(О том, как Кузьма родился, гулял в холостяках и как наконец женился на Виринее)
Мне на сегодняшний день ровно пятьдесят годов, тютелька в тютельку. Было пожито. Дорога моя долга и не больно ровна, с бухтинами идти веселее. С бухтинами не расстаюсь, иду вдоль своей жизни. Вдоль пройду, потом пойду поперек. Такие мои главные планы. Мне сват Андрей говорит: «Ты, Барахвостов, плут. Плут и жулик, ты себе годов прибавил. У тебя годов стало лишка». — «Нет, — говорю, — не лишка. У меня все точно подсчитано, ты, сват, не придирайся».
Дело было в шестнадцатом году. Начал я тогда задумываться, родиться мне или погодить? Конечно, можно и так и эдак, два-три года ничего не решают. А все ж таки…
Думал, думал, не знаю, что и делать. Посоветоваться, да не с кем. И на белый свет в такое время заявляться не больно приятно: шла первая германская. И родиться охота. Я не хуже других и прочих. Все-таки решил погодить, пока война не кончится. Думаю, нечего там пока и делать: ни хлеба, ни табаку в магазинах нету. Ладно.
В семнадцатом году накатилась на матушку-Русь революция. Царя Николая с должности спихнули. Все прежнее начальство прогонили по спине мешалкой. Слышу, мужики землю собираются делить. Ах мать честная, а у меня не у шубы рукав! Матка моя еще в девках, отец неведомо где. В деревне вот-вот землю по едокам разделят, а я еще не родился. Что делать? Как срочно родителей познакомить? Вот, слышу, мой отец приехал с войны домой. Вот на игрище мою матку встретил. Ну, думаю, сейчас дело пойдет. Жду.
Ждать да погонять — нет хуже. Девять месяцев ждал, пока не родили.
Меня мамушка рожала,
Вся земелюшка дрожала,
Тятька бегает, орет,
Зимогора бог дает!
Все прошло благополучно. Успел. Как раз к земельному переделу. Тогда акушерок и поликлиник не было, бабы про абортаж не слыхивали.
С одной стороны, ладно, что и родился, эта забота у меня отпала. А с другой… Вижу — на белом свете дым коромыслом, ничего не поймешь. Бабы встали супротив мужиков, детки против родителей. Хлеба нет, вина вдоволь. Народ от работы отвык, только шумим да ждем братской помощи. От братанов ни слуху ни духу. День рождения прошел благополучно, я уж тебе сказывал. Старухи сослепу пуп на моем брюхе завязали не плотно. Я чихнул, завязка лопнула. Все старушки руками всплеснули: «Ай, какой фулиган!» Хотели вдругорядь завязать, а ниток нету. Побежали, трупёрды, за льном, давай куделю катать. Чтобы ниток напрясть. Тут уж я этих старух и правда чуть не обматюгал. До чего, понимаешь, дело дошло! Человек родился из тьмы, надо пуп завязать, а они только нитки прясть собираются. Я ногами лягаюсь, в уме ругаюсь, язык-то еще почти не действовал: «Сивые дуры! Шоптаницы!» Они куделю скатали, к пряслице привязали. Спорят, кому нитку прясть. Одна говорит: «Я буду». Другая: «Нет, я тоньше пряду». Третьей тоже не терпится. Спорят старушки, а я лежу с незавязанным пупом! Сунуло родиться не вовремя. Заревел. С такого начала еще и не так заорешь. Старушки, пока разобрались, что да как, избу вконец выстудили. Лучина кончилась. Пуп завязывали в полной темноте. Было греха-то.
Хорошо жить, пока ты Кузька. Только станешь Кузьма Иванович — сразу и кидает в задумчивость. От этой задумчивости приходит затмение жизни. Тут уж опять без бухтины не проживешь. Бухтина душу без вина веселит, сердце примолаживает. Мозгам дает просветление и новый ход. С бухтиной и желудок лучше себя чувствует. Бухтинка иная и маленькая, да удаленькая: умный перед ней душу раскрыл, дураку она сама рот распахивает. Мало ли дураков-то на белом свете? Полоротых-то?
Дураку только скажи, он решетом воду будет носить. Молоко шилом хлебать да еще и прикрякивать.
Вот у меня сват Андрей, этот не такой. Этот ухо держит востро, хвост пистолетом. Бывало, еще ребенками, ходили мы с ним по другоизбам. Особенно к одному сапожнику, слушать бухтины. Сапожник сидит, голенище тачает, сам рассказывает: «Вот, ребятушки, иду я вчерась из бани, гляжу, а лиска по полю попрыгивает. И прямо к церкви. Забежала на колокольню да и давай звонить. Вот бомкает, вот бомкает. Отзвонила, курицу у дьячка свистнула да и в лес. Рыжая!»
От сапожника бежим с Андрюшкой к нему домой. Он еще с порога давай рассказывать, как лиска на колокольне звонила. Матка над ним хохочет:
— Полно, дурак, ведь все неправда. Сапожник тебя обманул.
Андрюшка головой мотнет:
— Не!
— Чего не?
— Да он не мне говорил-то.
— А кому?
— Да Кузьке!
Это он семи годов такой был, а какой стал в зрелые годы — сам догадайся. Нет, нас со сватом на кривой не объедешь.
Правда, и со сватом Андреем вышла один раз промашка. В детском возрасте. Летом они с дедушком жили в лесу, косили коровам сено. Свату Андрею сшили первый раз сапоги, научили косить. Вставать надо рано, вместе с солнышком. Роса по утрам что кипяток, иногда и с инеем.
Сват Андрей думает: «Ежели бы не сапоги, все бы ладно. Босиком косить не заставили бы».
Говорит дедушку: «Дедушко, мне новых сапогов жалко. Не буду я их рвать, пусть мамка домой унесет». Дедушко ему говорит: «Хороший парень, обутку бережешь с малолетства. Вот матка с пирогами придет, мы твои сапоги с ней в деревню отправим. А пока ты их повесь на жердку, пусть просыхают».
Утром дедко внучка не будит: какая косьба голопятому? Сват Андрей выспался досыта. Встал, кашу дочиста съел и котелок выскоблил. Весь день ягоды ел, а дедко косил. Вечером поужинали, дедко говорит: «Как бы нам блох в избушке не развести… Давай старое-то сено выкидаем, настелем свежего». За избушкой была накошена крапива. Дедко ее и настелил Андрюшке, втолстую. Уклались ночевать. Сват Андрей ерзает. Сапоги висят, сохнут. «Дедушко, вон у Кузьки в петров день гости ночевали, все в сапогах на сарае спали. Обутые». — «Напились, видно». — «Не! Кузькин божат и вина не пьет, одно сусло, а тоже не разувался». — «Божат?» — «Ыгы». — «Видно, он забыл разуться-то. А ты ноги-то поглубже в сено зарой, оне и не замерзнут».
Полежали еще. Сват Андрей опять: «Дедушко, а ведь ежели долго сапоги не носить, оне засохнут, с портянками и не обуть». — «А мы их деготком, деготком. Оне и отмякнут. Не холодно?» — «Только ведь ноги тереть будут сапоги-то». — «Пожалуй, немножко будут». — «Лучше я их обую, а то они совсем ссохнутся». Дедко говорит: «Завтра и обуешь. Ты у нас парень хороший, вишь, как обутку бережешь. Я в твои годы еще и портки на ночь снимал. А как же? Семья большая, портки дело нешуточное».
Утром до солнышка сват Андрей спрыгнул на обе ноги. Сразу бросился сапоги обувать, засобирался косить. Дедко говорит: «Не ходи! Надо бы еще посушить ночку». — «Нет, дедушко, как бы не пересохли».
Чего я в своей юной жизни не любил, так это дергать лен. Еще пасти молодых телят. Это мне было хуже горькой редьки. Бывало, лен дергаешь, а голова от дурману как колотушка. Руки в занозах, а полоса что великий пост, конца не видать. Поставили меня в пастухи. С телятами — того хуже. Только солнышко встанет, оне хвосты на спину, копыта в небо. Завзлягивали. Пока одного в коллектив восстановишь, другой от стада наяривает, сам не знает куда. За этими сбегаешь — третий сбился с фарватеру. Такое возьмет зло, заревишь и давай их сам разгонять. Бегите, дристуны, по всему лесу, хоть все разбегитесь! Каменьями по ним палю, только бухает. Бегите по всем странам! Все! Оне — ни с места. Наоборот — в кучу сбиваются. Такая натура, все время норовят по-своему. Вижу, надо принимать крутые новые меры. Того же дня барабанку в озеро, сам с пастухов долой. Ушел на другую должность. Вот, парень, кабы и везде так! Не умеешь пасти — уйди подобру. Правда, пока я должность менял, телят убавилось. Оводы и те обсядут, бывало, теленка, дружно уцепятся. Крыльями загудят, глядишь, от земли уже оторвали, ноги болтаются в воздухе. Он мыркает, а они хоть и с натугой, а все дальше да выше, дальше да выше. А голос телячий все тише да тише. Потом и совсем станет не слышно, одна черная точка.
Со стариками одна беда, а и с молодыми не мед. Особенно с мужским полом. Только с четырех ног сделал перестановку на две, сразу и варзать.[1] На березу залезет сам, обратно слезать — волокут пожарную лестницу. Дикого реву — хоть затыкай уши. Под осень на огородах ставят клепцы, как на зайцев. Еще ничего не созрело, а мы уж идем в поход, чужая репа испокон веку своей слаще. Из ружья по нас палят мелким горохом. На гумне друг у дружки эти горошины лучинками поочередно выковыриваем. Как в санбате. Вон у свата Андрея и сейчас целый стручок в заднице. Из-за этого в баню не ходит. Боится, что от теплой влаги горох разбухнет, а потом пойдут дружные всходы. Милое дело.
Да. Расскажу, как выходил из детского возраста. Я уже трои сапоги измолол, печи класть выучился, а насчет женитьбы не заикнись. Во сне по ночам начал вздрагивать. Стали сниться пожары. Днем девки из головы не выходят, одна особенно.
У тальяночки ремень,
А я о дролечке ревел,
Я еще бы поревел,
Да мне товарищ не велел.
Обедать сядем. Матка мясо крошит, болонь, белое сухожилье, — мне: «На, Кузька, перекуси! Перекусишь — на зиму женим». Кусаешь, кусаешь отступишься. Матка хохочет. Через год отец устраивает экзамент: «Топорище хорошее сделаешь — на зиму женим!» Топорище сделал — оближешь пальчики. А отец помалкивает. Будто ничего и не говаривал. Ладно. На третий год говорит: «Вот, Кузька, ежели гвоздь с трех разов загонишь в бревно, на зиму женим». Этот гвоздь и не пикнул. Я его с двух ударов забил в бревно по самую шляпку. Отец говорит: «Нет, брат, рано тебя женить. Ты у нас еще дурак дураком. Такой гвоздь испортил, забил в чурку ни с того ни с сего». Вижу, кругом один обман зрения. Три зимы прошло, женитьбой не пахнет. Стал думать головой. Работа тяжелая. Один раз и говорю тятьке: «Надо бы, тятя, овцу зарезать, пустые шти хлебать неохота». Отец говорит: «Да вот, сынок, сам видишь, овец только остригли, стриженую овцу резать невыгодно». На другой день, гляжу, выходит из хлева. Спрашиваю: «Что, тятя, не подросла шерстка-то?» Поглядел на меня, ничего не сказал. Через два дня лошадь запрягли, поехали свататься.
С первого разу дело не вышло, не буду и врать. С одноразки и чихнуть не каждый сумеет, а тут женитьба. Дело темное. Как сватался, это место пропущу, расскажу сразу про первую ночь. Свадьбу приурочили к Первому маю. Для экономии лишних средств. Отплясали, отгуляли, подошло время ложиться спать. Пришла первая ночь с молодой женой, чувствую сам, что оказался на взлете жизни. Постлали нам в горнице. Только я один сапог разул, моя говорит: «Кузя, Кузя, мне надо в женсовет, у нас бубновское движенье». Кузя молчит. Она дверями хлоп, только сарафан вильнул. Гляжу в одну точку. Не знаю, что делать — то ли остатний сапог снимать, то ли и первый обуть да за бабой бежать. Пока думал, удула в избу-читальню. Изба-читальня в другой деревне. Я — туда.
Заседание только вошло в силу. Мне говорят: «Ослободи помещенье». Я уперся, не ухожу. Выставили физической силой. Коромысло на крыльце схватил, хлесть по раме. Хряснул, знамо дело, изо всей правды: косяки устояли, рамы вылетели. Весь женсовет сперва визжать, после панику обороли и той же ночи постановили: «Кузьме Барахвостову, урожденцу такому-то, как злостному алименту, вставить новые рамы. А его несознательную личность отдать под суд».
В суде меня спрашивают: «С каких позиций пазганул по окну?» — «С улицы». — «Нет, — спрашивают, — какие были первые намеренья? Ежели тебя судить по классовым признакам, дак столько-то, а ежели по фулиганству, дак сидеть намного меньше». Говорю: «Простите, пожалуйста!» — «Ладно, иди домой».
Домой прихожу, отец ко мне в ноги: «Кузька, — говорит, — гони, ради Христа!» — «Кого?» — «Как кого, бабу свою гони! Пока тебя не было, иконы выкидала. Корову доить не пошла, сидит над бумагами. Рот в черниле. Не прогонишь, одна нам с маткой дорога — в петлю!» Я говорю: «Обожди!» — «И ждать нечего. Матка, зови десятского, будем делиться».
Разделились. Полкоровы нам — полкоровы отцу, пол-избы ему — пол-избы мне. Самовар отошел родителям, тулуп — нам. От такой жизни оба с отцом похудели.
Неделю пожили, мерина запрягаю: «Складывай узлы!» Отвез ее обратно, у бани выгрузил. Мне ее стало тогда жаль. А на другой день на гулянке, слышу, поет:
Расставались с дорогим,
Пошла и не заплакала,
Буду с новеньким гулять,
Любовь-то одинакова
Ладно, думаю. Свез, хорошо и сделал: баба с возу, кобыле легче.
После этого от женитьбы охоту отбило. Начал со сватом Андреем холостяжничать.[2] Было поплясано, по чужим деревням похожено, в овинах поночевано. Есть чего вспомнить.
В гости ходить любил больше всего. И сейчас бы ходил, да больно уж много стало праздников. Внахлестку так и идут, никак не угонишься. Да и здоровье тоже стало не то. Раньше я остановок не признавал, бегал регулярно по всей округе. Конечно, при таком деле и отряховки провертывались, не скажу. Поколачивали. Особенно первое время: смекалки-то, вишь, не было. Помню, только огороды трещат. Колья по твоей спине знай бухают. Отступаешь в поскотину, тюмы[3] считать некогда.
Да. Завел сперва гармонью, потом часы с цепкой. Костюм-тройка у меня был, еще до первого женсовета.
Помню, прихожу на игрище, игрище было у моей милахи. Сидим с ней в коридоре избы. Я на игрище один чужак. Местные, чую, запохаживали на волю, запоглядывали. Чувствую, скоро начнут колотить! У милахина отца было наварено пиво. Слышу, как оно ходит в бочонках ходуном. Я бочонки батареей перед собой расставил, затычки подколотил плотнее. Лампа в избе вдребезги сейчас пойдут в полный рост. Я бочонок заранее поболтал, держу наготове. Пиво в нем гудит, как в атомной бомбе. Подскакивают. «Стой, — кричу, — лучше не подходи!» Ринулись… Я гвоздиком затычку колупнул. Бух! — человек десять легло грудой. А паники все нет, идут новые. Я другой бочонок. Бух! с коридора как вымело. Бух, бух! — на лестнице чисто. Я палю, оне отступают. Разбежались. На другой день многих искали всем сельсоветом. Врать не хочу, все почти нашлись, только двух или трех и не нашли. Сгинули. Немудрено и сгинуть: стекла во всех домах от моей пальбы вышибло.
Добро холостым гулять, а от женитьбы все одно никуда не уйдешь. Редкий человек от нее отвертится. Есть такая болезнь — гриб. Знаешь, наверно. Как от его ни изворачивайся — найдет и температуры нагонит. Нонешней осенью мне сват Андрей говорит: «Я теперь знаю средство, меня нынче ни один гриб не возьмет. Вон за неделю всю деревню перевертело, а я хоть бы что. Хожу да поплевываю». Я его слушаю, сам головой качаю: больно ты, сват, востроглаз. От гриба вздумал отбояриться. «Вон, — говорю, — идет вторая волна, ужо погляжу, как нос-то у тебя разворотит».
Ерепенится: знаю средство, да и только. «Какое?» — спрашиваю. «Ставь, говорит, — четвертинку — скажу». Я спорить не стал, выставил: «Ну, говори». «А чего говорить — сам видишь, давай доставай стопки. Это средство самое верное». Вдруг как чихнет! «Ох, — говорит, — мать-перемать, надо было скорее, теперь уж не успею! Ну-ко давай, может, еще и ничего». Чекушки как не бывало.
Наутро свата духу нет, на другое — не показывается. Слышу, старухи рассказывают последние известия. У свата кашель в оба конца. Думаю, не хвастай, сват, этот гриб слой найдет. Вот так и женитьба.
Мы с отцом высватали невесту в дальней деревне. Девка что картинка. В семье одна она да еще сестра старшая. Сестру замуж никто не взял — косая да шадрунья. В девках уселась плотно. Мы высватали младшую. Тесть посулил в придачу самовар красный да суягную овцу. Ладно. Мне бы в сельсовете расписаться, да и дело с концом. А моя матка вздумала свадьбу сделать по-прежнему, с венчаньем. Церква тогда стояла еще со стеклами. Попик сперва упирался, потом пошел навстречу. Сходили в сельсовет за ключами. Я костюм надел, запряг мерина. По обычаю, невесту привезли в других санях, сидит фатой завешена.
В церкве темно и хоть волков морозь. Из-за этого хватили с попом лишнего. Иду к венцу, гляжу под ноги, чтобы не оступиться да людей не насмешить. Поп нас окрутил на скорую руку, по-стахановски. Все! Молодых садят в одне сани. Мать честная, как повернул я голову-то, так весь и обмер! Сестра-то сидит не младшая — старшая! Косая! Зовут Виринеей. Я чуть не плачу, а тесть меня по плечу хлопает: «Кузьма Иванович! Я тебе заместо суягной овцы корову стельную! К самовару-то! И не пикнет!» Хотел я его из саней выкинуть, да совестно от народу. Эх, думаю, была не была, мне что корова, что овца! Попробую и с косоглазой жить, может, и ничего. С того дня Вирька да Вирька. Уж много годов с ней маюсь, а пораздумать — так вроде и хорошо… А? Чего? Ты, старушка, не хохочи и нас не подслушивай. Твое дело пятое. Сестры-то, говоришь, не было? Вишь, говорит, что у отца одна была. Здря, Виринея. Никогда не вру, могу и перекреститься перед человеком. Всю жизнь идешь поперек меня, одно спасенье — не обращать внимания.