегу. — А только можно ли вам оставить других детей? — спрашивала она, когда обе ступили на спасительный берег.
— А что, разве я их не выкормила, не выпоила? — крикнула Невеста Моря, останавливаясь. — С меня хватит. Желаю я испытать, как это — жить без забот. Хочу пить вино, развлекаться и курить табак! Эх, разве я не заслужила себе покоя, сестра?
О, конечно, заслужили, — поддакивала Чен, желая увести прдругу от реки.
— А вон и птички летят из огня. — Со стороны заката летели по небу быстрые, бесшумные птицы. — И ведь не сгорели, смотри.
— Но это же обыкновенная красная заря, — тихо заметила Чен, со вздрагивающей на губах жалобной улыбкой глядя на подругу.
— А мы с вами, сестрица, обыкновенные старухи, — хмуро проговорила Невеста Моря. — И выбросьте-ка вы тоже свои раковины, нечего такой груз таскать. Выбросьте! Теперь мы с вами будем только отдыхать… Ох, откуда сегодня столько птиц налетело?
Согнутая в три погибели Чен, послушно развязывавшая рюкзак, чтобы вытряхнуть раковины, подняла широкое лицо и, закатив кверху красные от слез глаза, долго смотрела на высокое огнедышащее небо, по которому неслась огромная стая молчаливых птиц.
Прабабушка свои последние двадцать лет не снимала белой траурной одежды. Значит, давно была готова к смерти и спокойно ожидала ее прихода. Я не припомню, чтобы старуха заговорила, она все дни молча проводила в дальней комнате и курила длинную медную трубку. У нас гостила одно лето, затем ее увезли куда-то. И мне запомнились ее жидкие, к затылку собранные седые волосы, скорбные темные брови, высоко воздетые над безмятежными глазами, и снежное сияние чистой одежды — белые кофта и юбка, белые носки из материи.
А еще помню — в то лето у меня появился ежонок. Неизвестно откуда выпал, валялся у нашего крыльца. Несколько рядов мягких перышек темнело у него на спине, они должны были стать острыми иглами. Ежонок оказался слеп, пищал, словно птенец. Я уложил его на ватку и принялся отпаивать теплым молоком, налив каплю в чайную ложку. Теперь все дни был я занят этим ежонком, часы просиживал над картонной коробкой, где было устроено ему гнездо. Оттуда сладковато пахло молоком и зверем-младенцем.
Скоро ежонок прозрел и начал бегать. Его перышки превратились в иголки, их было много, могли уколоть палец. По ночам я слушал, как он пыхтит, чихает в коробке, и мечтал, что вырастет он большим и станет бегать за мною, словно ученая собака.
Взрослые бывали днями на работе, никто не мешал нам со старухой жить нашими бесконечными грезами. Тишина стояла в доме, в дальней комнате прабабка иногда издавала легкий, сухой кашель, похожий на хлопок в ладоши, или чиркала спичкой, чтобы раскурить угасшую трубку. Она была так уж стара, что не вызывала к себе интереса. В те дни я слышал от взрослых рассказ о ней. рассказ был страшноватый, и поэтому еще я старался держаться от нее подальше.
Речь шла о смертях ее мужа и сына, случившихся в один год. Они тогда жили на Дальнем Востоке, переселившись туда из Кореи. Ее тридцатичетырехлетний сын, мой дед, отец семерых детей, внезапно захворал и умер. Через несколько месяцев с горя слег и умер прадед. И кто-то из детей умер. Тогда позвали гадальщика, тот погадал, и вышло: умирают в семье потому, что над домом летает невидимый разгневанный дух. Он погубит еще многих, ибо очень сердит, а сердится потому, что это дух какого-то родственника, которого плохо похоронили.
Тут и вспомнила старуха, что был когда-то брат ее мужа, веселый холостой крестьянин. Он однажды загулял в соседней деревне, откуда уже ночью отправился домой и, желая сократить путь, пошел напрямик через лес. Идя звериной тропою, он задел бечеву самопала, что был насторожен неким охотником. Выстрел грянул, и пулей разнесло бок крестьянину. Наутро явился охотник, увидел закоченевшее тело, испугался и, стащив его с тропы, где- то похоронил. А затем охотник, мучимый страхом и совестью, распрощался с семьей и ушел в бега. Уже из дальних китайских сторон прислал письмо, в котором сознавался в своем преступлении и просил родных убитого не вымещать на его безвинной семье. Никто, конечно, не стал этого делать, но осталось неизвестным место захоронения погибшего, и это было печально для его родственников.
А вскоре им пришлось переселяться в Россию, последнее земное прибежище веселого крестьянина осталось ненайденным. Пятнадцать лет он терпеливо ждал — дух позабытого брата и родственника, наконец разгневался. Мне представлялось, как взвивается он над лесом, летит, сверкая огненными очами. Я боялся этого духа и думал: зачем ему понадобилось губить родного брата, племянника и еще какую-то девочку? Лучше бы полетел в Китай, отыскал того охотника и заставил бы его перехоронить себя, если ему неохота было лежать тихо в своей лесной могиле.
Моя прабабушка, сидевшая в другой комнате, могла бы мне растолковать, почему так жестоко обошелся с ними дух, но я не стал заговаривать с нею. Мне смерть казалась настолько хуже жизни, что обо всех этих мрачных делах далекого прошлого я не жалел знать.
В те лихие дни после смерти хозяина и старшего сына, в доме которого жила, старуха осталась главою большой семьи. Невестка вместе с детьми, старшему из которых исполнилось четырнадцать, перемогала горе кое-как, едва была жива и непрестанно лила слезы. Свекрови, тогда г уже шестидесятилетней, ничего не оставалось делать, как самой спасать семью.
Никому ничего не сказав, однажды ушла из дома, направилась к корейской границе. Уже шли двадцатые годы, граница была накрепко заперта. Старуха ночью переплыла пограничную реку, держась за воздушный пузырь, сделанный ею из мокрой юбки. Посреди реки пузырь выдохся, она едва не утонула. Выплыла, слышала на зарубежном берегу голоса японских солдат. Они бы ей срубили голову.
Добравшись пешком до горной деревни, отыскала дом охотника. Тот давно вернулся с чужбины, крестьянствовал. Старуха спрашивала: неужели он, погубивший невинного человека, теперь хотел бы, чтобы погибла целая семья? Нет, ответил охотник. И они вместе помолились. Затем охотник пошел искать безымянную могилу, искал неделю, нашел. Вырыл кости, завернул в чистые холсты и понес на другое место. Была выбрана красивая невысокая гора. Несколько молодых сосенок росло на ней. Там, меж золотистыми стволами, были вновь зарыты в землю кости веселого крестьянина.
Затем старуха вернулась домой — и вот уже сидела, лет тридцать спустя, в дальней комнате нашего деревенского дома, где-то в Казахстане, куда переселилась в тридцатые годы вся семья. Одна из ее внучек стала моей матерью. Перед сухонькой, небольшой старухой, всегда державшей свое тело несогбенным, торжественно и прямо, склонялись все мои огромные дядья и толстые тетки. Приходили в гости седые колхозные старухи, курили папиросы, трубки, играли в японские цветочные картишки, но никогда наша старуха не вмешивалась в их разговоры, карт в руки не брала. Она сидела отрешенно, немного печальная, словно считала, что ей, совершившей главный подвиг жизни, уже нечего делать среди людей. И сами люди, может быть, еще не совершившие такого подвига, смотрели на нее с почтением и виновато. Так мне казалось.
Но как же я был удивлен, когда однажды в подбитых ватой белых матерчатых носках она бесшумно вышла из своей комнаты и приблизилась ко мне. Я сидел на полу и, склонившись, гонял соломинкой ежа. Темные изломленные брови прабабки оставались на той же скорбной высоте над слезящимися глазами; не сказала ни слова, но стала внимательно следить за бегом ежа. Она легко присела рядышком и сложила на коленях прозрачные крохотные руки. А я с усердием принялся толкать соломинкою ежа.
С того дня мы уже часто вместе забавлялись с ежонком. Теперь я смело входил к ней, пускал звереныша на пол и сам ползал по всей комнате за ним. Ежонок был очень хорош, подрос. Я приспособил его таскать бумажную повозку, на которую накладывал все больше груза. И когда тяжесть бывала уже непосильна для него, ежонок сердито свертывался в ком, трудиться не желал. Прабабушка, старая крестьянка, хотела познать тягловую способность зверька. Концом длинной трубки сбросила однажды деревянный кубик с повозки, затем ниточную катушку. Мне было шесть лет, я ничуть не удивлялся, что белая старуха, давно и бесстрастно ждущая смерти, играет со мною в мои игры. Здесь было главное таинство нашего бытия, но я тогда не понял еще.
Не знаю, когда увезли от нас прабабку, не помню, куда исчез ежонок. Возможно, убежал от меня к своей матери, которая жила под домом. В тот год я пошел в школу, и много было новых забот, радостей, игр… А потом — как бы долгая тишина и забвение… Лет тридцать прошло с тех пор.
Я оказался в командировке на Сахалине, стоял на мокром камне у водопада. Это большой красивый водопад на южной части острова. Я держал в руках фотоаппарат, собираясь сделать снимок. Струя водопада широкой прозрачной пеленой низвергалась со скалы, а внизу, падая на каменный выступ, бурлила и кипела белой чистейшей пеной. Семицветный полувоздушный столб радуги подымался от водопада и вышним концом взлетал куда- то к небу.
Я смотрю на эту радугу, на густую белую кипень, в лицо мне летит мельчайшая водяная пыль. Я постепенно начинаю понимать всю безукоризненную красоту того, что перед глазами, и невольно опускаю фотоаппарат. Повторить этого видения нельзя…
Но вместо снимка я увез из той командировки воспоминание о семицветной радуге, о мокрой скале, к которой приникали пьющие пчелы и осы, — и о неимоверной белизне пены, кипевшей у изножия водопада.
А теперь, пытаясь хоть с чем-нибудь сравнить ощущение белого, что поразило меня у сахалинского водопада, я представляю сначала белые облака в ясном небе, затем шапку снега на февральской крыше одной деревенской избы, лопнувшие коробочки хлопка в Киргизии, на поле, белые гладиолусы — и неизменно вспоминаю траурное одеяние моей прабабушки. Далее — вспоминаю странную, похожую на сказку историю ее жизни, ежонка, воспитанного мною и утраченного, и многое другое, и кажется мне, что могу вспомнить все. Тогда приходит настоятельное желание подумать, что же такое в этом мире мое бессмертие. Оно уходит в те жизни, которые до меня и после меня. А я должен соединить их чеканным звеном нежности.
Благополучно сдав государственные экзамены, студент Инсу перелетел самолетом из Ленинграда на Сахалин и вскоре уже входил в отчий дом. С порога он увидел, как его младший брат Хису дерет кота, причем самого зверя не видно, а только его лохматый хвост, за который и ухватился мальчик, высунув руку в форточку. Кот вознамерился полакомиться рыбой, висевшей на гвоздиках под карнизом дома, и был застигнут на месте разбоя. Теперь он жаловался неискренним утробным голосом, вцепившись когтями в деревянный карниз. Увидев старшего брата, Хису оставил борьбу и радостно вскрикнул; в тот же миг кот отцепился от карниза и промелькнул в воздухе, растопырив все четыре лапы, прижав уши к голове, — бесшумно грянулся на землю и понесся через огород к лопухам.
— Быстро! Садись на велосипед и поезжай к ребятам, — приказал старший брат. — Привез шотландское виски, пусть вечером придут и попробуют.
Мальчик на миг прижался к брату и тут же исчез с глаз. На его месте остался крутящийся вихрь воздуха, пахнущий младшим братишкой, и Инсу грустно и счастливо улыбнулся. Он снял костюм, стянул рубаху вместе с галстуком, забросил все в угол, а затем расстелил на крашеном полу ватное одеяло и повалился спать. Родители были на работе. Перелет из одного конца страны в другой утомил студента — он по времени добирался не очень долго, а видел две ночи, две алые зари…
Вечером небольшая мужская компания друзей усидела четыре приземистые черные бутылки виски, и красный широкоплечий Инсу рассказывал гостям о Ленинграде. Там теперь белые ночи, и недавно он встретил утро на берегу Невы, читал книжку и ловил на удочку рыбу. И, обернувшись к Папаше Бонги, студент произнес:
— А рыбку-то я один съел, без тебя. Знаешь, какая была вкусная рыбка!
То был намек: Инсу и Бонги когда-то вместе поехали в Ленинград, оба поступили в Политехнический институт и вместе проучились год, затем Бонги оставил туманный город на Неве и вернулся на Сахалин, чтобы жениться. Любовь его, ради которой он оставил большой мир и великие знания, была маленькая жеманная девушка по прозвищу Лисица.
Столь странное прозвище она получила из-за того, что с детства была скрытна, строптива и своенравна. Играла где-нибудь одна вдали от городка — на сопке или на берегу моря. Часто забиралась в чужие сараи и там засыпала, прикорнув в темном углу. Когда она подросла и опасно, удивительно похорошела, нашлось много парней, готовых тотчас же на ней жениться, но девушка оказалась разборчива и томила неизвестностью всех своих поклонников. Среди них был и стеснительный заика Бонги.
Это был узкоплечий, маленький юноша, удивленно и несколько испуганно глядевший на мир черными, близко поставленными к переносице глазами. Он ни на что не мог рассчитывать, потому что руки Лисицы домогались такие женихи, как боксер Дзюндо Арай и сын замначальника шахты Аполлон Шин, студент МИФИ. Бонги уехал в Ленинград и уже оттуда написал свое прощальное письмо Лисице. И вдруг получил ответ: ясным, детским почерком, всего в десять строк утверждалось, что Лисице приятен далекий привет друга, возвышенный и чистый, как отблеск солнца на горной вершине, что зря друг считает свою любовь уделом одной лишь смерти, в то время как она, наверное, все же является уделом жизни.
Получив подобный ответ, Бонги поначалу не хотел верить ничему и решил даже покончить с собой, кинувшись с Аничкова моста, и Инсу еле удалось уговорить друга, чтобы он не делал этого. Воспользовавшись случаем, он еще раз указал Бонги на коварство Лисицы: знает ведь, что человек нашел свое счастье, успокоился сердцем, так надо же ей непременно вмешаться и все поломать. Инсу никогда не был очарован Лисицей, он всегда ее недолюбливал, считая, что она самая что ни на есть вздорная и заурядная бабенка, которая мечтает лишь народить детей и засунуть под башмак своего мужа. И он увещевал друга, чтобы тот бросил думать о Лисице и не стремился бы, подобно глупцу, совать голову в ее логовище.
Однако все вышло не так, как хотелось Инсу. После первого курса, приехав на каникулы домой, Бонги сочетался законным браком с Лисицей и больше уже не вернулся в Ленинград. Он устроился электрослесарем на шахту, и через год у него появился сын…
Итак, пирушка друзей продолжалась, и захмелевший студент держал речь. Рассказывая, он живо представлял себе ровные, долгие колоннады, львов и сфинксов, розовую предутреннюю Неву, разъятые мосты — и колоссальные небесные просторы страны, через которые медленным ходом, плавно покачивая крыльями, пробирался самолет. И с невольной жалостью Инсу смотрел на своих добрых друзей, внимательно слушавших его, потупив головы. Все они, исключая Бонги, нигде дальше Южно- Сахалинска не бывали. За три года отсутствия Инсу они успели пережениться, заиметь детей, а Бонги, у которого раньше всех появился сын, приобрел себе новое прозвище — Папаша Бонги.
— Ну вот, я и рассказал о себе, — завершил Инсу. — А теперь, друзья, доложите, что новенького в вашей жизни.
Гости переглянулись, помолчали, а затем кто-то ответил:
— Да все у нас по-старому, дружище Инсу. Живем помаленьку, на шахте работаем.
— Купили по мотоциклу, — добавил другой. — А Хон успел даже продать. Теперь он один без мотоцикла.
— А почему ты продал, Хон? — удивился Инсу.
— Э… чего там, — буркнул Хон и затем словно воды в рот набрал.
— Дело тут нечистое вышло, странное дело, — стал кто-то рассказывать. — Купил Хон «Урал» с коляской у Задябиных, а Васька Задяба, слыхал ты или нет, утонул прошлым летом в реке. И вот ехал Хон ночью, а возле моста человек стоит, руку поднимает. Ну, Хон и останавливает. Тот уселся на багажник — и вдруг схватил Хона за шею и стал душить, ни слова не говоря. Еле Хон вырвался, соскочил с мотоцикла и стал драться с человеком. А потом вышла луна, и видит Хон — перед ним как будто бы Васька Задяба! Хон чуть не наклал в штаны, повернулся и бежать. А наутро, когда мы пошли туда, смотрим — мотоцикл стоит под мостом…
Выслушав рассказ, студент с сомнением покачал головою.
— Друзья, — сказал он, — или вы пьяные все, или считаете, что я круглый дурак, и смеетесь надо мною.
— Мы не пьяные, — ответили друзья, — от твоей в и с к э что-то у шахтера ни в одном глазу. А мотоцикл мы все вместе выкатывали из-под моста, что было, то было, Инсу.
— Ребята, возможно ли такое в наш просвещенный век? — мягко укорял друзей студент.
— Все возможно, — ответили ему. — А взять тот случай в Южно-Сахалинске? Таксист ехал ночью, а на углу девушка стоит, машину останавливает. Садится сзади и дает адрес, куда ехать. Ну, едет он и желает посмотреть в зеркало, что за красотку послала ему судьба в скучную ночную пору. Смотрит он, смотрит в зеркало, а ничего не видит. Оборачивается на ходу, — а девушка сидит сзади, как сидела. Снова он смотрит в зеркало — свое рыло видит, а девушку не видит. Что такое? Таксист был молодой, ни черта в таких делах не смыслил, а то бы сразу догадался, что за красотку послала ему судьба в ночную пору… Ну, подвез ее по адресу — стоит хибара деревянная японская, тут девушка и говорит ему, что денег у нее нет, сейчас, мол, вынесу из дома. Таксист смотрит — вход в домишко один, ладно, соглашается. Ушла она, а таксист ждет. Ждал-ждал, надоело ждать, сам пошел в дом. А там старик со старухой одни, таксист им: так, мол, и так, где девушка? «Какая девушка? Никакой девушки здесь нет». Ну, таксист и рассказывает, какая она была, во что одета. И тут старики повалились на пол и стали плакать: оказывается, то была их меньшая дочь, которая умерла три года назад, а сегодня как раз день поминовения, а они позабыли об этом…
— Стоп, достаточно! — рассердился студент. — Друзья мои, не обижайтесь на меня за то, что сейчас скажу. Я без вас, черти этакие, знаете, как скучал все эти годы. Не думайте, что Инсу там, в Ленинграде, зазнался, задрал нос и позабыл все старое. Нет, друзья, ничего не забыл! Я хорошо помню, как мы часто собирались, вот как сейчас, и рассказывали друг другу сказки. Уж такой мы народ: и малому, и старому — всем нам жизнь наша представляется сказкой. Но сейчас, когда все мы уже перескочили в другое время, — уверенно продолжал он, — нашей сказкой стали точная мысль и математика. Да, да, друзья мои, и подите вы к черту с вашими сказками! Да слыхали вы хотя бы, что такое лазер? Что с Земли уже на Луну запрыгнули?
И, выкрикнув это, Инсу грохнул кулаком по столу.
Тут произошло нечто страшное и непредвиденное.
Все пирующие, человек пять-шесть, сидели на крапленом полу вокруг низенького столика. Сам виновник торжества, сытый и пьяный, находился во главе стола, распустив пошире галстук, позади хозяина стояли пустые бутылки из-под шотландского виски. Под столиком дремал лохматый кот, изредка приоткрывая зеленые глаза и настороженно поглядывая на мотавшийся серебристый галстук хозяина, весьма похожий на большую рыбу. Когда студент хватил по столу кулаком, кот как раз погружался в короткий, но глубокий сон, и ему, находившемуся в этом состоянии, показалось, что вдруг треснуло пополам небо и настала гибель поднебесной. Память о той беспощадности, с которою ему утром драли хвост, была еще свежа в нем, и, исполненный ужаса перед новой болью, кот спросонья жутко взвыл и пулей вылетел из- под стола, выставив перед собою лапы с кривыми острыми когтями. Этими когтями кот было увяз в серебристом галстуке, но, пустив в ход задние лапы и мгновенно разорвав нейлоновую рубаху хозяина, зверь взметнулся на его плечо и уже оттуда перелетел к выходу, постепенно снижаясь и исчезая в полутьме сеней, дверь куда была широко раскрыта. Студент же, вскрикнув гораздо страшнее кота, повалился назад и сшиб своим телом черные пузатые бутылки, которые с глухим рокотом покатились по деревянному полу.
Хохот пяти-шести шахтерских глоток, грянувший в следующую секунду, перекрыл шум катившихся бутылок, и кто-то, подымая за плечи побледневшего хозяина и указывая пальцем на дырку в его нейлоновой рубахе, со смехом разъяснял:
— Вот тебе, парень, и наказание за то, что ругаешь нас. Здесь тебе не Ленинград. Мы, конечно, и слыхом не слыхали, что кто-то там на кого-то запрыгнул, а насчет лазера только один Хон специалист — рыбку с его помощью научился ловить…
— Как это… рыбку? — с неуверенной, кривой улыбкой спросил хозяин.
— А так… Достал где-то километра три этого лазера, протянул под морем от Совы до мыса Чайки- но. Какая рыбка наткнется на луч, так тут же и готова — прилипнет и высохнет сразу, а Хон только вытаскивает ее, уже сухую и солененькую, — и прямо к пиву! Хо-хо-хо!
Так, с шутками и смехом, уже к полуночи закончилась пирушка, и друзья Инсу, довольные и веселые, отправились домой. Студент пошел их провожать. Двое приехали в гости на мотоциклах с колясками и теперь вызвались развозить остальных по домам. Инсу сел вместе с Папашей Бонги, и в грохоте моторов, с песнями, в огненном метании ярко вспыхнувших фар ринулись друзья в теплую тьму летней ночи.
Инсу слез вместе с Бонги возле его дома, мотоцикл умчался дальше, и друзья остались наедине.
— Ну, скажи честно, парень, не жалеешь ты, что бросил учебу? — спросил Инсу.
— Н-на… н-наверное, н-ие надо было, а? — заикаясь, робко проговорил бывший студент.
— Эх ты, Папаша! — только и ответил Инсу, хлопая друга по плечу. — Помнишь, как мы готовились к экзаменам в Летнем саду? Мне без тебя скучно бывает, дружище, что там говорить…
— Видно, не судьба мне у… у-учиться, — тихо произнес Папаша Бонги. — У-учись ты, дружище, за себя и за меня.
— Ладно, молчи! — сердито крикнул хмельной Инсу, едва не плача от грустного сочувствия к другу.
Бонги предложил зайти к нему в дом и посидеть хоть до утра: жены все равно нет, уехала к родителям в Невельск, а завтра ему идти во вторую смену, так что успеет выспаться.
— Нет, — отказался Инсу, — не войду я в дом Лисицы, которая отняла у меня друга. Когда-нибудь и зайду, а сейчас не желаю. Прощай!
И он пешком направился домой, насвистывая в темноте мотив той песни, которую они горланили во всю мочь, едучи на мотоцикле: «В з е л е н о й куще жизни мы играющие дети…»
А все последующее мы узнали со слов Хису, десятилетнего братца Инсу, которому студент в минуту потрясения все и рассказал, — а более никогда и никому словом не обмолвился об этом случае и на все вопросы только сердито отмалчивался и хмурил брови…
Хису рассказывал, что его старший брат, попрощавшись с Папашей Бонги, направился домой напрямик по пустырю, мимо старого японского кладбища. Ярко светила полная луна, тишина летней сахалинской ночи была удивительная. Слышно было, как работают лебедки в далеком порту.
Серая глина пустыря на лунном свету казалась розовой, было далеко видно. Выйдя на середину пустыря, студент был остановлен неожиданным появлением небольшого зверя, в котором он при яркой луне без труда узнал лисицу. Она выбежала слева, из-за крайней могилы заброшенного кладбища, и, опустив морду к земле, не спеша пересекла путь студенту. Инсу, невольно приостановившись, проводил взглядом лису, пока она не исчезла во тьме окраины пустыря. Он направился дальше, о чем-то глубоко задумавшись (о чем именно, того он не сказал своему братишке Хису). А когда он очнулся от дум, то увидел, что идет по пустырю назад, имея кладбище уже по правую руку. Он ругнулся про себя и повернул назад. И опять глубокое раздумье охватило его, а когда очнулся, вновь кладбище оказалось справа. И тут, глядя на необычайно розовый, словно бы светящийся изнутри глиняный пустырь, он, к ужасу своему, почувствовал, что не узнает места. Он не мог теперь определить, в какую сторону ему идти. И тогда, набравшись смелости, студент пошел напрямик через кладбище, надеясь пересечь его и увидеть знакомую дорогу. Но, пройдя кладбище из конца в конец, он снова оказался на краю розового пустыря.
И тут он увидел, как совсем недалеко от него, уйдя наполовину в тень от могильного камня, сидит и смотрит в его сторону лисица. Сморщив переносье и приподняв мягкую губу, она скалила белые острые зубки, как бы беззвучно смеясь. Студент рассердился и, схватив с земли булыжник, запустил в лису. Камень щелкнул о камень, сверкнули красные искры, и зверь в тот же миг исчез, словно превратился в одну из черных теней на кладбище.
Со стучащим, словно- молот, сердцем студент бегал по кладбищу, не находя пути домой. И время от времени где-нибудь вдали он видел лису, неторопливо пересекающую дорогу или сидящую возле каменного надмогиль- ника и белозубо улыбающуюся в сторону человека. Так и метался Инсу по кладбищу, пока небо не окрасилось алой зарею. Только тогда он, словно очнувшись от тягостного сна, стал узнавать окрестные места и определил наконец, в какую сторону ему направиться.
С первыми лучами солнца он добрался до дома, вошел в свою комнату и, разбудив спящего Хису, все рассказал ему. А затем не раздеваясь лег на постель и уснул глубоким сном.
А вскоре зашел к ним Хон с удочками в руке и с парою больших шершавых камбал, только что пойманных на море. Хису, оглядываясь на спящего брата, все рассказал Хону, и тот, озабоченно сморщив лоб и выпятив толстую губу, ушел восвояси, позабыв оставить другу свой утренний улов.
По дороге домой Хон сделал большой крюк и прошел мимо двора Папаши Бонги. И еще издали увидел, как Лисица развешивает на веревке детское бельишко и пеленки. Хон спросил у нее, давно ли она вернулась из Невельска. Хозяйка ответила, что недавно, первым автобусом: ребенок что-то заболел, всю ночь не спал. Приехала с больным ребенком, надо срочно к врачу идти, а муженек еще храпит, никак не добудишься его. «Наверное, снова напились?»— допытывалась женщина у Хона.
И тот сообщил ей, что приехал на каникулы Инсу, привез заграничное в и с к э, так что и на самом деле пришлось немного выпить. На это сообщение Лисица, зевнув в ладошку, отозвалась:
— Прибыл, значит, этот ленинградский красавчик? Ладно, мы тут его отучим хвастаться.
Сказав это, Лисица ушла в дом, где запищал ребенок. Хон же направился дальше, уставясь неподвижными глазами на дорогу. В своей глубокой задумчивости он не замечал того, что хвосты у огромных его камбал, мягко изогнувшись, тащатся по пыли. Хон думал, что будь кто-нибудь другой на месте этого мямли Бонги, то за подобные проделки стоило бы мужу как следует оттаскать женку. А если и это не поможет и она будет продолжать свои зловредные козни, за которые становится неудобно даже посторонним, то вызвать ее на собрание в пошивочной мастерской, где она работает, и всенародно отчитать.
Дом корейского врача находился у моря, на окраине поселка, где всегда пахло рыбой и прелой морской капустой. В глубине ночи сверкали огни на пирсе и крупные звезды на небе. Тускло блестели рельсы на железнодорожном мосту, через который надо было переходить по узкому дощатому настилу. А над широким устьем реки, над притаившимся в ночи огромным морем жарко, могущественно светила восходящая луна. И лунная полыхающая дорожка протянулась от черной черты горизонта до черной извилистой линии берега. В темноте море чуть слышно журчало.
В это позднее время к дому корейского врача подходил приземистый, грузный человек с ребенком на руках. Мальчик был большой, ноги его далеко свисали, отец придерживал сына обеими руками, а тот устало приникал к отцовской шее. Мальчик чем-то сильно отравился, дома днем он подолгу бывал в обморочном полузабытьи, но теперь ему стало лучше, и он все окружающее воспринимал необычно, с какой-то тихой печалью перед непостижимостью ночи.
Когда срывалась с неба звезда и падала за темный горб сопки, прочерчивая мгновенную огненную полосу в густо-синей мгле, или когда близко взлаивала невидимая во тьме собака, мальчик чуть приподымал голову, оборачиваясь на стремительный след звезды, на внезапный звук. И ему, покойно замершему в объятиях отца, пока не дано было знать, что эта тихая, теплая ночь, полная далеких огней, и этот ночной путь отныне и навсегда пребудут с ним. Он закрывал глаза и вслушивался в звуки торопливых отцовских шагов, ощущал на своем лице его горячее винное и табачное дыхание.
Подойдя к калитке, отец толкнул ее ногой, пытаясь открыть, но калитка была заперта, и тогда он стал стучать по ней кулаком, перехватив сына на одну руку. При этом мальчик, покачнувшись, невольно потеснее прижался к отцу и укололся об его жесткую щетину. Ясно различимое на зеленоватом лунном свету, круглое, полное лицо отца было в испарине, он отдувался, вытягивал губы и шепотом что-то произносил, стараясь заглянуть во двор поверх высокой калитки. Мальчик, внимательно разглядывавший его, вдруг тоненько, слабо рассмеялся: ему показалось смешным, как отец надувает обросшие щеки, поднимает брови и таращит глаза. Тот удивленно уставился на сына — и тут же сам, не зная отчего, хрипло, одышливо рассмеялся. Он очень тревожился за сына. К калитке подошли.
— Е-о? — что-то вроде этого прозвучало со двора; голос был спокойный, ясный, могущий принадлежать только пожилому человеку.
— Цой! Это я, Гриневич! — крикнул отец. — Открывай, Цой! У меня малый заболел.
— Э? О? — с удивлением произнесли по ту сторону забора, и вдруг с необычайно громким лязгом загремело железо запора, калитка широко отошла в сторону.
Лунные светлые полотнища пересекали маленький двор. Придерживая калитку, перед пришедшими стоял корейский врач.
— Очино поздно! Спи-спи надо! — весело говорил он, улыбаясь. — Моя маленький все давно спи. Э? — Этот звук-вопрос был обращен к мальчику, который разглядывал его во все глаза.
— Извини, Цой, — говорил отец, тяжело отдуваясь, — малый совсем расхворался, голову уже не держит. Надо бы его в район везти. А мне утром в море уходить, у нас план горит. — Отец был капитаном рыболовного катера.
Мальчик с удивлением смотрел на старого корейца: неужели это и есть доктор?
Доктора этого он запомнил хорошо. У него была круглая, покрытая редкими серебряными волосками голова, лицо коричневое, крестьянское, с глубокими бороздами изогнутых веселых морщин на лбу. Через много лет, будучи уже взрослым, Гриневич-младший вспомнит неизменно ласковое выражение глаз этого доктора, вспомнит его спокойную, мирную улыбку — и скажет себе, что не видал человеческого лица добрее.
Сквозь раскрытую дверь соседней комнаты, куда падала полоска света, он увидел на полу несколько смуглых маленьких ног — то спали дети корейского врача, укрытые большим ватным одеялом. Одна из этих ног, совсем крошечная, лежала на боку, остальные стояли на пятках.
Но среди случайных и неожиданных подробностей, возникающих в памяти Гриневича, всегда с монументальной ясностью и неизменностью восставала темная фигура грузина Зураба.
Он сидел на полу в той же комнате, где доктор принимал поздних посетителей. Широко развернутые плечи грузина подпирали стену, голова его была запрокинута. На его вытянутой ноге покоилась голова женщины, узкое лицо ее было бледное, с тонкими бровями и большими трепетными ресницами, от которых на скулы падала узорчатая тень. Эта женщина в белой одежде спала, изогнувшись на полу, поджав колени. Брови ее порой удивленно и жалобно приподнимались, и тогда видно было, как под выпуклыми нежными веками блуждают глаза — по кругам призрачных снов.
Грузин Зураб не спал, его глаза были широко открыты. Большая рука грузина, перевитая тугими венами, лежала на груди женщины, у ее светлого горла, и она во сне прижимала к себе эту мужскую руку. Усатое свирепое лицо грузина Зураба было равнодушно; лишь однажды на мгновение он скосил черные, налитые кровью глаза на пришельцев, а затем снова уставился в потолок.
В небольшом сахалинском поселке хорошо знали повесть о странной любви грузина Зураба к безумной де- вушке-кореянке. Память людская с особенной бережностью хранит подобные истории — о великих надеждах, неискупленных печалях. И Гриневич тоже хорошо запомнил эту необычную житейскую повесть.
О том, как один грузинский парень, приехавший на Сахалин с бригадой строителей-шабашников, влюбился в красавицу кореянку, не зная, что она безумна. А узнав об этом, разлюбить уже не смог и сделал все, что было в силах человеческих, чтобы она стала его женою. Достигнув своего, он отбился от бригады и остался один на Сахалине, проклятый отцом и родными братьями. Долгие годы он надеялся, что удастся вылечить жену, возил ее к разным врачам и приехал наконец в маленький приморским поселок, где жил знаменитый народный лекарь, пользовавший больных собственными лекарствами из трав и кореньев.
Безумие жены грузина Зураба проявлялось в том, что она бесконечно всех жалела и ни на кого не могла смотреть без слез. Увидев красивого ребенка, она горестно вскрикивала и начинала причитать над ним. Все, что удавалось заработать мужу, она потихоньку раздавала первым встречным. Ее постоянная печаль и странные, смутные речи отпугивали людей, но грузин Зураб привык к ним и терпеливо все переносил.
Одно лето они прожили в поселке у корейского врача, потом уехали куда-то.
И вот теперь московский житель, с облетевшей уже головою и красным, виноватым носом гражданин, Гриневич ясно помнил ту встречу в доме корейского врача, где однажды получил исцеление от болезни. Будто вчера это было — он видел могучую неподвижную фигуру сидящего у стены человека, белое лицо сонной его жены и под тонкой тканью одежды покорные, ломкие изгибы ее тела.
И то, что возникало в памяти Гриневича, никак не вязалось с тем, что приходилось ему слышать когда-то, и он испытывал странное волнение. Словно в ту синюю ночь, возложенную на высокий костер лунной дорожки, он встретился с живыми героями какой-то древней легенды, которые в забвении и тишине вечно бродят у моря, во мгле под звездными искрами.
На областной учительской конференции в Южно- Сахалинске мне привелось услышать славный рассказец. Нас, учителей, разместили в здании школы, пустующей в летнее время. Столовались мы в ближайшем кафе и после дневных занятий, если не шли гурьбою в кино или парк, коротали длинные вечера за всякими историями и воспоминаниями.
Нас было шесть человек в классной комнате, где стояли в ряд железные кровати. Товарищи из моей компании все были люди зрелые, бывалые, я среди них оказался самым молодым, вспоминать мне было особенно нечего, но я с удовольствием слушал рассказы других. Тем более что многие из этих повествований были очень интересны и поучительны. Особенно хорошо рассказывал директор П-ской средней школы Сергей Алексеевич Пак, человек приятнейший, красивый, веселый и доброжелательный. Как-то ранним вечером, после того, как мы всем сообществом сфотографировались во дворе школы и затем, поужинав, вернулись к себе и разлеглись на своих солдатских койках, радуясь покою и отдохновению, Пак поведал веселую историю про одну вдовушку. Рассказ этот, помню, мне особенно понравился.
И вот теперь, когда прошло столько лет, я нашел в пачке старых своих фотографий снимок, сделанный в тот великолепный теплый день во дворе южно-сахалинской школы. На фотографии среди других полузабытых лиц участников конференции я увидел улыбающееся лицо директора Пака. Он сидел в первом ряду, с краю, закинув ногу на ногу и сложив руки на колене. Я не знал, где теперь этот славный человек, что с ним, и мне стало немного грустно, когда я подумал, что с хорошим человеком можно нечаянно встретиться и так же расстаться, чтобы уже больше не увидеть его. Но вслед за этой грустной мыслью тут же мне вспомнилась история о тетушке Уфири, рассказанная когда-то Сергеем Алексеевичем. События происходили вдали от Сахалина, в знойных глубинах Средней Азии, где я родился и, говоря словами поэта, «где, может быть, родились вы…».
Брат тетушки Уфири был знаменитый охотник Кан. Он держал хороших собак и ходил с ними в тугаи на фазанов и лисиц. Поздней осенью он брал также капканами ондатр на отъезжих рисовых полях. Дом его был полная чаша, детей куча, жена гладкая, а тетушка Уфири справляла по хозяйству всю мужскую работу, пока брат пропадал на охоте. Была она смолоду вдовица, да так и не вышла больше замуж и прилепилась к дому Кана. Нравом была она мужественна, в брата, язычком обладала острым и голосом зычным.
Вот отправилась она однажды в соседнее село, к сестре, в колхоз «Мопр». Дорога шла через две голые горы. Между ними протекала речка, и тетушка Уфири стала мыть в ней усталые ноги. Тут проезжал по той же дороге почтенный Халмурат, бездетный вдовец, и увидел ее. Он остановил ишака на берегу речки и стал шутить с тетушкой. Она отвечала. Халмурат в гостях немного выпил, его большая голова под тюбетейкой и голая грудь под халатом были красные. Он спросил, куда идет кореянка, а потом сказал:
— Садись, ханум, на ишака. А я пойду пешком.
Тетушка Уфири не сробела и прыгнула в седло, и отправились. Но скоро Халмурат захромал, — мол, нога заболела. И забрался на ишака сзади, а руками ухватился за тетушку. Ишак как раз шел с горы, ему стало тяжело, и он побежал. Ноги у него были тонкие, как палочки, вот-вот могли переломиться, и тетушка Уфири со страху заорала. А тем временем Халмурат тесно припал к ней: мол, так будет надежней усидеть. И пока ишак летел с горы, словно обвал, Халмурат зажмурился от пыли и не глядя проверил на ощупь все достоинства тетушки Уфири. Внизу, под горою, тетушка хотела спрыгнуть, тогда Халмурат нажал на старую болячку в боку ишака, и тот помчался еще быстрее. Тетушка Уфири боролась, откидывалась всем телом назад, но Халмурат, в молодости могучий борец, зацепил ее ноги своими ногами и завел их под брюхо ишака. И сковал он женщину, и выбежал скооо ишак на висячий мост через арык и затопал копытами по доскам. А тетушка Уфири, увидев внизу головокружительные струи арыка, вмиг ослабела, притихла и закрыла глаза.
— Ты задушил меня, бандит, — сказала она после, когда перебрались через арык. — У меня силы уже нету, но я не сдамся тебе.
— Ты же моя птичка! — весело отвечал ей Халмурат. — Хлопаешь крыльями, а тебя за лапки держат!
Между тем ишак, знавший дорогу домой, побежал меж глиняными дувалами кишлака. И скоро завернул он в хозяйский двор. Самовольно пошел он не в ворота, а полез в пролом. Та расщелина в дувале была снизу уже, чем сверху, и пришлось обоим седокам, чтобы не ободрать ноги, враз поднять их повыше. И уже во дворе, где рос старый урюк, они совместно грохнулись на землю, в пыль, а ишак поскакал в стойло, поддавая задом и молотя копытами воздух.
Халмурат и тетушка поднялись с земли и снова боролись, и опять одолел мужчина женщину, которая рвалась прочь со двора, словно чужая овечка. И унес он ее в дом, и, на его счастье, никто не видел этого.
Так тетушка Уфири исчезла за дверью чужого дома и полтора месяца потом не могла выйти из него. Уходя на работу, Халмурат запирал дверь на замок, а чтобы было вернее, уносил с собою юбку тётушки Уфири. И наконец она взмолилась:
— Отдай мою юбку, Халмурат! Вот гляди, комары искусали мне все ноги. Не убегу я теперь никуда.
— Правда не убежишь, джинния моя? — обрадовался Халмурат. — Ты теперь согласна быть моей женой?
— Согласна, — ответила тетушка Уфири.
И тогда он отдал ей юбку. И не только юбку — хозяин вручил ей ключи от дома и кладовых. И принес откуда-то старый ковровый хурджин, высыпал оттуда на стол кучу денег.
— Вот, — сказал он, — сосчитай-ка тут без меня. А то я и сам точно не знаю, сколько.
В этот день он ушел на работу, не заперев свой дом. Но только он удалился, как тетушка Уфири была такова. К полудню она уже входила в дом своего брата.
А там объявили по ней траур. Охотник соучастно с милицией обшарил всю округу. Думали, что она погублена и зарыта в землю, а она вернулась цела и здоровее, чем была. Брат приступил к ней с расспросами, а тетушка Уфири только успела ответить:
— Заряди все свои ружья. Скоро узнаешь.
Так оно и вышло. Немедленно примчался грузовик, подняв пыль на всю улицу. С машины поспрыгивали человек пятнадцать жителей кишлака и с решительным видом подошли к дому Кана. Тот с двумя ружьями вышел на крыльцо.
— Чего надо? — воинственно спросил охотник.
— Надо твою сестру, — ответили ему.
— Зачем ее?
— Затем, что она украла деньги.
Кан повернулся к раскрытой двери и заревел:
— Сестра!!
Тетушка Уфири вышла из дома. В руке она несла ковровую сумку. С крыльца она бросила эту сумку под ноги толпы.
— Нате вам, собаки!
— Как ты посмела в мой дом чужие деньги вносить! — издал новый рев охотник. — Сейчас ты будешь убита на месте!
— Не меня, а этого убей! — заорала тетушка Уфири не хуже его и показала на огромного Халмурата.
Тот стоял впереди толпы, бледный, темный, как туча.
— Это он украл меня, а я взяла его деньги, потому что знала, что он прибежит за ними. А теперь он разоблачен, и его можно отвести к судье! — заключила тетушка Уфири.
Халмурат протянул к ней руки.
— Ханум моя! — сказал он. — Пусть деньги будут твои. Не за ними я пришел, видит аллах. А ты, брат ее, можешь выстрелить в меня или отвести под ружьем в нарсуд. Я не боюсь! Но позволь прежде мало-мало поговорить с сестрой.
Тут охотник неожиданно выстрелил, и пуля жалобно пропела о смерти над самой головою Халмурата. Все так и присели, а Халмурат даже не пошевельнулся. И, увидев это, суровый охотник смягчился.
— Говори! — разрешил он.
— Отойдем, Уфирь-ханум, — попросил Халмурат. — Отойдем в сторону, ибо это наш разговор.
Тетушка Уфири с нахмуренными бровями двинулась к летней печке, стала под навесом. За нею, словно послушный юнец за матерью, прошагал Халмурат.
— Зачем, джинния моя, ты это сделала? — тихо спросил он, и его огромное лицо покрылось потом и слеза- ми<_ Разве нам плохо было на моей кошме? Разве не
отдал я тебе ключей от дома, как своей хозяйке?
— У тебя хороший, большой дом, — ответила тетушка Уфири, — и кошмы там новые, мягкие. Не плачь!
— Аллах! Зачем тогда убежала? Мы с тобою уже немного пожилые люди, а когда вместе, — мы ведь как молодые горлинки, Уфирь! У тебя пусто, у меня пусто — кувшины нашей жизни могут разбиться, так давай вместе будем носить в них свежую воду! Для чего' мне жить без тебя, если я не хочу этого?
— Говорил ты уже это, — ответила женщина. — А теперь меня послушай. Ты сам все плохо сделал. Ты взял обманом и начал силой. Такое не может быть хорошо. Я тебе не кеклик, которого сеткой ловят! И ступай теперь, не плачь. Я на суд подавать не буду. Думай и вспоминай, грубый человек, как я от тебя убежала! Душа моя теперь на свободе, — завершила тетушка Уфири.
Халмурат же, наклонясь к ней, хотел взять ее за руку. Но рука эта как бы сама собою отошла назад, чтобы ее не коснулись. Так и вились они рядом, недосягаемые друг для друга, а потом разошлись каждый в свою сторону. Халмурат направился к машине, свесив на грудь голову. Народ расступился, потом подсадили расстроенного человека. Кто-то закинул к нему в кузов сумку с деньгами.
Тетушка Уфири, смотрела ему вслед, трогая пальцем черные широкие брови на лбу. Охотник Кан преломил ружье и вынул из него желтый длинный патрон. Машина уехала.
Вечером, когда собрались соседки, чтобы послушать об удивительном плене тетушки Уфири, какая-то женщина молвила:
— Ох, бедная, как ты только вытерпела, надо же!
На что немедленно последовал ответ:
— Ничего страшного. Ты бы тоже вытерпела. Слава богу, здоровье у меня хорошее. Но чтобы я когда-нибудь еще села на ишака! Вроде и невелика лошадка, а грохнешься с нее, так дух вон! А носится, проклятый, как самолет, земли под ногами не видать! Из-за него я и в плен попала. А то бы я далась этому разбойнику! Даром что он в два раза здоровее своего осла.
— А ведь он еще заявится к нам, этот бабай! — догадалась вдруг толстая невестка тетушки. — Он тебя в покое не оставит, Уфири! Вот увидишь, увидишь!
— Что ж, пускай, — ответила с неясной улыбкою тетушка Уфири, — бояться мне нечего. Теперь он вот у меня где!
1
Деревушка, где возникла эта месть, затерялась в начале нашего века среди гористых пустынь одного из северных уездов Кореи. Учитель Ян, толстый молодой человек, как-то во время урока убил маленькую девочку, свою ученицу. Этот Ян обучал деревенских ребятишек грамоте, за что и кормили его по дворам, как кормят пастухов. Человек он был пьющий, неистовый и, несмотря на молодость, очень жестокий. Провинившегося ученика он ставил на высокое сооружение из трех скамеечек, чтобы тот не мог увертываться, и хлестал розгами по голым икрам. Девочка, которую зарезал Ян, была единственной дочерью зажиточного крестьянина Цая. Отец запретил наказывать ее розгами, и вот однажды, за что-то сильно рассердившись на нее, Ян в темном бешенстве заметался по всему дому, где шли занятия, и схватил со стены отточенный серп… Совершив свое немыслимое злодейство, Ян опомнился, с ревом выбежал из дома, бросил серп на землю и скрылся в лесу.
Узнав об убийстве дочери, Цай тут же распряг повозку и верхом помчался в погоню, нахлестывая лошадь. Через неделю он вернулся в деревню с почерневшим лицом и совершенно белой головою, пришел пешком, без лошади. А еще через неделю пришла весть, что учителя Яна видели на джонке, идущей по реке Тумангану в Маньчжурию.
Цай распродал быков, продал весь урожай на корню и тоже отправился в Маньчжурию, прихватив с собою серп с кровью дочери. Одиннадцать лет от него не было известий. О нем уже начали говорить как об умершем, но вдруг он вернулся в деревню, вернулся состарившийся, больной и оборванный.
Год он приходил в себя, не показываясь со двора, потом не спеша стал налаживать разрушенное хозяйство.
И вот, посоветовавшись с женою, он на старости лет обзавелся молодой наложницей, взял глухонемую девушку у бедной вдовы. И вскоре немая родила ему сына, здорового красивого мальчика, которого назвали Сунгу. Наложница с матерью перешла к Цаю, и все зажили одним домом.
Сунгу был удивительный ребенок. Пяти лет он сам запросился на учебу, в шесть лет знал уже «Тысячу знаков» и мог с понятием читать дидактические стихи. Три несчастные женщины молились на своего прекрасного мальчика. Сунгу всегда ходил чистенький и нарядный, словно сын какого-нибудь чиновного горожанина, засыпал на циновке с книжкой в руке. Глухонемая мать его, приземистая могучая женщина, зимою носила его на спине в соседнюю деревню, где находилась школа. Там Сунгу прославился тем, что начал сочинять стихи, удивлявшие старенького учителя-монаха. Тот только восторженно качал своей лысой головой, изъеденной рытвинами парши, и обводил кружочками каждую удачную фразу ученика. Этими кружочками были покрыты все листы в тетрадках Сунгу.
Когда ему исполнилось девять лет, отец умер от скоротечной болезни, начав мочиться кровью. Перед смертью он призвал мальчика, развернул тряпичный сверток и показал ему серп. Он все рассказал сыну и наложил на него заклятие: пока он не отомстит за сестру, пусть не заботится о собственной жизни.
— До того дня, когда свершится справедливое, на что у меня не хватило жизни, да не будет у тебя ни жены, ни детей, ни своего счастья и своей печали. А не сделаешь этого, значит, не свершишь своего человеческого назначения: ведь ты был выпрошен у судьбы только для мести.
Так говорил умирающий Цой, скручивая посиневшими пальцами одеяло на груди, и маленький Сунгу, испуганно глядя на него и кланяясь, обещал все исполнить. Отец умер, его похоронили рядом с дочерью, и с этого дня жизнь мальчика совершенно переменилась.
Он перестал ходить в школу. Целыми днями, словно порченый, он стал просиживать на земле у ворот дома, прижимаясь головою к забору. Он не хотел играть, читать книжки и писать, не уходил со своего места даже в непогоду. И тогда немая распилила на куски длинную жердь и устроила там навес, покрыв его соломенной циновкой. Люди говорили, что мальчика в эти часы отрешенного бдения посещает дух отца и беседует с ним о своей горькой неискупленности.
Прошло время. Однажды зимою на окраине селения показалась двухколесная высокая телега, запряженная усталой, мокрой лошадью. На телеге поверх наваленного скарба восседал толстый человек с красным круглым лицом. Шел влажный снег, и на этом лице блестели мокрые дорожки талой воды. Сзади, в самом уголке телеги, жалась, накрывшись рогожами, маленькая фигура женщины. Повозка по изрытой дороге, покрытой желтыми лужами, подъехала к дому Цая и остановилась. Человек обернулся к воротам и крикнул, обращаясь к сидевшему под навесом мальчику:
— Эй ты, мудрый даос! Отвечай скорее, здесь ли по- прежнему дом уважаемого Цая?
— Да, дядюшка, — ответил Сунгу.
— Тогда поди позови кого-нибудь из породы Цаев, — приказал толстяк.
И Сунгу ответил ему:
— Вы можете поговорить со мной. Я сын Цая.
Как сын? — удивился человек. — Как так сын? Разве у Цая был сын?
— Да, — ответил мальчик, — я сын от его наложницы. Меня зовут Сунгу.
— Сунгу?! — оторопело переспросил толстяк. — Вот как! — И он приподнял над собою кнут, собираясь хлестнуть по лошади, и та уже напряглась было, готовая принять удар и стронуться с места.
В эту минуту во дворе появилась старая жена Цая.
— Ян! Ян-ге! — хрипло закричала старуха. — Ты зачем явился на мой порог, собака?! Ты почему не сгнил где-нибудь в канаве, у-у… — завыла она и заплакала, потрясая над головой тощими кулаками.
— Эй ты, старая тигрица! Чего орешь? — крикнул Ян, ненужно натягивая повод и задирая лошади голову. — Позови лучше своего хозяина, — говорят, он десять лет искал меня по всему Китаю! Позови его — вот
он я, самолично явился! А то Китай большая страна…
— Двадцать пять лет уже!.. Двадцать пять лет проклинаю тебя перед небом! А ты все еще жив! Ну почему?! Почему-у?! — Схватившись за голову, старуха стала выдирать пучками седые волосы. — Сунгу! Мальчик! Иди скорее, сынок! Скорее!
— Так он умер, говорят, умер твой муженек, а? — весело прокричал Ян и захохотал, вздрагивая плечами; молодцевато размахнувшись, стегнул кнутом по лошади.
Отъезжая, он слышал вопли старухи:
— Сунгу! Сунгу, сыночек! Гляди! Запомни этого человека! Вот кого ты должен серпом!.. Ха-ха! Серпом его на мелкие кусочки! О-о! Как он мою дочку…
И, оглянувшись, Ян увидел, как мечется в воротах растрепанная старуха, впившись одной рукой в плечо мальчика и размахивая другою.
Ян с женою поселился в соседней деревне, откуда был родом, купил себе дом, землю. Говорили, что он много лет провел на тайных серебряных рудниках и сказочно разбогател. Другие говорили, что он содержал игорный притон в Мукдене. Землю Ян своими руками не обрабатывал, отдавал в аренду, а сам пьянствовал и бил баклуши по соседям. Яна люди принимали, потому что прошло двадцать пять лет, как совершилось страшное дело, с тех пор в округе и по всей земле случилось немало других дел. К тому же маленькая жена Яна, которую он привез из дальних мест, оказалась замечательной лекаркой и прорицательницей, женщиной доброй, и к ней ходили лечиться и гадать из всех окрестных сел. Детей у них не было, достаток был, и зажиревший Ян жил в свое удовольствие, не просыхая от пьянства.
Так прошло лет десять. Возмужавший Сунгу не проявлял ничего такого, что дало бы повод подозревать его в намерениях кровной мести. Он исправно занимался крестьянским делом, кормил трех старых женщин и слыл за хорошего, смирного парня, умелого хозяина. Все, казалось, было позабыто и прощено, — а если и не прощено, то по крайней мере томление по мести источено забвением и убаюкано заботами мирной жизни. Однако стариков, помнивших еще заклятие покойного Цая, настораживало упорное нежелание Сунгу обзаводиться собственной семьей, хотя давно было пора парню жениться.
Вода бежит подо льдом, огонь тлеет под пеплом, многозначительно говорили старики. Он сын Цая, а тот был серьезный человек.
Как-то встретились в дождливый день под мокрой скалою Сунгу и старый монах, детский учитель. Утирая пучком мягкой травы мокрую голову, монах стал расспрашивать Сунгу, как он живет, пишет ли по-прежнему стихи.
— Нет, святой учитель. Я разучился, я все позабыл, чему вы учили, — признался Сунгу.
Монах не рассердился, не обиделся и лишь сказал тихо, окидывая веселым, покойным взором темно-синие грозовые дали:
— Человек, Сунгу, рождается беспомощным и потом становится сильным не для того, чтобы угождать лишь самому себе. Нету такой правды, которую неразумные обозначают словом «я». Мы выражаем собою силы Янь иль Инь. Ты не захотел идти по короткой первой дороге, хотя обладал истинным талантом. Что ж, иди теперь по второй, более длинной, по которой ходит большинство: женись, народи детей, вырасти их, а потом позабудь о них.
— А нет ли, святой учитель, третьей дороги между ними? — спросил Сунгу.
— Нету, — уверенно отказал монах.
— Тогда что же за путь у тех, кто погибает в младенчестве? — снова печально спросил Сунгу. — У листвы, опадающей в самом начале лета? У маленьких мышат, нечаянно утонувших в ведре?
И на это монах ответил, склонив свою пятнистую от парши голову:
— У этих существ, сынок, не было никакого пути. Они вышли утром на дорогу, но их настиг неожиданный сон. И во время этого сна воды, омывающие царство земной жизни, отнесли их назад, к самому началу круга превращений. Через тысячу или две тысячи лет путь их начнется снова.
— Добро, — пробормотал Сунгу. — Я могу и подождать.
И он пошел прочь от монаха. Он не мог понять, о каких законах можно толковать, если маленькому ребенку отрубают голову, схватив его за волосы… Или исполняется при этом тоже какой-то закон?..
Убийца ребенка мог пьянствовать, благодушно трепать языком на пирушках, но, видимо, щелками заплывших глаз внимательно следил за жизнью своего мстителя. Потому что, несмотря на пророчество жены, что не будет отомщен, несмотря на приятную свою жизнь в родимых местах и таинственную, многозначительную связь с японскими властями — японцы тогда были хозяевами Кореи, — толстый, обленившийся Ян вдруг надумал вербоваться на Сахалин. И вскоре тихо и скрытно отбыл вместе с женою, распродав имущество, дом и землю.
К тому времени Сунгу остался вдвоем со своей глухой и немой матерью — бабка и старшая мать обе умерли в один год. И опять старики насторожились: Сунгу тоже начал распродавать свое хозяйство. Стрела полетит вслед за гусем, говорили старики, потому что охотник хочет мяса. И действительно, вскоре Сунгу все распродал и тоже поехал с матерью на этот далекий остров, навсегда оставив могилы отца, двух любивших его женщин и крошечную, полустершуюся от времени могилку своей безвестной сестры.
Поначалу из-за произвола вербовщика Сунгу попал не на Сахалин, а на Курилы, там и ловил для какого-то японского дельца рыбу. Со слов одного сахалинского человека, убежавшего на курильские промыслы от ножей спекулянтов опием, Сунгу узнал, что толстый Ян и его жена-гадалка живут в городе Т. Через два года, кое-как выдравшись из кабалы, он с матерью перебрался на Сахалин и оказался в этом дымном портовом городе. Там он устроился на лесопилку, подыскал жилье. Но вскоре выяснилось, что Ян с женою куда-то недавно выехал из Т.
Тут тихо скончалась мать Сунгу, человек, не сказавший за всю жизнь ни слова, но так много сумевший объяснить ему без всяких слов. Сунгу не захотел оставлять ее прах навечно в этой чужой земле и устроил погребение по японскому обычаю, предав тело огню. Деревян- ную урну с пеплом матери он положил на приступку в какой-то маленькой кумирне, которая стояла на краю японского кладбища. Сунгу решил, что пусть пока постоит здесь, а потом, когда нужно будет, заберет ящик и увезет с собою.
Прошло еще около десяти лет, — итак, уже почти полвека ждала месть. Теперь Сунгу знал, что забулдыга Ян вместе с женою-гадалкой находится в шахтерском городке Найхоро-Танзан, здесь же, на острове. Место это было далеко, и Сунгу давно хотелось перебраться в те края, поближе к Яну. «Не потому ли, — думал Сунгу, — что из-за этого злодея я родился на свет, он мне словно второй отец». И он был теперь словно единственный близкий для Сунгу человек.
Но Сунгу никак не решался покинуть Т., где затерялась его мать. С уходом японцев кладбище пришло в запустение, со всех могил упали урны с прахом, пепел и кусочки обгорелых костей валялись под ногами на кладбищенских тропинках. Старая кумирня была заброшена, урны разбиты, и Сунгу с трудом отыскал среди груды обломков два куска дерева от погребального ящика матери. Теперь нельзя было увезти с собой даже ее прах, то малое, что осталось от великого безмолвия ее доброты. И если бы Сунгу уехал, то дух матери, привязанный к месту, где затерялись ее кости, не смог бы последовать за ним, и каждый из них стал бы совсем одинок. А так, находясь на земле, с которой перемешался пепел матери, и дыша воздухом, в котором рассеялось ее последнее тепло, Сунгу все же чувствовал ее присутствие рядом. И он продолжал оставаться в Т., живя потерянной и бессмысленной, похожей на бесконечный сон жизнью одинокого трудяги-бездомника, имея лишь койку в общежитии для вербованных.
Жизнь на Сахалине после того, как проигравшая великую войну Япония увезла назад своих граждан (а это произошло после двух небывалых еще в человечестве бомбовых ударов), пошла совсем другая. Теперь не было таких понятий, как господин, хозяин, богач, бедняк, — все были равны, все члены профсоюза. Сунгу не узнавал многих своих земляков — они высоко держали головы, стали хорошо разбираться в политике. Но его собственная жизнь мало чем изменилась. Люди, с которыми он работал, среди которых толкался, как бы обтекали его стороной и смешивались в единый поток, и лишь он оставался на месте, потому что и люди, и мотыльки, и рыбы в море, и звери на сопках испускали вокруг себя сигналы, яростные вопли любви и желания, слияние которых и создавало неумолчный хор жизни, а Сунгу с самого детства перестал звучать, оцепенев от вида ржавого серпа, которым обезглавили его сестру. И теперь полуистлевший обломок этого серпа, завернутый в тряпку, лежал на дне его деревянного чемодана.
И вдруг пришло пробуждение. Вскрикнула в предсмертном томлении девочка, подхваченная жестокой рукою за волосы, увидев перед собою сверкнувшую сталь, вскрикнул Сунгу, увидев это во сне, и между этими вскриками прошло полвека, было много страшных войн на земле, и Сунгу уже было за тридцать лет, когда он проснулся на своей койке в комнате, где стояло еще шесть таких же кроватей. Он встал и пошел в умывальник. Умывшись холодной водой и вытираясь полотенцем, он подошел к окну, когда в пасмурном сахалинском небе, — а оно часто бывает серым, укутанным в тучи, — вдруг как бы сверкнула потайная бойница и грянул бесшумный взрыв солнечной пушки: прямо в лицо полыхнуло белым пламенем и ослепило. Сунгу зажмурился, но в то мгновение ока, пока веки его смыкались, в прозрачные окошечки глаз успела влететь огромная комета солнечного огня и осветила до самого дна пространство его души глубиною в тридцать два года. И там, на дне, раскинула свои просторы страна детства. По зеленому лугу неслась красная лошадь, а за нею, подскакивая разбросанным черным комом, бежала большая лохматая собака, гнала лошадь к дому. Возле раскрытых ворот, побрякивая уздечкой, перекинутой через плечо, стоял человек с белою, как снег, головой. И, не открывая глаз, чтобы отец не исчез, Сунгу тихо попросил:
— Простите недостойного сына. Я все еще не могу отомстить.
Как-то в столовой, где он обычно обедал, не старая еще работница, румынка Эльза, поманила его, высунувшись из раздаточного окна. Сунгу подошел, и Эльза попросила:
— Парень, а парень! Сделай ты для меня карам- ч и — немного дранок! Ты же на лесопилке работаешь.
Эльзе дранки нужны были для отделки нового дома, который выстроила она на свои сбереженные деньги. Сунгу пообещал ей дранок.
Он «сделал карамчи»— увязал проволокой большой пук бракованных дранок и вечером вынес их со двора лесопилки сквозь заборную потайную дыру. Домик Эльзы, похожий на скворечник, состоял из одной комнатки и дощатого коридора, в коридоре же находились временная постель хозяйки и обеденный стол. Сунгу пожалел одинокую женщину, хорошо понимая ее хозяйственное волнение, и взялся сам набить дранки. А когда он сделал это, ему вдруг захотелось и оштукатурить самому. И он принялся за дело, выпросив на стройке бумажный мешок с цементом'. Все эти дни, пока он работал по вечерам для Эльзы, она бесплатно кормила его в столовой, а когда он закончил штукатурку, выставила у себя дома угощение с водкой.
Когда они оба немного захмелели, Эльза, все последнее время внимательно наблюдавшая за ним, вдруг сказала:
— Это ничего, что ты нерусский, я ведь тоже нерусская. Ох, если бы ты знал, парень, сколько я пережила! Крым и рым прошла и медные трубы. Я румынка, отец у меня румын. Брат в оркестре играл, да спился он, больше у меня никого. Сами-то мы из-под Гомеля. А теперь я здесь остановилась — и точка, парень, никуда отсюда не тронусь. Надоело мне мотаться, ведь я уже не молоденькая. Хочу детей народить, — для чего ж я на свете живу?
Эльза улыбнулась, близко придвинув свое разгоревшееся лицо к Сунгу, и мягкими, теплыми пальцами погладила его черные брови. Она закрыла на крючок хлипкую дверь коридорчика и при свете яркой лампы стала раздеваться, с тайной гордостью показывая ему, какое у нее крепкое, зрелое, белоснежное тело. Бережно откинув край атласного одеяла, Эльза легла к стене, устроилась поудобнее и, вздохнув глубоко, прямо и ласково посмотрела в глаза Сунгу.
Он ударом кулака выбросил крючок из проушины на двери и выбежал вон из домика. Он ничего не стал объяснять Эльзе.
Он ушел от Эльзы-румынки, и прежняя его жизнь продолжалась, только в столовую он стал ходить другую, чтобы не встречаться с этой женщиной. Однако в душе его осталась светлая благодарность к ее щедрости. На миг он ощутил вблизи нежность и мягкость женщины, ее сладостную шелковистость, и теплоту, и запах. Он поразился той величайшей возможности, которая таится, оказывается, в простом счастье, и может это счастье получить каждый. В радостном изумлении он думал о том, что и ему всерьез было предложено это счастье… И он как бы совсем пробудился, он стал веселее, разговорчивей, полюбил долгие беседы с кем-нибудь наедине, и собеседники изумлялись той прозорливой сердечности и непонятной влекущей силе, которая таилась в его словах. Никто из них не мог знать, что Цай Сунгу на земле этой рожден был поэтом. У него появилось много друзей, к нему шли за советом, — ибо людей всегда тянет к просветленности тех, кто окончательно отступился от надежд собственной жизни и за этими пределами обрел что-то другое. Он был небольшого роста человек, еще моложавый и стройный, со сверкающими черными глазами и удивительной, грустной и нежной улыбкой, заметив которую людям тотчас же хотелось спросить, не случилось ли у него какой беды.
Но эта чуть потеплевшая, трепетная жизнь его продолжалась недолго. К зиме Сунгу заболел, его постигла та же болезнь, от которой скончался его отец. И вдруг невыносимая тревога охватила его. Он достал из чемодана, на дне которого лежало убогое белье холостяка, две ясеневые дощечки от погребальной урны матери и тряпичный сверток с кривым лезвием серпа. Никому ничего не сказав, он бросил все и налегке поехал в шахтерский городок Найхоро-Танзан.
В пути поезд часто застревал в снежных заносах, и Сунгу тревожился, исходя кровавой мочой, что не успеет доехать до места своей последней цели.
Где-то и когда-то (тихо клубится покров времени над летящей землей) кто-то проявил бессмысленную жестокость, и детская головка, еще живая и постигнувшая всю меру последнего ужаса и боли, с глухим стуком пала щекою на твердый пол. И тот немой ужас, объявший душу ребенка, жил еще какой-то краткий, непостижимый миг, пока хохочущая смерть не унесла в своих объятиях перерубленное чудо жизни. Этот миг теперь решал все, и не откликнуться на страшный вопль сестры было нельзя.
Он прибыл в городок при слабом свете февраля — в темный месяц на Сахалине, когда пухлые сугробы и близкая к земле темень сливаются вместе, порождая дни, более похожие на серые ночи. Рабочий железной дороги в черной замасленной одежде объяснил ему на станции, как пройти к дому старой лекарки и прорицательницы.
То был длинный одноэтажный барак японской постройки. Сунгу толкнул дверь, на которую указала ему румяная сопливая девочка. Он оказался в сенцах, в глухой темноте, где его охватили удивительные, давно позабытые им запахи — сена, увядающего осеннего сада и еще чего-то неведомого и сладкого. Сунгу наступил на кусок угля и, пошатнувшись, чуть не выронил лезвие серпа, которое он сжимал в руке, на всякий случай заранее развернув из мешковины.
Перед ним вдруг стукнула открываемая дверь, и в тусклом проеме Сунгу увидел маленькую, согнутую пополам старуху.
— Что за человек? — с веселым, птичьим звоном в голосе вопросила старуха.
— Больной, — тихо отозвался Сунгу.
— Проходите в комнату, а я уж прилягу, очень холодно у меня, — извинялась старуха, поворачиваясь в дверях и прошмыгивая назад.
Сунгу переступил порог и, не в силах больше стоять, привалился к стене, а затем медленно сполз по ней на пол. Однако он тут же справился и сел, низко клоня голову над коленями. С невнятной пристальностью долго наблюдал, как стекает с резиновых сапог вода на скобленные доски пола. Сжимая покрепче оружие, он с сомнением покачал головой.
— Этот красивый человек… как будто видела его где-то, — бормотала между тем старуха, возясь под ватным одеялом и снизу, с подушки, внимательно разглядывая пришельца. И тут она увидела ржавый обломок серпа в его руке и вмиг привскочила и села, дугою согнувшись над одеялом, касаясь его острым подбородком.
— Ты пришел, чтобы убить меня этим железом? — испуганно спросила она. — О, я знаю, что умру от железа, давно знаю, но неужели ты сейчас вот и убьешь меня, сынок? Бог с тобой! Нету у меня ничего, коли ты грабитель, не беру я денег ни от кого!
— Не пугайтесь меня. Не бойтесь. Яблоко… упало в траву, — путая слова и сам не постигая их смысла, упо- енно забормотал Сунгу. — Кто меня поднял и положил сюда? Кто? Я ведь совсем больной, мама!
Тишина. Гудят пчелы в саду, в душистом яблоневом саду. Немая мать рубит где-то дрова: тум! тум! Она смотрит на сына с жалостью, ей не хочется, чтобы он попал между занесенным острым топором и колодой, на которой рубит дрова. Она отталкивает его в сторону и тихо говорит: «Нету моего хозяина. О Ян, ты бы меня защитил!» И Сунгу тогда вспоминает, что никогда доселе не слыхал голоса матери. И вдруг видит перед собою сгорбленную и тощую, как ведьма, старуху, которая наклоняется к нему и берет его руку, чтобы пощупать пульс.
— Где он, убийца? — спрашивает тихо Сунгу, отталкивая ее. — Пусть Ян выйдет сюда. Я Цай Сунгу.
— А… ах! Цай Сунгу! — всплеснув руками, как ворона крыльями, вскрикивает старуха. — Это ты?! Я давно знаю, давно жду тебя! Ты болен, и я должна тебя вылечить! О, я одна, только я одна на всем свете могу вылечить тебя, знай же это, Цай Сунгу! — И старуха осклабилась в радостной беззубой улыбке.
— Яблоки и трава, бабушка… В каменной щели надо ломать. На осы… на оспу, — опять в забытьи залепетал Сунгу, с большим усилием вскидывая голову и обморочными, непослушными глазами окидывая серое жилье гадалки.
Вскоре он пришел в себя и узнал, что все было напрасно. Старый Ян, неотомщенный детоубийца, кончил легкой смертью прошлым летом. Великий грешник умер, надувшись хмельного пива и уснув за конюшней на земле, затылком к солнцу.
Поначалу Сунгу никак не мог понять, что за странные видения пестрят перед ним, когда он нехотя открывал глаза. Человек с перекошенными черными (эровями сидел и корчился, крепко зажмурившись и ощерив рот с большими железными зубами, а сзади него, как некий странный паук, шустро сновала руками старуха, что-то делая, и подымался дым над шеей скорченного человека, а по комнате разносился запах паленого мяса. А то появлялась вдруг женщина с огромным животом, голыми ногами, громко стонущая и плачущая, распустив толстые, залитые слезами губы, а старуха бегала вокруг, согнутая пополам, и время от времени постукивала кулачком по спине женщины, что-то сердитым голосом ей приказывая… Мальчик с лиловым зобом на шее будто кланялся старухе, а она, ухватив его свободной рукою за ухо, втыкала сверкающую иглу в этот зоб.
Постепенно Сунгу стал понимать, что все видимое являет собою не бред и не посмертные видения, а картину подлинной жизни, куда он медленно возвращался благодаря стараниям хозяйки. Это страждущие люди, болящие, но исполненные надежд и жажды жизни, лечились от недугов и рожали детей.
И торопливые излияния благодарности, звучащие в комнатке старой лекарки, казались тихо лежащему в углу Сунгу самой печальной и трогательной музыкой, какую приходилось ему слышать.
Он видел, как приводили к старухе разрушенного болезнью костей, похожего на изломанную железную кровать человека, ползающего по земле с двумя костылями в руках, видел тусклую ме^твизну безнадежных глаз больного, а потом, после исцеления, видел эти же глаза, лучащие нестерпимый, нечеловеческий блеск счастья. Сунгу видел матерей, бледневших, как бумага, когда ребенок хрипел у них на коленях и бился в припадке, — и тех же матерей видел после, со здоровыми детьми на руках… И, видя все это, Сунгу начинал понимать, во что же оценивается людьми их жизнь, — цены такой не было на земле. И, может быть, зная это, старуха ни с кого не брала денег за лечение.
Через месяц Сунгу мог уже подыматься в постели и сидеть. Старуха, если не была занята делом, охотно болтала с ним.
— Не поднять бы мне тебя, Цай Сунгу, — говорила она, — потому что болезнь твоя пошла далеко вглубь и травы нужной не было, но помогло мне твое непокорство смерти. Больной, если он покорствует смерти, клонит перед нею голову, и потому под его шею не просунешь руки, когда захочешь приподнять его с подушки. А под твою шею рука всегда просовывалась легко…
Весною Сунгу окончательно поправился. К концу мая он стал выходить на улицу, вскопал и взрыхлил кусок земли под окном старухиной комнаты, унавозил крохотный огород и посадил на нем редиску. А когда взошли еле видимые зеленые всходы, сделал первую прополку и вдруг почувствовал себя спокойным и счастливым. На той же неделе он пошел в управление шахты, там ему предложили работу на новой шахте, в соседнем поселке, и Сунгу согласился.
Так началась новая его жизнь после тридцатилетнего сна. Это была настолько подлинная жизнь, что Сунгу решился взять на шахте большую ссуду и начал строить себе дом. Он уговорился со старой гадалкой, что, когда дом будет готов, они поселятся в нем вместе и с того времени все заботы о ней он по-сыновнему возьмет на себя. Так решил он потому, что эта старуха, как и все другие женщины, бывшие близкими ему в жизни, за что-то бескорыстно любила его и возвратила к настоящей земной жизни.
А голубым прозрачным днем сахалинской осени, в середине сентября, случилось, что грузовик волочил по улице тяжелую бадью для бетона, перетаскивая ее с одной стройки на другую, и подслеповатая, согнутая пополам старуха выбежала из-за угла дома на дорогу и наткнулась головою на растрепанный стальной канат. Шофер грузовика, огромный рябой парень, вел машину тихо, то и дело высовываясь из кабины и глядя назад, но беда все-таки случилась: вся левая сторона головы старой лекарки была разворочена стальными усами каната. Шофер выпрыгнул из кабины, подхватил с земли старуху и бросился бежать к больнице, которая была недалеко, на соседней улице. Но он, плача, донес лишь бездыханное легкое тело.
Так свершилось еще одно предсказание старухи — железо убило ее. Сунгу узнал об этом и в тот же день приехал в город. В маленьком беленом больничном домике, стоявшем во дворе отдельно, Сунгу увидел ее, нагую, сухонькую, как осенний травяной стебель, покойно вытянувшуюся на деревянном топчане, — смерть выпрямила ее искривленное тело. Сложенные на мертвой груди, руки ее казались еще трепетными и деятельными, как при жизни; левая сторона лица была скрыта под толстой белой повязкой.
И, глядя на эти неузнаваемые останки дорогого существа, Сунгу шепотом проклял себя. Ибо свершилась-таки его месть, теперь свершилась, когда он меньше всего думал о ней. Преступление Яна ничем не могло быть искуплено, никаким другим злом — оно искупилось лишь чистой добротой этой женщины. А о торжестве всей доброты человека можно судить только тогда, когда он закончит жить. Сунгу стоял над распростертой гадалкой и не плакал, потому что в минуту постижения истины не плачут, — ибо нет в ней печали и плача, а есть лишь бескрайняя торжественная тишина.
Вскоре Сунгу достроил дом и уже глубокой осенью перебрался в него, перетащил из общежития свой новый чемодан, в котором громыхали рубанок со стамеской, две ясеневые погребальные дощечки и ржавый обломок от крестьянского серпа — горькая памятная вещь о мести и потерях, которую он никак не решался выкинуть.
В пустом домике с деревянными засыпными стенами как бы появилась теплая и светлая его душа — темным ранним вечером ноября загорелись окна золотистым огнем, пошел из трубы дым. Сунгу начал мастерить разную необходимую мебель, а пока что спал на полу, разостлав в углу полосатый обмятый матрац, взятый на время из общежития. Проснувшись утром, он пил воду из бутылки, стоявшей тут же под рукою, и если работа на шахте начиналась во вторую смену, до обеда строгал доски и постукивал молотком по стамеске.
Однажды за этой спокойной домашней работой он вдруг припомнил, что на далекой родине было заведено во время сватовства относить в дом невесты жирного гуся. И он с улыбкой подумал, что румынка Эльза, возможно, никуда не уехала, дом достроила и по-прежнему вполне весела и здорова.
А затем подумал о том, что поэт есть посланец от будущих людей, к нам направленный, чтобы мог рассказать нашим потомкам о самом грустном и самом веселом в нашей жизни. Впоследствии этот посланец, идя по строчкам своих стихов, вернется назад и навечно погрузится в безмятежное существование. Но случается так, что он не может почему-либо исполнить своей миссии, и тогда, разрывая роковое кольцо судьбы, строит маленький щитовой дом, покупает свадебного гуся, вступает в профсоюз — и навсегда остается среди тех, кого ожидает безвестность.
Цунами — гигантские волны, возникающие на поверхности океана в результате сильных подводных землетрясений.
Можно, оказывается, жить в одной квартире и не разговаривать, можно пить чай за одним столом и не глядеть друг на друга. С соседом я не поругался и не подрался, у нас с ним не бывает подобных коммунальных инцидентов, но тем не менее мы почти не разговариваем. «Здравствуй» да «прощай» — какие это разговоры? Когда я, вернувшись из очередной командировки, живу дома, мы встречаемся на общей кухне, встречаемся в узком коридорчике, куда выходят двери наших комнат. По ночам иногда я просыпаюсь оттого, что сосед входит в мою комнату. И в зыбком отсвете прожекторов — недалеко от нас строят дома — я вижу, как он шарит рукой по стулу, берет мои брюки, достает из кармана пачку сигарет. Бывает, что монеты или ключ со звоном летят на паркет, и тогда сосед на мгновенье замирает, испуганно сгорбившись. Я молчу, я хорошо различаю его большеносое простое лицо — блестящие глаза, уставленные в темноту, полураскрытый черный рот, глубокую складку от крыла носа вниз. Осторожно чиркает спичкой, она вспыхивает, и я смотрю, как он тянется кончиком дрожащей сигареты к огню, втягивает худые щеки, хмурит брови. Прикурив, он будет неслышно расхаживать вдоль стены, босиком, в одних трусах и майке, а то встанет возле синего ночного окна, глядя на улицу. И так как по опыту знаю, что пробудет он у меня долго, я отворачиваюсь к стене и пытаюсь уснуть. Иногда это мне удается, иногда нет. А утром мы снова сойдемся на кухне, напьемся молча чаю — каждый из своего чайника — и разойдемся, кивнув друг другу: он к себе в воинскую часть, я в свой Фонд.
Я не могу сказать себе определенно, нравится мне этот старшина или не нравится. Чужая душа — потемки, так говорят, и я не лезу в эту чужую тьму со своей коптилкой, мне хватает и собственной тьмы. Кое-что о нем я знаю, кое-что сам вижу — и этого мне вполне достаточно, чтобы жить с ним мирно, по-соседски, и дай бог — пусть будет так до самой смерти. Несколько лет назад у него погибла жена при цунами, тогда он служил на Курильских островах. Службу свою после этого он не оставил, его перевели в Москву, и теперь получил комнату в новой квартире. Я получил комнату в той же квартире, вот и свела нас судьба. Третья комната все еще пустует, и я удивляюсь: неужели не нашлось еще какого-нибудь товарища, которого судьба взяла бы за шиворот, встряхнула как следует да втолкнула к нам в компанию? Правда, сейчас не очень-то идут на примирение с судьбой, сейчас непременно выкладывай отдельную квартиру.
Дом наш новый, как и весь район, вокруг из развороченной земли поднялись к небу светлые, издали очень аккуратные коробки — целый коробочный город. Из своего окна я могу увидеть, как механическая копра загоняет в землю бетонные сваи. Весь пейзаж — с ободранной шкурой земля, по ней всюду разгуливают, ворочаются и неподвижно торчат машины, очень похожие на доисторических чудовищ — такие же огромные и сильные. Свистя ноздрями, массивная чушка бьет по макушке колонны и тут же подскакивает обратно, и лишь секунду спустя я слышу лязг тяжкого удара. Осторожно ворочает стрелою решетчатый желтый кран, несет на двух крюках серый блок. Грубый и точный закон рычага обретает жизнь и движение там, за моим окошком, и я понимаю тяжесть противовеса на коротком, обратном конце стрелы башенного крана, ощущаю запас прочности туго натянутых, свитых из стальных нитей лебедочных тросов. Сила и власть железа, голубые огненные вспышки электричества, гудение его в моторах, тяжелые кубики бетона и земля в своей неприличной наготе — от всей этой картины может съежиться сердце человека, привычного к иному пейзажу. А глаза испуганно бегут вдаль, к краю земли, глр ршр виднеется темная щеточка леса и деревянные домики какой-то деревушки, пригнетенные к подножиям деревьев. Но скоро достроят эти начатые два корпуса, и даль за ними исчезнет, и я буду обозревать лишь стены да окна.
Настанет и тут же минует бесшумное время вечера — и в синем сгустке полумглы возникнут желтые прямоугольники окон, и в каждом зашевелятся люди.
Стою на балконе. Четвертый этаж — все же это высоко. Вижу какую-то укороченную женщину, идет по самому краю асфальтированной дорожки. Что я знаю об этой женщине? Вынула из-за пазухи носовой платок, вытерла глаза, потом высморкалась. Черная шапка, серое пальто из синтетического каракуля, видно, тонкое это пальто — чувствуются лопатки и костлявые плечи под ним. Большие рыжие башмаки на медной пряжке. Спрятала платок обратно за пазуху, махнула рукой сбоку себя, будто отбиваясь от назойливой мухи. И если эту руку принять за единственно покоящееся тело — сейчас все вещество Вселенной совершило прыжок-зигзаг мимо кончиков ее тонких пальцев. За провалом в миллиард световых лет невидимые галактики приняли участие в этом нервном, слабом движении. Может быть, забыла что-то дома, поздно вспомнила и сказала про себя: а, шут с ним. И пошла дальше, чуть петляя от некоторой нерешительности, совсем не подозревая, что не она сама бредет по осклизлому грязному асфальту, сгорбившись, а, перебирая ногами, заставляет крутиться всю землю навстречу себе. Отошла чуть дальше, теперь вижу: уже почти старуха, седые бублики волос за ушами, тонкие щиколотки болтаются в башмаках — куда ей, бедной, тащить на себе всю тяжесть мироздания! Неможется, наверное, слегка поламывает в суставах, щекочут гриппозные слезы…
Странную вещь я себе представляю. Вот родилась у женщины девочка. Как-то назвали ее, начали выхаживать, кормить грудью, пеленать в чистые, сухие тряпки, таскать из дома на улицу, с улицы домой… А потом подросла — и сама встала на шаткие ножки. И с этого времени, словно эквилибрист, она изо дня в день вращала под собой громадный шар, на котором сама была что пылинка. Дорога лентой подминалась под босые ноги, опасные камни скакали мимо нежных пальцев, кусты и деревья плыли навстречу и уходили назад. А девочка на шаре все перебирала ногами, все перебирала. Вот школа медленно подплыла к ней, как высокий пароход, она вошла внутрь; вот она вышла из школы, повернулась спиною к ней — и высокое кирпичное здание медленно уплыло куда-то… Однажды она села в поезд — и земля весело ринулась навстречу, подводя к ее ногам огромный город. Робко сошла она со ступенек вагона, встала на асфальт перрона, постояла немного и стала тихо перебирать ногами. Шло навстречу ей и оставалось за спиной пространство- время, она понемногу старилась и все перебирала, перебирала ногами…
Хотя живу я здесь всего четыре месяца, гулять по вечерам, после работы, стало уже привычкой. Жить в новом доме, в новом районе еще не привык, а гулять привык. Выйдя из подъезда, сразу сворачиваю налево, а потом опять налево. Прямо передо мною асфальтированная дорожка, по ней мне пройти метров триста до поворота направо. Возле дома вижу сидящего на скамейке старшину. Он в гражданском, на нем старомодный темный плащ, новая шляпа прямо сидит на голове, бритые челюсти бугрятся желваками. Старшина смотрит на работающую копру, это единственный знакомый мне человек, но я к нему не подхожу.
На первых порах я еще иногда выпивал с ним, но потом прекратил: подвыпив, старшина начинал плакать и, плача, рассказывать о пережитой им страшной катастрофе. Мужские же слезы я не переношу, и когда вижу такого вот плачущего здоровенного мужика, мне хочется схватить его за шиворот и трясти, трясти, пока не перестанет.
Не нравится мне и многое другое в этом старшине. Он состоит при воинском складе и оттуда таскает себе мясо и сливочное масло. Так как холодильника у него нет, то масло скоро портится, и старшина перетапливает его, заливает в стеклянные банки, и этими банками с топленым маслом у нас битком забит кухонный шкаф, заставлен весь подоконник… Итак, прохожу мимо созерцающего стройку старшины, потом оглядываюсь на его застывшую прямую спину, гадаю: что он будет делать с маслом и мясом? Балкона в его комнате нет, как у меня, и мясо он хранит в ванной, на полу. Кровавая бумага обертки присыхает к кафелю, старшина с ужасающим шумом начинает соскабливать ее ножом, и я тогда убегаю из кухни к себе в комнату. Под шляпой загривок розовеет, толстый, высоко выстриженный, сытый, но лицо худощавое, очень крепкий мужик.
Временами я пробую протестовать — в ванной у нас как на бойне, — но старшина ни слова в ответ и продолжает свое. Особенного шума я не поднимаю — ведь в остальном-то он очень аккуратен и паркетный пол в прихожей сам, без моего вмешательства, красит какой-то бурой краской и натирает мастикой. Сидит теперь на скамейке и одиноко курит, и я начинаю ощущать что-то вроде угрызений совести: что бы мне быть немного приветливее с ним — ведь этот человек научил меня многому. Теперь я знаю: зубы надо чистить порошком — это и дешевле, и, главное, порошок кончается не так скоро, как тюбик зубной пасты. Носки нужно стирать каждый день вечером, перед сном, — делать это наряду с умыванием, последней сигаретой и прочими делами, и тогда у тебя исчезнет из жизни такая забота, как куча грязных носков.
Я то и дело теряю ключи, но скоро уже этого не будет — собираюсь завести и себе стальное колечко, как у него, на котором стану носить все ключи. На кольцо же насажу ложку для обуви. Я куплю перочинный нож с большим и маленьким лезвиями, со штопором и в обеденный перерыв в столовой буду резать мясо собственным остро наточенным ножиком.
Я отхожу от него и представляю себе, как вечером он у себя включит телевизор — сначала на очень громкий звук, затем сделает потише. Ляжет на диван, заломит под голову руки, и будет смотреть передачу. Надоест смотреть — подремлет немного. Он отдыхает после службы и делает это основательно, как и все свои домашние дела… Сядет у окна и долго смотрит на улицу, медленно ворочая лысеющей головой из стороны в сторону. Часами читает газеты. Очень ловко чистит золоченые пуговицы на мундире, орудуя маленькой щеточкой и фибровой трафареткой. Лечит ноги от потения разными жидкостями и порошками…
И странным мне кажется, что при всем этом человек страдает бессонницей. И боится, очевидно, в эти часы оставаться один в своей комнате, — иначе почему бы ему торчать у меня ночи напролет, расхаживая осторожно вдоль стены, обходя в темноте стулья и пугливо замирая, когда что-нибудь да заденет при этом?
Я часто пытаюсь вообразить себе цунами, о котором он рассказывал. Глухое время ночи, когда это случилось, видится мне почему-то охваченным сплошным зеленым свечением: зеленый экран неба, изумрудное море — тяжелое, неподвижное и гладкое, будто отшлифованное.
И вдруг — колоссальный удар, подбрасывающий весь этот зеленый ночной мир, будто кто-то невероятно могучий двинул ногою по самому его фундаменту.
И вот я вижу, как на блескучей глади моря — вдоль всего горизонта, от края и до края, — медленно нарастает черная гигантская волна — такая высокая, что у меня не хватает духу поднять глаза к ее гребню, сверкающему пеной где-то возле самых звезд.
И я слышу единый крик ужаса многих людей (так кричат на стотысячном стадионе, когда забит гол) и вижу своего старшину в длинной шинели, бегущего по темной, узкой улочке среди деревянных домиков. Он только что выскочил из казармы, где в эту ночь дежурил и где впотьмах поднялась страшная паника — от землетрясения завалился кусок стены. Дом старшины совсем рядом с казармой, и он бежит, хрипя от страха и напряжения, бежит, чтобы спасти свою жену, пугливую, тихую женщину, которая всегда запирала дверь на крюк и внутренний замок и даже мужу открывала не сразу, когда он наведывался домой со службы в ночное время. Старшина знал, что если не схватить ее за руку и не выволочь на улицу, она ни за что не осмелится сама выскочить из дома. И, подбежав к двери, он замолотил по ней кулаками, пытался выбить ногой, затем прыгнул к окну и стал локтем давить стекла, рвать на себя раму, выкрикивая имя жены. Звали ее Галиной.
Но тут, на мгновенье оглянувшись, он увидел — будто над самой крышей соседнего дома — черную тучу волны, загибавшую книзу сверкающий свой гребень, и он услышал всеобъемлющий, могучий гул идущего на берег моря — шум потопа. И он бежал. В последний раз сорванным голосом крикнул: «Галя! Тонем, Галя! Беги!» — и сам побежал, пригибаясь к земле, через плечо оглядываясь на черную падающую плотину цунами.
…Там перед сопкой был длинный ров, устроенный для каких-то военных учебных целей — метра в три шириною, — и люди метались перед ним, давя друг друга. Перепрыгивая с разбега через ров, старшина успел заметить в нем копошившихся людей, слышал крики. Вспыхивали по всему поселку замкнутые провода электролинии, рвался бензин на складе. Склон невысокой сопки начинался сразу же за рвом, и по крутизне, как муравьи, карабкались люди, и многие срывались и скатывались вниз вместе с вырванными из земли камнями.
Волна настигла их, она стремительно взмыла передним своим краем вверх по склону, перехлестнула через моховый карниз сопки и понеслась по ровному, плоскому верху, растекаясь по сторонам, сшибая поток с потоком…
Когда вода схлынула назад в море, на обширном кочковатом верху сопки остались несколько исковерканных барж и катеров и непонятные груды мокрого хламья, обломков от поселка. Среди всего этого хаоса шевелились люди — те немногие, что оказались живы.
В темноте потянулось непонятное для уцелевших время, несколько часов до рассвета. Старшина сидел, разбросив перед собою ноги, без шинели; руки его были полны моха и земли — он хватался руками за кочки, когда волна волоком крутила его по вершине сопки. Где-то рядом хохотал и кричал сумасшедший учитель, но старшина никак не мог осознать, что это подает голос человек. На старшину напала страшная икота. К нему подошла собака, заскулила и робко лизнула его в плечо. Испуганные глаза собаки светились глубоко изнутри, одна ее задняя лапка была перебита и висела на коже изломом…
А потом пришел рассвет, и люди увидели себя. И, плача, громко стеная, они стали собираться вместе, чтобы идти подбирать мертвых, отыскивать близких и решать, что им делать дальше.
В этот пронзительно свежий, розовый час весенних сумерек люди, выйдя погулять, столпились на нешироком асфальтированном проезде — единственно чистом месте перед домом: вся земля вокруг изрыта и в буграх и выбита гусеницами бульдозеров до желтой глины. Дом новый, девятиэтажный, длинный, на восемь подъездов. Люди издали кажутся сбитыми в единую плотную толпу, но, присмотревшись, можно понять, что это не так, я прохожу сквозь редкую толпу. Пожилой, с седой шевелюрою красавец с боксером на поводке и девчонка, к длинным ногам которой жмется бело-рыжий колли, смотрят друг на друга издали, нерешительно, еще не успели, видно, познакомиться — иначе бы стояли рядом, хозяева таких породистых собак. По крайней мере им нашлось бы о чем поговорить. Старуху с суровыми лицами сидят на скамейках поодиночке, редко парами. Детвора, бегающая по глиняным буграм, кричит безо всякого воодушевленного единства, а многие из них совсем не принимают участия в играх и стоят, приглядываясь друг к другу, руки в карманах пальтишек. Дом только что заселили, на лицах у людей — словно ждут чего-то, я прохожу мимо, не испытывая особого интереса к ним. Я готов помочь им разгребать развалины и вытаскивать из-под них раненых, готов присмотреть за ними, сложить костер, чтобы они отогрелись. Но сейчас в такой помощи они не нуждались, и я спокойно прошел мимо, втайне довольный, что дело обстоит именно так.
Пройдя до конца дома, я сворачиваю направо, подхожу к автобусной остановке и оказываюсь на краю пустыря, в темных недрах которого роют сейчас метро. Теперь дом мой напротив, за пустырем. Меня обгоняют люди, которых привез автобус, все они идут торопливо, как и всегда, когда с работы, и в этой толпе я чувствую себя лучше: никто не обращает ко мне потерянного лица, не ловит моего взгляда; все спешат, и никому я не интересен. Этого мне как раз и нужно. Некоторые из моих знакомых полагают, что я бросил физику и перешел на совершенно новую работу в Фонд потому, что оказался бездарным к науке, понял это сам. Что ж, вполне правдоподобно, я и не отрицаю: ничего самостоятельного и нового я не ощущал в себе, хотя и мог бы не хуже других доползти до диссертации — шеф дал бы тему, — а потом с божьей помощью и защитился бы. Другие же мои знакомые считали, что я просто разленился, опустился и захотел привольной жизни, твердого оклада плюс командировочных и премиальных. А на самом деле все обстояло гораздо проще и хуже.
Часы моей жизни все еще тикают, но в этих звуках можно ясно уловить неритмичные, дребезжащие удары. Особенно отчетливо ночью, в тишине… Я останавливаюсь и зачем-то оглядываюсь назад, — оказывается, я совсем недалеко отошел от остановки. Подвалил еще автобус, из обеих дверей посыпались люди. Какое мне дело до эффекта Мессбауэра — пускай его ядерные часы отправятся в космос, и вернутся назад, и докажут относительность времени, — какое мне до этого дело? Ведь мои-то часы останутся со мной, и мое время — не относительно. Я человек точной мысли и должен знать что-то или признаться, что не знаю этого. Так вот, я знаю: мне нехорошо, очень нехорошо, но будет еще хуже.
По утрам мне не хочется просыпаться, вечером хочется скорее уснуть, махнув на все рукою. В Фонде, среди сотрудников (если я не в командировке), бездельничающих и курящих в коридоре, в метро в часы пик или в автобусе я чувствую себя так, как Гулливер в стране йеху: ему было и стыдно и скверно, и он старательно прятал свой стыд под одежду…
Вдруг я увидел соседа-старшину — он шел по краю тротуара, сторонясь встречных, одну руку сунув в карман плаща, в другой неся красную авоську с хлебом и какими- то пакетами. Не знаю, заметил ли меня, — прошел мимо, строгими глазами глядя по направлению своего носа. Видно, сходил в магазин и теперь возвращался кружным путем — решил прогуляться. Я тоже прошел, будто не заметив, глядя на кончики своих ботинок, которые уже заляпало грязью. Я подумал, что притворство Гулливера было напрасным, — все становилось явным, когда он снимал куртку, штаны и башмаки (мне и самому знаком этот стыд: часто снится, что хожу на людях голым), — а потому, решил я, не надо ставить себя в особое положение, а надо тоже пойти в магазин, купить хлеба и колбасы на ужин. Может быть, я провалился в такое болото, что уже не выбраться, но есть-пить нужно, вот печальная истина этой минуты, думаю я и оглядываюсь вокруг себя и вижу очень много девушек, это студентки. Они тянутся по одной, идут стайками, в руках папки, сумочки, портфели. Некоторые мимоходом, обгоняя меня, косятся в мою сторону, а одна откровенно оборачивает назад, ко мне, свое веселое лицо. Я отвожу глаза.
Низко над домами ревет басом и летит как-то боком зеленый вертолет. Две подружки поднимают свои беленькие подбородки и на ходу смотрят вслед пролетающей железной стрекозе. Держатся под руки, дружно переставляют ножки в одинаковых высоких сапогах с пуговками. Улыбаются, шевелят губами в разговоре, глаза по-египетски лихо подведены. Я иду за ними, скользя ногами по глине, которую размазали на асфальте, вслед за девушками вхожу в магазин, двухэтажное новое здание из толстого витринного стекла. Колбаса на втором этаже, хлеб там же, карабкаюсь по крутой лестнице, ступени намазаны сырой землей — и опять эти ноги, им тесно в сапожках, этим полным девичьим ногам.
Стою в длинной очереди к кассе, сквозь стеклянные стены видно, как тяжелый шар солнца садится на острый угол дома-башни, разбрызгивая вокруг себя огонь. И опять вертолет — он отважно летит прямо в этот огонь. По небу наискось текут расплавленные тучи, город встает одним плоским сплошным силуэтом, сквозь который пробивается тусклый свет заката. И все это погружено в тишину, значение коей трудно постигнуть. Жутко представить весь тот невидимый, бесшумный путь, что проделал каждый из нас, стоящий в очереди, чтобы из комочка огня превратиться в живое существо, углубленно думающее о преимуществах краковской колбасы перед любительской. Что такое каждый из нас, как не последнее звено великой чудесной цепи? Ракета фейерверка, вспыхивающая в бескрайней пустоте ночного неба. Сколько миллиардов земных лет изготовлялась такая ракета, на каких удивительных складах не хранилась потом, в какие пространства не увлекали ее при перевозках! И вот — вспыхнула, прочертив огненный след, вознеслась над черным пустырем ночи и на миг замерла на месте, расцветая.
Меня толкают в спину, я оглядываюсь, затем послушно шагаю к окошечку кассы, протягиваю в розовую морщинистую ладонь бумажный рубль. Сжимая в руке билетик чека и сдачу, подхожу к новой очереди и пристраиваюсь сзади. Тотчас же за мной встают другие, и мы все медленно продвигаемся вдоль прилавка. Полки завалены аккуратным хлебом, гроздьями висят колбасы, пестрят бумажками консервные банки. Продавщица взмахивает большим сверкающим ножом, у буфета пьют томатный сок.
Ну почему мы так любим праздник — и чтобы обязательно с фейерверком? Разве не сжимается сердце в тот миг, когда шар, или зонт, или целый фонтан из пестрых огней вспыхивает и распадается над темными крышами? Разве не сжимается сердце от близкого страха и предчувствия? И с каждым залпом все сильнее и сильнее.
Я вышел из магазина и увидел над собой зеленое небо. Тихо пошел к своему кварталу мимо большого нового дома — его отдали под студенческое общежитие. Уже стемнело, горят огни, студенты хлопочут в своих пустоватых квартирах, почему-то сплошь одни девушки. Одна развешивает на кухне мокрое белье, взобравшись на стул, высоко видно ее чулки, а когда тянется особенно сильно, видно и край маленьких трусиков. Несмотря на мартовский сырой холод, некоторые окна раскрыты, и в них замерли темные девичьи силуэты. Каждое окно — как картина в темной раме, и этих картин много развешено на огромной стене. А надо всем тихо меркнет зеленое небо — такое торжественное и глубокое! — и в нем я ощущаю упрек своего детства. И мне стыдно ползти по сырой улице, зажимая под мышкой бумажный пакет с колбасою, и кажется мне, что сейчас начнут девушки швырять в меня из окон пустыми бутылками и банками.
И так каждый день! Уговаривать себя, что надо жить или — что не надо жить, метаться будто по нескончаемому густому лесу, протаскивая тело сквозь частые деревья, успокаиваться от усталости и дремать на диване, засыпать и просыпаться, вновь ощущать свое дрожащее, тоскливое дыхание — и снова уговаривать себя, уговаривать… А когда-то я очень любил наблюдать, как вечером красное лохматое солнце валится за горизонт. Я любил это время дня не потому, что способен был ощущать в нем итог и печальное самосозерцание конца, — нет, всего лишь потому любил, что солнце мне казалось таким же пацаном, как и я, и этот пацан уходил, тихонько пятясь задом наперед, гляди мне в лицо, в удивлении, какие длинные ноги у моей тени. Я жил тогда по отсчету собственного времени. Я шел по тропинке через луг и таращил глаза на лохматое красное солнце, строил ему рожи и после уходил домой спать, не попрощавшись с ним, зная заранее, что назавтра опять увижу его — уже поджидающего меня позади сараев, между двумя тополями, на которых висели веревочные качели…
А потом было другое время. Я учился в университете. Нас были сотни в зале. Передо мною металось, отступало и вновь наступало на меня некое радостное существо, тоненькая девушка в легком, как ночная сорочка, шелковом платье, она извивалась под музыку, выставляя розовое колено. И нас были сотни в громадном зале. И все мы, танцевавшие, понимали истинное положение дела. В эти минуты, в этом плясе мы постигали, казалось, назначение своего существования, и оно было в том, чтобы танцевать. Ритмы наших тел и Вселенной совпадали наконец в гармоническом резонансе, и все объединяла душа музыки…
Что ж, эта громада из галактик, искривленных пространств и гравитационных полей пляшет с тобой, пока тебе пляшется.
Отчего бы глубокой ночью не раскрыться небу, протянув между перламутровыми берегами облаков синюю извилистую реку — от края и до края? Отчего бы и тебе не услышать однажды, как тихонечко, будто мышь, луна прогрызает бок у тучи и как «звезда с звездою говорит» — неумолчный тараканий шорох светил? Часы стучат, стучат на деревянном стуле — как громко они работают в тишине ночи!
И вдруг — какой-то скрежеточек, зацепочка какая-то, часы будто прокашлялись на бегу, но быстренько справились и побежали дальше. Только кажется на встревоженный слух, что они стали стучать как-то неровно и чуть быстрее, чем раньше.
И спустя время обнаруживается в тебе некая червоточинка. Устойчивая до сих пор плоскость земной тверди вдруг как-то накренится под тобой, будто палуба корабля в боковую зябь, — и ты заскользишь, засеменишь, как курица под ударом ветра, а потом и помчишься гигантскими скачками, выкатив глаза, — и весь этот звездный шорох, подмигиванье и блеск, и хвостатые шутихи туманностей — мимо тебя, мимо тебя, и чем быстрее ты падаешь, тем быстрее мимо тебя. Ты, оказывается, болен…
Страшно, когда великая физическая теория бывает неверно понята. Страшно жить на острове, который может застигнуть цунами. Под непостижимой океанской толщей отдаленно и глухо гремит океанское дно, тая в своей тьме тот титанический роковой удар по фундаменту мира. Человеку перед этим всем трудно. Какая же разумная голова будет утверждать теперь, что доброта спасет мир? Я одно знаю — что я больше не должен жить на свете, — как мне жить, если я боюсь… этого? И я наказан поделом.
Потому что Земля до сих пор хороша, как в первый день творения! Потому что что бы ни совершалось на ней, она неизменно остается красивой! О этот слякотный весенний вечер в городе, до чего же он золотист в глубинах своей мглы! Невидимо сеется мелкий дождь, лишь у огненных вершин фонарей клубится он белесой пылью. Жидкую грязь, в которой кишат отблески электрического света, мне хочется зачерпнуть руками и съесть, урча и плача от жадности. Я не нахожу ничего, ничего безобразного на этой земле! Я только не должен жить, я не должен больше жить на этом свете — не должен жить… О, человек может ко всему привыкнуть, не обращает же внимания даже на солнце — термоядерный взрыв невероятной мощи. Но я корчусь, я кончаюсь, я бесплоден, безлюб, здетен, моя болезнь есть следствие неверия в благо этого термоядерного взрыва солнца. Да, у меня никогда не будет детей, если я не смогу поверить в добро, и я никогда не познаю наслаждения, если не смогу любить.
А в этом мире сыплются на землю с неба цветы, цветы — они застилают всю землю. Кто их бросает нам? Девушки бродят по этой земле великолепными хищными стаями, ночью они спят, свернувшись на своих постелях, словно усталые львицы. Но я, премудрый пескарь, ушел от их когтей. Первозданное свое право быть счастливым я высушил, как бобы, перемолол в кофемолке и получил немного сухого интеллектуального порошка, в котором можно разве что оставить отпечаток руки с растопыренными пальцами. И то была бы каинова печать моего бесплодия. Первый же порыв случайного ветра сдул бы этот жалкий след — след от меня на земле. На подобное полное забвение осужден я не из-за того, что сначала служил принцессе Физике, а потом изменил ей. Ее Высочество обойдется и без моей персоны, у нее хватает подданных и слуг. Нет… Я отошел в сторону, умыл руки и угрюмо затаился в стороне, желая наблюдать, как Ее Безумное Высочество подожжет земной шар. Однако умывание рук не зря исстари считается гнусным преступлением. О люди, я вас так жалел и от жалости своей, предполагая ужасное крушение всех ваших надежд, готов был безмолвно отдать всех на погибель. Есть, есть подобное извращенное милосердие у интеллигентов. Один мой знакомый отвез в душегубку старого пса — друга, как говорил он, лия слезы, — потому что хозяину жалко было смотреть, как мучается дряхлый, больной друг. Моя знакомая отвезла в «заведение» свою любимую собаку, когда та заразилась стригущим лишаем. Эти бедняги были уничтожены, чтобы не мучились жить…
Утратив веру в себя, мы склонны думать, что сгорим, сгорим, сгорим, как пушинки, а мы, оказывается, все еще порхаем, порхаем и радуемся этому. Ахти, что за промашка? Спаслись? И я вместе со всеми? Как бы не так…
Но кто же, если не я, тово мне — кто спасся? И зачем?
Когда он бежал, бросив в запертом темном доме жену, которая сидела, возможно, где-нибудь в углу, закутав голову одеялом и сжавшись в комочек, — бежал от черной и высокой, как гора, волны, оглядываясь на нее через плечо, — на узкой улочке он столкнулся с двумя женщинами. То были соседки Тряпкины. Дочь тянула за руку согнутую полуодетую старуху мать. «Ондреич!» — дико, с тоской закричала женщина. Бабка ковыляла, как могла, помогая себе клюкой, пригнув лицо к самой земле и крепко вцепившись свободной рукою в руку дочери. «Помогите, люди добрые! Помоги, Ондреич!» — тянулась к старшине женщина. И старшина обежал их стороной, как обежал бы столб или яму, ничего не ответил и не оглянулся, слыша позади себя вопли. Он только скинул на бегу шинель и отбросил прочь в темноту… Не он это бежал, могуче работая ногами и согнутыми в локтях руками, не он спасался от смертной волны цунами, а что-то другое в нем.
И оно, это другое, было самым главным и самым жалким в нас — об этом мне захотелось сказать старшине. И еще: что не осуждаю его. Если нет человеку места ни под звездами, ни в саду Эдема, ни в подземном аду, ни среди людей своего времени — так пусть он хоть спасет себя. Я даже выпил бы со старшиной, да, сегодня я не прочь и выпить с ним. Помянуть за рюмочкой добрых женщин Тряпкиных, у которых жена старшины брала то электрический утюг, то синьки для белья. Они тоже с таким же добрым чувством помянули бы нас. Помянуть утонувших солдат-пограничников и того учителя, который сошел с ума. Он почти достиг вершины сопки, жена его карабкалась рядом, на руках он держал сына. Когда волна настигла их и закружилась вокруг, захватив по пояс, учитель увидел, как жена упала и исчезла в пенной воде. Он бросился к тому месту, где только что была она, но споткнулся сам и тоже упал — и выпустил под водою сына.
Вот и выпить за учителя, чтобы он выздоровел.
Я отпер ключом дверь, в нос мне ударил запах гуталина. Из третьей, свободной комнаты слышалось шорканье Щеткой. Там старшина всегда чистит обувь. Я подошел и увидел в проем старшину — он разглядывал свои сверкающие сапоги на ногах, наклонив большой нос, выставив на меня бледную лысину. В откинутой руке он держал щетку. Крепкие плечи его были обтянуты синей спортивной майкой, под коротким рукавом вспухал круглый белый бицепс. С плеча свалилась одна подтяжка и свисала сбоку свободной петлей.
— Степан Андреевич!
Он с удивлением, несколько даже подозрительно посмотрел на меня.
— Степан Андреевич, а что, если нам сегодня… — я сделал козу из большого пальца и мизинца.
— В честь чего это? — удивленно, с угрюмым достоинством вопросил он.
— А в честь ничего, Степан Андреевич, можем же себе позволить? — доброжелательно молвил я.
— Нет, сегодня не выйдет, — ответил он, выпрямляясь, откидывая назад голову и морща губы, не улыбаясь еще, но собираясь это сделать. — Мне утром на службу идти. Нет, сегодня не буду.
Тут он наконец улыбнулся, собрав на щеках добродушные складки, и даже шагнул ко мне, преодолев инерцию отчужденности последних недель.
— Я сам взял сегодня две четверочки, пол-литрами не было, — сообщил он. — А завтра и четвертинок, может, не будет. Так вот, чтобы не тащить из города… Давайте-ка завтра вечером…
Мы с ним хорошие соседи, я считаю. Он человек обстоятельный, следит за порядком, ему нужно бы только купить холодильник. Когда к нему приходит подруга, строгого вида женщина с большой грудью, с бравым, широким корпусом, я стараюсь не появляться на кухне до тех пор, пока они не скроются у себя. И то, что мы подолгу не разговариваем со старшиной, вполне меня устраивает. Я доволен им. Во всяком случае, на ночь я всегда оставляю открытой дверь своей комнаты.
И все же порою мне кажется, что по чьей-то очень насмешливой воле устроилось именно так и мы вместе оказались в одной квартире. Над нами, живыми душами, производится некий эксперимент. И я не могу не задумываться о цели подобного опыта.
В последнее время я часто гадаю, что же изменится, когда в нашей квартире появится еще один, некий третий жилец. Вот вернусь однажды из командировки — и увижу, как выходит он из ванной и вокруг головы его странное розовое сияние.
1
Семнадцати лет Ри Гичена женили. Случилось это в том году, когда он учился в последнем классе городской средней школы.
Еще раньше он окончил корейскую восьмилетку, где проявил большие способности в математике, и учителя настоятельно советовали родителям мальчика обучать его дальше. Он стал ходить в русскую школу.
Вскоре отцу его пришлось переехать с семьей в соседний поселок, на новую шахту, и мальчика оставили в семье столяра Цоя, старинного друга отца.
Этот человек имел большую семью, и старшей из его семерых детей была дочь, которую все звали японским именем Мёко, хотя у нее было и другое, корейское. То была худенькая, с робкими, влажными глазами маленькая девушка, до странности молчаливая и стыдливая. Она никогда не отвечала на вопросы — лишь смущенно улыбалась, потупляя голову. И было просто уму непостижимо, когда выяснилось, что она беременна от мальчика-постояльца.
Столяр был страшно удручен таким событием. Дни и ночи он вздыхал, переживая позор, несколько раз напивался пьян, не видя для себя никакого выхода. Что будет теперь с мальчиком, у которого такая светлая к наукам голова? — вот над чем мучился старый Цой. Не уберег он талантливое дитя своего друга, не оправдал возложенного на него доверия.
Когда все обнаружилось и позор этой несносной Мёко уже нельзя было упрятать ни под какую одежду, столяр поехал к своему другу. Уронив голову на грудь, он рассказал, что к чему. Десять раз готов был прибить эту позорную дочь, затрапезную юбку, признался он, да жена не дала, испугалась, как бы эта безголосая не хлопнулась со страху замертво и не выкинула. Он сказал еще, что если друг не простит, то ему остается лишь одно — броситься в старую шахту вниз головой.
Но, к его удивлению, старик Ри не рассердился — чуть нахмурился вначале, правда, но и только. И даже появилась улыбка на его лице, когда столяр, корчась от стыда, завершал свою покаянную речь. Положив темную от угля руку на руку друга, старый шахтер расхохотался и крикнул жене, чтобы подавала водку. «Дружище Цой, — сказал он, — не само ли небо направило глаза этого негодяя в ту сторону? Не я ли мечтал когда-нибудь породниться с вами настолько, чтобы у нас были общие внуки? И вы, отец Мёко, что вы имеете против в этом деле?» — «Да ничего я не имею против, — отвечал столяр, несколько оживая, — но как же теперь быть с учебой мальчика, — спрашивал он, — с его знаменитой на весь город учебой?» — «А никак, — отвечал весело Ри. — Этому сопляку, знать, другая учеба пришлась по душе, вот пусть теперь и учится себе на здоровье — заводить дом, растить детей. Каждый человек Все равно узнает все, что ему нужно, чтобы прожить жизнь, — говорил шахтер, — так незачем беспокоиться о каких-то особенных науках. Работать как мужчина, да зарабатывать как мужчина, да кормить детей, которых рожает тебе жена, — это ли не главная наука, дружище Цой!» — кричал захмелевший шахтер и сердечно тряс руку друга.
Но столяр Цой, человек проницательный и чуткий, не верил словам друга, зная хорошо, как тот гордится сыном и как любит мечтать. «Этот великий человек будет петь песенки и веселиться, чтобы только не заплакать на глазах у других, — сокрушенно думал столяр. — Горе мне…»
Молодым срочно справили свадьбу, и в тот день, когда одноклассники Гичена получали в школе аттестат зрелости, сам он отрабатывал смену на шахте. Поступил он такелажником, и когда Мёко родила, шахтоуправление выделило ему комнатку в барачном доме.
У маленькой Мёко сын родился тяжелый, четырехкилограммовый. Родила она без единого стона, серьезно и кротко перенося боль и кровь своего перевоплощения — чудесного перевоплощения, когда она, всего лишь одинокая цапля, летящая над беспредельностью мира, вдруг на лету распалась на два разных существа. Акушерки и сестры удивлялись, что эта маленькая кореянка не кричит при таких трудных родах, — они даже прозевали самое начало, введенные в заблуждение ее молчанием.
Это произошло летней порой, когда длинный зеленый остров Сахалин плывет сквозь жару и туманы, когда на рынке всего вдоволь, — мы радовались за Мёко. Ри Гичен, в белой рубахе с закатанными рукавами, озабоченный и серьезный, расхаживал неподалеку от больницы по деревянному тротуару.
Затем прошел год, полный забот и трудностей той науки, о которой говорил старый шахтер своему другу столяру. Ребенок часто болел, Мёко не спала ночей, а днем, когда сын спокойно спал, часами просиживала неподвижно над ним, в удивлении перед его красотой и совершенством.
Гичен поступил в вечернюю школу и через год окончил ее. Это был широкоплечий, сильный парень, весьма молчаливый, как бы раз и навсегда нахмурившийся от какой-то суровой мысли. Водки он не пил, в разных веселых компаниях не участвовал, за что его и недолюбливали, считая слишком гордым. К сыну он почти не подходил, вечно занятый своими книгами, да и необходимости в этом не было — возле ребенка всегда была мать.
Прошло еще два года. На шахте случилась авария, насмерть придавило отца Гичена. Веселая душа старого шахтера навсегда покинула обжитые места и, оставив всех позади, ринулась куда-то прочь, мы не знаем куда. Старшая, замужняя сестра Гичена хотела взять к себе осиротевшую мать, но та пожелала жить у сына. Ей хотелось быть возле сына-мужчины, хотя он ничем не походил на своего отца.
Гичен упорно продолжал корпеть над книгами, хотя школу давно окончил. Придя домой с работы, просиживал все вечера в углу за низеньким столиком, что-то решая, с карандашом в руке. И однажды в ночь раннего лета, когда можно было уже спать при открытых окнах, старая женщина услыхала во тьме такой разговор.
Голос невестки произносил:
— Ты поезжай учиться, а я одна с Ешкой побуду.
Голос сына отвечал:
— Замолчи. Кто будет кормить Ешку и маму?
Голос невестки:
— Я буду кормить. Пойду работать в зверосовхоз.
Ешка будет сидеть дома с мамой, ничего. А ты поезжай…
— Замолчи! — перебил ее голос сына. — Я хочу спать.
И старуха, глядя на луну, повисшую в распахнутом окне, беззвучно заплакала, предчувствуя новую разлуку. И ей казалось, что это ее старик, озорник старик, с неба строит ей рожицы, уйдя так далеко от земли. Рядом дышал теплый, сонный внук.
В середине лета Ри Гичен рассчитался с шахты и уехал на материк — поступать в высшее учебное заведение.
Долго от него не было известий, потом пришло письмо, в котором он сообщал, что поступил в МГУ, столичный университет.
Он писал, что живется ему хорошо, поселили его в общежитии в белом городке для студентов на Ленинских горах, рядом с университетом. Сам же университет настолько огромен, что порой кажется каким-то видением, в особенности при пасмурной погоде: бегущие по небу тучи цепляются за верхушку этого здания — огромные серые тучи, на которые мы смотрим с земли, запрокинув к небу лицо…
Еще он писал, что жить можно, почти не выходя из студенческого городка: тут тебе и столовые, и магазины, и прачечные, где постирать. И это очень удобно, потому что не нужно зря тратить время, которое дорого для учебы. Прокормиться на стипендию вполне можно, но на одежду не хватит: студент столичного университета должен хорошо одеваться, потому что здесь учится много иностранцев из разных дружественных стран и нехорошо перед ними срамиться. Обучаются они разным наукам, но самой сложной, самой великой из всех наук является ядерная физика.
Дорога от Москвы до Сахалина и обратно обходится в триста рублей. Дорога от шахтерского городка до зверосовхоза ничего не стоит, если не садиться в тряский автобус и пройти весь путь пешком — каких-нибудь три километра. Летней порой Мёко так и делала, и если в пути ее настигал дождь, она вставала под лист гигантского придорожного лопуха и терпеливо пережидала непогоду. Спешить домой после работы особенной причины не было, потому что сын уже подрос и не нуждался в ее присутствии рядом, ему достаточно было и одной бабушки. Ужин давно готов, ждет на столе — немудрящая еда для двух одиноких женщин. Писем от мужа нет. Он писал два-три письма в год. В летние каникулы он всегда устраивался куда-нибудь на работу, чтобы хоть немного облегчить жизнь жене и сестре, которые высылали ему деньги. Мёко знала своего мужа, знала затаенную несокрушимую его гордость, и ей тяжело было думать, как он, должно быть, страдает, видя себя одетым хуже других. Того, что она зарабатывала в зверосовхозе, ухаживая за норками, было все же недостаточно, — ей приходилось делить получку на две неравные части и большую относить на почту.
2
Шли годы, которые очень длинны в тишине безвестной окраины и гораздо короче в шумной столице. Ри Гичен, уже студент последнего курса университета, укладывал в своей комнате чемодан, собираясь отбыть в Дубну, на преддипломную практику. Вошел болгарин Николка, друг Гичена:
— Эй, Гичи, тебе письмо!
Навсегда Ри Гичен запомнил тот миг, когда, сидя на стуле перед кроватью и обернувшись назад, брал он у товарища письмо. Болгарин Николка был в красных спортивных штанах, на загорелой стройной шее его висела золотая цепочка, на руке, которой он протягивал письмо, сверкало толстое кольцо с камнем агатом. Эта великолепная смуглая рука протягивала конверт с какими-то голубыми цветочками, помятое письмецо, перепачканное клеем. То ли от вопиющего несоответствия красивой, изящной руки и этого письма, то ли от предчувствия, в которое Гичен никогда раньше не верил, в душе его ворохнулось что-то неприятное.
Писала сестра: «Уважаемый, единственный братец! Сообщаю вам печальную весть. Ваша жена была неосторожна на работе, и ее укусила норка. Никому она не сказала об этом, побоявшись, что ее заставят ходить в больницу. И вот теперь Мёко тяжело больна, потому что зверь, укусивший ее, оказался нечистым. Ее увезли в больницу, а я два раза в неделю приезжаю к вам в дом и наведываюсь к матушке и ребенку. Поэтому вам в последний раз было выслано мало денег, уж я расстаралась, как могла, да что толку. Простите, братец, и не обижайтесь на нас. Неужели же Мёко не выздоровеет?»
Ри Гичен коротко отписал сестре, сообщил, какое важное дело ему предстоит, велел передать жене, чтобы лечилась как следует, и уехал в Дубну. Там ему поручили ответственную работу, и он забыл обо всем, кроме дела.
А в^ это время жена его Мёко умерла. Зеленый, туманный Сахалин принял к себе навсегда еще одну душу.
Родные, посовещавшись, решили не вызывать занятого человека и сами похоронили ее. Отец Мёко выкопал из прибрежной дюны куст шиповника и пересадил к изголовью свежей могилы.
Получив новое письмо от сестры, в котором она сообщала о кончине Мёко, Гичен провел несколько бессонных ночей. Ему все чудился предсмертный вопль жены: сестра написала, что к своему концу Мёко вдруг ощутила в себе душу зверя, который укусил ее, и стала верещать, как норка.
Никому Гичен не рассказал о своем несчастье, порученное задание он к сроку выполнил, и его расчеты были признаны блестящими. Его хвалили, ему было обещано распределение в физический центр. Друзья удивлялись его сдержанности и, воздавая ему должное, толковали о силе его невозмутимого восточного характера… А он, принимая молча все эти знаки внимания и любви к себе, испытывал в душе мучительный стыд. Тяжело переживая смерть бедной жены, он не спал по ночам, представлял ее страшный, звериный вопль. Но его также не покидало постоянное, бессовестное, неотвязное чувство тайного облегчения — чувство, что свершилось нечто закономерное. Будто решено наконец уравнение, давно и Потаенно мучившее его. И, понимая всю неприглядность и темную природу этого чувства, он ничего не мог с собой поделать, как не мог плакать и найти успокоение.
Куст дикой розы принялся на новой месте и с тех пор каждый год к разгару лета устилал низенький дерновый холмик лиловыми нежными лепестками.
Слава упорству и стойкости человечьей воли, слава братству людей, готовых бескорыстно одарять друг друга сокровищами знаний, прекраснее которых ничего нет на свете, — такие примерно мысли располагались в душе Ри Гичена, когда он по окончании университета, имея при себе верные документы, доказательства своего успеха, летел на сверхзвуковом лайнере через всю страну к востоку, в сторону далекого Сахалина. В душе его гремела торжественная медь, он мог теперь и погордиться собой. Ему мысленно представлялся весь пройденный путь, и он находил свою судьбу достойной удивления. За иллюминатором, внизу, сквозь чудовищный провал синевы видна была зеленая земля, вся в каких-то геометрически правильных заплатах — следах деятельности человека. Над землею паслись нежные барашки кучевых облаков, те самые облака, на которые мы смотрим с земли, запрокинув к небу лицо… И Ри Гичен летел над этой землей, по небу необозримой страны, храня в себе невыразимую благодарность к хозяевам этой страны, к людям-труженикам, которые дали ему все, о чем он только мечтал. Как человек чести, сын благородного шахтера, он готов был всей дальнейшей жизнью оплачивать тот роскошный долг, который ему предоставили. Он желал немедленно приступить к оплате долга, трудясь на ниве ядерной науки, но вначале нужно было навестить родных и забрать к себе старую мать и сына-сироту.
После многих лет отсутствия он явился в родной городишко уже совсем другим человеком, — мать и старшая сестра оробели перед ним, — рослым, красивым мужчиной с твердым, уверенным взглядом. Постаревшая сестра испытала теперь гордость, что оказывала помощь такому человеку. А восьмилетний сын испугался отца и отпрыгнул в сторону, исподлобья поглядывая на него сверкающими глазенками и строптиво шмыгая носом.
Пришел столяр Цой, сильно сдавший за эти годы. Разговаривая неторопливо о том о сем, он вдруг не выдержал, отвернулся в сторону и, прижав рукав праздничного пиджака к глазам, заплакал. Он вспомнил, что чуть не загубил жизнь ^того великого человека. «Не было вам счастья, что порочились с моей жалкой семьей, нет, не принесла вам Мёко счастья», — плакал старик. «Оставьте это, отец, — строго возразил ему Ри Гичен. — Если бы не Мёко, вряд ли мне удалось бы выучиться…» И старик был бесконечно благодарен зятю за эти слова, хотя и ясно было, что они сказаны ради доброй минуты.
Целый день в дом шли гости — родня, соседи, бывшие его товарищи по школе, теперь отцы многодетных семей. Всем хотелось увидеть человека из Москвы, первого выходца из нашего городка, которому выпала судьба учиться в столичном университете и стать атомным физиком или кем там…
А поздно вечером, когда последние из гостей разошлись по домам, мать уложила внука и приготовила сыну постель в углу комнаты, на старенькой пружинной кровати, о существовании которой Ри Гичен давно уже успел позабыть. Но, подойдя к ней, он вспомнил все, и теснота низкой, убогой комнатенки, целый день невольно угнетавшая его, разомкнулась вокруг, и он в один миг вновь пережил все счастье и несчастье тех далеких ночей, когда он с мучительной страстью любил свою бедную жену. И после готов был ее возненавидеть, эту губительную для себя любовь. Он вспомнил легкую занавесь тьмы над горящим лицом, робкое, теплое дыхание Мёко, дрожавшее от полноты безмолвного, покорного счастья.
Раздевшись, Ри Гичен улегся в постель и потушил свет настольной лампы, при которой когда-то самостоятельно разбирал начала высшей математики.
Но в эту ночь ему не суждено было уснуть.
Каким-то особенным запахом, горьким и пронзительным, вдруг повеяло на него, и этот запах не давал ему покоя. Он ворочался, принюхивался к постели, зажигал настольную лампу и, сидя на кровати, оглядывался вокруг, пытаясь определить, откуда же запах.
И тут за спинкой кровати увидел он висевшую на гвозде кофточку жены. То была заношенная, бесцветно- серая от частой стирки, крошечная кофточка без пуговиц, рукава все еще были слегка подвернуты.
Он снял с гвоздя эту жалкую кофточку и, закрыв глаза, долго держал ее перед собою… Так вот что остается после человека в мире физических тел. Высокие монументы на площадях, слава полководцев и вождей, великая формула Эйнштейна… И горький запах человеческой неутоленности, безвестно витающий над прахом долин… Только глупец может отделить гремящее торжество вечных дел от тихой погибельности безвестных душ, единое от частного. Ничто от Всего, Человека от Человечества. Но почему так горек запах?.. Но ведь была же Мёко, была! А теперь пропусти сквозь пальцы хоть все вещество Вселенной горсть за горстью — нет ее!
Ри Гичену хотелось сейчас заплакать, мучительно хотелось, но этого ему, счастливцу на этой земле, не было дано. Он бросил кофточку на кровать и, поднявшись, вновь оделся.
Рано утром — рассвет еще чуть просветлил небо над крышами — старуха, мать Гичена, перебудила всех соседей. Таща за руку хныкавшего, зевавшего внука, она бегала от дома к дому, стучала в окна и всем рассказывала об исчезновении сына. Ночью старухе почудилось, что сын разговаривает с умершей невесткой, голос ее поманил с улицы: «Гичен, идите сюда!», на что сын ответил: «Иду!» И вот наутро постель его оказалась пуста.
Его нашли на берегу моря, возле старых барж. Весь мокрый, в налипшем песке, он лежал лицом вниз под боком дырявого кунгаса. Когда его растолкали, он не мог объяснить, каким образом очутился на этом месте.
Через неделю Ри Гичен с матерью и сыном уехал из города на материк, — должно быть, навсегда.
А вскоре настал день поминовения, и в полночь в доме столяра Цоя собрались мы все, любившие Мёко; на столик выставили поминальную табличку. Утром старый столяр и сестра Гичена пошли на кладбище — просить прощения у Мёко и помолиться перед ее могилой о счастье всех живущих.
На кусте шиповника Мёко, посаженном ее отцом, ягоды налились звонкой огненной краснотой, и маленькая птичка, весело потряхивая хвостом, сидела на колючей ветке, щипала сладкую ягоду.
Третьего дня зашла женщина в соседний двор и подошла к другой женщине. Та мыла рис в большой медной миске.
— Ой, сестрица, ничего-то вы не знаете, ничего! — сказала пришедшая.
— Чего это я не знаю? — спросила хозяйка, вороша мокрой рукой рис.
— Ничего не знаете, ох, ничего! — снова затянула гостья и вдруг заплакала.
— Да что это я такое должна знать? И чего это вы плачете? — в сердцах проговорила хозяйка и, отвернувшись, стала сливать в лохань белые рисовые помои. Затем налила в миску свежей воды и снова стала ворошить рис — на второй промыв. Говорить сама не хотела — недолюбливала она соседку, которая называлась ее сестрой. Их мужья были из одной многочисленной фратрии побратимов.
А та плакала, плакала, некрасиво сморщившись, зажимая пальцами нос. Но, так и не объяснив толком, чего же кто не знает, и уж никак не объяснив своих слез, соседка удалилась.
А через день она сбежала из дома, уехала на пароходе по Амуру, забрав грудную дочь и прихватив швейную машинку. Что сбежала, об этом не сразу догадались в селе. Ну, уехала и уехала, мало ли куда. Машинку взяла — надо, знать, кому-то что-то шить.
Правда, мальчонка ее Мансам увидел завязанную в
узел тяжелую машинку и заподозрил неладное сразу. Когда мать, торопливо попрощавшись с ним на пристани, подхватила узел и села на пароход, мальчик вдруг разрыдался и взбежал за нею по сходням. Он догнал мать и уцепился за одеяло, которым был привязан ребенок к ее спине. Женщина обернулась и, не спрашивая ни о чем, тоже заплакала. Это еще более испугало мальчика, 1 и он не хотел отстать от нее. Но она погладила сына по голове и сказала:
— Иди домой, Мансам. Смотри за сестрой. Сестра, знаешь, с огнем балуется. Как бы дом не подожгла!
— А почему вы плачете? — спросил тогда сын.
— Потому что жалко тебя. Не могу взять с собою. Сестру твою нельзя оставлять одну. Иди, мальчик!
И тогда Мансам, всхлипывая, отцепился от матери и вернулся на берег. Пароход ушел, и с тех пор он не видел матери много лет.
Его отец обычно надолго уходил в лес. Земли у него было мало, и на прокорм он зарабатывал отхожей лесной работой. Молчаливый пожилой человек, отец Мансама был старше жены на семнадцать лет.
С некоторых пор у него в доме жил пришлый человек по имени Пя Гир, по прозвищу Бык. Не крестьянин, не рабочий, бессемейный переселенец из Кореи, он остановился в доме лесоруба, чтобы, как говорится, «колоть хозяйке дрова». По-другому — просто постояльцем, квартирантом. Ибо никогда Бык Пя не колол дров, — угрюмый, здоровенный мужик, он все свободное от случайной работы время валялся в пристройке и смотрел в потолок. И вскоре тайно сжился с хозяйкой. Чем он прельстился — непонятно. Хозяйку когда-то крестил русский поп, нарек Василисой, но ни законов, ни молитв христианских она не знала. Известна была сварливым нравом. Лицом была серая, незаметная, словно картошка, взятая наугад из мешка. Лет ей было за тридцать. Сыну около четырнадцати, дочке следующей двенадцать.
Послали в лес за хозяином. Вернулся тот и как сел во дворе под деревом, так и просидел безмолвно до темноты, в дом не входя. А потом принялся хозяйствовать. Кашу примется для детей варить, да все сожжет. Глядит в огонь, не шелохнется. Дети с ним за неделю запустились, хватали куски у соседей, а отец словно ничего не замечал.
И тут пришла весть из Хабаровска. Видели их там вместе, Быка Пя и Василису. Тогда засобирался лесоруб.
Пошел к соседке, той, к которой жена его приходила плакать накануне своего побега.
— Зачем вам она, брат? — спросила женщина.
— Не мне. Детям мать нужна, — кротко отвечал лесоруб.
— Бросьте. Найдите другую жену.
— Нельзя…
И он уехал, оставив детей на попечение соседей, и больше не вернулся домой.
2
В Хабаровске впервые паровоз увидел. Как заметил, что надвигается на него черная громада, так бегом кинулся прочь. А рельсы шли далеко в стороне от него.
Увидел прилично одетого корейца и поплелся за ним. Тот долго шел, заложив руки за спину, косился на него, потом остановился и спросил сердито:
— Чего вам надо от меня, земляк? Сладкую конфетку, что ли?
— Я не ребенок, — смущенно ответил лесоруб. — Я ищу жену в бараках для корейцев. Не знаете ли случайно, где это?
— А письмо она написала вам? — спросил человек. — Адрес дала?
— Нет, — потупился лесоруб. — Меня Шином зовут. Шин Матвей я. Моя жена сбежала с квартирантом, двоих детей оставила. Я ищу ее, хочу домой вернуть.
— Вот как? — сказал незнакомец и внимательно посмотрел на лесоруба. — Ладно, пойдемте. Знаю, кажется, эти бараки. Далеко это отсюда будет.
И он повел Шина по длинной широкой улице. Вышли на главный проспект, там была толпа, все шли куда-то, громадные лошади тащили громадные возы на резиновых колесах. Лесоруб ухватился за штаны провожатого, да так и не отпускал, пока не миновали шумное место. Успел заметить в сутолоке, как стояли на углу, задрав в восхищении головы, нанайцы семьей — сам отец, старая жена с трубкой во рту да двое мальчат с большими румяными скулами. Лесоруб оглянулся на них и подумал: «Совсем как я, города еще не видали».
Долго еще шли какими-то переулками, улицами, вверх и вниз, и наконец провожатый сказал:
— Вот они, кажись, эти бараки.
И показал на три длинных дома, стоявших отдельно на
горе. Лесоруб поймал и стиснул руку провожатого:
— О, спасибо, спасибо!
— Ладно, чего там… Благополучно возвращайтесь домой.
И, сказав это, незнакомец отвернулся и пошел прочь.
Матвей Шин направился к баракам.
Там сказали ему, что Василиса и Пя Гир проживают здесь, но ушли на работу — строить какой-то народный завод. Вечером будут. Лесоруб ушел за бараки и сел там под дерево на траву. После бессонной ночи его сморило. Голова то и дело сама никла к коленям. Наконец не выдержал, лег на бок, прикрыл глаза рукою и забылся тяжелым сном.
Проснулся вечером, в синей мгле, вскочил и пошел. В большой комнате, где было еще две семьи, Василиса и Бык сидели в углу за отдельным столиком и уплетали рисовую кашу. Увидев Шина, оба перестали жевать.
— Как ты узнал и зачем явился сюда? — промолвила наконец женщина.
— Где ребенок? — спросил лесоруб.
— Вот он, где же еще, — ответила Василиса и показала — за ее спиною у стены спала на одеяле дочь.
Матвей Шин долго смотрел на девочку, потом отвернулся. Слезы побежали из глаз, он нагнулся и вытер подолом рубахи лицо. От теплого риса шел вкусный пар. «А я уже два дня не ел, словно бездомная собака», — подумал лесоруб. И от обиды он снова чуть не заплакал. Но откашлялся, справился с собою и сказал:
— Там еще двое ждут, Василиса. Вернись домой.
— Когда ты сдохнешь, тогда только и вернусь, наверное, — с яростью ответила жена.
— Хорошо, я повешусь в лесу, — согласился Шин. — Без матери им все равно хуже, чем без отца. Идем.
— А без этого человека мне нет жизни, Матвей, — сказала Василиса, показывая палочкою для еды на Быка Пя.
Тот сидел, уставясь в стол, нахмурившись, и тяжко сопел. На лбу, под волосами, и на широком носу его выступил крупный пот. Матвей Шин покосился на него. Постоял в молчании — и вдруг повалился на колени и поклонился ему.
— Человек, я тебя не обижал, — сказал лесоруб, упираясь ладонями в пол. — Я не хочу тебе мстить. Но ты сам подумай о детях, у которых ты отнял мать. Ты найдешь себе еще много женщин, а эту отпусти.
— Нет! — закричала Василиса, как загнанная волчица оглядываясь на соседей по комнате. Те примолкли и слушали. — Не вернусь! Я уже прилипла к нему, и меня не отлепить никак! Ничего не поделаешь тут, Матвей. Уходи отсюда!
— Ладно, я посмотрю, — ответил Матвей и поднялся.
— Что собираешься делать? — с тревогой спросила Василиса.
— Останусь жить возле вас.
3
Утром он пошел на ту же стройку, и его взяли. Поставили не кирпичи на козах таскать, как новичка, а к штукатурам — заводить раствор. Мастер-штукатур попался тоже пожилой человек, Власов. У него было два ученика, губастые, веселые. Парнишки-фезеушники. Власов поучал их и говорил:
— Чего теркой водите, как «Вдоль по Питерской…»? Води теркой так: «Ах вы, сени, мои сени…»! — И показывал.
Ученики покатывались со смеху. Власов же, лысый, бритый, важный, сердился на них:
— Ах вы шпанята! Не понимаете, какое счастье вам привалило. На стройке нет никому слаще жизни! Ко- зоношу возьми — ноги у него дугами, мотней до полу достает. Каменщика — нос у него на морозе, а уши на ветру. А штукатур всегда в тепле, как в шатре. Потому как на морозну стенку грунт не ложится. Лябастр любит сухую подкладку! А ты как думаешь, Шина? — обращался он к Матвею.
Тот, никогда не державший совковой лопаты, плохо с нею управлялся. Не ворочалась она как следует. И старик мастер подбодрял его:
— Твое дело, Матвей, простое. Бери больше и кидай дальше! Руку в раствор не суй, известка жжется.
Матвей Шин постепенно привыкал к работе, но душа его была далеко. И, глядя на такого работника, Власов терял терпение:
— Ты, брат Шина, на песок не гляди так-то. Ты на него, брат, с лопатой кидайся, как на тигру!
Однажды через пустой оконный проем Матвей Шин увидел, как Василиса направляется в детские ясли, чтобы покормить ребенка. Пока матери работали, дети были в яслях тут же, на стройке.
Матвей подозвал мастера и показал:
— Вот моя мадам.
— Ну, — ответил Власов. — Так чего же она?
— С другим живи. Дети дома. Два.
— Стерва, значит, — возмутился мастер.
— Теперь я здесь живи. Смотри.
— Зачем? Хочешь ее чик-чирик? — И двумя пальцами, словно раскрытой бритвой, провел по горлу.
— Нельзя, — ответил Матвей.
— То-то и оно, брат, что нельзя, — согласился Власов. — У меня, брат, тоже такая была. Выгнал! После германской из плена пришел, а она с каким-то попом спуталась. Я, значит, там на барона ишачил, а она батюшковы кальсоны стирала. Так-то вот…
Каждое утро с толпою работников Василиса и Пя Гир вместе отправлялись на работу. Но однажды Матвей Шин не увидел их. Он приотстал от толпы, стал ждать, но они не появлялись на дороге. И тогда он крадучись отправился назад. И увидел: с узлами в руках, они вышли из барака и направились вниз, к городу. За спиною Василисы был привязан ребенок.
Матвей Шин забежал в свой барак, быстро вынул из- под матраца бумаги и деньги, сунул за пазуху и кинулся догонять. Таясь, крался за ними до самого вокзала. И там, пока они брали билеты, Матвей мучился, прячась среди народа. Что делать? Ведь уедут, отмахнутся. А куда поедут? Когда они стали пробираться к поезду, он пошел за ними.
Скрылись в вагоне. Он выждал, затем побежал к соседнему вагону. Проводник остановил, попер его назад, но он со слезами на глазах посмотрел на него и попутно сунул в руку денег. Тот посмотрел на человека, на деньги в своей руке и соступил на тамбурную лесенку: мол, я не видел тебя. Матвей Шин остался у входа, не решаясь глубоко заходить в вагон. Поезд вскоре дернулся так, что Матвей чуть не упал. Ему показалось, что будет сейчас беда. Но проводник стоял на своем месте спокойно, подняв флажок, словно свечу. За его головою и флажком медленно проплывала кирпичная стена.
Не скоро решился Матвей пройти в соседний вагон. Там ведь был свой кондуктор, а деньги, почти все, он отдал первому. Как быть? Хорошо, что проводник сам подошел к нему и спросил, куда он едет. Матвей не мог сказать — куда, но хватило смелости попросить того, чтобы перевел в соседний вагон — там, мол, жена. Усатый красивый парень, проводник, с удивлением посмотрел на Матвея, ничего не понимая, однако взял его за руку, словно ребенка, и повел.
Так он перебрался наконец в нужный ему вагон. Наивный человек! На что надеясь, тратил он столько усилий, преодолевая трудности непонятного ему мира? Да и зачем, зачем он вился, словно мошка вокруг костра, возде этих двух нечестивцев? Ах, да черт с ними, пусть бы укатили одни к своему жалкому счастью, и тогда не было бы этой печальной истории, в которой, как в маленьком зеркале, отразится столько темных пятен неразгаданных тайн. Но и сам Матвей Шин был, наверное, не без тьмы в душе. Или он любил Василису? Или обиды не мог простить, небывалого вероломства? Словно не в себе был человек. Даже не удосужился узнать, куда идет поезд.
И вот он снова увидел их. Ребенок спал на вагонной полке, мужчина пил водку, а женщина, подперев рукою голову, смотрела в вагонное окно. Заметив подошедшего к ним Матвея, они замерли, потом переглянулись меж собой. Перед красным и потным Быком была разложена на газете еда, стояла водка в бутылке. Видимо, Бык Пя предвкушал счастливую жизнь на свободе и уже починал ее с ходу. Там, где они ехали, народу лишнего не было, и это придало смелости Матвею Шину. Он сел на лавку и сказал:
— Поезд еще недалеко ушел, Василиса. А вы, я вижу, далеко ехать собрались.
— Да, очень далеко! — ответила Василиса. — Туда, где нас никто не знает.
— Опомнись. Давай сойдем на следующей станции.
— Нет, постылый ты человек! Меня теперь только по кровавым кусочкам можно выщипать отсюда. А ты — сколько еще будешь летать за мною, нечистый дух?
— У нас трое детей, Василиса.
— Да меня тошнит от одного твоего вида, пойми! Как это я могла целых пятнадцать лет терпеть? — зло удивлялась женщина.
— Ладно, дядя Матвей, давай-ка выпьем! — обратился к Шину его бывший квартирант.
— Жена, — сказал Шин, — ты хочешь обрушить дом, который сама строила.
— Не жена больше! И дом уже рухнул! И оставь меня в покое, я брезгую тобой! Сказано тебе: я прилипла к этому человеку, теперь он мой муж.
— Ну, так выпьем, дядя! — заорал вдруг Бык Пя, произносивший слова только во хмелю.
Что было дальше — то темнота теней, и перестук колес, и недоступность тайн, носимых человеком в душе. Казалось бы, правду трудно скрыть в нашем мире. Но бывает так, что сам человек, носитель правды, навсегда скрывается в темноте.
4
Совет приамурского села получил бумагу. Сообщали власти далекого района, что возле станции Г. обнаружен мертвый человек со справкой в кармане и с деньгами. По справке выяснилось, что он бывший житель вашего села, но не знаем, на чье имя перевести заприходованные деньги, столько-то рублей, сообщала бумага. Похоронен гражданин Матвей Шин на кладбище вблизи станции Г. По всей вероятности, он выпал из проходившего мимо скорого поезда Хабаровск — Ташкент и погиб в результате пролома затылочной кости.
Эту бумагу скрепя сердце показали осиротевшему Ман- саму. Мальчик ходил в русскую школу и потому смог сам внимательно разобрать письмо. Он пожелал немедленно съездить на эту далекую станцию, чтобы увидеть могилу отца. И никто не стал его отговаривать. Побратимы отца собрали денег на дорогу, отвезли мальчика в Хабаровск и посадили там на поезд.
Мансама никто не встречал на станции Г. Он сам подошел к дежурному по станции, рассказал о себе, спросил, где кладбище. Тот подробно все объяснил — и как пройти, и как могилу отыскать. Потом пригласил мальчика переночевать к себе, потому что обратный поезд будет только к утру.
— Спросишь, где живет Царенко, тебе всякий покажет, — сказал дежурный, толстый седой человек в форменной фуражке.
Мансам благодарно кивнул ему и отправился. Вскоре он достиг кладбища и без труда нашел свежий холмик земли. Глиняный бугор был кое-где прихвачен молодым одуванчиком. Кусок отпиленной доски был пригвожден к вбитому колу, служа надгробием. На нем сохранились еще лиловые следы размытых букв, написанных чернилами. «Неизвестная душа, — сообщал тот, кто смастерил это надгробие, — мир праху твоему». Мансам присел к холмику и, перебирая в руках могильную землю, предался скорби.
К вечеру он все еще был на кладбище, лежал под березой и смотрел в небо. Вдруг вышел из-за куста и подошел к нему цыганский паренек, на вид одного с ним возраста. Был цыганенок босой, в болтавшейся навыпуск грязной рубахе. С круглыми смуглыми щеками, на голове картуз, прижимавший ко лбу темные тугие кудри.
— Ну, чего ты? — молвил он, глядя на привставшего с земли мальчика. — Боишься?
— Нет, — ответил Мансам.
— Стыкаться будем на кулаках? — мужественно спросил цыган.
— Не знаю.
— Ты корейчонок, что ли? Батька с маткой здесь живут? Хочешь, спляшу тебе на пузе и на голове? — стал он задавать вопросы, не дожидаясь ответов на них.
— Мой отец вон там лежит. А мать убежала с другим, — спокойно ответил Мансам.
— Эх ты-и! — только и нашелся что сказать цыган и, повернув яркие черные глаза, испуганно уставился в сторону кладбища. — А не видал ты, малай, жеребца? — спросил он после. — У него туточка написано: «Шэ Вэ», — хлопнул он себя по бедру. — Гнедой весь.
— Видел, — сказал Мансам. — Вон туда ушел. — И махнул в сторону видневшегося вдали речного лога.
— Ну, побегу шукать. Доброго здоровья! — И цыган стащил картуз и поклонился, словно артист.
Когда удалился цыганский парень, Мансам услышал, как кричит кукушка в лесу. От ее слез, ясно различимых в одиноком крике, мальчику стало невмоготу. Она была такая же сирота и брошенный ребенок, как и он. И, желая посмотреть на родственную птицу вблизи, Мансам поднялся и пошел на ее голос. Он крался под березами, раскидистыми дубами, тихо обходил круглые шатры лещины — продвигался вперед только тогда, когда кукушка кричала, не хотел спугнуть ее. И крик ее раздавался все ближе и ближе. И наконец совсем близко, над самой головою. Стоя под большим дубом, Мансам прострелил взглядом сквозь пустоты меж ветвями и увидел птицу.
Дышал вечерний смуглый свет на вершинной зелени дуба. Ветки его казались кое-где бронзовыми. Мансам стоял, подняв голову. В руке он держал узелок. И вот же что странно! Крик кукушки вблизи был хриплым, почти грубым. Она сидела на сухой ветке, обратив полосатую грудь в сторону заката. Повернув голову набок, она уставляла круглый глупый глаз на солнце. Затем надувала зоб, долго хрипела, прежде чем гулко и бесчувственно прокуковать. Значит, грусть кукушкина только чудится нам! Это мы, мы сами грустим, слыша ее крик сквозь прозрачный воздух полей! Это наша печаль ложится тлеющей позолотой поверх тихой вечерней зелени леса.
Мансам затемно вернулся на станцию. Он помнил приглашение дежурного по станции, который так задушевно разговаривал с ним, но постеснялся идти в чужой дом. В узелке была еда, он не был голоден. А спать решил он на деревянном диване в вокзале.
Возле белой, смутной в сумерках станции было тихо. За палисадной оградой под деревом горел маленький костер. Две фигуры виднелись там. Сидела цыганка на своих раздутых юбках. Рядом цыган в шляпе что-то ел из миски, прижимая ее к груди. На костре стоял черный таганок.
Откуда-то сбоку ухнул и выпрыгнул на Мансама знакомый парнишка-цыган, рассмеялся.
— Ты почему туточки? — спросил он.
— Спать буду. Я не здесь живу. Утром на поезде поеду.
— Айда с нами кулеш есть.
— Не хочу, — отказался Мансам.
— Айда! Вкусный кулеш…
Потом парнишка убежал, перемахнув с разбегу через палисадник. Мелькнуло под рубахой голое тело темнее рубахи. Возле костра он о чем-то заговорил с женщиной, и та сердитым голосом отвечала. Забубнил что-то взрослый цыган. Опять заговорил, волнуясь и сердясь, мальчишка. И вдруг он снова появился — так же перемахнул через ограду и подбежал к Мансаму. В руке держал мясную кость, над которой шел пар.
— На, рубай! — передал он кость Мансаму, улыбнувшись с щедрым видом, вытер руку о рубаху и умчался назад.
Мансам зашел в пассажирский зал ожидания. Там ни души не было. Он устроился на широкую диванную лавку и принялся за вкусную баранину. Вскоре за окном прогрохотал, сотрясая землю, длинный, тяжелый поезд. Мансам сидел и думал о цыганском парнишке, которого никогда не забудет.
5
Вернувшись домой, Мансам хотел пойти в батраки и сам воспитывать сестру. Но взрослые из побратимов покойного отца решили по-другому. Мальчику велено было доучиваться, кончать школу, а жить перейти к соседке. Сестру же его определили к двум престарелым бобылям Ляну и Муну, — которые жили совместно в одной избе.
Обоим старикам было уже за шестьдесят. Оба всю жизнь прошатались в батраках. Так и не женились и под старость купили на двоих домик, соединив свои капиталы.
Когда Мансам привел к ним сестру, старики выбежали навстречу, отпихивая друг друга в дверях. Первым подбежал Лян — хилый, узкобородый, маленький, но шустрый, быстрый, ласковый. Он подхватил узел с вещами и закружился, запел:
— Дочка наша пришла! Мы будем кормить ее белой рисовой кашей, а она нам будет рубахи шить!
Подбежал и огромный старик Мун с бородою густой и бурой, словно медвежья шерсть. По старинной моде он не стриг волос и носил их в виде пучка на макушке.
— Как здоровье твое, Мансам? — спросил он у мальчика, словно у взрослого.
— Здоровье хорошее, — ответил мальчик. — А у вас?
— Какие там гроши! — загремел старик и отмахнулся. — Сынок! Не в грошах счастье.
Старик Мун был глух, как тетерев. Улыбаясь, он склонился к девочке и погладил ее по голове.
— Ты будешь нашей дочкой, а? — загудел он. — Заходи, заходи в дом, будь хозяйкой!
И он взял девочку за руку, повел к дому.
Мансам уходил оглядываясь. Из трубы избушки вдруг повалил дым. Видно, старик Лян принялся стряпать праздничный обед.
Старик Лян был у них за хозяйку. С тех пор как у бобылей заимелся собственный дом, дому нужна стала хозяйка, и на место ее приспособился старик Лян. Он кашеварил, солил редьку, мыл полы и ставил заплаты на одежду My на. А старик Мун дома бил баклуши — плел лапти, резал табак или храпел у себя за печкой. Зато слабосильный Лян больше не ходил на поле, серпа и мотыги не держал в руках. От домашней жизни хилый Лян располнел, и на щеках его выперли сморщенные пампушки. Лысина его стала белой и гладкой.
Прошло два года, как появился у них приемный ребенок. Теперь девочке стало четырнадцать лет, и глухой богатырь Мун уже больше не таскал ее на закорках по двору, словно маленькую. Такие шутки отошли, девка стала большая, полная.
За эти годы Мансам окончил школу и к зиме собирался подаваться в батраки — наняться к какому-нибудь середняку крестьянину. Сестру свою он навещал часто, но каждый раз уходил теперь от нее хмурый, беспокойный. Она никак не хотела учиться. Жила у стариков в лени, баловстве, только и знала, что жевать сахарные тянучки.
Однажды Мансам пришел к бобылям и удивился тишине, стоявшей в доме. Дверь была приоткрыта. Он вошел и увидел, что сестра стоит в углу, расстегнув кофточку, и прижимает к груди пушистого котенка. Она подняла голову, и лицо ее показалось брату новым, незнакомым. Почему-то испугался он и сердито приказал:
— Закрой грудь, бестолковщина.
Сестра выпустила котенка и медленно, словно нехотя, застегнулась.
— Ты зачем балуешься с кошкой? — строго спросил брат.
— Нельзя, что ли, с кошкой поиграть, — огрызнулась девочка.
— Ты в школу не ходишь, а вот чем занимаешься, — упрекнул Мансам.
— Мне в школе спать хочется!
— Почему же другим не хочется? Ты просто ленивая!
— Нет, не ленивая, не ленивая, — захныкала сестра.
Затем она посмотрела на брата — взглядом загадочным, смутным — и вышла за дверь. Брат остался один в чужом доме.
С этого дня болезненная тревога за сестру не покидала его. Неясная для самого юноши боль тлела и раздувалась и все сильнее жгла ему душу, и он ходил по селу как потерянный. Словно некий грозный, беспощадный и равнодушный бог приоткрыл перед мальчиком свой лик, и Мансам не знал, как спасти сестру от этого бога. А что может быть дороже для юноши, чем чистота сестры? Мансам мучился одиноко, и никто, кроме матери или отца, не смог бы помочь ему и успокоить.
6
Настала зима, и пришло письмо. Это было второе письмо, касающееся Маисама, но первое было настолько страшным и горестным, что уже никаких писем себе он не желал. Однако на этот раз пришло совсем иное письмо. Нашелся брат отца, когда-то партизанивший в Корее, пропавший без вести много лет назад. Теперь, сообщал он, живет во Владивостоке, большого чина красный командир. Он услышал о беде и гибели брата, жалко детей. Но он теперь не оставит их, приедет как-нибудь и заберет к себе.
Это было доброе письмо! Словно сверкнула улыбка отца сквозь тьму нависшей тревоги. Мансам немедленно ответил, десять раз перебелил свое письмо, чтобы оно «показалось» дяде. И, отправив письмо, принялся ждать. Ответ дяди много значил, ибо в послании Мансам сообщил, что они с сестрой согласны на немедленный переезд во Владивосток.
В ожидании ответа Мансам уже ничего не мог делать. Он так и не пошел наниматься в батраки, хотя многие хозяева готовы были взять к себе старательного, крепкого парня. Комитет бедноты тоже обещал поддержать сироту, если выставят ему невыгодные условия найма. Но Мансам не стал устраиваться. Он ждал. Он мог теперь только ждать. Хозяйка, у которой продолжал жить парень, ворчала: мол, не отгонишь его от окна. Это он высматривал посыльного из сельсовета или почтальона.
Так прошла зима, а весною пролетела по округе важная новость. Образуется сельская коммуна из безземельных одиноких батраков. Каждому на душу выделен будет гектар пахотной земли. А всей коммуне, значит, нарежут полей из расчета общего числа коммунаров. Поэтому чем больше батраков соберется под ее знамя, тем сильнее будет коммуна. И шестнадцатилетнего Мансама усиленно зазывали туда, но он отказывался. Зачем ему вступать в коммуну, если он скоро уедет во Владивосток, к дяде, и там они с сестрой будут учиться? И он показывал старое письмо, которое уже истрепалось и разорвалось по сгибу. Его уговаривали, ругали, жалели, смеялись над ним, но он на все отвечал стойкой верой и спокойствием. Он знал, что ответ от дяди придет!
И он дождался. К концу апреля пришло короткое, деловое письмо от дяди и немного денег. Дядя писал, что дело решенное: он приедет, очевидно, в начале лета, чтобы лично отблагодарить добрых соседей, приютивших сирот, а затем забрать племянника и племянницу. А пока что важные служебные дела удерживают его от поездки. За племянника он рад — ему очень понравилось, как хорошо Мансам пишет по-русски.
Мансам с этим письмом обошел полсела. Деньги почти все отдал своей хозяйке, лишь немного потратил на то, чтобы купить сестре китайских лент на косы.
Затем прошел май. Люди, приезжавшие пароходом из Хабаровска, всегда видели чисто одетого юношу, стоявшего на пристани. Проходя мимо него, многие приветливо заговаривали:
— Что, встречать дядю вышел?
— Да, — с ясной улыбкою отвечал Мансам.
— Должно быть, следующим пароходом приплывет.
— Наверное, — соглашался Мансам. — Он военный человек, у него много дел.
— Да-а, брат, скоро уедешь от нас…
— Видно, придется уехать, — улыбался парень. — Дядя родной нашелся, ничего не поделаешь.
— Эх, родня есть родня, чего там говорить, — сочувствовали ему. — Родной хлеб всегда слаще.
Но прошел июнь, затем жаркий июль, а ожидание продолжалось. Мансам по-прежнему выходил встречать каждый большой пароход, идущий от Хабаровска. Серая сатиновая рубаха, в которой он хотел показаться дяде, постепенно вылиняла на солнце, утратив свой нарядный вид. Сам парень от постоянной тревоги весь иссох, лицо его потемнело, из-под насупленных бровей нелюдимо сверкали черные глаза. И теперь люди, сходившие с пароходов, больше не подходили к нему. Они опускали головы, отводили взгляд, не в силах смотреть на него. А он стоял в стороне, на краю пристани, недоступный и отрешенный, худой, как палка.
И однажды он уже не появился к прибытию парохода.
Через много лет стало известно, почему дядя Мансама не мог приехать за детьми брата. Как раз в то самое лето он развелся со старой женою и завел себе другую, более молодую, и дело с переездом племянника и племянницы не могло, значит, состояться.
7
Осенью Мансам вступил в батрацкую коммуну. Располагалась она в большом здании шорной мастерской, когда-то принадлежавшей богатею, нынче раскулаченному и сосланному. Насчитывала теперь коммуна двадцать четыре человека неженатых батраков, из которых восемь были пожилые люди. Стариков Муна и Ляна тоже приняли, но жить они остались в своем кровном домике.
Государством был скуплен по льготным ценам весь первый урожай коммунаров, и теперь бывшая голь батрацкая зажила. Парни понакупили себе блестящих сапог, которые плотно облегали икры, и приоделись в модные кривые штаны галифе.
Теперь всей гурьбою ходили они в клуб на танцы и смело задирали хозяйских дочек. После танцев они допоздна расхаживали по селу, взявшись под руки, или сидели на жердях оград, словно воробьи, курили папиросы, шумели и горланили песни.
После осенних работ им особенно нечего было делать, и молодые коммунары гуляли, задавали себе пиры, покупая в лавке вдоволь белого хлеба и сладкую шипучую воду в бутылках. Жили в двух больших комнатах, молодые отдельно от пожилых. Спали вповалку на общих нарах.
Как-то поздним вечером, когда молодые коммунары с грохотом ввалились в казарму и стали укладываться на ночь, Мансам лежал на своем месте и держал перед собою тоненькую книжицу, которая называлась «Манифест Коммунистической партии». В этот вечер Мансам не ходил со всеми гулять, задавшись целью вникнуть в смысл книжки, чтобы понять близкие и самые отдаленные задачи своей коммуны. Пока парни раздевались, вешали на протянутую вдоль нар веревку одежду, шумно переговариваясь, Мансам пытался продолжить чтение, но тут подполз к нему верзила Пан, разоблачившийся уже до белья. Он значительно посмотрел на лежавшего Мансама, помолчал, затем произнес:
— Слушай, болтают, что твоя сестренка в интересном положении. Правда это?
— Что?! Кто… сказал? — с трудом выговорил Мансам.
— Да все говорят, — ответил Пан и, еще раз значительно посмотрев на товарища, уполз назад, на свое место.
— Кто-то принялся рассказывать веселую и не очень пристойную историю, соль которой была в том, что беззащитная женщина сумела чем-то напугать в лесу тигра и тот в ужасе ускакал прочь. Парни были здоровые, молодые — от пятнадцати до тридцати лет, жили как монахи, хотя никто из них не давал монашеского обета, тяжко трудились, но не унывали и веселились как могли.
Вскоре потушили свет. Последние отдельные голоса стали стихать. Мансам лежал в оцепенении. Случилось то, чего он втайне больше всего боялся. Так пролежал Мансам долгое время. Вся коммуна по-
грузилась в глубокий сон, в тишину, над которой витали во тьме невнятные бредовые слова, случайно вырвавшись из сновидения. Порою сотрясал эту тишину чей-то разбойничий бесчувственный храп. Из соседней комнаты, где спали восемь пожилых коммунаров, доносился негромкий кашель.
Мансам поднялся, ощупью нашел одежду, висевшую на веревке, бесшумно оделся.
Ночь была лунная, с неподвижным лютым холодом, разлитым над снегами. Дорога отзывалась шагам железным скрежетом, Мансам видел на ней свою одинокую тень.
Подойдя к домику бобылей, Мансам кулаком замолотил по запертой двери. Он до тех пор сотрясал ударами эту дверь, пока она не открылась. В сенях встретил старичок Лян со свечой в руке. Выхватив у него свечу, Мансам устремился в комнату. Подошел к лежавшей на полу t сестре, нагнулся к ней. Она, лежа в постели, бессмысленно таращилась на огонь. Мансам сорвал с нее и отбросил прочь одеяло. Сестра вскрикнула. Тут парня ухватил сзади старик Лян, стал тянуть назад.
Не смей! Как ты смотришь на свою сестру! — приговаривал старик.
Мансам вырвался и, размахнувшись тою же рукой, в которой была свеча, ударил Ляна. Свет погас. В темноте, слышно было, старик с грохотом обрушил что-то и упал. Вдруг схватили Мансама и сковали могучие руки. И тогда, бессильно повиснув в чужих объятиях, он заплакал.
Опять зажгли свет. Мансам сидел в углу, перед ним стояли испуганные старики. Бородатый Мун дрожал всем огромным телом, по жиденьким усам Ляна текла кровь.
Ты чего это, эй! — гаркнул Мун. — Пьян напился в коммуне, что ли?
Вы все звери, — крикнул Мансам, плача, — вас надо убить! Зачем нас убивать? — рассердился Лян. — Мы уже старые люди. Скоро сами умрем.
Мансам поднялся и, закрыв руками лицо, вышел из дома.
8
Старик Лян действительно к весне заболел и умер. Но даже перед смертью он не признался в том, что виновен, и все валил на Муна. Мол, часто приходилось уезжать то по делам, то к родственникам, а глухой в это время оставался наедине с девочкой.
От Муна тоже не добились признания, когда побратимы покойного Матвея Шина призвали старика к допросу. Он захохотал, когда ему объяснили, в чем обвиняется. С великой невинностью души Мун отвечал, что девочка просто толстеет, хорошеет, потому что идет ей на пользу пища, которую добывает он своим трудом. На него махнули рукой, но когда умер старик Лян, решено было забрать от него девочку. И это его страшно рассердило, он перестал здороваться с побратимами ее отца.
Допросы самой девочки ни к чему не привели — она лишь плакала, закусив свою черную косу, и дико смотрела на допросчиков.
Странно повел себя и Мансам. После того как девочку взяли от старика в другой дом, он совершенно переменился к сестре. Стал с нею ласковее, часто навещал ее, словно ничего не произошло. Говорить хоть с кем-нибудь о ее делах отказывался. Из своих заработков он купил ей новые башмаки. А между тем шло время и явное становилось все явнее.
Пришла пора весенних работ, и Мансам вместе со всеми коммунарами вышел на пахоту. Они весело распахали и засеяли свои общие немалые поля.
Затем прошумели первые весенние грозы, пригрело солнце, и вместе со злаками буйно взошел сорняк, началась прополка. Незаметно подошло лето: мотыжка, окучивание картофеля, продергивание кукурузы. И все эти труды коммунаров совершались на благодатной летней жаре, под живительными стрелами прохладных дождей, любовно выпадавших на широкую жаждущую землю. И раскатывались дальние громы, словно могучий смех довольных своими делами божеств.
Каждое утро в холостяцкую казарму коммунаров заходил старик Мун. Ему можно было идти к полю другой дорогой, но он желал выйти на работу со всем миром. Во дворе ярко светило раннее солнце, в казарме еще возились, потягивались и зевали лодыри, а усердные уже садились за стол, когда в дверях появлялась могучая фигура старика.
Некий молодой шутник сделал наблюдение, что когда Мун появляется на пороге, освещенный сзади солнцем, то можно увидеть, словно в обрамленной картине, не только пучок волос на макушке, но и все прочие достоинства деда. Это возможно было потому, что одежда на старике была совсем ветхой и холщовые штаны его настолько проредились, что на просвет были прозрачны. И кучка юнцов, посмеиваясь, караулила деда у дверей. Шутника, придумавшего подобное зрелище, звали Андреем, то был полутораметровый парень, самый молодой в коммуне, крепкий, как корень, и прыткий, как пружина.
Едва старик входил в дом и здоровался со всеми, Андрей подскакивал к нему, истово прижимая руки к бедрам, и быстро кланялся, говоря:
— Абай, жениться хотите?
Старик с ласковым видом отвечал, взмахивая рукою:
— Спасибо, спасибо, сынок! Кушай сам на здоровье, а я уже позавтракал.
И присаживался у порога на широкое полено.
— Хорошее утро, ребятушки, — гудел он. — Уж так и быть, посижу, подожду, пока позавтракаете. Вместе пойдем!
Молодые крестьяне принимались хохотать, старшие — ворчать на них. А дед, вытащив из-за шийорота длинную трубку, с невозмутимым видом принимался курить.
И никто в такое утро не мог, конечно, подумать плохого о старике. Никто не засомневался бы* что этот беспомощный старый богатырь таит в душе еще что-нибудь, кроме детской чистоты и великого добродушия. Сущность его казалась ясной и прозрачной, словно алмаз, лежащий на ладони. Но Мансам, приглядываясь к нему, не верил этой кажущейся человеческой ясности.
9
Он в эти дни бился над важным и неотступным вопросом, который возник сам собою. Не обладая мудрым терпением принимать человека таким, какой он есть, юноша желал недвусмысленно знать: все же — темен он или светел? Если зол, то в чем корень этого зла? А если добр, то зачем, зачем? Жалея, балуя напуганную своим неожиданным бедствием сестру, Мансам пытался узнать у нее истинного виновника этого бедствия. Он хотел бы увидеть того, кто не нашел в себе малой толики благородства, чтобы пожалеть четырнадцатилетнюю глупенькую сироту. Но сестра по-прежнему упорно молчала.
Он вспоминал отца, и ему казалось, что вот отец был совершенно ясный в своей доброте человек. Но его убили. Доброта отцовская зарыта в кладбищенскую землю на далекой станции Г. И вдруг что-то взорвалась в сердце Мансама, и гнев, и обжигающую кровь, и ненависть разнесло этим взрывом. Теперь он не искал больше корня зла и не допрашивал сестру, кто виновник. Он сам знал кто.
Виновата была мать. И напрасно было искать других виновников. И эта виновница скрылась в глубине огромной страны. Мансаму бывало теперь так грустно каждый день, что не хотелось по утрам просыпаться. Работа в поле давала усталость, от которой вечером хотелось спать, но ведь не ради этой усталости и безрадостного сна стоило жить дальше. И Мансам решил, что они двое, брат и сестра, которых даже родная мать предала, должны умереть. И надо это сделать до того срока, когда сестра- девочка родит. Сестра глупа, труслива, не захочет еще, но он как-нибудь управится с ней, заманит в лес. А для себя Мансам приготовил большой кусок опиума.
Но тут ему словно явился знак иной. Один человек из соседнего села ездил в Среднюю Азию за дешевым перцем и там на базаре встретился с Гиром Пя по прозвищу Бык. Он с Василисой, оказывается, жил не таясь вблизи небольшого узбекского городка. Пя Гир узнал земляка, пригласил к себе в гости. Он был очень удивлен, когда узнал, что обвиняется в убийстве Матвея Шина. Никогда, мол, никого не убивал, наверное, тот сам бросился с поезда. «Как бы то ни было, Бык Пя вовсе не желал прятаться», — рассказывал человек.
Мансам сходил к нему и взял адрес матери. Затем стал собираться в путь. Никто не пытался его удержать. Да по всему виду парня было ясно, что остановить его невозможно. Он никому и не отвечал, когда с ним заговаривали о поездке. Он ушел из коммуны, захватив с собою лишь свернутую и перевязанную шпагатом телогрейку. Никто не провожал его на пароход.
10
А недели через две, когда уже приступили пропалывать картофель, Мансам вернулся. С тою же свернутой телогрейкой в руке, и тот же белый шпагат был на свертке. Отдохнув день, он на другое утро вышел со всеми в поле. Никто особенно не приставал к нему с разговорами.
Правда, малыш Андрей все же спросил у него:
— Ну как? Отомстил?
— Нет, — сурово отрубил Мансам.
Ну, нет так нет. Коммунары совсем оставили его в покое. Перед ними тянулись бесконечные картофельные грядки, и надо было их пропалывать. Вытянувшись в журавлиную линию, люди продвигались через жаркое поле.
Вперед, как всегда, вырвался Михаил, родной брат шутника Андрея. То был отменный работник, непобедимый борец и лучший бегун на всю округу. Работал Михаил сразу двумя тяпками, чего никто другой не мог, и намного опережал остальных.
— Эй! Мишка! — кричал ему длинный Пан, без рубахи, с большой соломенной шляпой на голове.
— Чего? — выставлял из-за ботвы курчавую голову Михаил.
Остальные, предвидя передышку, выпрямлялись, потирали спины и стояли, опираясь на тяпки.
— Как пишется по-русски буквы «Хы»?
Пан и Михаил, самые слабые в русской грамоте, должны были изучать ее вместе, по-коммунарски помогая друг другу и в то же время соревнуясь в учебе.
И теперь, сидя на земле, видимый только по пояс за картофельными кустиками, Михаил чесал затылок. Затем поднял тяпку и что-то неуверенно начертал в воздухе.
— Молодец! — похвалил Пан. — А теперь пиши: «На- ша-мишка-кушал-кошка», — скороговоркой выпалил он.
— Иге-ге! — закатился рядом Дюн, самый здоровенный из коммунаров
Посмеялись и хотели продолжать работу. Но тут на дальнем краю поля появилась бегущая человеческая фигурка. Она взмахивала руками и высоким голосом что-то кричала. И в этом крике слышалось взволнованное желание вестника еще издали, голосом сердца, поведать новость, которую он нес на устах. Словно сообщение его касалось самого сокровенного, чего желали дети коммуны, не смея признаться об этом вслух (так оно и было, пожалуй!). Вскинув тяпки на плечи, коммунары заспешили к краю картофельного поля, по пути сплотившись в небольшую толпу.
Оказалось, что прибыл какой-то студент из Владивостока, у него с собою два направления на рабфак. Сельсовет послал студента в коммуну, и он сидит сейчас там, ждет, когда все соберутся, чтобы на совете избрать двоих, чьи имена впишут в листы направлений. И это надо сделать немедленно!
Шумя и гремя, как стая скворцов, коммунары двинулись к селу. Их было шестнадцать человек, молодых, жадных к жизни, тайно мечтавших разорвать путы судьбы, стать свободными, учеными — вырваться за пределы той разудалой неприкаянной бедности, в которой прошла вся предыдущая их жизнь. Доля более светлая, задумчивая и прелестная, нежели тяжкий труд ради лишь пропитания бедного тела, — вот что мерещилось каждому.
Часов шесть спорили коммунары, до хрипоты кричали друг на друга, марали и перемарали десять списков. Наконец остались в коротком списке только трое — малыш Андрей, Пан и Шин Мансам. Андрей подходил по всем статьям: и сирота, и стаж батрачества с восьми лет жизни, и начальную школу кончил, и комсомолец, и самый младший. Все то же самое было и у Пана, лишь одна статья была совершенно противоположная: Пан был самым старшим из кандидатов. Это и послужило причиною следующего спора.
— Андрюшка еще молодой! Ему только шестнадцать будет, а мне уже двадцать шесть! — кричал Пан, искривив от обиды лицо. — Я уже старый! Если мне сейчас не удастся на учебу, то все ухнуло, считай, в болото!
— Но у тебя с русской грамотой не шибко, — увещевали его товарищи. — Не поступишь ты на рабфак, а направление одно понапрасну испортишь! И ты уже матерый, на ногах стоишь. А Андрюшка сопляк еще. Так пусть учится малец! В люди выходит.
— А почему ему такое счастье, а мне нет? — кричал Пан.
— Слушай, брат! Какое счастье у всех у нас, ты сам знаешь, — обратился к нему Тимоша Эм, комсорг коммуны. — Все мы и сироты, и батраки, и дети батраков. Жизнь была собачья. Так пускай будет среди нас хотя бы один счастливчик! Пусть поедут учиться самый счастливый и… — тут Тимоша оглянулся, нет ли поблизости Мансама, потом тихо закончил — и самый несчастный.
— А я, значит, ни то и ни се, да? У-у! — Пан горько разрыдался, уткнувшись лицом в нары…
Мансам находился в это время во дворе, сидел на камне, сжав голову руками и глядя в землю.
Выскочил из казармы вприпрыжку Андрей, подбежал к нему, бросился на колени и обнял его за шею.
— Ты, щенок лопоухий, чего сидишь? Кричи «ура»! — шумел он, глядя на товарища влажными от слез глазами. — Мансам, брат! Мы с тобой поедем учиться!
Так сама собою решилась судьба Мансама.
11
И вот прошло много лет, В тридцатые годы, когда они, окончив уже рабфак, учились в Дальневосточном университете, произошел однажды между друзьями следующий разговор.
— Помнишь, Мансам, как мы в коммуне жили? Эх, покупали в лавке белые булки, уходили в лозняк на берег Амура и там пировали, — говорил Андрей, студент словесного факультета.
Учение ему давалось тяжело, от бесконечных занятий и постоянного недоедания у него кружилась голова, отказывалась работать, и он тогда наголо сбрил волосы. Он считал, что так будет легче, да и на танцы в таком виде не пойдешь. Сразу две цели оказывались достигнуты: убит наповал соблазн — и хорошее воздушное охлаждение для горячей головы! И вот, на клоня эту блестящую круглую голову к другу, голодный студентик предавался воспоминаниям:
— Булки те были такие мягкие и упругие! Сожмешь ее рукою, а она вся там, в кулаке. А отпустишь — снова распухнет, вот диво-то какое! Я бы теперь пощупал такую булочку…
— А я часто представляю себе, — отозвался Мансам, поднимая глаза и отодвигая книгу, — как мы с сестрой пекли картошку в золе. Горячая была, с корочкой!
— Слушай, Мансам, а где теперь твоя сестра? — спросил Андрей. — Летом ездил к брату, не видел ее что-то в колхозе.
— Уехала в Тетюхе, — неохотно отвечал Мансам. — Замуж вышла, еще один ребенок родился.
— А вот помнишь, съездил ты тогда к матери… — осторожно начал Андрей. — Что с ней стало? Что там у вас было все-таки?
— Ничего, — ответил ему друг.
— Тайна госпожи Бовари, — пробормотал себе под нос Андрей и склонился над толстым учебником.
Но не успел он как следует погрузиться в его бездонные недра, где не пахло ни булками, ни печеной картошкой, вдруг услышал взволнованный, тихий голос друга:
— Я тогда приехал в городок утром и полдня просидел возле станции. Все не решался идти. Жара стояла страшная, а я надел телогрейку. За пазухой, под телогрейкой, висел у меня в петле молоток, я подобрал его по дороге на одной станции. Впоследствии я узнал, что такую же петлю под одежду пришил себе Раскольников. Только у него там висел топор.
— Ну и что дальше? Ты пошел к Быку Пя и тяпнул его молотком? — привскочил с места Андрей.
— Нет.
— Жаль! Уж я бы его прикончил, точно тебе говорю, — кровожадно уверял студент. — Что же тебе помешало?
— Цыганская свадьба. Я тогда на все решился и уже подходил к дому Быка, когда увидел эту свадьбу. Там^ на окраине городка, был большой пустырь, а за пустырем находилась слободка из саманных домиков. Дома стояли без ограды, без дворов, неуютные такие. И жили там, по-видимому, оседлые цыгане, и была у них свадьба. Перед одним домиком горел костер, через него прыгали лохматые ребятишки. На крыльце сидели цыгане с гитарами, пели, стучали, играли, а перед ними танцевали женщины, дергали плечами, крутили юбками. Не знаю, может быть, то не свадьба была, просто праздник какой-нибудь или гулянка… Но я решил почему-то, что свадьба.
— Ну и что? При чем тут свадьба, если даже и свадьба? — удивился Андрей.
— Понимаешь… вспомнил я тогда одного цыганенка. Подумал вдруг: а что, если этот парень сейчас живет здесь и вот женится… Мысль была странная, конечно, но… — Мансам умолк и задумался.
— А что это был за цыганенок?
— Да так… Долго объяснять. Словом, не стал я никаких глупостей делать, Андрей, — махнул он рукою и уткнулся в книгу.
И Мансам вновь вспомнил тот печальный день, когда встретился с цыганским пареньком. И крик кукушки, которая была не то сиротою, забытой родной матерью, не то бесчувственной матерью, которая подкинула своих детей в чужое гнездо.
Андрей ждал продолжения рассказа, но, так и не дождавшись его, с досадой и сожалением посмотрел на друга: теперь из него слова не вытянешь. Таков уж был этот человек! И, вскоре примирившись с тем, что и на этот раз тайна друга не раскроется, студент вздохнул и, набравшись решимости, пал всей грудью на огромный учебник. Однако через несколько минут он снова отвлекся и вдруг произнес, щупая руками свою обритую голову:
— Иудушка Головлев.
— Что — Иудушка Головлев? — рассеянно спросил Мансам.
— Я, говорю, стал теперь лысым, как Иудушка Головлев.
— А он разве был лысый?
— Наверное. Точно не знаю. Но кажется — да.
И после этого наступило более продолжительное молчание…
И вновь видел Мансам, как это происходило там, на окраине пустыря, перед глиняным домиком. Туда доносилась цыганская музыка и залетали волны пахучего дыма от их костра.
12
Домик этот был особенно убогий, составленный из двух частей, соткнутых одним углом в виде буквы Г. Саманные стены жилища были брюхаты, кое-как слеплены. Казалось, их можно обрушить одним ударом ноги.
В пыли перед раскрытой дверью играли двое детей — полуголые загорелые девочка и мальчик. Девочка была его родной сестрой, Мансам сразу узнал ее. Вглядевшись же в мальчика, он испытал сложное мгновенное чувство: жалости, родства и отвращения.
Вдруг в дверях показался он, Пя Гир. В линялой майке, сильно похудевший, небритый, с ведром золы в руке. Он сразу же узнал гостя и, выкатив глаза, молча смотрел на него. Затем поставил ведро у порога и скрылся в глубине дома.
Минуту в доме стояло безмолвие. Лишь вдали гремела цыганская музыка над пустырем, подгоняемая частыми ударами бубна. Дети с любопытством смотрели на незнакомого человека.
И тут выбежала из дома она. Нечесаная, изменившаяся. Один рукав кофты был закатан, другой спущен.
— Ты пришел, Мансам… Зачем? — горько спросила она.
— Здравствуйте, матушка, — тихо произнес сын.
— Ага… Только сразу скажу тебе, что он не виноват. Мне бы он признался… А ты вырос, сынок, какой большой уже! Я знаю, зачем ты пришел. Но ты сначала спроси у него. Правда, спрашивать мало толку у дурака. Он и сам точно не знает, виноват или не виноват. Как нарежется пьяный, так ничего не соображает, точно и на самом деле бык. Попробуй сам спросить у него, может, добьешься толку. Только не убивай его, Мансам! Зачем те- бе держать ответ за этакую дубину!
— Матушка, я не стану его трогать, — угрюмо ответил он.
— Знаю! Зна-ю!! — вскрикнула тут мать и, схватившись за голову, опустилась на корточки. — Ты пришел меня судить! Ну и суди, сынок! Суди! Вот я, собака, а вот мои щенята ползают! — показала она пальцем на испуганных ее криком детишек.
И вдруг она метнулась вперед и крепко обхватила ногу сына. Припав лицом к его колену, она забилась и негромко, дико и сдавленно вскрикнула. Он схватил ее за плечи и попытался оторвать от себя, но она не далась.
— Ты должен судить меня, в этом только мне облегчение, сынок, — бормотала она, не поднимая головы. — Сколько раз я хотела сама приехать, да не могла, не могла!
Мансам дотронулся до волос матери. Они были сухие, наполовину седые. С великой тоскою оглянувшись вокруг, он увидел, как вдали в розоватой жаре расплываются странные стены, крыши и деревья незнакомого города. Через обнаженный до мертвой пыльной глины пустырь летел призрачный дым от костра. Испуганные дети убежали за угол дома. И ликовала, гремела цыганская музыка вдалеке. Звучали бубны, заунывно тянули гортанные дрожащие голоса.
Он нагнулся и решительно, силой оторвал мать от себя. Она повалилась боком на землю. Мансам поднял ее и помог перебраться на порожек дома.
— Матушка, я ухожу, — сказал он. — Рад был повидать вас. Все у нас хорошо. Я работаю в коммуне… Сестра пристроена. Я ее не оставлю. Прощайте…
— Нет, ты не должен так уходить! — вскрикнула мать. — Разве же я когда позабуду, как ты плакал на
пароходе, не хотел меня отпускать! О горе, горе!..
И плачущая мать начала подниматься с порога, хватаясь за косяк, медленно, словно перемогая бессилие после тяжелого недуга. Тогда Мансам, чувствуя, что сейчас жалость сомнет его и он страшно закричит и расплачется как ребенок, пошел прочь от дома, не оглядываясь.
Сзади наступила тишина, вдруг смолкла цыганская музыка. Тишина была загадочная, жуткая для Мансама. Словно целились в спину ему из ружья или подкрадывались неслышно, чтобы ударить по затылку. Ему хотелось быстро обернуться, посмотреть назад. Но он знал, что если сейчас оглянется, то может увидеть такое, от чего уйти будет уже не в силах. И тогда жалость убьет его. Он уходил от этой жалости, которую вызвала мать. Уходил потому, что хотелось ему быть свободным и что-то еще неведомое, удивительное узнавать в людях. И тут снова взмыла дружная ликующая песня цыган. И она провожала его, пока шел он через широкий жаркий пустырь.
Моему отцу недавно исполнилось семьдесят лет.
С детства я слышал его рассказы, помнил их, но только недавно почувствовал в них что-то особенное. Сначала истории отца казались мне очень далекими, а потом открылось, что они незаметно стали как бы моими собственными. И тогда, уже в пору своей зрелости, я вдруг по-новому рассмотрел отца и как бы изнутри, через самого себя, постиг его человеческую натуру. И все то, что пережил, что любил и к чему стремился мой отец, стало для для меня особенно дорого, как факты моей собственной судьбы. Его нелегкий жизненный путь, скупо запечатленный всего в нескольких рассказах, многое прояснил и для осознания моих собственных путей и постижений: представляя детские и юношеские мытарства отца, я теперь яснее понимаю цену того, чем сам владею.
Занятый учительской, а впоследствии партийной работой, отец бывал погружен в свои дела, не особенно вникал в наши детские и долгое время находился от меня в некотором душевном отдалении. Затем обстоятельства жизни разделили нас пространствами и годами разлуки. Но теперь, в преклонном возрасте, он снова живет вблизи меня, и я опять могу с счастливым вниманием слушать такие знакомые мне истории. Больше того, я могу уже сам рассказывать их, выстраивая повествование в некоторой последовательности. Чего никогда не было, когда рассказывал сам отец — с пятого, как говорится, на десятое.
Он появился однажды среди бела дня, шел к дому через двор, не обращая внимания на собачонку, которая хрипела от ярости и совалась ему под ноги. Одет он был в европейскую пару с жилетом, по животу цепочка от часов, но длинные волосы его были собраны на макушке в тугой узелок и проткнуты оловянной шпилькой.
Дядя (дядя моего отца) в 1918 году прибыл из Кореи за своим старшим братом. Тот, как было принято тогда у безземельных крестьян, пошел бродить по белу свету, чтобы «денег наворотить», пробрался через Маньчжурию в Россию, а дома остались жена и двое детей. Дяде было в то время тридцать пять лет — он был стройный, крепкий, с черными, закрученными в стрелки усами. Дядя тоже был женат, и ребенок имелся, а отправился в путь он потому, что не вынес, как говорил сам, жалоб и слез невестки, которая одна мучилась с детьми. Но, приехав в Россию и с трудом отыскав брата, он нашел его возле другой женщины, от которой тот заимел уже троих сыновей. Среди них вторым был мой отец.
Когда дядя подошел к дому, с крыльца навстречу сбежал, тяжко затопав ногами, приземистый крестьянин в широких холщовых штанах с заплатками на коленях. Братья схватились за руки и, склонив над ними головы, молча заплакали. Они не виделись лет двенадцать.
Моя бабка была вдовой, когда вышла за моего деда. Он батрачил в ее доме, и, когда умер хозяин, дед вскоре склонил ее к супружеству. Однако дом, земля и все хозяйство отошли в пользу сына бабки от первого брака. Моему деду досталась лишь не очень молодая, не очень красивая и весьма сварливая жена.
Давно отбившись от родни, дед к тому времени вступил побратимом в одну сильную фратрию, и его названые братья помогли ему обзавестись кое-каким имуществом, собрали денег, чтобы он мог арендовать землю. Так, с долгов и бедности, началась его жизнь с новой женою, пошли дети.
Моего отца по рождении крестили в православной церкви села Благословенного, нарекли Андреем. Однако в семье его звали и корейским именем, которое, переведенное на русский, означает — Каменный Тигр. Ему было шесть лет от роду, когда появился у них дядя. Отец ярко помнит, как встретились братья, как выглядел дядя в тот день, но родного отца память его сохранила плохо. Только заплатки на штанах да то, как он однажды дрался с матерью. Маленький Каменный Тигренок вцепился тогда в отцовские штаны, крича со страху, а тот, разъяренный, схватил его за шиворот и забросил в темный чулан.
Вскоре после приезда брата дед начал задумываться. Вначале он поддался на уговоры младшего брата и согласился вернуться к первой семье. Как было решено насчет новой семьи, осталось неизвестным. Бабка отрываться от своей родни не желала и детей отдавать мужу не собиралась. И дед впал в тоску. Однажды задумавшись, он так и не смог прийти в себя и к осени занемог. Он перестал разговаривать, отвечать на вопросы. Здоровый и сильный, никогда не болевший раньше, он сразу ослабел и слег. И вот теплым осенним днем, когда все были на уборке урожая, он тихо умер, отвернувшись к стене, скорчившись на убогой постели.
Дядя остался вместо своего брата. Трем своим племянникам — восьми, шести и четырех лет — он объявил, что теперь не покинет их, а после, как только «денег наворотит», увезет в Корею. Зиму все: дядя, вновь овдовевшая женщина и трое детей — прожили под одной крышей. Между дядей и хозяйкой шла непрестанная война. И вот весною мать решила вновь выйти замуж. Нашелся вдовец, который брал ее в дом со всеми ее детьми, но дядя не отдал их. Он объявил, что дети его покойного брата не будут есть чужой хлеб из милости. Мать ушла одна, но каждый день приходила назад и плакала, стоя у дверей. Однажды она тайком увела с собою младшенького, но дядя, узнав об этом, кинулся следом и к ночи вернулся с разбитой головою, держа на руках окоченевшего от страха мальчика. Он подрался с новым мужем невестки, однако своего добился — дети остались у него.
С этих пор и до возмужания племянников дядя находился с ними. Заработать денег и вернуться в Корею, где остались молодая жена и ребенок, ему так и не пришлось. По всему краю полыхала гражданская война, а затем и граница была накрепко заперта. Перебраться через нее — да еще и с детьми — было немыслимо. И дядя покорился судьбе. Вскоре он пристрастился курить опиум и играть в карты, проигрывая все, что зарабатывал сам, а впоследствии и то, что зарабатывали его подросшие племянники.
В те времена корейские поселенцы на Дальнем Востоке делились на два неравных сословия. К одному, имущему и крепкому крестьянству, относились старожилы, переселенные еще в прошлом веке при царе. Они имели собственные наделы, были крещены и, живя бок о бок с русскими переселенцами, изрядно обрусели. Ко второму, малоимущему и безземельному сословию, относились те, которые хлынули в Россию после оккупации Кореи Японией, то есть в десятых годах нового века. Они и составили батрацкую и арендаторскую голь, работавшую на хозяев исполу.
Крестьяне-корейцы той местности, где мой отец, Каменный Тигр, увидел свет, тогда почти не сеяли хлеба или риса, а выращивали опиумный мак. Молочный сок из маковых головок сгущали до тягучей массы, из которой в дальнейшем сбивали опиумное тесто. Это дорогостоящее тесто увозилось в Китай, кусочками опиума расплачивались в местных лавках за всякие товары. Зимою, по санному пути, отправлялись через Амур большие опиумные обозы, по сторонам которого шли стрелки конвоя с заряженными берданками. Хозяева обозов боялись нападения хунхузов.
Большое селение, в котором жил мой отец с дядей и братьями, было окружено высокой глинобитной стеной, которую построили наемные китайские рабочие. Через каждый километр стены находились ворота, возле них блиндаж с амбразурами, в блиндажах день и ночь сидели караульщики, снаряженные и содержимые за мирской счет. Караульщиков должны были обеспечивать сытной горячей едой, дровами, водкой и всем прочим, а они должны были защищать богатое село от зимних налетов хунхузов. Но ни стена, ни стража не помогали, когда разбойники совершали, наконец, столь долго и трепетно ожидаемое нападение.
Обычно ночью, уже ближе к рассвету, вдали за полем вдруг появлялся рой пляшущих огней. В морозной тишине раздавались беспорядочные гулкие выстрелы, крики. То отряд хунхузов, стволов в двести, верхами и пешей толпой набегал на село, для острастки стреляя в воздух и размахивая факелами. Караульщики той заставы, напротив которой появлялись хунхузы, в спешке выпускали навстречу им по нескольку пуль, а затем, заперев крепкие ворота, давали деру по направлению к противоположным воротам. А из них уже вылетали вихляющие по накатанной дороге сани, хозяева жестоко нахлестывали лошадей, спеша увезти ценное имущество, жен и дочерей. После недолгой ярой кутерьмы у ворот наступала на какое-то время тишина, и вдруг в эти же открытые ворота врывались хунхузы, горланя что-то и паля в воздух из маузеров и винтовок. Для начала они в спешном порядке поджигали какой-нибудь сарай, а затем разбегались по домам, чтобы работать — обшаривать углы в поисках драгоценного опиума, грабить что под руку попадется. А в это время в соседнем русском селе седобородые патриархи захваченного села валялись в ногах у соседей, умоляя их о спасении.
В один из таких налетов дядя решил никуда не убегать и остался дома с мальчишками. Накануне он накурился опиума и теперь чувствовал себя слабым. Он сидел на кане, прислонясь к облупленной, в глиняных язвах, беленной мелом стене. Старший из мальчиков топил печь, сидя спиною ко входу, а двое других, чумазые и сопливые, замерли в дальнем углу на кане, испуганно глядя на дверь. На улице разносились визгливые крики, гремели близкие выстрелы.
Вдруг с треском прорвалась бумага, которою была оклеена рама двери, и в дом просунулось дуло ружья. Оно, как живое, повертелось туда-сюда, словно высматривая, затем убралось назад — и дверь распахнулась от сильного пинка снаружи. В комнату хлынул морозный туман, в проеме мелькнуло несколько фигур на заснеженном дворе. Мимо калитки пронесся верховой китаец с откинутой над спиною длинной косой. И вдруг ворвались в дом и стали на пороге три человека, заслоняя собою уличный яркий свет. Один дул на руки, обняв винтовку, как полено. Двое других водили перед собою стволами ружей, стоя на раздвинутых полусогнутых ногах. Тот, кто дул на руки, был. в обмотках и калошах из сыромятной кожи, зато на голове у него была лисья шапка с козырьком.
Увидев перед собою всего одного человека и трех грязных малышей в нищем доме, хунхузы о чем-то загалдели, заспорили, жилясь шеями. Потом один из них поддал ногою в зад сидящему у печи мальчишке, и тот, сверкнув зубами и коротко рассмеявшись, словно с ним пошутили, живо перелетел на кан и уселся рядом с братьями. Другой крикнул что-то дяде, и тот, отвесив бандиту низкий поклон, подполз к нему по кану. Хунхуз схватил его за пучок волос на макушке и оттаскал. Затем стал о чем-то спрашивать. Дядя кланялся и отнекивался. Тогда хунхуз размахнулся и залепил пощечину. Дядя зажмурился, но продолжал упорно отрицать. Один из тех, что был в меховых унтах, выбежал в сени, схватил там лопату и, вернувшись, сунул штык лопаты в печь. Тот, что в лохматой шапке, шарил по полкам, приподнимал за углы циновку, постукивал по стене пальцами — искал запасы опиума. Он разорвал и выкинул к печке подушку, набитую рисовой шелухой. Все трое столпились возле печки и стали совещаться.
Тут один, что в лисьей шапке, подбежал к дяде, подмял его под себя и уселся ему на затылок, а другой уселся на его ноги. Третий вынул из печки раскаленную докрасна лопату и, подбежав к ним, приложил ее к дядиному заду. Дядя глухо заревел из-под хунхуза, тот крепче сжал коленями его голову. Сразу же заплакал малыш. Лопата, остывая на воздухе, посинела, но была еще горяча, из-под нее взвился дым.
Тут в дом вбежал еще один хунхуз, в рваном полушубке, опоясанный патронташем, что-то крикнул, размахивая руками и приседая. Хунхузы вскочили, бросив дядю, все враз загалдели, казалось, не слушая друг друга. Затем выбежали из дома. Но один тотчас вернулся, бросился к стене и сорвал с нее шкуру рыжей собаки, распяленную на гвоздях. Осмотрев ее, хунхуз с отвращением плюнул и забросил шкуру в угол. Он направился к выходу и по дороге нагнулся к очагу и рванул вмазанный в него котел. Затрещало, грабитель выбежал с добычей. И тут во дворе раздалась его ругань, — и захохотали. Оказалось, что он вместо котла выдрал нагоревшую толстую корку каши.
Дядя уходил на картежные дела и пропадал иногда по нескольку дней. Перед уходом он наваривал по полному котлу каши, которую племянники постепенно подъедали. Присохшую к стенке котла кашу никто не думал соскребать, и новая каша варилась в немытой посуде. И постепенно внутри котла образовалась толстая горелая корка, ее-то и выдрал второпях хунхуз.
Дядя лежал на кане животом вниз и стонал. Младший племянник тихо всхлипывал, Каменный Тигр сидел рядом, старший закрыл дверь и принялся подметать возле печки, где была рассыпана рисовая шелуха из разорванной подушки. Дядя, кряхтя, охая, рассказал детям, что только благодаря появлению хунхуза в полушубке остался жив. Этот китаец, строивший летом стену вокруг села, приходил иногда в одно место, где они вместе с дядей курили опиум. Он-то знал, что у дяди нет и не может быть никакого припрятанного опиума. Дядя велел принести соевой пасты, которою и залепил ожог на заду. «Откуда у меня опиум, — стенал он, — у меня, горемыки с тремя детьми. Были вот одни целые штаны, да и те прожег проклятый хунхуз». Постенав и поохав, дядя вскоре затих.
Вдруг снова просунулся в дом ствол ружья, поводило черным зрачком дула из стороны в сторону, и дверь открылась. Видимо, хунхузы привыкли только так входить в чужой дом. На этот раз вбежали двое — в лисьей шапке и тот, дядькин приятель, втащили, держа на разные края, большой картонный ящик. Бросив его посреди комнаты, хунхузы тут же выскочили обратно.
Короб был доверху набит крученым румяным хворостом — из сладкого теста, прожаренного в золотистом масле. Это было любимое детское лакомство. Видимо, хунхузы распотрошили чью-то лавку.
А вскоре опять затрещали на улице частые выстрелы. То пришли на помощь к робким соседям казаки из русского села. Человек тридцать бородатых всадников ворвались через раскрытые ворота, со свистом и гиканьем промчались по улице. Казаки с ходу заняли два больших дома на главной улице, засели там и стали постреливать. Хунхузы отступили. Тогда казаки перебежали дальше, к следующим домам. И, увидев перед собою настоящих бойцов, умевших драться, бандиты кинулись в отступление. Снова беспорядочно галдя и размахивая оружием, пронеслись они конной и пешей ордой по улицам и вывалились за глиняную стену. Посреди улицы осталось несколько трупов. Казаки выводили лошадей, прыгали в седла и неслись к воротам, чтобы пострелять из блиндажей вслед отступающим.
Погуляв на свободе неделю-другую, поразвеяв свою тоску, дядя возвращался домой и принимался за воспитание племянников. Он приносил огромный кусок мороженого мяса, отрубал топором часть и варил густой мясной суп. Изголодавшиеся племянники набивали животы и разваливались на кане. Дядя стаскивал с них рубахи и штаны, укрывал одеялом и, запалив свечу, принимался казнить на ее огне паразитов. Учинив расправу над ними, дядя выносил одежонку ребятишек во двор и вывешивал на мороз. Затем принимался осматривать ссадины, болячки на племянниках, лечить их и стричь им волосы. Начинал он с младшего, который хныкал и лил слезы, а двое других с тоскливыми глазами ждали своей очереди, сидя под дырявым одеялом. Закончив санитарную работу, дядя заносил со двора промороженную одежду, аккуратно складывал ее в стопу и усаживался сверху, чтобы согреть своим телом. И принимался за наставления.
— Понимаете ли вы, дармоеды этакие, что ваш дядя из-за вас горе мыкает? — спрашивал он, сурово глядя на мальчишек, рядком сидевших перед ним. — Мое ли дело заниматься женской работой? Или вы думаете, что у меня горя мало? Должны вы слушать своего дядю или нет? Чего я от вас хочу, поросята? Я хочу, чтобы вы людьми стали, дружно жили, как это полагается братьям. Ну- ка, дружно вы жили, пока меня не было дома?
Младший, которого звали Розовым Югом, вдруг очухивался от дремоты и, притворно хныкая, жаловался на шестилетнего Каменного Тигра, наговаривая, что было и чего не было. Каменный Тигр, встрепенувшись, испуганно смотрел на братишку.
— Та-ак! — грозно произносил дядя и схватывал веник, обжимая в руке мягкое метлище.
— А он к матери бегал, кашу у нее ел, — поспешно отползая назад, сообщал Каменный Тигр, но черенок веника уже доставал его.
Дядя лупил и Каменного Тигра, и младшенького, а затем, обернувшись, перетягивал веником и старшего, который смотрел на всю эту войну с благодушной улыбкой.
— За что, дядя? — вскрикивал тот, почесывая спину.
— А чтоб тебе, щенок, не завидно было, — отвечал дядя и вновь замахивался.
После этого братья укладывались спать, а дядя долго еще сидел возле свечи, накладывая новые заплаты на ребячьи штаны.
Он решил выучить их, мечтая, что вернется домой и привезет с собою трех грамотных парней. Был в селе один грамотей, который обучал у себя на дому деревенских ребят. К нему и были определены двое старших.
Учитель этот зло дрался, заставлял провинившегося ученика закатывать штанины, а затем врезывал сырыми розгами по его голым икрам. Каменный Тигр, если и ему приходилось быть поротым, исхитрялся: когда учитель наносил удар, мальчик быстро приподнимал одну какую-нибудь ногу. Следующий казнящий удар принимался уже на другую ногу. Таким образом, считал Каменный Тигр, ему достается вдвое меньше ударов, нежели тем, которые принимают их на обе ноги сразу.
Брат его, например, принимал порку не шелохнувшись, чуть ли не с улыбкой. Учитель, зная эту его нечувствительность к розгам, наказывал его неохотно, разве что в крайнем случае. Мальчик, коренастый, крепкий силач, окрещен был Михаилом, а корейское имя его тоже означало Тигр, но только — Рычащий Тигр. Он не любил и не хотел учиться. Учение он воспринимал как тяжелую повинность, которую наложил на него властный дядя. И в представлении Михаила учиться — это значило получать порку, больше ничего, и он исполнял эту повинность как можно лучше. Зубрить же буквы он считал уделом тех, кто не может вынести дранья. На уроках он сладко спал, уткнувшись головою в спину сидящего впереди соседа. За зиму Рычащий Тигр не выучил и трех букв, а на следующую зиму вовсе перестал посещать школу.
Дядя, узнав об этом, решил выяснить, где же бывает Михаил в те часы, когда должен бы сидеть на уроках. И выследил: вдали от села, в чистом поле, была вырыта в снегу яма, на дно которой брошена солома, а на соломе валялся Рычащий Тигр, заложив под кудрявую голову руки, закинув ногу на ногу. Увидев над краем ямы дядьку, он вскочил и выпрыгнул с другой стороны, словно и впрямь тигр. Дядя его не догнал, а тот вечером не заявился домой.
Месяц дядя гонялся за ним и не мог поймать. Где мальчишка спал и чем кормился, было неизвестно. А стояла холодная зима, на Рычащем Тигре ничего не было, кроме рваной куртки, штанов из домотканого рядна, кожаных постолов да кудрей на голове. Дядя взял у соседей верховую лошадь, чтобы легче было преследовать беглеца. Однако и это не помогло. Мальчик от села далеко не уходил, крутился по закоулкам и, бывало, дядя почти настигал его, но в последнюю минуту Михаил успевал перемахнуть через высокий забор или стенку. Наконец люди помогли бедному дядьке поймать Рычащего Тигра, и он со связанными руками и ногами был привезен домой.
Дальше дело происходило во дворе. Дядя выкатил широкую колоду, воткнул в нее топор и объявил, что сейчас казнит негодного племянника. Он развязал мальчишке руки и спросил в последний раз, возьмется ли тот за ум, если его оставят в живых.
— Учиться, что ли? — волнуясь, спросил племянник.
— Да, сукин сын!
— Не буду, — ответил мальчик.
— Тогда клади лапу на бревно!
Михаил положил свою широкую короткопалую руку на заиндевевшую колодину. Дядя взмахнул топором и тяпнул. Острый топор воткнулся в дерево возле руки, а малый даже не отдернул ее. Дядя в бешенстве вновь занес топор и… далеко отбросил его в сторону. Он отвернулся и вытер рукавом слезы.
— О, дурной я, дурной! — крикнул дядя, плача. — Что же это я делаю! Мальчишка, неужели ты готов даже умереть, чтобы только не учиться? Что же это такое? И я довел тебя до этого, я, твой дядя! Прости меня, племянник, оставайся как есть болваном, крути волам хвосты. Ты станешь хорошим пахарем, может быть, и хорошим человеком станешь, но будешь дурак дураком, такова, видно, твоя судьба.
И дядя удалился в дом, бросив сидящего на снегу племянника. Михаил стал развязывать спутанные веревкой ноги. Он оглянулся и, заметив стоящего у забора братишку, позвал его:
— Чего смотришь? Иди сюда, помоги.
И Каменный Тигр подошел, со страхом глядя на старшего брата. Сам-то он учился охотно, с удовольствием присоединяя свой голос к нестройному хору бубнящих ученических голосов. Книжные знания, хотя и непонятные, манили его — не так, может быть, сами знания, как смутная вера в то, что учение таинственным образом может однажды изменить его жизнь, убрать из нее телесную боль и темный, безликий ночной страх души.
А вот брат его, Рычащий Тигр, ничего, видимо, не боялся. Ему все то, что неясно и сладко грезилось Каменному Тигру, было не нужно. Ибо Михаил ощущал в себе совершенство существа, наилучшим образом приспособленного для жизни. Он уже с тех лет видел, что крестьянская работа, которою кормятся все вокруг, легка для него и радостна. И он смеялся, глядя в лицо братишке и подмигивая ему. А тот, подойдя, испуганно смотрел на заиндевелый кругляк дубовой колоды, на котором, словно четкая печать, виднелся темный след пятипалой человеческой руки.
Два мальчика, очень довольные, идут краем рисового поля. Рубахи на них — заплата на заплате, оба босиком. Меньшой шагает впереди, а Каменный Тигр, которому уже лет восемь-девять, идет сзади. Рисовые поля готовят к уборке, воду с них уже отвели, и в обмелевших канавах полно рыбы, ее и решили добыть братья.
В руке у Каменного Тигра пика с железным наконечником — сам выточил его из толстой проволоки. Он обещал брату набить много рыбы, даст и ему поострожить. В предвкушении этого братишка весь напыжился, шел, размахивая руками, иногда бросал воображаемую острогу и попадал в невидимую на дороге рыбу…
Им повстречался старик, в соломенной остроконечной шляпе, в белых провислых на заду штанах, стоящий на берегу канавки. Руками старый опирался на палку и смотрел на созревшее поле.
— Э, Андрэ! — позвал он Каменного Тигра. — Куда ты направился? Да еще и брата взял с собою, смотри-ка!
— За рыбой, дедушка! — ответил мальчик.
— А-а, славно! Наловишь рыбы, дашь ли мне?
— Дадим, нам не жалко, — пообещал мальчик.
— Только не все, а немного, — добавил младший, Розовый Юг.
— Ну, молодцы, молодцы, — одобрил дед. — Побольше наловите!
Дети пошли дальше, старик остался. Он смотрел вслед, покачивал широкой соломенной шляпой, что-то бормотал себе под нос.
— Если поймаем всего две рыбы, одну ему не отдадим, правда ведь? — спрашивал между тем младший брат у старшего.
— Две… — Старший задумался. — Нет, не отдадим.
— А если три?
— Если три, то одну можно отдать, — решил Каменный Тигр.
— Нет, не надо! Нам самим мало останется! — возразил Розовый Юг.
Старший промолчал на то. Он думал: если из трех рыб отдать одну, останется всего две. И на самом деле маловато. И он сказал:
— А мы много наловим.
— Сколько?
— Целый воз. Сейчас будет знаешь сколько рыбы!
Они обогнули угол поля и пошли вдоль новой канавы,
воды в которой было совсем мало. Из-под ног сыпались и шлепались в канаву комья глины. Над желтым полем выгнулось шатром голубое небо. Облака вдали, над зелеными сопками, висели смирные, небольшие, ватные. Над дальним краем поля пролетел невидимый ветер, заволновал ждущий жатвы рис, а вблизи он стоял не шелохнувшись.
С берега в воду медленно вполз черный уж и затем быстро поплыл, приподняв головку. Розовый Юг побежал за ним, указывая пальцем: «Змея! Змея!» Он отбежал далеко, затем повернул назад. Рыбы что-то не было.
Они прошли еще изрядно, а рыбы все не было. И тогда младший пристал к старшему:
— А если мы ничего не поймаем?
Каменный Тигр не ответил. Младший не отставал:
— А если ничего? Ничегошеньки, ни вот такой малюсенькой не попадется? Чего тогда?
Старший подскочил и огрел его по затылку. Розовый Юг сунулся носом вперед, пробежал несколько шагов, закрыв глаза и собираясь зареветь, но Каменный Тигр проворно настиг его и поддал еще раз, на сей раз коленом под зад. Розовый Юг пролетел дальше, размахивая руками, и взвизгнул, но заплакать не успел.
Вблизи них кто-то тяжело завозился в канаве. Дети увидели спину огромной рыбы. Она ворочалась в мелкой воде, словно чудовище, подымая вокруг себя муть. Вперед двинуться рыбина не могла, потому что лежала брюхом на дне.
Младший прыгнул в канаву, сел верхом на рыбу. Она поддала хвостом, и мальчик полетел в воду. Но он тут же вскочил и снова оседлал рыбу, ухватил ее за жабры. Каменный Тигр подскочил и, торопливо замахнувшись, нанес удар пикой. Тут младший и завыл, ибо точеный наконечник с бородкою прошил ему руку и пригвоздил ее к рыбе. Мальчишка орал, широко раскрыв рот, с отчаянием глядя на брата, а тот крутился рядом, пытаясь поймать древко остроги. Она моталась свободным концом в воздухе, крепко застряв наконечником в голове рыбы.
И тут рыба опять могуче поддала, подняв тучу брызг, и Розовый Юг снова полетел в воду, отделившись, наконец, от пригвоздившей пики. Ему разорвало мякоть меж большим пальцем и остальной рукою, отчего палец стал как бы вдвое длиннее. Увязая ногами в липкой глине дна, мальчики выбрались на берег. Ноги у них были черны до колен.
Каменный Тигр оторвал широкую полоску от своей рубахи и как мог перевязал брату руку. Обмотка получилась толстая, как кочан, но кровь пробилась сквозь нее, закапала с повязки на землю.
— Идем домой! — отчаявшись, решил старший.
— А рыбу?! — завизжал Розовый Юг, топоча на месте ногами. — Рыбу кто-нибудь заберет!
Рыба между тем издохла. Это оказался громадный усатый сом, длиннее человека и толщиною с бревно. Его пришлось вытаскивать на берег, продев сквозь жабры кольцо из лозины. За это кольцо и тащил Каменный Тигр свою добычу, волоча сома по траве, а сзади, согнувшись, как старичок, прижимая к груди руку, шел и стонал и поскуливал раненый Розовый Юг.
Разумеется, дядя не стал драть на этот раз. Он обошелся тем, что сурово посмотрел на Каменного Тигра и сказал: «Впредь будь осторожнее, поросенок». А кровавую рану на руке Розового Юга он залепил шматком соевой пасты и крепко перевязал чистой тряпкой.
Вечером Каменный Тигр заходил к соседям то в один, то в другой дом, разносил куски рыбы. Дядька разрубал топором сома, а мальчик разносил. И ему очень нравилось, когда люди всплескивали руками, узнав, в чем дело. «О, Андрей! — говорили ему. — Ты уже охотник, добытчик, ты молодец у нас!» И радовался он, что рыба оказалась хоть и одна, но такая огромная, что ею можно было и самим насытиться, и угостить стольких соседей. Так впервые узнал Каменный Тигр, как приятно быть в этой жизни дающим… Много он потом будет ловить рыбы, но добыть такую рыбину ему уж больше не придется.
Они в жизни моего отца значили много. Он любил лошадей.
У них в хозяйстве была своя лошадь, но вскоре после смерти отца лошадь была продана, затем и дом был продан, с тех пор они переезжали с места на место и жили у тех, на которых батрачили. Каменный Тигр работал на чужих с восьми лет — надрезал головки мака при сборе опиумного молочка, убирал и сеял, помогал пахать. Всякую работу, связанную с лошадьми, он особенно любил.
Была ярая августовская сушь. Пахали зябь после уборки мака. Дядя шел за плугом, Каменный Тигр сидел на кореннике и правил. Трава на меже высохла и побурела, маленькое белое солнце в небе жгло нещадно. Обе лошади были вконец измучены, их обсасывали тучи слепней и громадных тугоглазых оводов. Насекомые кишели, облепляя морды, ноги и животы бедных лошадей. Измученная пристяжная плохо тянула, била копытами, мотала головою, охлестывалась длинным хвостом. Управлять коренником тоже было нелегко — норовил куснуть соседку. Дядя, тоже измученный и усталый, предупредил племянника, чтобы тот смотрел в оба, как бы кони не понесли. Но до конца пахоты все обошлось. На последней борозде мальчик завернул лошадей, а дядя выдернул плуг из земли и положил набок. Тут и рванули они неожиданно, неистово. Дядя выпустил плуг.
Обезумевшие лошади неслись, молотя копытами по оглоблям. Лежавший на боку плуг широко мотался за ними по свежей пахоте. Отскочило колесо и покатилось в сторону. Лошади врезались в мелкий осинник, стоявший живой изгородью вокруг поля. Хлестнули ветки, затрещали осинки, ломаемые плугом, но разгон лошадей был столь силен, что пара вмиг пролетела сквозь деревца. Оторвалось другое колесо, перевернулся хомут на коренной. Задралась оглобля и стала колотить всадника по боку. Мальчик припал к костлявой холке лошади.
Работая, он обвязал голову платком, чтобы не так донимали оводы. Дядя, выбежавший через осинник на соседнее широкое поле, только и увидел этот белый платок, мелькавший в пыльном вихре, уносившемся вдаль, в сторону села.
В селе в это время оказался народ, было обеденное время. Люди издали увидели мчавшихся лошадей и сразу поняли: лошади понесли. Заметили и мальчика с платком на голове, сидящего на кореннике. Пыльная завеса не скрывала их из виду: пыль взвивалась за ними сзади.
Крикнули: «Веревок!» Принесли веревки, растянули поперек улицы. Одни, сидя на земле, держали натянутую веревку над самой дорогой, другие, стоя на коленях, натянули повыше, а те, что стояли в рост, взяли веревку на плечи. И поперек широкой деревенской улицы образовалась веревочная ограда.
Лошади набегали стремительно, страшно. Казалось, что никакая сила не сможет их сдержать. Но, со всего хода влетев в веревочный упругий забор, лошади стали, храпя и приседая на задние ноги. Подбежали и схватили их под уздцы. Они были мокры, в клочьях пены, словно их вынули из горячей мыльной воды. Распаленную плоть сотрясала частая мелкая дрожь. Глаза выкатились, налились безумной кровью, страшные вены вздулись под шкурой. Они не давались, но их осторожно выпрягли. Хотели снять мальчика, но оказалось, что руки его закоченели на гриве. Пучки гривы, выхваченные его руками, уже наполовину выдернулись с мясом. Пришлось обрезать гриву ножницами. И окровавленного мальчика, стиснувшего в скрюченных пальцах пучки конской щетины, внесли в чей-то дом. Старик, хозяин дома, принялся разминать и растирать сведенные судорогой руки Каменного Тигра. Оглоблей ободрало ему бок, до крови расколотило зад о костлявую спину лошади, пришлось его обмывать.
Вошел в дом дядя, широко разводя руки и причитая на ходу, словно помешанный.
— Мой ма-альчик! Где он, мой ма-альчик? — как будто пел он странным протяжным голосом.
Подойдя к лежащему племяннику, он посмотрел на него мутными глазами и вдруг рухнул на пол, уперся головою в стену.
— Ох, мальчик! Ты живой, оказывается! — рыдал он. — А я-то думал, что не увижу тебя живым. Я шел через поле и искал на земле твои маленькие косточки. О, чего только не натерпелся я из-за вас, паршивцы!
Каменный Тигр, умытый, обласканный, восхваленный взрослыми до небес, лежал на животе, с примочками на заду. Люди смотрели на него с необычной радостью в глазах, словно испытывали к нему благодарность за то, что он, обреченный на неминуемую гибель, все же не погиб.
Лошади давали мальчику красивую древнюю радость, ради которой готов он был позабыть о всякой опасности.
Они батрачили в тот год у одного многолошадного хозяина, богатого, но бестолкового крестьянина. Сам хозяин и двое его взрослых сыновей вконец изленились, и широкий двор их, по которому вольно бродила скотина, утопал В навозе. Дядя с тремя своими племянниками занимал землянку, в которой зимою было холодно, как в леднике. Дядя сошелся с таким хозяином потому, что тот покуривал опиум, и они частенько запирались в хозяйском доме, вместе улетая в свой призрачный гибельный рай.
Была среди хозяйских лошадей молодая соловая кобылка, на которую Каменный Тигр уже давно посматривал с большим вниманием. Что испытывает наездник — какого рода страсть, садясь на хорошую лошадь, я не знаю. Но, слушая отца, когда он рассказывает о своих приключениях с лошадьми, я всегда волнуюсь. Словно та непостижимая страсть передается каким-то образом и мне, никогда не садившемуся на коня. И я пытаюсь постичь мужественное чувство, которое охватывает наездника, когда он видит перед собою полудикую, необъезженную лошадь.
То было небольшое, кругленькое, упитанное животное медового цвета, с темным ремешком на недлинной, прогнутой, как седло, спине. Это естественное седло особенно манило мальчика. Он пытался приучить к себе лошадь, подступая к ней с-клочком сена или шапкой овса, но она, кося золотистыми умными глазами, шарахалась от него и галопом уносилась прочь, на другой край двора. Кобыла была двухлетняя, совершенно необъезженная.
И однажды Каменный Тигр увидел, что весь табунок хозяйских лошадей сгрудился возле сарая и дремлет на зимнем солнце, а соловая кобылка стоит в углу между забором и стеною сарая. Мальчик влез на крышу сарая и ползком, словно кот, неслышно пробрался к другому краю и очутился над табунком. Округлая спина кобылки теперь как раз была под ним. Он осторожно сполз и повис на карнизе, закачался, словно паук на паутине, раскорячив ноги, прицеливаясь — и отпустил карниз, и шлепнулся на спину лошади, вцепился обеими руками в гриву.
От неожиданности кобылка присела и с диким ржанием кинулась в сторону. Чуть не грянулась при этом на землю, споткнувшись обо что-то, но на ногах устояла. А потом закружилась по двору, часто и зло гвоздя копытами притоптанный снег, круто изогнув шею и приподняв хвост, как бы пытаясь определить меру своего неистовства и гнева. И вдруг легко сорвалась с места и понеслась по двору, на всем скаку то и дело поддавая круглым подбористым задом. Остальные лошади с топотом и тревожными повизгиваниями разбегались перед нею и жались к забору. Веко- ре посреди двора осталась только соловая кобылка. Прыжки ее были легки, как у разыгравшегося барса, махи мускулистого тела сокрушительны. Однако мальчик держался на ней, словно клещ.
Вдруг она отфыркнулась пеной и взвилась на дыбы. Кобылка пошла на задних ногах, передними колотя воздух, будто хотела острыми копытами забить невидимого врага. Она напряглась как струна, выпрямив в одну линию шею, спину, задние ноги. Еще миг — и лошадь завалится на спину. Мальчик прильнул к ней, обхватив за шею. Тогда кобылка чуть присела, с непостижимой быстротой прыгнула вперед и, летя еще в воздухе, поддала крупом. И мощный мах ее был настолько силен, что легкий всадник отделился от нее и взлетел выше сарая. Суча руками и ногами, он повис высоко над землей и увидел, как кобылка умчалась из-под него, продолжая взбрыкивать задними ногами. Затем мальчик пал вниз и шлепнулся на землю. Он упал на четвереньки, но руки его подломились, и он врезался лицом в мерзлый ком коровьего навоза. Удар был жестоким, вмяло внутрь все передние зубы. Каменный Тигр перекатился навзничь и почувствовал, как вспухают губы. Он испугался и, вскочив, зажимая руками окровавленный рот, побежал к землянке.
Там находился один дядя, возился около печки. Обернувшись и увидев окровавленного племянника, он взъярился и закричал:
— Опять ты подрался с кем-нибудь, такой-сякой! Прочь с глаз, долой, убью!
И, схватив племянника за шиворот, он пинком раскрыл дверь и вышвырнул его на улицу. Тот пролетел чуть ли не полдвора и шмякнулся на истоптанный снег — и опять расквашенным ртом на мерзлый коровий котях — добра этого было полно по всему двору. Вой, который издал племянник, был настолько страшен, что дядя, чертыхаясь, вышел из землянки. Он подошел — и только тут разглядел племянниковы губы. Дядя испугался. Он поднял на руки мальчика и бегом вернулся в землянку. Усадив на постель, осмотрел раненого и обнаружил вдавленные внутрь зубы.
— Паршивец этакий! Ты же кривозубым останешься! — в сердцах закричал он. — Как ты хлеб будешь кусать такими зубами, чертенок!
И с этими словами он просунул пальцы в кровавую щель и выпрямил все зубы вверху и внизу. После он раздел и уложил мальчика, накрыл одеялом и куда-то убежал.
Пришел он с какой-то вонючей мазью, обмазал страшно опухшее, уже безглазое под опухолью лицо мальчика. Затем вынул из кармана четыре белых куриных яйца. Усевшись рядом с племянником, он осторожно начал водить холодным яйцом по опухоли…
Целый день он водил яйцом. Пришли братья Каменного Тигра, дядя и их заставил по очереди врачевать. А на другое утро, когда в сине-багровой безобразной шишке, которое было теперь лицом мальчика, с трудом, но все же явно разлепилась маленькая щелка глаза, дядя приказал ему самому водить яйцом по опухоли.
— Натирай, натирай яйцом, коли не хочешь навек остаться с черной рожей, — сказал дядя. — Хорош ты будешь жених, ни одна девка не захочет посмотреть на тебя.
Он стал кормить раненого, вставив в его раздутый обезьяний рот пустую камышинку. Он вдувал через камышинку прожаренную муку и подслащенное молоко. Племянник, поневоле смотревший на белый свет одним глазом, близко видел защетинившее суровое лицо дяди с вислыми черными усами.
Три дня подряд натирал Каменный Тигр опухоль куриными яйцами. И когда опухоль настолько спала, что он мог смотреть в оба глаза и немного шлепать губами, дядя приказал:
— Хватит! А теперь смотри сюда. — И с этим разбил яйцо. Он выпустил в грязную миску что-то ярко-красное и зловещее, мало похожее на яйцо. Во всех четырех яйцах была такая же кровавая юшка.
— Вот что мы вытянули из твоей обезьяньей задницы, — ухмыляясь, сказал дядя и выплеснул яйца в помойное ведро.
С этим вороным, «вторым жеребцом» колхоза, произошла такая история. Он мог идти замечательной рысью, легкой и ровной, как полет, и отец всегда испытывал упоение, переведя жеребца на эту устойчивую стремительную рысь. И на этот раз он скакал по безлюдной дороге, чуть привстав на стременах, как вдруг увидел впереди грузовик. Машина шла небыстро, встряхиваясь на колдобинах и покачивая разболтанным кузовом. Отцу пришла мысль обогнать грузовик, и он вскоре без особых усилий обогнал. Но вначале отставшая было машина вскоре стала нагонять и поджимать сзади, давая гудки. Шофер, видимо, тоже раззадорился. Отец понимал, что состязаться с машиной не приходится, и хотел уступить дорогу. Но, подгоняемый гудками и шумом машины, жеребец закусил удила, никак не желал уходить на край дороги. Понуждаемый железным трензелем, он задирал голову, косил глаз и несся страшным махом, полубоком, выставляя круп в сторону. Машина нагнала и стала объезжать. Могучий, возбужденный жеребец заскакал, и все так же полубоком, поперек дороги крупом. И углом кузова ударило по этому блестящему крупу и выдрало кусок кожи с мясом… Ставя в тот вечер жеребца в денник, отец испытывал стыд и мучительную тревогу. Но старший конюх, выслушав его рассказ, не стал скандалить. Он сообщил, что давно знает эту дурную особенность жеребца — скакать перед машиной, выставив в сторону зад, и поэтому чувствует себя виноватым, что не предупредил заранее. Отец успокоился, тревога его прошла, но кровная жалость к коню и вина, что он испытал в тот миг, когда машина ударила по живому прекрасному телу, навсегда остались в душе отца. Рассказывая об этом случае, он всегда виновато улыбался, и в глазах его таилась боль, которую я долгое время не мог постичь. Кстати, это была последняя лошадь, на которую отец садился.
Лошадей мы видим все реже, видно, проходит их время. Вместо них используют машину. Ненужные в полезной работе, они украшают выставки, бегают на ипподромах в угоду страстям болельщиков и игроков в тотализатор, выступают в цирке и на спортивных состязаниях. Что ж, пришло и идет время, неумолимое для лошадей. И я чувствую, слушая отца, что на одну любовь особого рода я обделен в своей жизни. И никогда я не узнаю, что значит самому обратать и объездить полудикую лошадь…
Михаил, а по-другому Рычащий Тигр, был уже с детства силач и атлет. На праздники в большом селе Благословенное устраивались игрища, и не было состязания, на котором Михаил не отхватывал бы приза. В беге на быстроту он оставлял всех далеко позади, и его холщовые широкие штаны одиноко шумели и хлопали над землей, словно крылья быстрой птицы. Так оно и казалось, что босые ноги его не касаются земли, а несутся по воздуху. Для детей призом обычно были сласти, тетради, книжки и китайский хворост из сладкого теста. Михаил притаскивал все это в охапке домой и раздавал братьям, Чуть возмужав, он уже не знал соперников в такого рода играх, как перетягивание на палках, прыжки в длину, лазание по шесту, поднимание на счет двухпудовой гири, борьба на кругу и кулачный бой. Быть бы ему знаменитым чемпионом по борьбе, боксу или катанию на коньках, если бы во времена его юности существовал всенародный спорт, как впоследствии. В борьбе он оказался столь силен, что в больших и малых селах округи так и не нашлось никого, кто хотя бы раз одолел Рычащего Тигра. Против него боялись даже выходить, потому что бросал он на землю тяжело, крепко и безжалостно. Покрутив вокруг себя противника, он брал его на бедро, а точнее, на одну какую-нибудь половинку своего выпуклого батрацкого зада. Вертанув через это роковое место — с правой или левой стороны, — он посылал противника, не интересуясь тем, хороший он человек или плохой, в короткий полет вверх тормашками, и тот спиною хряпался о землю. Не всякому крестьянскому парню доставало здоровья на подобное испытание. Один, например, окосел на всю жизнь, а у другого что-то случилось, отчего он впоследствии долго не мог жениться.
Много битый в детстве, дерзкий, бесстрашный и веселый, Михаил и в драках был, как это говорится, у д у н а н человек. Это определение сложное. Во-первых, значит, что силен и безрассуден; потом — что хоть кол ему на голове теши, а он будет гнуть свое, и, как правило, неразумно; и в-третьих, что в делах своих действует без политики, идет напропалую; гвоздик, например, нужно вбить в перегородку, чтобы куртку повесить, а он вгонит гвоздище и пробьет стенку насквозь. Колышек вытешет из целого бревна.
Выучившись у русских приятелей пляскам и модным танцам, он стал отменным плясуном, ходил на вечеринки в чужие села. Будучи красивым, жизнерадостным, ловким парнем, он нравился девушкам, а те нравились ему, но не нравилось это местным богатым женихам, за что его принимались бить. Но побить его никак не удавалось, наоборот, он всех бил, проявляя свои у д у н а н свойства.
Окруженный со всех сторон, он весело скалил белые сплошные зубы, изготовившись, ходил на пружинках, а затем молниеносно бросался на кого-нибудь. Никто не успевал заметить, что он сделал, как жертва его уже летела на землю, а Рычащий Тигр, вырвавшись из кольца, не очень быстро убегал в сторону. За ним, конечно, гнались, но так как Михаил бегать был мастер, то его сразу настигнуть было невозможно, и невольно погоня постепенно вытягивалась в длинную цепочку. А этого только и нужно было Рычащему Тигру.
Он выбегал куда-нибудь на открытое место — на амурский широкий лед, например. Шлепая кожаными постолами по льду, он трусил не спеша, по-волчьи, то и дело с улыбкой оглядываясь через плечо. И эти его улыбки особенно горячили погоню: пыхтя и надувая щеки, парни топотали сапогами по льду. И вот, выманив их на середину Амура, Рычащий Тигр останавливался и ждал, переминаясь на месте и охлопываясь руками, словно бы замерзнув. Первого же, кто подлетал к нему, он в мгновение ока валил с ног, дав ему подножку или совершив какой-нибудь из страшных своих ударов головою в лицо или ногою в центр туловища. Свалив первого, Рычащий Тигр уже сам, трусцой, спешил навстречу погоне и одного за другим клал преследователей на каленный морозом амурский лед. Действовал он настолько расторопно, что пока один еще ехал мордой по льду, растопырив ноги в щегольских сапогах и крутясь от силы своего падения, другой уже шлепался неподалеку, а третий был близко на подходе. Издали видя беспощадную расправу, последние из цепочки начинали заворачивать и удирать назад к берегу. Однако Михаил не преследовал их, а все той же трусцою, не оглядываясь, удалялся в сторону и одиноко бежал по чистому льду, освещенному светлой луною.
Придя домой, он стучался и ждал, притоптывая на крыльце, и дядя, чертыхаясь, вставал и шел открывать. Как только кудрявая голова просовывалась в дверь, дядя с рычанием вцеплялся в эти кудри и попутно выколачивал черенком веника пыль со спины.
— Ах ты поросенок! — приговаривал дядя, работая веником. — Сказано-сказано-сказано тебе! Не бегай-не бегай-не бегай, дурак, куда не следует. Убьют-убьют тебя, убьют когда-нибудь, как собаку. Богатым твоя жизнь что тараканья, а мне-а мне-а мне отвечать за тебя перед людьми-перед родней-перед твоими братьями-перед духом отца…
Закончив нравоучение, дядя устало отдувался, отбрасывал надломленный веник к печке и, ворча, скорее лез под теплое одеяло. А племянник, без единого звука выдержав таску, расправлял согнутую спину, встряхивался, как пес, и уже со спокойной душой ползком подтаскивал голодное брюхо к печке. В темноте, тихо гремя посудой, что-то ел и что-то пил, громко всхлюпывая.
А затем, тепло сопя, подползал к лежавшему на остывающем кане Каменному Тигру и тыкал ему в бок кулаком, чтобы тот подвинулся. Не спавший братишка послушно отодвигался, а затем, когда брат устраивался и затихал, а дядя принимался храпеть, спрашивал шепотом:
— Куда ходил? На танцы? А что было?
— А, ничего, — отвечал брат и быстро засыпал, ровно, глубоко дыша.
Несмотря на запрет дяди и опасные приключения, Рычащий Тигр упрямо продолжал ходить на танцы в чужие богатые села. Он был небольшой, но широкоплечий, кругленький и плотный, как кусок железа. Смоляные волосы вились крупными кольцами, брови сросшиеся, густые, глаза веселые, цыганские, и всем обликом он был похож на цыгана. Какие упрямые мысли и чувства гнали его в те села, где каждый раз его собирались бить, и что он хотел доказать своим упрямством, было непонятно.
Однажды Каменный Тигр, которому было уже лет тринадцать, попросил брата, чтоб взял на танцы. Тот решительно отказал. Тогда Каменный Тигр, таясь у заборов, прокрался вслед за братом. Он видел, как откалывал брат под гармошку, как ловко кружил девушек, бойко перебирая аккуратными ногами в чистых онучах и новых постолах, — и поэтому был удивлен, когда вдруг завязалась драка. Михаил быстренько набросал кучу человек в пять, а затем сиганул прочь. За ним было погнались, но тут один из хозяйских сынков крикнул, что остался брат того, который убежал. Парни бросили погоню и обступили Каменного Тигра. Он заорал, призывая на помощь брата. Но пока тот услышал и потом соображал, что делать, Каменному Тигру немало насовали. Михаилу пришлось вернуться и драться вовсе не так, как он привык. Ему тоже насовали. Он не любил вязнуть в бестолковой, пыхтящей драке толпою.
Братьям еле удалось отбиться и убежать, плюя на снег алой кровью. Дяди дома не было, и поэтому рассерженный Рычащий Тигр с досады принялся лупить брата, из-за которого ему впервые досталось столь много шишек. У старшего брата рука была тяжелая, и после каждого тумака у Каменного Тигра звенело в голове и летели искры из глаз. Но младший брат, уступая старшему в силе и атлетических талантах, был резче и цопче и к тому же богаче воображением. Он подумал, что если бы накрыть кудрявую голову рассвирепевшего Михаила чем-нибудь плотным и глубоким, то брат перестанет видеть и не сможет уже столь метко влеплять ему затрещины. И, схватив с горячей печки чугун с водою, он живо осуществил свое намерение, а затем дал деру из дома.
Когда глубокой ночью он вернулся домой, Михаил уже спал, приткнувшись носом к спине Розового Юга. А когда утром все встали, он ничего не сказал Каменному Тигру, хотя ошпаренная кожа на лице и шее была красная и он в это утро не стал по обыкновению натираться снегом.
А вскоре после этого случая, весною, старшие братья пошли вместе на рытье каналов для государственной рисовой плантации. Уже были другие времена, и голытьба, работавшая на канале, стала организовываться. Михаил начал ходить в новый клуб, вступил в комсомол. Глядя на него, стал комсомольцем и Каменный Тигр.
Дядя, узнав об этом, уже не выпускал из рук веника. У веника, собственно, уже не осталось метлища, один только черенок, но так дяде было даже сподручнее. Каждый вечер и каждое утро вразумлял он двух своих Тигров, но они, покорно подставляя дяде свои молодые спины, упорно отмалчивались, не соглашаясь уходить из комсомола. Дядя вразумлял их, что нечего поддаваться новым веяниям, верить всяким бредовым сказкам. Богатые всегда будут, будут и бедные, так уж устроен мир. А новая жизнь, о которой болтают, это всего лишь выдумка пьяных батраков да беглых каторжников. Не об этом надо думать — надо думать о том, как бы поскорее «наворотить денег» и вернуться в Корею, к могилам предков. А новая жизнь — это не их забота, и поэтому нечего даже привыкать к этой мысли.
Однако племянники все больше привыкали и к новым веяниям, и к новой мечте. Жизнь, которая словно распахивала перед ними огромные ворота, за которыми находится шар восходящего солнца, вполне нравилась им. А привычные и с каждым годом все слабеющие колотушки дяди можно было вполне сносить.
Вдруг объявилась у них тетка, родная со стороны матери, приехала с неожиданным предложением. Мол, дядя мужчина и постарел уже, воспитывать мальчиков ему все труднее, поэтому она хочет двух младших забрать себе. Дядя посмотрел на нее молча и понял, что она из тех, которые задумывают какое-нибудь дело и исполняют его, уже ни с кем не считаясь. Но сколь ни крути мозгами, гадая, в чем интерес брать в дом два голодных жадных рта, две пары исцарапанных, в болячках, ног, двоих нищетою и грубостью взращенных детей — никак не мог понять прямодушный дядька. Не моргая темными сверкающими глазами, взирал он на женщину да потом лишь глубоко вздохнул, и этим вздохом было решено все. Он отдал мальчишек, потому что и самому было тошно от той бедности, в которую затянул племянников по причине своих пороков и слабостей.
А тетка, задумавшая что-то, в тот же день увезла Каменного Тигренка и его младшего брата с собою в далекую чужую деревню. Там и выяснилось, что она задумала. Будучи и не миловидной, и не безобразной, малого роста, она долго не могла выйти замуж и наконец была взята бездетным вдовцом. Но детишек ему и она не родила, бог не дал, тогда муж, разуверившись в своем отцовском счастье, взял в дом на воспитание двух внезапно осиротевших племянников. Женщине это не понравилось — она почувствовала в решении мужа скрытый упрек по отношению к себе и, ни в чем не повинная, была в душе уязвлена. Тогда и вспомнила она, что у нее тоже есть племянники-сироты и, значит, она также имеет право взять их к себе во исполнение родственного долга.
Таким-то образом, устанавливая справедливость по- своему, она оказалась сразу с четырьмя детьми. Старшие и младшие из этих двух пар братьев выдались погодками: первым было по пятнадцати лет, вторым — по одиннадцати.
Мужнины племянники поселились там чуть пораньше и потому уже чувствовали себя хозяевами. В работах по домашности они хотели распоряжаться, а пришлых использовать на побегушках. Каменный Тигр и Розовый Юг поначалу, стесняясь в чужом доме, подчинились, а затем начали бунтовать. Драки стали вспыхивать и во две ое, и в спальне, и на огороде, где надо было пропалывать грядки. Хозяин дома, человек молчаливый, в войну эту не вмешивался, зато тетка строго выговаривала детям и всегда в первую очередь родным племянникам; этим самым как бы говорилось мужу: твою родню не трогаю, ругаю, да свою; свесив на грудь головы, племянники выслушивали упреки, в душе кипя злостью и возмущением.
Однажды послали всех четверых нарубить сушняку на дрова, хороший лес был рядом, но за рекою; а на том берегу, где располагались деревья, хворост уже весь подобрали, пришлось бы дергать в кустах по палочке. И мальчики решили: за реку, оттуда дрова вязанками переправить на плаву. Но как раз накануне прошли сильные дожди, и река разлилась; обычно незаметная, тихая, теперь играла она стремительными вздутыми валами. Остановились на берегу: как быть? Плавать хорошо мог один лишь Каменный Тигр, для остальных река стала неприступной.
Племянники хозяина оба оказались с порчею: старший был дерганый, со злыми глазами, скошенными к переносице, с длинными бараньими зубами, а младший, хотя и миловидный, был от рождения глуховат и потому всегда подозрителен и замкнут. Во враждебных действиях Каменный Тигр и его братишка безжалостно глумились над ними и до бесконечности раздували природную злость несчастных. Маленький, но с резкой незаурядной силой, мой отец был грубоват, мужествен и наделен веселой и расчетливой отвагой. Он живо сбросил одежду и на глазах у смолкших братьев, названых и родного, принялся действовать. Но перед тем поставил твердое условие: две вязанки дров нарублю, свяжу и переправлю на этот берег, а тащить домой на горбу будете вы, косой и глухой. На том и порешили.
Каменный Тигр привязал один конец длинной веревки к топору, а другой — к лодыжке правой ноги; затем раскрутил топор как пращу и метнул его к противоположному берегу; чуть не долетел топор до суши и, взбулькнув, ушел под воду недалече от раскачиваемых стремниной прибрежных кустов ивняка. Длина веревки была выбрана вся, несильный рывок за ногу возвестил об этом — и тотчас веревку туго натянуло течением.
Мой отец рассчитал так: переплывет расходившуюся реку (а он чувствовал, что преодолеет все эти водяные бугры, валы и воронки), потом вытащит за веревку топор из воды и тут же быстренько нарубит в прибрежных зарослях сколько надо сушняку. Представляя все это в уме, он смело кинулся в тугую холодную воду и пошел отмеривать ее цепкими саженками… В дальнейшей жизни у него так и будет еще не раз: он все рассчитает точно, увидит в воображении совершенно ясную картину грядущей удачи, посчитает заранее, что дело в шляпе, и… Немного не доплыл он до берега, — еще рывок-два, и можно бы ухватиться за мотавшуюся в воде ветку ивы, но вдруг он почувствовал, что крепко и неумолимо пойман рекою. Веревка, привязанная к правой ноге и напруженная силой течения, отводила его от берега: топор, видимо, зацепился за что-то на дне. Между энергией реки и мощью мальчика как раз установилось равновесие, — он рвался вперед, а длинная веревка, стремясь выпрямиться по течению, тянула его назад, и пловец оставался на месте, часто рассекая воду руками.
Но ведь так долго не могло продолжаться! У реки ее стремительной силы достало бы еще на много часов, у мальчика ее оставалось на считанные минуты. Что я могу испытать сейчас, представляя себе отчаянное положение пловца? О мой отец, как одинок бывает человек, когда в борении со смертью он схвачен ее костяной рукою — и эта хватка неимоверно могуча! Какое чудо спасло тебя, отец, какая же иная сила, чтобы ты выжил, чтобы породил ты детей, меня среди них, и чтобы я сейчас писал эти строки?
Он понял, что не достичь ему близкого берега, не дотянуться коварно кивающих в воде гибких ветвей ивы. И он резко повернул назад. Веревка, выпрямляемая потоком воды, дала ему пересечь назад почти всю ширину реки, но у самого берега он вновь застрял, как на якоре. Силы кончились, но близко были братья, названые и родной, от них должна была прийти помощь. И, отплевываясь водой, он истошно заорал: «Тону!» Но что же он увидел? Розовый Юг, сунувшийся было в воду, и по грудь не зашел в нее, как был сбит с ног течением и затем с испуганным видом выбрался обратно на берег. А двое других, косой и глухой, принялись хохотать и, указывая на него пальцем, бегать взад-вперед по берегу, оря несуразное: «Андрюшка тонет! Дурачок Андрюшка тонет! Водичку глотает, гля!»
Плечи онемели; воды действительно наглотался изрядно; стало относить потихоньку от берега — сила натяжения веревки одолевала его усилия. И он, глядя на кривлявшихся братцев, зарыдал и почувствовал, как теплы его слезы на глазах по сравнению с холодной речной водою. Сразу ослабев, он перестал отмахивать саженками, и его потащило к середине реки. Неизвестно, чем бы все кончилось, но внезапно топор, застрявший якорем, освободился от зацепы на дне, и Каменный Тигр в несколько махов легко выплыл к берегу.
Выбравшись, поблевал водою, продолжая плакать навзрыд, но сквозь слезы внимательно следил за продолжавшими веселье и кривлянья собратьями. В своем злорадстве они все еще не понимали ни того, что могло на самом деле случиться, и ни того, что будет в скором времени. Когда же один из них, косой, приблизился настолько, что можно было его достать, Каменный Тигр вспрянул с земли, как пружина, и нанес ему такой жестокий удар кулаком, что у того лопнула на скуле кожа. Глупый смех мальчишки вмиг сменился ревом, закипела драка. Младшие тоже сцепились меж собою, Каменный Тигр прыгал и крутился вокруг противника, волоча за собою веревку, которая все еще, словно мокрая змея, выползала из реки.
И тут он услышал сердитый голос, но такой знакомый и родной! Напоследок ткнув кулаком в заголившийся под разорванной рубахой живот противника, Каменный Тигр отскочил назад и оглянулся — мгновенно собратец его прыгнул вперед и так двинул по уху, что в нем словно взорвался набатный звон, который так уж и не стихал потом всю жизнь, и отец уверял, что и оглох-то он к старости на одно ухо из-за этого удара. Но даже и роковой удар, от которого было очень больно, не отвлек его от той радости, которую испытал он в следующую секунду, когда узнал в щеголевато одетом кудлатом парне старшего брата, своего белозубого Рычащего Тигра. Даже не обернувшись на нанесшего коварный удар, мальчик поспешил к старшему брату, ибо любил его больше всех на свете. Тихо всхлипывая, ткнулся Тигренок мокрым носом в крутое плечо уже взрослого Тигра и затих, вздрагивая, а за ним, привязанная к правой ноге, все еще выползала из реки веревка.
— Ты откуда? Зачем приехал? — спросил наконец младший брат, утерев кулаком глаза и радостно взглянув на старшего.
А тот, сильно изменившийся за. полгода разлуки, сам вдруг отвернулся, хлюпнул носом и замер потупившись.
— На вас посмотреть захотел, поросята, вот и приехал, — буркнул он, пальцев отирая слезу. — А вы тут деретесь, поросята.
Но драка уже давно прекратилась. Мальчишки мирно стояли возле Рычащего Тигра, братья-собратья смущенно и оробело переминались на месте, а Розовый Юг, зажимая пальцем разбитый нос, снизу вверх взирал на старшего брата, восторженно разглядывая его новый костюм и галстук на светлой рубахе.
Оказалось, что Михаил, сильно стосковавшись по братьям и не выдержав жизни вдвоем с дядей, удрал от него, целиком прихватив свой месячный заработок. Последнее время он трудился на рытье каналов, а дядька вовсе опустился и, уже ни с чем не считаясь, тратил на опиум все деньги, какие только попадали в дом.
В дальнейшем все устроилось следующим образом: Михаил остался на новом месте — вначале нанялся в батраки к одному середняку, а следующей весною перешел в образовавшуюся крестьянскую коммуну. Мой отец последовал примеру старшего брата и тоже батрачил и вступил в коммуну, а оттуда отправился на учебу в рабфак. Но об этом я уже написал в другом рассказе.
Значит, племянники разбежались, дядя остался один. Прошло десять лет, как он пробрался в Россию, чтобы найти брата и вернуться с ним на родину. Прошло более шестидесяти лет, как это случилось, и я теперь хочу рассказать о том немногом, что известно насчет дяди — о последнем письме его племяннику, которого звали Каменным Тигром, — о прощальном письме моему отцу.
Он, мой отец, не очень охотно да и, кажется, всего только раз и поведал о том, что дядя писал ему и что распрощался навсегда с племянниками через письма.
Дорогому и разлюбезному Каменному Тигру получить это письмо от скучающего дяди и читать с надлежащим вниманием последние наставления — было в письме. Я вас вырастил и хорошо или плохо воспитывал, не знаю, но все трое вы живы остались, выросли, и на том благодарение небу. О своем же единственном ребенке, которому теперь уж лет четырнадцать, я ничего не знаю, надеюсь, что так же, как и вы, жив-здоров. Теперь, выполнив долг перед покойным братом, я могу наконец подумать о себе и обратиться к нуждам своего сердца. Оно велит мне идти назад в Корею и найти свою семью, которой я еще нужен. А вам, поросятам, я, видно, совсем уже не нужен, раз вы денег мне не шлете и в доме чужом, где я живу нахлебником, меня не навещаете. Ладно, не хочу укорять вас в неблагодарности — не ради же вашей благодарности я на куски разрывался, а ради того, чтобы долг свой исполнить, как и надлежит человеку.
Вот ты, племянник, скоро выучишься и будешь много знать, значит, и много уметь, а умея много, станешь много денег зарабатывать, а много денег имея, много хорошей пищи есть, много одежды дорогой носить. Всего у тебя будет много — ведь этого ты хочешь, правда ведь? А когда все это будет у тебя, вспомнишь ли ты добром своего дядю? Или ты скажешь, мол, я теперь, несомненно, богаче дяди и такого родственника не признаю? Тогда, если случится подобное, не богаче ты будешь меня, племянник, нет, не богаче.
Я теперь должен идти назад, туда, откуда пришел. Там меня ждут, а здесь мне больше делать нечего. Своё человеческое счастье я не использовал для себя, а поровну разделил между вами, и теперь ничего у меня нет, а вы радуйтесь своей молодой жизни и постарайтесь быть счастливыми. Наплодите много детей, и пусть ваши потомки долго еще пользуются кусочками моего отданного счастья. Его даровано мне было судьбою немало, был я красив, силен, и умом человеческим меня не обделил всевышний. Но если бы все это потратил я на себя, то оно и ушло бы вместе со мною в могильную яму. А теперь я могу полагать, что правильно распорядился своим достоянием. И если ты будешь вспоминать своего дядю с обидою и, вспоминая, считать, сколько получил от него колотушек, то ты будешь самый распоследний поросенок. Но среди детей, которые от тебя народятся, и среди их собственных детей найдется ведь хотя бы один, который вспомнит меня добром!
Ну что ж, теперь прощай. Прощай навсегда, племянник. Все сказано. Среди троих ты был самый мелкий, но ел всегда больше всех. Это значит, что и работать ты мог бы больше других. И люди могли бы любить тебя именно за твою работу. Старайся.
И больше мы с тобой не увидимся. Твоим братьям я тоже написал. Скоро я пойду к китайской границе.
Вот таким я прочел его письмо шестьдесят с лишним лет спустя. Может быть, не все слова были таковыми, как вышло у меня в пересказе, но знаю, что суть именно такова. Могу спокойно утверждать подобное, ибо самую эту суть я не выдумал — она и моя. Словно продолжая в пространстве нашего мира дядю (дядю моего отца), я как бы приникаю к нему безо всякой дистанции времени, и в восьмидесятых годах столетия так же обуреваем желанием отдать всего себя другим и столь же остро страдаю, что не умею этого сделать надлежащим образом… И точно так же плачут от меня те самые близкие, любимые, которым я хочу сделать добро.
Так в чем же состоит тайна сотворения его? Неужели в нашем собственном преображении? Но ведь кажется порою, что уже все собрано во мне для этого. Надо только ждать особого мгновения. И с надеждой перебарывать печаль. И не забыть написать далеким потомкам свое последнее письмо.
А дядя исчез бесследно. Видимо, попался при переходе через китайскую границу. И подставил, бедняга, свою голову под самурайскую саблю. Ему было тогда, как и мне теперь, чуть за сорок.
Подходя к нашему дому, я увидел при свете прожекторов, как чудовищной величины бульдозер, весь сотрясаясь от грохота, выплевывая дым, толкал перед собой гору сырой глины. Я поискал глазами старшину: любимое его занятие — смотреть, как работают строительные машины. Мне захотелось увидеть его.
Молодая женщина, цветущая, любящая и счастливая, оказалась в палате знаменитой московской больницы. Был апрель, время, когда на рыжей земле обнаженных газонов разводят тлеющие костры из прошлогодней листвы. Пожилая нянечка, вольготно распахнув окна, мыла сверкающие на солнце стекла, и струя дыма вместе с ветром влетела в палату, наполнив ее горьким смрадом мусорного костра. Этот резкий, приторный запах почему-то очень встревожил больную, она спрятала лицо в подушку и беззвучно заплакала.
Прошлую осень она хорошо помнила: необычно яркий листопад, поездки в загородный лес, осенние крепкие грибы, сказочные букеты из багряных и золотистых кленовых листьев… И зима, пришедшая незаметно вслед осени, тоже ясно вставала в памяти, со всеми веселыми праздниками, новогодним карнавалом в Доме журналиста, с ощущением безмерного и головокружительного счастья, настигавшего ее где-нибудь в теплом кафе, куда нечаянно забредали они с мужем, или во время лыжных катаний в Крылатском, куда они частенько выбирались. Это была третья зима их брака, заключенного на небесах, — с полным основанием они с мужем могли утверждать это, столь хорошо подходя друг для друга; третья зима ее интересной работы в одном из отделов ВААП; третья зима ее самостоятельной счастливой жизни. И когда незаметно подкралась болезнь, поначалу она не могла даже воспринять ее как болезнь: обычно к вечеру начинала чуть кружиться голова, и там как будто с тихим шумом что-то вскипало и пузырилось, и оттого по всему телу начинала струиться слабость, томная лень — однако все это не тревожило ее, ей представлялось, что просто счастье, наполнившее все существо ее, чуть переплеснуло через край. Порой она жаловалась мужу: ах, болит голова. Где, спрашивал он. Вот тут, притрагивалась она к виску, и он нежно дул на это место, потом целовал и спрашивал: ну что, прошло? Кажется, прошло, с улыбкой отвечала она, и ей на самом деле казалось, что прошло. Но дни шли, и кипение в голове становилось все слышнее, слабость возрастала, и вскоре она не ощущала все это как особенную форму своего насыщенного счастья. Пришлось обратиться к врачу. Признали сначала гипертонию, а затем, после анализов — страшное и немыслимое: нефрит.
В больнице диагноз подтвердился, и новая больная, Валерия Федоровна Голицына, как было указано на коечной табличке, надолго заняла крайнее место в самом углу палаты, возле окна.
В палате было пять постоянных коек, но больных вдруг столько прибыло, что решили поставить с краю, у раковины, еще одну дополнительную кровать. Поместили на нее девяностолетнюю старушку, круглолицую и беззубую, с рыхлым большим носом и зоркими, суровыми глазами. Но она оказалась большая говорунья, любительница рассказывать всякие страшные и нелепые истории.
А на воле все светлее и шире разливалась весна и все выше к небу поднималось ее сияние над землей. Молоденькие практикантки медучилища, дежурившие в отделении, приходили с улицы, будто перепачканные ярким соком весеннего дня — с горячим, во всю щеку, румянцем, с озябшими на свежем ветру красными руками, со встрепанными челками, блестящими глазами и розовыми, пупырчатыми ногами под тонкой пленочкой чулок.
Палату с полудня до вечера заливало беспощадно яркое солнце, от разогретого линолеума подымалась сухая, пахучая духота. Больные женщины чувствовали себя неуютно на таком ярком свету, беспокойно ворочались в разворошенных постелях, вставали и уходили побродить в полутемный коридор, затевали скучные разговоры и по-мелочному ссорились. Всякая чепуха могла вызвать мимолетную размолвку, затронуть самолюбие или вскрыть тайное недоброжелательство. То раскрывалась форточка, и это было кому-то нежелательно, то эта форточка, наоборот, некстати закрывалась. Девяностолетнюю бабку потеснили ближе к раковине, чтобы отставить подальше от окна
Нюсю Петровну, на которую сквозило от форточки, и теперь бабка дулась на всех, сердито и подозрительно глядела на каждого, кто мыл руки под краном, — того и гляди забрызгают мыльной водой…
Валерия не вникала во все эти дрязги; отвернувшись к стене, лежала она в тяжелом оцепенении, рассматривала подтек масляной краски на стене, похожий на дождевого червяка. Порою ей казалось, что этот червяк быстро движется по стене, сокращаясь и вытягиваясь, и Валерия тогда закрывала глаза, чтобы не видеть его отвратительных движений. Покорно и равнодушно переносила она осмотры, уколы, съедала несоленую диетическую пищу, с каждым днем все глубже погружаясь в ту зыбучую, такую явственную тьму отчуждения, которую воздвигла вокруг нее болезнь.
Теперь все волнующее и желанное, что оставалось еще в ее жизни, связывалось у нее лишь с мужем, с его посещениями по вечерам. И когда подходил час, она поднималась, преодолевая разжижающую слабость и тяжкую апатию, шла в ванную комнату и там, раскрыв свою шкатулочку, тщательно и внимательно подкрашивалась, пудрила темные пятна под глазами, расчесывала золоченым гребнем волосы, свои крупно вьющиеся светлые волосы, которыми она так гордилась…
Муж входил в палату, взяв за правило всегда бодро и весело простучать по двери, и Валерии было приятно и в то же время грустно, что она сразу же узнает этот стук, и ей открылось что-то новое в его повадках. Грустно потому, что это новое было познано в такой обстановке, и еще, пожалуй, оттого, что есть в нем, оказывается, нечто такое, чего она раньше не знала… Но радость ее, когда она видела мужа, высокого, спортивно-стройного, приветливо здоровающегося с ее соседками, стоя у порога, — радость вмиг сметала все иные ее чувства, и она молча, порывисто протягивала ему руку, а затем и подставляла лицо для поцелуя.
Беглым, ревностным взглядом окидывала мужа: как он там без нее — и всегда находила его безукоризненным. Рубахи чистые, галстук на месте и всегда тот, который нужен, брюки отутюжены… Но где-то в глубине души — в темной глубине — что-то холодное, неприятное возникало помимо ее воли и оставалось там после, когда муж уходил. Это неприятное, подспудное, можно было бы примерно так расшифровать: как он может быть таким красивым, таким франтом, с таким ровным, старательно наведенным пробором в волосах, когда я здесь больная, и у меня синяки под глазами, и колени стали такие острые…
Муж был журналистом, удачливым, исполнительным и энергичным, звезд с неба не хватал, об этом знали и она и он сам, но дело свое он любил, и профессиональная гордость вполне заменяла ему головокружительные, тщеславные мечты иных. Он был добродушный, элегантный, рыжеволосый силач верзила, любимый всеми. Чуть курносое, окрапленное бледными веснушками лицо его никогда не искажалось гневом или мелким злым чувством. Он был ясен и чист, твердые, упругие губы и маленькая ямочка на подбородке придавали ему мальчишеский вид, но мальчик этот подпирал головою потолок и обладал метровыми плечами. Ел за пятерых, пил сколько угодно, если в том наставала необходимость, и пьянел как-то очень мило, небезобразно, никогда не теряя ясности духа. У меня пьянеют только ноги, хвастался он жене, и она со снисходительной' гордостью воспринимала подобную похвальбу.
И многое другое в нем, воспринимаемое Валерией как его чудачества, было для нее бесценно, волнующе и дорого: его заботливая любовь к предметам своего ремесла, к пишущей машинке, портативному магнитофону, красивым заграничным авторучкам, блокнотам; и его прямо- таки женская чистоплотность и внимательность к своей внешности, к одежде. Он был педант и любил «английскую точность», когда дело касалось встречи с кем-нибудь или данного обещания, пусть самого пустячного. Утром и вечером- неизменно занимался гимнастикой с гантелями; любил до сладострастия молоко, выпивал по три бутылки за один присест. Любил сам жарить шашлыки и, нацепив женин фартук, возился с острым соусом по какому-то особенному рецепту. Время от времени пытался вывести кремами веснушки; начал петь под гитару, которую завел однажды, и Валерия не могла без смеха слушать его, а главное — смотреть на убийственно грустную физиономию певца над этой дурацкой гитарой…
Но все это были мелочи, не то главное, за что она любила его и могла бы любить всегда. Он был и милый, и надежный, и сильный, и очень нежный — но и за все это она не могла бы любить его так, как любила.
В его мальчишеско-мужской сущности было что-то незаконченное, какая-то глубоко скрываемая робость, и это странно и хорошо волновало Валерию. Порою он молча садился у ее ног на пол, клал свою рыжую голову к ней на колени и пристально, вопрошающими и грустными глазами смотрел на нее снизу вверх. В эти минуты он хотел, казалось, поведать ей о какой-то своей тайной грезе или печали, но не решался доверить это словам. И, с ее коленей глядя вдаль, в неведомое, а потом вновь грустно заглядывая ей в глаза, он словно не решался вверить ей свою тайную надежду: сможет ли понять? И Валерии казалось, что она понимает его притаившуюся немую печаль, хотя и сама тоже не могла бы определить ее с помощью обиходных слов. Она начинала нежно, самозабвенно ласкать его, и в этой ласке не было страсти, но была материнская тревожная неистовость.
Однако и в этом матерински покровительственном, женственно дополняющем начале ее чувств не крылось главного истока ее любви к мужу. Исток этот уходил еще глубже… И там, в непостижимой глубине, что-то светилось… Сверкающий и текучий родник жизни, откуда выплеснулись и они, две капли утренней росы на придорожной траве…
И все это оказалось не нужно, всему теперь конец.
Отсекли напрочь, выбросили, как рыбу на песок. И лежать надо теперь, и кипит, кипит что-то в голове, сохнет тело, болит все от долгого лежания. И кричит — будто надрывается какая-то отвратительная птица, — и долбит она в висок, и твердит одно и то же: «НЕФРИТ! НЕФРИТ! НЕФРИТ!»
Ослабленная мучительной борьбой — и не так с болезнью, а больше с бесплодной душевной мукой, вся обращенная внутрь себя, пытаясь осмыслить беззаконие и чудовищное посягательство болезни, рока, Валерия теперь в часы свиданий не доставляла радости мужу — она это знала, но ничего не могла поделать с собой. Мужество окончательно покидало ее, стоило им остаться наедине. Они обычно выходили из палаты и шли к дальнему концу коридора, где напротив окна стоял старый инвалидный драндулет с колесами на резиновых шинах. Усевшись в него, Валерия тихо плакала и исступленно смотрела на мужа: не противно ли ему? Не разлюбил ли еще? И если бы не больные, не сестры у своего поста, вскочила бы с кресла и с громким плачем кинулась к нему на шею, спряталась бы на его груди от всего ненавистного больничного кошмара.
Муж сидел на подлокотнике кресла или на подоконнике, старался выглядеть бодрым, говорить тоном старшего, взрослого — но растерянность его выдавали многие мелочи, которые оказывались гораздо выразительнее слов. Так, он неожиданно начинал краснеть — и не всем лицом, а пятнами или даже всего одной стороной лица, что было явным признаком, знала Валерия, сильного волнения мужа. Или заводил длинную руку за спинку инвалидной коляски и царапал ногтями по обшивке, воспроизводя какой-то сумбурный нервный ритм. Однажды Валерия не выдержала: долго вслушивалась в это тихое шорканье и вдруг неприязненно крикнула: «Перестань царапать!» Он растерянно взглянул на нее и тут же опустил глаза… И в этом коротком взгляде многое открылось Валерии. Она узнала, что он слаб, что он боится, что его тяготят свидания в этом больничном коридоре, у инвалидного кресла.
Олег Клевцов, муж Валерии (она носила девичью фамилию), в беседах с друзьями называл себя реалистом. Он говорил, что всегда знает, чего хочет в жизни, — а хочет он всегда того, что ему вполне доступно. Поэтому никаких разочарований ему не приходится испытывать. Он, безотцовщина и много битый в детстве парнишка, учился всегда хорошо, убегал из дому и неделями жил у приятелей, когда у матери появлялся очередной собутыльник или сожитель, а чаще и то и другое в одном лице. Мальчик делал уроки на чужом столе, а то и на подоконнике в коридоре школы… Сестра его, старше на шесть лет, рано бросила учебу и стала работать на мебельной фабрике, а Олег не оставил школу, молча переносил издевки сестры и пьяные наветы матери, которые упрекали его за то, что он, здоровенный парень, не идет работать, а шляется в хоровой кружок. Сестра завербовалась на Дальний Восток, на камчатские рыбные промыслы, да так и сгинула где-то, а Олег закончил школу и уехал в Москву, где поступил в университет на факультет журналистики. Он учился на медные деньги, подрабатывал где только можно — и на стройках летом, и на «Мосфильме» в массовках, и на разгрузке овощей осенью, — но как бы ни было ему трудно, никогда не завидовал тем, кому жилось легче. Он был уже тогда реалистом — знал твердо, что все, что будут иметь в жизни его беспечные и обеспеченные приятели, будет со временем иметь и он. Закончив университет, он попал по распределению в один маленький, не очень популярный журнал, где старательно работал много лет, и его наконец поставили заведовать отделом.
У него никогда не было врагов или даже недоброжелателей, ясны и просты были его отношения с людьми. И сложные люди и попроще, и добряки и желчные злопыхатели — все считали его славным парнем и доверялись ему. На работе он всегда выяснял до конца, что от него требуется, и потом пунктуально, уверенно доводил дело до конца. Отдел его всегда работал без лихорадки, ровно и благополучно, два его помощника тоже подобрались под стать ему — спокойные, работящие люди.
Еще в детстве он сумел понять самую главную закономерность жизни — порядок. Его память хранила одну картину, которая могла бы считаться апофеозом всякого беспорядка, — в этой картине таилось для Олега Клевцо- ва все то, что ужасало и отталкивало его. У него был школьный приятель, длинный, бледный мальчик, страдающий злостным насморком. Олег сошелся с ним, узнав, что тот любитель читать всякие книги про путешествия, — сам Олег очень любил такие книги. Однажды приятель повел его к себе домой, пообещав ему книгу о Миклухо- Маклае. Жил этот мальчик вдвоем с отцом, матери у него не было — Олег так и не узнал никогда, умерла ли она или бросила их. Жилище, куда привел Олега приятель, напоминало скорее старый гараж или механическую мастерскую: громадная комната с черным — не то земляным, не то просто неимоверно грязным полом, посреди комнаты стоял верстак, заваленный разным жестяным хламом, грязной ветошью, кругом громоздились какие-то пустые ящики, оплетенные бутыли, чем-то набитые угловатые мешки. Позади ящиков и мешков виднелась кровать у стенки, криво застланная рваным темным одеялом. В углу за верстаком безнадзорно шипел примус, светясь голубоватым венчиком пламени, на примусе ничего не стояло. Приятель, скинув со стула на пол какую-то одежду, полез доставать с полки книгу, но не нашел ее там и принялся искать по всему дому. Он раскидывал ногами вороха ка- кой-то рваной бумаги в углу, разрыл и перебрал огромную кучу, состоявшую из тряпок, старых ватников, фанерных кусков, журналов, мелькнули в руках мальчика зеркало в деревянной оправе, ржавый зубастый утюг с откидной крышкой, противогазная кишка с рваной дырявой маской, расшитая диванная думочка… Книгу тогда приятель так и не нашел — в комнате вдруг появился отец, кряжистый, угрюмый человек со сверкающими глазами, в которых была такая затаенная ярость, что мальчики без лишних слов потихоньку выметнулись из комнаты… Этот поиск запропавшей книги, свое тупое отчаяние, охватившее его при виде кувыркающегося в ветошной груде товарища, Олег Клевцов запомнил навсегда. Сочувственная жалость к сопливому приятелю сменилась затем твердой, ясной уверенностью, что подобное беспорядочное существование — это пропащая жизнь, и детская догадка впоследствии получила самые разнообразные житейские подтверждения…
Клевцов разделял порядок на два вида: порядок в себе и порядок вокруг себя. Порядок в себе — это было делом его доброй воли, охоты, разума, тут надо установить раз и навсегда, что ты делаешь и чего не делаешь. Например — никогда не гадишь исподтишка другому, симпатичен человек тебе или нет, и если приходится все же сталкиваться с ним при обстоятельствах, когда надо и подраться, то пусть он первым ударит тебя… Порядок вокруг себя Клевцов столь же ценил, считая его неукоснительным и необходимым, — этот порядок существовал и будет существовать, без него ничего бы не получилось в мире людей, и они бы так и прыгали в лесу обезьянами. Олег Клевцов с самого детства, неприкаянного, горестного, понял и признал тот порядок в окружающем, который сопутствует чистой, разумной, красивой жизни. Именно к такой жизни он и стремился. Еще мальчишкой он уразумел, что учеба, основательность в делах, внутренняя честность, аккуратность — суть именно того порядка, который приведет его к желаемой цели. Будучи студентом, он сознательно, спокойно избегал тех своих товарищей, которые что-то такое о себе воображали, корчили из себя оригиналов, чем-то бывали недовольны, взвинчивали себя и петушились — а в сущности, было видно, не могли совладать с тем внутренним беспорядком, который и разваливал их душевный покой. Клевцову-то незачем да и некогда было много умничать, он старательно учился, зарабатывал себе на хлеб — и всегда, что бы ни случилось с ним, видел неизменно одно: огромная жизнь вокруг творилась, дома строились, люди получали пищу и одежду — и даже те, которые были всем и вся недовольны. И, видя это, Клевцов еще прочнее утверждался в своих взглядах, он спокойно продолжал учебу, молчаливо и с неизменной душевной бодростью воевал со своей студенческой нуждой и терпеливо «грыз гранит науки». Он свято верил, что порядок, который он устанавливает внутри себя, в своей маленькой жизни, со временем обязательно сойдется с тем неукоснительным порядком внешней большой жизни, благодаря которому и строятся дома, бегут машины, — и тогда ему будет хорошо.
Реалистом он начал вслух называть себя, когда уже почти достиг своей жизненной цели. Он, мальчишка- оборванец, вечно голодный, свидетель позора своей матери и сестры, сумел все же кончить школу, поступить в Московский университет, закончить его и стать столичным журналистом. Такое оказалось возможным не потому, что с детства он страстно мечтал об этом и добился наконец своей сказочной мечты — нет, Клевцов никогда не мечтал, он з н а л. Достигнутое не было выиграно в лотерее судьбы — оно пришло как результат и конкретное воплощение того порядка, в который уверовал Олег Клевцов. Следовательно, он к цели своей шел не через химеры, испытывая горячее нетерпение мечтателей, а вполне доступными земными путями. Осуществление желаний было вполне возможно потому, что, во-первых, они оказались конкретны, а во-вторых, — правильны. То есть эти его реальные цели соответствовали тому порядку, внутреннему и внешнему, который постиг он, Олег Клевцов, столь рано.
Окончательным завершением, сияющим венцом его закономерно обретенного счастья явилась женитьба. Он женился по большой любви, и эта нежная, нестерпимая и скорая любовь была у него и самой первой в жизни. До двадцати шести лет Олег Клевцов прожил почти как монах, но без всякой внутренней борьбы с дьяволом соблазна и без каких-либо высокоморальных запретов себе или тайных обетов чистоты. Здоровый, сильный и чистый без всяких обетов, он просто не заметил тягот своего затянувшегося девства, слишком занятый учебой, постоянной проблемой добычи хлеба насущного, волейболом, плаваньем (он имел мастера спорта по плаванию брассом) и захваченный тайной, немного печальной в своей замкнутости, — одержимостью служить Порядку.
Мать его, оставленная отцом, который по возвращении с войны через два года сбежал от них и исчез навсегда, работала где-то в буфете, затем лоточницей, сильно пила, неразборчиво сходилась с какими-то отвратительными пьяными мужиками, и сестра, тогда уже большая девочка, очень рано приобрела тот опыт, которым слишком рано и воспользовалась. Семнадцати лет она, бросив фабрику, пошла работать, как и мать, в торговлю, стала продавщицей в овощном отделе магазина и уже безобразничала похуже матери. В обеденный перерыв она приводила в дом каких-то типов, выгоняла брата из комнаты и запиралась с ними, а потом, истерзанная, пьяная, снова уходила на работу, а ее очередной хахаль валялся до вечера, а то и до утра на кровати. Через два-три года сестра из тоненькой, белокурой девушки превратилась в нечто опухшее, одутловатое, с красными виноватыми глазами. Однажды Олег, сговорившись с матерью, решился выставить ее из дома, и она исчезла куда-то, а через две недели, когда испуганный Олег бегал по всему городку, разыскивая ее, она заявилась трезвая, деловитая и сказала им, что завербовалась на Камчатку — рыбу солить…
Впоследствии Олег, уже старшеклассником, а потом студентом, не мог без чувства подспудного стыда и неловкости переносить уединение с девушкой, предпочитая лучше не попадать в подобное положение. Он благополучно избежал, добродушно и мило усмехаясь, притязаний нескольких очень настойчивых сокурсниц и до самого окончания университета не провел ни одной бессонной ночи (кроме тех, когда разгружал вагоны или готовился к экзаменам), наполненной нежными вздохами и сокрушительными трелями соловьев.
Встреча с Валерией и завоевание ее, происшедшее, когда он уже работал журналистом, явились опять-таки закономерным итогом его терпеливой, чистой жизни, и таким же итогом было огромное и, в сущности, самое первое счастье, которое он обрел в женитьбе. Дни, недели и месяцы проходили у него словно во хмелю той радости, которая вознесла его в некое особенное одиночество, когда все вокруг как бы отдалилось и уменьшилось, видимое с вершины высокой горы. Да, он находился на этой вершине, дышал ее разреженным воздухом, когда физически, телесно продолжал обитать у подножия горы, бежал утром к троллейбусу, чтобы не опоздать на работу, входил в кабинет к своему раздражительному, мрачному шефу, больному какой-то мучительной язвой, встречался с длинным, лысым, мрачно иронизирующим, всезнающим Сэмом (Семеном) Жирновым, поэтом по призванию и младшим редактором по званию, и со старшим редактором Вячеславом Викторовичем, бородатеньким и бодреньким пожилым человеком, которого в редакции все запросто звали Славиком, разговаривал с машинистками и по телефону — с нужными людьми, с посетителями и все время таил в себе замершую, неизбывную, ликующую радость, которую невозможно и нельзя было выказать. Он Заканчивал разговор по телефону, клал на рычажки трубку и какое-то мгновение, пока еще держал руку на аппарате, видел откинутую голову Валерии, смеющееся лицо с ямочкой на мягкой, белой щеке… Взмах головою — и летящий, рассыпающийся в воздухе сноп золотистых волос… Голубое пятно, постепенно все яснее обозначавшееся перед ним, оказалось переплетом толстенного словаря Ожегова, стоявшего в шкафу его кабинета, и он быстро переводил взгляд в окно, на другое голубое пятно — глубинное и светящееся пятнышко небесного оконца. Он брал бумаги и подписывал их или принимался читать верстку, входил в дело, но внутренне сотрясался от неудержимого хохота, непроизвольно, боковым сознанием коснувшись одного воспоминания: как бежали они меж кустов ивняка вдоль берега Москвы-реки, и Валерия провалилась ногою в песчаную яму, западню, вырытую мальчишками, прикрытую сверху тонкими прутиками и присыпанную песком, — и за кустом лозняка раздалось хихиканье, а потом и физиономия мальчишки показалась — до того довольная, до того продувная, что Валерия, потиравшая ногу и кривившаяся от боли, не выдержала и рассмеялась, и мальчишка тоже засмеялся, а Олег кинулся ловить его и сам провалился в другую яму…
2
На вторую от окна кровать вместо выписавшейся соседки Валерии поместили молодую японку, кормящую мать, жену представителя какой-то торговой фирмы. Четыре раза на дню приносили матери кормить ребенка, вечерами наведывался к ней муж, плотный господин с жесткими волосами ежиком, круглощекий и очкастый. Войдя в палату, он раскланивался со всеми, прижимая к бедрам руки с белыми торчащими манжетами и энергично кивая головою. Затем присаживался на стул в проходе между кроватями, оборотясь коротенькими толстыми ногами в сторону жены. Жена его тихо улыбалась, опустив подкрашенные глаза, сидя в постели и придерживая на груди отвороты голубого нейлонового халатика. Изредка она поднимала свои рисованные черные глаза на супруга, что-то говорила ему щебечущим, жеманным голосом и снова переводила взгляд на свои колени, укрытые белым казенным пододеяльником. Он же на ее речи отвечал бодрым, мужественным басом, задирая бровки, произнося короткие и, как показалось Валерии, всегда одни и те же фразы, что-то такое: маси-мосо…
Эта новая соседка стала сильно занимать Валерию, и она, и ее ребенок. Когда-то молоденькой Лерочке очень хотелось изучать японский, но поступать в институт восточных языков не стала — отец отсоветовал, однако любовь к японской экзотике и поэтичное представление об этой стране навсегда остались в ней. Басё, Хокусай, Куросава — эти имена звучали для нее, как полузабытые мелодии ее юности.
Молодая японка довольно сносно знала русский, недурно говорила, хотя и с забавным акцентом. Она в Москве практиковалась, чтобы стать переводчицей, но рождение дочери и болезнь помешали ее планам; однако удрученности по этому поводу или хотя бы малейшего огорчения Валерия не почувствовала в ее рассказе — юная мамаша была сама жизнерадостность, она жила только своим ребенком.
Малышку приносили в белом тугом свертке, перевязанном куском бинта, на котором болталась клеенчатая бирка с надписью фиолетовыми чернилами: «Марина Ауя- ма». Няньки и сестры больничных яслей для собственного удовольствия переиначили имя девочки Марико — и с их легкой руки теперь все, включая маму и ухмыляющегося отца, звали девочку Мариной. То была толстушка с черными, узенькими, как у папы, глазами, любительница помахать на воле ручками и ножками — кровать тряслась, когда начинала она свои прыжки.
Казалось, хитрунья знала силу своей улыбки и сознательно пользовалась ею, чтобы покорить этот чужой народ, среди которого сама оказалась в столь беспомощном состоянии. Громко и вкусно чмокнув, отрывалась она от груди и оглядывалась на того, кто подходил к кровати. Секунду-другую она внимательно изучала, что за человек перед нею, и всякий раз приходила к одному и тому же выводу: вполне хорош и добр. Придя к такому выводу, она вмиг распускалась в ослепительной, розовой, беззубой улыбке, устоять перед которой никто не мог… Однако в следующую же секунду, вполне удовлетворенная своей победой и не считая нужным закреплять ее, Мариночка оставляла хорошего и доброго человека, поворачивалась и вновь приникала носом к своей молочной сладкой матери.
Девчушку тискали врачихи, на руках таскали по коридору няньки и сестры, вокруг нее собирались белыми шумными табунами девочки-практикантки в своих коротких халатиках.
Валерию отпускало тоскливое оцепенение, когда приносили ребенка, она вылезала из своей душной постели, как из пещеры, и присаживалась на кровать к японочке. Та улыбалась, изгибая кверху уголки губ, мягко прихлопывая своими длинными ресницами, и оборачивалась к ней выпростанной белой грудью, у которой с невнятным ворчанием трудилась Мариночка, взмахивая ручонкой с растопыренными пальцами. И Валерия, не выдержав, ловила эту ручонку и, закрыв глаза, целовала ее.
В эти минуты, приникая к чудесно-нежной мякоти младенческой плоти, Валерия остро сожалела, что не родила себе такого же… Пусть бы потом и сиротой остался, зато жил бы, жил! Почему раньше не понимала она такого счастья, когда оно было еще возможно! А ведь ей казалось, что все самое желанное, высшее она имеет и ничего больше ей не надо…
Припоминая свою единственную беременность и аборт — все отвратительные подробности этой операции, Валерия приходила к навязчивой мысли, что настоящее ее несчастье явилось расплатой за то преступление, которое совершила она перед природой любви, над которой надругалась, не пожелав принять в дар ее плод и решившись даже на убийство его. Мысль была глупа и суеверна, потому что никакой связи не могло быть между преступлением, если даже признавать его, и настоящей болезнью почек. И многие известные ей женщины шли на такое преступление по многу раз, и никакого наказания им не было.
И все же не проходило это подспудное ощущение вины, возвращалась вновь и вновь навязчивая мысль о наказании… Ведь не могло быть, чтобы подобная беда приходила просто так, без причины. И в каком-то новом ужасном повороте представало перед нею это событие прошлого. Муж был не только соучастником, он был коварным и тайным подстрекателем. Ведь это из-за него она решилась на подобное дело — чтобы не связывать его лишними заботами — у них тогда еще не было своей квартиры; чтобы не стал он раньше времени смиренным папашей, толкающим перед собою детскую коляску и уныло раздумывающим о том, где раздобыть импортную соску-пустышку; она хотела, чтобы он оставался беззаботным мужчиной- мальчишкой, ее Рыжий, это ему так шло. И то, что он молчаливо и сразу согласился с ее решением, нисколько не обидело ее тогда — лишь еще раз она убедилась в его неподготовленности к серьезной жизненной практике, убедилась и в своем человеческом превосходстве над ним. Он проводил ее до самой больницы, до двери в приемное отде-. ление, испуганно поцеловал ее в висок, прощаясь… И это был поцелуй Иуды!
Теперь, встречаясь с мужем, она со скрытой враждебностью присматривалась к нему: ощущает ли он хоть в малой мере свою вину, причастность к случившейся беде… Нет же, нет! В нем замечала она только испуг, удрученность и… жадность к жизни, бессознательную и бесстыдную, которая проявлялась даже в том, как старательно был наведен пробор в его коротких вьющихся волосах. И ей хотелось сказать ему в лицо: «Это ты, ты виноват, что я такая теперь! Из-за тебя я наказана, из-за того, что так слепо любила тебя, одного тебя и ничто другое в мире. Полюбуйся на меня, ведь хороша, правда? Почему ты не остановил меня тогда, почему не испугался за меня? Ведь единственное преступление, которое совершила я в своей жизни — единственное, слышишь? — его я совершила из-за тебя…» Но, понимая всю необоснованность и бессмысленность подобного обвинения, Валерия ничего не высказывала мужу и лишь молча плакала безнадежными слезами, ночью, уткнувшись в подушку лицом, и днем, сидя напротив него в инвалидном кресле. А он гладил ее руки, целовал их, склоняя перед нею голову с ненавистным ей аккуратным пробором.
Приходила из соседней палаты еще одна иностранка, худая, тонконогая гречанка Рула, сердечница, попавшая в больницу по направлению Красного Креста. Ее готовили к тяжелой операции. Дома она оставила молодого мужа, свекровь ее была против их брака, потому что Руле нельзя было иметь ребенка, старуха настаивала, чтобы сын развелся, — обо всем этом отделение узнало от самой же общительной гречанки. Но, несмотря на свои печальные дела, Рула не унывала, и ее веселый, гортанный голос и короткий, резкий смех то и дело нарушали тусклую больничную тишину. В палатах, коридоре, в столовой — всюду, где мелькал ее розовый халатик, оживали голоса и звучал смех. Но в субботу и воскресенье — в дни, когда ее муж в далекой Греции отдыхал от трудов недели, Рула снимала с пальца золотое обручальное кольцо, заворачивала в носовой платок и прятала в карман халатика.
Завалившись на кровать и скрестив свои тощие, длинные ноги, гречанка предавалась скорби: он сейчас не мой муж, заявляла она, он сейчас любит другую женщину.
Приходя взглянуть на Мариночку, Рула усаживалась посреди палаты верхом на стуле и затевала с японской мамашей душевные разговоры. Говорили они на единственном для общего понимания русском языке.
— Ах, беби! Я так хочу беби! — страстно и проникновенно говорила Рула, прижимая к острой девчоночьей груди руки. — Я очень, очень люблю беби!
— Ваш муз хотят иметь беби? — сочувственно вопрошала японка, отрываясь от созерцания ребенка и поднимая ласковый взор на собеседницу.
— О-о! Конечно! — отвечала Рула, закатывая глаза и вскидывая над плечом щепотью сложенные худые пальцы. — Но никак нет, пока никак нет, — качала она из стороны в сторону головой, страдальчески заломив брови. — Операц, сердце операц, — уныло сообщала она и указывала на свою грудь.
Японка поправляла младенца, удобнее пристраивая его к груди, и сочувственно кивала простоволосой головой:
— О-о…
— Два, — показывала Рула два поднятых смуглых пальца. — Два года после операц, потом можно беби.
— Дова года, — почти шепотом произносила японка и снова печально покачивала головой, храня, однако, счастливую улыбку на устах.
Девяностолетняя бабка, с любопытством прислушивавшаяся к беседе женщин, вдруг поднимала беспокойный скрип на своей пружинной кровати, приподнималась и садилась на постели, жуя беззубым провалившимся ртом. Поправив на себе платок, потуже затянув его под сморщенным подбородком, она вступала в разговор:
— А-и скажите, девки, детей у вас в странах крестят али нет?
Японка с почтительным вниманием, хлопая ресницами, взглядывала на старуху. Рула закусывала нижнюю губу, накрывая ее верхней, и с любопытством оборачивалась назад.
— Детей, говорю, крестят у вас на родине, в церквах- то крестят ай не крестят? — наклоняясь вперед, допытывалась бабка. — Али у вас тоё не положено? Может, партейные ваши не велят?
В палате поднимался смех; Рула, округлив свои черные, как уголья, глаза, с удивлением озиралась вокруг, а японка, смешливая по натуре, поддавшись общему настроению, не выдерживала и тонко хихикала, прикрыв нос рукавом халата.
Мариночка оборачивалась на шум, не желая, однако, выпускать соска, отчего нежная грудь мамаши с громким чмоком выскакивала из жадных губ девочки. Довольная и уже сытая, она откидывалась назад, выгибая короткое тельце, и долго рассматривала публику, переводя глаза с одной фигуры на другую.
Однажды в палате зашел разговор о гречан. То был скучный для самих собеседниц разговор, обсуждалось непрочное семейное положение Рулы, лениво спорили о том, останется с нею муж или бросит. Тянулись томительные часы после обеда, перед приходом посетителей.
Нюся Петровна, седовласая сорокалетняя красавица, была уверена, что Рула останется без мужа. У них, у капиталистов, никакой жалости нет, приводила Нюся Петровна свои доводы, а ему, мужу гречанки, нужен наследник, вот и соображай, что будет. Нюся Петровна возлежала на подушках и, шевеля над собою полными белыми руками, подравнивала пилкою ногти. Закончив на одном пальце, подолгу рассматривала результат работы.
Далее, ни к кому, собственно, не обращаясь, она начала говорить об изменах мужей, о ненадежности их и природной слабости «в этом деле»… Спокойный, грудной голос, глубокие сытые вздохи — у Нюси Петровны на все случаи жизни имелись готовые формулы, и по вопросу о супружеской неверности у нее нашлась краткая, но многозначительная формула: погулять можно, но в меру.
Кто-то с нею заспорил — кажется, тщедушная женщина в зеленом в горошек халате, Марья Павловна: как же так? Живи, значит, устраивая друг другу пакости, лишь бы было шито-крыто? — возмущалась тощая, унылая астматичка. А те, что всю жизнь верны семье, выходит, идиоты? Нюся Петровна шевельнула концами своих густых красивых бровей: ну, таких мало на свете, а если они и есть, грош им цена в базарный день, потому что если сами не умеют пользоваться своей жизнью, то их благоверные все равно где-нибудь на стороне да попользуются.
Зеленый халат с гордостью заявил, что пусть там как угодно сходят с ума, бесясь с жиру, а вот она уже больше полувека верна памяти своего мужа, которого убили кулаки во время продразверстки.
— Да слышали мы все вашу историю, уже сто раз слышали, — спокойно перебила ее Нюся Петровна.
Не шелохнувшись на подушках, оберегая сердце, она плавными движениями продолжала подпиливать и ровнять, переводя глаза с одного пальца на другой, пощелкивая ногтями…
И Валерия вдруг вспомнила, как на последней вечеринке муж, танцуя с женой своего приятеля-журналиста, долго притоптывал у дивана, обняв партнершу, — и полная грудь этой женщины тесно приникла к груди мужа, бесстыдно приплющилась… Танцуя, они глядели в разные стороны, но, закончив танец, на какое-то мгновение уставились друг другу в глаза — и то, что заметила наблюдавшая Валерия в глазах мужа, вызвало в ней темную ненависть и ревность. С того вечера она невзлюбила эту свою знакомую, совершенно, впрочем, не дававшую повода к ревности, если не считать того единственного взгляда по окончании фокстрота…
Но тогда он был всегда рядом, и она могла быть уверена в нем. А теперь… что он делает теперь, там, в квартире, совсем один по вечерам…
Беспокойство и скучная тоска согнали ее с кровати, и она, запахиваясь в халат, побрела к выходу. В полутемном коридоре ее охватила нерешительность: куда идти, направо или налево. Светилась настольная лампа у санитарного поста. Стройная сестра Вера, туго охваченная халатом, склонилась над столом, что-то просматривая в журнале. Брякала суднами няня за полуоткрытой дверью служебной комнатки. Понурившись, Валерия тихонько пошла налево, к светившемуся в конце коридора окну, где стояла старая инвалидная коляска. Вот к чему приходишь, оказывается, в конце концов: к обычной бабьей ревности, к тревоге из-за того, что муж может гульнуть на свободе… А у самой почки сохнут. Глупо. Грустно. Зачем?
Не доходя до инвалидного кресла, Валерия вдруг услышала торопливое, невнятное бормотанье. Женский возбужденный голос взахлеб произносил что-то похожее на стихи. Двери всех ближних палат были плотно закрыты вокруг ни души. И Валерия догадалась, что за высокой спинкой кресла кто-то прячется, разговаривает вслух сам с собою. О чем? Однако уж совсем удивительным было то, что эта уединившаяся женщина и впрямь читала стихи — Валерия стала различать слова, подойдя еще ближе. То были детские стихи про какого-то мишку и лисицу: «…поскакали по кочам вприпрыжку и увидели глупого Мишку, перед лужею Мишка сидит…» И тут Валерия за краем спинки увидела уголок колена, прикрытый серой потертой тканью больничного халата. Затаив дыхание, Валерия подошла еще ближе и заглянула поверх спинки инвалидного кресла. И увидев рыжеватые, реденькие крашеные волосы, у корней совершенно седые, поднимавшиеся спутанными лохмами. Две старчески сморщенные руки мерно отмечали такт стихов, соприкасаясь кончиками пальцев.
А лисица веселится, забавляется лисица…
Все так же крадучись и бесшумно Валерия отошла от кресла и направилась к другому концу длинного, во весь корпус, больничного коридора. У санитарного поста сестра, изогнув затянутый в белый халатик стан, дозировала шприц, держа его перед глазами: серебристая струйка жидкости брызнула дугою из кончика иглы и, рассеявшись на сверкающие капельки, растворилась в воздухе.
Сестра Вера, эта красивая, томноглазая блондинка, собиралась кому-то сделать укол и вовсе не подозревала, что в каждом из ее подопечных, пусть даже в парализованной, лежащей на надувных подушках старухе, таится страшная, могучая и яростная сила, дикая жажда жизни, которая, дай ее возможность материализоваться, непременно выглядела бы самым страховидным чудовищем, динозавром с огромными зубами и неодолимой броней — чего доброго, клацнул бы этими зубами и отхватил руку вместе со шприцем.
И Валерии припомнился сон, виденный недавно: из ее тела, прямо сквозь белую больничную рубаху, пророс мясистый зеленый стебель, набухший прозрачным обильным соком. Два крупных листа, похожих на листья бегонии, качались на этом стебле. Лечащий врач ее, Анна Петровна, будто бы сказала ей с непонятной усмешкой: «Как вы будете жить с этаким уродством. Надо оперировать». Но во сне Валерия знала, что вся ее жизнь сосредоточилась в зловещем этом стебле, в его прозрачном соке и в двух жалких и ужасных листочках. И, бережно прихватив листочки, оберегая их, чтобы не осыпались, она прижала к себе этот противоестественный зеленый росток и отшатнулась от Анны Петровны с таким чувством, с таким жутким чувством…
У выхода из отделения, на красных низеньких креслах центрального вестибюля сидели две серые поникшие фигурки; одна из женщин была больная из палаты Валерии — курносая, пожилая молчаливая Лиза. В часы посещений, когда возле кровати Нюси Петровны собиралась чуть ли не вся семья, когда приходил японец со своим бодрым «маси-мосо», когда Рыжий пристраивался на стуле, сплетя свои длинные ноги, Лиза отворачивалась к стене и с головою накрывалась одеялом. К ней-то никто не приходил в эти самые веселые для больных часы. Муж ее погиб в последний месяц войны, с тех пор она дважды выходила замуж, и все неудачно — мужья умирали. Детей у нее не было. Замкнутая, тихая, иногда вдруг глуповато улыбавшаяся, с заметной жадностью поедавшая свои порции в столовой, Валерии она казалась живым воплощением бессловесного, тупого горя. Три грубые, ровные морщины уныло пересекали ее низкий лоб.
Валерия прошла мимо неподвижных, сосредоточенно молчащих женщин, каждая из которых смотрела куда-то в свою особенную точку пространства. Миновав центральный вестибюль и ступив в другую половину больничного коридора, Валерия остановилась и прислонилась спиною к стене. Силы вдруг оставили ее, она испытывала почти физическое ощущение обреченности. Это ощущение было настолько же ясно и внятно, как и запах лекарств, разлитый в недвижимом воздухе больницы. Смех гречанки, прозвучавший где-то недалеко, был вне пределов этой обреченности, а в пределах ее лишь приплясывали в тусклом блеске линолеума какие-то невнятные черные звездочки. Обреченность имела вполне видимый образ и форму: бесконечно длинная квадратная труба больничного коридора с двумя окнами на разных концах. И некуда было вырваться из этой трубы, тускло освещенной желтым электричеством. Как зверь в клетке. «Мы с вами из одной клетки», — вспомнилось Валерии.
Две недели назад… Тогда было только начало, стояли такие ясные, теплые дни. В палате было сумасшедшее солнце, и этот запах горелых листьев, она вышла из палаты, на лифте спустилась в холл. Там, как в кафе, стояли блестящие пластмассовые столики, вокруг них кресла, стулья. Вдоль стеклянных стен диваны — сплошной ряд красных кожаных диванов на поролоне. Сидели больные и посетители — в этом странном кафе, где столики были пустые, и где ничем друг друга не угощали, и большинство из сидящих были в унылой больничной одежде. В этом странном сборище особенно были заметны иностранцы: стояли у входа тонконогие темноликие негры; разместились за отдельным столиком маленькие вьетнамцы, неулыбчивые, с прямыми, выстриженными на висках волосами, с ними две девушки в больничных серых халатах, на которые были выпущены черные жесткие косы; сидели на диване два широкоскулых крепких монгола, один из них офицер. Сидели две русские девчонки и длинный больной парень между ними, он все целовал одну в ухо, ту, что завалила ногу на ногу, ляжки до самых подвязок наружу. И сидела она, Валерия, смотрела сквозь прозрачную стеклянную стену, вглядывалась в глубину длинной аллеи нагих лип, ждала мужа. И вдруг, оглянувшись, увидела рядом на диване этого тщедушного человечка в рыжей больничной куртке. Внимательно и дружески смотрел он на нее — с видом, что давно уже присматривается к ней и не собирается этого скрывать, — у него были густые загнутые ресницы. Лицо мелкое, изможденное, но красивое, много тонких морщинок на лбу и возле глаз. Зубы плохие, редкие. Волосы темные, длинные, падающие на две стороны, в волосах проседь, виски совершенно седые. Взгляд, улыбка и выражение лица такие, что вот-вот заговорит — но ей было не до разговоров с больничными волокитами. Ей было так больно — от этого вечернего медового света, залившего сквозь прозрачные стены весь холл, от вида дремлющей серой аллеи, в глубине которой сбоку пробивался чистой голубизны дым.
И все-таки этот человек заговорил с нею. Он придвинулся на диване и сказал одно лишь слово, от которого она невольно вздрогнула: «Нефрит?» Впромельк неприязненно оглянувшись на него, она ничего не ответила, уже испытывая почти ненависть к этим блестящим черным глазам, к этим морщинкам, к измятым штанам больничного костюма, под истертой тканью которых читались хилые ноги. Нисколько не смутившись, он улыбался все так же дружелюбно, покорно и виновато: простите, простите, ради бога, вы обиделись, я вижу, и т. д. Голос был хрипловатый, слабый, с каким-то птичьим звучанием, как у ученого скворца.
— Вы думаете, вот противный человек, пристает с разговорами, нахал…
Ох, подите от меня к черту — нет, этого она, конечно, не сказала, она опять ничего не ответила, но стало уже страшно и тоскливо, что даже постороннему человеку была приметна ее болезнь. И, как бы разгадав эти ее мысли, желая, видимо, успокоить ее, незнакомец сообщил, что у. него тоже «нефритик»… Он как-то выразился по-другому… Да.
— Я, знаете ли, тоже хронический нефритчик. Так что мне нетрудно было угадать. Выходит, милая девушка, мы с вами птички из одной клетки.
Она не хотела заводить с ним разговор, с бестактным болтуном, но как-то, помимо воли, вырвалось у нее:
— А вы, кажется, рады, что вашего полку прибыло. — Потому что ей стало почти дурно при мысли, что теперь «в одной клетке» с этим усохшим красавчиком, ростом с мальчишку, и что он смеет говорить об этом столь уверенно.
— Бог с вами, бог с вами, дорогая моя, да что вы! Мне уже стукнуло сорок шесть лет, могу ли я позволить себе быть таким глупым в мой возраст? Чему я должен радоваться? Разве от вашей беды мне станет легче? Какая чепуха. — И он смотрел на нее с печалью, с укором, огорченьем. — То есть вы меня совсем превратно поняли. Я хотел сказать, что теперь, в нашем положении, мы должны быть солидарны… Нет, не то слово. Едины. Совместны. Нет, нет, все не те слова. Нету этого слова на нашем человеческом языке, вот в чем дело, милая девушка, но вы бы должны понять…
Ей стало вдруг жаль этого человека (вернее, это после, спустя несколько дней, стало жаль, когда стукнул голубь клювом о стекло и заскрежетал коготками на обитом жестью карнизе, когда Валерия вдруг поняла, глядя на плачущую японку, что никогда раньше не задумывалась по-настоящему над тем, в чем состоит загадка другого человека, — а она, оказывается, в его отдельной особенной трагедии) — она внимательнее вгляделась в грустное лицо незнакомца — оно было с кулачок, с острыми у впалых висков косточками. Отчего-то испытывая смущение, потаенно разглядывала его бритый сизый подбородок с ямочкой, как у ее мужа; невзначай взглянула на его голую грудь, видневшуюся в распах отставшей больничной куртки — на эту худую, с выпирающими ребрами грудь, ясно читаемый скелет, страшную сущность которого не могли скрыть даже мужественные, темные волосы… Но он улыбался, этот ее «одноклеточник», и никакого страха не было в его мягких глазах, и вызывал он невольное любопытство.
Но тут увидела она мужа, его стройную прямую фигуру в сером плаще, открытую голову, совершенно медную под вечерним солнцем — и то, как двумя большими шагами взошел он на бетонное крыльцо и, легко оттолкнув тяжелые прозрачные двери, вошел внутрь и уверенно зашагал через холл по проходу… Валерия быстро поднялась с дивана и, протягивая к нему руку, пошла, почти побежала, навстречу, подгоняемая холодящим затылок страхом, и упала в его объятия, и поцеловала его в лицо — на глазах у всех поцеловала долгим, приникающим беспамятным поцелуем.
з
Клевцов теперь по вечерам редко бывал дома. Стоило ему после работы приехать домой и войти в свою квартиру, как его охватывало тупое и тяжкое состояние оглушенности. Он бессмысленно тыкался во все углы, что-то пытался готовить на кухне, но, позабыв обо всем, что намеревался делать, неизменно оказывался лежащим на диване. И тогда вялое, сумеречное бездумье и бесчувствие сковывали его, он лежал часами, прикрыв глаза, а потом незаметно впадал в сон, мало чем отличающийся от тягостного бодрствования, и только странные бессвязные сны, которых нельзя было запомнить, давали собою знать, что он все же спит, а не просто лежит, смежив веки. Под утро сновидения отходили, и Олег Клевцов медленно, неуклонно возвращался к действительности, которая была страшнее и тоскливее всех кошмаров. Приоткрыв глаза и еще не двигаясь, он осматривал полосатые шторы на окнах, стены, увешанные большими фотографиями, сервант с посудной горкой, с разноцветными рюмками и фужерами, вазы с букетами кленовых листьев — разглядывал вещи, которых касались руки жены и которые теперь, словно готовясь совершить предательство, соглашались существовать сами по себе, без хозяйки. Но с этим не мог примириться Олег Клевцов, ему открылась двойная сущность вещей: оказывается, они могут быть почти одушевлены, соединенные с внутренним миром человека, носить на себе отсвет его душевного уюта, они способны в какой-то мере отдавать тот уют и тепло, что впитали; но, отобщенные от любовного внимания человека, вещи становятся такими, какими они являются на самом деле, — совершенно мертвыми. И, глядя на гусев- ский хрусталь, на немецкий серый палас, на керамические тарелки с росписью, на гжельскую глиняную посуду, на палехскую шкатулку для ниток и пуговиц — на все эти вещи, ревностно собранные женою, Клевцов испытывал к ней пронзительную жалость. На его глазах они, эти предметы культуры, имевшие раньше особенное, почти бесценное значение, превратились в груду бессмысленного хлама, ибо покинул их любящий дух хозяйки… Беличью серебристую шубку источила моль, и Валерия, когда-то обнаружив это, плакала от жалости; в дорогом фарфоровом сервизе не хватало молочника, она же сама его и разбила, это долго не давало ей покоя, она даже убрала с глаз долой весь сервиз, только чтобы не видеть его постоянно и не расстраиваться; в японских клипсах из крупного жемчуга вдруг потускнел один жемчужный шарик, и Валерия мечтала где-нибудь найти петуха, дать ему проглотить перл, чтобы таким образом восстановить его первоначальный блеск… Вспоминая все эти милые мелочи и забавные причуды жены, Клевцов вдруг с безысходной грустью осознал, что его ясная, кроткая жена жила пугающе хрупкой, какой-то придуманной жизнью, в которой таилась, несмотря на все внешние признаки благополучия, страшная уязвимость. Но как бы она могла жить по-иному, и что в ее жизни — а значит и в его, — было неправильного? Ведь во всем был порядок, тот самый неукоснительный порядок… Они оба работали увлеченно, любили, ценили в жизни не только материальное, интересовались всеми книжными новинками, читали всерьез, могли в дни кинофестиваля, плюнув на все, бегать по кинотеатрам на хорошие фильмы, наспех закусывая в буфетах; не пропускали выставок картин, бывали на всех известных театральных премьерах; каждое лето выезжали куда-нибудь подальше от Москвы и, презрев городской комфорт, жили дикарями в палатке, где-нибудь на берегу Селигера или Пры… Открыв дверку шкафа, Клевцов рассматривал платья жены, аккуратно развешанные на плечиках, и эти разноцветные красивые платья, казалось, хранили в себе тепло и дыханье ее тела, нежного, хрупкого и в то же время такого сильного, что было непостижимо, откуда берется эта женственная сила и неистовость в ней, в его жене, которая теперь — господи, да за что же… Приговорена… и ее теперь, прежней, никогда не будет. А может, и вообще… Клевцов бросался на немецкий палас и молча, яростно катался по комнате, сшибая стулья, кусая руки от бессильной боли и сквозь стиснутые зубы яростно бормоча:
— За что, за что, ну за что?
И вдруг однажды, в одну секунду словно прозрел. Понял: да ни за что. Просто так. Ни за что. Слепо… Не существует никаких заслуг, за которые воздается, никакого греха, за что наказывает судьба. Ожидать этого — значило бы признавать в природе наличие какой-то справедливой закономерности. Но какие такие нравственные законы можно предполагать в закономерностях природы? Что за нравственность в том, что любая жизнь заканчивается смертью и тленом? Значит, в самой основе ее нет никакого нравственного начала. И что же ее ждать в частном, маленьком случае, в таком, как его судьба, судьба его жены.
С этого дня и пришло к Клевцову то состояние оглушенности, которое всегда охватывало его, стоило только отвлечься от дела или когда он оказывался в тишине своей квартиры.
И Клевцов вскоре перестал после работы и посещения больницы сразу же возвращаться домой, как это делал раньше. Теперь он часами бродил по улицам; иззябнув на холодном весеннем ветру, шел на любой фильм или ехал в Дом журналиста, просиживал там до закрытия в пивном баре.
Однажды он позвонил из уличного телефона-автомата своему приятелю, бывшему сотруднику по журналу, ныне молодому писателю, недавно выпустившему первую книжку рассказов. Тот пригласил его в гости.
Этот молодой писатель был бодрый парень лет сорока, довольно рослый и упитанный, с отвислыми, мягкими щеками и ясными, светлыми глазками, которые в сочетании с ровно подрезанной на лбу челкой придавали ему вид мальчишеский и безгрешный. Писатель встретил гостя, одетый почему-то в свитер и в старенькие, выцветшие голубые плавки, так что мускулистые ноги его, покрытые гусиной кожей, были целиком на виду. Раздев гостя, сорокалетний хозяин осмотрел его и вымолвил одобрительно:
— А выглядишь ничего, старик, можно было ожидать худшего. Подстрижен, выбрит, одет как жених. Не так уж, наверное, плохо тебе, как показалось мне по телефону…
— Ну, разве если судить по одежде, — ответил Олег Клевцов, передавая ему бутылку шампанского.
— Ариша! Тут тебе шампанское принесли, прими! — воззвал хозяин, обернувшись к двери.
В дверях тотчас же показалась Ариша, в фартучке, с засученными рукавами шелковой блузки.
— Олежка, здравствуй! Прости, милый, не могу подойти, вся пропахла котлетами. Сейчас дожарю и приду. — Забрав вино, она скрылась.
— Не скажи, не скажи, это верный показатель, старина, — говорил между тем хозяин, и Клевцов, не поняв, о чем тот, спросил:
— Ты насчет чего, Миша?
— Да насчет одежды, — отвечал Миша. — Она для человека что шкура для зверя. Здоров зверь, так шерсть на нем блестит! А захворал — лезет клоками. Одежда на человеке, брат, в первую очередь показывает, здоров ли он, доволен ли жизнью или она бьет его по голове ключом. Если человек хорошо, со вкусом одевается, то за него, брат, можно не беспокоиться — этот жить хочет.
— А когда человек ходит без штанов, что это значит? — спросил Олег Клевцов, показывая на лиловые от холода ноги хозяина.
— А это, брат, прими как некое извращение. Дюже люблю работать без штанов, чтоб ноги дышали. Но если тебя смущает, извини, я оденусь. — И он тут же натянул, сняв со спинки дивана, синие спортивные штаны с пузырями на коленях.
— Что, много работаешь? — спросил Клевцов.
— Какая там работа. Мучаю себя, — махнул рукою Миша и выразительно скривил губы. — Ничего в голову не приходит. — Постучал он по лбу себе. — Вот как ты думаешь, о чем можно сейчас писать?
— Тебе лучше знать. Ты у нас писатель.
— А я вот не знаю. Изгрыз себе все пальцы. За что ни возьмешься, все уже сделано. Любовь, секс, жизнь, смерть, вечные проклятые проблемы, интеллектуализм — все уже было, было, надоело! А писать надо, писать хочется. Нужно делать вторую книжку. А о чем, я спрашиваю?
— Чего ты пристал к нему, Миша? Что тебе должен на это Олег отвечать, подумай, голова! — вмешалась Арина, вошедшая с подносом, на котором стояли закуски, водка в плоском старинном штофе. — Писатель называется… должен сам найти тему, а не выспрашивать ее у Олежки… Источник вдохновения только в тебе самом, правильно я говорю, Олег?
— Ну конечно! Ты всегда, мамочка, говоришь правильно и всегда только прописные истины, — ответил ей муж. — Разве я о теме говорю? Тем действительно много — любую бери. А я говорю: о че-ом! — нараспев, внушительно произнес Миша. — О главной мысли, об основной идее нашего времени. Разумеется, Рина, я опять имею в виду не прописные истины. А вот по-настоящему, воистину — что сейчас самое главное в нашей жизни? Что мучает нас, чем мы больны и на что больше всего возлагается надежд, а? Ответьте-ка.
— Какая ерунда! Ну какая же это ерунда, Миша! — бросившись в кресло и закуривая, воскликнула Арина. — Да о какой главной идее ты говоришь? Разве может существовать какая-то одна главная идея? Олег! Ну ты скажи ему!.. Да пиши о настоящей жизни, смотри вокруг на людей да пиши о них правду! Возьми вот хотя бы Олега и напиши о нем.
— Обо мне лучше не надо, — улыбнувшись, отказался Клевцов.
— Почему же? Разве ты не достоин того? Пусть он только как следует напишет, — тут Арина довольно пренебрежительно ткнула сигаретой в сторону мужа. — А ты, Олежка, разреши мне сказать откровенно, ты один из самых лучших моих современников. Да, да, не смейся, я вполне искренне. Ты талантлив, порядочно пишешь, но в то же время скромен, что еще надо? Все мои подружки, если хочешь знать, всегда восхищались тобой. Что, мол, за прелесть этот Олег, какой порядочный парень…
— Вот она и объяснилась тебе, старина! Ха! Ха- ха! — рассмеялся Миша и, покачав головой, разлил водку по стаканчикам.
— Нет, Арина, не гожусь я все-таки в герои, — возразил Олег Клевцов. — Я просто скучный человек. Скучный, несодержательный. Обо мне почти нечего писать. Я, если хочешь знать правду, современный обыватель, а что можно интересного написать про обывателя?
— Как, обыватель? Это почему же обыватель! — возмутилась Арина и воинственно вскинула хорошенькую, аккуратно подстриженную голову. — Если ты с твоим кругозором, с твоей культурой и твоей порядочностью обыватель, то кто же тогда у нас не обыватель?
— Потому что я в жизни о-бы-ваю, — по складам произнес Клевцев. Он выпил уже два стаканчика, наливая себе сам, и ощущение разливающегося по крови тепла было ему приятно, он налил третий стаканчик. — Чего я хочу в этой жизни, братцы? Каких-нибудь подвигов, геройства, славы? Нет. Я хочу жить спокойно. Может быть, меня мучает какая-нибудь идея или недостижимый идеал? Опять нет. Ничто меня не мучает, и я вполне доволен самим собою. Я работаю, стараюсь, потому что работа меня кормит и она приятна мне. Я добился того, чего желал, и единственное, чего мне всегда хотелось, это чтобы все оставалось у меня как есть. Я, братцы, современный обыватель-реалист, это я знаю очень хорошо. Но страдал ли я когда-нибудь, что я такой? Никогда! И всю жизнь мог бы не страдать. И может быть, это и удалось бы мне, да вот заболела жена… Братцы, я теперь страдаю, зверски страдаю. И как учил Достоевский, страдание есть истина и предпосылка для духовного перерождения… Однако я от себя скажу, что мое страдание ничуть меня не переродит и не изменит моей сущности. Я останусь все тем же, братцы. Идеала у меня не появится. А если что и случится похуже… если умрет моя Лерка… то что ж, я буду еще больше страдать, зверски страдать, но потом и это пройдет, я найду себе другую жену и все позабуду, и все пойдет сначала… — Тут Клевцов на минуту словно бы ослеп и оглох: слезы хлынули из глаз, и он уткнулся лицом в свои большие белые руки.
Супруги с двух сторон кинулись тормошить и утешать Олега, Миша обнял его за плечи и гудел ему в ухо что-то укоряющее и ласковое, сам с красными от набежавших слез глазами, Арина гладила по коротко остриженной голове Олега, подсовывала ему стакан с водою. Клевцов отстранил воду, выпрямился и тщательно вытер лицо платком.
— А я… пью здесь водку, водку, — тихо пробормотал он и едва удержал новый прилив слез.
— Ну и что, старик? Чем водочка плоха? — загудел во всю мощь повеселевший, умиленный Миша. — Водочка теперь в самый раз, пей, воробей, а мы тебя в случае чего здесь уложим…
— Нет, братцы, я поеду домой, я должен быть дома, — отказывался Клевцов.
— Эх, Олежка, расстроил ты меня! — крикнула Арина. — Никогда не думала, что увижу тебя в слезах. Но за это я еще больше тебя полюбила, Клевцов.
— Ты слышал, старик? Как тебя Рина моя любит?
— Эх, мужички сопливые! Напьюсь-ка сегодня и я с вами. Больно уж расстроил ты меня, Клевцов.
И они напились.
Миша исчез куда-то из комнаты, и Арина, оставшись наедине с Клевцовым, стала низким голосом жаловаться ему, дыша в ухо:
— Если бы ты знал, Олежка… Из последних сил терплю. На излете я. Плохи, очень плохи наши дела, родной. Если б не сын, давно развязалась бы с Мишкой. Грубит, дома не бывает. Иногда не знаю даже, где он живет. Все мои подружки из института, слышишь? Все переспали с ним. Как тебе это н-нравится? Ну, я ему тоже устрою. Я, милый мой, никогда себе подобного не позволяла… Хотя мне тоже… некоторые из его друзей о-очень нравились. Ты же сам знаешь…
Затем, раскрыв окно в холодную апрельскую темень, Арина налегла животом на подоконник и далеко высунулась наружу, предоставив сидящему рядом Клевцову любоваться ее длинными суховатыми ногами, выставленными из-под задранной юбки.
— «…И волны бушуют вдали-и-и!» — пела она высоким, дрожащим, хмельным голосом.
Клевцов минуту молча созерцал эти нагло подставленные ему ноги и затем, неожиданно для самого себя, вдруг размахнулся и изо всех сил влепил ладонью по выпяченному заду Арины. Та вскрикнула и отскочила от окна, с изумлением и растерянностью оглядываясь…
Кончилось все тем, что к полуночи откуда-то с гуляния пришел парень, семнадцатилетний рослый сын хозяев, и Клевцов уехал домой, так и не попрощавшись с уснувшим на кухне Мишей.
Вернулись холода, стояли серые тусклые дни, и в палате было прохладно. Валерии захотелось погреться в горячей воде, не моча волос, — они не успеют просохнуть к приходу мужа. Выпросив у сестры-хозяйки чистую простыню, Валерия пошла в ванную комнату. Ванна оказалась занятой, какая-то огромная тучная женщина плескалась в ней, распустив по плечам и груди мокрые волосы. Горбоносое большое лицо женщины, распаренное, густо-малиновое, обернулось навстречу входившей Валерии, мягко вздрагивал вислый жирный подбородок. Валерия хотела уйти, но та вдруг замахала рукой и шумно приподнялась из воды, низвергая с себя сверкающие струйки. Стыдливо приседая
и прикрываясь руками, она быстро и виновато заговорила:
— Я уже все-все, деточка! Уже закончила, уже вылезаю. Это я так, побаловаться влезла, уж больно тут ванны хорошие, старинного фасону. А дома мне и не влезть в ванну, в новой-то квартире, ну куда с такой тушей! И делают сейчас ванночки незнамо для кого, хе-хе! — Кряхтя, посмеиваясь, женщина стала вылезать, с трудом перекинула через край ванны рыхлую ногу.
Говорила и смеялась она так добродушно, что Валерия невольно заулыбалась; решила остаться и подождать.
— Вы уж не спешите, — вяло сказала она толстухе. — Пока я разденусь, пока сил наберусь…
— Нет-нет-нет! Уже напарилась я, деточка, кабы худо не стало.
Отвернувшись от Валерии, она боком-боком продвинулась к вешалке, сорвала большое махровое полотенце и стала обтираться, прихлопывая по груди, под мышками.
— Вот сейчас чуток вытрусь да помою тебе ванну, а ты бы пока под душ залезла, — говорила она, не оборачиваясь к Валерии, приподнимая то одну руку, то другую, отчего мягко шевелилась ее багровая широкая спина. Посреди этой спины темнела слегка примятая, коричневая, как крупная изюмина, одинокая родинка.
Валерия разделась и прошла, стараясь не задеть горячее, парное тело соседки, к длинному зеркалу, вмурованному в стену ванной, возле вешалки. Зеркало было приделано высоко, и, чтобы разглядеть себя всю, как того захотелось Валерии, пришлось ей встать на табурет, сбросив с него оставленный кем-то кусок мокрой марли. В зеркале отражалось, светясь, замазанное наполовину белой краской высокое окно; верхний край его был чист, и виднелись безлистые ветки какого-то дерева: сквозь путаницу этих веток синело ясное и безоблачное далекое небо.
Валерия внимательно, с болью и ставшей уже привычной сухой тоской в душе начала рассматривать свое исхудавшее бледное тело. На нем, как зловещие вехи, проступали косточки — у ключиц, на тазу, на коленях. Словно происходил медленный отлив, подобный морскому, — отлив ее жизни, плоти — и обнажалось каменистое дно. Скоро она станет как те мумии — Валерия вспомнила фотографии палермских катакомб, которые показывал ей один итальянец, драматург…
— Что, деточка, никак не налюбуешься? Хороша, ничего не скажешь! Хороша-а! — заговорила женщина, уже в накинутой длинной больничной рубашке, выпрастывая из-под ее ворота сырые волосы.
Стоя на табурете, Валерия сверху растерянно оглянулась на толстуху: шутит, что ли? смеется? Но нет — та, улыбаясь, прижмурившись, склонив голову набок и встряхивая на затылке волосы, восхищенно смотрела на нее. Валерия криво усмехнулась.
— Ну уж… хороша. Одни мощи остались.
— Нет, хороша, хороша! Конфеточка! — добродушно разведя толстые губы, твердила тетка. — Когда-то и я была тонюсенькая. Не все же время такая. — И она похлопала по круглому животу.
За окном на ветвях дерева зачирикали воробьи, задрались, видимо, трепеща крыльями, то один, то другой подскакивал кверху, показываясь над замазанным краем стекла. Валерия прислушалась к их возне — и вдруг острая, жадная радость обожгла ее: какая-то детская пронзительная надежда, что все будет хорошо, что однажды она вновь окажется там, среди этой синевы, чирикающих воробьев и набухлых весенних почек…
— Шестерых родила, выкормила, куда уж тут до красоты, — продолжала между тем толстуха. — Все выросли, выучились, никого не потеряла. Вот и младшая у^кз институт кончает. Химический. Только вот с нею беда была: толкнула ее зимою подруга, баловались они, да и вытолкнула ее через сугроб на дорогу. А тут грузовик шел с прицепом. Задавить-то не задавило, а проволокло ее прицепом по дороге. Слава богу, что девочка она у меня была крепкая, упитанная, не то не жить бы ей на свете. Профессор попался хороший, ну такой хороший, просто счастье нам, все зашил ей, заправил, зажило — даже хромать не стала. Оно, конечно, заметно с этого боку, если присмотреться, да ничего — накладку небольшую к юбке или вытачку чуть посвободнее, так и совсем незаметно. Сейчас на практику уезжает. Веселая такая, хорошая она у меня: все мама да мама. Замуж пока не собирается…
Рассказывая это ясным, веселым голосом, женщина вымыла мочалкой ванну, потом сполоснула мочалку, вытерла руки полотенцем и стала из него устраивать чалму на голове.
Валерия включила теплую воду и, не дожидаясь, пока наполнится ванна, влезла в нее и опустилась на колени. Глядя на горбоносое рыхлое лицо собеседницы, слушая ее, Валерия прониклась удивительным спокойствием и уверенностью в полной своей безопасности — чувством далекого детства, когда так же спокойно и уверенно ей становилось, если в комнате рядом была мать, чем-то занималась, не обращая внимания на дочь…
Горячая струя, шумно падая из крана, била по ее колену, растекаясь сверкающей пленкой по бледной коже; приятное чувство тепла шло от этого соприкосновения с водой все выше и выше по телу.
— А у вас что, с чем вы лежите? — тихо спросила она у женщины, уже заканчивавшей одеваться.
Запахивая серый байковый халат на своей округлой, как бочка, талии, опоясываясь, та жалобно сморщилась.
— Ой, деточка, у меня болезнь серьезная. Совнарком у меня не в порядке, опухоль какая-то в мозгу. Собираются лечить меня атомом, под пушку атомную хотят класть, да я не даю согласия. Уж больно страшно как-то: а вдруг шевельнешь головой или по ошибке не туда направят прицел, вот и пиши пропало. Меня уговаривают все, а я им одно: нету моего согласия.
— А эта опухоль ваша… может, незлокачественная? — неуверенно предположила Валерия.
— Кто его знает, какого она качества-то, разве мне скажут. Да мне и дела нет. Уж что там ни толкуй, а пойду-ка я лучше домой. Коли помирать, то лучше дома на своей постели, чем под этой поганой пушкой.
Удивительное открытие сделала для себя Валерия, сидя в горячей воде, слушая бодрый, добродушный, свежий еще голос…
— Скажите, а вам не жалко… — начала, но дальше не решилась выговорить Валерия. — Вам не страшно… — и опять она не смогла выговорить это слово.
— Как не страшно, деточка, страшно, конечно, — правильно угадав смысл вопроса, ответила женщина и вздохнула. — У меня и сейчас совнарком болит, терпения нету, а тогда, перед смертью, говорят, уж так болит, так болит, что человек криком заходится. Как же не страшно, детка…
Но что бы ни говорила эта добрая, простодушная толстуха, какие бы тревожные интонации ни придавала своему голосу, Валерия ясно видела, что она не боится — вернее, боится, но не так, не тем отвратительным, безграничным, все губящим страхом, знакомым ей самой.
Оказывается, возможно такое отношение к жизни, когда это становится нестрашным, по крайней мере, не таким страшным, как для нее, Валерии Голицыной.
И когда незнакомка ушла, Валерия долго просидела не шелохнувшись, глядя на то, как подбирается к груди зеленоватая прозрачная вода. И ей в эту минуту хотелось заплакать теми безудержными обильными слезами, после которых все-все проходит… Хотелось быть толстой, уже старой женщиной, родившей многих детей; хотелось быть той неизвестной девушкой, у которой небольшой изъян фигуры, из-за чего шьет себе юбки с ватной накладкой. Она такая же, наверное, приветливая, и ясная, и простая, как ее мать, и что за особенное душевное устройство у таких людей, почему им сама смерть не страшна, думала Валерия.
Навестили Валерию друзья по работе, она немного посидела с ними внизу, в холле. Большеротая, стройная Любочка Кислова, сидя на низеньком кресле, мрачно оглядывала странное больничное сборище, щуря наведенные под ровно обрезанной темной челкой глаза, поглаживая гибкими пальцами свое высоко открытое полное колено. Два ее спутника, Толя Лисицын и Павлик Майоров, молодые мужички в широких галстуках, узлы которых были в кулак величиною, лепетали что-то веселое и глупое, и Валерия, давно уже отвыкшая от легких необязательных разговоров, с трудом сдерживалась, чтобы не отправить их восвояси вместе с их цветами, апельсинами и фруктовыми компотами.
Розоволицый, с заметным уже молодым брюшком остряк Павлик был начинен анекдотами, новостями, знаниями обо всем на свете, имел привычку говорить особым своим стилем.
— Представьте себе, — рассказывал он, — Ксения явилась на хипиш в мини-юбочке, седые власа свои по сюх распустила на плечи… — Речь шла о каком-то вечере, который дал «шеф» в честь иностранных гостей. — А ножки у старухи, я сказал бы, весьма еще скульптурные.
— Вполне, вполне! — подтвердил Толя Лисицын, узко-губый сутулый верзила с брезгливым, унылым выражением лица, переводчик с арабского, коллега Валерии.
— Один мусье из Марселя спрашивает у меня, сколько лет этой девочке, — продолжал Павлик. — А вы же знаете, какой слух у Ксении: все слышит, все примечает! Как же! Хозяйка бала, жена своего мужа. Подходит к нам. Я, конечно, в мандраже. А Ксения… Этак с чистейшим парижским выговором: месье желает знать, сколько мне ле1? Шестьдесят один, промолвила она. И улыбочку. Мой француз стоит красный как рак. О, мадам, прекрасный возраст, промолвил он наконец. А у вас женщины как выглядят в таком возрасте, спрашивает она. У нас, мадам, в таком возрасте сидят у телевизоров, вяжут чулки и нянчат внуков, промолвил он…
— М-дэ… Уделал все-таки ее, — мрачно подытожил Толя Лисицын.
Валерия сердилась на них не из-за того, что они не понимали… Понять чужую боль никому не дано, и винить за это никого не стоило. Злили Валерию те улыбочки и взгляды, которыми обменивались ее друзья, как бы пытаясь подчеркнуть, что они-то совершенно непричастны к этому миру болезней, носилок на колесиках, уродливых пижамных костюмов… Что за взгляд был у этой Любочки Кисловой! С каким-то неприкрытым, жадным любопытством вглядывалась она в лицо Валерии, примечая все зловещие знаки болезни, и отводила в сторону глаза, нервно покусывая большие губы. Светлый пуховый свитер плотно охватывал ее плечи, высокую грудь, длинную талию, на тонкой цепочке свисал с шеи серебряный кулон с непрозрачным бледно-зеленым камнем, на шлифованной поверхности которого расплывались, словно две крохотные капельки крови, красные вкрапления.
— Что это? — спросила Валерия, рассматривая кулон. — Приятная вещица. Нефрит, наверное?
— Да, и хороший нефрит, — ответила Любочка. — Из Японии мне привезли.
Валерия наклонилась и близко поднесла к лицу камень. У нее были свои любимые камни: бледно-сиреневые аметисты, оставшиеся от матери, томные и спокойные, глубоко-синий, прозрачный, радостный сапфир, ее особенная гордость, и турмалин хладно-зеленый, и турмалин розовый — два одинаковой формы кабошона на разных перстнях, и кровавый рубин на качающихся сережках, и синий лазурит, осколочек темного горного неба… Нефрит же ей не попадался, нефрит ее судьба, злой рок…
— Китайские мудрецы, кстати сказать, считали нефрит камнем пяти основных добродетелей, — подхватил новую тему Павлик Майоров. — Промеж прочим, называли его «ию-ши», что на русском языке означает «не спеши, а то плохо будет»…
— Павлик, не трепись, вовсе не это означает, — фыркнув, перебила его Любочка Кислова.
— Ну, что-то вроде того… Энтот камень считался драгоценным, как золото и жемчуг, из него даже монеты вырезали…
Валерия вдруг закрыла лицо руками, в глазах ее все поплыло, волна дурноты заструилась по телу. Жизнь уходила, как вода из прозрачного стакана по мановению фокусника, та жизнь, которую растрачивают на цветные камешки, на глупые разговоры, на странные неуловимые сны, на зубную боль, на дым от погасшей спички…
11
Какой-то неугомонный воробей не давал ему все утро покоя. Проснувшись на рассвете, чирикал и чирикал на балконе — Олегу казалось, что над самым ухом, спрятавшись где-то за шторкой. И порою одинокий голос пташки начинал звенеть так громко, будто певец собирался разбудить весь мир или разлететься вдребезги; он верещал на два голоса — сначала тонко, словно птенец, а затем вполне мужественно: чип-чирик! Был выходной день, Олегу Клевцову хотелось поспать подольше, ночь накануне он допоздна просидел над статьей, однако воробей не дал ему залеживаться. В страстном чирикании было такое упоение жизнью, такая самодовлеющая уверенность звучала в этой утренней птичьей проповеди, что было совестно лежать праздным и бездеятельным в постели. Невольно захотелось на прохладный воздух, туда, где звучал отдаленный хор и других певцов утра: нежные посвисты скворцов, воронье ошеломленное и слегка глуповатое «кар-р», бульканье голубиной стаи на крыше. Олег, увидев розовое, расплывчатое пятно света на стене, представил, как сидит упоенный воробей где- то на балконе, окутанный розовым сиянием, и вскочил с постели, подошел к окну и откинул штору. Многоцветное, сверкающее утро хлынуло в комнату, наполнив ее перламутровыми сполохами неба. Широкий двор, дома, улицы города, видимые с высоты, были неузнаваемы, окутанные мягкой световой дымкой — прекрасным веществом рассвета. Олег распахнул окно, вмиг окатился свежей волной прохлады, рассмеялся и стал размахивать руками, нагибаться, приседать, прыгать по всей комнате, исполняя скорее какой-то небывалый танец, нежели делая привычную гимнастику. Затем направился в ванную и принял горячий душ, на завершение которого пустил ледяную воду, вытерся насухо — после чего ощутил внезапный, нетерпеливый приступ голода. Но в доме у него никакой еды не оказалось, и он, одевшись, отправился на улицу добыть себе какой-нибудь горячей пищи.
Однако не скоро удалось найти ему кафе, открывавшееся к тому же только в восемь часов, и он целый час бродил возле, словно голодный волк. К открытию кафе он первым стоял у двери, возглавляя небольшую толпу алчущих. Она состояла из нескольких заспанных молодых людей, очевидно студентов, двух-трех неопределенного вида граждан — должно быть, приезжих, чудной старухи в широкополой черной шляпе и в ажурных перчатках до локтей и двух рабочих в спецовках, не успевших, наверное, позавтракать дома. Ворвавшись в кафе, Олег набрал три порции оладьев, три стакана кофе с молоком, полный стакан сметаны, сосиски, крутые яйца — и все это валившееся с подноса бережно снес к столу и вдумчиво расставил в порядке уничтожения. Переглядываясь со старушкой в шляпе, которая пощипывала бутерброд с сыром и запивала кефирчиком из стакана, Олег в несколько минут расправился с завтраком. Старая дама смотрела на него одобрительно, с интеллигентной улыбкой на сморщенных губах.
Покинув кафе, Олег направился по улице, еще не зная куда, но в ясном предчувствии того, что сегодня обязательно встретит нечто необыкновенное, достойно завершающее это радостное для него утро. Из раскрытого окна на третьем этаже огромного дома взмыла на волю музыка, знакомая мелодия из «Времен года» Чайковского, и Олег, остановившись, с волнением слушал ее. И когда смолкла она, другие звуки — гул машин, шум города, набирающего свой утренний разбег, — постепенно завладели его вниманием. Олег Клевцов оглянулся вокруг и увидел дома, улицы, распустившиеся свежие тополя в трепете легкого ветра, идущих людей в весенней одежде — жизнь, утренний лик ее увидел таким, каким он был на самом деле. С ним ли, праздно стоящим сейчас у подножия города, или вовсе без него — но всегда будет трепетать на гранях высоких домов этот ярый свет, и сверкать поток машин на гудящих, как море, улицах, и летать меж антенных мачт, темнеющих над крышами, невидимая и бесплотная, но живая, как сама человеческая душа, ее неумирающая музыка. Впервые он столь ясно осознал для себя, что согласен, оказывается, давно потаенно согласен, что пусть так оно и будет: гудит, и сверкает, и звонким голосом птиц славит самое себя жизнь, и плывет под разноцветными знаменами повторяющихся рассветов. Пусть все так и будет, всегда и вечно будет — с ним ли, без него ли — с его любовью, сверкнувшей мгновенной каплей в водопаде жизни, с его утратою любви и скорбью, в окончательном забвении любви, утраты, скорби — пусть все так и будет. Какое же облегчение сошло на душу, стоило только осознать это спокойное свое великодушие и бескорыстие!
Он сел в первый попавшийся троллейбус и доехал на нем до конца; затем пересел в автобус и добрался на нем до Филевского парка; пересек парк и оказался на обрывистом берегу Москвы-реки. Он спустился к воде и, утопая ногами в песчаных осыпях, побрел вдоль реки. И вскоре вышел на Крылатское — одноэтажное, в садах и огородах, — спустился оттуда вниз, к Гребному каналу. Он походил возле воды, глядя, как мальчики-новички пытаются освоить каноэ, неуверенно покачиваясь на шатких лодчонках; обошел вокруг трибуны водного стадиона, набрел на уютное кафе, зашел туда и выпил фруктовой воды. Времени до того часа, когда надо было ехать в больницу к Валерии, оставалось еще много, и Олег решил погулять по окрестностям Крылатского, заманчиво призывавшим свежестью своей первой зелени…
И вскоре он оказался возле Крылатских гор. Выходя к ним по тропинке, бегущей краем оврага, Олег заметил вдали, на вершине холма, что-то яркое, как знамя, бело- голубое, трепещущее на ветру. Подойдя ближе, он увидел нечто похожее на огромную бабочку, которую держал над собою человек, стоящий на краю обрыва. Олег слышал о дельтапланах, читал о них в журнале, но никогда не видел, как летают на этих аппаратах. Между тем человек приподнял дельтаплан, разбежался и прыгнул с обрыва, и яркая двухцветная бабочка скользнула вперед и вниз, на мгновенье зависла в воздухе, подхваченная встречным ветром, затем плавно пронеслась над купою нежно-зеленых деревьев, стоящих на дне оврага, перелетела заболоченный ручей и, снизившись, пала на землю, уткнувшись в нее концом правого крыла. Приподняв на плечи аппарат, дельтапланерист развернул его и потащил назад, перешел ручей и стал карабкаться по крутому склону.
Пройдя вперед мимо развалин кирпичной церкви, занимавшей вершину холма, и вдоль ограды, поросшей густыми кустами сирени, Олег приблизился к краю обрыва, с которого бросился вниз человек, теперь невидимый под своим аппаратом, похожим на медленно ползущего в гору громадного мотылька. На обрыве стояли два парня и внимательно смотрели вниз, а недалеко от Олега ходила по кругу, то и дело резко поворачивая назад и следуя в обратную сторону, невысокая, стройная женщина в брюках, в нейлоновой сиреневой куртке. Когда Олег поравнялся с нею, она остановилась и странным, пристальным взглядом уставилась на него — и не то улыбнулась, не то скривила лицо в гримасе страдания. У нее были короткие, туго завитые волосы, темные сросшиеся брови, глаза как угли, чистые белки глаз и очень белые зубы, сверкавшие в полураскрытом рту. И все так же — не то смеясь, не то собираясь заплакать — непонятно глядя на Клевцова, она спросила:
— Это разве мой сын?
— Так, значит, он ваш сын? — вопросом отвечал на вопрос Олег, сразу догадываясь, о ком идет речь…
— Нет, это не мой сын, это какой-то летающий человек, — убежденно произнесла она и вдруг рассмеялась: громко, белозубо, заразительно. — Он, понимаете, летать захотел, как птица, а я тут бегай и с ума сходи. Ведь не разрешает подходить к себе, когда он занят своим делом, вот как. Пожалуй, если подойду, так по шее заработаю, не посмотрит, что мать родная передним. Как вам это нравится?
— А вы не подходите, — смеясь, отвечал Олег, — если он у вас такой горячий!
— Уж такой он сумасшедший, — подтвердила женщина. — Мать за курицу считает, мать для него не указ.
— Ас отцом как? — полюбопытствовал Олег Клевцов.
— Отца у нас нет, — ответила женщина. — Сынок у меня получился без отца. Слышали, наверное, что бывает такое? — И снова рассмеялась, ярко брызнув белизною крупных зубов. — Он у меня один-единственный на всем белом свете — и вдруг ему летать, видишь ли, захотелось. Как вы думаете, не улетит от меня совсем?
— Я думаю, он очень хороший мальчик, — отвечал с улыбкою Олег. — С ним ничего не должно случиться. А вот вы, мамаша, вы сами не совсем нормальная. Ведь вы, признайтесь, ничуть не боитесь, что сын у вас летает. Наоборот — вы, как я понимаю, с ума сходите от радости.
— Послушайте, как вы угадали? — с простодушным удивлением спрашивала женщина, разводя руки и пожимая плечами.
— Так ведь нетрудно догадаться, глядя на вас, — весело отвечал он.
— Нет, я боюсь, конечно, и очень боюсь, — говорила она. — Но вы подумайте только: мой мальчик, из-за которого пришлось в жизни мне хлебнуть-таки немало, вдруг захотел быть среди летающих людей! Вы понимаете это? Не на мотоциклах гонять, не на танцы с девочками ходить, а летать! Сам где-то достал чертежи, трубки эти… винты и всю зиму возился, мастерил, в доме ступить было негде… И вот пожалуйста — полетел! Разве мне когда-нибудь могло прийти в голову, что я увижу такое?
— А тяжело, наверное, тащить все это в гору, — сказал Олег Клевцов, увидев, как из-за края обрыва появился парень с дельтапланом на плечах.
— Семнадцать килограммов весит, — отвечала женщина, уже неотрывно глядя на сына.
Олег Клевцов подошел к площадке, с которой вновь готовился стартовать летающий парень; двое других, видимо сторонние наблюдатели, топтались сзади него, Олег остановился рядом с ними. Тот, кто собирался броситься с горы в полет, неподвижно застыл на месте, приподняв за подвесную раму аппарат; лицо у молодого человека было отрешенным, он внимательно смотрел вперед, промеряя взглядом воздушный провал, начинающийся за краем обрыва. И, не замечая никого, он стоял, ожидая, видимо; встречного ветра. Насупленные брови, сжатые губы и суровый взгляд планериста не вязались с нежной отроческой свежестью лица, с его миловидностью. Очень напоминало Олегу это лицо юноши, готовящегося к полету, лицо другого мальчика, тоже нежное и трепетное, но обращенное к миру с требовательным вопросом в глазах. А у этого не было такого вопроса — он сам себе уже ответил на него.
Он выпрямился, подался вперед, пробежал несколько шагов, высоко подняв над собою трепещущие крылья, ринулся в голубоватую пустоту — и полетел.
Напрасно будет искать читатель Сарымский край на географической карте. Страна эта вымышлена.
1
Понадобилось Турину немало пережить, чтобы прийти к своему решению, много ступенек невозвратных лет вело, оказывается, вниз, по крутой лестнице, а он-то и не понял, что вниз, что куда-то во мглу и холод взаимного отчуждения, где существовать вместе уже было нельзя, не отказавшись окончательно от своего человеческого достоинства.
Год назад Елена не захотела быть в этой мгле и попыталась выкарабкаться одна наверх, к свету, но Гурин видел, что у жены, решившей отречься от него, чтобы самой спастись, ничего не получалось.
Уже и деньги у них были поврозь, и уже давно не тревожил ее Гурин ни расспросами, ни мнительностью своей, делала она все, что хотела, а ни у него, ни у нее не хватало духу подать в суд на развод. Да и смысла не было: комната слишком мала, делить нечего… И все яснее видел Гурин, что выход может быть только один: кто-то должен сойти с той дороги, по которой, они, мучаясь, шли пока вместе. Жалея жену и помня, что он мужчина, Гурин решил, что узел развязать должен он.
Окончательно собравшись и уже приобретя билет на самолет, Гурин перед отъездом решил поговорить с женой— все же они прожили вместе много лет, и у них был сын. Правда, вот уже пять месяцев мальчик находился у бабки, Гуриновой тещи, толстой торгашки, нещадно пахнущей прогорклой пудрой и приторными духами.
Турину хотелось расстаться с Еленой по-хорошему. Однако доброго разговора, как он хотел, не получилось. Сначала она отмалчивалась, презрительно фыркая и глядя в сторону, затем взяла с холодильника фольговую бумажку из-под шоколада, проткнула в ней дырочку и сквозь нее посмотрела на Турина, жмуря другой глаз.
— Отчаливай без лишних разговоров, — сказала она, не открывая зажмуренного глаза и сверля черной точкой зрачка через фольговую скважинку. — Будь здоров, пиши письма.
Она смяла фольгу, скатала серебряный шарик и кинула за холодильник.
— Лена, я вовсе не жду, — говорил Гурин, — что ты бросишься мне на шею. Но для чего эта скверная игра? Так бездарно играют, милая моя, где-нибудь в захолустном провинциальном театре.
— А ты у нас знаменитый столичный актер, да? — произнесла она с отталкивающей улыбкой. — И презираешь всякую мелкоту и шушеру.
— Я не знаменитый столичный актер, и никого я не презираю, — с досадой отвечал Гурин. — Но зачем так, зачем? Не пытайся разыграть сцену, всю фальшивую с начала и до конца. Мол, злодей муж бросает бедную жену, а она с наигранным весельем и с таким, знаешь ли, надрывом объясняется с ним напоследок… Фу! Как скверно, ну не надо, ради бога! Ты знаешь, что я ухожу только потому, что этого тебе больше всего хочется. А мне-то, собственно, все равно, уходить или оставаться, и это ты также знаешь.
— Ну, спасибо. О сыне будешь скучать?
— Буду. Ах, оставь, не надо ломаться, пожалуйста! Зачем, зачем ты?.. Сын вырастет, и слава богу. Будет таким, каким вы хотите его видеть. Ты да матушка. Обойдется тут без меня — ведь все равно вы не дали бы мне воспитать его по-моему.
— Еще бы!
— В таком случае не надо меня упрекать ни прямо, ни "косвенно. Только об одном прошу: ради бога, не внушайте ему, что отец его был мерзавцем. Уж лучше скажите, что умер, погиб, на машине разбился.
— Не беспокойся, все будет сделано как надо. Других пожеланий не будет?
— Желаю тебе, бедная, найти свое счастье.
— А я тебе желаю замерзнуть в пьяном виде где-нибудь под забором.
— Я же этим делом не злоупотребляю, ты знаешь.
— Будешь пить, куда денешься. Обязательно станешь пьяницей.
— Мамуля, мамуля! За что ты меня так ненавидишь?
— За все, папуля.
— Ну согласен, презирать меня — куда еще ни шло. Но за что ненавидеть? Ведь я тебе ничего плохого не сделал.
— За то, что я имела несчастье встретить тебя. За то, что нельзя уже сделать так, чтобы я никогда, никогда не узнала о твоем существовании. Вот за что.
— Да, тебе не повезло. Могли быть другие варианты! Ослепительные обольщения! Бедная мамуля. Ну ладно, оставим этот прелестный разговор. У меня к тебе последняя просьба. Проводи меня до самолета.
— К сожалению, не могу. У меня свидание с любовником.
— Пожертвуй разок. Серьезно прошу. Проводи меня. Хотя бы до аэровокзала.
— Нет, голубчик, не могу. Боюсь, у меня сердце разорвется от горя. Так что уезжай один, потихоньку.
— Послушай, если тебе правда хоть чуть-чуть жалко, я готов, право, я останусь!
— И что же? Что-нибудь у нас изменится?
— По мне, пусть ничего и не изменяется. У меня-то нет ослепительных обольщений. Я могу, если даже все будет так, как было.
— Нет, дорогой, зато я не могу. Уезжай. Ты давно мне не муж, я тебе не жена, так чего же нам друг за дружку держаться? Не вижу смысла.
— Не все ли равно тебе, я или другой. Я, по крайней мере, даю тебе полную свободу. А много ли таких мужей найдется на свете?
— Нет уж, спасибо. Я предпочитаю кого-нибудь поглупее.
— Ясно. Вопросов у меня больше нет.
— Ключи оставишь?
— Нет, возьму с собой. На память.
— Как хочешь, дорогой. Я пошла.
И она встала и покинула кухню, где происходил этот противный и грустный разговор, а он в одиночестве постоял у окна, глядя на то, как позади дома в желтом глубоком котловане копошатся строители, роются среди неровных зубьев бетонных свай. Закладывали фунда- * мент нового дома. Когда он уедет, здесь вырастет новый дом, в окнах сначала не будет занавесок… Гурин не стал углубляться в эту досужую мысль и вслед за женою вышел из кухни в темный коридорчик общей прихожей.
Елена, пригнувшись, надевала высокий блестящий сапог. Второй валялся под вешалкой, с разверстым голенищем, со светлым мехом внутри. Женщина взяла этот вяло распластанный на полу сапог, вдела в него гладко облитую чулком ногу и ловким движением снизу вверх соединила застежки «молнии». И сразу же сапог словно обрел жизнь — стал живой частью сложного и красивого естества женщины. То же самое произошло и с другими ее вещами: длинным, облегающим талию пальто, с лохматой, модной и, в сущности, безобразной меховой шапкой. И, глядя на свою преображенную одеждой жену, Гурин вдруг до конца осознал, почему была безнадежной вся их нелегкая совместная жизнь. Жалость пронзила его, жалость и отчаяние.
— Лена, — позвал он тихо, — как ты хороша, детка. Давай хоть обнимемся на прощанье. Ведь я уезжаю… серьезно. Никогда больше не увидимся, может быть…
— Ну что ж, и обнимемся, и поцелуемся, — согласилась она (по-своему, по-женски расценив его дрогнувший голос и покаянный вид и за одно мгновенье справившись со смесью противоречивых чувств: торжества, мести, милосердной снисходительности) и подставила ему одну сторону своего довольного, улыбающегося лица.
Он поцеловал ее в щеку и тут, захваченный врасплох нежным и знакомым запахом этой гладкой прохладной щеки, горько приник лицом к лохматой шапке и забормотал:
— Милая, родная, не уходи сейчас… Давай останемся. В последний раз… Неужели все умерло, мамуля, родная…
— Нет! Нет! Оставь это, — отстранилась жена. — Я не хочу… Ты нелепый человек, неужели не понимаешь? В какую минуту вспомнил, надо же! — возмутилась она.
— Да, ты права, как всегда, — с убитым видодо согласился Гурин и потупился, свесив голову с бледной лысиной на макушке. — Прощай, значит.
И она ушла, а он остался в жестокой тоске перед необходимостью что-то делать, собираться в дальнюю дорогу, тревожиться о том, как бы не забыть одно, другое… И эта тоска вскоре перешибла все остальные тревоги и печали, и он перестал думать о жене.
Решил предусмотрительно заправиться домашней едой, чтобы ночью в дороге не чувствовать себя голодным, варил пельмени, ел и, бегая из комнаты в кухню и обратно, вдруг налетел на фигуру в клетчатой рубахе, с подтяжками на штанах. Переведя взгляд выше, мимо блестящих зажимов подтяжек и белых пуговичек на клетчатой широкой груди, Гурин увидел скуластое лицо Петра Акимовича, седого соседа по квартире, его грустную и неопределенную улыбку человека деликатного и замкнутого. И, пребывая в некотором изумлении, Гурин вновь оглядел стоявшего перед ним Петра Акимовича с головы до ног и только на этот раз понял, что тот натянул черные носки и потому его ноги не видны в коридорной темноте. Выглядело это так, будто старичок был приподнят на своих широких и коротких штанах. Эффект этот почему-то рассмешил Турина, и он говорил, смеясь:
— Ну вы меня напугали, Петр Акимович, я даже похолодел весь.
— Чем же, позвольте вас спросить? — с ускользающей в сторону улыбочкой отвечал сосед.
— Да этими носками! Вы в них словно без ног.
— Носки как носки, — разглядывая свои ноги, спокойно возразил Петр Акимович. — Черные, правда…
— Никогда раньше не видел на вас.
— Ну, для чего вам обращать внимание на такие мелочи, — посмеиваясь и покашливая одновременно, ответствовал старик, не то возражая, не то одобряя непонятный для него пассаж соседа о черных носках.
— А я все это к тому, — стал уточнять Гурин, — что мы с вами вместе живем вот уже сколько лет? Больше семи! А я впервые обратил внимание, какие на вас носки!
— Ну уж, нашли, на что обращать внимание, — засмущался старик, переминаясь с ноги на ногу, улыбаясь и глядя в сторону.
— Вы не совсем меня поняли, — задушевно произнес Гурин, кладя свободную руку на крепкое плечо старика (в другой руке Турина было кухонное полотенце), — я к тому, что вот сколько мы прожили рядом в одной квартире, а друг к другу и не присмотрелись. А сегодня я уезжаю — и только сегодня мне пришло это в голову! Какова наша жизнь, а?
— И… надолго уезжаете? — с прежней осторожной улыбкой и частеньким похмыкиванием полюбопытствовал Петр Акимович.
— Навсегда, Петр Акимович, — просто и печально отвечал Гурин. — И, может быть, с сегодняшнего вечера никогда мы с вами больше не увидимся…
— Ну уж, ну уж… — укоризненно вытягивая трубочкой губы и покачивая головою, возражал Петр Акимович. — Приедете когда-нибудь, жена-то остается.
— В том-то и дело, Петр Акимович, что она остается, а я уезжаю навсегда. Ухожу я от нее, бросаю, так сказать.
— Ну уж, ну уж!..
— Право слово! Не верите? А знаете что? — вдохновился вдруг Гурин и забросил полотенце на плечо. — Давайте с вами посидим, а? Вы на работу не уходите?
— Да ведь… сегодня выходной вроде.
— Ах да! Ну и прекрасно! Вот и посидим, дорогой Петр Акимович! — суетился Гурин. — Вот я только пальто надену и сбегаю в магазин за вином… А то что это такое? Семь лет прожили, а друг друга не знаем. Ну и дела! Кем вы хоть работаете?
— Че… черчение преподаю в техникуме, — отвечал старик, заикаясь от растерянности и не зная, как ему быть под неожиданным натиском Турина. — Н-не пью я… водочки. Гм-хм!
— И я не пью! — обрадовался Гурин. — А коньяк, паршивец, дорогой стал, кусается. Что, если мы согласимся на бутылочку сухого? Грузинское, скажем, или болгарское, «Розову долину», а?
— Так ведь… — пожимал плечами Петр Акимович.
— Решено! — Размахивая полотенцем, Гурин направился к себе, но у двери остановился в смущении. — Я, знаете ли, сварил пельмени и поел уже, — заговорил он. — И посуду, тарелочки все вымыл и сложил… Не хочется мне снова возиться… В последний раз мыл, на прощанье ритуал совершал, так сказать… Вы понимаете?
— Не извольте беспокоиться, — успокоил его старик. — У меня все есть. Пойдемте прямо ко мне.
— Ну и прекрасно!
2
Гурин с веселой какой-то песенкой вышел из квартиры и побежал вниз по лестнице, продолжая бездумно напевать. Но на последней площадке, поворачивая вокруг лифтовой шахты, вдруг словно пронзен был сознанием нелепости своего поведения. Огромный кусок стены, крашенный масляной краской, тускло отблескивал светом, который просочился откуда-то в этот безоконный каземат, где густо воняло всякой дрянью и кошками. Придерживаясь левой рукою скользкой холодной стены, он соступил в эту вонь, которая была темна, плотно отформована в прямоугольные глыбы. И причудилось Турину, что во всем этом есть некая тоскливая безнадежность — словно всех, кто вынужден вдыхать эти миазмы, выходя из жилищ на улицу или возвращаясь домой, непременно ждет затаившаяся неудача или бездарное прозябание. Гурин осторожно нашаривал" ногами ступени: какая-то неправильность, вялое отчаяние и гибельное смирение были в том, что человек соглашался, утратив гордость, вот так вот ощупью пробираться по темной вонючей лестнице — и так изо дня в день.
По дороге к магазину, который был совсем недалече, Турину внезапно вспомнился пятилетний сын, запах его волос и нежная ложбинка на шее под затылком. И, отвернувшись к решетке забора, за которым лежал не- истоптанный снег, Гурин всплакнул, глухо завывая, потом тщательно вытер платком глаза и дал клятву никогда больше не позволять себе вспоминать сына. Эту клятву он впоследствии то и дело нарушал, но что-то все равно осталось от нее в сознании и в душе — по крайней мере, какая-то самая уязвимая часть его боли оставалась замурованной, под спудом, и тут сказывались или его разумная воля, или неподвластный этой воле щадящий инстинкт. А свидетелями его клятвы навсегда остались безлистый кленик за оградой, белый снег и пробежавшая' на поводке вслед за муругим лоснящимся пинчером девушка в завернутых над сапогами джинсах.
В магазине у винного отдела стояла небольшая очередь, но некто в кроличьей шапке и с отвислой губою попер без очереди, бесцеремонно протиснувшись к прилавку перед Гуриным. Он молча уступил хамству, однако очередь взбунтовалась. Ругали не столь наглеца, как Турина, проявившего попустительство. Между тем тот взял вино и, отходя, глумливо высунул и показал широкий язык женщине, стоявшей непосредственно за Гуриным и шумевшей больше всех.»В досаде она ткнула кулаком в спину Турину и попыталась выбросить его из очереди… И, уже отходя с бутылками, Гурин вздрагивающим от обиды голосом упрекнул ее:
— Как вы можете позволять себе такое, мадам?
— Я т-тебе позволю! — легко отбилась женщина, приземистая, широкозадая, в дряхлой цигейковой шубке.
— Откуда в тебе столько ненависти, тетя? — вдруг на весь магазин заорал Гурин.
— Я т-тебе покажу ненависть! — отвечала та, со стуком выставляя на прилавок пустые бутылки из сумки.
— Прощай, тетя! Не увидимся больше! Уезжаю от тебя в дальние края! — выкрикивал, войдя в раж, Гурин.
— Видали, племянник! Проваливай! — сердито, но уже без злобы в голосе гудела женщина.
Кто-то в очереди засмеялся, кто-то, проходя мимо, хлопнул Турина по плечу, дохнув на него горячим перегаром, хрипло прокричал ему в самое ухо:
— Прощай, мадонна моя!
С двумя бутылками в карманах Гурин вернулся домой и впервые ступил за порог комнаты, в которой жил холостяк Петр Акимович с сиамским котом Клаусом. Когда Гурин вошел, палевый кот с черной головою стоял на стуле на задних лапах и, поставив передние на подоконник, глядел на улицу. Обернувшись, он на секунду уставился в глаза Турину своими загадочными глазами, затем снова уткнулся носом в окно.
В компании со старым соседом и с его Клаусом Гурин и провел последние три-четыре часа до того, как ему надо было отправляться на аэровокзал. Втайне Гурин ждал, прислушиваясь, что вернется Елена и все-таки проводит его. Но лишь вернулась с работы Сима, пожилая девушка, третья жилица коммунальной квартиры, а жена так и не пришла.
Запомнил Гурин несколько странных вещей в холостяцком жилье соседа, например, недействующий старинный камин, в очаге которого стояли мешок с картошкой и огромная пустая запыленная бутыль. Хозяин все похмыкивал да покашливал, с неопределенным смущением отвечая на всякий простой вопрос, и его скуластенькое крепкое лицо все более краснело, разгораясь от вина. Оказалось, что он мор ж, то есть купается всю зиму, даряя в прорубь со льда, и ходит босиком по снегу. Все это Гурин увидел на фотографиях, которые показывал ему хозяин. Вот откуда были эти крутые плечи и браво развернутая широкая грудь седовласого старика чертежника. Но поразил он, главное, Турина не этим: а стояла на каминной полке у него странная вещь, похожая на спортивный кубок из голубоватого фаянса, и Гурин сначала так и думал, что это приз Акимычу за его «моржовые» успехи, но на самом деле оказалось — урна с прахом брата. Точно, урна с запечатанной крышкой, с парою лепных веночков, символом траура и печали.
— Что за чудеса, Петр Акимович?
— Никаких таких чудес… Км-хм.
— И сколько лет стоит здесь?
— Да… Семнадцать лет уже.
Братья были дружны, после войны поселились в этой комнате вместе, точнее — больной брат переехал к нему, потеряв в блокадном Ленинграде семью. Жалея брата, Петр Акимович, к тому времени заматерелый холостяк, так и не женился.
— Но зачем же дома держать, Петр Акимович? — подивился Гурин. — Ведь есть же, как их называют… колумбарии?
— Есть-то есть, а дома лучше.
— Чем же лучше?
— Не надо, знаете ли, далеко ездить, км-хм…
— Петр Акимович! Дорогой человечище! Да кто вы такой, скажите мне наконец! — распаляясь, кричал Гурин. — Кто вы? Чудак? Эксцентрик? Святой? Философ?
— Да уж куда до святости… Много грешен…
И вдруг словно огненный круг обозначился перед мысленным взором Турина. Этот круг был ясен и отчетлив. Таким бывает огненное кольцо, вспыхивающее над ареной затемненного цирка, и сквозь этот пламенный круг должен прыгнуть лев…
Гурин представлял, как глухо рокочут барабаны, нагнетая напряжение, — и в тот миг ничего другого вокруг не бывает, кроме этого огненного кольца, сквозь которое должен мягко прыгнуть лев. Так и сейчас — ничего в мире вроде бы не осталось, кроме одной суровой и беспощадной мысли: ты ведь ничего не знаешь о них. Как ты мог жить среди людей, желать себе чего-то, вслепую тыкаться головою в беду, а потом жаловаться — и никогда не пытаться узнать что-нибудь о них. И Турину, охваченному страхом своей беспомощности и потерянности перед громадой жизни, куда предстояло ему вторгнуться, хотелось немедленно бежать, бежать, вот хотя бы к соседке Симе и попытаться наспех Добыть от нее то необходимое человеческое знание, без которого актер Гурин в этом мире столь уязвим и беспомощен…
Тут вспрыгнул ему на колени сиамский кот с черной дьявольской головою, уставился голубыми глазами на него. А затем, в маразме каких-то низменных звериных побуждений, Клаус принялся выпускать острые когти и драть ему ногу сквозь брюки. Гурин невежливо сбросил кота с коленей и, склонившись к столу, сжал руками голову. Страшно было и виновато в душе, что, прожив среди людей тридцать с лишним лет, он никогда по- настоящему не пытался узнать их. И эта вина, этот страх были сильнее всего сейчас, сильнее даже, чем его конкретная сиюминутная беда. Поэтому, когда Петр Акимович спросил у него, почему он расходится с женою, Гурин даже не переживал то, о чем равнодушно говорил:
— Мало, Акимыч, зарабатываю. Она зарабатывает в два раза больше. Нет основы для взаимного уважения. Я для нее постепенно стал тем существом, которым, Акимыч, не только пренебрегают, но которое подвергают постоянному унижению и стыдятся даже упоминать его имя в кругу своих знакомых…
И после, добираясь в метро до «Динамо», а там далее на маршрутном такси до аэровокзала, Гурин не терзался мыслями о жене. На какое-то время он словно совершенно забыл о самом больном и невыносимом, или, может, сознание автоматически отключило все это больное и невыносимое, чтобы он мог с любопытством и вниманием отнестись к перипетиям начинающегося путешествия: регистрации билетов, посадке в рейсовый автобус, к долгой дремотной езде на аэродром — сначала сквозь гудящий хаос нагромождений вечернего города, а затем по смутным дорогам пригорода, через пустыри заснеженных полей и мимо темных поселков. Далее были посадка на самолет, и стюардесса с осиной талией с традиционной улыбкой, смачная девица, и ремень был пристегнут на животе, и мятная конфетка во рту… Вспомнилась Елена некоторое время спустя, когда Гурин, уже летя в восточном направлении, уснул в кресле да вдруг проснулся от духоты.
Он протянул вверх руку и вкрутил струевой вентилятор, направив его жерлице точно на себя. Только что ему снилось, что любовником его жены (о наличии которого она похвалялась) был не кто иной, как его приятель и сослуживец по театру Рамзес Юртайкин, актер на характерные роли. Охладившись под вентилятором, Гурин окончательно пришел в себя и подумал, что надо было, наверное, поговорить с Юртайкиньм, чтобы тот, в свою очередь, рассказал в дирекции о подлинных мотивах его ухода из театра. Впрочем, решил Гурин минуту спустя, не все ли равно. Ведь ничего не изменится, если актер Гурин ушел в небытие подобным образом: тихо, без всяких объяснений, унося в сердце своем все свои обиды.
И тут уж печаль навалилась на него как следует. Он знал, что человек за чужую жизнь не ответчик, дай бог справиться со своей собственной как надо, и все же, вспоминая жену, Гурин испытывал почти физическую боль вины и раскаяния. Эта боль совести гнездилась там, где барахталось сердце, двигатель его собственной жизни. Главную причину отчаянной ненависти Елены к нему Гурин знал. Причина эта была не только в том, что ей пришлось всю молодость пробедствовать с ним, маленьким актером, и принести напрасные жертвы ради его карьеры, которая так и не состоялась… А в том, что он съел, сожрал вместе с ее молодостью и саму основу ее надежды — главную ставку, которую она ни в коем случае не хотела проиграть. Называлось это у нее любовью. Но Гурин не мог любить женщину, которая давно уже зарабатывала больше его и тем открыто гордилась, и мало того — Елена решила захватить власть силой, а сила ее опять-таки заключалась в том, что ее зарплата старшего инженера была вдвое больше, чем у него. Она кормила, она одевала, торгашка-мама время от времени щедро орошала из своей мошны ее поле, на котором выросли скоро все необходимые для житейского счастья плоды. И как раз в это время Гурин забастовал. Начался разлад из-за сына, которого жена решила записать в школу фигурного катания, а теща — в музыкальную. И, несмотря на протест Турина, вернее, благодаря этому протесту, бледный, слабенький сын понес муку и там и там. Словно саркофаг будущих музыкальных неудач сына, встал в углу комнаты черный ящик пианино, которое вкатила перед собою дюжая теща. Потом, когда Гурин забунтовал вовсю и даже выкинул в форточку высокие ботиночки с маленькими коньками для фигурного катания, теща, чтобы того же не случилось с дорогим инструментом, укатила его обратно, заодно прихватив с собою и внука, который на все скандалы вокруг своей персоны реагировал вялым взглядом, молчанием, насморочным сопением да изредка кашлял, высунув язык, — опять простудился в саду. Потом вся эта баталия надоела Турину, к тому же Елена стала поговаривать о танцевальном кружке, а Гурин стал ночами не спать, думая о гибели и спасении, об ушедших снах юности и умопомрачительных заботах нынешней поры, и однажды решительно заявил, что питаться будет отдельно, на свой бюджет… А теперь подошла пора и уходить из этого сна — не сна, фарса или трагедии, дряннейшего спектакля, режиссер которого впал в глубокий идиотизм. И Юрий Гурин ушел, так и не облегчив чем-нибудь ненависти Елены, а теперь она пытается найти это облегчение с другим, но, видимо, не очень-то успешно, несмотря на свою похвальбу. Гурин понимал, что любовники у Елены и на самом деле могли быть, однако, хорошо зная ее, он видел, что ей от этого только хуже. И она ненавидела его еще и за то, что знала, что ему известно все, и он, все зная, не только не пытался как-то помешать, помочь, спасти ее, но как бы молчаливо соглашался и содействовал ее падению. Ибо она, татарка, выросшая в деревне с вековыми устоями, с мусульманскими представлениями о догробовой верности мужу, не могла принять распутства. Впрочем, думал Гурин, что я знаю о татарской деревне, об устоях ее, может быть, там тоже победила сексуальная революция и девицы лишают невинности последних перепуганных батыров… Просто она ненавидит за то, что он не тот, который ей нужен в жизни, и в то же время так вышло, что именно тот единственный, который мог бы стать им, — потому что он первый. «Она проиграла, а я, который ничего не выиграл в данном случае, оказался причиной ее проигрыша, вот в чем горе», — думал Гурин.
Место его было у иллюминатора, и он, отодвинув в сторону шторку, приник лбом к стеклу, и его взгляд, близоруко погруженный в свою печаль, вдруг прорвался сквозь нее, провалился дальше и испуганно устремился в огромную пустоту ночной земли. Очень далеко, не ближе, чем звезды, внизу кое-где мерцали, словно небольшие колонии светящихся мошек, скопления электрических огней. А поверх этой неясной и невообразимой в своей цельности и истине громады Земли разверзлась еще большая громада ночного неба: правдивая космическая картина, не отгороженная в этот час голубой светящейся линзой дневного воздуха. И крошечный самолет, непрестанно стеная двигателями, едва заметно продвигался через это пространство.
На одинокую обнаженную луну, застывшую над черным маревом земли, было страшно смотреть, хотя Гурин знал, что на этой мертвой планетке уже успели побывать люди.
А внизу единой смутной глыбою тьмы таилась Земля, хранившая в себе все источники и родники, что питают невидимую великую реку человеческого духа, частью которой были и сам созерцающий Гурин, и самолет, в котором он летел сквозь выгнутое куполом поднебесье, и безутешная чья-то печаль по умершему брату, и неутоленные страсти Елены, и румяный рослый летчик, смотрящий сейчас вперед взглядом пастуха и мудреца, и усталые стюардессы, и все притихшие, погруженные в: беспокойный сон пассажиры; но скорее всего — э т о было не рекою, а океаном, и не столь океаном, как некой бесформенной колоссальной амебой, поглотившей круглую землю, и отростки этой бесподобной амебы тянутся, извиваясь, во все стороны, а одна длинная рука уже дотянулась до холодной, в рытвинах и рябинах, одинокой луны. Гурин посмотрел ' вниз, на скрытую во мгле ночи прародину человеческих страстей, и не увидел там ни единого их внешнего признака.
И скоро, уже вновь задремывая, Гурин представил себе, как плещется под самолетом невидимый океан, в котором растворены, будто соль, все горькие и сладкие человеческие доли. И стало любопытно: каким же покажется на вкус этот раствор путнику-инопланетянину, который, высунув руку из летающей тарелки, черпает пригоршню из этого вместилища всех наших страстей, радостей и печалей… А затем Турину представилась жена, вернее, одни ее большие, окруженные тьмою ресниц глаза, глядящие на него снизу вверх, словно лежала она, терзаясь мучительным чувством тревоги, одиноко на дне этого океана. И Гурин, засыпая, от всей души пожалел ее.
3
— В Н-ске нужно было пересесть на другой самолет, ждать его пришлось долго, и Гурин, пристроившись на деревянной скамье в зале ожидания рядом с компанией молодых людей, решил написать Елене письмо. Двое скуластых парней были в роскошных лисьих шапках, несомненно, местного производства, но в остальном одежда на них вполне соответствовала обычному городскому стандарту: брюки с расклешем, нейлоновые зябкие куртки, пятипалые кожаные перчатки. Но, словно зная, насколько рыжие огромные шапки выгодно украшают их, смуглые парни горделиво поглядывали вокруг, меча острые взгляды, будто узенькие ножички, из-под больших меховых козырьков. Гурин время от времени поднимал голову и вглядывался в них, а затем вновь склонялся над тетрадью, пристроенной поверх портфеля на коленях, и торопливо писал, писал, морща лоб и безмолвно шевеля губами.
«Моя прекрасная Елена!
Ты удивишься, детка, что я пишу — и притом так скоро, — ведь не прошло и суток, как началась наша бессрочная разлука. Да еще и после столь трогательного прощанья! По твоим законам, знаю, так не делается. Я представляю, с каким усердием ты сейчас выметаешь меня, дух мой и все, что связано со мною, из своего окончательно теперь упорядоченного мира. Нет, я не ехидничаю тайно, в чем ты всегда незаслуженно обвиняла меня, и желаю от всей души: мир твоему уютному миру. Теперь, когда в нем нет меня, я взираю на него как на нечто пусть недоступное мне, но трогательное и не лишенное своей поэзии. К этому всему у тебя были и стремление, и основательная школа мамаши, а она ведь гигант, фанатик обывательского уюта. И хотя, ты знаешь, я ее не очень-то жалую (и не за что!) — признаю, что есть в этом ее стремлении к мещанскому уюту что-то даже трогательное, сентиментальное и грустное. Как представлю, что и ее когда-нибудь будут с хрустом пожирать горячие червяки, так готов простить ей все зло, которое она причинила мне, тебе и, главное, сыну… Какого-то несчастного дурака вы из него сделаете?
И вот ваш мир уходит от меня все дальше и дальше, я хочу сказать себе, что «навсегда», но пока не решусь на это. Странно! Словно какие-то живые нити связывают меня с вами, не отпускают окончательно, а ведь вчера еще я был уверен, что буду только рад, что вечная разлука с вами принесет мне наконец желанное облегчение. Но этого пока не случилось — я все еще связан с тобою, и мало того — мне вовсе не хочется рвать эту связь, ибо мне больно! больно! Но во мне появилось ощущение^ словно все, что было у нас с тобою, приснилось в сложном, длинном сне, и это во сне я плакал и смеялся, а теперь, готовый вот-вот проснуться, больше всего желаю не просыпаться и досмотреть этот сон.
Вот передо мною два молодых аборигена в огромных лисьих шапках — что это? Продолжение ли сна или первые признаки неумолимой яви, куда я должен вернуться? И что мне делать, милая моя Елена, если многолетний сон рядом с тобою столь дорог для меня? Ведь он, милая моя, называется жизнью, судьбой… единственный раз переживаемой действительностью. Ах, если бы ты могла принимать меня таким, какой я есть: нелепый, размахивающий при разговоре руками, с тонким, с хорошей артикуляцией, но противным голосом, облысевший в тридцать лет… непоследовательный во всех делах, не добытчик, вообще ничтожество в оценках того жизнеот- ношения, которого ты придерживаешься, — но вполне живой, существующий и вполне похожий на самого себя! Разве этого мало, дорогая моя? Аз есмь, уверяю тебя, и больше того: такого на свете уже не будет (не будет-с!), и так обстоит дело с каждым из нас, увидевшим этот благословенный свет жизни.
Вся беда в том, что ты подверглась какому-то гипнозу и тебе внушили, что существует некий постоянный эталон — идеал достойного человека. Этакое среднеарифметическое положительное лицо. Так нет же, нет! Эталона нет, он есть призрак, а существуют только самые конкретные живые человеки! И они все время, не замирая ни на одно мгновенье, изменяются — человек текуч, как время, и однажды составленный идеал тускнеет. Вспомни- ка, что я когда-то был кудрявым блондином, а потом в два года облысел, словно приклеили на спектакле монтюр и забыли снять его с головы. Да, Леночка, человек подвержен переменам… Но если полюбить эти перемены, они составят странную, изменчивую, чудную картину, гениальный кинофильм, смотреть который никогда не надоест.
А ты говоришь: «Желаю тебе сдохнуть где-нибудь под забором».
Не права ты, моя злая и прекрасная Елена.
Говорю это тебе, все дальше и дальше уходя от тебя.
Видишь ли, та религия любви, которой ты готова служить, как неистовая жрица, таит в себе немало жестокости, да она и основана на жестокости! В такой любви партнеры как бы состязаются, кто кого одолеет, и непременно, конечно, кто-нибудь один берет верх над другим или, в лучшем случае, обе стороны мирно и постепенно взаимоуничтожаются. Это-то и называется гармонией в вашей любви! Я перестал служить ей вовсе не потому, что разлюбил именно тебя — я перестал любить твою любовь.
К черту! Не желаю служить тому, что совершенно бессмысленно. Угрюмая эта штука — знание. Многоопытность, которую прививают вам своими инструкциями современные рационалисты половой любви, достигнет цели: будет утверждаться культура наслаждения, что и заменит простую бедную любовь. И постепенно наши возлюбленные узнают все, что когда-то знали одни профессиональные шлюхи, — и пропала любовь!
Вот я смотрю на этих симпатичных парней, к ним подошли три девушки, одеты по-городскому, смуглый румянец на веселых скуластых лицах… Неужели и они сподобятся всем вашим премудростям? Зачем же скрывать истинное положение вещей? Среди таких, как ты, моя прекрасная Елена, нет и не может быть счастливых. Мрачная тревога и неуверенность всегда пребудут с вами. Вы знаете только любовь берущую сердитесь, когда дают не все, чего хочется вам. Любовь у вас преобразовалась в потребление, а современные рационалисты, умеющие излагать свою пакость наукообразным стилем, научили вас потреблять неограниченно! А кто же сможет вам воздать по запросам вашим, как не волшебный осел? Вот он — ваш истинный идеал! Но ведь многие ослы человеческой породы сами желают, как и вы, только потреблять, а не отдавать, так что вас и тут ждет разочарование. Кто кого? С лютой жестокостью приглядываются друг к другу любовники, прежде чем начать поединок, цель которого в том, чтобы самому ловко увернуться от разящего удара и с помощью своего оружия урвать себе наслаждение. Надо сказать, что на современном уровне ваше начало одолевает, как правило, и вот темными ночами над землею несется сплошной вопль торжества вашей сестры. А наутро вы как ни в чем не бывало, свежие, напудренные и подкрашенные, бодро трусите на работу, где в перерывы и перекуры предаетесь томному, сладкостра- стному обсуждению своей великой победы века. Но, несмотря на ваше торжество, мне жаль вас. Какие же вы чудовища, возлюбленные наши Елены и Клеопатры. Как страшно и скучно жить рядом с вами. И с какой радостью мы бежим от вас на край света, если выпадает такая возможность! Пусть даже в Антарктиду, на остров Врангеля изучать жизнь белых медведей. Ах, во что вы превратили последнюю на земле цивилизацию! Потребление, потребление! — вот какой ловушкой одолели вы мужей Земли. Опомнитесь, безумные! Ох, как я рад, что наконец-то вырвался из-под холодного неба твоей ненависти, Елена!
Я улетаю все дальше и дальше от тебя, и поверь мне — испытываю при этом чувство, словно ускользнул от расстрела. Я готов запеть и поскакать на одной ножке через весь аэродром к самолету. Дальше! Как можно дальше! Еще дальше улететь! А ты живи, будь счастлива, услаждайся, прежде чем состаришься, пляши над будущей своей могилкой и пей с женихами пьяное вино. Научись еще курить сигареты и говорить сиплым ленивым голосом, изучи приемы каратэ, делай дыхательные упражнения по системе йогов, словом, утверждайся и развлекайся, как тебе хочется, а я тем временем буду все дальше и дальше уходить от тебя и в одно прекрасное утро проснусь, может быть, и увижу, что не все оду…»
Тут объявили посадку и Гурин, не дописав слово, поспешно захлопнул тетрадку, спрятал ее в портфель. Он возбужденными глазами повел вокруг, как бы в изумлении перед непонятными, странными видениями, но тут же заметил, что один из парней в лисьей шапке, с реденькими усиками над толстой губой, внимательно наблюдает за ним сквозь черные щелочки узких глаз. И Гурин, смутившись отчего-то, поспешно отвел свой взгляд и затем, сторонясь, боком прошел мимо молодых людей и направился к выходу на посадку. И чуть не упал, налетев на какую-то женщину, которая вылезала из-под скамейки, пятясь, на четвереньках. Гурин высоко подпрыгнул, не в силах удержаться в своем разбеге, и перескочил через темные юбки женщины, словно берущая барьер лошадь. Но не умчался далее, а приостановился и обернулся, ошалело уставясь на старуху, ничего не понимая. Та выглядела как наваленный на пол бесформенный ворох старого тряпья; скуластое, коричневое, плоское лицо ее чуть качнулось над полом, и Гурин уловил в припухлых глазах этой простоволосой старухи виноватое смущение. Продолжая пребывать на четвереньках, старуха сжимала в смуглой руке нежно-зеленый недозрелый лимон. Видимо, упал и закатился под скамью и она его доставала.
— Извините, — пробормотал Гурин и, ощущая на себе взгляды многих людей, провожаемый насмешливыми улыбками парней в малахаях, торопливо направился к выходу.
И вскоре снова летел под надсадный, сверлящий мозги вой моторов в самолете, наполовину пустом, и смотрел вниз на невиданную и причудливую землю. Каменные горные хребты, словно огородные грядки, тянулись по заснеженной равнине, и бахрома отрогов прихотливо отходила от них. Но был в этом сложном узоре какой-то неуловимый строгий порядок рисунка, и заметил Гурин одно постоянное: южные ступенчатые склоны гор были наги, каменисты, а северные покрыты таежным лесом, словно густой щетиной. Снегу в этом краю было мало: видны темные полосы земли и обширные пролысины на равнине.
Безжизненность и первозданную дикость являли собою эти края, и не верилось человеческому сердцу, что мрачно вздыбленные горы составляют часть того же мира, которому уже давно и привычно оно доверилось и в котором обмял человек для жизни местечко себе, неширокое, уютное, с тем чтобы познать в нем положенные ему блаженства и муки. И странно было Турину даже представить, что не так уж далеко позади находится аэропорт, многолюдный зал ожидания, где он писал письмо, и тяжелая, залосканная многими пассажирскими спинами скамья, под которую закатился нежно-зеленый душистый лимон, субтропический плод с острым пупырем на конце.
4
Среди деловых писем, пакетов и длинных телеграфных депеш из треста Тянигину подали обыкновенную синюю телеграммку. В ней значилось:
СТАРИК ВСТРЕЧАЙ ПОЖАЛУЙСТА АДРЕС НЕ ЗНАЮ ПИШУ ПМК
БУДУ ПЯТОГО РЕЙСОМ ДВАДЦАТЬ ЧЕТЫРЕ
ГУРИН ЮРИИ
Тянигин долго сидел за столом, склонившись над телеграммой, разглядывая это «гурин юрии» и осторожно трогая свой большой толстый нос, словно сам удивляясь его мощи и величине. А тем временем он смущенно думал о том, что же явилось причиной этой телеграммы.
Месяц назад, то есть в декабре минувшего года, Тянигин был командирован в Москву, зашел там по поручению жены к ее старинной подруге — а х ы по-татарски — и познакомился с мужем этой ахы, Юрой Гуриным, актером одного подмосковного театра. С той первой же встречи они страшно другу другу понравились.
Гурин почему-то пришел в восторг оттого, что Тянигин-де весь собран из непропорциональных частей: длинный могучий торс при коротких ногах, продолговатая голова с яйцевидным лысым куполом, жуткие, как у питона, мышцы и маленькие белые руки. Гурин так и говорил книжно, неестественно для разговора: «яйцевидный купол», «маленькие белые руки». И слушая непривычные для себя речи, Тянигин как бы впервые увидел себя со стороны и поразился в душе тому, что все в суетливой болтовне актера было и правдивым и точным, а к любой правде Алексей Тянигин привык относиться с вниманием, из чьих бы уст она ни исходила. И он испытал почти нежную жалость к своим непропорционально коротким сухожилым ногам, из-за которых не особенно преуспел, будучи студентом, в любимом волейболе, и с удовлетворением рассмотрел свои белые руки, и покосился на нос, который, оказывается, был у него особенно породистым.
Ночь они просидели до рассвета за бутылкой коньяку, взволнованно, по русскому обыкновению, один перед другим раскрывая все, что на душе наболело. Впервые в жизни Тянигину пришлось говорить столь приятным образом. Он несколько раз, похохатывая, обнимал и целовал Турина, и тот его тоже. Тянигин и не подозревал раньше, что можно вслух говорить другому, малознакомому человеку обо всем, даже о погубленных надеждах, даже о мужской чести, жизни и смерти, о тайных предчувствиях и о любви к женщине наравне с политикой и общественными вопросами.
Алексей Данилович Тянигин, теперь инженер-строитель, а в прошлом авиационный инженер, был начальником передвижной механизированной колонны — ПМК района в самой глубинке Сарымского края, и он привык жить, действовать и мыслить совсем по иным категориям, чем этот легковозбудимый, многословный артист. Но до странности хорошо было Тянигину, позабыв обо всех делах строительства, так вот покалякать с ним о вещах туманных и зыбких, как мираж. В эту ночь, сидя на кухне в сизом табачном дыму, два совершенно разных человека нашли много общего, что роднило их. Общим было хотя бы и то, что оба женаты на татарках, что у обоих семейная жизнь не очень ладится, у обоих было по ребенку — И даже то, как ни странно, что оба оказались плешивыми. По возрасту они были тоже примерно равны — Тянигин старше на два года.
Строитель тогда же припомнил, что в юности сочинял стихи, и на память прочел, спотыкаясь и кряхтя от смущения, стишок о ночном соловье в ракитах:
В ракитах щелкал соловей,
Бедный, заливался…
Гурин нашел, что стихи хоть и несовершенны по форме, но очень музыкальны, и тут же, в два приема разучив, прочел их сам — хорошо поставленным голосом, прочувствованно, пришептывая и закатывая глаза. Тянигин слушал свои — и словно бы не свои стихи, и едва не разрыдался: так они показались ему хороши. И он сказал, что если даже скромный стишок звучит в устах мастера столь прекрасно, то этот артист, значит, гениален. Совершенно искренне он принялся вслух делать предположения, какая Турина в будущем ожидает слава. И на это новый друг Тянигина отвечал, грустно улыбнувшись, что никакой славы и ничего вообще не будет, скорее вот эта бутылка превратится в живого соловья.
Тут Гурин поведал инженеру длинную «Повесть о мелком актере» — грустную повесть о зеленых надеждах юности, которые с годами, иззябнув на задворках искусства, сморщиваются и скручиваются в сухие трубочки тайного отчаяния, где лежит уже червячок тихого озлобления к судьбе и ко всему миру. И живому человеку ничего не остается, как махнуть на все рукою и принять — философически, стоически, тихо-мирно или с шумной пьяной амбицией — свое бедное ничтожество… Повесть о долгих скитаниях из труппы в труппу, о гастролях в захолустных краях, о толкучке на телевидении, где спектакли пекут, как блины, и едва успеваешь выучить роль до выхода в эфир: об утренниках в детских садах, куда под Новый год приезжают на такси платные Дед Мороз и Снегурочка, а сотни других точно таких же красноносых и нарумяненных Дедов и Снегурочек трясутся в машинах, потея под косматыми белыми париками, направляясь в другие места — приносить радость и веселье детишкам за определенный гонорар… Но вот, наконец, обретается постоянная тихая гавань приписки где-нибудь в областном или столичном театре, и определяется лицедею ставка чуть побольше, чем у дворника, но значительно меньше, чем у уборщицы в метро. И тут оказывается, что лицедей женат, у него дети и полжизни" еще в запасе, и эту половину надо как-то прожить.
— В общем, самое это распутное и распоганое дело, — подытожил свою исповедь актер. — Надо терпеть всех этих великих маразматиков, начальство от искусства, сносить все пакости, кланяться дураку и целовать ручку у заведомой простигоеподи, режиссерской фаворитки, иначе накукует на тебя, и будешь всегда играть каких-нибудь чурбанов, которым отпущена в пьесе всего одна реплика: «Кушать подано-с!..» А ведь мог бы и я, Данилыч, взять да и сыграть Гамлета не хуже Смоктуновского… Вот знаю, здесь знаю, — постучал он рукою по сердцу, — что смог бы, да только ни разу фортуна не дала, Лёнчик… Можно, буду я так звать тебя, ты не обидишься?
— Можно, — рассеянно разрешил Тянигин, потупившись, думая о своем. — Но почему? — вдруг рявкнул он. — Почему? Ведь ты талант, Юра? Неужели же талант не может того… а, Юра?
— Выходит, не может.
— Почему?!
— Сам не знаю, — последовал ответ. — Наверное, когда господь бог замешивал тесто для искусства, черт расстегнул ширинку и побрызгал туда. Живут одни знаменитые, Лёнчик, всякие заслуженные и перезаслуженные, а таким букашкам, как я, — хлеб да квас.
— Неверная установка! — гремел Тянигин. — Должно быть какое-то разумное нормирование и экономически оправданная шкала оплаты! Я против того, чтобы платили, понимаешь ли, за одно звание, а не за труд. Вот ты, Петя, или ты, Ваня, — сыграл роль талантливо, на «ура», — вот и получай прогрессивку! А то где же и в чем стимул для трудяги артиста?! А платить за твою знаменитость — это, паря, несправедливо как-то.
— Нет, наверное, все же справедливо, — возражал Гурин. — Знаменитости, Лёнчик, это счастливчики. А счастье их в том, что им однажды удается хорошо сыграть какую-нибудь хорошую роль. С того времени и идет — им дают следующую хорошую роль и так далее. Без великих ролей не было бы великих актеров. И поверь мне, что многие другие могли бы сыграть эти роли не хуже, но им не дает фортуна. И дело вовсе не в том, заслуживают ли эти счастливчики своего счастья или нет. Играет такой, например, всю жизнь Чацкого или Гамлета, а сам, может быть, и ногтя не стоит того же Чацкого или Гамлета, сам куркуль какой-нибудь или распутник, девочек молодых совращает — но именно его работа и есть настоящая!. Ведь благодаря ему Принц Датский может поучать людей, это, Лёнчик, и есть настоящий труд актера, и вот за это ему щедро воздается, и тут все вполне справедливо. А если, скажем, всю жизнь играть каких-нибудь мальчиков, зайчиков или старых хрычей-слуг, или какого-нибудь третьего солдата стражи? Да какой же это труд? Так, баловство одно. Словом, Леша, играем мы в игрушки, не делом занимаемся, а за игрушки чего же много платить? Так — кормить, поить, одевать еще надо. Без этого и лицедей ноги протянет. И не смей, подлец, ни жениться, ни детей иметь! Будь вроде монаха, раз тебе в искусстве быть захотелось. А не нравится такая доля — иди к другим и займись вместе с ними настоящим делом: хлеб выращивай, строй дома, одежду шей. Вот они-то имеют право требовать себе хорошей жизни, и детей плодить, и есть-пить в свое удовольствие, потому что они есть сама основа общей человеческой жизни. Им и покой на душе…
На все это Тянигин не нашел что возразить: все выходило вроде бы так, как он и сам считал. Но было необыкновенно жаль этого артиста, и чувствовал Тянигин, что перед ним хороший, справедливый человек, и хотелось снять с его узких, тревожно вздернутых плеч некий невидимый груз несчастья, неудач и гнетущих сомнений.
— И дошел я в своей жизни до критической точки, Алексей Данилыч, — продолжал между тем исповедоваться Гурин. — Стена передо мною: вот дуну так: фу! — и чувствую — стена… Тяжко мне дается каждый день, мой дорогой. Хотел я в жизни сначала быть художником, в художественное училище поступил, а затем бросил и поступил в Щукинское, на актера решил учиться… Писал я и стихи, как ты, Данилыч, и ни в одном из этих дел не преуспел. Почему? Я и сам не знаю. Может быть, дороги эти всегда были трудными — ив наше время тоже, а я оказался слаб. Хотя бог меня талантами не обидел. Дошел я теперь до мертвой точки: ни взад, ни вперед. Кто и что меня сдвинет? Одно я знаю, что если и есть еще для меня спасение — так это бросить все и найти себе настоящее дело. Понимаешь, Лёнчик, настоящее! Хоть переплетчиком, хоть гвозди забивать в подметки, но только чтобы руками, чтобы плечи болели от работы и чтобы после спалось ночью спокойно…
И вот тогда-то Тянигин сказал, яростно подергав себя за нос и тряхнув головою, словно сгоняя с себя мух:
— Ладно. Приезжай ко мне в Сарым, дело для тебя найдется. Это я тебе обещаю. Конечно, если ты серьезно надумал, если и на самом деле не можешь больше на своем поприще… и вообще.
— Не могу! Абсолютно не могу, — уверял Гурин, прижимая к груди руку с растопыренными пальцами. — А что у тебя я буду делать? — спросил он, оживляясь.
— Ну, в ПМК дело найдется. Подыщем в соответствии, — обещал Тянигин.
— Пэ-эм-ка, — по слогам, словно пробуя на вкус каждый слог незнакомого, но упоительного слова, произнес Гурин и, потянувшись, обнял Тянигина и поцеловал его. — Ладно, дружочек. Славно-то как! Вот скоро дойду до кондиции и решусь. Договорились… А что это за край, куда ты меня зовешь?
— Сарым? Это между Чикаго и Завалуйками, не доезжая Африки, — с улыбкой отвечал Тянигин. — Небольшая автономная область.
— И чем интересна?
— Приедешь, сам увидишь. Чудес у нас хватает, — интриговал Турина Алексей Данилович. — Сказочная страна и, впрочем, богатейшая по запасам ртути и асбеста. По степям бегают дикие яки и верблюды. Хариусов руками ловим. Конечно, и у нас своих проблем хватает. Комиков всяких много, таких вы здесь, в столице, редко увидите. К нам ведь кто приезжает, паря? В основном люди рисковые, вербованные, отсюда и элементов много, как это пишут в газетах, нежелательных для нашей действительности. Вот и боремся с ними как можем, разгребаем всякую судаковщину, которая мешает нам нормально работать.
— Что это за судаковщина такая, Леша? — поинтересовался Гурин.
— Да это я вспомнил одного чудика своего… Прорабом у меня работает. Ох и кушаю я от него, а избавиться не могу — нету специалистов, паря, не с кем работать. Представь себе, что Судаков этот однажды учудил. По пьянке влез на бульдозер вместо бульдозериста: мол, покажу работу — и свалил машину в котлован. Жив остался, ничего с ним не сделалось. Ну, доложили мне, приезжаю к нему на участок — а он сидит в прорабской с гипсовой штаниной на ноге. Мол, виноват, да вот покалечился, однако поста своего не покинул, болею за производство. Что ты с ним поделаешь? Как взыщешь с такого героя? Погнал домой — нет, уперся. Плюнул я и уехал, затем вспомнил одно дело и с полдороги вернулся. Захожу в контору, а он сидит, вынул ногу из гипсового обрубка и греет ее у печки. Замотал, подлец, гипс нарочно пошире — уговорил свою супруженцию, которая медсестрой работает. Никакого, конечно, перелома не было — спектакль устроил, чтобы, значит, разжалобить начальство.
— Но это же остроумно, черт побери! Каков стервец! — развеселился Гурин.
— От такого остроумия, Юра, у меня иногда в глазах темнеет, — невесело отвечал Тянигин. — Бульдозер вывел из строя на месяц…
И вот результатом этого ночного разговора за бутылочкой коньяка была неожиданная телеграмма, лежавшая теперь на столе перед начальником ПМК-4 Алексеем Тя- нигиныод. Неожиданная потому, что Тянигин наутро после бессонной ночи отправился от Гуриных в министерство, а после еще куда-то, и был весь день словно чумной, и дел вдруг навалилось столько, что он больше так и не наведался к артисту, как обещал, и улетел из Москвы, даже не позвонив ему. Откровенно, он за деловыми заботами совершенно позабыл и о Турине, и о ночном разговоре. Да и не верилось ему, когда он протрезвел наутро, что разговор этот имеет хоть какое-нибудь серьезное значение. Полагать, что актер переменит Москву на сарым- скую глухомань и приедет работать в ПМК, было попросту смешно. Кем же его поставить? Подсобным каменщика? Штукатуром? Все было несерьезно, хотя при разговоре казалось серьезным, как то и бывает во время подобных горячих ночных разговоров. И однако, теперь выходило, что серьезно, и надо было на самом деле ломать голову, куда его определить. «Так что ж, в каменщики, монтажники, штукатуры? — размышлял Тянигин, почесывая в затылке и улыбаясь. — Или к девчатам-малярам в ученики?»
Он позвал секретаршу и велел ей найти шофера. Вскоре вошел Иван Петрович, краснолицый с мороза, молча уселся за длинный стол для совещаний, взял в руки валявшийся красный карандаш.
— Коробку перебрал на «газике»? — спросил Тянигин несколько нерешительно, словно сомневаясь в том, что задумал сделать.
— В порядке, — ответил Иван Петрович.
— Тогда подгоняй, поедем в область, дело есть.
— А когда же вернемся? — не очень бодро вопросил шофер и сломанным карандашом попытался провести черту на столе.
— Когда вернемся, тогда и вернемся.
— Двести пятьдесят километров туда да столько же обратно. Это полтыщи.
— Ладно, знаю. Иди готовь машину.
— А она у меня готова, — с неопределенным чувством, в котором, однако, преобладало тайное осуждение начальства, ответил шофер, бросил карандаш на поцарапанную столешницу и вышел из кабинета.
— Валя! — вновь позвал Тянигин секретаршу. — Валя, соберутся к вечеру прорабы, скажи им, что завтра с утра планерка… Да, придут опять кавказцы, скажи, что завтра. Намекни, что для одной бригады работа найдется.
— Хорошо, Алексей Данилыч.
— Шакалов придет, передай: пусть немедленно летит в автохозяйство, там ему все приготовлено. Что еще?.. Да, жена позвонит, скажи, что обедать не приду, поехал в трест.
— Хорошо. Все?
— Кажись, все.
— А у меня, Алексей Данилыч, завтра отгул, — напомнила тут секретарша, большеротая и худая молодуха с высоким сооружением на голове, состоящим наполовину из своих волос и наполовину из косматого хвоста сарлыка, местного яка. Этот хвост был заметно темнее жиденьких волос секретарши.
— Ладно, отгуляешь, — ответил Тянигин, поднимаясь из-за стола. — Отпечатай только приказы.
Секретарша вышла, неплотно прикрыв дверь, и Тянигин видел, как она, склонившись над столом, стоя читает какую-то бумагу и при этом одной рукою поправляет пук на голове. Тянигин надел тяжелое, на овчине, пальто и натянул шапку. «Ох ты, мать честная, — думал он, одеваясь, — какая нелегкая принесла сюда этого артиста. Что, без него тут нечего делать нам, что ли?»
5
Подъезжая к аэродрому, Тянигин увидел самолет, который словно повис в воздухе на одном месте. Улетает или садится? — гадал он и, когда машина подкатила к аэропорту, развернулась и стала, понял, что самолет удаляется. Может быть, улетел Гурин на нем, не дождавшись, мелькнуло в его голове: Тянигин по пути заскочил на минуту в трест и застрял там на два часа, так что встретить Турина вовремя он не успел. А теперь, вылезая из машины, Алексей Данилович все еще не мог поверить, что и на самом деле прибыл этот чудак. Но уже в следующую минуту все сомнения исчезли, и предполагаемая, не очень-то вероятная встреча стала фактом: от дверей аэропортовского здания отделилась узкая согнутая фигура и кинулась к машине.
— А я уж думал, тебя не будет. Телеграмму не получил или что другое, — возбужденно говорил Гурин, когда они поздоровались. — Позвонил в твое ПМК отсюда, разрешила диспетчерша. Спрашиваю, где ваш начальник, отвечают: уехал в трест. Как в трест? Может быть, он меня встречать поехал? Кого это «меня», спрашивают. Там женщина какая-то разговаривала. Меня, говорю, Юрия Сергеича Турина. Нет, говорит, в трест уехал…
— Трест здесь же, в городе.
— А я потом догадался. Ну, думаю, надо ждать.
— И ты в таком виде приехал? — мотнул головою на приятеля Тянигин.
— А что? — не понимал Гурин.
Был он в пальтишке из нейлоновой клеенки, в полуботинках. На голове холодная шапка с козырьком и куцыми стоячими наушниками, наушниками, которые, должно быть, не отворачивались вовсе. В красной голой руке огромный, туго набитый портфель.
— Так мороз же тридцать пять градусов, паря, а ты даже без перчаток.
— Потерял я одну перчатку в дороге, и опять правую. Это у меня скверная привычка такая, все время правые перчатки теряю…
Подошел, улыбаясь, Иван.
— Иван Петрович, шофер, — представил его Тянигин.
— Очень приятно! — Гурин долго тряс руку Ивану, весело глядя на него. — А знаете у вас очень характерное лицо, вам можно сниматься в кино без грима, серьезно! — говорил Гурин. — По типажу вы подошли бы играть именно рабочего, и вполне положительного.
— А я и так, — отвечал Иван, — скоро уже двадцать пять лет с баранкой играю.
— С баранкой? — восхищенно округлив глаза, уставился Гурин в красное лицо Ивана. — Неплохо сказано, Иван Петрович. Двадцать пять лет с баранкой играю… А? Как ты находишь, Леша?
— Вот что, Петрович, — обратился к шоферу Тянигин, не ответив Турину, — надо подумать, где для этого товарища обмундировочку достать. Доху какую-нибудь и валенки.
— Ох ты, моя-а! Всяко, быват, к нам ездят, а чтобы в полуботиночках в январе, первый раз вижу, — добродушно осклабившись, смеялся Иван. Он, дружелюбно не глядя на Турина, стоял перед ним, но всем своим видом выказывал интерес к нему: — Однако заскочим к сестре, у нее тулупчик возьмем.
— Не стоит, я думаю, Алексей Данилович, — стал возражать Гурин, вдруг мигом утрачивая оживленность и как-то робко, просительно глядя на друга. — На мне ведь два свитера и белье теплое.
— Ладно, ты не спорь, Юра, — хмуро отвечал Тянигин. — Мы знаем, что надо и чего не надо. — Но, заметив, как Гурин сжался после этих слов, он улыбнулся и пояснил: — Двести пятьдесят километров ехать, чудак. А вдруг что случится по дороге? Машина-то, скажем, с печкой, но если сломается и остановка будет, без ног останешься. У нас тут без валенок нельзя.
— Наш мороз не морозит, а кусат, враз ногу откусит, — подтвердил и шофер.
Они заехали к сестре Ивана, куда-то в тихий закоулок на краю города, взяли доху, валенки и, не задерживаясь, тронулись в путь.
Гурин сидел позади, привалясь грудью к спинке переднего сиденья, на котором рядом с шофером восседал широкоплечий Тянигин.
— Слушай, я вот летел еще в самолете и думал: почему здесь на горах снега нет? — спрашивал Гурин, которому стало вдруг тоскливо, как бездомной собаке, и который не хотел сейчас ни о чем задумываться.
— Почему? Снег есть, — неторопливо отвечал Тянигин. — Это на южной стороне нет, а на севере есть.
— Почему же на южной стороне нет? Ветром сдувает?
— Нет, съедает солнце. Здесь его интенсивность большая. В среднем солнечной погоды больше, чем в Сухуми. Поэтому на южной стороне на горах нет ни деревьев, ни травы, и тайга вся на северных склонах.
— Сурово… Далеко же вы забрались… Послушай, Алексей, я должен извиниться, наверное.
— За что?
— Что приехал…
— Ка-аво! Приехал, чего ж теперь извиняться, — воскликнул шофер, все еще не знавший, какого тона придерживаться по отношению к приезжему.
— Ив самом деле, — пробурчал Тянигин, — чего тут извиняться? Ну, приехал и приехал. Ведь мы же договаривались.
— Так оно и есть, конечно. Только чувствую я, что все получилось как-то не очень хорошо.
— Что именно?
— Не знаю. В общем, что-то не то. Ну, ладно…
— На сердце кошки скребут?
— Скребут, Алексей Данилович. И кажусь я самому себе ненормальным.
— А у нас тут все такие, — не оборачиваясь, проговорил Иван. — К нам другие и не приезжают.
— Ну, тогда все в порядке, — рассмеялся Гурин.
— Тут все мы с чудесами живем, — продолжал шофер, попутно справляясь с какой-то дорожной задачей: повернув руль чуть вправо, затем тотчас же влево; упрочился на сиденье, слегка поерзав. — Чуднее Сарыма края нет. Аракы пьем, хариусом закусываем, по пять раз женимся.
— Болтай, Петрович. Он и так напугался, а ты еще подбавляешь, — проворчал Тянигин. — А мне здесь нравится. Я, например, никуда бы отсюда не уехал. С Еленой- то как порешили? Она-то приедет?
— Что ты, Алексей, бог с тобой! Разве она оставит Москву? Да и не в этом дело. В общем, Алексей, я должен тебе все рассказать. Я решился ехать к тебе по двум обстоятельствам. Одно из них вот какое: я ушел от Елены.
— Вот те на! Развелись? Когда же успели?!
— Нет еще. Но это ничего не значит. Выгнала она меня, Данилыч, вернее, вынудила меня бросить все и уйти. И это бесповоротно.
— Ладно, дома расскажешь.
— А что? Могу и сейчас рассказать. Я Ивана Петровича не стесняюсь.
— Пошто меня стесняться? Ивана самого два раза жены выгоняли, — отозвался шофер.
— В чем причина, Юра?
— Причина самая банальная, Алексей Данилыч. Перестал я удовлетворять ее как мужчина.
Тянигин быстро обернулся и уставился на Турина. Тот неопределенно смотрел вдаль сквозь ветровое стекло. Шофер усмехнулся и покачал головой, продолжая, однако, бегающими глазами цепко оглядывать дорогу.
— Как это? — растерянно, почти робко спросил Тянигин.
— Ну, говоря точнее, я просто отказался исполнять свои обязанности мужа и супруга, забастовал, — с полной невозмутимостью отвечал Гурин.
— Однако ты удивляешь меня, Юрий Сергеевич, — г сердито загудел Тянигин. — Ведь взрослый человек, а позволяешь себе… Ну что за чушь ты несешь? Есть же такие вещи, о которых вслух не говорят…
— Почему же? — усмехнулся Гурин. — Говорить можно все, Алексей Данилович. Мы трое взрослых мужиков, чего же нам стесняться. Жена заездила меня, я ей сказал: пас, не буду, и что тут такого? Поищи, говорю, других, а меня уволь, не вижу, говорю, в этом никакого смысла.
— Значит, другой подходи к ней и пожалуйста, а мы — пас? — спросил Иван, на мгновение полуобернув к Турину красное лицо с разъехавшимися в улыбке щеками.
— Так оно и есть, — поддакнул Гурин и, округлив светлые глаза, весело посмотрел на него. — Другой подходи и пожалуйста, а мы пас.
Иван оскалил желтоватые зубы и бесшумно затрясся от смеха — «— и плечи его тряслись, и красное лицо, и только невинной синевы глаза продолжали свою цепкую работу да руки сами по себе, едва заметно повертывали руль туда и сюда.
И под машиной стремительным конвейером проносилась лента асфальтированной дороги, на ней с яростной поспешностью вращались четыре колеса маленького вездехода. Иногда мелькающий конвейер дороги подводил под эти колеса выбоину в асфальте, и тогда железный ящик машины с грохотом заваливался одной стороной и тут же подскакивал — и далее подминал под себя колесами бесконечный конвейер магистрального шоссе. И весь этот умопомрачительный пролет земли под машиною совершался по воле и благодаря умению шофера Ивана Петровича.
Но совсем, казалось, уж без его участия происходило иное движение земли — плавный поворот огромного ее диска, словно невидимый титан-гончар тронул свой круг, набросав на него глиняные кучи, собираясь вылепить изо всего этого невиданной красоты сосуд. Ибо высокие буро-пепельные горы, проплывающие вдоль горизонта по карусельному своему кругу, не выглядели окончательно творениями мастера, а казались лишь подготовленным материалом для создания чего-нибудь понятного, поразительного, окончательно безупречного. Раскиданные по равнине островерхие холмы отдельно стоящих гор, голубоватые вдали и сизо-бурые, с розовыми изломами вблизи, пробуждали в душе созерцающего их человека смутное томление по красоте, которое, однако, не переходило в ликующую уверенность осуществления — ибо первозданной форме этих зазубренных гор не была придана разумная, внятная цель, они вспучились при сотворении Земли из огненной жижи да так и застыли в случайном, причудливом виде. И дикая, хаотическая живописность изначально сохранившегося края поражала ум и зрение Турина, но не давала созерцательного покоя его душе.
Не так ли и человеческая жизнь, думалось Турину, пусть даже богатая встречами и свершениями, кажется стороннему наблюдателю, видящему ее начало и конец, явлением печальным и томительным — если неизвестна ее цель, ее истинный смысл. И не для того ли, тоскующе размышлял Гурин, чтобы разгадать эту цель и смысл и тем самым избавиться от этой неизбывной печали, ведутся все человеческие разговоры… Как и этот глупый разговор внутри грохочущей коробки, вращением своих колес заставляющей сложно двигаться землю под собою со скоростью 80 километров в час. И не таится ли вся разгадка смысла человеческого, его жестокой тоски перед неизбежностью бытия в простом движении ногою, прижимающем акселератор с тем, чтобы еще быстрее завертелись колеса машины? Потому что в словах, которые произносились в этот момент в машине, не таилось даже намека на разгадку подлинного смысла жизни. А смысл этой беседы, увы, был так же далек от этой задачи, как звезда на краю Галактики далека от противоположного края этой Галактики.
— Баба, она заездит кого хошь, это точно. Ее сбросишь с койки, а она снова ползет, словно кошка. Вот и пойми, что она за человек, баба, — солидно рассуждал Иван Петрович.
— По этому поводу, Иван Петрович, профессор Форель говорил, что у женщины есть высшие точки активности, — отвечал Гурин, — и наоборот.
— Эх, моя-а! Профессор говорил? — дивился шофер. — Башковитый мужик был, однако!
— Не пойму я тебя, Юрий Сергеевич, — обиженно заговорил наконец Тянигин, — шутишь ты все или нет. Несешь какую-то пошлятину, неудобно тебя слушать.
— А что, Алексей Данилыч? Тема древняя и безотказная в любом мужском обществе.
— Да ну тебя.
6
— Сделали остановку в каком-то поселке, куда въехали уже при свете фар, во мглистой синеве морозного вечера, и прямые полотнища света перед машиной качались плавно, с ошеломительным размахом, терялись в небе, выхватывая внизу из зыбкого небытия то длинный кусок изрытой белой дороги, то покосившийся забор, человека и ведомую в поводу лошадь или неподвижный трактор на обочине. И вдруг недвижно замер коридор света и угас, словно вновь смахнув эти тени в небытие. Но уже приближались хриплый рев и лай, а затем выпрыгнули из мглы лохматые тела крупных собак, закипели вокруг машины. Гурин оробело глядел на них, не представляя, как можно без оружия оказаться перед такими зверями, но уже вылезали, согнув спины, Тянигин и шофер из машины, не обращая внимания на оскаленные пасти и мерцающие лютым огнем глаза собак, и Гурин, трусливо обмирая, тоже спрыгнул на землю. Но, как бы угадав, что именно он боится, проклятое зверье набросилось на него одного, брызжа искрами глаз. Тянигин скрылся уже за машиной, обогнув ее сзади. Турину пришлось отступать, безуспешно отлягиваясь, он уже собирался обратно влезть в кабину, но тут появился Иван Петрович, хлопнул, как выстрелил, руками в тугих кожаных перчатках, и собаки отскочили.
—^ Идем в чайную, Юрь Сергеич, — весело воскликнул _он. — Не мешат перекусить. А то кишка кишке протоколы пишет.
— Да дьяволы… нас самих сожрут, — опасливо откликнулся Гурин, косясь на собак, метавшихся в трех шагах.
— А ты их не бойсь. — И шофер, пригнувшись, снова захлопал руками, затопал и пронзительно засвистел, поджав нижнюю губу: фы-фи! фы-фи! фы-фи!
Собаки отскочили подальше. Шофер рассмеялся. Видимо, он с удовольствием разминал занемевшее после долгой езды тело. Гурин, непривычно ступая в валенках, шел рядом с ним. Однако Иван подвел его не к чайной сначала, а к некой будке, лежавшей почему-то на боку. Там уже стоял Тянигин, с независимым видом распахнув полушубок, и завершал как раз свое дело, глубоко вздрагивая и передергивая плечами. Гурин опасливо оглянулся — вокруг ведь было открытое место, и окна чайной ярко светились.
— Приспосабливайся, Юрий Сергеевич, — добродушно прогудел Тянигин, — привыкай к нашей цивилизации. — И он показал движением головы на поваленную будку.
Гурин хмыкнул, не отвечая, и вдруг тяжкая и грубая, как внезапное удушье, тоска охватила его. Перед ним встала та стена, о которой он говорил Тянигину («Вот так- то дуну перед собою: фу — и тут она»). В небесной выси скакал, словно блоха, еле видимый красный пульсар пролетающего самолета. И напрасно я бегу куда-то, подумалось ему. Только унижение духа и унижение плоти-. Зачем? Куда? Для чего приехал к Алексею Даниловичу?
— Смотри не урони балалайку-то, — толкнул его в плечо Иван. — Уснул, стоишь?..
— Что? — оглянулся на него Гурин.
— На морозе долго не держи, играть не будет бала- лаечка…
Гурин захохотал, перегнувшись пополам, закатывая глаза и чувствуя, что еще немного, самую каплю чего- то огненного, жгучего — и он заплачет, разрыдается, как ребенок.
Вскоре они сидели за пластмассовым столиком, ножки которого были из гнутого блестящего металла. Дымились перед ними тарелки с мясным супом, сверкали ложки. В чайной в эту пору было мало людей. Около стены сидели какие-то мужики в телогрейках, в шапках, ели, пили, все с обветренными дублеными лицами, выражающими серьезность в высшей степени. Рядом, за соседним столиком, Гурин увидел старуху — ту же самую, казалось ему, через которую он перепрыгнул там, в далеком аэропорту, когда она выползала, пятясь, из-под скамьи с лимоном в руке. Сейчас сидела бабка в позе Арлезианки с картины Ван Гога, и перед нею стояла полупустая чекушка! Нелепая сумасшедшая улыбка застыла на ее скуластом лице, обрамленном мочалом седых спутанных волос. Одежда ее — пиджачок, длинная до пят юбка — лоснилась от грязи, словно замасленная роба какого-нибудь неряхи механизатора. И сидела за своим пустым столиком перед маленькой стеклянной бутылкой, держа стакан в руке и улыбаясь блаженно, безумно, словно увидела, обратясь взглядом внутрь себя, истинного прекрасного бога. Он показывал ей, должно быть, что-то такое необычайное, протягивая это в руке: и в этом таилось, наверное, нечто окончательно благое, навсегда успокоительное, надмирное. Она, думалось Турину, такая же, как и моя мать, но, только пьяная и грязная, должна увидеть, узнать покой и всеблагость этого, иначе все вокруг ни к чему, бездарно и ничтожно, несмотря на звездную высь неба, и погано, как опрокинутая наземь будка сортира…
.— А, между прочим, ты не говори Пантерочке, что вы с Еленой разошлись, — попросил вдруг Тянигин, смущенно почесывая затылок. — Ведь моя Аида, знаешь, может съесть нас обоих без горчицы.
— Могу и не говорить, — равнодушно отвечал Гурин. — Только бесполезно будет: все равно Елена ей напишет.
— Это точно, — вздохнул Тянигин. — Ну да ладно. А что у тебя за второе обстоятельство? — вспомнил вдруг он.
— Почему я поехал сюда?
— Да.
— Второе обстоятельство, Лешенька, я бы сказал, невероятное. И пожалуй, оно-то главное, из-за чего я решил ехать именно к тебе, а не куда-нибудь еще. Ведь белый свет велик. Тут, дорогой мой, целый ряд каких- то странных совпадений, включая и наше знакомство с тобой и вообще… Не знаю, право, чем все это кончится… Скажи мне — далеко ли от вас город Акташ?
— Ну, километров двести…
— Двести двадцать, — уточнил Иван.
— Так вот, Данилыч, мне в Акташе надо найти одну девушку. И это очень серьезное для меня дело, поверь. Понимаешь, девчонка-то очень молоденькая; правда, очень-очень смазливая. Я сказал бы — необыкновенно красивая, если бы не была такая глупая. Глупость портит все впечатление. Представь себе, одна из тех, которые считают себя, несколько иронически правда, «сектой смоктунов».
— Что это за секта? — удивленно приподнял брови Тянигин.
— Да есть такие дурочки из поклонниц Иннокентия Смоктуновского. Организовали эту самую «секту». У них имелись даже филиалы в Москве, Ленинграде и Киеве. Переписку вели, фотографиями с автографами своего кумира обменивались.
— Для чего это?
— Кто их знает. Таково поветрие времени. Сумел чем-то покорить сердца современников. Актер он, конечно, роскошный, со своей техникой, но не этим одним берет. И счастливчик он, везет ему, и опять не в этом дело. Видишь ли, Данилыч, людям нужен кумир. Для каждого времени свой. Вот Байрон был кумиром во времена Пушкина. А сейчас почитать Байрона — от скуки умрешь. Не тот нерв. Не знал он ни про Освенцим, ни про атомную бомбу — и это чувствуется. А мы уже знаем, поэтому у нас совсем другое дело. Мы, Лешенька, сейчас, может быть, ближе всего стоим к гибели, может, шаг всего до нее остался, и это не придумано, и никто ничего не знает. Только сидит, сидит в крови нашей тревога. А жить хочется, страшно ведь хочется жить всем, и большим быть, и добрым, и красивым. И мы стараемся изо всех сил быть такими, а внутри дрожит что-то неуверенное, тревожное… Вот это неуверенное, страшно больное и немного детское есть в сущности этого актера, вот поэтому он и кумир нашего времени. И эта моя дурочка знала, чувствовала это, поэтому и сделала его своим игрушечным богом. Ведь настоящего у нее не было — нет… Приехала в Москву откуда-то из-под Вильнюса с чемоданом фотографий кумира и целым досье: с какими-то вырезками из журналов и газет. Собрала все, что о нем писалось, наклеила на бумагу и пронумеровала… Я увидел ее у одного своего приятеля, детского поэта. Она только что выписалась из больницы после аборта — по дороге к столице кто-то ее наградил. У этого поэта очутилась случайно, какой-то его приятель подкинул ее, а сам уехал к себе в Саратов. Поправлялась она, была бледная, бескровная, видимо, аборт был тяжелый. Целыми днями сидела в комнатушке у детского поэта. Я навещал ее, когда было время.
— Влюбился, что ли? — предположил Тянигин.
— Какое там! Ты представить себе не можешь, Данилыч: ну жалкая, тщеславная девчонка, мозгов как у курицы, сидит и перебирает свои сокровища, это досье дурацкое и фотографии. С ума сойти. Мечтала актрисой стать, чтобы приблизиться к своему кумиру, а если в актрисы не удастся, то хотя бы устроиться уборщицей на «Мосфильм», чтобы только увидеть его как-нибудь в коридоре и поздороваться: «Здрасьте, Иннокентий Михалыч». Ради этого сбежала из дому, с отчимом были у нее какие-то афронтации… Ну, живет она у поэта неделю, другую, третью, а уходить никуда не собирается. Да, собственно, куда она могла уйти на зиму глядя? А поэт сам еле перебивался, что-то там на телевидении кропал для детишек да с одним приятелем, композитором, песенки сочинял, которые никто никогда не пел. И жена у поэта, рыжая, развеселая, и сын, и приблудная лохматая собака. Словом, вижу я, дело дрянь, и пристроил ее к одному знакомому художнику в мастерскую. Эта мастерская не топилась, была почти самовольно занята им в старом доме, который был на слом предназначен. А художник — суровый мужик, аскет и подвижник — работал в валенках и меховой шапке. Он терпел ее дней пять, потом не вытерпел и прогнал: мешала работать, целыми днями дрыхла на диване, завернувшись в драпировки. Тогда я уговорил одну театроведку, пустила она к себе девчонку, все охала и красоте ее умилялась. А через некоторое время, несмотря ни на что, сплавила она, Данилыч, ее какому-то одинокому престарелому драматургу. У того пожила недельки две, затем и он ее выгнал. Уж не знаю, что она там у всех натворила по своей глупости. Девчонка была вздорная. А ты говоришь — влюбиться… Настала зима, а она бегала в какой-то жакетке с меховой оторочкой, отощавшим задом виляла. Слава богу, где-то достала пальто… Где она после драматурга болталась, уж не знаю. К тому времени у меня с Еленой был скандал из-за нее. Елена была уже со мной в конфликте, сына теща забрала, и я хотел устроить эту девчонку у нас в комнате, стал уговаривать Лену, а она драку учинила, нос мне расквасила. И вот пока я переживал этот скандал, девчонка затерялась.
— Я что-то не пойму тебя, Юрий Сергеевич, — сказал Тянигин. — Чего ради ты столько возился с ней? Мало ли тунеядок по Москве бегает, так надо со всеми возиться? Иисус Христос ты, что ли, паря?
— Да из одной элементарной жалости, Алексей Данилыч. Ведь никому она была не нужна, пойми. Никому на свете!
— А тебе, что ли, нужна стала?
— Нет. В том-то и дело: даже мне не нужна.
— Ну и что? Шла бы работать, вот и все дела. Работать. Самой себе принадлежать и на жизнь зарабатывать, а не бегать из дома в дом, как приблудная кошка. Разве ж я не прав, Юра?
— Прав вроде бы. Я понимаю… И в конце концов по-твоему и вышло. Узнал я, что живет теперь она в Акташе Сарымской области, работает на асбестовом комбинате. Но только пойми, старик, что есть люди, в особенности из, женского сословия, которых нельзя, недозволительно посылать на грубую работу! Пусть лучше совсем не работают.
— Пускай тогда и не едят. Справедливо?
— Нет. Есть должны все. Кто не ест, Леша, тот умирает. А если жив человек — должна быть и для него пища. Да так оно и есть, в сущности: разве все, которые едят в человеческом мире, трудятся? Да еще как едят! И не помышляют даже, имеют право на это или нет.
— Ну ладно, но чем же, чем эта проституточка заслужила право на такое исключительное твое внимание? — возмущался Тянигин.
— Понимаешь, Данилыч… было у нее необыкновенно хорошенькое личико. Волновала она меня своей неразумной, глупой, таинственной красотой. Красива была, прелестна по своей чисто физической природе.
— Ну и что же? Мало ли красивых девчат работают хоть бы у меня в ПМК? По-твоему, выходит, что раз они красивые, пусть не работают на стройке?
— Да! Пусть не работают.
— Да ты что? Всерьез это? Да чем же они лучше других?
— Хотя бы тем, что красивые. Не хлебом единым жив человек, Алексей Данилыч. Красоту природную надо беречь, и не только реки, озера и заповедники — а и красоту человеческого лица.
— Как ты можешь… — возмутился, запыхтел Тянигин. — По-твоему, выходит, что только красивые — люди? Куда же нам деваться, уродам несчастным?
— Не передергивай, Алексей Данилыч. Вовсе не то я хотел сказать. А хотел я сказать, что внешне красивый человек — это уже немало. Природа, брат, дает неограниченные возможности на всякую красоту, а она есть, Лешенька, один из самых важных факторов, примиряющих нас с той закономерностью, по которой каждого из нас когда-нибудь обязательно пожрут червяки. А чисто физическая красота — это всего лишь самая простая, элементарная ее форма, но и на том спасибо, если ничего другого у человека нет. Недаром, дорогой мой, народ желает видеть красивых актеров, поэтому так ценится в нашем деле хорошая фактура…
Гурин разглагольствовал дальше и в том же духе, но Тянигин уже плохо слушал. Внезапно в нем словно щелкнули выключателем — и сознание его озарилось розовым сиянием, за которым угас и отдалился весь окружающий мир и эта тускло освещенная голыми лампами придорожная чайная со следами многих спин на потертых стенах, с одинокой старухой сарымкой, сидящей, блаженно пригорюнившись, за соседним столиком… И даже потом, уходя из чайной, и садясь в машину, и тронувшись в дальнейший путь, Алексей Данилович плохо осознавал окружающую явь, весь уйдя в яркое и мучительно-сладкое видение. Он увидел свою жену в белой супружеской постели. Струился, струился розовый свет откуда-то из неведомого пространства, где таятся эти мощные видения, могущие нематериально и призрачно осчастливить человека вмиг и повергнуть его в глубокий обморок грезы… На жене была совсем коротенькая черная сорочка тонкого шелка, из которой, словно переполнив невместительную одежку, выступало обильное тело, вздымалась сахарная плоть плеч и груди, сияющих округлых бедер. Первоначальный натиск этого внезапного видения, вызванного словами Турина о красоте, был настолько силен, что Алексей Данилович чуть не подскочил на месте и чуть не кинулся бегом из чайной, чтобы напрямик понестись к дому через темные сарымские пустыни. Позже, тряско подбрасываемый машиною, он готов был взвыть от могучей тоски и желания. Но пока безнадежна была неистовая атака его любящего воображения — лишь летела навстречу тусклая лента шоссе, выщербленная скользящим боковым светом фар. Постепенно успокаиваясь, Тянигин вновь подумал, что прав был и на этот раз велеречивый артист и что если разобрать до тайной пружины весь механизм его, Тянигина, жизни — то радостью этой трудовой и головоломной, изматывающей и беспокойной жизни является все же красота. Красота его Аиды, Панте- рочки, открывающая подлинный свой неотразимый вид именно в ту святую минуту, когда она готовится к восхождению на белый супружеский алтарь. Когда отброшены все хмурые, тщеславные помыслы жены вместе с ее одеждами и приспособлениями, которыми якобы должна быть поддержана и подчеркнута ее красота, но которые на самом-то деле лишь глухо окутывали ее и прятали от посторонних глаз, словно недосягаемую тайну. И эта тайна была доступна лишь ему, Алексею Даниловичу, да еще господу богу, если б он существовал, и суть ее определялась простой тянигинской мыслью: что если и суждено ему работать, пахать, как волу, а потом однажды подохнуть, дрыгнув напоследок ногою, то все это справедливо оплачено той роскошью любви и радости, которую даровала ему жена. Ее обилие было высшей милостью судьбы, лишь познав которую познаешь долгий и могучий мужской сон в ее объятиях.
Признался Тянигин в душе и в том, что его тоже не
раз искушала мысль, что жене не следовало бы работать на своей санэпидстанции, бороться со стригущим лишаем, дизентерией и случаями отравления недоброкачественной колбасой местного производства — словно все это не соответствовало той великой тайне, которую носила в себе жена-красавица, и как-то принижало ее ослепительную высшую природу.
Но, будучи совестливым человеком, руководителем крупнейшего районного строительства, Тянигин не решился бы держать дома неработающую жену с дипломом, хотя по зарплате вполне мог бы это себе позволить. Так принципы в нем подавили его человеческие слабости. Правда, если бы Пантера не имела медицинского образования — и никакого вообще, — вряд ли он послал бы ее на стройку или секретаршей-машинисткой на автобазу: в этом Тянигин честно себе признавался.
— Юра, — кротким голосом обратился он к Турину, который в это время, склонившись к уху шофера, расспрашивал того о предназначении каменной кучи на вершине перевала — ибо они только что миновали перевал, куда машина взбиралась с досадливым упорным гудением, а теперь, одолев его, мчалась вниз бесшумно, с выключенным мотором, и только шелестели шины об асфальт да постукивали о дно кузова отскакивающие из-под них камешки, — скажи мне, Юра, каким это образом оказалась твоя краля в Акташе?
— А! Очень просто, — отозвался Гурин, легко, на полуслове переходя к старому разговору. — Завербовалась в бюро по найму рабочей силы. Об этом я узнал много времени спустя, уже после твоего отъезда из Москвы. Мне театроведка сказала. Девчонка написала ей из Акташа письмо, велела передать мне привет. И можешь теперь представить, Данилыч, как поразило меня совпадение: твое приглашение в Сарым и эта новость. Ну словно все одно к другому сошлось. В общем, я увидел во всем этом знак судьбы, собрался и поехал. Решил добраться до Акташа этого и найти ее.
— Постой, друг, чего-то я все-таки не до конца понимаю, — засомневался Тянигин. — При чем тут совпадение? Зачем в Сарым-то приехал? Ко мне на работу или за этой девчонкой?
— И за тем и за другим, Данилыч.
— А девчонка-то на кой тебе?
— Если она жива и невредима, женюсь на ней.
— Вот те на! Жениться приехал. С одной еще не развелся, а уже на другой хочет жениться. Да ты что, влюбился в нее, паря, а нам тут голову морочишь?
— Какая там любовь, дорогой мой! Любовью я сыт, Данилыч, отлюбил я свою порцию, и хватит. Просто жениться, и без всяких там лишних соображений…
— Та-ак… Просто жениться, и все, — загудел Тянигин, оборачиваясь. — Интересно мне посмотреть на такого жениха. Так ты, значит, жених-спасатель?
— Эх, мОя-а! Что тут такого, Данилыч? — вмешался Иван. — Жениться — не переломиться. Ты не робей, паря,— бодро обратился он к Турину. — Женишься без всякого звука. А, быват, не понравится — в горы можно сбежать, к охотникам. Тут у нас все можно. Я сам с первой не разведенный, а уже третий раз женат.
— А ну вас, дурачки! — рассердился Тянигин. — Болтаете. Несерьезно все это, Юрий Сергеевич. Впрочем, думаю, это штучка твоя новая, чтоб голову людям морочить. Баламут ты хороший, Юрий Сергеевич. Ох, далеко заведет тебя это баламутство, вот чего боюсь.
— Значит, не понял ты меня, Алексей Данилыч.
— Вероятно.
— Настроение тебе испортил?
— С чего бы?
— Я человек наблюдательный. По лицу вижу.
— Устал немного. Это есть…
— Как тут у вас пусто, Алексей Данилыч! Едем, едем, а человечества нет. Поселки как вымерли. Только собаки одни. Какие огромные!
— Волкодавы сарымские. Чистое зверье.
— Позволь мне спеть, Алексей.
— А ты и поешь? Ну, давай.
И Гурин, прокашлявшись, запел приятным тенором:
Ах ты, ноченька — ночка темная…
Откинувшись на заднем сиденье машины, он пел, и тоска на сердце была у него безмерная, и от этого песня у него выходила лучше, и он пел, закрыв глаза.
7
Поселок, куда прибыл Гурин, считался центром одного из районов Сарымской области. Расположенный в долине, окруженной безлесыми горами цвета высохшей глины, поселок был небольшим — всего на полчаса неторопливой ходьбы от одного конца до другого. Имелись в нем райком с райисполкомом, расположенные в общем бревенчатом одноэтажном здании, перед которым была просторная площадь. По краю ее со стороны рай- комовского здания на железных столбиках висели щиты с изображениями стрелок, указывающих рост производства промышленной и сельскохозяйственной продукции. Посреди площади был возведен деревянный постамент, раскрашенный под мрамор, и на нем возвышался силуэт героя гражданской войны Лазо, вырезанный из фанеры и раскрашенный под бронзу. Силуэт поддерживался сзади каркасом из деревянных брусьев. Все это художество — и временный фанерный памятник, и стенды — было выполнено местным художником-самоучкой, горько пьющим человеком. Оплачена была эта работа из директорского фонда ПМК, возглавляемого Тянигиным, который с юности почитал героя-партизана, сожженного японцами.
Недалеко от памятника, следуя по кругу, располагались столовая, универмаг, ларьки и гостиница, на фасаде которой висел большой щит с изображением уносящейся в небо космической ракеты (также произведение местного самоучки). Площадь пересекалась магистральным шоссе, вдоль которого тянулась по обе стороны центральная улица. По заборам были развешаны рекламы сберкассы и плакаты службы безопасности дорожного движения. Один из плакатов особенно привлекал внимание своим остроумным, хотя и несколько загадочным содержанием:
ВОДИТЕЛЬ!
НЕ ПРЕВЫШАЙ ЗА СТО — ПРОЖИВЕШЬ ЗА СТО.
И изображен был за рулем машины подмигивающий одним глазом седобородый веселый старик.
Дома поселка были одноэтажные, обычного сельского вида, с широкими дворами и большими огородными участками, и лишь на бугре подымался квартал многоэтажной застройки из типовых двухэтажных домов, словно первые шеренги урбанистической цивилизации, добравшейся и до этой районной сарымской глуши.
Улицы поселка большую часть рабочего дня были пустынны, редкие прохожие шли по краю асфальтированного магистрального шоссе, по которому с ревом проносились тяжелые грузовики и рефрижераторы чужедальних трансагентств. По дворам и по запутанным переулкам бегали дети, бродили с мрачным и тоскующим видом косматые сарымские волкодавы, иногда брехали на прохожих или, исполнившись внезапной ярости, вдруг с хриплым ревом кидались к проезжающим машинам и долго мчались рядом, косясь на бешено вращающееся колесо, словно намереваясь вцепиться в него зубами. Выказав в должной мере свою непримиримость и усердие, собаки отставали и возвращались назад с утомленным, безразличным видом. На днях какая-то наиболее глупая и невезучая из них не рассчитала своего разбега, влетела под грузовик, а после, с раздавленной спиной, отползла в канаву и долго подыхала, вознося свои жалобы к небу. Подошли чл постояли возле нее дети со школьными ранцами на спинах, ушли; посмотрели издали другие собаки и разбежались, не желая ничего общего иметь с этой окончательной жизненной катастрофой. А на утро следующего дня в канаве валялся закоченевший труп с оскаленной пастью, на котором ветер шевелил лохматую черную шерсть, и от этого смерть казалась не совсем реальной, ибо ей более свойственна совершенная неподвижность.
Шагах в двадцати от мертвой собаки стояло небольшое придорожное дерево — уснувший на зимней стуже тополь, и мимо него проехал верхом смуглый, широкоскулый сарымец, и лошадь, вдруг заметив собачий труп, шарахнулась в сторону, и подвыпивший всадник, доселе дремавший в седле, не успел отклониться от густых и гибких ветвей дерева, и только чуть отвернул лицо в сторону и с шумом продрался сквозь них, слегка покачнувшись на коне. Рассердившись, всадник поднял плеть, стегнул ею по светлому крупу мохнатой лошаденки, и та присела, зачастила ногами, немного прошла боком, изгибая шею, а потом понеслась скованным неловким галопом… Глядя в окно вслед удалявшемуся сарымцу, Гурин покусывал конец авторучки и раздумывал, стоит ли написать ему в письме об этом всаднике и об этой мертвой собаке у придорожного тополя, но потом решил, что не стоит отвлекаться на подобные мелочи — он опять писал письмо Елене…
Прошло две недели, как Гурин гостил у Тянигина, за это время он почти не выходил из дома, потому что стояли мглистые сорокаградусные морозы и ему было страшно даже выглянуть на улицу. Лишь однажды Тянигин вывозил его в машине охотиться на куропаток да несколько раз вечером после работы катал его по шоссе — Алексей Данилович брал с работы машину и водил ее сам. Остальное время Гурин стряпал, чтобы угодить Аиде, и писал свое длинное письмо Елене. Первое, что начал он в пересадочном аэропорту, так и осталось недописанным на полуслове, он не стал его заканчивать, а принялся за новое.
«Моя прекрасная Елена, как далеко ты от меня и как это хорошо. Отсюда ты вновь кажешься прекрасной, как некая твоя тезка, неверная жена спартанского царя, из-за которой было пролито столько крови, но которой впоследствии все простилось лишь за то, что она была так хороша. Пространство отделило тебя, и та безнадежность, которая лежит между нами, как бы снова вернула мне те чувства, что украшали самое начало нашей любви. И я испытываю нежность даже к этой бумаге, ведь она, возможно, попадет в твои белые ручки, которые я сейчас смиренно целую. Здесь, в этой удивительной стране с дикой природой, я чувствую себя так, как если бы очутился на другой планете и даже более того — совсем в ином измерении, чем то, в котором ты сейчас пребываешь и куда мне нет больше возврата. Удивительное это ощущение — приятие окончательной утраты, и я благословляю судьбу, что мне дано было испытать его. За гранью невозможности, разделяющей нас, я познал еще одну сущность нашего странного сна жизни, и она состоит в том, что все пережитое, каким бы оно ни казалось кошмарным в свое время, звучит потом в элегической тональности, словно бы и на самом деле нам дана способность все понимать, ничему не печалиться и все прощать.
Елена, моя чудная Елена, неужели я был твоим мужем и неужели ты была моей женою? Как это хорошо — быть убитым где-нибудь на большой зимней дороге, а потом подойдешь ты, ласково возьмешь за руки и поднимешь с земли — и окажется, что все это было во сне: какая-то ссора, нападение, убийство. Мы живем в такое время, когда нет, кажется, больше философских лазеек, куда человек не пробовал бы ткнуться в надежде ускользнуть от своей предопределенности. Скоро мы будем разлетаться, словно огненные мошки, от Земли к другим звездам и планетам, но найдем ли мы что-нибудь вечное и неизменное, как нам хочется? Позади дикость, кровь, кровь, инквизиция, концлагеря, осатане- лость войн и сумятица всеобщей вражды, а что впереди? Моя золотистая и душистая Елена, что у нас впереди? Прощай, мое чудо, на сегодня хватит, мне пора спать. Твоя подруга Аида уже закрыла все двери на запор и ушла в спальню, погасив свет в гостиной, и лишь я в маленькой комнате, которую мне отвели, сижу и не сплю, бездельник.
…Представь себе, здесь лохматые коровы, лохматые лошади и лохматые собаки. Все это потому лохмато, что очень холодно зимой, а укрыться негде, как только под своей шкурой. Равнины голы, степь плоская, ни камешка, ни деревца. Приходится удивляться, как приспособились жить здесь люди.
На днях Алексей вручил мне шубу и валенки, посадил в машину, бросил на колени ружье, и мы поехали охотиться. Поехали на «уазике», машина так называется. Охота была очень простая: мы катили по дороге, а затем свернули в сторону и поехали по целине… Впрочем, тебе это неинтересно будет.
Места здесь сочетают две противоположности: ровные, как стол, степи и зубчатые каменные горы на них. Степи, а вернее полупустыни, лишь чуть-чуть присыпаны снегом, и скудная трава почти остается снаружи, так что скот и зимою копытит снег и кормится на пастбищах. Это позволяет местным жителям без особых забот содержать много коров и баранов, и всякий хозяйственный поселянин имеет несколько коров в стаде. По равнинам во всех направлениях тянутся, пересекаются длинные цепочки следов — здешние лохматые буренки почему-то передвигаются не вразброд, как у нас, а обязательно строем, друг за дружкой. Наверное, обучились этому у верблюдов, коих тоже нередко можно встретить средь местного пейзажа. Горы, наподобие моей головы, обросли растительностью лишь с тыла, а челом обращены они к югу. Многообразие форм и цвета в горах такое, что в глазах пестрит, и чувствуется, что при сотворении этих камней природа совершенно не имела в виду появление человека — настолько они недоступны для нашего восприятия. Однако и мне нет никакого дела до этих диких нагромождений, в них я вижу всю косность природы, законам которой чуждо начало разума и доброты. Правда, исконные жители этих мест любят, очевидно, свои горы, потому что нередко можно увидеть на вершине какого-нибудь безжизненного каменного кургана одиноко сидящего сарымца погруженного в долгое и неподвижное созерцание.
Встречая сарымцев, я вглядываюсь в замкнутые бесстрастные лица и чувствую в них наличие какой-то печальной тайны. Она, может быть, связана с той страшной и бесконечной борьбой, которую приходилось вести им от рождения до смерти с этими безжизненными камнями и иссушенной пустыней, — это тайна, познанная ценой постоянных поражений и фатальной убежденности в том, что смерть сильнее всего, И может быть, глядя на эти горы, они по рисунку их силуэтов — голубовато-жемчужных, коралловых, лиловых и туманно-серебристых на фоне бледного неба — читают тайную, открытую их горестному сердцу формулу человеческой печали на земле. На их пустынную страну, бывшую уже древней родиной их народа, навалилась когда-то Чингисханова орда, но, не найдя никакой поживы для себя, оставила, умчалась дальше, презрев эти скудные горы, горькие пустыни и кочевой нищий народ. Миновало еще несколько столетий, и народ стал тихо и верно вымирать: от повального туберкулеза, от пьянства, от венерических заболеваний. Но вот пришла к ним новая, по-иному организованная жизнь, и мы надеемся теперь, что наше доброе и энергичное бескорыстие спасет этот уставший народ.
О, прекрасная моя Елена! Знала бы ты заботы этих людей. Жилища с плоскими кровлями сколочены кое- как, срубы на углах не обпилены, и концы их торчат как попало. Мы с Алексеем подъехали к одному такому домику в тайге, чтобы напиться воды. Во дворе бегали трое ребятишек, на одном мальчике, лет семи, была всего лишь грязная рубашонка без единой пуговицы, голая грудь наружу, под носом мокро. Но он, стервец, улыбался и смотрел на нас, как всякий мальчишка его возраста смотрит на чужаков, — с любопытством. Дверь в избушку была раскрыта, мы вошли и увидели хозяина, который чистил кедровые шишки, собирая орехи в цинковую лохань. На хозяине тоже была всего лишь рубаха, а стоял мороз градусов в двадцать пять.
Вообще равнодушие сарымцев к холоду поразительное. Я видел, как одна молодайка шла в гости к соседке, подкидывая в руках младенца И шлепая его по голому заду, словно на улице стояла не лютая январская стужа, а летняя жара. Я видел, как двое пастухов, одетые в телогрейки, спали прямо на снегу у обочины дороги, и тут же рядом паслись их оседланные лошади, мохнатые и белые от инея.
Жители даже редко заготовляют на зиму дрова. Когда надо согреть чай или сварить обед, хозяйка попросту выходит на улицу и собирает с земли щепки.
Что это? Беспечность вчерашних кочевников? Или привычное равнодушие к жизни, выработанное многими веками беспросветной нищеты и отчаяния? Я видел, как старый сарымец, утомившись в пути, отдыхал прямо посреди шоссе, сидя на асфальте и обхватив руками колени. Мимо проносились машины, а он даже не оглядывался на них.
Прекрасная Елена, из-за которой переполошилась вся Древняя Греция и погибло столько героев у троянских стен, для чего я все это тебе рассказываю? Уверяю, не для того, чтобы нагнать тоску. Не осуждай меня, любимая, за то, что глаза мои видят, кажется, одно темное и печальное — что поделаешь, уж так они устроены, мои глаза. Другие видят лишь твою красоту, дарующую бессмертную радость, я вижу лишь страшное одиночество твое и сокрушительный твой крах. Даже обнимая тебя — о, было и такое время! — я знал, что я, дым и прах, обнимаю всего лишь дым и прах. А однажды ночью я не мог уснуть и в отчаянии ощупью притронулся к твоему лицу и ясно ощутил под рукою череп, тот самый бедный череп Йорика… Любимая, край этот был когда-то проклят богом, и люди вымирали от ужасных дурных болезней, но вот МЫ, человеки, воспротивились роковому предназначению, и теперь здесь туберкулезный диспансер является весьма значительным и образцовым учреждением, и я молюсь здешнему богу по-своему: господи, сделай так, чтобы все районные фтизиатры прониклись духом подвижничества во имя служения ближнему! Сохрани, боже, и в дальнейшем безукоризненную честность обслуживающего персонала школ-интернатов, где содержатся и обучаются за счет государства дети сарымских пастухов. Любимая! Помолись вместе со мною о том, чтобы местную интеллигенцию не обуял дух стяжательства и мещанского эгоизма и чтобы младое студенчество сарымское бодро шло к своей цели, приобретая глубокие и истинные знания, а не пижонские манеры; чтобы повеселели наконец суровые и замкнутые лица у старых людей этого края, столь неласкового к человеку..
Кому, как не мне, давно уже плюнувшему на собственное самоутверждение, и отказавшемуся от всяческих гордых притязаний, и пытающемуся найти что-то прочное и стойкое не в себе, в своем растерянном и замотанном «я», а в других, — кому иному так еще понять покорные, потухшие взгляды сарымских стариков и ста- pyx? Меньше я понимаю молодежь, я вижу лишь, что одевается она вполне по стандартам городской моды, носит длинные волосы, но говорят, что в соседнем поселке какие-то парни окружили на дороге прохожего человека и закололи его ножом, и бедняга, упав навзничь с раскинутыми руками, пролежал посреди улицы до вечера, пока не приехала на мотоцикле милиция из района.
Ах ты, господи! До чего же веселое письмо пишу я тебе, своей белорукой и златокудрой Елене! И зачем же это я стремлюсь извлечь какие-то нравственные уроки из этих уродливых случаев, составляющих скорее исключение, а не правило в общей картине нашей жизни? Минуют годы, и исключатся эти исключения, прекрасное время настанет на земле, и красота в виде парящей птицы будет начертана на гербе всех стран (да, именно будет так, и если бы я не в состоянии был верить этому, то давно уж повесился на собственных подтяжках — а я ведь еще не повесился!) — но пока это время еще не настало и новая эра не воцарилась, как же мне относиться к подобным вещам?
Сладчайшая моя Елена! Ах, опять ты скажешь, что я ехидничаю, издеваюсь над тобою, адресуя тебе столь пошлый эпитет. Но это не так, я люблю тебя, и чем безнадежнее теряю тебя, чем дальше ухожу по лунным всплескам ночных дорог, тем яснее чувствую, что люблю. Златокудрую греческую Елену отличала от тебя, пожалуй, только ее безмятежная уверенность, божественное спокойствие первой красотки мира, а тебя снедает беспокойство, в тебе есть что-то от красивого и сильного зверя, которого охватывает зависть при виде того, как много пожирают вокруг пищи, и ему ничего не достанется… Но, уходя все дальше, я люблю и этого зверя. Видишь ли, коли уж мне открылось, что я вновь обретаю любовь к тебе, лишь безнадежно теряя тебя, то я иногда сознательно стремлюсь еще больше усугубить эту безнадежность (если, конечно, такое в моих силах) и поэтому стараюсь говорить всякие несносные для тебя вещи. В этом вся моя несчастная натура.
Видишь ли, я в состоянии понять, что любая трагедия человека, какою бы ни казалась она на посторонний взгляд незначительной, есть все же истинная трагедия и потому достойна сочувствия; но еще большее сочувствие я испытываю к тем, кто, невзирая ни на какие свои личные трагедии, делает нечто реальное для того, чтобы сыновья и дочери этой страны утратили наконец покорную вековую печаль своих глаз, чтобы они не ждали с равнодушием, похожим все же на молчаливую страстность, своей смерти и не сидели бы часами, одинокие, на вершинах каменных гор, глядя вдаль на другие горы, словно читая какие-то завораживающие письмена — слова окончательного торжества жестоких законов дикой природы. К черту эти законы, коли можно помочь людям, используя фтивазит, открывая бесплатные школы-интернаты с полным обеспечением, строя дома с паровым отоплением и современной сантехникой! Помочь ближнему — как это делает Алексей. Что тебе говорит эта старинная формула?
Ах да, ведь я тебе хотел рассказать об охоте! Но на сегодня хватит, расскажу в следующий раз. Спокойной ночи, спокойной ночи, спокойной ночи, моя прекрасная Елена, ведь у вас теперь вечер, а у нас скоро утро. И я вижу, как ты тихо плачешь, уткнувшись в подушку, и плачешь на сей раз — как знать! — может быть, и обо мне, грешном».
8
Охота на куропаток представляла собою простое и скучное для Турина дело. Птица эта обитала небольшими стаями на малоснежных просторах Сарыма, гуляла по убранным полям и травянистым пустошам приречной долины, заросшей кустами колючего держидерева, багульником и облепихой: по равнине катились, словно бы нехотя, округлые пружинистые корзины перекати- поля. Куропатки прятались в кустах, в ямках, сразу же поднимались на крыло, стоило лишь вдалеке показаться человеку, и в быстром тревожном полете уносились прочь на безопасное расстояние. Однако птицы эти были совершенно равнодушны к машинам, не в силах постичь их подлинной сущности и, возможно, считая их несуществующими, раз они так непонятны. Однако идеализм обходился им дорого: охотники, завидев стаю, подъезжали к ней вплотную, и пока птицы вытягивали шеи и таращили круглые глаза, словно в мучительном сомнении, призрак ли то перед ними или реальный враг, охотники со всеми предосторожностями опускали стекло в машине, высовывали стволы ружей — ив грохоте последней катастрофы, в крови и в боли разрываемой плоти познавался момент бесполезной истины. Бесполезной потому, что те, которые избегали смерти во время этой бойни и улетали прочь, тут же забывали о том, что случилось, не делали для себя никаких выводов и по-прежнему считали, что надо бояться живое движущееся существо, но не мертвую движущуюся машину. Глупым птицам было невдомек, что живое может влезть внутрь неживого и с помощью последнего осуществлять свое злое намерение. И поэтому им, которым оказывалось не под силу преодолеть свою наивность, грозило полное уничтожение.
Выехав во второй раз на охоту, Турин мог считать себя уже достаточно опытным. И когда, объехав кругом небольшую одинокую гору — скорее не гору, а огромную, торчащую из земли скалу с заостренной двойной верхушкой, — на отлогом и ровном подножии ее увидели они стаю куропаток, Гурин открыл дверцу со своей стороны и слегка выставил голову. Куропатки тут же слетели.
— Чего ты, дурак, суешься? — выругался рассерженный Тянигин.
Они поехали дальше: машина переваливалась с боку на бок по кочковатой речной пойме, приминала днищем небольшие бурые кусты. Переезжая через один из многих рукавов речки, машина забуксовала на льду, покрытом тонким слоем снега, ее повело в сторону, затем обратно, но быстрое вращение колес обеспечило какое-то движение вперед, и вскоре они вновь поехали по пустоши, переваливаясь с бугра на бугор. Искать пришлось долго, но вот впереди опять показались сидящие на снегу темные птицы. И когда, подъехав, Гурин вновь повторил свой маневр, Тянигин все понял и рассмеялся:
— Да ты же, черт, нарочно мешаешь, — добродушно произнес он. — Так бы и сказал, что не хочешь, чего было зря гоняться по кочкам.
— Да жалко их, Алексей, — виновато признался Гурин. — Они ведь совсем такие же глупые, как я.
— При чем тут ты и они? — вопросил Тянигин, доставая из кармана полушубка папиросы и спички.
— Тоже имеют большое любопытство к машинам, — отшутился Гурин.
— Ну ладно, поехали домой, раз у тебя нет желания охотиться… Артист несчастный.
— Нет, нет, Лешенька! Ты продолжай, — смутился Гурин. — Я больше не буду мешать. Извини. Просто, когда ты вставлял этот патрон в ружье, у тебя был такой поганый вид, что я разозлился. А теперь не буду… Так что продолжай.
— У меня что-то тоже нет настроения, — сказал Тя- нигин, смутившись в свою очередь. — Сейчас покурим и поедем.
Тянигину было немного обидно и неловко, что у него, оказывается, «поганый вид», когда заряжает ружье. Он живо представил эту картину, как бы глядя на себя со стороны, и почувствовал еще большую неловкость.
— Ладно, покажу тебе, где растет облепиха, — сказал он. — Ты не видал еще такого, наверное.
И вскоре они въехали в густые жемчужно-серые заросли, смыкавшиеся сводом над машиной, и Тянигин, вырулив на небольшое открытое место, поставил ее в голубоватой, узорчатой тени, падавшей на чистый снег. Они вышли из машины, каждый хлопнув дверцею со своей стороны, и очутились в тишине среди сплошного кораллового сияния, которым были охвачены высокие безлистые кусты вокруг. Мерзлые нежно-оранжевые ягоды тесно облепляли ветки, Гурин надломил одну, и на снег словно бусинки посыпались; он положил в рот гладкую холодную бусинку, пососал ее и раскусил, и ощутил душистый, приторный аромат, напоминавший запах перезрелой дыни.
— Целебная ягода, — сказал Тянигин. — Облепиховым маслом лечат, говорят, даже рак. Помажешь им любую болячку, сразу заживет. Только как его, это самое масло, выжимают? — И он тоже небрежно кинул в рот горсточку ягод и стал сосать и жевать с таким недоверием на лице, словно сильно сомневался, что из этих ничтожных ягод можно получить чудодейственное масло.
— Эх, старик, улетела наша молодость! — произнес Гурин, заложив за спину руки и оглядываясь вокруг. — Ускакали наши розовые кони, Лешенька. Сюда бы с девушкой прийти, да чтобы она была белая и румяная, с глупыми счастливыми глазами… представляешь себе?
И он, задрав голову и прищурившись, стал разглядывать тонкую раздвоенную ветку, похожую на крошечные оленьи рога, обвешанные золотистыми шариками. Омытые солнцем ягоды светились на фоне чистого и нежного неба. И пронзительной струей холода вошла в него грусть. И он, все еще вызывающе поводя головою, словно избалованный и капризный турист в музее, отошел на несколько шагов от Тянигина, стал под большую ветку и скосил глаза вверх: густой град коралловых- бусинок…
— А я приезжал сюда… С Пантерой, — произнес за его спиною Тянигин.
— Ну и как? — не оборачиваясь, спросил Гурин.
— Да объелась она мороженой облепихи, ангину схватила, — ответил Тянигин.
— Уах-ха-ха-ха! — подчеркнуто театрально засмеялся Гурин.
— Что, прозаично? — спросил Тянигин, сдвигая на затылок шапку и усмехаясь.
— Да нет, Лешенька, все очень мило, — миролюбиво отозвался Гурин. — Вполне по-домашнему.
Тянигин не стал далее распространяться на эту тему, но, потупившись, с улыбкой вспоминал, как он погнался за Аидой, настиг ее и стал целовать, и какие у нее были теплые губы, и запах облепихи исходил от них, и совершенно холодным был нос, и как он, разохотившись, просунул руку под ее пальто и там, в теплой путанице пушистого шарфа, кофты и блузки никак не мог добраться до атласного мягкого рая, и вместо этого вдруг нашарил здоровенный марокканский апельсин, который в спешке засунула туда лакомка Пантера, выходя из дома к машине, да так и позабыла о нем. Они съели этот апельсин, стоя под густым дождем облепихи — вот в такой же солнечный белый и голубой день, и он налепил ей на лоб апельсинную этикетку, черную ромбовидную этикетку с надписью «тагос» прилепил между ее густыми черными бровями…
— Ну ладно, поехали домой, — вздохнув, сказал Тянигин. — Чего тут стоять.
— Поехали, — согласился Гурин. — Слишком красиво, старина, ну ее к черту.
— Вот те на! И так тебе нехорошо, и этак.
— Нет, правда. К чему все это?
— Как к чему? Живи, радуйся.
— Живи, радуйся, — проворчал Гурин, — а потом, значит, помри. Сердце щемит, старик.
Они выбрались из зарослей облепихи, и, выехав на ровное место, Тянигин остановил машину и вдруг предложил:
— Ну-ка, садись за руль. Повезешь.
— Да как это? Я не умею, — испугался Гурин.
— Ничего, ничего, научишься. У тебя же любопытство к машинам, сам говорил.
— Да я переверну тебе машину!
— Ничего, не перевернешь!
И Тянигин несколько минут объяснял ему, как действовать, а потом приказал:
— Ну, пошел.
Гурин сделал, как ему было велено, и, к его удивлению, машина тронулась. Он вел ее, вытаращив круглые глаза, то и дело заглядывал себе под ноги, чтобы не перепутать тормоз с акселератором. Раззадорившись, он поддал газку и, покосившись на спидометр, с гордостью заметил, что стрелка приближается к отметке двадцать километров в час. Когда они вновь подъехали к седловине между высокой горой и соседней, пониже, поприземистей, Гурин попер в гору по довольно извилистой дороге и довел машину почти до самой вершины гребня, но тут что-то сделал не так, и мотор заглох.
— Ну что, иссяк? — спросил сочувственно Тянигин.
— Фу, как будто сам тащил, — ответил Гурин и, стянув шапку, принялся вытирать платком испарину на лбу.
— Что ты за современный мужик, не понимаю, не научился даже машину водить, — упрекнул его Тянигин.
Взволнованный своим подвигом, Гурин ничего ему не ответил и продолжал вытирать на себе трудовой пот. Тянигин замолк, потупившись, о чем-то думая, и толстый нос его далеко торчал из-под лохматой шапки. Спокойная мощь, как тепло от большой печи, исходила от его крупной сильной фигуры, и Гурин вдруг почувствовал, какая между ними разница, насколько тот больше может в жизни, чем он. Гурин вспомнил, как, сидя в кабинете друга, в сторонке, он подолгу наблюдал работу Тянигина с людьми: входили к нему прорабы, мастера, механики, рабочие и шоферы — с недоумением ли, тревогой и нерешительностью на лицах или с каким-то хитрым намерением в глазах, — и все уходили с одним чувством, с чувством облегчения, что все стало наконец понятно: недоумевающим и нерешительным стало ясно, что делать, а хитрецам — что их хитрость не удалась. Гурин удивлялся подлинному актерству, коим обладал его друг, и сущность его лицедейства заключалась в том, что каждый, кто обращался к нему, заражался от него спокойной уверенностью, что сейчас все будет решено правильно, как надо. Как надо. Однако Тянигин отвечал Турину, что никогда не играет, а если и обладает способностью уверить кого-нибудь в том, в чем он и сам не особенно уверен, то это получается у него само собою, без преднамеренной цели. И все же Гурин знал, чем дается убедительный образ: нужно носить уверенность внутри себя, в самой сердцевине своего существа, тогда и легкость, и простота, и естественность.
— Давай-ка покушаем, — сказал Тянигин. — Не везти же обратно, раз Пантера старалась.
И, развернув газетную бумагу, он достал огромный бутерброд со шпиком и кружками маринованных огурцов, передал Турину, взял себе точно такой же бутерброд и принялся поедать его равнодушно и деловито, глядя на дальние горы, видевшиеся за широкой долиной.
— Ты бы надел шапочку, — сказал он, в три приема покончив с бутербродом и доставая из сумки термос. — Простудишься.
Однако яркое сарымское солнце припекало сквозь стекла кабины, и он сам вскоре, когда дело дошло до чая, снял шапку.
— И чего мы оба с тобой такие лысые, — посетовал он, проводя рукой по своей круто убегающей вверх плеши. — Обидно. Сорока еще нет, а облысели.
— Ничего, Данилыч. Я сначала тоже страдал, а потом утешился. Могу утешить и тебя: мы, лысые, ближе всего к породе высших людей. Будущий высший гомо сапиенс, старик, станет совершенно безволосым.
— Это еще почему?..
— Потому что шерстяной покров, мой друг, есть признак нашей близости к животным, а мы развиваемся в другую сторону. Поэтому и сейчас уже мы стыдимся своей шерсти и изводим ее бритвой, где только можем.
Тянигин подумал немного, а потом оскалил крепкие крупные зубы, затрясся в смехе, и на лысине его, признаке высшей человеческой породы, набухла толстая жила.
— Однако ты философ. Скажи еще что-нибудь.
— Больше не желаю. Философия мне надоела. Всех философов тоже червяки съели. Ты в бога веришь, Алексей?
— Нет. Что за странный вопрос.
— Почему странный?
— Ты-то сам веришь, что ли?
— Я-то нет. Но мне казалось, что ты должен верить.
— А почему я должен верить?
— Уж больно ты хороший, Данилыч.
— Смеешься, — смутился Тянигин. — Не такой уж хороший.
— Ладно, не скромничай. Должен тебе сказать, что на днях я уеду.
— Куда тебе ехать? Живи у меня, никто тебя не гонит, — растерялся Тянигин от неожиданного поворота в разговоре.
— Вот и не надо ждать, пока погонят.
— Но куда же ты поедешь?
— В Акташ поеду.
— Брось, Юрий, это же несерьезно.
— Почему же? Вполне серьезно. Завтра и поеду.
— Да зачем же, зачем, чудак?
— Я тебе уже говорил. Найду ту девчонку… Поступлю куда-нибудь рабочим.
— Да работай у меня, если так тебе хочется. Ну, съезди, привези эту девчонку. А я тебе тут жилье дам.
— Может быть, так и сделаем. Но сначала поеду, найду эту непутевую.
— Любишь ее?
— Что ты, Алексей. Дурочка ведь она совершенная, как ее любить. Когда мы бродили с ней по Москве, она мне свою душу раскрыла, самым сокровенным поделилась. А сокровенное это заключалось в том, что когда-нибудь она отомстит всем своим обидчикам и врагам. И знаешь, каким образом? Они, эти прохвосты, которые смеялись над нею, будут идти по улице, а она проедет мимо них в машине с буквой Д на номере и помашет им ручкой. На дипломатической машине то есть. Это у нее мечта была такая, предел жизненного успеха в ее представлении — выскочить замуж за дипломата.
— Ну, и что ты будешь с этой дурочкой?
— Видишь ли, ум ее мне ни к чему. И глупость тоже. Посажу дома и не дам работать. Буду, значит, служить ее недолговечной земной красоте.
— Пустое, Юра. Твоя жена тоже красивая, но что-то не видать, чтобы ты стремился служить красоте.
— Нет, у Елены не совсем красота. У нее, брат, товар, за который она хочет побольше получить. А у этой, при ее умственной ограниченности, красота существует как бы сама по себе, в свободном и чистом виде. Никогда она не станет женой дипломата. Она никому не нужна, как бездомная собака. Ну и вот, я подберу ее…
— Жаль мне тебя, паря. Сам ведь блуждаешь по свету, как перекати-поле. Ничего у тебя не выйдет, Юрий Сергеевич.
— А ты меня не жалей. Ты пожелай успеха. У меня еще что-то может выйти. Нет такого чуда, на которое человек не имел бы права надеяться. Вот что ты сейчас там видишь? Вон там, между теми синими горами и той отдельной горой, где камни черные у вершины?
— Ничего не вижу. Нет, теперь вижу: верблюд…
— Я не верблюда имею в виду. Представь себе, что на этом месте стоит огромный хрустальный дом… Эх, Леша, грустно что-то мне стало, нету настроения, а то бы я рассказал тебе о своей «Утопии». Я, знаешь ли, по примеру некоторых философов решил написать утопию, в которой хотел изложить свои соображения насчет нашего будущего. Несколько дней сидел у тебя и сочинял. Завтра уеду и оставлю тебе на память сей бессмертный труд. Читай, паря, и вспоминай, как жил однажды в твоем доме некий путешественник…
9
«УТОПИЯ» ТУРИНА ю. с.
(Заголовок на рукописи сделан рукою Алексея Даниловича Тянигина)
«Пред грядою невысоких гор, похожей на спину давно вымершего ящера, возвышался огромный дом, сверкавший на солнце миллионами хрустальных граней. Дом этот, видом напоминавший египетскую пирамиду, был намного выше самых больших окружающих гор, и сухие белые облака, редкие гости этих мест, проплывали где-то на уровне половины его высоты. Это было одно из первых сооружений типовых универс-зданий, построенных с тем, чтобы навсегда избавить Землю от бездомных перекати- поле, бесквартирных граждан. Проектом намечалось, что весь комплекс жизненных и производственных функций населения дома-гиганта будет осуществляться внутри здания, и заранее было запрограммировано, из каких необходимых слагаемых составится общая функциональность универс-дома, предусматривающая удовлетворение всех запросов его обитателей. Этих запросов, к удивлению проектировщиков, оказалось не так уж много.
Место построения выбрано было в долине Сарыма потому, что оно почти идеально соответствовало условиям проекта. Учитывалось, что здесь наибольшее количество солнечных дней в году, скалистый грунт для основания, неисчерпаемый запас строительного материала под рукою, к тому же под пластом скальной основы обнаружилось целое море горячей подземной воды, тепло которой можно было использовать для обогрева дома в зимние сарымские холода.
Вопреки всем предсказаниям фантастов, техническая оснащенность жизни к тому времени оказалась не настолько сложной, чтобы угнетать человека. Ни к чему, например, оказались предполагаемые огромные видеофоны на всю стену — человек, если хотел видеть любимую тещу, мог попросту пойти к ней или проехать на скоростном лифте и тут же горячо облобызать ее. Остались старые обыкновенные телефоны для болтовни и обычные программные телевизоры для любителей неподвижного образа жизни. Потребность в личном транспорте тоже отпала, потому что передвижение внутри дома-города было механическое, хброшо налаженное и удобное, а если кто хотел выехать на природу, к его услугам были многочисленные рейсовые вертолеты и самолеты, которые доставляли их на посадочные точки, откуда пешком разбредайся кто куда хочешь. Вместо автомашин вожделенной мечтой людей стали верховые лошади, ослики и верблюды, покататься на которых, спустившись из города на землю, страстно желали многие. Но это непросто было сделать, потому что специальным законом по охране животных запрещалось содержать их в стойлах и конюшнях, так что любителям верховой езды нужно было для удовлетворения своей страсти в первую очередь заарканить вольно бегающую лошадь, обратать ее и оседлать, а затем суметь и усидеть на ней.
(Пометка Тянигин а: «Чепуха! Будущим людям нужны не лошади и ослики, а безопасные личные летательные аппараты!»)
По проекту единицей жилищного фонда являлась многокомнатная семейная квартира, и дом монтировался из готовых квартирных ячеек. Но получилась совершенно непредвиденная картина: по заселении дома с первых же лет новой жизни семьи начали катастрофически распадаться. Началось с того, что детей не надо было холить и растить дома — гораздо удобнее и здоровее было делать это в детских учреждениях, куда дети бегали сами, охотно, без всяких капризов по утрам, и откуда по вечерам они не желали расходиться, подымая страшный скандал. Матери стали все чаще оставлять детишек в яслях и садах, навещая их, когда соскучатся, а дети подбегали к ним, чтобы лишь претерпеть родительские ласки, и затем проворно убегали снова в свою веселую толпу. Отпала нужда в бабушках, сиречь няньках, которые баловали бы детей и делали все, чтобы любимые внуки их выросли отъявленными эгоистами. Персонал детских учреждений сам собою составлялся из людей призванных и талантливых, видящих смысл своей жизни в воспитании детей. И вот с годами завелось, что дети стали расти совершенно отдельно от родителей, навсегда потеряв возможность перенять от них все их дурные привычки и наклонности. Выросло одно, два поколения — и уже матери были нужны только тогда, когда носили, рожали и кормили грудью, а чуть малыши подрастали и могли уже питаться кашей, как становились самостоятельными гражданами огромной республики детей. Подрастая, они уже с трудом отличали своих родителей от прочих дядей и теть, а узнавая, не испытывали к ним чувства, отличного от обыкновенного чувства дружелюбия и ласки, которые они знали по отношению ко всем взрослым. И от этого постепенно ослабевал древний беспощадный инстинкт у отцов и матерей.
Теперь не могло быть такого, чтобы родитель, почему- либо лишенный возможности видеть, осязать свое дитя, пропадал бы от своеобразного, ни с чем не сравнимого сумасшествия, когда ему то и дело чудится, что за дверью гостиницы, скажем, прозвенел знакомый голосок, и сердце родительское подпрыгнет в груди и будет долго еще прыгать и бесноваться, невзирая на увещевания давно успокоившегося разума: не может твой отпрыск быть здесь, когда он должен быть сейчас т а м… Родители, когда охватывала их тоска по ребенку, шли в первые попавшиеся ясли, брали на руки того, кто им нравился, и ласкали дитя, словно свое собственное. А когда, состарившись, они видели на улицах и площадях города подростков, юношей и девушек, в душе у стариков к каждому из них пробуждалось теплое чувство: ведь могло быть, что любой из них окажется их кровным ребенком или внуком. Благодаря всем этим изменениям в скором времени семей- но-квартирная система разделения жилищ в «Сарымском хрустале» стала совершенно бессмысленной. Навсегда исчезла необходимость зятю жить под одной крышей с тещей, пахнущей прогорклой пудрой, а невестке — воевать со свекровью, чтобы выжить ее из собственной квартиры в дом престарелых. Поначалу квартиры держались, и было кое-какое личное имущество, потом, когда дети разлетелись и затерялись в своей республике на нижних этажах (все детские учреждения были переведены в нижние секции дома, поближе к земле), пустующие комнаты квартир стали занимать, спросись вежливо или вовсе без спросу, веселые молодые парочки. И скучающие большего времени квартиры вовсе перестали числиться за кем-либо, и люди, освобожденные от бремени домашнего хозяева квартир не только не протестовали и не кричали «караул», а нежно их приветствовали. По истечении еще хозяйства, вели развеселый кочевой образ жизни, переходя с места на место, ночуя в том помещении, которое оказывалось свободным. Уходя потом, не оставляли после себя свинарника, а все прибирали, меняли белье, взяв его из автоматического пункта выдачи одежды и домашней утвари.
Поначалу, когда повернуло к распадению древнего организма семьи и начала утверждаться все большая свобода нравов, блюстители их и педагоги встревожились, опасаясь морального разложения и половой разнузданности, но все оказалось гораздо безопаснее. Навсегда освобожденные от забот добывать жилье, одежду и пищу (питались в круглосуточно действующих пунктах питания, где в едином комплексе располагались продуктовые склады, кухни, залы принятия пищи и моечные автоматы; каждый смог изготовить пищу сам или питаться за счет трудов и искусства многочисленных поваров-любителей из числа пожилых женщин) — освобожденные от взаимного семейного рабства, не знающие тоски и страха перед будущим, люди поздоровели душою и перестали проявлять столь жестокую озабоченность насчет балалайки и волынки. (ПометкаТянигина: «Что это значит?») Женщина стала более гордой и менее доступной, потому что теперь ее нельзя было ни купить, ни заманить, ни надуть, ни уговорить, посулив роскошные наряды, а надо было, по крайней мере, прежде всего догнать, а потом удержать и долго уговаривать и клясться, что она прекраснее всех… Это равно касалось особ, находящихся как в вольном брачном союзе, так и вне союза. Теперь женщина более всего доверяла своему тонкому поэтическому чутью: почти все женщины писали стихи, и если стихи не шли у них, понимали, что пора зачинать ребенка. Деторождение, таким образом, шло у них наравне с творчеством — или наоборот, — что было вполне справедливо и мудро. Во всем городе не было ни одной женщины, которая считала бы себя уродливой или жалкой, — наоборот; ибо здоровая женщина, способная родить ребенка и написать стихи, всегда красива. А такое самоощущение женщин привело к тому, что не стало нужды в предметах роскоши, побрякушках, висюльках, перетяжках, поддержках и прочем, каждая' женщина старалась подчеркнуть свою индивидуальность, помня, что только сама она есть для себя эталон красоты. (Знак «!», поставленный Т я н и г и н ы м.)
К трудобой деятельности начинали подготавливать с самого раннего детства, но основное внимание уделяли в школах изучению начал философии, этики, эстетики, литературы, математики, биологии, психологии, химии, астрономии, географии Земли и пению. По завершении среднего образования молодым людям предоставлялась полная неограниченная свобода искать и выбирать для себя жизненное поприще. Юноши и девушки могли посещать любые лекции в любых университетах и институтах, никто их не записывал в число студентов и не исключал, не проверял усвоенных знаний, не ловил, не топил, не гонял, а экзамены сдавались и принимались только по заявлению учащегося и с единственной целью выявить, годится ли он называться специалистом по той отрасли, которой решил посвятить сознательную жизнь. На основании этого единственного экзамена выдавалось удостоверение специалиста (если, конечно, авторитетная комиссия выявляла несомненность его знаний), и не бывало случая, чтобы экзаменующийся заваливался, потому что каждый приходил к испытанию только, когда бывал полностью подготовлен, а не надеялся на шпаргалку или на авось. Высшее образование стремились получить не потому, что это было выгодно, модно или шикарно, а только потому, что в душе было желание, а в голове место для помещения научных знаний. (Пометка Тянигин а: «Преобразование системы образования по Турину. Гм»…) У кого же ни того и ни другого не было, тот мог искать свое призвание где хочешь и сколько хочешь, свободно путешествуя по миру, пробуя себя в одном деле, в другом, а то и вовсе ничего не делая и лишь приглядываясь издали. Так могло продолжаться хоть до старости, но обычно к зрелым годам каждый обязательно находил дело, которое безошибочно мог считать своим призванием и которому он со всей радостью отдавал себя. (Пометка Тянигин а: «Преобразование системы труда?») Хорошая философская и этическая подготовка позволяла им очень рано усвоить мысль о подлинном равенстве всех существ, рожденных под солнцем, и потому никто не чувствовал себя обиженным или ущемленным, находясь на своем месте. Все ясно понимали, что бессмертное и вечное может существовать только потому, что существуют они, не вечные и не бессмертные, — но Счастье Всеобщее зависит полностью от их собственного счастья. Поэтому каждый жил, как бы неся в душе непреклонное обязательство стать счастливым. И результат всякой, пусть недолгой, человеческой деятельности был наивысшим: обеды в столовых вкусны, платья сшиты прекрасно, книги написаны умно и интересно, добыча охотников велика, урожаи на искусственных полях максимальны, механические тротуары, лифты, эскалаторы «Сарымского хрусталя» чисто выметены — дворниками и уборщиками становились непрофессиональные философы (Знак «?»), и все это делалось живыми руками граждан «Сарымского хрусталя», а не пресловутыми электронными роботами. Кстати, насчет роботов опять-таки ошиблись фантасты.
Придумывая эти механические чудища, писатели проявляли ущербность своей фантазии и порочность натуры (сие относится к писателям буржуазного мышления и мировоззрения), ибо мечтою о механической прислуге они пытались разрешить существовавшее в обществе противоречие, по которому одни шикуют и купаются в роскоши, а другие убирают за ними дерьмо. Называя нежными именами порождения своей тайно подгнившей совести, фантасты надеялись подобным механическим способом зауздать свою совесть и оправдать свое свинство, но вышло не по-ихнему. Их со всеми фантазиями поели червяки, а новые граждане «Сарымского хрусталя» обходились без всяких роботов или других лакеев. Они были приучены к мысли, что каждый должен обслуживать себя сам, и находили большое удовольствие в том, чтобы приготовить себе обед или собственноручно вышить болгарским крестиком чехол для балалайки. (Пометка Тянигин а: «Гульфик?»)
Подобная простота быта исходила из глубоко обоснованного жизнеотношения каждого, суть же его заключалась в том, что люди сознательно не должны были стремиться к той цивилизации, которая создавала бы тягостную усложненность внешней жизни. В основу новой доктрины положен был пример великого Сократа, который, как известно, ходил босиком, в одной полотняной рубахе и говорил, что здоровое чувство голода — лучшая приправа к еде. Человеку, оказалось, не очень-то много нужно, чтобы чувствозать себя вполне счастливым. И более того: чем меньше потребностей, тем вольготнее! Ведь что бы там ни было, а физика человека по-прежнему была
весьма несложная: что-то вроде мясорубки: сверху запускается, снизу выходит. Гораздо больше зависело от того, каким он стал внутри своего сознания.
Уже побывали ракетные поезда и на Марсе, и на Венере, но там оказалось пусто и грустно и гораздо хуже, чем на зеленой родной Земле. И теперь туда ездили только спортсмены-любители, барды и менестрели с гитарами и бородами, чтобы полюбоваться своей собственной волосатой мужественностью и выносливостью, как это делали когда-то покорители горных вершин и скалолазы на Земле. А насчет путешествий в другие звездные миры и галактики, вернувшись откуда ты все еще будешь молодым, а на Земле уже прошло, оказывается, сто лет, и все твои современники перемерли, — насчет этих идей, обуревавших иных фантастов, многие умы и высказались, что здесь налицо какая-то новая разновидность странной мистики.
Ибо к тому времени люди уже понимали, что не надо производить никаких сделок и тайных фокусов со временем, а всю его протяженность от рождения до смерти взять целиком, принимая его как чудеснейшую явь доброй сказки. И сказке этой лучше всего внимать на Земле, под сенью зеленых дубрав и березовых рощ, где растут толстые белые грибы и краснеет в траве спелая земляника. И чтобы рядом был хороший друг, чье лицо тебе будто бы знакомо с незапамятно давних времен, и чтобы недалеко была подруга, которая всем своим обликом похожа и на голубое небо, и на летний луг, затканный цветами, и на темную воду лесного ручья, и на выгнутый далекий горизонт, за которым неизвестно, что таится. И где-нибудь — о, совершенно нежданно! — познать в ее упругих объятиях Жизнь, и ослепительное сияние Истины, и справедливости Смерти. (Пометка Тянигин а: «Эх, Юра!»)
Старые люди в «Сарымском хрустале» умирали, хотя медицина могла продлить их жизнь практически бесконечно. Старые люди, которым перевалило уже за сто лет, жили отдельной своей республикой на самых верхних этажах дома. Они ссорились и мирились, дружили и любили, как делают это совсем еще маленькие дети, но от детей их отличало то, что в детском мире белые облака плыли высоко вверху, в небе, а у них, обладавших уже долгим прошлым, эти же облака располагались далеко под ногами, внизу. Здесь бывало тихо, никто не шумел, и только время от времени в небольших компаниях, живших по соседству, поднималось оживление: облетала весть, что такой-то имярек и его невеста решили сочетаться браком вечности. Все друзья и знакомые собирались на церемонию бракосочетания, которая была очень проста: нареченные стояли в центре круга, держась за руки, а прочие подходили к ним по отдельности и, поцеловав обоих, отходили назад. После такого обряда, торжественные и тихие, жених с невестой покидали всех и поднимались в лифте на самую вершину дома, на крышу Большой Солнечной Электростанции, где на золотом возвышении находилось брачное ложе. И двое возлюбленных, которые сговорились соединиться в вечности, вместе уйдя от усталости жизни, рука об руку поднимались по ступеням на возвышение, и из невидимых репродукторов звучала древняя музыка Баха. Перед балдахином они обменивались последним поцелуем и ложились на чистую брачную постель, приготовленную друзьями, а через некоторое время, держась за руки, овеваемые тонким ароматным ветром, они бесследно исчезали, превратившись под воздействием включенного устройства в то, чем они всегда были — прозрачной невидимой субстанцией Сказки, счастливыми обитателями дивной Утопии.
И вот среди таких небожителей, затерянные в тысячной их толпе, будем доживать свои последние дни и мы с тобою, дорогой мой Алексей Данилович».
(Пометка Тянигин а: «Спасибо, Юрий Сергеевич, но я предпочитаю доживать свой век среди современников, на нашей грешной земле, а не в стеклянной коробке. Твоя утопия не научная, а вернее сказать — малонаучная, и надо думать, что после таких утопистов, как Томас Мор и Кампанелла, тебе будет трудно удивить мир. Но я понимаю, что ты вовсе не собирался никого удивлять и попытался, думаю, не предсказать научно, каким станет человечество в будущем, а вслух помечтать об этом. Но и мечты твои говорят о многом. Например, о том, что ты веришь в будущее… И вообще — ты человек хорошей, редкостной души, но когда же наконец ты созреешь и станешь взрослым человеком, Юрий Сергеевич? Когда перестанешь витать в облаках, а станешь прочно на землю и попытаешься сориентироваться в пространстве и времени? Когда станешь доводить до конца все начатые дела, а не бросать их на полдороге? Эх, Юра, Юра! Всякая Утопия или там Город Солнца — это ведь всего лишь попытка какого-то отдельного товарища решить своим собственным умишком проблему счастья всего человечества. Подумай, голова, имеешь ли ты на это моральное право».)
10
Проводив Турина в Акташ, Тянигин впал в какую-то тревогу и скучал без друга. Он словно бы ощущал ответственность за судьбу артиста, хотя и понимал, что, как говорил сам Гурин, один взрослый человек за другого не ответчик. Но вскоре после счастливого затишья, которое совпало с пребыванием у него Турина, вновь навалились на Алексея Даниловича всякие заботы и печали. Две причины особенно угнетали и беспокоили Тянигина.
Одна была связана с бывшим прорабом Судаковым, рыжеватым мужчиной в самом расцвете, деловитого хамства и самоутверждения. Будучи начальником отдаленного участка, он сотворил следующий финт. Надо было возвести жилой массив из нескольких деревянных домов для будущего нового совхоза. Судаков с планом строительства справился и к сроку доложил об окончании. Выехала комиссия райисполкома, дома были приняты с оценкой «хорошо», и Судаков со своими бригадами отхватил премию. Но вскоре Тянигин сам поехал туда, чувствуя всем нутром своим что-то неблагополучное, и очень легко обнаружил, что половина домов представляет не что иное, как декорации, ибо под обшивкою стен вместо положенных быть там брусьев были опилки и воздух. Сосновые брусья Судаков, оказывается, толкнул на стороне.
Этот Судаков был известный человек. Он однажды среди бела дня подъехал к складу какого-то совхоза, велел кладовщику-сарымцу открыть двери, якобы для какой-то санитарной проверки, и, войдя туда, вдруг схватил мерзлую тушу и выбежал на улицу. Кладовщик спохватился, с криком выбежал следом, а Судаков уже отъезжал с украденной тушей. Номер его машины был, конечно же, замазан грязью. Об этом случае Судаков сам рассказывал в ПМК, причем изображал в лицах, как это все происходило, и все слушатели до коликов хохотали, но никто и не подумал заявлять на него в милицию. Судаков всюду был своим человеком.
Узнав, что Тянигин самолично поехал на дальний участок, Судаков понял, что быть беде, и, бросив работу, в тоске прибежал домой. Дома была жена Раиса, медицинская сестра. Судаковы представляли собою семейную пару полутяжелого веса, оба еще в полной форме, и супружеский поединок их пока не склонялся ни к чьей явной победе. На житейском ринге обе стороны держались свирепо и неуступчиво. Раиса брала широкими тяжелыми бедрами, отвислой огромной грудью и чуть неуклюжей, но страстной подвижностью; партнер ее был и тут хам, он играл на несчастной оголтелости женщины и умело пользовался своей неутомимостью, вымогая для себя всякие поблажки и другие услады, помимо главной. Усладой же номер один для него была, конечно, бутылка. Судаков был мужчина, который говорит на «вы» с незнакомой женщиной, но вдруг, без всякого перехода, кладет руку ей на зад. А при виде винной бутылки испытывает густое слюновыделение и его охватывает поэтическое чувство, и постороннему в такие минуты он кажется мягким, добрым человеком…
Придя домой, он целый день прождал в беспокойстве, зная, что Тянигин вернется и первым делом примчится к нему. Никуда больше не пойдет, потому что в трест уже давно улетел рапорт о сдаче жилмассива и рапортовал-то сам Тянигин, никто иной. Вот только что он будет делать, когда вернется? Морду примется бить? Плюнет в глаза? Все бы это ничего. А вдруг скажет, что прогоняет с работы? Или разозлится вовсе и под суд отдаст? Этот носатый черт хорош-хорош, да вдруг и залепит. Не знаешь, чего от него ожидать. Хотя бы водку пил — нет, только коньяк и то маленькими рюмками раз в году.
— Раиска, — позвал он, томясь, — корова. Поди сюда. Чего будем делать?
— А под суд тебя, сволочь такую, давно пора, — нудно затянула Раиса. — Чего Данилыча подводишь? Мало он с тобой, пьянчугой, возится? А теперь вон чего натворил. Ох, дождешься ты своего. — Она переодевалась в другой комнате.
— Поди сюда, тебе говорят, — плаксиво заревел муж. — Не каркай! Лучше подскажи, что делать.
— Чего делать? А ничего. Под суд пойдешь.
— Повешусь я, — заявил Судаков.
— Не повесишься, — отозвалась Раиса, медсестра районной больницы, хорошо изучившая психологию существа, которое было ее мужем.
— Правда, повешусь! — вдруг вдохновился Судаков.
— Не повесишься.
— Нет, ты послушай, дура, я дело говорю, — приподнялся с дивана Судаков. — Повешусь с умыслом, понимаешь? С хитринкой. За полсекунды до того, как он в дверь войдет. Увидит, что повесился, пожалеет. А уж потом я ему в ноги кинусь и покаюсь. Ведь простит, Раюха, простит, а?
— Да кто тебя снимет, дурака? — возмутилась жена. — А вдруг как растеряется Данилыч, а ты задохнешься ведь, черт дурной.
— А я рядом на стол нож положу. Ножом веревку и перережет!
— Да он же сразу догадается, что нож нарочно положен. Не глупее тебя!
— А я скажу, что сначала зарезаться хотел, а потом крови испугался. Выйдет еще лучше!
И вдруг он подскочил к окну.
— Вон идет! Сам! — крикнул он и, поспешно подтянув штаны, подбежал к двери спальни. — Сиди здесь и не высовывайся! Не то прибью! — хрипло пригрозил Судаков и опрометью кинулся в сени за веревкою.
Ни на секунду сомнение не посетило его. Он всегда действовал так, как повелевал инстинкт, а потом уже применял все свое незаурядное хитроумие, чтобы поправить и обезвредить содеянное, — так проходила вся его жизнь. Быстро он приладил бельевую веревку к крюку, торчавшему из балки, бросил на угол стола самый острый, широкий нож, подставил стул, влез на него, сделал на веревке петлю-удавку, сунул туда голову и, уже слыша тяжелые шаги на деревянном крыльце, торопливо отбросил ногами стул. Но тут же, словнр спохватившись, он вскинул руки, пытаясь схватить веревку, однако цели они не достигли: медленно, как бы в раздумье, опустились и повисли вдоль тела его грубые руки. Тонкая скользкая веревка плотно охватила его шею, и Судаков погрузился в последний сон, впопыхах так и не успев прочувствовать всей глупости своей затеи.
А Тянигин тем временем, отряхивая от снега ноги на крыльце, в какой-то небывалой тоске застыл на минуту, думал: «Что же делать, что же мне делать со всей этой судаковщиной?» Войдя в комнату, он увидел висевшее тело и, охваченный ужасом, застыл на месте. Он оцепенел, чувствуя, как та тоска, которую он внес с собою в комнату, словно бы сжалась в нечто не очень большое по размеру, живое и мерзкое и, подобно обретшему явность черту, выпрыгнула из него и превратилась в реальную жуть и беду. Из боковой двери с грохотом вылетела полуодетая Раиса, прикрывая рукою грудь, и страшным голосом закричала:
— Что же вы стоите, Алексей Данилыч! Удавился же он, ой, да помогите же! Карау-ул!
Вместе они вынули из петли Судакова и отнесли в спальню. Попробовали сделать ему искусственное дыхание, но все оказалось напрасным, — был переломлен, как выяснилось после, шейный позвонок.
Так умер Судаков, человек со средним специальным образованием, весельчак, балагур и проныра, рыжий отец, двух рыжих детей и активный вор на производстве, рыболов и охотник, умелый пьяница, женолюб и член постройкома. Обществу от него было больше вреда, нежели пользы, жену он колотил и оскорблял, рабочих обижал, однажды прибил гвоздем к стене сарая соседского кота, таскавшего у него цыплят, — но что бы то ни было, оказался и он достоин скорбного похоронного марша, исполненного духовым оркестром местного клуба. И его надо было хоронить с почестями, за счет производства, и клубный оркестр, наполовину состоявший из сопливых мальчишек поселка, сопровождал его до могилы, и было пролито немало слез на похоронах, ибо оказалось, что для многих он был близким человеком, смерть которого явилась невосполнимой утратой… А после, на поминках, гости перепились и даже передрались, словно обуянные незримо присутствующим духом погибшего хозяина, который при жизни нарушал все древние заповеди, а равно и все пункты официального морального кодекса.
Тянигин одиноко сидел за поминальным столом в углу комнаты и вновь думал о том, что же делать ему со всей этой беспардонной судаковщиной. Суть ее заключалась в том, что эти люди были умны, что-то могли делать и делали, прекрасно знали, где, что, какие надбавки, премии, путевки и льготы можно получить, словом, знали, как жить, но не знали для чего. То есть им казалось, что они знают: для того, чтобы где-то работать, добывать себе средства для существования, и чем больше, тем лучше. Но не было ни у кого из них мечты, которая раздвигала бы пределы их существования к просторам будущего, тем самым придавая этому отдельному существованию грандиозную полноту и окончательный смысл. Они предпочитали не мечтать, а бойко шуровать сегодня, чтобы успеть зацапать ближайший лакомый кусок, и пить водку, и неразборчиво, грубо распутничать. Судаков погиб, самой своей нелепой смертью доказав, как нелепа была его жизнь. И непонятно было, о чем выла и причитала Раиса в соседней комнате: о том ли, что почти целиком пропала, не осуществившись, одна человеческая жизнь, или о том, что ее обидел пьяный механик Шакалов, тут же, на поминках, пытавшийся ее приласкать и разорвавший ей кофту, из-за чего, собственно, и поднялась драка. А может быть, плакала Раиса и о том и другом вместе, потому что точно так же, как и она выла, хотелось завыть и Тянигину. Он сидел за столом, понурившись, и люто тосковал…
Вторая печаль была связана с женой Тянигина Аидой. У нее заболела грудь, и выяснилось, что там какая-то опухоль и срочно надо резать. Пришлось Тянигину отправить свою Пантеру в область, где и была произведена операция. Теперь он жил один в доме — пятилетняя дочь находилась в недельном детском саду, — сам кое-как стряпал или обедал у соседей, если те приглашали. По вечерам он сидел у печки, глядя в огонь, или брал машину в гараже и гонял за поселком по ночному шоссе.
Он никогда раньше не предполагал, что столь неудивительная в общем-то вещь, как женская грудь, может иметь такое большое значение в жизни. Правую грудь у жены отняли, и Тянигин, не увидев еще, что это такое, испытывал перед совершившимся фактом пронзительный и постыдный ужас. Он никак не решался съездить в областной город и навестить в больнице Аиду. Та грудь, которую он ласкал как мужчина и целовал как младенец, упившийся материнского молока, теперь не существовала, а что осталось на ее месте, Тянигин даже боялся вообразить. И он нажимал на акселератор, выжимая из новенького «Москвича-420» максимальную скорость.
…Как-то во время прогулочного ночного катания Гурин попросил Тянигина, чтобы тот разогнал машину до предельной скорости, указанной на спидометре числом 140, но Тянигин, учитывая обледенелую, неровную поверхность дороги, отказал. Теперь же он, катаясь один, то и дело выходил на эту скорость, находя непонятную отраду в том, что земля и столбы около дороги мелькали, как видения, а сама машина высоко гудела и вибрировала, словно готовилась взлететь в воздух или развалиться на куски. Он ощущал риск и близость гибели как некое состояние, созвучное его глубокому отчаянию, — так чайка соответствует морю или вино свадьбе. Но и белая птица над морем устает махать крыльями и садится на камень, и свадьбы веселье умолкает, и у Тянигина темный стук его яростного сердца начинал замедляться, и он уже примечал, что бугры и столбы все медленнее пролетают мимо, а вскоре как бы еле-еле проплывают, хотя прибор отмечал скорость машины в 100 километров. Постепенно Тянигин успокаивался, а на восьмидесяти километрах ему уже хотелось спать, он разворачивался и ехал домой…
Он жалел Аиду и понимал, каково сейчас у нее на душе, но сильнее этого сочувствия была в нем тайная обида на свою судьбу, неотступная, как зубная боль. Теперь он вдруг увидел, каким хрупким растением было его человеческое счастье. Он рад был и жизни, и труду от полноты своей неубывающей, как вода в роднике, единственной и первой любви к жене, от того счастья, которое он однажды узнал и уже никогда не терял, берег и лелеял, трудился для него и не считался с собой.
Причину такой своей любви он знал, и ему казалось, что весь мир тоже знает. То была чудесная красота его жены. Тянигин полагал, что на свете нет и не может быть другой такой женщины. Всех женщин, которых он встречал, Тянигин немного жалел в душе, сравнивая их с Аидой. Он взял некрасивую тощую секретаршу не потому, что опасался ревности Пантеры, а единственно из полного равнодушия ко всем остальным женщинам. Глядя на секретаршу и думая о том, что кто-то эту тощую деву, должно быть, тоже любит, Тянигин ощущал себя неопознанным владыкой полумира. Пантера повелевала им, и он подчинялся ей без всякого чувства противления.
По первоначальному образованию он был авиационный инженер, раньше делал в Куйбышеве самолеты, но не было квартиры, и Аида приказала ему перейти главным механиком на строительство — там квартиры давали немедленно. Пришлось Тянигину оставить любимое дело и перестраиваться, переучиваться, но, будучи рядом с Аидой, он все эти трудности находил несущественными. Постепенно он втянулся в строительство зданий, здесь тоже было чувство гармонии и пропорции при решении инженерных задач, разница была только в том, что возводимые им дома стояли на земле, а самолеты летали в небе. Чтобы утешить щемящую тайную страсть к летательным аппаратам, которая не сразу прошла, Тянигин однажды надумал организовать при местной школе кружок авиамоделистов, пошел к директору и обо всем договорился и даже, находясь в отпуске на юге, нарезал стеблей чия, очистил и высушил их и привез домой с тем, чтобы из них дети мастерили летающие авиамодели. Но Аида, узнав об этом, решительно запротестовала и переломала все снопы чия — велела чудачествами не заниматься, находясь на должности, а расти дальше, о настоящем деле думать. Она сама пошла к директору школы и объяснилась с ним. После этого, спустя некоторое время, Аиде кто-то рассказал о Сарымском крае, куда можно поехать по договору на несколько лет и заработать денег: люди оттуда не возвращаются без собственных автомашин. Тянигин охотно поехал в Сарым и полюбил этот суровый затерянный край, кротких, уважительных сарымцев, и хотел бы даже прожить здесь долгие годы, но Аида по пальцам считала, сколько дней осталось до конца договорного срока, ей хотелось скорее благополучно вернуться в Куйбышев, в свою забронированную квартиру, и купить новую машину. И вот сарымская повесть их заканчивалась печально.
Ее удивительное тело, по соразмерности и серебристому сиянию сравнимое только с небывалым еще в мире небесным лайнером, было непоправимо изувечено, и увечье Тянигин воспринимал как зияющую пробоину на безупречном теле этого лайнера. С подобной раной он не сможет больше летать в поднебесье. Тянигин испытывал такую боль, словно умерла некая прежняя Аида, идеальная и безупречная, а теперь осталась другая, вполне уязвимая для обычных людских несчастий и потому более близкая и жалкая, доступная страшной угрозе, которая таится в каждой жизни, и более ясная теперь ему во всех своих человеческих недостатках. Словно, утратив безукоризненность своей красоты, она потеряла право на тот волшебный престол любви, с которого могла повелевать, не вызывая сомнения в своей абсолютной монаршей власти, и теперь вызывала одну лишь болезненную жалость. «Да что это такое, — пытался урезонить себя Тянигин, — бабе всего лишь грудь порезали, я ее словно хороню. Молись богу, что еще так обошлось. Ведь эта опухоль… она, черт ее знает. Наверное, я старею, дурак…» А может быть, это было не придурью, но прозрением, за которым следует окончательная зрелость? И теперь он без всякого добродушного умиления и смущенной улыбки припоминал ее деловитые, серьезные и алчные действия ради житейского самоутверждения. С тоскливым недоумением он смотрел на вороха мехов, на тюки ковров и нераспакованные мебельные гарнитуры, загромоздившие всю квартиру. Ведь он сам, своим трудом и умом создал этот материализованный кошмар, среди которого будет в дальнейшем угрюмо возиться, насупив черные брови, его искалеченная бедная Пантера. И никогда уже он не сможет говорить самому себе в минуту сладкого и горького самоотречения: ты, моя ласточка, ты одна заменила мне все мои самолеты…
«Да чем же, чем я лучше других? — думал Тянигин. Вспомнились слова Турина, что он хороший человек. — Ну, работаю я, третий год с премий не слезаем, лучшей по области считается ПМК, по радио свой голос слышал… не ворую. Да ведь зарплата у меня, слава богу, такая, что и воровать не надо. Больше секретаря райкома получаю. А то бы?..»
И он вспоминал, как приезжал главный инженер треста Игорь Петрович Огреба, крутился несколько дней, а затем, пока Тянигин ездил на дальний объект, стакнулся с главным инженером ПМК, вытянул со склада машину кровельного железа и отправил контейнером куда-то на Украину. А он, Тянигин, после узнал обо всем и промолчал, и до сих пор это железо висит у него на шее. Несписанное… Так чем же он лучше вора? Во что он верит, как в старину верили в бога? И Тянигин припомнил свои затаенные и гордые мечты о том, что вот построит современную школу на шестьсот мест, собственную механическую базу ПМК, кварталы многоэтажной застройки, новое здание райкома — и, может быть, умрет вскоре, а все построенное останется, и в домах будут жить и работать потомки нынешних сарымцев, и выйдут из них физики и космонавты. А теперь он ясно видел, что мечта эта всего лишь полмечты, а другая половина пустовала. Там не было личного его безупречного счастья, озаренного любовью и вдохновением. Любить женщину оказалось маловато и ненадежно. Так кого же еще любить? Не куропатку же глупую, которую, Гурин говорит, не надо стрелять.
И Тянигин въезжал в тихий спящий поселок, мчался по магистрали центральной улицы мимо домиков со слепыми темными окнами, по площади мимо фанерного памятника С. Лазо и гостиницы, где один из трех пустующих номеров занимал беспокойный бородатенький человек, заезжая командированная душа, реализатор художественного фонда из Москвы, с кем Тянигин накануне заключил договор на изготовление настоящего бронзового памятника и комплекта живописных картин
с видами Сарыма на общую сумму в тридцать тысяч рублей — и теперь, успокоившись душою за свой квартальный план реализации, бородатенький реализатор глотал какую-то белую таблетку и, в теплых кальсонах, сидел на постели, готовясь ко сну, люто тоскуя по жене и детям, — ехал Тянигин дальше, мимо школы-интерната, райбольницы, автобазы, мимо тубдиспансера, располагавшегося на высоком берегу речки за поселком, — через мост снова на пустынное шоссе и по равнине к следующему перевалу, постепенно набавляя скорость.
И он мысленно беседовал с Гуриным, о судьбе которого у него тоже болела душа:
«Вот ты; Юрий Сергеевич, говоришь мне, что то да се, что, мол, цельный я человек и сильный, и завидуешь мне. А ведь все не так, Юрий Сергеевич, все не так. Сила моя, оказывается, была только в хребтине, как у быка, а не в душе, в душе-то как раз одна слабость».
«Сомнения, дружочек, еще не слабость, — возражал ему призрачный Гурин. — Сомнения разрушают старые понятия — и рождаются новые…»
«Ты говоришь, что не нужна тебе философия, объелся ты ею и больше она ничего тебе не дает, кроме головной боли, — продолжал Тянигин, как бы не слушая возражений друга. — А мне ее пришлось попробовать самые что ни есть кусочки, сдавать по шпаргалке на втором курсе в институте сто лет назад. И в голове у меня, Юра, не философия моей жизни, а сплошные процентовки да проклятая жуть перед судаковщиной. И мечта у меня каждый день к концу работы одна: скорее бы спать завалиться, чтобы завтра пораньше встать. Но все же позволю я себе возразить в одном пункте, Юра… Не знаю, как доказать тебе, не тот аппарат мышления у меня, что ли, но очень хорошо чувствую, что так оно есть: не может красота спасать мир, как ты утверждаешь. Это твоя святая вера и любовь, Юра, но идея эта не есть отец всего, вот точно тебе говорю, а сама есть ребенок, за которым надо присматривать. А кто или, вернее, что есть отец — ни ты, ни я не знаем, надо ведь по-честному, друг, признаваться…
Или вот насчет идеи твоей с девчоночкой с этой, тунеядкой. Ничего у тебя не выйдет, Юра. Помаешься, понянчишься ты с нею и плюнешь. Или она тебя в бараний рог согнет. Да в самой-то идее, друг, сидит какая- то чепуха. Кто ты такой, чтобы вообразить, что ты кого-то там от чего-то спасешь? Кто тебе такие полномочия дает и почему ты воображаешь, что имеешь на это право? И разве можно ханыгу в чем-нибудь убедить, если он сам изнутри не подготовлен? Вот взять пьяниц, воров и лентяев, ну? Чего мы только с ними не делаем! Да возьми один наш район — сколько процентов плана по торгу выходит за счет только водки. Ужас! А в моей ПМК? Да за счет одних потерь рабочедней из-за прогулов, считай, можно построить еще две школы и детсад в придачу. А ты спасать собираешься. Да разве можно дурака спасти, если сам в петлю голову сует? Стало прохладно теперь жить, и мы думаем, что это божья роса на лицо капает, а не пьянь всякая мочится на наши лысые головы. Друг, плюнь ты на свои мучения и подумай о том, что пьяница-то лезет на бабу, а потом рождаются от него дети, умственно неполноценные. И куда ты уехал, мой дорогой, кого там спасать и кого утешать, коли мы оба с тобою безутешные и это нас надо спасать? Вот и сели бы сейчас дома, пока нет Пантеры, да подумали бы крепко, а когда до чего-нибудь додумались бы, глядишь, на дворе уже синее утро, и окажется, что не одни мы с тобою просидели ночь над думами, и вылезают из домов люди, и они тоже что-то придумали. А как же иначе, Юра? Ведь люди мы, в конце концов, или дураки?»
И, пригвоздив этим аргументом воображаемого Турина к безмолвию, Тянигин останавливал на высшей точке перевала машину, выключал фары и несколько минут сидел в темноте, положив гудящую голову на колесо руля. Потом выходил из кабины поразмять ноги. А где-то совсем недалеко от мащины возвышалась обочь дороги насыпная пирамида из камней, бутылок, пустых банок, спичечных коробков и цветных тряпочек, набросанных туда проходящими через перевал путниками — в надежде ли? в молитвах? в отчаянии? — а над пустым и ровным, словно порог перед небытием неба, гребнем перевала блистали тысячи звезд, которые казались такими близкими и доступными. Но Тянигин знал, что до звезд далеко. Как следует промерзнув на их свету, он вновь садился в машину, заводил мотор, зажигал фары, разворачивался и ехал назад домой.
11
А Гурин в это время сидел в номере акташской гостиницы и, мучаясь жуткой зубной болью, писал в своей тетради:
ПОСЛАНИЕ К ЛЮБИМОЙ, КОТОРОЕ ОНА НИКОГДА НЕ ПОЛУЧИТ
Милая, милая Елена!
Вполне надеюсь, что ты изорвешь мое «Послание» и выкинешь в мусорный ящик, если оно каким-нибудь чудом все же попадет к тебе в руки.
Сижу двадцатые сутки в гостинице города Акташ. Это между Чикаго и Завалуйками, недалеко от Африки.
Сюда я приехал по следующей причине. Помнишь, я просил тебя приютить у нас одну девушку, ну, ту самую из «секты смоктунов», ты еще нос мне разбила из-за нее? Так вот, я узнал, что она завербовалась и уехала в этот город, и я приехал сюда с тем, чтобы на ней жениться, вот уже двадцать дней сижу в номере и маюсь. Но что-то мне не женится пока.
Во-первых, лютый холод на улице, морозы не менее сорока градусов. А я, прости меня, даже без теплых кальсон. Вот и боюсь высунуть нос из гостиницы. Доколе буду сидеть, не знаю. Деньги еще не кончились, посижу. От нечего делать занялся, как видишь, писанием прозы, недавно сочинил даже «Утопию»…
Вторая причина, из-за которой я не женюсь и даже не пытаюсь найти эту чертову девчонку, вот какая. Я, оказывается, люблю тебя. Надо было погрузиться в самую пучину мира, чтобы понять сию простую очевидность. Но это ничего не значит. Разве оттого, что я люблю тебя и что зимняя облепиха горит, как коралловый застывший дождь на фоне голубого неба, изменится что-нибудь на этой земле? Я уж больше тебе не нужен, и об этом ясно говорят мой разум и мое сердце. Но тем более мне отрадно осознавать, что я люблю тебя.
Простая вещь, синяя расческа, открыла мне всю правду. Эту расческу я взял у тебя, ибо собственной у меня не было, когда я водил сына к себе в театр на утренник, мне хотелось причесать его вихры перед тем, как показать нашему народу. Отцовское самолюбие… Итак, я нашел эту расческу во внутреннем кармане серого пиджака и много часов проплакал над ней. Ведь это была единственная вещь, напоминавшая о тебе, — ведь ничего, ни единой фотографии я не взял с собою. Но бог с ней, с этой расческой, я ее выкинул через форточку в сугроб, и теперь, когда настанет весна, ее найдет какой-нибудь посторонний человек, и она ничего особенного ему не. скажет. Так — синяя дешевая пластмассовая расческа…
Если бы тебе было интересно, о чем я передумал за последнее время, я бы многое мог рассказать, но тебе этого не нужно, и потому я ограничусь перечислением внешних фактов. Мне Алексей на прощанье подарил ватные штаны и телогрейку, и в этой новенькой амуниции я должен был вступить в свое великое опроще- „ние. Я перешил на телогрейке пуговицы, чтобы сидела на мне потеснее. Когда кончатся деньги, я пойду, наверное, на асбестовые разработки или на стройку, деваться-то мне будет некуда. Итак, со старым все покончено.
Прав ли я, поступая подобным образом? Не знаю, не совсем уверен. Впрочем, отчего бы мне не попробовать? Только очень холодно здесь, вот беда. Я уже неделю провалялся с гриппом, вызывали даже «неотложку» в гостиницу. Но надеюсь, что скоро привыкну к климату. Мне снишься ты, снится мальчик. Во сне я с тобою много и хорошо разговариваю, и ты вроде бы все понимаешь и смотришь на меня с сочувствием. Но обязательно каждый раз находится причина, по которой ты должна уйти от меня. То в «Гидропроекте» у вас банкет и за тобою должны приехать на специальном автобусе, то оказывается, что ты вышла замуж, и у тебя уже трое детей, и ты говоришь: «Нет, нет, поздно, ради детей я должна пожертвовать собою». И я понимаю, что ты права. Но все это очень скучно и может даже вызвать сочувствие ко мне, поэтому я дальше не стану развивать тему.
Расскажу лучше, что вижу вокруг себя. Я живу в двухместном номере. Моя кровать стоит ближе к окну, в которое видны длинные бараки вдали, за пустырем. Возможно, где-то в них живет моя Ассоль со своими фотографиями Смоктуновского, и, возможно, буду жить я в недалеком будущем. Далее, за какими-то высокими трубами, вижу горы, горы серого цвета, со снежными клиньями на склонах. Среди этих гор затеряны селения сарымцев. Дальше и выше гор виднеется пустынное сарымское небо, блеклое, серо-голубое в эти седые морозные дни. Ночью, конечно, звезды — поразительное огромное скопище здоровенных ярких звезд. Долго прожив в Москве, я отвык от подобного ночного неба…
На второй кровати часто меняются соседи, всякие командированные люди. Поучительное разнообразие характеров и судеб! Один, кавказец с печальными гордыми глазами, рассказывал, как с чемоданом денег ездил в Москву развлекаться — думал царицу какую-нибудь купить себе, а застрял на первой попавшейся официантке из шашлычной… Второй, техник-наладчик автоматических линий, часто бывал в заграничных командировках. Хорошо осведомлен насчет валютных курсов; купил машину, но в его отсутствие жена ехала с ребенком и врезалась в столб, оба остались целы- невредимы, но машина пострадала основательно, чуть не плакал, рассказывая об этом — то есть о том, как проклятая жена разбила новую машину. Еще один чудак, пожилой и лысый механик из совхоза, рассказывал, как в молодости крепко увлекался шахматами, дни и ночи сидел и думал над доской, из-за чего и волосы все выпали и жена ушла от него. Четвертый, седой пузач, ни о чем не рассказывал, улыбался зубастой интеллигентной улыбкой, был вежлив, зато надрался к вечеру до бесчувствия, даже ночью вставал и пил, а затем храпел, дико вскрикивал, и падал с кровати, и никак не мог взобраться обратно, пришлось мне помогать. Пятый… но так можно бесконечно.
К чему это я? Ведь ночь на дворе, глухая окаянная ночь. Ведь скучно, скучно!.. Жизнь свелась к очень маленьким величинам, к самым ничтожным действиям. Бритье по утрам… носки, которые надо постирать… Я уже к тебе не вернусь, да и ты давно несешься вскачь по вольной волюшке без меня, обезумев от радости, и теперь всегда захочешь без меня, но, ей-богу, в иные минуты я не прочь был бы вернуться в твой ад. Не все ли мне равно? Однако минута слабости проходит. И все хорошо, вот если бы только не снилась ты так часто. Всегда после таких снов, проснувшись, я чувствую, что вроде бы ни к чему мне было и просыпаться. Прости, я опять увлекся.
Я непригодный для этой реальной жизни человек. Я не умею зарабатывать, не могу постичь законов рынка, не люблю свой дом, в семейной жизни не нашел ни одной стороны, которую не хотелось бы отмести от себя, в профессии своей оказался посредственным, но завистливым (однако в меру), не заимел интереса к накопительству и добыванию вещей, узрел эгоистическую жестокость в любви и почувствовал к ней интеллектуальное отвращение, в общем-то довольно равнодушен к еде, одежде, курортным развлечениям, к альпинизму и туризму. Моя альтруистическая миссия по делу спасения одной заблудшей хорошенькой овечки закончится скорее всего ничем. Я уже рад, что найти ее в этом многотысячном барачном Вавилоне нелегко, не зная адреса, — я же поехал, думая увидеть небольшой поселок городского типа, где каждый знает каждого, и не позаботился взять адрес. Чему сейчас втайне рад. Так на что же я все-таки пригоден? Дошел до того, что пишу обо всем этом тебе, у которой от ненависти ко мне спирает, наверное, дыхание.
Но на что-то я все-таки должен быть пригоден! И то, что я попал в этот город, уже не шутка. У меня уже есть телогрейка и ватные штаны. Я примерял эти штаны перед зеркалом, они меня делают неузнаваемым. Итак, я готов к великому перерождению. Вот сижу и жду, когда оно начнется. Я уже сказал себе твердо, что покончено с жизнью, в которой целью являлось только личное самоутверждение. Теперь я решил плюнуть на себя и жить по иным законам — жизнью мудреца. Только вот законов этих я не знаю и мудрость ко мне не пришла.
Я, как те старые сарымцы, что сидят неподвижно на горных вершинах, словно усталые коршуны, и неподвижно созерцают дали своей суровой родины, сижу сейчас и воображаю будто бы свою прошлую жизнь. В ней много овец и баранов пыльного цвета, бредущих по сухой степи. Лошади взлетают на всем скаку к вершине бугра. Нищие караваны облезлых верблюдов, навьюченных разобранными юртами, палками, закопченными котлами… Но какою бы хлопотной она ни была, моя кочевая жизнь, — она бесплодна, как степь, и пуста, как серебристый мираж. Мне самому плакать хочется, когда, оглядываясь назад, вижу одни безжизненные гряды серых гор, через которые зачем-то надо было переползать, словно муравью, но я сомневаюсь, чтобы жизнь моя была хуже, чем у других людей на земле. Я знаю о ней немало, и все, что я, степной кочевник, знаю, всегда при мне. А то, что ем я с ладони прожаренное пшено и никогда не носил белья, имеет ли какое- нибудь существенное значение? Я стал терпелив и печален, и это не самые худшие качества человека. Еще не состарившись, я готов был умереть, потому что слишком ясна мне стала непреклонность смерти. И, подобно зарезанному барану, я с последним хрипом своим унес бы в небытие свою печаль и свои знания, никому не причинив вреда.
Но вот пришло нечто иное. Через степь пролегла асфальтобетонная магистраль, переметываясь с перевала на перевал, по ней с гулом побежали быстрые железные машины, среди гор выросли дымящие высокие трубы и многоэтажные дома. В небе с гулом стали пролетать самолеты, и некоторые из них, пронзая синеву стрелою белого дыма, пробивали звуковой барьер — страшный неожиданный грохот сотрясал землю, и полудикие стада яков, лошадей и коров срывались с места и с тяжким топотом разбегались по степи.
Что я, печальный кочевник, знаю об этой новой жизни? Она шумна, беспокойна, стремительна. Она обильна множеством блестящих вещей, красивой одежды, сладких кушаний и морем дешевой водки, которая гораздо сокрушительнее молочной араки. Но что она, эта новь жизни, именуемая веком НТР, добавит к тому знанию, которое я приобрел благодаря опыту многих веков терпения и печали? Мне ведь не нужна яркая, чужими руками сшитая одежда — я прохожу в нагольном халате, с овчиной внутри, а снаружи крытом атласом, — я кажусь себе красивым и в этой своей одежде. Мне ни к чему блестящие вещицы, я не знаю применения им в своей простой жизни. А от проклятой водки, которую приучились пить даже бабы и старухи, я слабею и постепенно теряю разум. Так что же несет для меня эта грохочущая и могучая, как сила грома и молнии, машинная цивилизация?
Я должен понять ее жизнетворный смысл, иначе мне будет худо. К какой цели ведет она сквозь этот грохот, сумятицу и через тяжкий труд ее строителей? Я еще помню, как общая жизнь людей была раздроблена на раздельные жизни каждого дома, каждого очага. А потом я увидел, как пришли бараки и очаг стал лепиться к очагу под общей кровлей. А после выросли многоэтажные дома, в которых очаги громоздились уже друг над другом, все выше и выше. К чему все это? К какой еще не познанной мною свободе? Ведь та, которую узнал я благодаря терпению и печали, была платой мне — высокой платой за мое раннее предчувствие смерти. И я любил эту свободу, как любил и пустыни моего родного края. Она была немного печальна, сумрачна, как коршун, сидящий на камне. А теперь я хотел бы узреть ее новый облик, рожденный всем этим грохотом, дымом, многоэтажным строительством и неистовым уничтожением горных скал, земных недр и всего живого, дикого на земле. Я знаю, что эти жертвы приносятся не зря и что она должна быть — невообразимо прекрасная, милосердная и неизбежная Свобода, — неизбежная, как солнце, что утром встречает нас за порогом дома.
И я сижу сейчас у окна и жду это солнце. Оно обычно поднимается там, над бараками, из-за горы с какой- то вышкой на вершине. До его появления осталось часа три, не больше. Я.еще не ложился и не буду спать сегодня, я хочу увидеть, как восходит солнце, и думать о тебе, и жалеть тебя, и благословлять все то, что было между нами.
А пока что рядом храпит новый сосед, коммивояжер художественного фонда из Москвы, странный парень с темной бородкой в виде шерстяной повязки под нижней губою. Рассказал о своей жизни. Любит жену, ради нее пошел на эту беспокойную, но прибыльную работу. Почему прибыльную — не стал объяснять. Привез жене однажды из Киргизии чемодан алых тюльпанов, поставил дома в двух ведрах. Теща увидела и ахнула и тут же помчалась на рынок продавать эти тюльпаны. Выручили восемьдесят рублей…
12
Алексей Данилович все еще не решался поехать в область и навестить жену в больнице. Изнурительная борьба страха и совести в душе расшатала ее настолько, что Тянигин к ночи, оставаясь один, бывал слаб, как ребенок. А утром надо было спешить на работу, и там за размоткою насущных крутых дел едва заметно, но неотступно ощущал Алексей Данилович глубокую боль в душе. Тянигину теперь казалось, что в мире все держится на несуразности: человек гремит и мечет молнии, командует и торжествует победы, в то время как некая хищная сороконожка торопливо прогрызает дырку в последней перегородке сердца, за которой прячется уязвимая и беззащитная, как мотылек, тревожная его душа. Алексей Данилович днем вручал переходящий вымпел лучшей бригаде, произносил речь на собрании, а глухой ночью цепенел в страхе перед грозным, холодным мраком. Он был рядом, касался его открытых глаз, лица и простирался безмерно вдаль как вместилище всех звуков и световых вспышек мира. Постижение этого мрака пришло к Тянигину через болезненное воображение: ему неотвязно представлялась та дивная полноокруглая грудь Аиды с голубоватыми, просвечивающими сквозь лилейную кожу кровеносными узорами, которой уже не было. И механическая, позорная казнь жениной красоты, которая представлялась ему раньше неприкосновенной и священной, как знак самой возвышенной тайны бытия, потрясла трезвую и весьма реалистичную душу мужа. Он не мог за первым шагом ужасного воображения не сделать следующего — и когда мысленно досмотрел все дальнейшие стадии уничтожения частицы любимой женщины, то вдруг постиг, что это погибшая частица есть первый кусочек той тьмы, которая открылась его сознанию в тридцать восемь лет. Материализм этого сознания не позволял искать какой-либо идеалистической опоры, метафизического утешения перед обнаруженным антимиром всякой радости человеческой. Тянигин не мог бы — да и отверг бы как детскую попытку самообмана искать способов хитроумного утешения. Утешаться было незачем, коли непостижимый антимир существовал. Часть Аиды, света его жизни, уже ушла туда, куда постепенно все остальное тоже уйдет. Тянигин бессонными ночами не думал бороться со своим отчаянием, ему хотелось лишь скорее пропасть. Однажды ему пришла мысль о самоубийстве — в спокойных и детальных картинах его осуществления! Но это была равнодушная и маленькая мысль, суетившаяся у подножия его отчаяния — наподобие тех волн, что напрасно бились о твердь бурой скалы возле Одессы, куда Тянигин ездил когда-то с женою. Нет, самоубийство было ничтожным выходом из положения — вспоминалось Алексею Даниловичу дурацкое повешение Судаков а и другое трагическое событие в ПМК: как молодой бетонщик разулся на морозе и застрелился из малокалиберки, — была маленькая дырочка в груди, против сердца… Ну его к шутам, брезгливо думал Тянигин, нет, — пропадать, так с музыкой. Пусть это, чего не миновать, узнает, что оно разгадано до конца и все равно я не боюсь, только мне нету покоя, нету, потому что должен быть и из этого положения выход для человека. Мне, конечно, не так будет страшно умирать, как всей этой судаковщине, печально размышлял Тянигин дальше, но хорошо бы вышло так, чтобы не было ни безобразия, ни унижения, ни пьяных поминок… Алексей Данилович не знал, что в эти же дни и ночи в таком же состоянии безграничного отчаяния его друг Юрий Сергеевич Гурин размышляет о том же самом в жалком номере акташской гостиницы, не может уснуть от холода и горя, не плачет и созвучно ему думает, что вовсе не в смерти дело, рабом которой истинному человеку никогда не быть, а дело все в жизни, которою надо распорядиться хорошо, точно и без какой-нибудь страшной, непоправимой ошибки.
Однажды в выходной день, когда Тянигин в растерянности сидел за письменным столом в «зале» своего четырехкомнатного дома и смотрел сквозь оттаявшее окно на путаницу голых веток бузины и на кроткую желтогрудую синичку, с невинным видом скакавшую по этим веткам, вдруг появилась позади штакетной ограды человеческая фигура, от которой упала тень на забор и, вспорхнув, улетела безобидная пташка. Фигура не двигалась, и человек, постепенно обозначившийся в ней, оказался одетым в ватные штаны и телогрейку Гуриным. Узнав его, Алексей Данилович вскочил с места, всплеснул руками — и вдруг испытал небывалую пронзительную радость, от которой едва не прослезился.
— Что за вид, Юра! Какими судьбами? Почему знать о себе не давал? — взволнованно вопрошал Тянигин, введя в дом и усадив возле горячей печки рядом с собою Турина.
Тот глядел на друга левым веселым глазом — правый был красен, окружен сине-багровым бархатистым кровоподтеком. Ватные штаны с телогрейкой и этот мрачный фингал на лице делали Турина почти неузнаваемым. Но он радостно посмеивался, то и дело наклоняясь к другу и звучно шлепая его по толстому колену.
— Не узнаешь? А я собственноручно перешил штаны, уж больно велики они были… Где же Аида? Дочка?
Была суматоха и радостная суета первых минут встречи… После Гурин, выслушав краткое изложение невеселых дел друга, сам рассказал о своих.
— Это, можно сказать, поставлена была точка в конце всей моей душеспасительной экспедиции, — говорил он, торжественно указуя пальцем на синяк. — Нашел я в конце концов ту девчонку, узнал, где живет. Оказывается, уже выскочила замуж, фамилия стала другая, поэтому и отыскать было трудно… Ладно, решил я все равно пойти, увидеть, что с нею… Прихожу — барак, отдельная комната, теплая такая, но накурено, неуютно, как у студентов в общежитии. И сидит на кровати она, моя красавица, и сидит он, длинный, под два метра, но совершенный еще мальчишка с виду. Бульдозерист, как оказалось. Увидела она меня, обрадовалась, на шею кинулась. Когда-то ведь называла меня своей московской любовью. Да… Не понравилось все это, как и следовало ожидать, ее бульдозеристу. Стал он руками махать. А она на него — голосом, глазами, давит властью. И вижу я, что оба они в подпитии, да и посуда всякая стоит на столе… Моя-то прелестница стала попроще, помордастей и с первой же минуты, как только увидел ее, я понял, Алексей Данилович, что ты был прав: блажью была вся моя затея. Ну почему так получается, объясни? Вроде бы не совсем я глупый человек, а все выходит у меня несерьезно, по-детски как-то, безответственно…
— Ну и что, отлупил тебя бульдозерист? — хмурясь и улыбаясь одновременно, спрашивал Тянигин.
— Махал, махал кулаками и нечаянно попал, — подтвердил со вздохом Гурин. — Она вцепилась ему в свитер и кричит мне, давай, мол, дуй скорее отсюда. Ну, я и дунул. Чего еще мне оставалось делать?
— Правильно поступил, — одобрил Тянигин и вдруг широко улыбнулся — Жених! Боже ты мой! Ох, Юрий Сергеевич, Юрий Сергеевич! — И покачал лысой головою.
— Зато теперь свободен от всех обетов! — гордо откидываясь на стуле и кладя одну ватную ногу на другую, заявил Гурин.
Он не стал рассказывать Алексею Даниловичу, что дело-то происходило не совсем так, как он шутливо обрисовал… Правда, что выскочил он из комнатушки, опрокинув по пути табуретку; но фингал заработал не в этот раз… Он уже довольно далеко отошел от барака, брел по скрипучей смутно-белой улочке, едва освещенной отдаленными фонарями, как вдруг, сквозь снежный скрежет его шагов и морозное дыхание прорвалось в душу какое-то отчаянно горькое чувство незаслуженной обиды… И почему-то он вспомнил, что в углу только что покинутой комнаты стоял развязанный мешок с картошкой. Тогда ему подумалось, что все эти люди маленьких поселков, среди которых прошло его детство, всегда озабоченно относились к своим огородам и, говоря о такой вещи, как мешок картошки, проявляли на лице, в глазах, в звучании голоса самую глубокую серьезность. Как же — речь шла о еде, спокойствии, жизни… Вслед за этим Гурин представил годы послевоенные, столь памятные голодом и мрачной нищетою быта. В каком рванье ходили в школу! Читали букварь без обложки, писали в тетрадях из газетной бумаги или на твердой коричневой оберточной бумаге, разлиновав ее карандашом… Он ходил в школу через весь незнакомый поселок, куда переехала семья в сорок седьмом году, и на одной из улиц его всегда подстерегал некий тип, худой подросток с морщинистым порочным лицом, с закатанными рукавами просторной батькиной телогрейки. Тип обшаривал карманы и матерчатую школьную сумку Турина, забирал огрызки карандашей, резинки и те две-три мелкие вареные картошинки, которые были выделены матерью ему на обед. Нехорошо усмехаясь, грабитель отпускал дрожащего Турина, на прощанье давая ему такого подзатыльника, что только земля мелькала под ногами, пока он летел вперед. Но однажды что-то во взгляде жертвы не понравилось, очевидно, мучителю, он согнул малыша пополам, навалясь на него, просунул снизу руку и ногтями расцарапал ему лицо… Вот это чувство страшной и несправедливой обиды всколыхнулось в душе Турина, придя, словно рожденная вдали морская зыбь, из мрачных пределов послевоенного детства. Вместе с тем поднялась в нем какая-то отчаянная воинственная решимость, Гурин, внутренне холодея от собственной отваги, повернулся назад, быстро пошел, обходя встречных людей, вдруг густо поваливших со стороны асбестокомбината. Когда он, весь натянутый, как струна, вошел в знакомую комнату (зачем? с какой целью? — этого он и после не мог понять), там была еще какая-то женщина, а бульдозерист лежал, положив одну огромную ногу на табуретку, а вторую свесив с края кровати. Обе молодые женщины над чем-то хохотали, когда Гурин переступал порог, а парень, узнав противника, энергично сорвался с посте- ' ли и, пригнувшись, пошел навстречу ему. Не успел Гурин и слова молвить, как юнец гигант замахнулся, отведя кулак метров на сто за голову, и шмякнул артиста по лицу, словно кувалдой. Гурин влип спиною в дверь, вывалился в коридор общежития и пал задом на пол… Привычная, видимо, к подобным делам публика молча обходила его, перешагивала через ноги, следуя
дальше по коридору. А дверь, через которую его выбросили, плотно закрылась и больше не открывалась. Гурин не скоро пришел в себя, долго водил руками по воздуху, ища точку опоры, наконец кто-то помог ему подняться, схватив его под мышки, со смехом нахлобучил на голову шапку и подтолкнул в сторону выхода…
— Поеду-ка лучше домой, — говорил он теперь другу. — Решил только повидаться напоследок с тобою.
— Как так — домой? — удивился Тянигин. — В Москву, что ли?
— Куда же еще…
— Да ведь не пустит Елена!
— Поеду тогда дальше, в Обнинск. К отцу с матерью…
— Слушай, оставайся у меня, я тебе все устрою, — с воодушевлением молвил Тянигин. — Подберем работу по уму, по сердцу, получишь со временем жилье, а пока можешь у меня… Оставайся, а?
— Нет, Алексей Данилович, поеду, — отвечал, потупившись, Гурин. — Ничего у меня здесь не получится… Не тот путь я выбрал, не та борьба, старина, которую я должен вести.
Опять, как и в том случае, когда он вернулся, можно сказать, специально для того, чтобы попасть под здоровенный кулак бульдозериста, пахнущий соляркой, Гурин не мог бы теперь объяснить другу — да и самому себе, — отчего вдруг захотелось вернуться туда, где ему было так плохо и где будет еще хуже, чем прежде. Так бывало в детстве с одним другом мордвином, который лез к избившему его старшему брату, страстно и гневно требуя: «Бей еще! Ну, бей еще!» и тот, веснушчатый, похожий на деревенскую девушку длиннорукий парень, бил своего оратишку со всевозрастающим ожесточением… Нет, не считал Юрий Сергеевич, что мстительная стойкость несправедливо обижаемого и мучимого существа есть подвиг или качество, достойное восхищения. Но еще раз увидеть Елену, именно увидеть, как она благополучно шествует по жизни без него, а он, окончательно впавший в ничтожество, предстанет перед нею — перед ее торжествующим, презрительным взглядом… О, единственно этого ему хотелось теперь, здесь ему чудился какой-то последний рубеж отчаяния, за которым, может быть, откроется необыкновенная, непознанная, неизвестная дотоле свобода… Этот рубеж манил к себе, как раньше, в юности, манили его великие сны об искусстве.
— И когда ты хочешь поехать? — почувствовав непреклонность решения друга и смирившись с этим, спросил Тянигин. — Останься до тепла-то, до весны- то хоть.
— Нет. Сегодня и поеду, вечерним автобусом.
— Хорошо… Давай обедать, а потом я тебя сам повезу, — в ту же минуту решил Алексей Данилович. — Надо будет, кстати, и Пантеру навестить в больнице…
После обеда друзья собрались и двинулись к территории ПМК. У ворот, прегражденных трубчатым шлагбаумом, Тянигин с Гуриным нагнали ковылявшего в подшитых валенках, с ружьем на плече, маленького кривоногого старичка.
— Дед! — позвал его начальник, и дед от неожиданности настолько испугался, что вскрикнул, всплеснул свободной рукою и довольно высоко подпрыгнул на месте… Живо обернувшись к ним, сторож стоял, сдвинув подшитые пятки огромных валенок, верха которых далеко расходились в сторону латинской буквою V. Вид встрепанного, скуластого, смущенного са- рымца был настолько потешен, что Гурин, остановившись напротив и дружественно положив руку на низенькое плечо его, от всей души расхохотался, на что старичок ответил скоропалительным, молодым смехом. Гурин пытался с ним заговорить, но старый сары- мец не понимал и прокуренным горловым басом сквозь хриплый кашель что-то бормотал по-своему.
Между тем Алексей Данилович отошел уже далеко, широкоплечая фигура его качнулась в последний раз и скрылась за углом дощатого склада; Гурин оставил смешливого, весело рокочущего горлом старика и поспешил вслед за другом. Что-то теплое, трогательное и отчаянно тоскливое пробудила в душе актера эта неожиданная встреча.
Тянигина он увидел на краю длинного прямоугольного котлована, вырытого на пустыре позади складских помещений. Развороченная глина неровными валами и курганами лежала по четырем краям строительного рва, со дна которого подымались какие-то снегом присыпанные бетонированные массы. Но с той стороны, где на мерзлом, едва присыпанном снегом бугре стоял Тянигин, ясно обозначалась часть цоколя какого-то будущего здания, уже перекрытая плитами. И, взирая на этот строительный хаос, который на самом деле был олицетворением созидания, начальник, словно полководец, производящий смотр позиций, сложил за спиною руки и величаво потупил голову в меховой шапке. Гурин, вскарабкавшись на соседний бугорок, принялся было излагать Тянигину свои впечатления насчет потешного старика, но друг только туманно поглядел на актера и вновь отвернулся к котловану. И, чувствуя явную неуместность своего настроения рядом с угрюмым величием Алексея Даниловича, Гурин замолк и стоял на твердокаменном глиняном бугре, ежась от холода.
— Прежде чем идти в гараж, я решил тебя привести сюда, — не скоро заговорил Тянигин, полуобернувшись к другу и со строгим отчуждением покосившись в его сторону. — Мне хотелось показать тебе и сказать самое главное, что есть в моей жизни… А все остальное, Юра, побоку. Не получилось из меня, брат, ни культурного человека, ни большого руководителя, ни гениального Туполева, а достиг я, наверное, своего потолка и выше уже не прыгну. Вот перед нами что? Заложенный нулевой цикл собственной мехбазы ПМК. Она будет построена через год. Это я ее выбил в верхах, и мне разрешили, потому что появились у нас кое-какие доходы и лишние средства… Но поясню, что это значит — иметь собственную механическую базу. Это значит, что все машины наши будут стоять зимою в тепле. И ремонт весь будем производить в тепле. Поставим станочки, пустим горячую воду, душ, откроем столовую для механизаторов… Немного, конечно, если посмотреть с точки зрения мировой истории, но для меня вполне достаточно. О собственной мехбазе, Юрий Сергеевич, никто до меня и заикнуться не смел — на убытки работала ПМК. А теперь будет мехбаза! Как бы тебе объяснить, что же меня во всей этой крошечной истории радует… Пожалуй, больше всего то, что эта стройка у нас не планировалась, а вот уже и ведется. Мы ведь миллионы осваиваем, Юра, и по плану многоэтажного строительства в поселке у нас уже построено несколько кварталов… Но эту базу замыслил я сам. Она по моему плану возникла… Вот я покончу здесь со всеми и уеду — одним словом, пройдет время, меня здесь не будет, но будет стоять мехбаза. Не знаю, сумею ли убедить, но я скажу тебе — вот совершенно честно! — что я никому, абсолютно никому не завидую. Ни писателям, ни артистам. Я знаю, что с точки зрения вечности бессмысленно строить что-либо на земле — все со временем будет разрушено. Но я знаю также, что человек, который всего лишь временно живет на земле, нуждается тоже в вещах временных: в домах, например, в одежде, в той же теплой механической базе. И мне давно стало понятно, что на другое, чем то, что я делаю, я не способен — мое дело строить и строить. И каждый день мне придется копаться в дрязгах, заниматься разбирательством подлостей судаковщины, и от всего этого будет только головная боль и ляжет на сердце тяжелый камень… Ну, а что другое я мог бы делать? Конечно, мог бы строить самолеты. Только не вышла такая судьба — и незачем об этом говорить. Я обречен, Юрий Сергеевич, навсегда остаться одним из тех, кто вертится на работе как белка в колесе, но если бы существовал бог, хозяин, начальник над всеми нами, то он был бы, я думаю, доволен мною, как я бываю доволен и уважаю моих классных каменщиков. Случается, они запьют, набезобразничают, прогуляют, но я на это смотрю сквозь пальцы, а если и наказываю, то не очень строго, потому что знаю, во-первых, что они хрен положили на мои наказания, а во-вторых, мне всегда немного стыдно перед ними. Из-за того, например, что я рассчитываю их способности и возможности наряду со строительными материалами, механизмами, а заглянуть им в душу мне некогда. А в-третьих, как же без них планы выполнять? Вот так мы и варимся все в одном котле, работаем, грешим и прощаем грехи друг другу. А закончим мехбазу, пустим горячую воду, завезем станки — и хорош, гуляй, паря, пей и веселись — обязательно устрою грандиозный сабантуй. И пить будем, и гулять будем, а смерть придет — помирать будем!
Тянигин на своем бугре стоял в развеселой позе, уперев одну руку в бедро, а другую подняв вверх, словно собираясь пойти в пляс. Гурин смотрел на него исподлобья, ежась от холода и топчась на своем скользком бугорке. Актер, сняв ватную одежду своего временного опрощения и оставив ее в доме Тянигина, теперь был в прежнем Своем виде: в хлипком пальто из нейлоновой клеенки, в серых брючишках из ткани «букле», в осенних туфлях.
— Пойдем к машине, а? — просительно заговорил он, деликатно подождав и убедившись, что Тянигин закончил свою длинную речь. — Замерз я, брат, и ноги закоченели.
Тот был несколько удивлен и слегка обижен такой прозаической реакцией друга на его горячую исповедь. Стараясь скрыть под маской задумчивости досаду, Алексей Данилович как бы не услышал жалобы Турина, расстегнул свой полушубок, достал папиросу и не спеша прикурил, почиркав зажигалкой. Подняв голову, он увидел смеющийся целый глаз Турина, невольно ухмыльнулся сам, но произнес довольно сухо, не желая поддаваться настроению друга:
— Значит, тебе безразлично то, о чем я говорю?
— Нет, Леша, не безразлично; но на свете существует столько способов и рекомендаций, как потратить свою жизнь, что твой способ тоже не блещет новизною.
— А каков же твой?
— Я тоже решил не особенно мудрить, а взять напрокат у Вольтера: возделывай каждый свой сад. Это почти то же самое, что и твое, Леша. Только выражается у тебя иначе: каждый строй свою мехбазу.
— Что-то у тебя новое… А красота? Куда ты девал свое служение небесной красоте? Или бульдозерист выбил эту идею из твоей головы?
— Должно быть, выбил, — смеясь и поеживаясь, согласился Гурин. — А скорее всего ваш холод выбил из меня всю дурь. Никакого не осталось желания, кроме одного — залезть в теплую конуру. — И неожиданно для себя добавил — Я по-прежнему преклоняюсь перед тобой, Алексей Данилович. А на мою иронию не обращай внимания, дружище. Это пустое — так, жалкая попытка прикрыть словами свою несостоятельность. И все же насчет красоты я не отрекаюсь… Вот если твои кварталы многоэтажного строительства и эта будущая мехбаза были бы не только полезны, но и красивы притом — это было бы недурно…
— А что же ты называешь красивым? — в сердцах, перебивая Турина, воскликнул Алексей Данилович. — Если радуются люди возможности перейти из деревянных хибар с крысами в теплые квартиры с санузлом, то это значит что-нибудь, я думаю? И при чем тут твоя красота? Да что она такое, чего хочет и существует ли вообще! А может быть, ты мне и себе только голову 'морочишь, Юрий Сергеевич?
— Существует, — ответил Гурин, притопывая ногами на вершинке глиняной горушки. — Вот она, Алексей Данилович, — и он показал озябшей рукою куда-то вдаль, поверх забора, ограждающего территорию ПМК и упирающегося в окраину районного поселка.
Ничего особенного не увидел Тянигин над длинным забором, верхняя линия которого находилась на уровне его стоящих на высоком бугре ног. Большая дыра была проломлена в ограде, сквозь нее пролезал какой-то человек в кожаной шапке; на окраинных улочках и во дворах лежала печать заброшенности и полного равнодушия ко всему свету маленьких, безвестных человеческих жилищ. Лишь пухлые витиеватые клубы дыма над трубами домишек одни могли быть засчитаны признаками той красоты, к которой тянулась указующая рука Турина. Но Алексей Данилович, невольно подняв глаза вслед за летучими дымами, увидел и безошибочно угадал то, что разумел его друг. В середину невнятно-серого вечернего неба было мягко вмыто продолговатое, с рыхлыми краями, коралловое пятно — окраина громадной тучи, принявшая на себя отсвет низкого закатного солнца. Это слабо светившееся пятно, одиноко затерянное в громадной пустоши хмурого неба, никому не было нужно, но, обратив на него внимание, человек не мог иным образом определить его, как только «красиво».
13
К городу они подъехали уже ночью — навстречу из тьмы и невнятной глубины ее выступило растянутое ожерелье мелких огней, заманчиво обещавших тем, кто в грохоте езды устремлялся вперед, избавление от давно уже мучительного чувства непокоя, случайности во вселенной, что появляется в душе человека во время долгого и бесцельного путешествия. Даже полет на таком громоздком транспорте, как Земля-планета, не избавит от томления путника, который, допустим, с вечера благополучно освоит свое плацкартное место на кровати, а уже к полуночи станет беспокойно дергать ступнями, шевелить ртом да испускать какие-то невнятные стоны тоненьким голосом. Это покажется ему, что он стал гораздо несчастнее, чем был до сна, или гонится за ним жуткая лошадиная голова на двух кривых обезьяньих лапках. Очнется и поймет сновидец, что он все еще едет куда-то, занимая свое плацкартное место, и за окном горят, роятся гирлянды повисших друг на Дружке огней. Гурин сонно, с усталой грустью смотрел на близившиеся окошки города.
Тянигин въезжал в город с иным молчанием, нежели его друг-артист, с иными томлением и грустью в душе. Преодоленная бешенством скорости двухсотпяти- десятикилометровая зимняя автострада словно уместилась в его нутре тугими резиновыми кольцами — и весь человек, каким являлся теперь Алексей Данилович, словно состоял из этой неудобоваримой, холодной, резко отдающей бензином проглоченной дороги… А на одном из перевалов, когда Тянигин беспощадно подгонял машину, чтобы она с разбегу вымчала на вершину, он забыл о существующем впереди коварном повороте, не снизил скорости и, выйдя на кривой путь, едва смог вывести «Москвич-420» из крена, скольжения и рокового устремления к гибельной траектории. Она начиналась совсем рядом с закруглением дороги — кстати, ничем не огражденной, — и далее красиво продолжилась бы вниз, ко дну пропасти глубиною примерно в километр… Оставив позади мгновение, столь близкое к великолепной верной смерти, Алексей Данилович, выровняв машину, остановил ее у обочины, не доехав еще до гребня перевала. Делать это было неразумно, ибо очень трудно было бы стронуть ее с места на такой крутизне и при оледенелости дороги (что и подтвердилось Чуть позже), — но Тянигин затормозил, выключил мотор, посидел, уронив голову на баранку, а потом медленно оглянулся на Турина. Актер, ничего не заметив и ничуть не удивляясь неожиданной остановке, тотчас же решил использовать ее для облегчительной нужды, с тем и полез из машины, держась за ширинку…
И теперь, вспоминая об этом страшном и чудовищно тугом, словно изгибаемая в кольцо стальная балка, преодоленном мгновении опасности, Алексей Данилович испытывал, вернее, приближался к ощущению того, что мог бы испытать, кувыркнись они с машиною в пропасть. А рядом сидел и чему-то тихо улыбался человек, который ехал туда, где его не ждали, не любили — не любили этих круглых, грустных глаз, под одним из которых темнел синяк, этого утомленного, бледного лица, уже ясно различимого при свете городских мелькающих фонарей.
Они, столь заманчивые издали, с высоких перевалов, и словно обещавшие золотистое карнавальное веселье затерянным в ночи путникам, теперь, вблизи, казались редкими свечками, выставленными в ряд лишь для того, чтобы показать тем же путникам ночную пустыню города, полную изломанных линий, плоских стен, заканчивающихся прямой чертой тьмы, скучных, нескончаемых заборов, поверх которых видны заснеженные крыши и верхние части каких-то многоэтажных домов с глухими окнами. Ах, тоскливо въезжать зимней ночью в провинциально рано уснувший чужой город, где добропорядочные горожане не хотят прожигать остаток своей жизни, где даже молодежь не решается шляться по морозным улицам и площадям, а, потоптавшись возле нескольких кинотеатров, разбегается по домам. Стынут, безмолвствуют напрасно освещенные улицы; милицейские фигуры, мелькающие на перекрестках и площадях, вызывают к себе не робость и почтение в этот поздний час, но братское сочувствие: ох, тяжела ты, государственная служба…
Машина, покорная усталой воле Алексея Даниловича, с ровным гудением работала посреди пустой улицы, наматывая ее под себя колесами, подтягивая навстречу пространство с двумя рядами домов и отбрасывая его назад, — вдруг этот плавный встречный бег города замедлился, пошел по крутой дуге, и тяжело урчащий «Москвич» был проглочен какой-то темной аркой, проскочив которую остановился во дворе многоэтажного дома.
Еще наполненные до макушек грохотом и тряской преодоленного пространства, откашливаясь и выплевывая его из себя по кусочкам, два друга неуклюжими шагами пересекли двор, вошли в подъезд и стали подниматься по лестничной клетке, неожиданно дохнувшей навстречу сухим жаром горячих батарей. В доме, куда вошли путешественники, жил на третьем этаже Игорь Петрович Огреба, главный инженер треста, с которым Тянигин поддерживал не только служебные отношения.
На звонки дверь долго не отзывалась — в добротной кожаной обивке черная дверь с дырочкой оптического глазка посередине. В глубинах квартиры затопали, забегали детские ноги, бойкий голос девочки прокричал «кто там». Тянигин, принужденно улыбаясь в дверь и становясь ровнее перед глазком, чтобы его из квартиры увидели, гудел басом, что это «дядя Леша», и спрашивал, «где папа». Наконец после долгих переговоров прогремели запоры, великолепная дверь отворилась.
Папа с мамой ушли в ресторан и широкоплечая, Полная девочка оставалась за хозяйку в доме, а с нею были испуганный мальчик поменьше да девочка лет пяти, хлопавшая себя по коленкам и визжавшая, — оказалось, дети тех друзей дома, с которыми хозяева вместе отправились развлекаться… Детская паника, кипевшая у ног нежданных гостей, возникла, очевидно, задолго до их появления и была вызвана другою, более возбуждающей причиной, нежели появление «дяди Леши» с незнакомцем. Наспех выкрикнув необходимые сведения, объясняющие отсутствие родителей, пыш- ненькая Огреба-дочь умчалась в кухню, оттуда, волоча по полу веник, пробежала в глубину квартиры… Дети скрылись за дверью, и словно издали звенели их голоса, крики, лай собаки, а два усталых и очумевших после долгой езды гостя остались стоять в узкой, без окон, полутемной прихожей.
— Не понимаю, где я. Уф! — проговорил Гурин, усевшись на стул, стоявший возле вешалки. — На том или на этом свете или, может быть, во сне?
— На тот свет, паря, мы чуть было не загремели, — отвечал Тянигин, садясь на другой стул, у телефона, — а вот насчет того, что башка дурная, это ты прав.
И лишь теперь Алексей Данилович рассказал, какой был цирковой номер там, на перевале…
— Дураки, — говорил Тянигин, снимая шапку и кладя ее на колено, — дураки те, которые смерти боятся. Чего же проще? Фыр — и ничего нету… Что ж делать, Юрий Сергеевич? Они теперь загуляют там до полуночи… Или поехать и привезти их?
— Где искать? — засомневался Гурин. — Да и стоит ли?
— Искать особенно не требуется. Всего один ресторан здесь… Поеду! — решился Алексей Данилович и поднялся. — А ты, паря, раздевайся, сиди и отдыхай, чего там… — И Алексей Данилович, отчего-то расчувствовавшись, погладил по плечу Турина, поправил на нем шапку и вышел вон.
Гурин остался один. Тепло разморило его, и он задремал, сидя на стуле под вешалкой, и тут почувствовал он весь гнет того обвинения и приговора, что тяготел на нем. Всегда — каждое мгновение жизни — его тайно обвиняли тысячи яростных судей в том, что он харя, что трус и гнусный раб господина его Чудовища; а этот раб упрямо пытался писать стихи, рисовать картины и прыгал козлом на сцене, желая обрести высокое вдохновение творчества. И за это упрямство приговаривался Гурин к тому, что стихи его будут плохи, рисунки он сам порвет, за прыганье свое на подмостках театров получит однажды кулаком в нос, после чего жена распилит его клавишами пианино на части и, морщась от отвращенья, спустит растерзанные кровавые куски в унитаз. Господин его Чудовище, к которому раболепно поплывут по канализационным трубам растерзанные части погибшего Турина, обитает в одном из подземных клоачных коллекторов огромного Города, там он и сидит, плещется, ворочается по шею в сточной жиже и с жадностью, словно некая Великая Свинья, пожирает своих подданных. Гурин поднялся, сбросил одежды и — обнаженный, соразмерный, прекрасный, как Аполлон, — с дерзким смехом двинулся навстречу Свинье, сжимая в руке двуствольное охотничье ружье своего друга. Гурин должен был уложить животное всего лишь двумя выстрелами, больше патронов ему не дано. В это время он услышал смех и звонкие крики детей, они, должно быть, бежали по Сретенскому бульвару на земной поверхности, там, в Москве, и среди них был бледный, но счастливый и ликующий сын Турина. Гурин открыл глаза, протер их руками и увидел перед собою трех малышей. Они стояли рядком посреди прихожей и, раскрыв рты, во все глаза смотрели на него.
Он рассмеялся; поднявшись со стула, с серьезным и чуть надменным видом вопросил:
— Ну, что у вас случилось, братцы?
Оказалось, великая суматоха, охватившая детей, поднялась из-за щенка Рекса, который нагадил на ковер, а сам, испугавшись хозяйки, когда она принялась колотить его веником, забрался под диван и оттуда рычал, огрызался и лаял, сверкая в темноте огненными глазами.
Гурин разулся и в белых толстых шерстяных носках, подаренных ему Тянигиным, прошел в комнату. Там он нашел на алом ковре гнусный след животной несдержанности и попросил у девочки-хозяйки совок и тот веник, которым она лупила Рекса. Толстушка просьбу исполнила, но как-то торопливо и неохотно — пренебрежительно кинула к ногам Турина грохнувший железный совок. Когда он, смиренно опустившись на колени, принялся убирать собачье дерьмо, она вскрикнула и с топотом унеслась из комнаты, брезгливо плюясь на бегу. Зато двое других, мальчик и его сестричка, с большим вниманием следили за работою добровольного ассенизатора, они следовали за ним по пятам, когда он ходил в туалет, в ванную, полоскал совок, мыл под краном руки, — и на их одинаково смуглых и черноглазых физиономиях читалось нарастающее по мере успешных действий Турина чувство облегчения и удовлетворения. Завершив уборку, Гурин потребовал какой-нибудь листок бумаги и, когда девочка принесла сложенную вчетверо газету, прикрыл ею темное пятно на ковре.
— Это, — объяснил он детям, — чтобы не было нам неприятно. Мы знаем теперь, что все чисто, никакого безобразия, а здесь лежит газета, ну и пусть себе лежит! Как будто нечаянно уронили ее.
Он веселым взглядом обвел детские лица, уставленные, словно подсолнухи, в его сторону, и заметил в них внимательную зачарованность, явную предвестницу созерцательного единства зрителей, столь знакомую каждому артисту, — и Турину захотелось играть. Зная, что внимание и самоотрешенность будут нарастать в детях, если вести их дальше по странным путям оживающей фантазии, он повернулся и вышел на середину комнаты, к столу. Все еще не зная, что станет делать дальше, он обошел длинный и широкий полированный стол — вдруг вспрыгнул и уселся на нем, скрестив ноги. Дети, нерешительно улыбаясь, смотрели на него. Хозяйка-девочка, прислонясь боком к дивану и выпятив животик, убрала руки за спину и склонила аккуратно причесанную голову к плечу.
— Я вам скажу, кто я, — принялся Гурин импровизировать. — Два месяца назад я был Дедом Морозом и вместе со Снегурочкой объездил сто детских садов и школ. Жизнь была прекрасна, впереди Новый год! А потом, после праздников, мне стало нечего делать, я сбрил бороду и приехал сюда. А теперь вот уезжаю скоро. Но на прощание я вам расскажу нечто такое, что вы после будете помнить всю жизнь. Я расскажу, что случилось с одним моим знакомым Дедом Морозом…
До следующего Нового года, — продолжал он, — как вы сами понимаете, нам делать нечего. Зимою Деды Морозы слоняются туда-сюда, а весной, когда растает снег, прячутся куда-нибудь поглубже в землю и спят, как медведи в берлогах… Однажды я видел в Москве, как перетаскивали пятиэтажный дом с одного места на другое. Делалось это таким образом. Дом отпилили от фундамента, затем подняли на домкратах, — Гурин показывал руками, как осторожно и медленно подымался многоэтажный дом, — после подвели громадные полозья, как у саней, опустили на них дом, и штук десять тракторов потащили его к новому месту, которое приготовили шагов за сто в стороне… А Дед Мороз, мой знакомый, вырыл себе берлогу как раз на том месте, где построили новый фундамент. Он так крепко спал, что даже не заметил, какая работа шумела вокруг него. Он очнулся, когда на его спину опустили дом. Груз был очень тяжелый, и любого другого раздавило бы в лепешку, но Дед Мороз был необычайной силы волшебник. Он сначала лежал и думал: если не смогу поднять дом, то мне крышка: придется до самой смерти лежать здесь. А потом он начал действовать… — Гурин, распластавшись на столе, показывал тихим от волнения детям, как придавленный тяжестью человек медленно, с трудом, пядь за пядью подводит под грудь руки, стягивает колени, затем с неимоверным усилием поднимается с земли…
Гурин чувствовал, что еще шаг — и рухнет фантастическое видение, возникшее в глазах зрителей благодаря его неимоверным творческим усилиям, и очнутся они от наваждения, и увидят пустоту вместо громадного многоэтажного дома, который никоим образом не может уместиться на полированном обеденном столе. Но с возвращением к действительности, столь несовместимой с миром кудесника, зрители ощутят к нему недоверие, тайную досаду, что поддались чужой власти и наваждению. А это грозит тем, что лицедея попытаются освистать, сотворение же артиста — громадный дом, вознесенный выше облаков и сверкающий миллионами хрустальных граней, — выкинут на вечную свалку забвения и небытия… Гурин хорошо знал об этой всегда существующей для всякого рода чародеев, пророков, утопистов опасности, и потому, не желая, чтобы возведенный его тайной мощью образ безнадежно рухнул в душах детей, решил вести дальше их воображение — то есть поразить его тут же, не дав опомниться, последующим чудом. Тем самым будет оставлен и сохранен в особом измерении этих душ многоэтажный дом, поднятый на плечах человека, а потом бережно поставленный посреди комнаты на обеденный стол…
Зачем, зачем все это делал Гурин? К чему вся его утомительная суета и желание угодить ближнему? Разве неизвестно ему, что сердце человеческое хоть и волнуется чудесами и видениями, но крепится только истиной? Какую же истину он подразумевал в тех фантазиях, что демонстрировал малым детям» овладев их душою приемами старинного лицедейства?
Неизвестно, чем бы кончилась игра Гурина, если бы не зазвонил телефон. Гурин, спрыгнув со стола, стоявшего возле раскрытой двери в прихожую, машинально прошел туда и взял трубку.
— Да. Слушаю, — отрывисто, еще не вполне придя в себя, сказал он.
— Это Мухаммед говорит, — прозвучал в аппарате красивый, внушительный бас. — Игорь Петрович? — вопросил он затем с оттенком некоторого сомнения.
— Нет. Юрий Сергеевич, — отвечал Гурин. — Хозяев дома нет, а я совершенно посторонний человек.
Тут подбежала девочка, нетерпеливо выхватила трубку из рук Гурина и, бурно дыша, стала говорить, восторженно косясь на стену:
— Это вы, дядя Мухаммед? Да, дядя Мухаммед. Нет… Ладно, дядя Мухаммед.
Гурин прошел назад в комнату, обставленную со всей возможной роскошью современных градожителей средней руки, подсел на диван к притихшим братику и сестре.
— Он умер? — спросил мальчик.
— Нет, перенес дом на старое место и поставил там.
— Правда? — с сомнением продолжал мальчик.
— Это же был Дед Мороз, не простой человек.
— А не бывает. Они все переодетые люди.
— Неужели ты считаешь, что все до одного переодетые? И ты не допускаешь даже мысли, что некоторые из них настоящие?
— А настоящих не бывает, — тихо, убежденно отвечал мальчик.
И тут раздался трезвый, долгий, далекий звук дверного звонка. Дети бросились в прихожую.
Это вернулись родители, в дверях теснилась веселая толпа, сзади всех топтался Тянигин. В квартиру ворвалось облако зимнего холода, веющего ароматами хороших духов, вина. Алексей Данилович снял всю компанию с насиженного места веселья, где каждый чувствовал себя превосходно, и почти насильно привез домой, но распаленные вином гуляки не желали сдаваться. Они принесли с собою коньяк и шампанское, чтобы продолжить праздник дома.
Тотчас две полные, одинаково грудастые и дебелые женщины принялись сооружать пиршественный стол, а хозяин дома и Алексей Данилович ушли курить в кухню, туда же прошел Гурин, успевший со всеми познакомиться и даже с большим успехом побалагурить с приятными дамами. Чернявый, щуплый отец двоих детей, войдя, тотчас же направился в ванную, а оттуда, побледневший и равнодушный ко всему на свете, проследовал в большую комнату и рухнул на диван. Но никто особенного внимания на него не обратил, лишь сын с дочерью пытались его растормошить, но он отмахнулся от них и повернулся лицом к стене.
Ожидание на кухне не особенно затянулось, и пока Игорь Петрович с Тянигиным выкурили по папиросе, стол был уже готов. Но в последнюю минуту, когда были уже выброшены в мусорное ведро торопливо доконченные окурки, Гурин с Тянигиным оказались свидетелями безобразной сцены. Игорь Петрович Огреба, широкотелый мужчина с короткой шеей, на которой голова его клонилась по-борцовски вперед, отчего человек казался сутулым, — стоял у двухпудовой гири. Очевидно, он ее выжимал по утрам, дабы держать свое крепкое тело в форме. И вот, перешагнув через гирю, Игорь Петрович приблизился к жене, стоявшей на пороге кухни с приветливым, румяным, улыбающимся лицом, коротко размахнулся и с треском влепил ей пощечину. Та ахнула, качнувшись, затем быстро ретировалась в ванную и заперлась. Огреба же спокойно обернулся к остолбеневшим гостям, ощерил в улыбке редкие, по отдельности торчавшие зубы, после чего объяснил:
— Хозяйка называется! Хлебница у нее пуста. Теперь все будет в порядке — из-под земли достанет хлеб.
— Да что ты, Игорь Петрович, за Пугачев такой! — возмущенно загудел Тянигин. — Подумаешь, беда какая, хлеб! Ну, куда она на ночь глядя побежит за ним?
— Ничего, Алексей Данилович, это впредь ей наука. Пойдемте, товарищи^ Все будет в порядке, — обещал хозяин.
Так оно и было — и хлеб оказался на столе, и все остальное — все то, что, по глубокому убеждению людей толковых, считается наилучшим на шикарном пиру жизни: и коньяк с лимоном, и лососятина, нарезанная красными лепестками, и нежная поросятина, и копченая колбасятина, и поданная в прозрачной хрустальной посуде черная икра, и шампанское рекой, во время разлива которого проснулся и встал с дивана тщедушный чернявый гость Огребы, хотел подойти к столу, но упал на полпути.
Гурин сначала чувствовал себя чужим на этой неожиданной ночной попойке, но постепенно коньяк возымел свое действие, пробудил в нем обычную его страстную устремленность к людям; и в экстазе нежных чувств уж обнимал он за талию вялого, поднятого с полу и обтертого мокрым полотенцем брюнета, что- то совершенно для самого себя непонятное говорил ему, а у того моталась голова. Гурин пришел в бурный восторг, пьяно подумав, как это хорошо, что именно такой милый человек является отцом двоих очаровательных детей. Гурин дружески целовал ручки женщинам, смешил их, они стали говорить ему «ты», щенок Рекс забежал под пиршественный стол, начал хватать за ногу Юрия Сергеевича.
Далее уж Гурин мало что помнил — только то, как вели его в другую, очень далекую комнату, по пути он засыпал и просыпался, снова засыпал и просыпался, и однажды увидел всю троицу детей и щенка Рекса, вразброс уснувших на широкой тахте, хотел присоединиться к живописной группе, но его повлекли дальше, ввели в маленькую темную комнату и уложили на затрещавший узкий диванчик. А после, когда он беспомощно барахтался, не то пытаясь заползти в какую-то глубокую пещеру, не то снять брюки, кто-то очень тяжелый и мягкий навалился на него сверху, стал жарким и влажным ртом целовать его, и он догадался, что это женщина. Чувственный человек, к тому же пьяный, Гурин вначале так и рванулся навстречу естественному позыву, но какая-то пуговица или брошь вдавилась ему в подбитый глаз, затем окорябала нос, и Юрий Сергеевич опомнился. Гудели пружины, диван колыхался, и Гурин отчаянно рвался из чужих рук, боролся за свободу, добиваясь ее только для того, чтобы утихомирить неистовую женщину и успеть рассказать ей, что он всегда любил только одну — свою злую и несчастную жену Елену. Неизвестно, чем бы закончилась эта яростная любострастная борьба, если бы не сорвалось одно возбужденное тело с другого, и, грохнув на пол, не исчезло в темноте, бормоча что-то невразумительное, — после чего Гурин почти мгновенно уснул…
Пробуждение его было тягостным. Яркое солнечное утро давно сияло за окном. Гурин долго лежал на диване, не решаясь встать… Потом, с усилием заставив себя действовать, он поднялся и, стараясь не глядеть на лежавших в обнимку брюнета и его жену, прошел мимо кровати, где они покоились, и крадучись выбрался из комнаты…
На кухне он нашел бодрствующего Алексея Даниловича, который грустно и виновато посмотрел на него красными глазами, рядом с ним сидел за кухонным столом Игорь Петрович, наполнял рюмку из начатой бутылки. Покосившись на Турина, он подвинул в его сторону налитую рюмку.
— Не хочу, спасибо. У меня после коньяка всегда все бывает в порядке, — вежливо отказался Гурин и, произнеся эту в общем-то банальную фразу, вдруг ощутил некий мгновенный перестрой в своем сознании: словно после магической формулы, нечаянно угаданной и произнесенной им, открылась ему некая истина.
По его догадке, истина заключалась в том, что перед ним за кухонным столом сидел в вольготной позе здоровенный откормленный вор — такой цветущий, великолепный экземпляр, что ему можно было бы дать золотую медаль за экстерьер, если бы существовало обыкновение награждать воров медалями, как на собачьих выставках. Все вещи, что окружали его, которых касался он, в хозяйском небрежении даже не замечая этого, — хрустальная рюмка, которую сжимал он в мясистой белой руке, массивная пепельница, оконная штора, задевавшая его плечо, прозрачная водка в бутылке и даже солнечное пятно на шторе, — все принадлежало Игорю Петровичу, сутулому человеку с редкими зубами и низким вогнутым лбом. Хотя он и был, в понимании Турина, вором во всей своей неприкрытой красе, и не прочел, должно быть, ни одной замечательной книги, а человека любил не больше, чем свою двухпудовую гирю, и усердно, открыто служил дьяволу — никто не хватал его и не тащил в тюрьму, и даже вроде бы все выглядело так, что из троих сидевших на кухне только он и был реальным представителем жизни, а такой, как Гурин, смотрелся рядом с ним вроде призрака, что ли; и даже Тянигин, массивный и толстоносый, казался лишь неуверенным допущением, в реальности которого можно было посомневаться. С этой именно минуты Гурин и начал подозревать, а существует ли он на самом деле и не является ли плодом своей собственной фантазии…
— Билетов, говорят, нет на Москву, — сообщил Тянигин, озабоченно вздыхая.
— Давно нет, — подтвердил Игорь Петрович. — И не будет в ближайшие дни, — уверенно продвинул он дальше свое мрачное отрицание. — Несколько дней стояла нелетная погода, вот народишку и поднакопилось, — последовало окончательное объяснение.
— Но мне надо срочно уехать, — испуганно пробормотал Гурин. — Как же так, Данилыч? Я… не могу больше здесь оставаться, ты же знаешь…
— Мухаммеда если попросить, — задумчиво перебил Турина Игорь Петрович, маленькими, глубокими, как дырки, и совершенно трезвыми глазками глядя на Тянигина.
— Ах да! Звонил вчера ваш Мухаммед, — начал было Гурин, но хозяин встал и, не слушая его, покинул кухню.
И Юрий Сергеевич почувствовал, что Огреба уже знает о подозрении, которое только что пришло в голову Турина. И если Огреба стал звонить Мухаммеду, то вовсе не потому, что поверил в реальность Турина, а для того лишь, чтобы угодить той предположительности Тянигина, которую он ценил, видимо.
— Ну что ж, если Мухаммед не хочет к горе, то гора к нему, — говорил Гурин, когда друзья снова ехали вдвоем в машине. — А кто этот Мухаммед, интересно?
— Точно не могу сказать… Сейчас приедем, узнаем, — отвечал Тянигин.
Но когда они нашли по адресу, данному Огребой, дом, квартиру на втором этаже и позвонили в дверь, она раскрылась на цепочке, высунулась старушечья рука и протянула конверт.
— Уехал. Это вам велено передать, — сказала старушка и, как только взяли у нее письмо, с грохотом захлопнула дверь.
«Начальнику аэропорта В. Д. Б.»— значилось на конверте.
— Да, загадочный Мухаммед, — сказал Гурин.
— Мухаммед от всех бед! — сострил Алексей Данилович. — Мне тоже помог устроить Пантеру в больницу…
И, вспомнив об этом, Тянигин глухо замычал и чуть не прозевал поворот к аэропорту. Он тоже никогда не видел этого таинственного Мухаммеда. Однако в сумбурное, сложное мгновение, когда надо было резко тормозить и одновременно сворачивать влево, а машину заносило вправо, и баранку приходилось бешено вращать и влево и вправо, а спереди надвигался встречный автобус, — в это мгновение отчетливо возник перед машиной, за ветровым стеклом, некий великолепный образчик мужчины из тех, которые здоровы, как лошади, всегда превосходно одеты, повелевают женщинами и не знают той беды, что единственная возлюбленная может умереть от страшной болезни века… Автобус тяжело просвистел мимо, и призрак благополучного мужчины, померещившийся Тянигину, снесен был прочь вихревым гулом, осталась перед Алексеем Даниловичем пустынная дорога к аэропорту да горькая дума о жене. Наверное, ей нужен был не такой пентюх, как я, а красивый мужчина вроде Мухаммеда, думал Тянигин. А мне нужна была не такая, как Пантера, а другая, которая не мешала бы мне строить самолеты. Выходит, мы прожили вместе много лет, мучая друг друга, а я думал, что счастливее нас никого нет… Какое жуткое заблуждение и потеря времени!
Но от безжалостной догадки, что Аида своей роскошной женской красотой не принесла ему счастья, а как бы обманула, с помощью сладких чар заставив его служить чуждому и враждебному для него началу — Мухаммедову… от горькой этой догадки Тянигину стало лишь еще жальче Пантеру, которая лежит сейчас в больнице и, гневаясь на долгое отсутствие мужа, наверняка все еще считает себя безграничной владычицей его жизни, не зная, что изобличена в своем одиночестве, малости, сиротливости и безнадежной слепоте… Да, изобличена, но не брошена, не проклята и не предана своим верным слугой. Конечно, я был для тебя только слугой, рабом, собакой, которая лизала твою белую руку… А ведь я всегда хотел друга — только друга в этой жизни я хотел, Аида! Только верного друга…
— Ой, куда ты едешь, Юра, и на кого ты меня покидаешь? — застонал он, тяжело вздыхая, испытывая великую скорбь в душе. — Когда еще мы снова увидимся…
— Скорее всего, что никогда, — тотчас же ответил Гурин.
— Почему же это никогда?..
— Не спрашивай, Данилыч… Ведь сам знаешь.
— Ничего не знаю, паря.
— Не ври. Знаешь отлично. Скоро мы расстанемся, и на этом наша повесть кончится. Каждый заживет своей жизнью. Ты будешь и дальше строить дома и мехбазы, а я… Самому еще неясно, что со мною будет. Может быть, пойду толкаться на артистическую биржу, есть такая в Москве, на верхнем этаже одного здания. Там ходят неудалившиеся гении в потертых, но тщательно выглаженных костюмах. Встретятся двое таких, узнают друг друга, разведут пошире руки и начнут: «Ба! Ба! Здра-авствуй, Мефодий, здра-авствуй!»— «Кого я вижу! Голубчик! Здравствуй, Борь-ря!»— потешно изобразил Гурин. — И разбегутся потом, и будут прятаться и сворачивать в сторону, если заметит один другого издали.
— Почему прятаться, Юра? — удивился Тянигин.
— А потому, что стыдно. Стыдно быть ничтожеством, Лешенька, если ты даже и не виноват, что стал таким. Ведь это невозможно, невозможно даже подумать, что мы являемся именно такими, какими представляемся друг другу в наши самые трезвые минуты. Вот как сегодня — после пьянки да гулянки, в хорошее солнечное утро… И увидеть в глазах такого вот Огребы, что ты для него всего лишь кишка, набитая дерьмом.
— Дался тебе Огреба! Да плюнь на него. Что должно значить для тебя его мнение?
— Нет, Алексей. На Игоря Петровича не плюнешь. Игорь Петрович, если хочешь знать, фигура. Столп судаковщины, против которой ты бунтуешь. Такие, как он, завезли сюда, в Сарым, заразу свою: водку, нахальство, воровство, хамство. Из-за них, может быть, и я остался без места в жизни — какой-нибудь Огреба или Судаков занял его. Ибо они, Лешенька, очень и очень энергичны, надо отдать им должное. Ты видел, какая у него спина? А задница? Ну, брат, ведь это сущий неандерталец, получивший высшее образование. Он вполне мог бы без штанов разъезжать на машине и держать под сиденьем каменный топор. Что сможет против него такой слабак, как я? Да ведь он в случае чего — сразу же топором тебя по голове… Но пройдет некоторое время, брат, и последние неандертальцы вымрут, как вымерли динозавры, и на земле настанет эпоха без жуликов и проходимцев.
— На чем же основываются твои прогнозы? — спросил Тянигин насмешливо.
— Когда по утрам я просыпаюсь, мне не хочется и глаз открывать… Зачем позорить еще один день своим присутствием?… А после кое-как встанешь и, кряхтя, выползешь на улицу. И вдруг очнешься, глотнешь первый глоток холодного воздуха… И увидишь такое чудесное утро, что без всяких рассуждений и поверишь: не может быть, чтобы это было зря. Все подозрения исчезают в этот миг, Лешенька. И все плохое, что ты знаешь, оказывается ничтожным перед надеждой, которая содержится там, — Гурин ткнул пальцем в ветровое стекло машины, за которым плавно разворачивалась заснеженная степь, розоватая под низким багровым солнцем, да маячили вдалеке аэродромные постройки. — Тогда и начинаем понимать, что вся эта громада людская, которую мы почти не знаем, живет, шевелится, движется и' развивается по своим законам. И в мгновенье ока мы преображаемся, Данилыч. И кому положено каяться, тот раскается, кому плакать — заплачет. Итак, Данилыч, — ради восхождения к этой минуте высшего постижения жив человек! А представь себе, что не одно мгновенье — ну, скажем, за десять минут до смерти, а всю жизнь, Лешенька, всю жизнь будет длиться это высшее понимание! Тогда злодеи уйдут со сцены и останется чистая музыка.
— Да никто ничего не поймет, ничего! — вдруг взбунтовался Тянигин, яростным движением руки выключая скорость и тормозя перед поворотом; машину занесло и плавно развернуло на обледеневшем шоссе, она стала поперек дороги; Тянигин подал задним ходом и вывел ее за край шоссе, там и остановил машину. — Ни за пять минут до смерти, ни к старости, ни в далеком будущем! Потому что нечего и понимать, а ты ребенок, ребенок, которому не дали конфету, вот ты кто, Юрий Сергеевич! Ты дуешься на весь свет и в утешение себе, сидя в углу, выдумываешь разные утопии! Высший разум! Подумать только! Да что он может, твой высший разум, против разума того же Игоря Петровича? Вот он дока, он фигура, как ты сам признаешь, потому что он, может быть, все знает о человеке. Все! А ты фантазер несчастный. Ну что с нами будет, скажи на милость, если и посетит нас наконец твой высший разум? Да все то же самое будет. Пенсия будет, да! Вставные зубы будут, искусственная челюсть! И телевизор будет — до одурения. И в поликлинику будем бегать, часами сидеть в очереди. Вот что будет. И никто не раскается и ничего такого не почувствует, кроме страха, что скоро тапки откинет. Ты, Юра, гордым хочешь остаться, а я лично не вижу основания для такой гордости. Никакого высшего разума или духа в себе не ощущал ни разу. Возможно, не умею так жить, не научен, а возможно, привык трезво оценивать себя. И Игорь Петрович здесь ни при чем, нечего на него одного сваливать все беды. Я, может, ничуть не лучше, со стороны на него поглядываю. А ты, разве и ты не такой же, Юра? Если трезво, если по-честному? Ох, Юрий Сергеевич! Оставь ты свой детский лепет, стыдно ведь! Молчи, помалкивай, если нечего больше Сказать, не мути зря воду, и без того тошно.
Тянигин высказал все это единым духом, пристукивая сжатым кулаком по баранке, словно по краю трибуны. Лицо Турина побелело, вмиг осунулось и стало отчужденным. Машина, стоявшая рядом с дорогою, под прямым углом к ней, словно бы тихо вздыхала, переживая свое недавнее опасное вальсирование по ледяному шоссе. Тянигин покосился на несчастное лицо Юрия Сергеевича и раскаялся, что позволил себе лишнее… Он вспомнил, что скоро предстоит им расстаться и, может быть, действительно навсегда.
— Ладно, — тихо заговорил наконец Гурин, — я свищ в своем собственном заднем проходе, я бездарь, сукин сын, блоха на заднице истории. Меня сожрет Свинья… Я сдохну, и школьники не будут приносить цветочки на мою могилу. Я кончу, может быть, мусорщиком где-нибудь в новом микрорайоне Москвы. Все это может быть… Но мне все равно жаль тебя, Алексей Данилович! Я всегда, до самого последнего вздоха своего буду верить в свои заблуждения, в детский лепет, как ты изволишь это называть. Ну а тебе, с чем же тебе жить все оставшееся время? Что будешь делать с этим реализмом, который открыл ты в себе и в своем Игоре Петровиче? Как ты будешь действовать, имея такие веские основания не уважать себя?
— Почему не уважать? — возразил Тянигин. — Этого, паря, не должно быть. Потому что я могу сделать со своей жизнью то, чего мне угодно. А мне угодно, Юрий Сергеевич, поработать за жизнь столько, сколько душа просит. Я хочу наработаться до такой степени, чтобы умирать было не жалко. Как ездовой пес, которого не спускают с лямки, я хочу свалиться и подохнуть в своей лямке, дрыгая ногами от усталости. Такое, паря, призвание у меня, наверное.
— Что ж, каждый выбирает свое, — сказал Юрий Сергеевич, потупившись, — как говорится, всяк по-своему с ума сходит…
И Гурин вышел из машины, хлопнув дверцей. Вышел и Тянигин со своей, левой стороны. Смирившись с неожиданной остановкой в пути, Алексей Данилович решил использовать ее рационально: выкурить на воздухе папироску да проверить слабые задние скаты. Он пошел вокруг машины, опустив глаза долу, а когда поднял их, то мельком увидел уходящую плавными изворотами бетонную трассу — темную ленту на белом снегу — и караван машин, идущий навстречу со стороны аэродрома, и небольшое стадо коров, и сплоченную стаю куропаток в воздухе… Но, обогнув машину, удивился Тянигин тому, что Гурин стоял, застыв совершенно неподвижно, словно статуя из камня. И, открыв шибанувший паром рот, чтобы вслух выразить свое удивление по этому поводу, Алексей Данилович так и остался с разинутым ртом, ибо чудесным было то, что увидел он в следующую минуту.
Он увидел, как обе ноги Турина, вплотную сдвинувшие свои ботиночные пятки, вдруг отделились от земли, и артист медленно поплыл вверх, в воздух; и вся узкая фигура его начала клониться вперед к горизонту, но не падая, а постепенно зависая, неуклюже ложась на воздух для полета; вскоре Тянигин видел лишь рубчатые подошвы его спортивных ботинок, две скважины штанов, треплемых ветром, да общую конфигурацию гуринского тела, видную снизу — потому что Гурин л е- т е л, улетал прочь от своего друга.
Гурин летел, словно поднятый невидимыми руками за талию, зябко придерживая на груди, под горлом, размотавшийся шарф. Полет его был неуверен, и видно было со стороны, что настолько невероятен для самого летящего, что он, как бы спохватившись и засомневавшись, время от времени принимался судорожно месить ногами воздух, как велосипедист, и, раскинув руки, махать ими, нелепо подражая движениям, машущих птичьих крыл. От этого медленный, необъяснимый полет его не убыстрялся и не замедлялся.
«Стой, Юра, не улетай!» — хотелось крикнуть Тянигину то первое, что пришло в его ошеломленную голову, однако он побоялся, что криком может каким-нибудь образом спугнуть друга, и тот расшибется насмерть, грянувшись на землю с такой высоты. Великую тоску и щемящую виноватость почувствовал вначале Алексей Данилович в сердце своем, глядя на маленькое пятно улетавшего Турина. Но затем страшное смятение охватило Тянигина, он, спотыкаясь, побежал вслед за летящим другом, но вдруг остановился, всплеснул руками, хлопнул себя по бедрам развернувшись, помчался назад к шоссе. По нему с ревом проехала колонна грузовиков, только что миновала стоящий у обочины «Москвич», Тянигин, задыхаясь в резком чаду выхлопного газа, понесся вдогон последней машине, крича сорванным в первый же миг выкрика сиплым голосом: «Стой, ребята! Тормози, братцы! Сто-ой!» Но караван грузовиков уходил, не задерживаясь, и Алексей Данилович, видя бесполезность погони, остановился посреди дороги, бурно дыша широко разинутым ртом. Он лихорадочно поозирался окрест и заметил лишь одного еще человека вдали, который мог бы быть свидетелем необыкновенного, научно необъяснимого чуда: маленькая фигурка верхового сарымца маячила в степи, за цепочкою разбредшихся по снегу коровенок. И Тянигин решил устремиться к нему — потому что нельзя было оставить сей случай без человеческого свидетельства, без надежного доказательства того, что подобное невероятие возможно на свете. Мир словно бы грозно переворачивался в глазах Тянигина — весь мир и, главное, незыблемое и привычное представление инженера о человеке…
Но тут Алексей Данилович пошарил глазами в небе и не увидел летящего Турина. Тот уже, оказывается, спустился на землю, отлетев метров на триста от машины, и теперь, размахивая шапкой, трусил назад, к дороге. Над белой плоской степью неслись его ликующие вопли. Тянигин бросился ему навстречу — и скоро они с разбегу столкнулись, крепко обнялись и закружились на месте.
— Что это было… Юра? — отстранив друга и со страхом, с удивлением, почти с мукою глядя на него, спрашивал потом Тянигин.
— Сам не знаю, Данилыч, — отвечал Гурин, плача, вытирая мокрое лицо шапкой. — Взял и полетел… Я летел, ты видел, Леша?
— Ну-ка, давай еще раз, — потребовал Тянигин, и глаза его стали напряженными, огненными. — Давай скорее еще раз. Ну, Юра!
— Не могу, Лешенька, — слабым голосом отвечал Гурин, всхлипывая и счастливо глядя на друга. — Не выйдет у меня больше.
— Почему? — нетерпеливо вскричал Алексей Данилович. — Ты должен повторить… Потому… потому что это черт знает что. Этого быть не должно. Ни один человек на земле… слышишь?! Э, черт, почему не можешь еще раз? Ну, пожалуйста, Юра!
— Я не могу снова… Сам, понимаешь? Сам себя привести в такое состояние, — пояснил Гурин.
— В какое? Ну, в какое? — жадно приступал к нему Тянигин.
— Сначала мне было тяжело, — стал рассказывать Гурин, — так тяжело было на душе, что не хотелось ничего — ни двигаться, ни смотреть кругом. Мне показалось, что я умру сейчас. Я остановился. И тут, вот в этом месте, — Гурин приложил шапку к груди, — стала нарастать физическая тяжесть. Как будто камень стал набухать там, глыба каменная. Я чувствовал, как она все сильнее давит вниз, и не мог сделать ни шагу, ни повернуться, ни крикнуть. В голове как будто закипело, в глазах все поплыло… И вдруг, Данилыч, тяжесть внутри меня оборвалась, ухнула вниз — а я полетел… Я испугался, что упаду вниз и разобьюсь, но почувствовал, что все тело мое ничего не весит, как в воде. И тут шапка с меня долой, упала вниз. Я смотрел, как она падает, и вдруг увидел, что я тоже пошел вниз. Мне хотелось, Данилыч, еще немного полетать, но я почувствовал, что э т о во мне постепенно кончается.
— Что «это»? — вскричал Тянигин, тряся артиста за плечо. — Ну объясни, паря, что это такое?
— Не знаю, — отвечал Гурин. — Сам не знаю, друг.
Через час, прощаясь у трапа самолета, оба были бледны и выглядели несчастными. Вокруг несуетливо двигалась толпа, вытягиваясь в очередь перед трапом, щеголиха стюардесса в дубленке проверяла билеты и по одному пропускала пассажиров в самолет. Алексей Данилович с силою хлопнул по плечу Турина и, едва не плача, вымученно произнес:
— Ладно, паря… Я не знаю, что ты за кудесник такой… Может быть, посланец какой-нибудь от чужих миров. Но мне, Юра, кем бы ты ни был, тяжело отпускать тебя. На кого ты меня оставляешь, паря!
— Прощай, старый ты, добрый хрыч! Прощай, Данилыч, — говорил Гурин, трижды целуя друга.
Ему подумалось, что если он и впрямь послан кем- то от чужих миров, то пославший его является одним из существ, кто не допускает подлости, кто сам печален и любим и тоже любит кого-то, и ему больно в час разлуки с другом. И хорошо известно ему, что вся боль и любовь, которую он ощущает как свою душу, есть прозрачная и невидимая субстанция сказки.
А Алексей Данилович думал: «Такой вот Гурин. Человек необыкновенный. Летающий человек, вот он какой…»— и потом долго смотрел вслед самолету, пока тот не исчез в облаках.