Фрау Шлоссер вбежала всклокоченная, с перекошенным от ужаса лицом, и пронзительно заголосила:
— Они отняли велосипед! Мы погибнем: трамваи не ходят, Альфред не сможет ездить на работу! О, Господи, помогите нам!
И хотя и велосипед и работа были теперь явной нелепостью и было непостижимо, как еще можно помнить о них, а то, что квартирная хозяйка взмолилась к ней, как к Богу, было не только нелепым, но и нестерпимо, до истерики смешным, отчаянный крик перехлестнул какой-то край и заставил Ксению Александровну выскочить из комнаты.
Обежать два пролета лестницы и вынестись из подъезда было делом полминуты. Рядом с подъездом, на тротуаре, прислонив к дому велосипед, стоял солдат, с велосипедным насосом в руках. Невзрачный, в полинялой пилотке и пропотевшей гимнастерке, он хозяйственно оглядывал машину, собираясь, видимо, подкачать шины. Ксения Александровна подлетела к нему со сжатыми кулаками; она не знала, что скажет, что сделает, но она готова была броситься на него, молотить его кулаками, царапать, рвать, так, чтобы от него полетели клочья, — и кричать при этом что-то бессмысленное, чтобы выместить, отплатить, свалить с себя неподъемную тяжесть… Подбежав, она остановилась.
Солдат обернулся. Он смотрел не враждебно, а немного недоуменно, — недоумение скрадывалось великим пренебрежением и чувством грубого превосходства, которыми были полны и его лицо, и приземистая фигура. Похоже, он хотел сказать: ты откуда взялась? И чего тебе нужно? Катись к чёртовой матери…
— Ты у кого берешь? — срываясь на низкой ноте, выкрикнула Ксения Александровна. — Ты у буржуя берешь? Ты у бедного человека взял, у него куча детей, ему на работу не на чем ездить! Как ты смеешь? Отдай сейчас же! — и властно схватилась за руль велосипеда.
Может быть, солдат не был бы так поражен, если бы внезапно налетевшая женщина не выпалила всего этого на чистом звонком русском языке. Он в замешательстве сделал шаг назад, с лица его слетело и превосходство, и пренебрежение, — он растерянно смотрел на Ксению Александровну и не знал, что сказать.
— А ты… что… ты что кричишь? — наконец, нашелся он. Потом словно озлился: — А, да возьми его к едрене фене! Подумаешь! Пусть они подавятся своими велосипедами! — С силой швырнув насос под колеса, он рывком, повернулся и быстро пошёл, размахивая руками.
Подхватив насос, Ксения Александровна повела велосипед в подъезд, еще дрожа от возбуждения и ничего не соображая. Внизу, у лестницы, бормоча слова благодарности, велосипед перехватила фрау Шлоссер, — не слушая её, Ксения Александровна убежала к себе, захлопнула дверь и, схватившись за голову, повалилась на кушетку.
Полежав с полчаса, она встала, выпила воды — стало как будто немного легче. Легла опять, вспоминая историю с велосипедом, мучительно морщилась: это, конечно, тоже было смешно и глупо. Почему она крикнула: «у буржуя берешь»? Откуда взялся у нее этот «буржуй»? Инстинктивно подлаживалась под их язык? Гнуснее ничего не придумать. И до чего она должна была быть смешной и безобразной, когда как фурия вылетела на улицу!
Но ведь то, что творилось, совсем не было смешным. Только три дня, как перестало грохотать, кончилась война, и они, измученные и одичавшие от страха, ожидания, голода, потемок вылезли из подвала. Улица была завалена обломками, горели дома, но их дом уцелел. Заткнув и завесив выбитые стекла тряпьем, Ксения Александровна ничего не хотела больше, как закрыться в своей комнате, лечь на кушетку и лежать без движения, как лежит в норе избитый, изнуренный зверь.
И это не удавалось. То хозяйка, то соседки ловили её в коридоре, заходили к ней и путаясь, сбиваясь, суматошно рассказывали о том, что происходит в городе. Русские ходят одиночками и группами, по два-три человека, отбирают у прохожих часы, кольца; немцы прячутся по домам — солдаты врываются в квартиры, роются в шкафах, забирают всё, что попадется под руку. Одежду, комкая, они варварски запихивают в свои мешки, часы цепляют на руки, забирают радиоприемники, велосипеды, патефоны, даже будильники, если они поновей. Пьяные, распаленные, они приносят с собой водку, угощают хозяев, а потом ищут еще вина, ломают мебель, разбрасывают вещи и ходят по ним, гадят и коверкают добро. Женщин иногда насилуют, не смотрят и на возраст: в соседнем доме изнасиловали четырнадцатилетнюю девочку И двое — старуху семидесяти лет. Не слышно, чтобы убивали, но, наверное, и убивают. Никто их не останавливает: офицеры ведут себя также, как и солдаты… Непонятный, сокрушительный, не оставляющий камня от привычной жизни шквал несется по Берлину — и кончится ли он? А надо есть, кормить детей, но нельзя выйти на улицу, магазины закрыты или разгромлены и карточки, наверно, теперь пропадут…
Всполошенные немки знали Ксению Александровну десяток лет и смотрели на нее так, как будто она могла объяснить: она ведь тоже русская! Она видела в их взглядах, слышала в тоне голосов, что они осуждают или готовы осудить и её — и их вытаращенные глаза и сведенные синие губы, болтавшие об ужасе и какую-то непостижимую чепуху о карточках, которые могут пропасть, были непереносимы. Ксения Александровна слушала, стараясь не слышать — рассказанное против воли входило в мозг и мутило, лихорадило, сводило с ума.
Вспомнив, что хочется есть, она вставала, брала кусок хлеба, но есть не могла и забывала о голоде. Взглядывала в зеркало: на нее смотрело темное, исхудавшее, совсем не её лицо, с расширенными и исступленными темно-коричневыми глазами, которыми она когда-то гордилась. Когда? Вечность назад? Переводила взгляд дальше, на стену — с увеличенной фотографии внушительно смотрело гордое, с большими усами и бородкой лицо бравого полковника, её отца.
— Твои ведь! — с отчаянием шептала Ксения Александровна, зная, что упрекать отца не в чем и совсем не в этом дело. А в чем? И снова ложилась на кушетку, часами лежала, смотря в потолок сухими глазами.
Матери она не знала: мать умерла, рожая её. Ксению Александровну вырастил отец. Он воспитал её в почтительной и восторженной любви к родине, хотя родины и не было. Родина — это там, где лежит её мать. Позже, когда умер отец, а она превратилась в балерину и танцевала сначала в опере, в кордебалете, потом в варьете, на эстраде, любовь эта потускнела: нелегкая беженская жизнь обломала Ксению Александровну, сделала её трезвой, деловой, немного даже циничной, — тем, что принято называть «человеком без предрассудков», — и ей казалось, что так и должно быть и что даже лучше бы, если бы можно было совсем, без остатка, превратиться в немку.
А сейчас, когда она могла размышлять, она думала о том, что вся её трезвость, оказывается, была ничего нестоящей оболочкой — она вмиг рассылалась, как только обрушился этот разнузданный, уничтожающий её, Ксению Александровну, шквал. Оказалось, что она и не знала о том, что где-то в глубине души по прежнему оставалась и любовь к родине, и что-то еще, почти неопределимое словами, накопленное в детстве, — разве не поэтому она и не могла теперь отгораживаться своей трезвостью от происходившего в городе? И разве не было это сохранившееся с детства единственно верным и прочным — ведь именно поэтому ей было теперь так стыдно за своих, русских, за себя, как будто тоже виноватую в чем-то, за весь мир, в котором может происходить такое?
Но не помогали ни объяснения, ни выручавшая её прежде трезвость, ни даже насмешки над собой. И можно было только пытаться замкнуться, загнать отчаяние глубже — и молча лежать, стараясь не шевелиться и даже не думать…
Вечером загрохотали во входную дверь, опять прибежала перепуганная хозяйка:
— Это могут только русские! Никто не будет так стучать! Умоляю вас!
Ксения Александровна встала, вышла в коридор. Выждав, чтобы стук прекратился, громко спросила: «Кто там?» — повернула ключ, вышла на лестничную площадку, притворила дверь и встала перед ней, словно защищая её собой. Два солдата, может быть остановленные вопросом или видом Ксении Александровны, — перед ними стояла худощавая, непреклонная женщина, с суровыми, осуждающими глазами, — молча смотрели на нее.
— Что вам нужно? В этом доме живут бедные люди, как и вы, — спокойно и строго сказала Ксения Александровна. — Вам нечего здесь делать, ступайте… — Ни слова не ответив, солдаты застучали по лестнице вниз, недоуменно оглядываясь…
А на следующий день пришли к ней. Она слышала, как вошли в коридор и кто-то на плохом немецком языке спросил, где живет «фрау Белова». По тону голоса и властным шагам Ксения Александровна поняла, что этих не спровадишь. Либо донесли немцы, либо рассказали солдаты…
Первым вошел круглоголовый, с розовыми упитанными щеками майор, — острыми глазами мгновенно оглядев хозяйку, комнату, он прошёл внутрь. За ним вошли еще два офицера: высокий, костлявый капитан, с длинными болтающимися руками и развинченными ногами, по видимому, развязный и хамоватый. Третий, тоже упитанный, среднего роста, спокойный и уверенный, — да и у всех трех лица были полны уверенности и превосходства, — такие и должны быть у победителей, успела подумать Ксения Александровна,
— Гражданка Белова? Русская? — спросил майор тоном, который мог перейти либо в вежливый и приветливый, либо в резкий и грубый. Холодно глядя на майора, Ксения Александровна ответила утвердительно.
— И давно живете здесь? Я разумею, заграницей?
— Давно. Меня отец девочкой привёз.
— А, вон что! Значит, вы из белых эмигрантов? — уже с любопытством спросил майор. — Документы имеете?
— Имею. — Ксения Александровна вынула из столика в углу немецкий паспорт для иностранцев, подала. С шевельнувшимся в глубине души чувством вызова достала затем коробку с другими бумагами и с усмешкой сказала:
— Это документы отца. Хотите взглянуть?
— С удовольствием. — Майор возвратил паспорт, раскрыл коробку.
Наверху лежала плотная книжечка с вытесненным на обложке орлом, Майор осторожно взял её, повертел, взвешивая и любуясь, открыл и кивнул спутникам:
— Смотрите: сама российская: империя… — Он улыбался, смеялись и его глаза — усмешка не была надменной, она скорее была любовной.
— А фотокарточки нет, — пренебрежительно сказал костлявый капитан.
— Тогда, друже, без карточек верили, — толкнул его в бок третий.
За паспортом лежала желтая от времени фотография — увеличенная её копия висела на стене. Майор внимательно рассмотрел фотографию, сравнивая, взглянул на стену.
— B каком чине был ваш папаша?
— Полковник. Командовал полком, потом бригадой. Три раза ранен в германскую войну, получил: два георгиевских креста, — почти с удовольствием, чтобы досадить, выговаривала Ксения Александровна. Но нужно ли досаждать? Посетители явно доброжелательно рассматривали фотографию.
— Серьезный, должно быть, воин был, — задумчиво сказал майор и обратился к спутникам: — Вот, кто до нас немцев бил. Чувствуете? Наша порода.
— Вояка, что надо, — уважительно отозвался капитан. — Подходящий. Такому и к нам бы можно, подошел бы вполне.
— Только мы бы ему подошли или нет, это вопрос, — насмешливо возразил третий.
— До Берлина дошли, значит подошли бы, — безапелляционно решил майор. — Чем же вы занимаетесь? Где работаете? — участливо спросил он у Ксении Александровны.
— Нигде. Да вы садитесь, — нашла, наконец, нужным пригласить Ксения Александровна.
— Нет, спасибо, мы на минутку, сейчас уйдем. Как же нигде не работаете? А живете чем?
— Я балерина, и мне уже сорок стукнуло: стара для танцев. Перебиваюсь кое-как…
— Ну, стара! Да вы еще хоть куда! — запротестовал майор. — Это не дело. Как это у них неорганизованно: ну, выступать не можете, у нас вы где-нибудь в клубе детишек бы учили танцевать. Как же иначе? Немцы! — пренебрежительно заключил майор, как бы говоря: что они понимают?
— Не обижают они вас?
— Кто?
— А немцы?
Ксения Александровна усмехнулась:
— Немцы — нет. Я здесь десять лет живу, меня знают. А вот солдаты ваши…
— Что солдаты? И у вас были? А вы их в шею, и никаких! — рассердился майор. — В шею, с ними один разговор! Развинтились! А в случае чего — сейчас же к нам, в комендатуру. Спросите меня, или вот капитана, мы живо порядок наведем. Это тут, вторая улица.
— Спасибо.
— Да, да, не теряйтесь. Чего теряться? Свои люди, поможем… Ну, рад был познакомиться, — майор протянул руку.
Они ушли, радушно распрощавшись и приглашая обязательно заходить, Ксения Александровна проводила, их до лестницы; вернувшись, села и прислушивалась к смутному чувству, вызванному их приходом. Кто же они? Не ведут ли они себя так, как будто что-то знают или имеют, такое, чего нет у неё, Ксении Александровны, и что придает им силу и уверенность, которых лишена она? Или эта сила — только от чувства победителей? Но они и не заносятся, не отталкивают её… На минуту мелькнуло неопределенное желание — может быть, ей захотелось покориться, поддаться, уйти под эту силу, как под крепкое укрытие… Но ведь ничего не изменилось, за окном продолжается то же самое и этот короткий приход ничего не объяснял, не оправдывал, — по-прежнему на душе оставалась мучительная неснимаемая тяжесть…
В этот же вечер кто-то позвонил два раза — к ней. Она вышла, открыла — костлявый капитан, ухмыляясь, боком вошел, оттеснив Ксению Александровну в сторону.
— Принимай гостя! — скаля зубы, заявил он, проходя в комнату.
Бросив на стол засаленный вещевой мешок, капитан встал, уперев руки в бока; глаза и лицо его светились весельем, смешанным с вызовом и нахальством.
— Я тут кой-чего принес, давай выпьем, закусим, — словно у себя дома, предложил он, и с искрой тепла добавил:
— Знаешь, со своими, по-холостому, надоело, составляй компанию, по-домашнему…
Это было совсем не кстати. Но она пересилила себя и сухо сказала:
— Пришел, садись.
— И сяду, не бойся. — Капитан вынул из мешка бутылку: — Трофейный, коньяк! — Остальное просто вытряхнул на стол: посыпались банки консервов, буханка хлеба, кусок сала, колбаса; пакет с селедками разорвался и они, одна за другой, шлепнулись на цветную скатерть. — Чёрт, прорвался! — воскликнул капитан, сгреб селедки и бросил поверх мешка. — Организуй, дорогая! И садись, — продолжал капитан, плюхаясь на кушетку и приглашающе хлопнул ладонью рядом. — Как живешь-то? Небось, живот подводит? — подмигнул он. — Давай, заправляйся, у нас добра хватит…
В ней поднималось негодование, злость — на его бесцеремонность, на то, что он, видимо, считал само собой разумеющимся, что она должна, обязана равняться по нему и принимать его, как своего, — она всё же старалась сдерживаться, может быть, и из любопытства, чтобы посмотреть, что будет. Достав скатерть и посуду, она сдвинула принесенное капитаном на край стола и начала накрывать.
— Если хочешь по-человечески, надо приготовить, — по прежнему сухо выдавила она.
— Ты только поскорей, а то разведешь волынку, — усмехнулся капитан. Взяв селедку за хвост, он разорвал её вдоль, кинул на мешок и вытер об него же пальцы. — Видала? И фертик, как немцы говорят. Да ты мне посудину настоящую дай, эта чёрт-те что! — запротестовал он, когда Ксения Александровна поставила две рюмки. — Стакан есть?
Она дала чайную чашку — он налил до краев, и ей рюмку — она отстранила:
— Спасибо, не могу.
Капитан вскинул изумленный взгляд:
— Ты что, больная?
— В горло не лезет, не до того.
— Хо, не лезет! Как это может не лезть? Смотри, как надо: за твое здоровье! — он одним духом опрокинул коньяк в рот.
То, что лежало на столе, было давно невиданным богатством. Ксения Александровна не могла оценить его: горло у неё было словно перехвачено спазмой. Она глотнула из рюмки — коньяк обжег рот огненной горечью. Капитан настойчиво угощал — она через силу прожевала кусочек колбасы. Капитан тоже мало ел, больше налегал на коньяк. Он и пришел уже выпившим, и скоро опьянел. Продолжая болтать и не обращая внимания на её настроение, он ухватил Ксению Александровну за руку, перетащил на кушетку рядом с собой — она подчинялась, почти безвольно. Негодование её смягчилось, прошло — оставалось только ноющее, противное чувство безразличия, переходящее в тупое отчаяние. Обняв её плечи, капитан с силой притянул к себе, хотел поцеловать — она едва сумела вывернуться и отодвинулась.
— Э, какая ты несговорчивая! — безобидно засмеялся капитан. — Чего ты? Что, не хорош для тебя? — дурачась, он выпятил грудь, расправил плечи,
— Ты хорош, да я для тебя не гожусь.
— А это мое собственное дело! Я решаю! А ты не клепи на себя: баба что надо! — и опять полез к ней, обхватив жесткими руками.
Отбиваясь, она не чувствовала отвращения. Но всё это было так не нужно, глупо, ни к чему, а потому и противно-тягостно.
— Пусти, — разрывая его руки, твердила она. — Что ты во мне нашел? Худющая старуха, как кощей. Ищи молодую, что мы с тобой, костями греметь будем?
Шутка ему понравилась: захохотав, он выпустил Ксению Александровну, снова налил себе коньяку. Ксения Александровна встала, поправила у зеркала волосы. Ну, а дальше что? И зачем это, для чего?
B дверь постучали. Ксения Александровна открыла — Марта, молодая соседка-немочка, хотела войти, во, увидев капитана, извинилась и сказала, что зайдет после. Впрочем, она не торопилась уходить и Ксения Александровна сама закрыла дверь.
Капитан смотрел с жадностью:
— Кто такая?
— Соседка.
— Слушай, мировая же девка! Будь другом, доставь её сюда, а? Услужи…
Ксения Александровна секунду подумала: почему бы нет? Всё-таки избавление. И не всё ли равно?
Марта, не заставила себя просить: она ела с прожорливостью изголодавшейся молодости. А выпив, быстро развеселилась. Капитан хлопал её по спине, тискал — она только повизгивала. Ксения Александровна стояла у окна, в отверстия между тряпками смотрела в темноту ночи, почти не прислушиваясь к визгу Марты и хохоту капитана. Пусть делают, что хотят. Капитан, наверно, мог и забыть, что она тоже здесь.
Но он вспомнил. Подняв разгоряченное лицо, капитан нетерпеливо позвал:
— Хозяйка! Может, выйдешь на минутку?
Она не ответила, но поглядела так, что он поднялся.
— Ладно, мы к ней пойдем… Ком, фролен, ком… — Они ушли, обнявшись
Оставшись одна, Ксения Александровна тоскливо думала о том, что когда-то она гордилась своей независимостью; как бы ни было плохо, ей казалось, что она что-то значит и у неё есть свой мир, в который она никому не позволит вторгнуться. Она — это она. А вот пришли свои, пришел капитан — и ничего не осталось, Он мог выставить её из комнаты и на этой кушетке заняться с Мартой. И ничего нельзя сделать: что значит её протест? Она ведь пыталась не сдаваться, боролась, прогоняла солдат. Можно пойти и на смерть, но что изменит, кому поможет её смерть? Да и капитан ведь ничего не сделал; может быть, — да и наверно так, — «он даже с хорошим чувством принес продукты, коньяк и не хотел ничего плохого. Разве он виноват в том, что не умеет иначе, что его не учили по-другому?. Да, но и это ничего не дает, не помогает, никак не снимает свалившегося на неё. . Она села на кушетку — и вдруг слезы, которые она втайне ждала все эти: дни и которых не было, прорвались, хлынули из глаз потоком — зажав руками лицо, она склонилась, дрожа от рыданий. Слезы неостановимо лились сквозь пальцы, еще не облегчая, но выливая всё, что накопилось за последние дни, а может быть и за всю жизнь, которая, оказывается, так безотрадна. Слезы залили колени — машинально скомкав угол скатерти, она попыталась вытереть их и бросила: пусть льются, как у девчонки, как у слабого, бедного, беспомощного — она и есть слабый, жалкий, беззащитный человек…
Когда капитан вернулся, она сидела, с ногами на кушетке, откинув голову к стенке, с неподвижным заплаканным лицом; по нему еще скатывались редкие слезинки. Он вошел довольный, плутовато ухмыляющийся — увидев её, изменился: в глазах мелькнула растерянность, испуг.
— Ты чего? Что с тобой?
Она не отвечала; он сел рядом, обнял за плечи, пытался заглянуть в полузакрытые глаза.
— Тебя обидел кто? В чем дело, скажи? — допытывался он, ничего не понимая. Она молча покачала головой, сделала движение, чтобы отодвинуться — он крепче прижал её к своему плечу и говорил:
— Ну, чего ты так?.. Эх, чудачка… Ничего же нет, чего ты плачешь? Вот бедолага… Нервы у тебя, брат, ни к чёрту… — Он гладил её плечи, волосы, не зная чем утешить. — Ты, сестренка, не обращай внимания… Ну, если на счет меня… так тоже ничего такого нет… Просто, понимаешь, разрядиться надо… И ты уж извини, если с моей стороны что… Ты не плачь, ну, зачем плакать? Оно же всё пройдет, верно говорю, и опять будет хорошо. Понимаешь, всё будет хорошо, ты только не плачь…
Смущенно и настойчиво он повторял, что всё пройдет и всё будет хорошо — и она понемногу успокаивалась, хотя слезы снова сильнее потекли по лицу. Она не могла больше думать, она только поддавалась теплу его голоса и верила ему, словно догадываясь о том, что ничего больше и не нужно, потому что, наверно, ничего больше и нет, или, может быть, ничего не осталось, как только верить, что всё будет хорошо. Не может же не быть хорошо, должно быть хорошо… Она прижала лицо к его груди и плакала, теперь уже слезами облегчения, и, всхлипывая, шептала:
— Да, да, всё будет хорошо… Будет хорошо…