Автор этих записок, ветеран Великой Отечественной войны Ефим Абелевич Гольбрайх родом из Белоруссии. Его детство прошло в старинном белорусском городе Витебске, и во время войны он сражался в пехоте, и эти обстоятельства дают мне право с определенной причастностью судить о его строках. Надобно сразу сказать, что это суждение с самого начала моего знакомства с работой Е. Гольбрайха было и осталось весьма благоприятным для автора.
Принято считать, что минувшая война советского народа против немецко-фашистских захватчиков составляет целую эпоху в его истории, и как всякая эпоха, она содержит в себе часть бесценного общенародного опыта, сконцентрированного в четырех страшных годах и персонифицированного в непосредственных участниках этой беспримерной борьбы. Конечно, о войне написано много, но кто скажет, что тема ее исчерпана? Каждая новая книга о ней добавляет к общей картине народного бедствия нечто новое, создает новые образы и называет новые имена. Уже в этом одном состоит непереоценимое значение военной литературы.
Автор настоящих записей безыскусно, но очень правдиво, со скрупулезной точностью участника и очевидца повествует о пережитом, тем самым внося свой благородный вклад во всенародную копилку памяти о тех героических днях, примет которых все меньше остается в нашем сегодня. Здесь нет необычного, исключительного, многое из записок Е. Гольбрайха известно нам и по другим источникам, а многим и по собственному опыту. Но ведь каждый конкретный опыт это частица истории и она чему-то да учит. Разумеется, война учит многому, и эта ее наука часто открыто, публицистично выражается автором в его строках. А часто содержится в подтексте, освежая благородной мыслью факты и образы этих записок.
Отрадно заметить, что автор обладает завидной человеческой памятью и зорким взглядом, которые позволяют ему с такой живостью и достоверностью воскрешать картины минувшего. Читая его, явственно узнаешь быт и нравы довоенного Витебска, драматические события начала войны, бои на юге Украины. Глубоко впечатляют героические сцены обороны Сталинграда, явившейся суровой академией войны для молодого солдата Е. Гольбрайха, фрагменты тяжелых боев на Сиваше, в Крыму и Прибалтике.
Множество образов солдат и офицеров проходят перед взором читателя, оставляя в его сознании какую-то черточку памяти о себе. Это тем более важно, что другой памяти о них, может, уже и не осталось на этой земле.
Скуп, лапидарен и емок язык записок. Автор счастливо избегает приблизительности и общих мест, образы его просты, ярки и выпуклы. Благородная печать трудной правды войны лежит на лучших страницах записок, согретых теплом человеческого участия и доброты. И, конечно, светлой памятью о тех, кто в трудное время был рядом, но их уже нет с нами сегодня.
Я желаю счастливой судьбы этим солдатским запискам.
Василь Быков
Писать хотелось всегда.
Не решался. Казалось, что писатели не просто люди одаренные, но особые.
Особости в себе я не ощущал.
Александр Дюма старший как-то сказал: для того, чтобы писать, нужно обладать бесстрашной уверенностью в себе. Ее не было. С годами я убедился, что одного «бесстрашия» мало. Нужна еще и «искра Божия». Не могу утверждать, что у меня она есть или была. Но, может, пробегала?
После Победы о войне стали писать многие ее участники. Их книги получили полупрезрительное наименование «лейтенантской литературы»: «ну что они могли там видеть из окопа».
Из окопа виден быт войны, ее подробности, которые только и делают повествование достоверным.
Из этой «лейтенантской» плеяды вышли такие крупные мастера, как Виктор Некрасов, Григорий Бакланов, Василь Быков, Эммануил Козакевич. С ними было не сравниться.
Но годы шли, и наступило время, о котором поэт сказал; пора, пора, уже в лицо нам дует воспоминаний тихий ветерок. Приходилось часто выступать, и однажды, после встречи подошел руководитель одного из театров, известный народный артист, обнял меня и сказал: «Мне кажется, я стал лучше».
Это было толчком. Первую книгу я написал очень быстро. В сущности, мне оставалось записать свои устные рассказы и систематизировать материал. Рукопись я послал Василю Быкову.
К моей великой радости, он вызвался написать к ней предисловие. Но и с его предисловием надо вспомнить авторитет и место В. Быкова в литературе и общественной жизни четверть века назад — рукопись пять лет ходила по инстанциям, вышла в усеченном виде, тем не менее, удостоилась нескольких теплых слов в «Новом мире».
Добрыми словами откликнулись на книгу Лев Славин, Вениамин Каверин, Алесь Адамович. Ролан Быков и Вячеслав Кондратьев собирались переиздать ее в Москве, Виктор Астафьев, справедливо упрекнув автора в газетности отдельных мест, не преминул отметить «такую редкость, как еврей в пехоте». Запали в душу слова Даниила Гранина: «книга понравилась точностью деталей, честностью и добротой».
Однажды перед встречей ко мне обратилась пионервожатая и деловито осведомилась: «Вы Герой Советского Союза? Я грустно ответил: Нет».
Через некоторое время она вернулась и с надеждой в голосе спросила: «Вы устанавливали знамя Победы над рейхстагом? Я совсем расстроился и печально повторил: Нет».
Но когда она заглянула в третий раз и в полном отчаянии поинтересовалась, был ли я узником Освенцима, я понял в моей военной биографии есть существенные пробелы…
Я пришел на войну рядовым солдатом пехоты, и мне просто повезло, что остался жив. Из моего поколения с войны вернулось три процента. Когда я написал эту книгу, моей старшей внучке было семь лет, она училась во втором классе и как-то, придя домой, спросила: «Дед! Ведь если есть такая отметка, как двойка должен же ее кто-то получать!» Я насторожился. Как все родители и деды, я был твердо убежден, что двойку может получать кто угодно, но только не моя любимая и в то время единственная внучка. И я ей об этом сказал. Но убедить ее, по-видимому, не удалось, потому что она хитро прищурилась и неожиданно сказала: «Дед, а дед! Вот почему мы все умеем играть на пианино, а ты нет!» Я почувствовал себя несчастным. Действительно, все и она тоже умеют, а я нет. Чтобы как-то восстановить пошатнувшийся авторитет я сказал: «Зато я книгу написал!» Но это не произвело на нее впечатления. «Подумаешь! сказала она. Это каждый может! Ты же ничего не сочинил. Ты написал, как было!»
И это самая большая награда, которую я когда-нибудь получал.
Автор
В середине тридцатых годов, как сказал в одном из выступлений Сталин, «жить стало лучше, жить стало веселей», и эта его фраза сразу стала лозунгом, висевшим на всех заборах. Осенью 1935 года были снижены цены на хлеб, отменены карточки на основные продукты питания, а с 1 января 1936 года и на хлеб. Примерно в это же время были сняты ограничения по социальному происхождению для поступающих в ВУЗы. Было принято первое постановление о генеральном плане реконструкции Москвы, пущена первая очередь метрополитена. А любимой песней сразу после выхода кинофильма «Веселые ребята» надолго стала «Легко на сердце от песни веселой».
Вставали и шли на работу — говорили: на службу по гудку. Гудки были разные: густой и низкий на заводе «Красный металлист», звонкий и голосистый на фабрике «КИМ», высокий и дребезжащий на комбинате «3намя индустриализации». Непостижимым образом гудки соответствовали своим «хозяевам»: на «Красном металлисте» работали, в основном, мужчины, на чулочно-трикотажной фабрике «КИМ» сплошь женщины, а на новом комбинате «Знамя индустриализации» состав был смешанным.
Век паровых машин еще не закончился. Вдоль стен цехов, под потолком проходила трансмиссия длинный вращающийся вал с насаженными на него против каждого станка шкивами. На станке тоже имелся шкив, они соединялись кожаными или брезентовыми ремнями. Для выключения станка приводной ремень переводился на холостой ход. Ременные передачи были ненадежными, часто рвались. Но уже появились первые электромоторы. Шла индустриализация страны.
В стародавние времена в Витебске, на левом, высоком берегу Западной Двины, был воздвигнут величественный Успенский собор. В тридцатые годы несколько лет велись споры и дискуссии: сносить или не сносить. Победили воинствующие безбожники слово «атеисты» еще не было в ходу и решили собор взорвать. В окрестных кварталах заклеили окна бумагой, и однажды утром взрыв потряс город и души верующих. В то время еще не было такой тяги к старине, и молодежь, которая сейчас разыскивает иконы, одобрительно отнеслась к этой варварской акции. Заодно разрушили орган в польском костеле, и мальчишки бегали по городу с разнокалиберными трубками от этого необычного инструмента.
Грудой развалин лежал собор на крутом склоне получившей от него название Успенской горки. Собор был сложен на каком-то особо крепком растворе и не поддавался разборке. Его каменные глыбы оказались не по зубам довоенной технике. Лишь в послевоенные годы, когда восстанавливался почти дотла разрушенный город, разобрали и развалины собора. Теперь он упоминается в архитектурных справочниках и ностальгических статьях…
В те годы источников информации было несравненно меньше, и очень популярны были стенгазеты. Выпускались стенгазеты и фабричного производства, они продавались в писчебумажных магазинах и назывались «Ильичевка». «Ильичевка» была складная, состояла из восьми паспарту, складывалась в пакет чуть толще спичечного коробка и удобно укладывалась в портфель. А заметки вставлялись в уголки.
В майские праздники рабочие заводов и фабрик выезжали за город с семьями, прихватив провизию, самовары. Ехали весело, пели революционные песни, играли духовые оркестры. Даже небольшие предприятия имели духовой оркестр, и играть в нем считалось уважаемым делом.
У пристани грузились на баржи. С интересом смотрели на лошадей, иногда их было две-три, запряженных цугом, тянувшим вверх по Двине тяжелые, глубоко сидящие в воде большие лодки или маленькие баржи лайбы. За лошадьми шел погонщик.
Однажды, удобно устроившись на бортах двух барж, стоявших бок о бок, я с детским любопытством наблюдал за веселой суматохой. Неожиданно баржи разошлись, и не успев сообразить, что произошло, я полетел в темный, узкий проход между ними… Плавать я не умел, сразу захлебнулся и широко раскрытыми от ужаса глазами увидел сквозь толщу воды, как отец в одежде прыгает за мной, а другие люди упираются в борта начавших снова сходиться барж… Потом сушились у костра. Мама оставалась дома, ей не сказали.
На демонстрациях несли на палках чучела Чемберлена и Керзона во фраках, в обязательном цилиндре или просто обобщенного «капиталиста» или «попа». Чучела дергали за веревочки, и «чемберлены» закатывали страшные глаза, вертели головой и махали руками. Народ смеялся.
По праздникам на аэродромах ударников первых пятилеток и детей катали на самолетах. Возле ажурного деревянного сооружения толпились желающие прыгнуть с парашютной вышки.
В Москве, во время одного из таких праздников, от неосторожного виража сопровождавшего истребителя погиб первый в мире восьми-моторный многоместный самолет «Максим Горький» гордость советского самолетостроения. Этот день стал днем национального траура.
В праздничных колоннах, среди веселого и парадного люда, сновали юркие пионеры и миловидные девушки в юнг-штурмовках. На груди у них были яркие красные банты, в руках копилки или простые железные кружки. Это был так называемый «кружечный сбор» в пользу МОПРа Международной Организации Помощи Революционерам. Монеты сыпались в них звонко и щедро. Дети кидали гроши была еще такая монета достоинством полкопейки.
Пионерские отряды были не в школах, а при фабриках и заводах, и вожатыми в них назначались заводские комсомольцы. В революционные праздники пионеры выступали в рабочих клубах со спортивными упражнениями.
После всевозможных перестроений на сцене возникала пирамида, на вершину которой по плечам и спинам нижних «ярусов» легко взбегала маленькая девочка с красным флагом и звонким голосом торжественно произносила: Спасибо товарищу Сталину за наше счастливое детство!..
Готовые фабричные лекарства в довоенные годы почти не выпускались. В аптеках денно и нощно трудились провизоры, растирая пестиками в ступках снадобья и комбинируя порошки и таблетки по рецептам врачей. Если же лекарство было микстурой, надо было принести пузырек или бутылку. Лекарства отпускались бесплатно и только по рецепту врача. Впрочем, идя в продовольственный магазин, тоже брали с собой мешочек или газету. И даже объявления такие висели: «Товар отпускается в тару покупателя».
Парфюмерные магазины повсеместно имели вывески, на которых красовались большие интригующие буквы ТЭЖЭ. Эти четыре буквы оставались загадкой для многих поколений. Оказалось, что расшифровываются они разочаровывающей бытовой прозой: Трест эфирно-жировых эмульсий.
Разочарование и недоумение по поводу этих загадочных букв уже тогда вылилось в частушку:
На губах ТЭЖЭ, на зубах ТЭЖЭ,
На щеках ТЭЖЭ целовать где же?
Личные часы, особенно наручные, были редкостью. О человеке, который имел часы, так и говорили: «с часами». Самой популярной и чуть ли не единственной маркой были «кировские». По карманным часам узнавали представителей старшего поколения. Но таких было мало. В каждой квартире «тикали» ходики с тяжелыми гирями на цепочке.
С 1 апреля время переводилось на час раньше так называемое летнее время, а с 1 октября на час позже. Более рациональное использование светлого времени давало существенную экономию керосина и электроэнергии.
Долго экспериментировали с рабочей неделей. Поначалу были так называемые пятидневки: четыре дня работали, пятый выходной. По этому поводу в ходу была частушка:
Мамочка ударница, а папочка герой[1].
Четыре дня работают, а пятый выходной.
Но выходной день был не общим, а скользящим и вызывал много неудобств. Придешь за делом, а нужного человека нет, зашел назавтра этот есть, другого нет. Неудобно это было и в личном плане: выходные дни мужа и жены зачастую не совпадали. Пятидневка продержалась недолго, уступив место шестидневке: пять дней работали, шестой выходной. Выходные дни были твердо определены и известны заранее: шестого, двенадцатого, восемнадцатого, двадцать четвертого и тридцатого числа каждого месяца. Тридцать первое было рабочим днем. Шестидневка прочно вошла в быт и существовала много лет, почти до самой войны.
Были и летние, более низкие цены на молочные продукты, которые с наступлением осени снова повышались.
Но однажды время осталось летним, а цены зимними[2]…
Одеты мы были более чем скромно. Как правило, я донашивал вещи старшего брата, на которых красовалось от двух (локти) до четырех (др. места) аккуратных заплат. От своей школьной подруги я как-то услышал: осенью ты ходил без головного убора, но в перчатках. Шиковал? Скорей всего шапки просто не было, а перчатки подарили.
Никаких украшений у наших девушек не было. Да и откуда им взяться? Если бы, поженившись, парень и девушка надели обручальные кольца, их немедленно исключили бы из комсомола. Девушка с золотыми сережками могла не подавать заявления — таких в комсомол не принимали. Золотые вещи были принадлежностью детей из состоятельных семей. Юнг-штурмовки и красные косынки очень шли нашим девушкам. Ребята по большей части ходили в косоворотках. Галстук, правда, уже не считался мещанством, но в силу еще не вошел.
Гремела война в Испании. Пилотки республиканской Армии сделались модным головным убором. После восьмилетки мальчишки рвались в военные училища (обучение в школе начиналось с восьми лет, военные училища давали среднее образование). Приезжавшие в отпуск курсанты были популярны у девушек и уважаемы у парней.
Но война гремела не только в Испании.
В июне-августе 1938 года вспыхнул вооруженный конфликт в районе озера Хасан.
В середине июля группа советских пограничников перешла маньчжурскую границу якобы в ответ на нарушение ее японским жандармом (на самом деле нарушения не было: он был застрелен советским командиром-пограничником на сопредельной территории) и стала возводить укрепления у высоты Заозерная. Командующий ОКДВА (Особая Краснознаменная Дальневосточная Армия) маршал Блюхер расследовал происшедшее и предложил наказать виновных. В ответ нарком Ворошилов обвинил его в неудовлетворительном руководстве и пораженчестве. В конце августа Блюхер был отозван в Москву, арестован и расстрелян…
По окончании военных действий советская пропаганда объявила о «блестящей победе». И вот ее итоги: Красная Армия и пограничники потеряли убитыми около восьмисот человек (792) и более двух тысяч семисот (2752) ранеными. Японцы, соответственно: 826 и 913…
Говорить о карьере считалось позором. Время было суровое, новый быт более чем скромен. Новый Год считался религиозным праздником и отождествлялся с Рождеством Христовым. Впрочем, елку кое-кто, крадучись, уже проносил в дом.
Нашей комсомольской юности был чужд национализм или шовинизм. Антисемитизм не ощущался ни в школе, ни на улице. Это был «пережиток капитализма в сознании людей». С капитализмом было покончено, значит и с антисемитизмом тоже. Так учили. До горького разочарования было еще далеко…
Авторучки были редкостью и назывались «вечное перо». Их владельцы вызывали зависть и восхищение, а когда авторучки стали общедоступны, немало копий было сломано, прежде чем ими разрешили пользоваться в школе. (Самое смешное, что та же история повторилась через тридцать лет при переходе на шариковые ручки!)
Писать разрешалось только перьями № 86 эта цифра была выбита на перышке. Они нещадно царапали отнюдь не глянцевую бумагу наших тетрадей и воспитывали стойкое отвращение к письму, украшая наше «чистописание» жирными кляксами (сейчас и слова такого нет). В младших классах тетради по письму были в косую линейку. Считалось, что это помогает выработать красивый почерк с изящным наклоном вправо.
Бумага была проблемой и оставалась ею долгие годы. Один учебник выдавался на двоих, а нередко и на троих учеников. Тетради распределялись в школе, и чтобы растянуть их подольше, писали между линейками и на внутренней стороне обложки. Внешняя была занята таблицей умножения и системой мер и весов страна переходила от верст и пудов к километрам и тоннам.
Излюбленным развлечением мальчишек были воздушные змеи. Множество змеев, больших и маленьких, плоских и коробчатых, бесхвостых и с хвостом из мочала, иногда раскрашенных, реяло в хорошую погоду над городом, а затем, в бессилии, повисало на деревьях и проводах.
Не меньшей популярностью пользовались железные обручи от бочек и бадей. Смастерив из толстой проволоки захват с длинной ручкой, мальчишки неистово гоняли обручи по тротуарам и мостовым, издавая дикий шум и визг, напоминающий скрежет тормозов. Обручи, по большей части конусные, норовили укатиться в сторону, и требовалось большое искусство, чтобы обруч не свернул и не упал.
Коньки с ботинками были несбыточной мечтой. Кто это мог позволить себе лишнюю пару ботинок? На тех, кто их имел, смотрели, как на представителей иного, прекрасного и неведомого мира. Конек, чаще всего один, привязывался к валенку и, отталкиваясь другой ногой, мальчишки носились друг за другом.
Были и платные катки. В выходные и праздничные дни, по вечерам, там играл духовой оркестр. Покажется странным, но заливалось не поле, а дорожка вокруг него. На самом поле находились зрители, и чтобы перебраться к ним, нужно было пройти по эстакаде, как через железнодорожные пути. Зрители были отгорожены от катавшихся дощатым, на невысоких столбиках, забором.
В Москве, на одном из первых соревнований по конькобежному спорту, под напором болельщиков забор затрещал, доска отлетела, и мчавшийся ближним к ограде конькобежец грудью налетел на нее… Вероятно, это и послужило причиной того, что зрители и спортсмены поменялись местами.
Не было двора, где бы ни играли в волейбол. Если не хватало денег на фабричную сетку, сооружали самодельную. Мячи, в том числе и футбольные, состояли из камеры и покрышки. Нужно было туго надуть камеру, завязать, заправить в покрышку и аккуратно зашнуровать. Процедура доверялась не всем. Это было искусство. И даже» клятва» такая была: чтоб тебе ни камеры, ни покрышки.
Жили тесно, большей частью в коммунальных квартирах. На общих кухнях разноголосо шумели примусы и домохозяйки, пахло керосином и бедностью. Ближе к войне появились бесшумные трехфитильные керосинки, временами немилосердно коптившие. Но стало тише, и женщинам не нужно было перекрикивать шум примусов. Радиоприемники были далеко не у всех, и стандартные черные тарелки репродукторов были неотъемлемой частью интерьера.
Игрушек, в современном понимании, в нашем детстве не было.
Однажды младшие братья отца, учившиеся в Москве и Ленинграде, привезли мне в подарок ружье. Хотя оно было игрушечное, но выглядело, как настоящее, стреляло пистонами и имело целых два ствола. Возможно, оно было откуда-то привезено, хотя едва ли, слово «импорт» не было еще известно. При виде ружья глаза дворовых мальчишек загорелись и предводительствуемые, скорей ружьем, чем мной, они с диким визгом носились, играя в «Чапаева», пока в «восторге упоенья» я не хрястнул прикладом о колодезный сруб… Ружье переломилось. Я был в отчаянии. Никогда и ничего мне не было так жаль, как этого игрушечного ружья. До сих пор жаль.
В длинных захламленных коридорах стояли бабушкины сундуки, висели велосипеды, и нужно было осторожно пробираться среди этой рухляди, чтобы не набить шишки на лбу. По утрам в благоустроенных квартирах рабочий люд толпился у заветной двери, нетерпеливо переминаясь с ноги на ногу…
Кухонные пересуды не исключали мирного общения. В случае нужды соседи помогали друг другу понянчить ребенка, помочь детям сделать уроки, занять трешку до получки.
Гитара считалась злейшим проявлением мещанства и приравнивалась к канарейке. «Скорее головы канарейкам сверните, чтобы коммунизм канарейками не был побит!» писал Маяковский. И гитаре был дан бой, в котором она потерпела поражение.
Досталось и гармони. Нешуточные баталии развернулись: быть ей или не быть. Решающее значение имела одноименная поэма Жарова: «Гармонь, гармонь! Родимая сторонка! Поэзия российских деревень!»
И гармонь осталась. А гитара исчезла с молодежного горизонта на долгие годы.
Ее заменил патефон.
Затем наступила очередь безобидной герани, а несколько позже канул в лету комод с семью слониками. Теперь их ищут по антикварным магазинам.
Асфальтированных тротуаров, тем более улиц, в городе было мало. В ненастную погоду ходили в галошах. В передней, особенно если являлись гости, собиралось множество пар. Расходясь, гости долго разбирали галоши, придирчиво разглядывая степень износа и синие чернильные метки на красной подкладке. Кто побогаче, вкалывал в подкладку желтые латунные инициалы, но путаницы все равно было много. Школьники носили с собой мешочки для галош.
Зимой морозы доходили до тридцати и более градусов, и занятия в школе отменялись. По утрам вылезать из-под одеяла в остывшей за ночь квартире было сущей пыткой. Замерзшие окна почти не пропускали света. Наплывы морозных узоров на стеклах достигали нескольких сантиметров. Пока в промерзшей кухне негнущимися, опухшими пальцами разожжешь самовар — жизни не рад. Проскребешь ногтем дырочку, глянешь в окно брр!.. Выходить страшно.
И когда уже это лето наступит!
Крепкие лошади, от которых валил пар, вывозили с реки сверкающие на солнце голубые бруски льда. Их закладывали в погреба и засыпали опилками так хранился лед для «холодильников». О современных никто и не подозревал.
Зимой на базаре торговки это слово тогда не было бранным согревались довольно оригинальным способом. Сидя на табуретках и распустив вокруг длинные, до земли, плотные юбки, они ставили между широко расставленными ступнями чугунок с тлеющими древесными углями и, раздувая его, как утюг или самовар, создавали микроклимат.
Сливочное масло крестьянки продавали фунтами. Оно лежало аккуратными желтыми брусками на листьях лопуха и не таяло на солнце, а покрывалось мелкими бисеринками пота.
Неподалеку от нашего дома над низким входом в подвал висела вывеска «Прачечная имени Китайской Красной Армии». Работали там исключительно мужчины-китайцы. В клубах пара они бесшумно двигались в глубине помещения у деревянных корыт с белой мыльной пеной. У подвальных окон стояли столы, на которых они с умопомрачительной быстротой и виртуозным мастерством гладили белье.
На улице было интересно во все времена года.
Появлялся точильщик и, зайдя во двор, кричал нараспев: Точить ножи-ножницы! Бритвы править! Снимал с плеча точило с ножным приводом, и его немедленно обступала детвора поглядеть на фейерверк искр, стремительно срывавшихся с точильного камня. С оживлением встречали мальчишки и стекольщика: большая часть разбитых окон была на их совести…
Иногда по улицам водили прирученного медведя. Бурый, лохматый медведь с железной цепью или веревкой на шее и в наморднике безразлично шел за своим рослым, крепким и таким же лохматым хозяином — цыганом с веселыми глазами. К всеобщему восторгу медведь ходил на задних лапах, танцевал и даже боролся с хозяином.
Изредка во двор заходили цыгане-лудильщики, и мы с восхищением смотрели, как ловко они разгоняют серебристое олово по горячему дну медных котлов.
Иногда по улицам мчались красные пожарные повозки с большими бочками с водой, ручными насосами и лестницами, звоном подвязанного под днищем колокола оповещая о пожаре. За ними неслись вездесущие мальчишки: Пожар! Пожар! Топорники так назывались пожарные, имевшие у пояса небольшой топорик в чехле, были в ярко начищенных медных касках и брезентовой робе.
Глаза лошадей прикрывались шорами, чтобы не пугались непривычных еще автомобилей и не понесли. Крестьяне накидывали на головы лошадей мешки. А когда опасность миновала, мешки снимали и надевали на лошадиную шею торбу с овсом, и они уютно хрустели им, шумно дыша и непрерывно, как заведенные, обмахиваясь хвостами, косили по сторонам умными, спокойными глазами…
Один из соседей завел козленка. Маленький беленький козленочек сразу стал любимой забавой детей и охотно играл с ними. Он рос и скоро удержать его за пробившиеся рожки, когда он со всех ног несся, бросаясь на кого-нибудь из ребят, становилось все труднее. Мы жили на первом этаже, входная дверь, как правило, оставалась открытой. Однажды козленок заглянул в квартиру. В комнате стояло высокое, под потолок, еще от старого времени, трюмо в дубовой раме. Козленок посмотрел на свое отражение, повертел головой и поскреб пол копытцем. Тоже самое повторилось в зеркале… Это становилось интересным. Козленок наклонил голову, выставил рога и приготовился к бою. Отражение приняло вызов! Козленок рванулся вперед…
Такого зеркала у нас больше никогда не было.
Однажды в детстве, болея очередной ангиной, стоял на подоконнике и грустно смотрел, как на плацу занимаются строевой подготовкой красноармейцы соседней части. Сквозь плотно закрытое окно команды доносились слабо. Четкий строй красноармейцев неожиданно сломался, замешкался и, потоптавшись на месте, вдруг кинулся к нашему дому, как в атаку, только что без оружия. Я с интересом ожидал, что будет дальше. А дальше сильные руки подхватили меня, и уже на улице через плечо красноармейца я увидел, что наш дом горит. Языки пламени обнимают крышу, и над ней растет, расползаясь по ветру, черный дым пожара. А красноармейцы уже выносят вещи.
В Витебске был трамвай один из первых в России. (В столице республики, Минске, еще ходила конка). На перекрестках стояли стрелочники. При приближении трамвая они небольшими ломиками переводили стрелку, направляя вагон по нужному маршруту. Ближе к войне появились стрелки-автоматы. По весеннему теплу, к майскому празднику, зимние трамваи уходили в верхний парк, а вместо них в город с веселым звоном сбегали яркие летние вагоны, открытые, с длинными жесткими скамейками по сторонам и ременными петлями под потолком, держась за которые пассажиры продвигались к выходу. Номера маршрутов обозначались цветными огнями. У задней двери возвышался кондуктор. Он продавал билеты, дергал за веревку звонка, давая сигнал к отправлению, и время от времени безуспешно увещевал пассажиров: Пройдите, граждане, вперед!
Сзади на буфере трамвая висели мальчишки. Это называлось «проехать на колбасе». Осенью над трамвайными путями появлялась надпись: Листопад! Берегись юза!
По полноводной еще Двине сплавляли плоты. Длинные сооружения из связанных между собой бревен имели спереди и сзади огромные правильные весла, вытесанные из целого бревна, и двое плотогонов направляли ими плот в нужную сторону. На плоту сооружался шалашик, нередко среди «команды» была женщина, теплился огонек, что-то варилось, сушилось белье. С берега вслед плоту неслись мальчишеские крики: Гануля! Дзяржи направа! На бык нападзешь! (Ганок — плот, белор.)
Возле моста через Двину укрепляли быки. Трое крепких мужчин, двое молодых и один пожилой, похоже, отец, стояли на мелководье с большими деревянными молотами на длинных ручках и по команде старшего, первым вздымавшего молот, не глядя друг на друга, поочередно били по свае, круто занося молоты над головой. Мгновенно возникал четкий ритм, и после каждого удара свая зримо уходила в землю. И люди, и молоты, и свая переставали существовать порознь. Все сливалось в непрерывный ритм.
А на берегу, на деревянных мостках, или стоя по колено в воде, женщины полоскали и отбивали белье. Иная так подоткнет юбку дух захватывает…
Зловещие слухи поползли по городу. Тень легла на лица людей. По утрам узнавали: ночью забрали еще одного соседа. С этой семьей уже никто, кроме самых близких, не поддерживал отношений боялись.
В нашем девятом классе было три десятка учеников. У восьмерых арестовали родителей. У Вани Сухова взяли обоих и отца, и мать. Ваня и его сестра по-прежнему ходили в школу, красивые, бледные, молчаливые. Как они жили, что ели, оставшись одни…
Брали главным образом руководящих работников: председателя горисполкома, секретаря горкома, управляющего банком кто-то грустно пошутил банк лопнул.
У отца нашей одноклассницы в домашней библиотеке была брошюра Троцкого. В те годы это было не редкостью и не вызывало шока. Один из моих близких друзей прочитал ее, она ему понравилась, и он написал на ее полях: «Советую эту книгу всем прочесть» и щедро расписался. Этого оказалось достаточно. Через некоторое время после ареста отца девушки взяли и моего товарища. Продержали три с половиной месяца и выпустили ему было шестнадцать лет. Впрочем, возраст не всегда был защитой.
Врагов оказалось невероятное количество. Это было немножко странно советской власти ведь уже было двадцать лет! И не пришла в голову мысль, что такого количества врагов просто не может быть. Недоумевал. Но верил… «Лес рубят щепки летят» спасительная мысль, за которой хотелось укрыться.
Постучалась беда и в наш дом. Постучалась ночью, когда все уже спали. Постучалась, чтобы поселиться в нем навсегда. Постучалась и вошла в образе двух военных с эмблемой щита и меча на рукавах, в сопровождении двух насмерть перепуганных соседей понятых. Постучалась беда, поселилось безысходное горе.
У военных был усталый вид. Похоже, не первую ночь проводили они в трудах неправедных. Вели себя сдержанно, даже тактично. Когда отец что-то сказал матери по-еврейски, тихо попросили: говорите по-русски.
Наверное, только отец понимал, что видит нас в последний раз.
Мне шел шестнадцатый год, сестре едва минуло одиннадцать, старший брат учился в Ленинграде, там тяжело заболел и уже второй год лежал в больнице. Обыск был долгий. Скудное имущество наше тщательно проверялось, перелистывались все книги, бумаги. «Оружие есть?» равнодушно задали отцу обязательный, по-видимому, вопрос. Оружие? переспросил отец и с некоторым раздражением ответил, ножи, вилки». Личный гардероб отца: пальто и два костюма конфисковали и передали для продажи в комиссионный магазин. Мама заняла денег и пальто и один костюм выкупила — все надеялась, разберутся, выпустят.
В протоколе обыска, в качестве компрометирующего материала значилось: «Изъят комплект журнала «Нива» за 1907 год с портретами лиц царской фамилии». Именно так было записано. Это было и грустно и смешно. Впрочем, тогда это не было так смешно, как сейчас. От царя нас отделял не такой уж большой срок, и еще жили люди, которые не прочь были его вернуть. Как выясняется есть такие и сейчас. Но к отцу это не имело никакого отношения. Напротив, будучи совсем молодым, он стал эсером и совершил покушение на известного черносотенца шефа жандармов Витебской губернии.
В партию, считавшую себя продолжательницей традиций «Народной воли», его вовлек двоюродный брат Азарий Гольбрайх. Произошло это еще до революции 1905 года. Отцу было шестнадцать лет. Витебская партийная организация, имевшая, как и везде, боевую дружину, вынесла решение ликвидировать шефа жандармов, крупного царского чиновника, отличавшегося особой жестокостью по отношению к революционерам, большинство из которых были евреи. И выбор, или даже жребий пал на отца. А может, он сам вызвался теперь не узнать.
Акция была приурочена к массовому гулянью в Губернаторском саду по случаю какого-то праздника. Заранее были исследованы все заросли и кустарники на высоком берегу Успенской горки, все крутые тропы к Двине, где наготове ждала лодка с гребцами.
Мама в тот теплый летний вечер была в Губернаторском саду с Азарием. Вдруг раздался выстрел, началась суматоха. Выяснилось, что убит шеф жандармов. У мамы непроизвольно вырвалось: «Это сделал Абель!» Ее спутник страшно разволновался: «Кто тебе сказал?» и этим только подтвердил ее предположение. Азарий взял с нее страшную клятву, что она никогда, нигде и никому об этом не расскажет. Ведь отцу грозила смертная казнь! Покушение прошло в соответствии с разработанным планом и осталось нераскрытым. Отцу удалось скрыться. Впоследствии он проходил по другому делу и был выслан на три года в Архангельскую губернию, где отбывал ссылку по соседству с Ворошиловым с 1907 по 1910 год.
Царская ссылка не советская. Давались какие-то деньги на пропитание, отец жил в крестьянской семье, с ними ел, спал, работал. Они ему говорили: Аба! Оставайся у нас. Мы тебя оженим. Где-то надо было отмечаться, кто-то изредка проверял. И все.
От эсеров он отошел.
А мама держала слово, данное Азарию, до окончания гражданской войны. В 1916 году отца, на всякий случай, вновь посадили как неблагонадежного. Было это на третий день после женитьбы, родители еще жили на разных квартирах. Освободила его Февральская революция.
О своей революционной деятельности и ссылке отец ничего не рассказывал, вначале считая нас маленькими, а потом это стало небезопасно. Узнали мы об этом от его братьев. В наши более-менее сознательные годы отец не вел никакой партийной работы. В большой семье, из которой он вышел, было четырнадцать детей. Все они выросли интернационалистами тогда это слово не было бранным, женились и выходили замуж за русских, работали в партийных и советских органах, в науке.
Отец сотрудничал в газете «Заря Запада», впоследствии «Витебский пролетарий», затем «Витебский рабочий», был распространителем еврейской газеты «Дэр эмэс».
Двое: мой отец и еще один его брат, были расстреляны.
В тридцатые годы, когда стала создаваться Еврейская автономная область, отец стал получать из Биробиджана длинные, на две-три страницы, телеграммы, мама пугалась. В нашем понимании телеграмма могла состоять из одной строчки: встречай такого-то, поезд, вагон… Отца звали на ответственную работу, предлагали хорошие условия. Но он не решился. Как знать, быть может, если бы уехал остался бы жив.
После войны, когда отца уже давно не было в живых, Е. Д. Стасова прислала матери два-три письма, в одном из которых была озадачившая нас фраза об отце: «…нашего старого партийца, хорошо знакомого мне в свое время, как секретарю ЦК партии». Думаю, что Стасова отца не знала, а написала об этом, чтобы своим авторитетом ускорить его реабилитацию и помочь матери получить квартиру.
… И потекли черные дни. Не только мы с матерью, но и вся наша улица, весь в ту пору небольшой наш город знали отца как честного человека, и это вселяло в нас надежду. Несколько раз мама писала Сталину, но ответа не поступило. Одной честности было недостаточно. И надежда сменялась все более стойким отчаянием. И без того небогатая наша жизнь совсем оскудела. Школу пришлось оставить, перешел в вечернюю, на работу не принимали еще не было паспорта. Помог комсомол.
Дважды в месяц носили в тюрьму передачи. Народу похватали много. В очереди собиралось по несколько сот человек, занимали с вечера. Возле тюрьмы стоять не разрешалось. Сменяя друг друга, мы с матерью, вместе с другими несчастными, ютились в подъездах и подворотнях близлежащих домов. Стояла поздняя белорусская осень, ночной холод пробирал до костей, зверски хотелось спать.
Надобность в передачах вскоре отпала…
Со Стасовой мне довелось встретиться и лично.
Ранней весной 1942 года она возвратилась из кратковременной эвакуации в Красноуфимск, куда выехала по настоянию правительства 16 октября 1941 года, в самый тяжелый московский день.
В этих записках я хочу сохранить атмосферу и отношение того времени. «Реабилитироваться» задним числом было бы лицемерием.
Стасова удивительно оправдывала свою партийную кличку «Абсолют», которую ей дал когда-то Ленин. Несгибаемая, бескомпромиссная. Вероятно, эти качества привели ее к категорическому неприятию Брестского мира. Поразил ее внешний облик. Высокая, худощавая, в светлой блузке и длинной, до пят, широкой книзу юбке, она напоминала бестужевку. Особенно поражали глаза: они горели, думалось тогда, огнем революции, в необходимости и правомерности которой никто из них не сомневался. Говорила она красиво, очень ясно и непривычно чистым русским языком. Впрочем, возможно, это объяснялось магией имени соратница Ленина!
Я пригласил ее в институт встретиться с группой студентов, участников обороны Москвы, рассказать о Ленине. Смущаясь, предложил прислать за ней машину в нашем распоряжении была полуторка.
— Я приеду на трамвае! сказала она тоном, не терпящим возражений. Ждите меня на остановке! — И она назвала день и час.
Я долго не мог успокоиться: Стасова на трамвае! В назначенное время она сошла с подножки, прямая, строгая, и тут же сделала мне внушение за то, что я вышел ее встречать легко одетый.
— Ну, что бы вы хотели узнать, услышать? — начала она.
Запинаясь от волнения, я спросил об ордене. Образ Ленина не вязался с наградами. Невозможно представить себе Ильича с орденами на груди, а между тем…
«Да, прервала меня Стасова. Ленин никогда не награждался. Когда он умер, секретарь Совнаркома Горбунов снял со своей груди орден Красного Знамени, которым был награжден незадолго до этого по инициативе и предложению Ленина, и прикрепил его на лацкан тужурки Владимира Ильича. С этим орденом Ленин и лежит в саркофаге».
И она стала рассказывать о Ленине.
Слушая собеседника, Ленин, как правило, подпирал рукой голову так, что один его глаз, слегка сощурившись, смотрел сквозь щель между указательным и средним пальцами. Некоторых эта его особенность озадачивала. Впоследствии выяснилось, что у Владимира Ильича один глаз видел хуже и так он корректировал свое зрение.
Ленин был очень точен и свято соблюдал регламент различного рода заседаний, собраний, совещаний. Если кто-нибудь из выступавших не укладывался в установленное время, он вынимал карманные часы и красноречиво держал их за цепочку перед собой. Если же и это не помогало, начинал постукивать пальцем по стеклу часов. Чаще всего этот жест относился к «всесоюзному старосте» М. И. Калинину.
Известно, что Ленин не курил, и в его кабинете курить не разрешалось. А как быть таким заядлым курильщикам, как Дзержинский и Сталин? Они обычно уходили за угол голландской печи и курили в этом укромном уголке, предварительно открыв вьюшку, чтобы дым вытягивался. Когда наступало время голосования, Ленин, не видя их перед собой, спрашивал: Как голосуют запечных дел мастера? (Теперь сказали бы заплечных…)
Пришли годы, когда образ Ленина, к которому раньше художники не решались подступиться, стал занимать в искусстве все более прочное место. Стасова разделяла мнение Крупской, что в жизни Ленин жестикулировал гораздо меньше, чем в искусстве.
В одном из первых фильмов о Ленине есть сцена, где Владимир Ильич, беседуя на кухне с кулаком, присматривает за молоком и спрашивает у вошедшего Свердлова, понимает ли тот что-нибудь в кипячении молока. Кадры эти, очень теплые, с добрым юмором, никакого отношения к действительности не имеют. В жизни Ленин умел готовить. Когда они втроем, Ленин, Надежда Константиновна и ее мать, жили в Женеве, готовили по очереди. Когда наступала очередь Владимира Ильича, он готовил с удовольствием и не без тщеславия радовался, если его стряпню хвалили.
Как-то Ленин, Крупская и Стасова отправились на велосипедную прогулку в окрестности Женевы. На железнодорожном полотне остановилась дрезина, на которой приехала группа рабочих. Ремонтники разобрали инструмент, быстро и споро отремонтировали путь, сели, покурили, зарыли в ямку окурки и мусор, заровняли, расчесали граблями песок и уехали. Внимательно наблюдавший за их работой Ленин сказал: «Если бы русские рабочие умели так работать!» (Эту фразу еще можно повторить и сейчас.)
Многие подробности жизни и быта Ленина делали его ближе. Но в те годы Ленин и велосипед совершенно не вязались. Это казалось кощунством. Не было понимания того, что велосипед в начале века был довольно распространенным видом транспорта, а Ленин и его спутницы людьми молодыми и здоровыми, и велосипедная прогулка была для них отдыхом и удовольствием.
Ленин на броневике! это было привычно и понятно.
Правительство переехало из Петрограда в Москву в марте 1918 года. Кремль не отапливался. В помещениях стоял жуткий холод. Проходя по коридору, Ленин почувствовал, что из-под одной двери идет тепло. В этой комнате жил Демьян Бедный, поэт в то время очень популярный и близкий к руководству. Войдя к Бедному, Ленин увидел посередине комнаты железную печурку, излучавшую заманчивое тепло. «Где достали такую роскошь? спросил Ленин. Дал знакомому печнику пол-литра, он и смастерил, ответил Бедный. Где я возьму пол-литра!» развел руками Ленин.
Демьян Бедный достал пол-литра, нашел печника и всю жизнь гордился, что спас Ленина от холода.
Сейчас только ленивый не лягнет Ленина. Да, Ленин не был рождественским дедушкой. Он был фанатиком идеи, изначально порочной. От этого произошли неисчислимые беды для России. Сейчас легко рассуждать. Не жил Ленин в богатых кварталах и не снимал фешенебельных квартир в эмиграции. Хорошо знавший его в эти годы Яков Бранденбургский вспоминал, что однажды застал Ленина за достаточно тривиальным занятием собираясь на велосипедную прогулку, будущий вождь мирового пролетариата красил чернилами прохудившуюся обувь…
Теперь «выясняется», что отец Ленина был гомосексуалистом, мать нимфоманкой, а старший брат Александр внебрачным сыном царя…
Многие приказы и распоряжения Ленина вызывают чувство смятения. Его образ потускнел, чтобы не сказать больше….
В 1923 году Ленин уже видел, что страна идет «не туда» и написал свою знаменитую статью «Как нам реорганизовать РАБКРИН» (Рабоче-крестьянскую инспекцию). Это означало коренной поворот в политике. Вожди всполошились. Все члены Политбюро, кроме Троцкого, выступили против публикации статьи. Куйбышев даже предложил напечатать для Ленина газету в одном экземпляре… На это не пошли. Но все члены Политбюро, даже такие личные враги, как Троцкий и Сталин, подписали письмо, в котором говорилось, что Владимир Ильич болен, неадекватен, и таким образом дезавуировали его статью.
В первые годы после смерти Ленина, его литографские портреты продавались в писчебумажных магазинах и стоили четыре копейки. Их моментально раскупали. Висел такой портрет и у нас. Ленина любили. По крайней мере, так казалось. Мама Ленина никогда не ругала. Она только разводила руками и говорила: «Что он придумал?»
А мы не знали другой жизни и верили. Били себя в гулкую комсомольскую грудь и убежденно говорили: «Мама! Все будет!»
А она смотрела на нас печальными глазами и тихо говорила: «А я хочу сейчас…»
В статье «Несвоевременные мысли» Горький характеризует Ленина следующим образом: «Для Ленина Россия только материал опыта, начатого в размерах всемирных, планетарных. Его вера вера фанатика-ученого, а не метафизика, не мистика. Основная цель его жизни общечеловеческое благо. Ошибки Ленина ошибки честного человека. Суровый реалист, хитроумный политик Ленин постепенно становится легендарной личностью. Я снова пою славу священному безумству храбрых. Из них Владимир Ленин первый и самый безумный». Понадобились десятилетия, чтобы это осознать.
В первые годы после революции, когда желание избавиться от всего царского было горячо, случалось, что вместе с водой выплескивали и ребенка.
В нашем приграничном многонациональном городе были белорусские, русские, еврейские, а также польская и литовская школы. Большинство представителей национальных меньшинств, как тогда говорили, нацменов (по слухам, слово запустил в оборот Ленин) хотели обучать своих детей в русских школах. Не тут-то было! Учись на языке своей национальности гласила инструкция. В Белоруссии идиш был одним из государственных языков, и на гербе республики одна из надписей была на еврейском языке. Было ли это перегибом? Быть может, чиновники того времени лучше понимали, что без знания национального языка нельзя сохранить и свою национальную культуру. Но наше поколение вырастало в убеждении, что малые народности должны ассимилироваться и чем скорей, тем лучше, и что скоро наступит то счастливое время, о котором мечтал Пушкин «когда народы, распри позабыв, в единую семью объединятся». И считалось естественным и само собой разумеющимся, что языком этой единой семьи будет русский.
Чего здесь было больше: невежества или мечты?
Мама прекрасно понимала бесперспективность обучения еврейскому языку и затратила много усилий на борьбу с «наробразом» (ГорОНО), чтобы меня направили в русскую школу. Пока решался вопрос, учебный год уже начался. Я был подготовлен, и мама повела меня во второй класс. Шел урок, ученики с любопытством рассматривали новичка. Учитель дал мне букварь и попросил прочесть место «мама мыла Машу», не то «Маша ела кашу». А я уже свободно читал детские книжки с мелким шрифтом! Такого унижения я вынести не мог и гордо молчал. И к огорчению мамы меня отвели в первый класс. Но русской школы.
Мама была очень красивой женщиной. Для каждого ребенка его мать самая добрая, самая красивая и самая лучшая на свете. В отрочестве, когда в семьях друзей начинают интересоваться родителями, мне не раз приходилось слышать: Твоя мама была самой красивой женщиной в городе. Я посмотрел на нее другими глазами и поразился: она была удивительно красива, и хотя была уже матерью троих детей и жизнь не баловала ее и до этого черты лица сохранили библейскую красоту и отточенность.
Во время первой мировой войны мама зачем-то побывала в Выборге, тогда считавшемся финским городом, хотя Финляндия входила в состав Российской империи. Город поразил ее удивительной чистотой, непривычным порядком и совершенно фантастической честностью финнов. Магазины не запирались, на центральной улице была витрина, тоже не запиравшаяся, за стеклом которой лежали различные предметы и вещи, потерянные жителями города и приезжими: кольца, серьги, зонты и пр. Нашедшие клали их за стекло витрины, а потерявшие приходили и забирали свое. Все это произвело на маму такое впечатление, что она помнила и рассказывала об этом через много лет.
До революции мать работала продавщицей это называлось приказчицей, в обувном магазине. Она понимала и могла объясниться по-польски и по-немецки, что в нашем городе имело существенное значение, так как многие аристократы тогдашнего Витебска были польского и немецкого происхождения, а они-то и были основными покупателями, и мать умела сделать так, что никто не уходил без покупки. В магазин часто наведывались поболтать с хорошенькой приказчицей молодые офицеры, и они считали неудобным уйти, ничего не купив. Хозяин ценил маму и на каждый праздник дарил ей… резиновые игрушки с пищиками, так что к моменту, когда мы стали себя осознавать, у нас собралось целое стадо.
Дома говорили по-русски, но зачастую звучали белорусские и еврейские слова что-то вроде смеси «французского с нижегородским». Со свойственным ей юмором, мама имела обыкновение пересыпать свою речь прибаутками и пословицами на всех трех языках. Ее любимые пословицы, чаще всего обращенные к нам, детям: «никто тебе, как сам себе» (В смысле каждый человек кузнец своего счастья. Я бы добавил: «и несчастья») и «няма той крамки, дзе прадаецца татка да мамка», что по-белорусски означает: «нет той лавки, где продаются отец и мать». Некоторые выражения напрямую проистекали из нашей бедности: «бесер бухвейтик эйдер гарцвейтик» «лучше, чтобы болел живот, чем сердце», т. е. лучше доесть и маяться животом, чем выбросить. Грубоватой, но образной была характеристика нищеты: «афулэ тохес мох ун эс вакст нох» — «полна задница мха и растет еще — «отсутствует всякое имущество и нет перспективы им обзавестись», основанная на созвучии слов «мох» и «нох» (евр. еще). По поводу плохого, по ее мнению, фильма мать как-то сказала: «анивейре ди цайт, ун вегн гелт из шейм огирет» — «жаль времени, а о деньгах и говорить не приходится» — и это стало в семье нарицательным по поводу всякой бессмысленной траты времени и денег. Бренность всего земного выражалась пословицей: «гайнт бист ду а кейсер, ун морги бист ду а дрэк а грейсер» «сегодня ты царь, а завтра ты дерьмо большое», где рифмовались слова «кейсер» царь и «грейсер» большой. Тонким юмором звучала прибаутка: «фарфалн ди бигейме мит дер штрик» «пропала корова с веревкой», т. е. все, конец, а главное не так жаль коровы, как веревки… Если у кого-нибудь что-то не ладилось, мама направляла его пословицей, сродни той, где говорится об отношениях Магомета и горы: «аз дер ферд гейт нит цу дем вогн, нэмтн дем вогн ну дем ферд» «если лошадь не идет к телеге, берут телегу к лошади». К личным врагам относилось русско-еврейское «скорэ помэ зол эм брэнгейн агейм» «скорая помощь, чтобы его привезла домой».
Иногда «закон бутерброда» относился и к ней самой, и она с досадой говорила «алц мит ди путер ароп» «все маслом вниз». На «всех злых» опускалось шолом-алейхемовское: «сколько дырочек во всей маце, испеченной со дня исхода евреев из Египта и до нынешней пасхи, столько болячек им на язык». Это она относила ко всем фашистам и особенно к их лидерам поименно. Непосредственно Гитлеру адресовалось: «зол ер гижшволн вэрн ви а барг» и «брехт ер дн коп мит а штик галц» «чтобы он распух как гора и сломал голову с куском шеи».
К сожалению, в переводе еврейские пословицы и поговорки много теряют.
По поводу Гитлера ее слова оказались пророческими, и она до этого дожила. Дожила она и до реабилитации отца. Он был реабилитирован в 1956 году посмертно. Очень интересовались, был ли он левым эсером или правым. Мать сказала: «Я девятнадцать лет не подымала головы, теперь она уже не подымается».
Ей установили персональную пенсию, дали благоустроенную квартиру в новом доме.
Через три месяца она умерла.
Долгие годы о судьбе отца ничего не было известно: «десять лет со строгой изоляцией» (т. е. без права переписки) устно и все. После XX съезда и разоблачений преступлений Сталина прислали «свидетельство о смерти»: «умер 14 марта 1944 года, причина смерти артериосклероз, место смерти прочерк. Дата выдачи 1 декабря 1956 года(!)
Через много лет удалось узнать правду. Вот некоторые подробности:…На втором допросе признал себя виновным — содрогаешься при мысли, что происходило между первым и вторым допросами… — «о чем ты успел передумать, отец, расстрелянный мой?» через неделю после ареста, 28 ноября 1937 года приговорен к расстрелу, 16 января 1938 года приговор приведен в исполнение. Место захоронения неизвестно. Далее из документа: «Свидетели по делу не допрашивались. Обвинение построено на противоречивых, неконкретных показаниях обвиняемых. Доказательств наличия в Витебске эсеровско-бундовской подпольной организации в материалах дела нет.»
Боже! В какой стране мы жили. И ведь продолжаем ее любить.
Когда Сталин умер мы все плакали. Не плакала только мама.
Как же теперь будет?
А так и будет! спокойно ответила она.
До сих пор циркулируют слухи о насильственной смерти Сталина. Вячеслав Молотов в беседе с В. Карповым сказал буквально следующее:
— Для таких подозрений есть основания. На трибуне мавзолея 1 Мая 1953 года он признался нам с Хрущевым и Маленковым: «Я убрал его очень вовремя…» На смерть от отравления косвенно указывают данные врачебного консилиума. Профессор Мясников вспоминал, что у Сталина были все симптомы отравления ядом. Однако в акте смерти это не было отражено.
Нелишне напомнить, что еще над теплым трупом вождя Берия сказал: «Я вас всех спас…» Может быть, и нас тоже. Но каков «спаситель»!
Быть может, для современных молодых людей это прозвучит странно армию мы любили. Победа в недалекой еще гражданской войне, казавшейся нам справедливой и необходимой, внушала уважение, романтика армейских будней была привлекательна, и юноши стремились стать краскомами красными командирами слово офицер в те далекие годы однозначно ассоциировалось с белым офицерством.
Любовь к армии живет во мне до сих пор и, не боясь показаться сентиментальным, скажу: мое сердце осталось под полковым знаменем. Как там у Булата Окуджавы: «Я все равно паду на той далекой, на гражданской. И комиссары в пыльных шлемах склонятся молча надо мной».
В свой первый «гражданский» отпуск я поехал через всю страну из Сталинабада в далекий Калининград, в гарнизон, где заканчивал службу… И можете смеяться сколько угодно.
До весны 1942 года я жил в Москве, учился на втором курсе физикo-математического факультета МПИ им. Ленина. Студенческая жизнь известна стипендии не хватало во все времена. Ходил с ребятами подрабатывать на дровяной склад в Лужники, где ныне стадион (бывш. им. Ленина) благо, не далеко, и расчет сразу. В последние предстипендионные дни обедал в столовке несуществующего теперь Артамоновского трамвайного парка на Малой Пироговской, рядом с институтом, хлеб там лежал на столах, а тарелка борща стоила тридцать копеек. Денег все равно не хватало, и раз в месяц сдавал кровь.
На станции переливания крови не только хорошо платили, но и хорошо кормили. После сытного обеда, от которого давно отвык, не от большого ума пошел в баню. В какой-то момент медленно стало гаснуть электричество тогда это было не редкость, но мои соседи почему-то никак на это не реагировали и, как ни в чем не бывало, продолжали тереть друг другу спины. Когда стало совсем темно, понял, что свет померк только для меня. Я читал в классической литературе об обмороках, но они всегда случались с «кисейными барышнями» и к себе я этого никак не относил. С чьей-то помощью вылез в холодный предбанник и, присев в углу, долго смотрел на тускло мерцающую лампочку, пока она не разгорелась в полную силу. «Молоко на губах не обсохло, а туда же пить», с осуждением сказал банщик. К тому времени я только однажды попробовал пиво и оно мне не понравилось, а о водке только слышал…
Весной 1942 года меня провожали в армию. Я попал в 24-й запасной танковый полк, расквартированный под Казанью, и здесь из меня ускоренными темпами стали готовить стрелка-радиста. Танки в полку были английские и предназначались, по-видимому, для действий в Сахаре выкрашенные в грязно-желтый цвет. Носили они, впрочем, ласковые и приятные для солдатского слуха названия «Валентайн» Валентина, но относились мы к ним настороженно: поговаривали, что в бою они вспыхивали, как порох. Мое неудовольствие усугублялось еще и тем, что по тревоге а их было немало и все больше по ночам мне надлежало выдернуть из амбразуры танка пулемет и бежать, взвалив его на плечо. Пулемет был тяжелый, килограммов двадцать, и имел квадратное сечение. Как ни положи острые грани, чуть ли не до ключицы прорезают плечо. На всю жизнь запомнил я фамилию конструктора этого злополучного пулемета Блен, чтоб ему пусто было!
А танков этих на фронте я не встречал.
Как-то в казарму пришел комиссар полка, отозвал меня в сторону и сказал, что вечером будет комсомольское собрание, на котором меня будут избирать комсоргом отправляющегося на фронт полка. Надо так надо. На всякий случай предупредил, что мой отец арестован органами НКВД, и дальнейшая его судьба неизвестна. Комиссар переменился в лице, поблагодарил за откровенность и умчался.
Выводы последовали незамедлительно.
Через несколько часов меня отправили в затерявшийся в Марийских лесах, неподалеку от города Йошкар-Ола небольшой поселок Суслонгер, где формировались маршевые роты. Так я попал в пехоту. По иронии судьбы я все-таки стал комсоргом полка, вначале стрелкового, а потом и самоходного, но это уже было, когда я перестал упоминать об отце. Об этом мне напомнили при досрочном увольнении в запас…
Суслонгерские лагеря это сотни длинных, каждая на целую роту, землянок с двухэтажными нарами и проходом посередине. Двухскатные крыши из круглого леса почти вровень с землей, укрыты лапником. Вместо постелей тот же лапник. Контингент разношерстный, все больше крестьяне, много малограмотных.
По утрам роты уходили на строевые занятия с деревянными винтовками. Кормили скудно: шестьсот граммов клейкого хлеба в день по двести граммов пайка на завтрак, обед и ужин. И теплая, мутная жидкость, именуемая супом и дружно прозванная баландой. Выщербленное дно эмалированной миски просматривалось сквозь это варево. Пили его через край, ложка не требовалась…
Как-то спросил старого солдата, участника империалистической, как тогда именовали Первую Мировую войну, что за название такое баланда. Он на полном серьезе ответил, что в ту войну был такой повар Баландин, от него и пошло. Может и правда.
Меня назначили проводить политзанятия. Пожилой, усталый комбат, из запасных, просил остаться до конца войны! писарем в батальоне. Неисчислимыми полчищами летали злющие комары. Стоило случайно или по нужде обнажить какую-нибудь часть тела, как они накидывались сомкнутыми рядами и зверски кусались.
На девятый день упросился с маршевой ротой на фронт.
В предвоенные годы армия, в основном, была крестьянской и называлась Р.К.К.А. Так, с точками, и писалось. Среди красноармейцев встречались малограмотные, а подчас и вовсе неграмотные. В популярной довоенной кинокомедии «Сердца четырех», которую многие еще помнят по участию в ней кумира тогдашней молодежи Целиковской, есть кадры, где командир помогает бойцу написать письмо домой. Эти кадры взяты из жизни. Новобранцев в армии учили многому, в том числе читать и писать. Красноармеец, вернувшийся со службы, был уже грамотным и — по тому времени — политически подкованным человеком. Односельчане относились к нему с почтением и нередко избирали его председателем колхоза (в те годы было множество небольших колхозов).
Но уровень грамотности, в общем, оставался невысоким и может быть по этой причине теперь это покажется, по меньшей мере, странным и неправдоподобным воинскую присягу принимали сообща.
На первомайском параде, а военные парады проводились два раза в году 1 Мая и 7 Ноября, полки выстраивались на площади. Строгими квадратами застывали батальоны пехоты, неторопливо покачивали головами в надраенных уздечках кони кавалерийских эскадронов в белых «башмаках» с перебинтованными в пясти ногами, на прилегающих улицах стояли дивизионы артиллерии. Из громкоговорителей разносились пролетарские песни, большей частью в исполнении Эрнста Буша. На трибуне партийные и советские руководители, высшие командиры и комиссары, ударники первых пятилеток, делегаты от заводов и фабрик.
Представитель гражданских властей, держа в руках листок, во внимательной тишине, громко микрофонов еще не было зачитывал текст, а красноармейцы хором повторяли за ним слова присяги: «Я сын трудового народа, — начинал руководитель, и голос его далеко и четко разносился в чистом воздухе майского утра, «…трудового народа» — дружно отзывалась площадь, «…вступая в ряды Рабоче-крестьянской Красной Армии» продолжал выступающий.«…Красной Армии» единым выдохом откликались красноармейцы, «…принимая присягу» доносилось с трибуны, «…присягу» вторили колонны, «…торжественно клянусь!» «…клянусь!»
Это был торжественный и волнующий акт. Написанный Троцким текст воинской присяги был утвержден ВЦИК в 1918 году и оставался неизменным до 1939 года, до финской войны.
После принятия присяги начиналось прохождение войск.
Город был недалеко от границы, и его части посещали высшие военные руководители. Нередко приезжали популярные в те годы герои гражданской войны К. Е. Ворошилов и С. М. Буденный. Мы страшно завидовали одному из наших товарищей, которого, как и Буденного, звали Семен Михайлович. Не помню, сообщали ли об их приезде газеты. Мы узнавали об этом от нашего товарища сына командира полка.
Приезжали они на поезде, на перроне их встречала группа военных, никакой охраны не было видно, и мы, мальчишки, глазели во все глаза. На привокзальной площади их ожидали коноводы, держа в поводу хорошо ухоженных, красивых коней, нетерпеливо перебиравших ногами, позвякивая начищенной сбруей. Ворошилов и Буденный подходили к своим коням, ласково похлопав их, что-то одобрительно говорили, ловко вскакивали в седла и, сопровождаемые блестящей кавалькадой, ехали по Вокзальной улице в расположение полков. Прохожие узнавали их и провожали добрыми улыбками. Трамвайное движение не останавливалось.
Сразу после первомайского парада армия уходила в летние лагеря. Лагеря располагались в лесах, по берегам рек. Среди зелени возникали ряды белых палаток, идеально утрамбованная линейка, на которой строились на вечернюю поверку красноармейцы, выровненные по шнурку, задрав стволы, стояли пушки, поодаль сооружались коновязи.
Семьи комсостава жили в ближайших деревнях. По вечерам в лагерях играла гармошка, пели песни, «на круг» приходили деревенские девушки с семечками. Кино привозили редко, и тогда все замирало фильмы тех лет можно было пересчитать по пальцам. Движков не было, и добровольцы, ухватившись за длинную рукоятку, вручную крутили динамо-машину.
На дальние межокружные учения войска выезжали в железнодорожных эшелонах. Через каждые два-три дня пути эшелоны останавливались, и устраивалась выводка лошадей. К широко раскрытым дверям теплушек приставлялись сходни, и по ним ездовые сводили упиравшихся лошадей. Застоявшиеся кони сначала медленно брели на поводу, а когда они разминались, красноармейцы взбирались верхом и рысью гоняли вблизи вагонов.
Осенью, после учений, или как тогда говорили, маневров, накануне Октябрьских торжеств войска возвращались в город.
Это был праздник.
Начиная с городских окраин и до самых казарм шпалерами стоял народ. Впереди оркестров бежали мальчишки. К воротникам шинелей музыкантов прищепливались ноты партии идущих следом оркестрантов. Сияла медь труб, торжественно проплывали зачехленные знамена. Особенную радость вызывало появление кавалерии. Оркестры кавалерийских полков сидели верхами. С карабинами через плечо, шашками на боку а в недавние еще годы и с пиками у стремени — в длинных до пят, шинелях, чтобы ноги не мерзли и лошадям теплее, ехали красные конники краса и гордость армии. На сапогах кавалеристов поблескивали шпоры, издававшие при ходьбе мелодичный звон предмет стойкой зависти мальчишек и восхищения девушек.
Всеобщее оживление вызывали воспитанники полков, как правило, из беспризорников, которых подбирали на улицах. Обычно они находились при музыкантском взводе и играли на малом барабане, постарше на каком-нибудь духовом инструменте, а в общеобразовательную школу ходили вместе с нами. В полках о них заботились, любили. Воспитанники ходили в ладно пригнанном обмундировании и сапогах, о которых мы могли только мечтать, и в красноармейских шлемах со звездочкой. На маршах и парадах маленькие музыканты гордо вышагивали в первом ряду полкового оркестра.
Каждый эскадрон имел лошадей строго одной, определенной масти: вороные и гнедые, рыжие и серые в яблоках последние казались особенно красивыми, ухоженные кони, гордо подняв головы, легко несли всадников.
Наконец появлялись пулеметные тачанки. Встречаемые одобрительными возгласами, они представлялись верхом военной техники. Глядя на них, становилось как-то спокойнее: ну, с такими не пропадем! Четверки лихих коней, отворачивая друг от друга головы, играючи везли это простое, в сущности, грозное изобретение гражданской войны, оказавшееся таким бесполезным и наивным в Отечественной…
Затем ехала артиллерия. Хорошо откормленные кони по четыре и шесть в упряжке, без всякого напряжения тащили внушительные пушки и гаубицы, ездовые сидели верхами, на передках и лафетах орудийные расчеты.
Личный состав считался по количеству штыков и сабель. Так официально и говорили: пехотный полк в составе стольких-то штыков, кавалерийский эскадрон в составе стольких-то сабель. Во время войны эта терминология постепенно исчезла. Взамен появилось выражение активный штык, имевшее строго определенное значение для учета солдат, непосредственно ведущих огневой бой.
А вот и новая техника. Ее встречали молча и уважительно. На грузовых автомобилях ЗИС-5 зенитные пулеметы, внушительно глядящие в небо счетверенными стволами. За ними двигаются огромные, во весь кузов, прожекторы, поблескивающие на заходящем солнце сферическими зеркалами.
Раскинув на все четыре стороны квадратные изогнутые трубы, чем-то напоминающие граммофонные, стоят на машинах звукоуловители.
За полками следовали крытые брезентом санитарные двуколки на огромных, как у арбы, колесах, с большими красными крестами на бортах. А дальше, сколько хватало глаз, шли бесконечные конные обозы. Армия входила в город к вечеру. В толпе встречавших было немало молодых женщин и девушек из деревни домработниц, или, как тогда не стеснялись говорить, прислуги. Многие из них учились, приобретали специальность и устраивались на фабрики и заводы, вместо них приходили новые. Почти каждая имела ухажера-красноармейца, нередко земляка, и вот теперь они выстраивались вдоль улиц, пристально вглядываясь в проходящие колонны.
Войдя в город, полки подтягивались, выравнивались и запевали:
И от тайги до британских морей
Красная Армия всех сильней!
Армейская жизнь подчинялась строгому распорядку, и неотъемлемой его частью был традиционный сигнал трубы. Сигналист считался в полку почетным человеком, по сигналу трубы привыкли жить не только красноармейцы, но и жители близлежащих кварталов.
Сигналы были на все случаи жизни. Старые солдаты давно подобрали к ним слова, и они передавались от одного срока службы другому без изменений: подъем «вставай, подымайся, это тебе не дома!», обед «бери ложку, бери бак, нету ложки кушай так», отбой самый любимый сигнал всех поколений «ложись, отдыхай…». Существовали сигналы и для боевых действий. Издавались специальные нотные сборники армейских сигналов. Сейчас сигнал «Слушайте все!» для фанфар исполняется перед началом парада или торжественного собрания.
Ежедневно после ужина красноармейцы выходили на вечернюю прогулку, и улицы городов оглашались стройной песней. Особенно слажено пели курсанты:
Школа младших командиров Комсостав стране лихой кует. В смертный бой идти готовый За трудящийся народ.
Время от времени красноармейцы выезжали на заготовку лозы и к вечеру возвращались с притороченными к седлам вязанками. На плацу укладывалось подобие рельсов, по ним бойцы на веревках тянули деревянного коня, а сидящий верхом на этом манекене красноармеец учился рубить установленную в специальных станках лозу. Начинающие кавалеристы нередко наносили сабельные удары по голове манекена, а ушей у многострадального «коня» и вовсе не было. За неуспешность списывали в пехоту.
Зимой была популярна езда на лыжах за лошадьми. Один красноармеец садился верхом, второй становился на лыжи и, держась за веревку, прикрепленную к седлу, мчался за скачущей во весь опор лошадью, выделывая пируэты и обдавая зрителей и прохожих фонтанами искрящегося снега.
Иногда на плацу устанавливалось странное сооружение, вроде высокой деревянной башни. Группа красноармейцев колдовала вокруг нее, нажимая на торчащие из сооружения жерди и рычаги, и через некоторое время, к нашему удивлению, из «башни» вываливался тюк спрессованного сена, аккуратно, крест накрест, перетянутый проволокой.
Но вот назначалась рубка лозы. Это был торжественный день. Как на праздник, собирались на плацу семьи военных, вокруг толпились любопытные. Настроение было приподнятое.
Первым на красивом стройном коне выезжал командир полка. Пустив коня галопом, он, с особым шиком старого конника, рубил лозу направо и налево так, что ни одна лозинка не повисала на шкурке, и, подскакав к последней стойке, на которой было прутяное кольцо, изящным движением бросал саблю, и она, прихватив кольцо эфесом, втыкалась в землю, слегка подрагивая, под аплодисменты и одобрительные возгласы собравшихся.
В мае 1941 года, за полтора месяца до начала войны, перед выпускниками военных академий Красной Армии выступил Сталин.
Со времени его предыдущего выступления на выпуске в 1935 году прошло шесть лет. За эти годы сменилось девять замнаркомов обороны, четыре начальника Генштаба, многие командующие округов, флотов, дивизий, арестовано около шестисот человек высшего командного состава, уволено из армии около сорока тысяч командиров. Большинство из них было расстреляно. К началу 1941 года в армии служили около 580 тысяч командиров, из них высшее образование имели только 7 процентов, среднее 56, окончили курсы 38, а 12 процентов вообще не имели образования.
В своем выступлении Сталин сказал: «У нас было 120 дивизий, теперь 300, они меньше по составу, но более маневренные, из 100 дивизий две трети танковые, а одна треть моторизованные». Не сказал он лишь о том, что 90 процентов парка танкового и 80 процентов парка самолетного легкие машины устаревших конструкций. Новых, современных моделей было не более 10 процентов. Итоги финской войны показали слабость Красной Армии: наши потери в пять раз превысили потери врага. Сталин без обиняков заявил, что война с Германией неизбежна и что если ее удастся немного оттянуть это счастье.
Все эти совершенно секретные сведения и данные, о чем собравшиеся были строго предупреждены, спустя несколько недель стали известны противнику от наших первых пленных…
С этой армией мы и начали воевать.
Граждане! Покидайте город!
Началась война.
Фронт неправдоподобно быстро подвигался к городу. По вечерам собирались вокруг географической карты: куда ехать? Карта была ученическая, маленькая, на ней все было близко, почти рядом.
Насколько руководство страны и высшее командование не отдавало себе отчета в происходящем, свидетельствует директива Народного Комиссариата Обороны и Генерального штаба, направленная в войска в 11 часов вечера 22 июня: «… перейти в контрнаступление против прорвавшегося на нашу территорию врага, отбросить его за госграницу и вести боевые действия на вражеской территории». Директива предусматривала уничтожение группировки противника и к исходу дня 24 июня занятие города Люблина!
Шли первые бестолковые дни войны, еще теплилась зыбкая надежда, что как-нибудь обойдется, устроится, а слухи о зверствах фашистов уже достигли города. Они были ужасны, им верили и не верили. Мама спрашивала: может, не всех убивают? Ей отвечали всех!
По ночам над городом пролетали немецкие бомбардировщики. Они летели вглубь страны, тяжело нагруженные. Казалось, смертоносный груз войны тяжело ворочается в их паучьем чреве, и оттого они гудят неровно, часто переводя дыхание, с короткими, как бы для вдоха, паузами. Низко, на разные голоса, гудели заводские гудки, противно завывали сирены. От их истошного воя в груди все тоскливо сжималось. Мама с сестрой уходили на ночь в костел, его прочные своды многим казались надежной защитой и собирали под свой кров сотни людей. Окна домов крест-на-крест заклеены полосками бумаги.
Днем через город проходили войска.
Однажды несколько часов двигалась моторизованная дивизия, вероятно, одна из первых. Ехали мотоциклисты, на каждой коляске был установлен пулемет, сидел расчет. Это было внушительно. На перекрестках стояли группы людей: Теперь остановят! Отбросят!
Не остановили. Не отбросили.
Пополнения уходили на фронт и бесследно исчезали. Было непонятно и страшно. Только что на первомайском параде прошла такая Армия! Колонны демонстрантов несли лозунги: «Бить врага на его территории!» И вот отступают…
Появились беженцы из пограничных районов. Их можно было узнать издали. Наспех и во что попало одетые, в дорожной пыли, многие с детьми, неразговорчивые, они казались людьми из другого мира, знавшими нечто такое, что нам еще предстоит узнать. На их лицах застыло выражение скорби, испуганные дети зябко жались к матерям. Беженцев кормили на продпунктах и отправляли дальше, на восток. Это еще больше тревожило.
В помещении педагогического института развернулся госпиталь, несколько дней назад здесь сдавали экзамены, шумели и спорили в комитете комсомола, пылко влюблялись каждый раз на всю жизнь. Теперь к главному входу подъезжали автобусы, грузовики, санитарные двуколки, крестьянские повозки. Раненые, кто мог, ковыляли сами, поддерживаемые сестрами подымались по ступенькам, тяжелых несли на носилках. Вот сняли с машины носилки и поставили в сторону, на лицо натянули шинель. Не довезли… Женщины смотрели сквозь ограду: нет ли своих, родных, знакомых. Многие плакали.
БЫЛ МИР, СТАЛА ВОЙНА.
По городу ходили вооруженные патрули из гражданского населения. Истребительные батальоны несли охрану, искали немецких парашютистов. В горкоме комсомола записывали в партизаны, в подпольщики.
И стар и млад ловили шпионов. Шпионы как на подбор были в темных очках и кожаных регланах… Подойдя к очередной группе, поинтересовался: что происходит. В центре группы мужчина с нашей улицы, двое крепко держат его за руки, третий обыскивает, проверяет документы. Толпа настороженно следит за их действиями и угрожающе гудит. Увидев меня, мужчина обрадовался. Я засвидетельствовал: свой, сосед, и его нехотя отпустили. «Никак домой не доберусь, пожаловался он. Седьмой раз задерживают». На ногах у него были краги накладные кожаные голенища — шпион…
Ранним утром 3 июля я стоял на посту на наспех сколоченной наблюдательней вышке и с беспокойством, до рези в глазах всматривался в безоблачное, голубое и чистое небо не летят ли немцы.
Студенческий истребительный батальон не был обмундирован, а вооружен чем попало, в том числе невесть как и когда попавшими к нам бельгийскими винтовками без штыков. Досталась такая и мне, и теперь, от нечего делать и чтобы не задремать, я ее рассматривал. Яркий летний день только разгорался.
Висевший на вышке и не выключавшийся с начала войны ни днем, ни ночью динамик, с четырехугольным, как у звукоуловителя, раструбом, неожиданно громко и сухо щелкнул и знакомым голосом Левитана произнес: «Внимание! Внимание! Говорит Москва! Работают все радиостанции Советского Союза!» Затем в течение нескольких секунд слышался какой-то непонятный шорох и разговор, в котором тихо, но отчетливо прозвучало: «Не волнуйтесь!» Мне показалось, что эту фразу произнес Левитан. В своих воспоминаниях Левитан пишет, что это Сталин успокаивал его. А что еще он мог написать? Трудно себе представить, чтобы Левитан решился успокаивать Сталина. Тем не менее, я совершенно ясно слышал голос Левитана, перепутать который было совершенно невозможно. Доказательством может служить то, что Сталин начал свою речь дрожащим от волнения голосом, запинаясь, особенно на необычных и непривычных для нас словах: Братья и сестры! Из-за раннего времени шесть часов утра? Возможно. Но скорей всего за двенадцать дней войны он понял, что произошло. Было от чего волноваться.
Это было обращение к народу. Впервые мы поняли всю серьезность положения, почувствовали, что война будет тяжелой и долгой. Все это было так не похоже на бодрые сообщения газет, будто в Германии кончается горючее, и война долго не протянется.
Город эвакуировался.
Перед отъездом хотелось сделать казавшиеся неотложными, по старому, мирному времени, дела: рассчитаться с долгами, заплатить за квартиру, за электричество, сдать книги. В пустой, безлюдной библиотеке сидели с отрешенными лицами две женщины и нехотя, медленно увязывали пачки книг. Было совершенно ясно, что библиотеку эвакуировать не будут, с удивлением посмотрели на вошедшего, не сразу поняли, зачем пришел… После войны, случайно встретив одну из них, услышал: «Это вы за день до немцев принесли сдавать библиотечные книги?»
В военкомате сказали: о тебе не забыли, а семья может ехать.
На вокзале, куда я привел мать, брата и сестру, царило столпотворение. Узнать что-либо было невозможно, никуда не подступиться. В привокзальном сквере собрались женщины и дети семьи командиров Красной Армии. Сидели и лежали на узлах, корзинах, чемоданы еще только входили в моду. Женщины тихо переговаривались, непривычно притихли дети. После томительного ожидания повели к поезду. Семьи командиров были знакомы друг с другом. Нас здесь никто не знал, и смотрели подозрительно. Рассчитывать нам было не на кого и не на что. Тем более семье врага народа. Неожиданно подошел немолодой военный, ни о чем не спрашивая, взял вещи потяжелее, повел к вагону, помог матери взобраться на площадку, затолкал в тамбур и предупредил: Никуда не выходите. Ему они обязаны жизнью. Этот человек спас их от неминуемой смерти. Мама молилась за него до своего последнего часа.
Повезло. Вагоны были пассажирские. Людей набилось столько, что стояли в проходах. Никто не выходил. Ночью эшелон ушел.
И вот настал ДЕНЬ.
Ранним рассветом 9 июля над городом загремел гром. Но небо было безоблачно и пусто. Казалось, кто-то неведомый, пришедший из космоса, из непонятной, внеземной цивилизации, неумолимо грохочет в железные крыши города огромным молотом. Гулкое эхо долго и страшно прокатывалось в пустых кварталах и, не успев замереть, возникало вновь. Так продолжалось несколько часов.
На Советской улице, возле штаба, лежали на мостовой женщина и двое детей. Как видно бежали, так и настигла их смерть, младший поближе к матери, старший поодаль. Вокруг никого. Не слышно и голосов.
Возле одноэтажного тяжелого здания штаба уже не расхаживал часовой, и только квадратный след над входной дверью напоминал о вывеске: «Штаб 27-й Омской Краснознаменной дивизии имени итальянского пролетариата». Одно время дивизией командовал герой гражданской войны Витавт Путна, расстрелянный в 1937 году.
Стальною грудью врагов сметая,
Идет на битву двадцать седьмая.
На соседней Ветреной улице послышался дробный цокот копыт. От реки в город быстро поднимались брички. Возбужденные бойцы сбрасывали тюки прессованного сена. Вдоль дороги в беспорядке валялись противогазы. На перекрестке лежала в пыли кем-то в панике оброненная винтовочная обойма с патронами. «Ни одной пяди земли своей не отдадим» мы выросли с этим, это был не просто лозунг, это было мировоззрение поколения. А тут лежит целая обойма! Ведь она нужна там, в бою! Поднял. Протянул красноармейцу: «Нате! Возьмите!» Тот посмотрел непонимающими, испуганными глазами, бросил на дно повозки. Откормленные артиллерийские кони были в мыле, белая пена хлопьями падала в дорожную пыль. В выкаченных глазах лошадей застыл ужас. Что видели они там, за рекой?
На другом берегу Двины в город, через виадук, входили немецкие танки.
Земля вздрогнула и качнулась. Почти одновременно донесся сильный грохот. Взорвали мост, зазвенели и посыпались стекла, осколки повисли на полосках бумаги и сиротливо позванивали на ветру. Над городом поднимались пожары.
В военкомате уже никого не было. Двери и окна раскрыты настежь.
В пустых кабинетах теплый ветерок тихо шелестит бумажками. На стене неровно висит картина Сварога «Ворошилов и Горький в тире ЦДКА». Ворошилов отстрелялся и довольно улыбается. У Горького лицо пасмурное. За ними, на грифельной доске мелом написано: В 55 555=25, Г-34… Это была очень популярная картина. Наряду с обязательным портретом Сталина она висела в государственных учреждениях, учебных заведениях, общественных местах.
У центрального фотоателье на Замковой улице разбито стекло витрины. Вынута одна-единственная фотография. Моя. Сфотографировался год назад, после окончания школы. Кто та девушка, которая в последние минуты перед уходом из города, когда все кругом рвалось и горело, разбила витрину и сняла фотографию?
Теперь уже не узнать никогда.
Разбиты витрины продовольственных магазинов. Внезапно в пустом и притихшем ничейном городе разнесся и стал быстро приближаться перестук копыт по булыжной мостовой. На центральную улицу рысью въехал крестьянский обоз. Лошадьми правили, в основном, женщины. Поразило какое-то общее у всех выражение лиц: смесь смущения и азарта, полуулыбка, полугримаса. Мародеры! Едут грабить опустевшие еврейские квартиры и магазины. Кто им судья? Не они, так другие…
Деревянные дома на окраине города горели по обе стороны улицы. От них было нестерпимо жарко.
Никакой обороны за окраиной не было. Наши части «отошли на заранее подготовленные позиции». Так будет потом сказано. К этой формуле еще долго и трудно придется привыкать.
На тропинке, в которую переходила улица, одиноко и неожиданно стоял пулемет «максим». Возле него устраивался в наспех отрытой ячейке командир в ладно пригнанной форме с тремя кубиками в петлицах преподаватель военного дела в нашем институте Сухоцкий. Рядом с ним молоденький красноармеец в не обмявшемся еще обмундировании и обмотках. Вдвоем против танков, уже входивших в город! Ничего! Встретим! бодро сказал старший лейтенант. Молоденький красноармеец смотрел умоляющими глазами…
Мимо проехал на велосипеде знакомый студент с физмата. Куда? В деревню. К тетке. А немцы? Пожал плечами.
Накануне оставления города наш студенческий батальон был расформирован. Оружие приказали сдать. А самим… Никто ничего толком сказать не мог: идите на восток… Я почему-то уверен, что оружие, которое мы сдали, попало к полицаям….
По проселочной дороге уходили из горящего города жители. Вытянувшись цепочкой, скорбные и безмолвные, они быстро и напряженно шли, оглядываясь на объятый пламенем город. Вот женщина с малышом на руках, за юбку уцепилась пятилетняя девочка, рядом идет мальчик лет двенадцати. В его глазах недетская ненависть: была бы его воля остался воевать с фашистами, вещей с ними нет. Не до вещей. У женщины скорбное лицо, глаза запали. Она прижимает к себе ребенка, что-то говорит девочке и взглядом проверяет, не отстал ли сын. Это уже не эвакуированные. Это беженцы.
На обочине валяются чемоданы, узлы, корзины. Поначалу каждому хочется взять самое необходимое, но пройдешь немного и становится ясно: с вещами далеко не уйти. А кто с детьми и подавно. Ничего не дорого лишь бы спастись. Потом вещи разберут окрестные жители. А пока они лежат такие ненужные, и никто не смотрит в их сторону.
Уходить одному ужасно не хотелось. Забежал к Шуре Гельмес, благо дом почти напротив. Дверь не заперта. Никого. Вещи на месте, никаких следов поспешных сборов. Постучал, покричал. Молчание. След их так и не сыскался. Значит, погибли обе, и она, и мать. Почему-то я думаю, что фотографию сняла она…
Бетти. Предмет поклонения старшеклассников всего города.
Никого. Все ушли. Разбросанные вещи производят гнетущее впечатление. Забегая вперед, скажу, что Бетти и ее мама, после долгих мытарств, голодные, оборванные, с помощью местных жителей кое-как выбрались из пекла и попали в Свердловск. Там за Бетти стал ухаживать заместитель директора танкового завода. Он пришел к ее матери и спросил: Что Бетти нужно? Все, что начинается на «а» ответила еврейская мама на идише «а» неопределенный артикль существительных то есть ВСЕ!
Самый близкий товарищ Левка. Родители его все время разъезжали и, кажется, вообще жили врозь, а Левка жил с бабушкой в большой профессорской квартире. Имени-отчества ее никто не знал, она именовалась Левкина бабушка. Левка уже год служил в армии, а я по-прежнему навещал эту мудрую старуху. Она была интересным человеком, в прежние годы живала в Германии, знала немецкий.
Левкина бабушка сидела в просторной гостиной и вязала. Перед ней лежала раскрытая немецкая книга, и она читала, не переставая вязать. Может быть, вспоминала язык? Посмотрела на меня поверх очков: «Уходишь? Я кивнул: А как же вы? Идти, я все равно не могу. Будь что будет. И как мама: Может, не всех убивают?»
Убили и ее…
А в нашем опустевшем доме все было по-прежнему. В углу за дверью стоял давно приготовленный мешок с немудреным скарбом: первый и единственный, сшитый «на заказ» по случаю окончания десятилетки и почти ненадеванный костюм, начищенные зубным порошком «парусовые» туфли на резиновой подошве, чтобы дольше носились, отцовские часы «Павел Буре поставщик Двора Его Величества», несколько фотографий.
Горел свет. Шла вода. Значит наши еще в городе. Значит, город еще не так пуст, как кажется. Значит, есть еще кто-то, кто остался делать свое последнее важное горькое дело…
Раздалось еще два сильных взрыва.
Взорвали электростанцию и водонапорную башню. Лампочка мигнула и погасла, струя воды, медленно вытекавшая из крана, стала худеть, превратилась в ниточку и иссякла. Редкие капли, как бы отсчитывая время, гулко звучали в пустой кухне.
Но не все еще было кончено.
Высоко на стене висел репродуктор неглубокий конус из плотной черной бумаги с металлическим обручем вокруг и никелированной перекладиной по диаметру с винтиком для регулировки в центре. Он висел, слегка наклонясь, и, казалось, с беспокойством следил за всем, что происходит в этом взбунтовавшемся мире. После сдачи личных радиоприемников в первые дни войны они были изъяты у населения — он оставался единственным источником информации.
Репродуктор жил своей, обособленной жизнью. Не звучали военные марши и популярные песни, не читались сводки Совинформбюро. Репродуктор молчал. Но его черная тарелка завораживала. Чувствовалось, что на другом конце провода еще есть жизнь. Временами из репродуктора слышался какой-то треск, он шипел, пощелкивал, как будто порывался что-то сказать, успокоить, утешить.
Но вот раздался щелчок и взволнованный, запыхавшийся мужской голос громко и отчетливо произнес: Граждане! Покидайте город! И через несколько секунд, в течение которых рушились последние надежды, голос более взволнованно, с каким-то даже отчаянием, повторил:
ГРАЖДАНЕ! ПОКИДАЙТЕ ГОРОД!
Репродуктор щелкнул и умолк. Теперь уже совсем.
И долгие четыре года, пока нелегкими фронтовыми дорогами возвращался к родному дому, как пепел Клааса, звучали в сердце слова:
ГРАЖДАНЕ! ПОКИДАЙТЕ ГОРОД!
У военных нет слова «враг».
Во всех документах, донесениях и устных докладах фигурирует слово противник. Слово «враг» принадлежность художественной литературы и публицистики. А у солдат на фронте в ходу было два слова: «фриц» и «немец». Первое очень точно указывает на одного вражеского солдата, второе емко вбирает в себя группу или фашистов вообще.
Слово «фриц» удачно запустил на орбиту Илья Эренбург в одной из своих первых военных статей. И оно прочно вошло во фронтовой лексикон, Фриц очень редко Ганс обозначает одиночного противника, это один солдат, а если их двое, так и скажут: два фрица.
Немец, в солдатском понимании, противник вообще. А то, еще проще: «они» немцы, значит, или «он» немец, но тоже обобщенно.
Удивительно, как тонко чувствует солдат лексическую сторону языка!
Ожесточение пришло не сразу. В начале войны еще чувствовалось какое-то благодушие. «Победа будет за нами!» Уверенность в победе поначалу сыграла даже некоторую негативную роль. Раз все равно победим, так, может, и не нужно крайнего напряжения, может, вообще без нас… Еще не было чувства: ты и никто другой!
Немцы и на марше, и в бою, не глядя, поливали свинцом есть там кто или нет. А русский человек глазам не верит, он должен пощупать. Еще под Сталинградом можно было услышать грустный юмор: когда солдат идет в бой, у него сто пятьдесят патронов комплект, выдававшийся или дополнявшийся перед боем, а когда его приносят в медсанбат у него сто пятьдесят один… И выстрелить не успел.
Была и другая крайность презрение к смерти. Об этом много писали и возводили в доблесть. Но к середине сорок второго года «презрения» стало слишком много. А война еще не перевалила на победу. Иной раз так тяжело, что смерть кажется избавлением. И это не пустые слова… Постепенно писать о презрении к смерти перестали. Покажется странным, но подвиг Александра Матросова стал пропагандироваться не сразу. И как выяснилось, подобный подвиг совершали и до него. Дело солдата не умереть, «рванув рубаху на груди», а уничтожить противника.
Сильнейшее впечатление произвел на фронтовиков Константин Симонов своим стихотворением «Убей его». Симонов был кумиром военной молодежи. Его стихи читали, и песни на его слова пели в землянках, блиндажах, окопах. Я знал весь его цикл «С тобой и без тебя», читал и пел (!) в походе, на привале нередко не группе солдат, а просто товарищу. Помню и люблю его стихи до сих пор.
«Если дорог тебе твой дом…» стихотворение покоряло проникновенными, берущими за душу словами. На солдат оно действовало не меньше приказов и обращений командования. Надо было видеть суровые лица людей, слушавших взволнованные строки. С особым чувством воспринимались они накануне боя. Однажды на комсомольском собрании батальона, после стихов «Убей его», в решении было записано словами Симонова: «Сколько раз увидишь его, столько раз его и убей!» Вероятно, сейчас это трудно себе представить.
Сейчас мы стыдливо замалчиваем это стихотворение. Оно не включается в сборники, отсутствует в репертуаре чтецов, посвященном юбилейным, победным датам. И только сам автор прочел его на своем последнем, незадолго до безвременной кончины, творческом вечере. Он понимал, какую роль сыграли эти стихи в судьбах людей и войны.
Сам Симонов в конце жизни был смущен и озадачен тем, что стихотворение «Убей его» рассматривалось, как прямой призыв к убийству. Нельзя вырывать его из контекста времени. Надо помнить, когда оно написано. Более точного попадания сделать никому не удалось.
Когда началась Отечественная война, советская власть не отметила еще и «серебряного» юбилея. В армии, особенно в пехоте, встречались малограмотные, по большей части крестьяне старших возрастов. Были и сыновья репрессированных, раскулаченных, у которых имелись все основания относиться к советской власти без большой любви.
Были и просто уголовники. Не все хотели воевать, класть головы за Родину. На передовой случались самострелы, дезертирство. В медсанбате самострел определяли сразу по точечным ожогам вокруг входного отверстия от крупинок пороха.
Нашелся такой самострел и у нас. Отстрелил себе палец. Поутру батальон вывели в ближайшую балочку. Солдаты расположились амфитеатром по склону. Капитан из отдела контрразведки «Смерть шпионам» или попросту «Смерш» привел солдата. Без ремня, хлястик расстегнут, петлицы спороты. Капитан говорил о Родине, о присяге, о долге. Зачитал приговор Военного Трибунала. Ну, пошли! Солдат поднялся. Капитан за ним, в двух шагах. На ходу достал пистолет и выстрелил в затылок. Самострельщик без звука ткнулся в землю.
В начале войны, особенно в ее первые полтора-два года случаи переходе на сторону противника, мягко говоря, имели место. Социальная почва для этого была. Ужочень многих обидела советская власть. Появился строжайший приказ: родственников и земляков в одно подразделение не направлять «во избежание сговора и перехода на сторону врага». Приказ был настолько строг, что распределял людей лично командир полка.
Когда прибывшая из тыловых лагерей маршевая рота выстраивалась, ничего не подозревавшие родственники и земляки, друзья-товарищи, старались стать рядом, чтобы попасть в одно подразделение, в подавляющем большинстве случаев вовсе не для того, чтобы сдаться в плен, а чтобы в бою иметь рядом верного товарища, на которого можно рассчитывать в трудную минуту.
Командир полка «выдергивал» людей из строя не по списку, а указывая пальцем, рукой, и называл роту. А поодаль стояли командиры рот и составляли поименные списки. Никогда стоящие рядом или друг за другом новобранцы в одну роту не направлялись. Лишь спустя время, когда людей уже знали по их боевым и личным качествам, можно было попроситься к брату или товарищу. Но к этому времени образовывались новые связи, а старые обрывались и зачастую навсегда…
С маршевой ротой у меня связан неприятный случай. Придя в расположение полка, в ожидании распределения рота отдыхала на опушке леса. Прислонив вещмешок к дереву, я отошел. Когда, через несколько минут вернулся вещмешка не было… Все сидят. Все молчат. Все сто человек. У всех на глазах. Никто ничего не сказал. Я пришел на войну не из дома, а из общежития. Вещмешок мне собирали девушки с факультета, в основном, домашние. Горечь от этого случая осталась на всю жизнь.
С антисемитизмом я тогда этого еще не связывал. Отнес за счет уголовников.
Впрочем, еврей я был в роте один…
2 августа 1944 года. Шауляй.
Дорогие мама, брат и сестра!
Очень долго мы не получали писем, да и у нас их тоже не принимали. За все время мы много «путешествовали» на поезде и прошли пешком 300 километров от Городка почти до Балтийского моря, которое я скоро надеюсь увидеть. Отпуска мне получить не удалось, не пришлось и в Москву заехать. Зато в Витебске я был. Витебск город смерти. Картина ужасная. С Успенской горки он похож на гигантское, заросшее бурьяном кладбище. Он сгорел дотла еще в 1941 году. Между прочим, немцы вошли в город в пять часов дня, а я ушел в три часа, когда их танки уже были видны на том берегу Двины. На месте бывших улиц растет бурьян, так что даже фундаментов не видно, мостовые, по которым три года не ступала нога человека, поросли травой, эхо разносится, как в горах. Все мосты, виадук, вокзал, один из красивейших в России, железнодорожная станция, все, до последней будки стрелочника, взорвано и сожжено. Чудом уцелел новый мост, восстановленный после нас немцами. От Задуновской, Песковатика, Чепино, Зарученья не осталось и следа. Немножко сохранилась Марковщина. Ни один завод, фабрика или даже мастерская не работали все эти три года. Сохранились ветинститут и дома возле него, уцелели здания обкома ВКП (б), музея, клуба «Профинтерн» и кино «Спартак». В городе жителей ни души, и спросить о чьей-либо судьбе не у кого. 600 человек из 180 тысяч по довоенной переписи живут на окраинах, в землянках. Все евреи расстреляны, от мала до велика, главным образом, в 1942 году. Все оставшиеся в городе жители принудительно эвакуированы в Германию. Среди развалин, можете себе представить, уцелел единственный во всем центре наш дом. Дома, где жили Глезеры, Розины, новый дом во дворе все разрушены, а наш стоит, старенький, покосившийся, треснувший, печь развалилась, зимовать в нем нельзя. Из наших вещей не сохранилось абсолютно ничего, из мебели только письменный стол без ящиков, поломанный шкаф без дверцы. При мне там поселились две семьи из деревни.
Из знакомых я нашел только Павлову мать Бориса, с которым учился Аркадий, и Юрия, учившегося со мной. Она работает во вновь организованной больнице и живет там же под лестницей. Она рассказала, что еще в 1941 году прочла в газете объявление, зашла по адресу и узнала, что наша соседка Мария Гараева собрала все вещи, наши и соседей, продала и уехала в Германию.
И еще я встретил одну студентку, с которой учился в Витебском пединституте. Случайно ей удалось избежать эвакуации (так оккупационные власти называли угон в Германию), три раза бежала с поезда. Рассказывает, что большинство витебских принудительно эвакуировано в Литву, главным образом в Вильно, и Германию. Действительно, я многих встречал, но из знакомых — никого. Побывал в Витебске на местах жилищ всех наших знакомых везде пепел и бурьян. Наш неказистый дом уцелел, как в насмешку…
Брандты оказались предателями. Старший вы, наверное, помните его по моим рассказам, наш бывший преподаватель, на внеклассные лекции которого по античной литературе и истории музыки мы так стремились, стал бургомистром, младший немецким пропагандистом. Сначала партизаны убили прямо в постели старшего, а через год — младшего.
Вот и все, что можно рассказать о Витебске.
Еще большее ожесточение вызывали сообщения о судьбах близких, родственников и друзей, оставшихся наоккупированной территории. У меня, к счастью, не оставалось в Витебске никого из родных. Но в Минске и Калуге они были.
Минск был занят немцами в первые дни войны. Тетя работала в Калодищах на радиостанции «Советская Беларусь» и могла бы еще успеть уйти с отступающими войсками. Но в городе у нее оставались две дочери, мои двоюродные сестры, старшая девятнадцати и младшая шестнадцати лет.
Сохранились стихи младшей. В них были горькие слова о том, как некоторые друзья и одноклассники в первые же дни оккупации перестали здороваться и при встрече переходили на другую сторону улицы. А потом было гетто.
Наступил последний час. Подъехали душегубки не все знают, что шоферами душегубок были только добровольцы. Когда стали выводить, старшая сказала матери: «Я попытаюсь бежать! Делай, что хочешь, доченька…» Она шла последней и спряталась за калитку. Эсэсовец, выходя со двора, оглянулся, никого не увидел и… закрыл калитку за собой. Она осталась.
Несколько дней сестра скрывалась. Полицаи в опустевшем гетто не появлялись. Ей удалось купить паспорт женщины со славянской фамилией, фотография которой более-менее соответствовала ее внешности она была блондинкой. Через некоторое время ее, вместе с другими молодыми людьми, угнали в Германию, но уже не в концлагерь, а на работы. Узнала, что супругов направляют не в трудовые лагеря, а распределяют среди помещиков и гросбауэров. Договорились с одним из окруженцев объявить себя мужем и женой, и вскоре действительно ими стали, оба были направлены в одно хозяйство, там у них родилась дочь, и хозяин ее крестил…
Младшая погибла вместе с матерью.
Что чувствовали они, когда их прикладами загоняли в душегубку? Что передумала сестра, стоя за калиткой, не смея надеяться?
Другая моя тетя, одна из сестер отца, перед войной каким-то образом возвратилась из ссылки из Красноярского края (ее муж был расстрелян в 1937 году). Там они с матерью моей бабушкой и сыном жили в глухой деревне, которую половодье отрезало от всего мира. Однажды бабушка вышла от горячей печи на крыльцо, простудилась, заболела воспалением легких и умерла. Лечить было нечем и некому.
В Москве тете жить не разрешили, и она с сыном поселилась в Калуге. Когда началась война, калужане и не думали эвакуироваться. Никому и в голову не приходило, что немцы могут так близко подойти к Москве. Когда положение стало угрожающим, тетя попыталась уйти, но повсюду натыкалась на позиции наших войск и, в конце концов, по совету одного из командиров, вернулась с сыном в Калугу. Остается гадать, почему он так «посоветовал»; надеялся, что удержим Калугу или по какой-то другой причине… По существу, ее просто завернули.
В первые дни оккупации ее неприятно поразило, что некоторые женщины, жившие по соседству и казавшиеся вполне лояльными, говорили о советской власти всякие гадости. У нее для этого были большие основания, но ей и мысль такая была чужда.
В помещении библиотеки, где она работала, поселились немецкие солдаты. Она стирала им белье, они помогали ей продуктами. Однажды она спросила, почему они не уничтожают евреев. Старший ответил: они фронтовые солдаты, а репрессии — дело эсэсовцев, которые еще не прибыли. Сыну она запретила выходить на улицу из-за его ярко выраженного еврейского вида, не без оснований опасаясь не только немцев, но и предателей.
Калуга была под немцем сравнительно недолго, два с половиной месяца. К концу оккупации, почувствовав, что их дни сочтены, за дело взялись эсэсовцы. Они согнали оставшихся в городе евреев: стариков, женщин, детей в синагогу, обложили ее дровами, соломой, облили бензином и подожгли.
Но по городу уже мчались советские танки!
Солдаты разобрали горящий завал и по тлеющим головешкам вывели несчастных, потерявших всякую надежду людей из пылающего здания. Был канун Нового 1942 года.
Кроме горя смерти близких, ощущения неизбежности собственного ухода человеку отпущены и радости: счастье любви, радость свершений. Это горе и эта радость — для всех.
Но есть радость, доступная не всем. Это радость избранных. Воевали миллионы, но только немногим посчастливилось первыми, самыми первыми врываться в освобождаемые города и села.
Еще идет бой, еще на дальней окраине противник накапливается для контратаки, а из подвалов и погребов, полуразрушенных домов и землянок выбегают, выскакивают наши настрадавшиеся люди. Одетые в какую-то немыслимую рваную, поистрепавшуюся одежонку, закутанные, в завязанных до бровей платках, женщины, не поймешь, молодые или старые, дети, старики кидаются к нам, обнимают, плачут, виснут на наших плечах, некоторые пытаются по русскому обычаю из скудных своих припасов чем-то угостить.
Наши пришли! Наши пришли! И такая радость написана на их лицах, таким счастьем светятся глаза! Это надо видеть.
Для них война уже кончилась. А мы, взволнованные встречей, возбужденные еще не окончившимся боем, настороженно вглядываемся поверх их плеч — не высунется ли откуда автоматный ствол, и, освобождаясь от объятий, перебегаем редкой цепью к дальней окраине. А следом приходят артиллеристы и штабы и располагаются в уцелевших избах. А мы снова занимаем оборону за околицей…
Радость освободителей самая главная радость на войне. Кто ее испытал тот знает. Кому не довелось пусть поверит.
Этого хватит на всю оставшуюся жизнь.
Когда большая и лучшая часть жизни, во всяком случае, ее активный, наиболее деятельный период позади, пора подвести и некоторые итоги.
И вот что странно. Самым лучшим временем нашей жизни оказывается война! С ее неимоверной, нечеловеческой тяжестью, с ее испытанием на разрыв и излом, с ее крайним напряжением физических и моральных сил все-таки война.
В чем здесь дело? Только ли в тоске по ушедшей молодости? Нет, конечно. На войне нас заменить было нельзя. И некому. Ощущение сопричастности к великим трагическим и героическим событиям составляло гордость нашей жизни.
Я знал, что нужен. Здесь. Сейчас. В эту минуту.
И никто другой.
Беда ждала нас после войны.
В марте пятьдесят третьего умер Сталин, а в сентябре пришел Хрущев. Сталин держал большую армию и собирался воевать дальше, Хрущев же понимал, что не только «воевать дальше», но и содержать такую огромную армию разоренная войной страна не может, и стал ее сокращать. Объективно это было правильно, но, как это часто бывает, хорошее начинание, пока оно доходит до исполнителей, искажается и нередко превращается в свою противоположность.
После войны большинство молодых офицеров были еще не женаты, хотели демобилизоваться, пойти учиться или доучиваться (последнее было разрешено только рядовому и сержантскому составу), получить образование, специальность. Всем им было отказано. К пятьдесят третьему году они свыклись со своим военным будущим, полюбили или, по крайней мере, привыкли к нему, не мыслили своей дальнейшей судьбы вне армии, и для них это был удар. Катастрофа.
Без пенсии. Без образования. Иногда даже военного. Без специальности военные училища не давали тогда гражданской профессии. С квартирой в гарнизоне, который должны были покинуть и остаться без жилья. Смешно сказать, мы не имели даже гражданской одежды.
Зато все мы были уже женаты, обременены семьей.
До пенсии мне оставалось полтора года. Член Военного Совета сказал: а с кого я должен начинать? На тебя пальцем показывают. У тебя отец враг народа! До XX съезда оставалось три года. Да и кто бы мог это предположить?
Но были и такие, которым до минимальной пенсии оставалось несколько месяцев! Не щадили никого. О войне, о фронте, о ранах никто не вспоминал. Никакие заслуги во внимание не принимались. По армии прокатилась волна самоубийств. Некоторые офицеры спились. Пополнился и преступный мир… Это была трагедия поколения. Поколения фронтовиков.
Мы оба имели право на Москву, но жить было совершенно негде. Жена, «чистокровная» гнесинка, закончившая все три гнесинских учебных заведения (сейчас уже никто не помнит, что еще задолго до революции (1895) получившие дворянство крещеные евреи Гнесины создали и содержали музыкальную школу, впоследствии им. Гнесиных), пошла в министерство культуры. Там сказали: с квартирой или север или юг. Мы решили ехать и поработать в Таджикистане. Это «по» длилось почти сорок лет До отъезда в Израиль.
Это была страшная ломка. И через полвека вспоминаю об этом с ужасом, боль ушла внутрь, но не исчезла. Я еще долго ходил в шинели, не в силах расстаться с армией даже мысленно. Да ничего другого и не было. Выкинуть в никуда боевых офицеров, воевавших за Родину, не раз раненых, с грудью орденов обида на всю жизнь.
Пронзительные слова поэта-фронтовика Александра Межирова:
«О, какими были б мы счастливыми,
Если б нас убило на войне!»
вмещают многие обиды и несправедливости.
В том числе и эту.
Наша молодость прошла в шинели.
Мы были на переднем крае истории.
Теперь это глубокий тыл…
Из первого окружения я выходил босиком.
Теплым июлем идти было поначалу даже приятно. Да и некому было подсказать, что с непривычки далеко так не уйдешь. На ступнях, пальцах образовались нарывы, идти стало мучительно тяжело. После привала поднимался с трудом и, делая первые шаги, чуть не кричал в голос. Но шел. Ноги расходились, боль притуплялась. Близ Вязьмы в одном селе старик дал мне лапти, чистые портянки, показал, как обуться. «Да ведь вы всегда босиком ходите и ничего! Нет, сынок, босиком это дома. А в дальний путь завсегда лапоточки обуваем».
Подошли бабы: «Оставайся у нас. Мы тебя к стаду приставим. Скажем: наш пастух, местный!» Уже не раз приходилось слышать, как ревут недоеные коровы, которых перегоняют в тыл. Повидавшие немецких десантников женщины, рассказывали: коровы не даются немцам доить — чужая речь, немецкого они не понимают…
Старик погоревал, что приходится оставаться под немцем: «Только около колхозной земли начали ходить, как около своей, и вот…»
Ничего, вернемся!
Поразительно, что уверенность в победе не оставляла и в этот тяжкий час. Может быть потому, что мы мало знали?..
Самое тягостное зрелище, которое испытал, выходя из этого первого окружения — сотни и сотни мужчин, шедших на запад. Все в гражданском, многих не успели обмундировать, а кто и переоделся. Константин Симонов уже после войны напишет, что это были люди, не нашедшие своих призывных пунктов и потому возвращавшиеся на оккупированную территорию. Не все и искали. Некоторые говорили: «А хоть бы и пес, абы яйца нес». Местные разбредались по домам, а у кого дом остался по ту сторону фронта, нередко приставали к солдаткам в примаки: мужик в хозяйстве всегда нужен. Женщины выдавали их за своих мужей и тем спасали от лагерей военнопленных. Украинцев и литовцев немцы отпускали по домам. Сформированные из них карательные отряды отличались особой жестокостью. «Пальма первенства» принадлежит здесь литовцам. Около пяти тысяч евреев они уничтожили ДО прихода немцев!..
Справедливости ради надо сказать, что многие из оставшихся дома и приставших в примаки впоследствии пополнили партизанские отряды.
Но это уже когда война повернула на победу. Многие пошли и в полицаи. А из полицаев к концу войны в партизаны! И их приняли…
А тогда ежедневно встречал группы людей и одиночек, идущих домой. Некоторые смотрели на меня с сожалением и даже с презрением. Большинство же смущенно оправдывалось: Куда ж идти? Немец кругом. Силища какая прет, где нам! Да и Москва уже под немцем!
Гитлеровцы разбрасывали такие листовки, чтобы дезориентировать людей и посеять панику. Порой охватывало отчаяние: идешь-идешь, а они все впереди. Но о Москве даже и мысли не было, чтобы ее могли сдать. Через много лет прочел у Жукова, что Сталин не исключал вероятности оставления Москвы был неприятно поражен.
А тогда с пеной у рта спорил и с молодыми, и со старыми, чуть не за грудки хватал: Ну, и что, что немец впереди, выйдем! А Москвы не видать ему как своих ушей!
И все же, шедшие со мной от Витебска два гродненских комсомольца, мобилизованные на работу в торговую сеть из-за отъезда в тыл многих продавцов, после Ярцева повернули домой…
Некоторое время пробирался один. И как-то на лесной дороге встретил земляков еврейскую семью: отца, мать и троих детей. Старшего я немного знал. «Вы что, с ума сошли? Под немцем оставаться!» Мать с надеждой в голосе сказала: «Может, не убьют? У нас же дети. Да и кругом уже немцы не выбраться!» Старшего я все же уговорил идти со мной. Отпустили. Прощались горько, видно предчувствовали беду. Так, вдвоем, и выходили из окружения. После войны его встретил: воевал, был ранен, награжден.
А родные погибли…
В молодые годы во мне мало проглядывало еврейского. А он вылитый. В какой-то деревне, на Смоленщине, мальчишки увязались за нами и беззлобно приговаривали: Бери хворостину, гони еврея в Палестину! Начитались листовок. А может, кто и подсказал…
Через многое потом пришлось пройти и на войне и после нее. Но самым тяжелым испытанием было это: когда так много людей шло на запад, а я порой один на восток.
Несомненно, где-то пробивались и выходили из окружения разрозненные подразделения и части Красной Армии.
Мне они не встретились…
«Далеко ль до Москвы? Да в прежнее время за две недели хаживали. А как идти-то? Да все прямо, сынок, все прямо!» Выйдешь за околицу, а там развилка, и спросить не у кого. Вот и гадай, по которой дороге идти. Брали восточнее. Компасом служили отцовские часы. Есть такой способ: если часовую стрелку направить на солнце, воображаемая линия посередине между этой стрелкой и цифрой 12 покажет юг.
В следующей деревне история повторяется: А все прямо!
Кто знает, тому прямо!
В тот год было много земляники. По обочинам дорог, по опушкам лесов выглядывала, вырывалась из зелени необыкновенно сочная, вкусная ягода.
И мы, первые окруженцы июля, то и дело наклонялись за ее ярко-красными шариками. Поневоле, еще тогда, пришло сравнение с каплями крови, щедро окропившими землю.
Скоро сольются они в реки…
На краю Белоруссии, в одном из поселков, не успели эвакуировать сыроваренный завод. Директор завода, пожилой человек с суровым лицом, раздавал отступающим красноармейцам круглые красные сыры, В вещмешках они не помещались, многие несли в руках, некоторые накалывали на штык. Ярко-красные сыры резко выделялись на серо-зеленом обмундировании, как надувные шары на празднике. Это выглядело неестественно, и оттого еще более печально.
Выходили из окружения в районе Ярцево-Духовщины. Шли осторожно, поминутно озираясь. По всему чувствовалось, что наши уже близко.
Дорога уходила в распадок, по обе ее стороны невысокая насыпь заросла густой травой и мелким кустарником.
Вдруг из-за куста показалась странная фигура. Человек, завернутый в белую простыню, неловко спрыгнул с насыпи и, не обращая на нас никакого внимания, быстро перебежал дорогу, поднялся по противоположному склону и исчез в кустах. Следом показались еще две таких фигуры, одна из них женщина. Привидения? Может быть, немцы хотят нас попугать? Это было нетрудно сделать, сказывалась усталость и напряжение последних недель. Но таким странным способом…
Все оказалось еще хуже. Поблизости был сумасшедший дом. Эвакуировать его не смогли, персонал разбежался. Предоставленные сами себе душевнобольные разбрелись по окрестностям. Немцы ловили их и пристреливали…
Но бывало и по-другому. Мать моей одноклассницы Ады Бруксон была врачом в психиатрической больнице в Витебске. Больницу не эвакуировали. Уже будучи очень немолодым человеком и понимая, чем это грозит, она осталась со своими больными. Персонал знал, что она еврейка. Но никто не выдал. Два месяца продолжался этот подвиг, эта ежедневная игра со смертью. Наконец, ее предупредили, что немцам кто-то донес. Она ушла. Долго и мучительно пробиралась к своим, на счастье попала к партизанам. Наград не имеет. Ее награда долг врача.
Через тридцать лет я их нашел в Ленинграде. Ада сказала: «Мама! Фима пришел! Я не могу к нему выйти. Я не была в парикмахерской».
Вот были люди!
В районе Духовщины, усталые, измученные, заночевали близ дороги в одной деревеньке. Забылись тяжелым сном. Ранним утром разбудил шум моторов, крики. По шоссе двигалась на восток колонна немецких танков. В первые недели войны танки наводили ужас. Появился даже такой термин «танкобоязнь». Не скоро мы от нее избавились. Жители, стар и млад, кинулись к лесу. И у них страх велик, и у нас. Бежим к лесу с жителями наперегонки. Одна из женщин кричит: «Не бегите с нами! Из-за вас и нас расстреляют!» Почему из-за нас? Мы не были переодетыми красноармейцами, которых немцы разыскивали по лесам.
Поразительно, что элементарная мысль, которая пришла бы в голову каждому здравомыслящему человеку, даже не мелькнула. Более того, не появилась она и спустя десятилетия, когда стал писать книгу. И лишь внося в рукопись поправки к новому изданию споткнулся, будто на столб налетел. Из-за нас! ЕВРЕЕВ!.. Это ж надо быть таким идиотом!
На фронте антисемитизм приобретал порой крайние формы.
…Полк выдвигается на исходные позиции. Марш тяжелый, колонна растягивается. В одной из стрелковых рот, вместе со всеми, идет солдат-еврей. Небольшого роста, интеллигентного вида, черноволосый, с большими удивленными глазами. Как все, тяжело навьюченный, идет, не разбирая дороги, не думая ни о чем, тянет солдатскую лямку.
В пехоте, в отличие от артиллерии, танковых и инженерных частей, связи, служило много людей невежественных, необразованных и просто бывших уголовников, легко поддающихся различным слухам. Особенно ненавидели интеллигентов.
Один из таких, рослый детина уголовного вида, видимо, прошедший зону, подходит к этому солдату и в упор стреляет ему в затылок!
Несчастный, не успев вскрикнуть, молча падает мертвым…
Тут должно было что-то произойти. Какое-то замешательство. Но ничего не происходит! И небо не падает на землю!
Колонна продолжает движение. Оглянулись и пошли дальше. Бандит уже давно всех предупредил, что убьет еврея. И настолько был уверен в своей безнаказанности, что не стал дожидаться боя, где это сделать несравненно легче. Мне говорят: Не может быть! Где был командир взвода? Да здесь он был, командир взвода. Здесь. Дай бог, чтобы ему исполнилось девятнадцать лет, он только из училища, на нем еще ремни скрипят. А этот отпетый уголовник взрослый мужик, неформальный лидер, его боятся, и никто с ним не будет связываться.
Остановить колонну, начать разбирательство, доложить о ЧП все будут недовольны, последуют неприятности, кого-то задержат в звании, кого-то орденом обойдут, в должности понизят. Полк идет в бой, и уже на следующее утро будут потери. Выход случайный выстрел. Случайных выстрелов и не только на войне сколько угодно.
И в тыл уходит обычная похоронка.
Но во взводе был еще один еврей. Бухарский. Надо сказать, что о существовании бухарских евреев в пехоте почти никто не знал. Цвет лица у них темный, и они больше похожи на жителей Средней Азии. Да и фамилии у них кончаются на «ов». Это вводило в заблуждение, и этого молодого солдата за еврея никто не держал.
В ужасе он бросился к убийце: «За что ты его убил? Он еврей! Ну, и что? — Из-за них война!»
В страшном смятении он выждал момент, когда никто не видит, изорвал и выбросил свою красноармейскую книжку, где в графе «национальность» записано еврей, и попав по ранению в медсанбат, сказал книжку потерял и на вопрос о национальности назвался таджиком.
Никаких сомнений это не вызвало: темный, прибыл из Сталинабада, свободно говорит и поет на таджикском. Выписали новую.
Кончилась война, вернулся домой. Начался обмен партдокументов. Вызвали в райком! У вас записано, что вы таджик, а вы же еврей! страшный грех: еврей «скрывается» под благородной национальностью. Рассказал, как было. Тогда еще уважали фронтовиков. Простили.
Это не вымысел. Этот человек, известный певец, один из основателей Таджикского оперного театра, народный артист Рафаэль Толмасов, был моим соседом и близким другом.
… Кто поручится, что этот случай был единственным?
Один из партизан, по понятным причинам скрывавший в отряде свою национальность, рассказал, что когда к ним в отряд пришел из окружения молодой красавец-еврей, национальность которого из-за внешности скрыть было невозможно, его тут же послали с группой на задание. Вернулись без него. Что? Был бой Нет. Шальная пуля из леса. Из леса? Шальная? И насмерть? Да немцы леса боятся как огня! Их туда танком не загонишь!
Никто ничего не выяснял.
В Москве, выйдя из окружения, пошел в военкомат становиться на учет. Всем интересно, что и как, расспрашивают, где мы, где немцы. Стал рассказывать, показал на карте. Объяснил, что значит «на… направлении наши войска ведут бои». Это оказалось для москвичей не только новостью откровением. Никто не понимал, что если наши войска ведут бои на направлении такого-то города, как сообщалось в сводках Совинформбюро, значит, этот город уже оставлен нашими войсками, он у немцев. Почему-то все — и совсем недавно я сам — вели отсчет от немцев, с запада, а надо было считать от нас, с востока… Гениальная находка руководства.
В увлечении не обратил внимания на шорох шин под окнами.
Вошли двое военных с эмблемой щита и меча на рукавах, вежливо попросили «следовать за ними». Кто-то из слушателей, смущенный «направлением», коренным образом менявшим сущность сводок, позвонил в НКВД. Шпионов тогда ловили с перевыполнением плана.
Энкаведисты оказались хорошие ребята, проверили документы, попросили: расскажи, что ты им рассказывал. Слушали с интересом, внимательно, кое-что уточняли. Потом сказали: Иди. Только больше нигде этого не рассказывай.
И я пошел в МГПИ им. Ленина. Институт был на каникулах. Я был в лаптях, денег ни копейки и жить негде. Директор принял меня очень тепло и участливо, никуда не звонил, посмотрел мою зачетную книжку, зачислил на второй курс, выдал стипендию, обул-одел из каких-то годами не востребованных с институтского склада вещей уехавших и не вернувшихся студентов, и отвел в общежитие.
Этого доброго человека звали Серафим Петрович Котляров.
Вообще особисты относились ко мне хорошо.
Выходя из окружения, под Вязьмой, я встретил свежую, еще не воевавшую дивизию. Дивизия была хорошо вооружена и экипирована и производила внушительное впечатление. Хотелось в ней остаться. Попросился. Седой начальник особого отдела с двумя шпалами в петлицах, проверив мои документы, сказал: Иди, сынок! Ты еще успеешь!
И я успел…
Первый раз немецкие бомбардировщики совершили налет на Москву 22 июля 1941 года, ровно через месяц после начала войны. Всего за годы войны на Москву был совершен 141 налет, немцы потеряли на подступах к столице и под самим городом 1305 самолетов. Москва к этим налетам была готова. На площадях, в скверах и даже на крышах гостиницы Москва и печально известного дома на Набережной были установлены батареи зенитной артиллерии, на подмосковных аэродромах сосредоточено шестьсот истребителей около двухсот из них погибло, в городе из гражданского населения повсеместно были созданы команды для тушения зажигательных бомб, называвшиеся почему-то унитарными.
По вечерам, когда начинало темнеть, из старых узких московских переулков выползали сто двадцать аэростатов воздушного заграждения. Поддерживаемые за лямки расчетом, нередко состоявшим из одних девушек, они были похожи на огромных серых рыб, а в вечернем небе уже казались фантастическими птицами, неподвижно застывшими на высоте, ниже которой немецкие самолеты не отваживались снижаться. Один немецкий бомбардировщик все же задел трос аэростата и рухнул в Москва-реку. Наутро толпы москвичей ходили на площадь Свердлова смотреть на вытащенные из реки искореженные остатки самолета, перенесенные затем в парк имени Горького. Выпрыгнувший с парашютом немецкий летчик приземлился прямо во двор одного из отделений московской милиции. И все же отдельным самолетам удавалось прорваться к Москве. Однажды днем неожиданно прорвавшийся самолет сбросил бомбу у подъезда Большого театра. Одна из бомб разрушила крытый рынок за старой Арбатской станцией метро. Метили в здание Главного Штаба, находящееся рядом, в двух шагах, но промахнулись. Бомба пробила перекрытие станции метро «Арбатская» одной из первых неглубоких и разорвалась в бомбоубежище… Погибло около ста человек. Было попадание в здание «Известий», на Никитской площади взрывной волной сорвало памятник Тимирязеву, попала бомба и в театр Вахтангова, и погиб дежуривший в ту ночь на крыше талантливый актер Куза.
29 октября бомба попала в здание ЦК партии на Старой площади, и снесла крыло, которое было срочно задекорировано и быстро восстановлено. В нем погиб приехавший из Куйбышева драматург, тридцатисемилетний Александр Афиногенов, автор легендарной «Машеньки», вызванный в Москву за новым назначением.
Еженощно горели Фили, зловещее зарево было видно издалека.
Положение усугублялось тем, что около 80 процентов (в количественном отношении) зданий довоенной Москвы были деревянными! Улицы старого города были застроены двух-трехэтажными деревянными домами, оштукатуренными снаружи и оттого казавшимися каменными. Они горели как свечи. Немцы это знали и засыпали город бомбами-зажигалками.
Суровой зимой сорок первого сорок второго года в некоторые районы Москвы перестали подаваться электроэнергия и вода. Дома, как дредноуты орудийными стволами, ощетинились трубами железных печек. На дрова разбирались заборы, которых тогда было немало, и развалины от бомбежек. Вокруг домов образовались горы мусора и нечистот.
Мавзолей был закрыт и декорирован под двухэтажный дом. Саркофаг с телом Ленина эвакуирован в Тюмень. Естественно, об этом не сообщалось.
Не сообщалась и о том, что на ВТОРОЙ день войны, 23 июня(!), начался демонтаж экспозиции Оружейной Палаты. Экспонаты упаковывались и выносились в Тайницкую башню и подклет Благовещенского собора. Когда начались бомбежки Москвы, самое ценное уже находилось в Свердловске, о чем жители этого города не подозревали.
Рубиновые звезды Кремля были зачехлены, золотые купола закрашены, здания закамуфлированы, на крышах стояли зенитные пулеметы, на Ивановской площади зенитная батарея.
Но Кремль был слишком известен и заметен, и бомбы падали и на его территорию. Дважды они попадали в здание Арсенала, крупные фугасы разорвались рядом с Архангельским собором, Боровицкими воротами, у западного фасада Большого Кремлевского Дворца. 250 килограммовая бомба пробила свод Георгиевского зала, но не взорвалась, а только повредила паркет. Были жертвы.
На мемориальной доске, установленной на стене Арсенала, значится девяносто фамилий солдат и офицеров Кремлевского гарнизона…
Важнейшей, неотъемлемой частью Москвы было открытое 15 мая 1935 года московское метро. На торжественном собрании, посвященном этому событию, в Колонном зале Дома Союзов перед комсомольцами-метростроевцами выступил Сталин. Он сообщил о награждении комсомола орденом Трудового Красного Знамени. Метро строил комсомол. Это надо признать и помнить.
Вопрос о строительстве метро поднимался еще до революции. Но когда встал вопрос о строительстве метро в столице социалистического государства, возникла дискуссия: можно ли советского человека загонять под землю! Предлагалось построить подвесную железную дорогу. В результате было принято решение строить под землей, но так, чтобы человек этого не чувствовал. Наиболее ярко это отражено на станциях «Комсомольская», «Дворец Советов» и «Маяковская» в их оформлении много голубого «неба».
В районе Казанского вокзала туннель рыли открытым способом. В один из моментов из-под земли вырвался сильнейший поток грунтовых вод. Сметая все на своем пути, он угрожал затопить вокзал. Ценой огромных усилий катастрофу удалось предотвратить. Вероятно, поэтому станция была названа «Комсомольской» работала там, в основном, молодежь.
Для ускорения работ туннель рыли с обеих сторон, к определенному часу проходчики должны были встретиться. Рассказывали, что у места, где должна была произойти сбойка, стоял главный инженер и с волнением смотрел на часы. Прошло несколько минут — не сошлись! И он пустил себе пулю в лоб… В следующую минуту строители встретились.
Строительство метро, несмотря на тяжелое положение, продолжалось и во время войны. Это станции: «Новокузнецкая», «Павелецкая», «Заводим. Сталина» (ныне «Автозаводская»). В оформлении этих станций присутствует военная тематика.
Единственной линией метро между старым московским парком «Сокольники» и новым им. Горького с десятью станциями: «Центральный парк культуры и отдыха им. Горького», «Дворец Советов», «Библиотека им. Ленина», «Охотный ряд», «Дзержинская», «Кировская», «Красные ворота», «Комсомольская», «Красносельская», «Сокольники», арбатским радиусом со станциями: «Калининская», «Арбатская», «Смоленская», продолженным в предвоенные годы до Киевского вокзала в одну сторону и до Курского в другую, и горьковским радиусом: «Площадь Свердлова», «Маяковская», «Белорусская», «Динамо», «Аэропорт», «Сокол». Все вместе, протяженностью двадцать шесть километров с двадцатью одной станцией, метро до войны перевозило немногим больше одного миллиона пассажиров в сутки, но играло не меньшую роль в жизни москвичей, чем ныне, когда оно раскинулось под столицей на триста километров, имеет свыше полутораста станций, шесть радиусов, две кольцевых линии и перевозит в сутки девять миллионов пассажиров. (На 1 января 2006 года 170 станций и 3 кольца.)
В одну из первых воздушных тревог я спустился в метро «Сокольники». Во время тревог к перронам подавались поезда, в вагонах размешались больные, старики, женщины с грудными детьми, дальше по тоннелю на деревянных щитах, а то и просто на газетах или на том, кто что успел захватить, сидели, лежали люди, читали, кормили детей, тихо переговаривались и даже… рожали. Во время тревог в московском метро родилось двести семнадцать детей. Посередине перрона змеилась длинная очередь в туалет.
В ожидании отбоя пошел по туннелю и к концу тревоги, часа через полтора, дошел до конечной станции Парка культуры и отдыха имени Горького. Вдоль туннеля, на равном расстоянии друг от друга, были установлены круглые плафоны, и по ходу поезда, казалось, что мчишься вдоль какого-то бесконечно длинного корабля и это мелькают его освещенные иллюминаторы. Над эскалаторами висели транспаранты: «По эскалатору не бежать», «На ступени не садиться», «Стоять справа, проходить слева», «Тростей, зонтов, чемоданов не ставить».
Метрополитен носил имя Кагановича, вложившего много сил и организаторского таланта в его строительство. На этом настоял Сталин, сам Каганович был против. Когда метрополитену было присвоено имя Ленина, название станции «имени Кагановича» на некоторое время перекочевало к станции «Охотный ряд», а после его развенчания «имени Карла Маркса» и, наконец, вернулось на круги своя снова стала называться «Охотный ряд». «Красные ворота» были «Лермонтовской». «Кропоткинская» до 1947 года называлась «Дворец Советов» она находилась рядом с развернувшимся в предвоенные годы грандиозным строительством этого гигантского, четырехсотметровой высоты сооружения на месте снесенного Храма Христа Спасителя. Семья моей будущей жены жила на Остоженке (Метростроевской), и ее водили гулять к Храму, запомнившемуся ей великолепием и внушительностью. Предложение о строительстве Дворца Советов принадлежало не Кагановичу, как многие думают, а Кирову, но снести Храм не предлагал и он. По проекту, Дворец Советов венчался исполинской, восьмидесятиметровой статуей Ленина, в голове которой, как писали газеты, должна была размещаться библиотека.
Макеты и плакаты с изображением Дворца, чем-то напоминавшего послевоенные высотные дома, заполонили витрины магазинов где, кроме них, нечего было выставить… и общественные места. Не избежал всеобщего увлечения и энтузиазма и автор, потратив почти весь учебный год, чтобы изготовить и выставить на Детской Технической Станции макет этого сооружения.
После войны на этом месте был построен плавательный бассейн.
… Было время разбрасывать камни. Настало время их собирать…
Храм Христа Спасителя был построен в честь победы над Наполеоном, и строился он сорок четыре года. Решение о его строительстве принял лично Александр I в знак благодарности Богу за победу. Он же внес основную сумму, остальное народные деньги. Император был уверен, что его спас Бог это отразилось в названии Храма. Но увидеть свою мечту воплощенной ему не довелось. Это сделал Николай I.
Когда возникла идея строительства Дворца Советов величественного символа революции, когда идеалы коммунизма казались желанными, близкими и достижимыми, когда всерьез предлагалось снести Николаевскую (Октябрьскую) железную дорогу только потому, что она построена при царе, идея сноса Храма и строительства на его месте Дворца Советов, с фигурой Ленина, видной из любой точки столицы, вовсе не казалась такой циничной и кощунственной, как сейчас.
Эта идея носилась в воздухе и казалась естественной.
Идея строительства Двора Советов была выдвинута С. М. Кировым на 1-м Съезде Советов в декабре 1922 года и задумана, как монумент в честь создания Союза Советских Социалистических Республик СССР. В 1928 году был объявлен всемирный конкурс. Он проводился в три тура. Первое и второе места разделили Б. Иофан, тогда еще не академик, и Щуко и Гельфрейх. Идеи обоих проектов были схожи, и было решено их объединить. Над фигурой Ленина работал скульптор Меркулов.
Было намечено несколько точек строительства, одной из которых была площадь Храма Христа Спасителя. Б. Иофан вспоминал, как однажды летним утром на этой площади собрались архитекторы, прибыли члены Политбюро во главе со Сталиным. «Кое-кто из нас недоумевал: а что делать с Храмом Христа Спасителя? Но тут Сталин задал нам встречный вопрос: А как вы думаете, разместится ли проектируемое здание Дворца Советов на площади, занимаемой Храмом Христа Спасителя? И тут мы поняли: мы смотрим назад, в прошлое, а он — вперед, в будущее.» (Из статьи Б. Иофана к 70-летию Сталина.) Так что, фактически идея строительства Дворца Советов на площади Храма Христа Спасителя и соответственно его сноса, принадлежит Сталину. Академик Грабарь вынужден был дать заключение, что Храм Христа Спасителя «художественной ценности не имеет». (Заметим в скобках, что Чайковский, которому была заказана музыка, написав к открытию Храма увертюру «1812 год», в письме своему другу сетовал, что сам Храм ему не нравится…) Этому предшествовало заседание ЦК совместно с архитекторами, на котором Щусев и Жолтовский в один голос утверждали, что Храм художественней ценности не имеет. Сам Каганович предлагал строить Дворец Советов на Ленинских горах.
К началу войны на мощном фундаменте уже возвышались стальные фермы первых двух этажей. Вскоре они были разобраны для изготовления противотанковых ежей для Подмосковья и самой столицы.
Управление по строительству Дворца Советов существовало и после войны, и было дополнено словами»… и высотных домов». Сталин требовал регулярных отчетов о заготовке отделочного камня и т. д. Но однажды, когда уполномоченный архитектор пришел с очередной сводкой, секретарь Сталина Поскребышев прозрачно намекнул, что товарища Сталина этот вопрос больше не интересует…
Но это еще был не конец. Окончательное решение о прекращении строительства Дворца Советов было принято уже после смерти Сталина на специальном собрании в Доме Архитектора. На собрании присутствовал Хрущев. Когда его спросили: строить или не строить, он дипломатично ответил: «Вы архитекторы, вы и решайте!» И архитекторы решили не строить! В президиуме сидел печальный Иофан. Если бы Дворец был построен, он стал бы таким же символом Москвы, как Эйфелева башня в Париже или Биг Бен в Лондоне и статуя Свободы в Нью-Йорке.
Но вернемся к осени сорок первого.
16 октября остановилось метро.
Работники метрополитена стали получать расчет, вагоны метро выкатывались на поверхность, на железнодорожные пути, для отправки в тыл. Если при этом иметь ввиду, что из Москвы уже эвакуировались центральные учреждения, некоторые заводы, вузы, военные академии и училища, часть Генерального штаба во главе с маршалом Шапошниковым, и по городу на восток катили вереницы автомобилей, груженных всяческим скарбом, поверх которого полулежали с завязанными шапками-ушанками, застегнутые на все пуговицы и крючки военнослужащие всех рангов, — нетрудно представить, как в этой обстановке подействовало на москвичей прекращение работы метро.
Накануне пала Вязьма.
На подступах к Вязьме было окружено четыре наших армии, четыреста пятьдесят тысяч человек. (По германским данным шесть армий, шестьсот пятьдесят тысяч.) Для сравнения скажем, что трехсот тридцатитысячная группировка немцев под Сталинградом суровой зимой 1942–43 годов сопротивлялась более двух месяцев. Германские войска разгромили наш Западный фронт за неделю… Сталин послал на фронт Молотова и Ворошилова разобраться в обстановке. Но их единственное предложение сводилось к тому, чтобы отдать под суд Командующего Фронтом Конева. Спас его Жуков, вступивший в командование фронтом, взяв к себе в заместители.
Западный фронт перестал существовать.
Дорога на Москву была открыта.
Командующий окруженными войсками генерал Лукин получил лаконичную телеграмму: «Из-за неприхода окруженных войск к Москве Москву защищать некем и нечем. Повторяю некем и нечем. Сталин».
Это была трагедия.
На рубеже сентября-октября немцы прекратили атаки на Ленинград он уже начал голодать и стали перебрасывать войска под Москву. 6 октября Сталин отозвал Жукова из Ленинграда. 7-го Жуков примчался в Кремль прямо с самолета. Состояние вождя повергло его в шок. Перед ним сидел растерянный старик, который дребезжащим голосом сказал: «Товарищ Сталин не предатель. (В третьем лице) Товарищ Сталин слишком доверчив»(!) Взяв себя в руки, Сталин поручил Жукову выехать на фронт, разобраться в обстановке и восстановить положение. То, что он увидел, не поддается описанию. Связь с остатками войск была утеряна. Разрозненные группы бойцов и командиров, бросив тяжелое вооружение, пробирались к Москве, другие сдавались в плен… Организованно выходила лишь группа Рокоссовского. Сам генерал шел пешком, отдав машину для раненых. Командующего Резервным фронтом Буденного Жуков просто отстранил.
Сталин понимал, что необходима передышка потери Красной Армии были огромны, большинство военных заводов находилось в стадии эвакуации и поручил Берии по своим каналам предложить Гитлеру нечто вроде Брестского мира: войска остаются на достигнутых рубежах, боевые действия прекращаются. Предложение было сделано через болгарского посла Стаменова, который, будучи нашим патриотом, горячо сказал: «Что вы делаете! Они вас никогда не победят! Хоть до Урала дойдут!», но предложение передал. Однако Гитлер, не без оснований уверенный в своей победе, никак на него не отреагировал.
Но велись и более серьезные переговоры. Советские и германские разведчики, между которыми с 1938 года существовало тайное соглашение о сотрудничестве, связались, и 20 февраля 1942 года в оккупированный немцами Мценск прибыл первый заместитель наркома НКВД Меркулов, а от Германии начальник штаба рейхс-фюрера СС группен-фюрер Вольф.
Сталин предложил прекратить военные действия с 5 мая 1942 года до 1 августа 1942 года. Затем германские войска должны отойти на оговоренные рубежи, а к концу 1943 года совместно с вооруженными силами СССР начать военные действия против Англии.
В этом случае СССР рассмотрит условия мира с Германией и обвинит в разжигании войны международное еврейство. (Далеко смотрел.) Там же указывалось, что в случае отказа от этих требований германские войска будут разгромлены, а германское государство прекратит свое существование. Столь наглые требования результат еще не прошедшей эйфории от декабрьского (1941) разгрома немцев под Москвой, под впечатлением которого Сталин сказал: «Еще полгодика, максимум годик…» В его же приказе Наркома Обороны № 110 от 23 февраля 1942 года по случаю Дня Красной Армии говорилось: «Сделаем 42-й год — годом окончательного разгрома врага».
Впереди было еще три с половиной года войны, Сталинград, Курск.
Через неделю, 27 февраля 1942 года, Меркулов сообщил Сталину германские предложения. Немцы предложили оставить границы до конца 1942 года как есть, по линии фронта, покончить с еврейством, отселив всех советских евреев в лагеря в отдаленных районах Крайнего Севера для дальнейшего уничтожения.
Сталин еще не был к этому готов. И переговоры прекратились.
Примерно в то же время на имя Сталина и Молотова в швейцарские банки были переведены значительные суммы в валюте. Не для того, чтобы оба фанатика-большевика благополучно закончили свои дни в безвестном и безопасном далеке, да и вряд ли это было возможно, а для того, чтобы в случае поражения финансировать народную войну против оккупантов.
… Около полугода перед войной и в самом ее начале Генеральный Штаб возглавлял Жуков. Невозможно объяснить, почему за эти месяцы, когда война уже неотвратимо нависла над страной, о чем неоспоримо свидетельствовали ежедневные сводки его собственного разведуправления, Генштаб не разработал не только концепции отражения противника, но и сколько-нибудь вразумительной тактики на случай внезапного нападения врага. Вину за трагические неудачи первых недель и месяцев войны вместе со Сталиным должен разделить и Генеральный Штаб…
15 октября в 11 часов утра Молотов вызвал в Кремль наркомов и предложил им покинуть Москву и выехать в те места, куда перебазируются их наркоматы. В тот же день Государственный Комитет Обороны принял постановление о срочной эвакуации из Москвы. В нем говорилось о необходимости «произвести взрыв предприятий, складов и учреждений, которые нельзя эвакуировать, а также электрооборудования метро, исключая водопровод и канализацию».
В ночь на 16 октября Берия собрал на Лубянке совещание первых секретарей московских райкомов. Он говорил об эвакуации и о раздаче продуктов из магазинов населению, «чтобы не досталось врагу».
Печально знаменитая ночь с 15 на 16 октября 1941 года. Около трех часов пополудни из репродукторов раздалось привычное: «Внимание! Внимание!» Но и без этих настораживающих слов достаточно было щелчка ни на минуту не выключавшегося динамика, как все головы, как по команде, поворачивались к черной тарелке репродуктора. Женский голос произнес: Сейчас будет выступать представитель Моссовета! Затем прерывающийся, взволнованный мужской голос сказал, что в связи с тяжелым положением на фронте под Москвой гражданам столицы рекомендуется покинуть город…
Но самым ужасным, потрясшим до обмороков москвичей, да и всю страну, было то, что перед привычными словами «От Советского Информбюро» Левитан произнес не «Говорит Москва!», а «Говорит Куйбышев!»
Больше это не повторялось. Но и одного раза было достаточно. Это был удар. Как ни подготовлены были москвичи предыдущими сообщениями о положении на фронте, в глубине души каждый надеялся и верил, что Москва не будет сдана.
Теперь эта надежда была поколеблена. И многими москвичами овладела паника.
Этому способствовало вечернее сообщение Совинформбюро от 15 октября, опубликованное на следующий день всеми газетами, в котором единственный раз за всю войну, прозвучала неосторожная, быть может, фраза: «В течение ночи с 14 на 15 октября положение на западном направлении фронта ухудшилось (именно это непривычное слово и сыграло роковую роль — Е. Г.) Немецко-фашистские войска бросили против наших частей большое количество танков, мотопехоты и на одном участке прорвали нашу оборону». И дальше не следовала ставшая уже привычной утешительная фраза «наши войска отошли на заранее подготовленные позиции», что чаще всего было откровенной дезинформацией, или, что «приняты меры для ликвидации прорыва»…
Это даже трудно себе представить, какая началась паника!
Придя поутру на свои заводы и фабрики, рабочие оказались перед закрытыми проходными. Продовольственные предприятия стали бесплатно раздавать продукты своим сотрудникам. Часть милиции была отправлена на защиту Москвы, правопорядок был ослаблен, оживился уголовный мир. Некоторые магазины были разграблены, и на улицах города появились самодовольные красные рожи, увешанные кругами колбасы и кусками (рулонами) мануфактуры под мышкой.
Но были и очереди в женские парикмахерские: немцы придут, надо хорошо выглядеть. Нашлись бы и люди, которые встретили бы их хлебом-солью… Открылось и несколько новых кафе. Немцев ждали…
Вероятно, у власти были основания подозревать часть интеллигенции в шаткости настроений. Но и у интеллигенции появились сомнения в отношении власти. Косвенным образом это проявилось в исчезновении с улиц города людей в шляпах…
В учреждениях раздавались звонки, суровые голоса называли фамилии и от имени НКВД предупреждали, что если эти люди к утру следующего дня не покинут Москву будет считаться, что они ждут немцев…
В районе заставы Ильича (бывш. Абельмановской) стоял небольшой, всего в несколько вагонов, состав. Паровоз непрерывно дымил, время от времени со свистом выпуская пар. Двери вагонов наглухо закрыты, вдоль состава прохаживается охрана. В один из дней к составу, будто бы, подъехал Сталин. Некоторое время он молча ходил вдоль поезда, потом подошел к машине, хлопнул дверцей и вернулся в Кремль. Скорей всего, красивая легенда.
Это имело решающее значение. Паника не захлестнула город окончательно, и Москва не была оставлена. «Сталин с нами! Сталин в Москве!» при нашем тогдашнем отношении к «великому вождю» это можно понять.
До сих пор нет достоверных данных, оставался ли Сталин в Кремле все это время. В постановлении Политбюро содержался секретный пункт об эвакуации Сталина. Был ли он выполнен? Во всяком случае, с 15 по 19 октября самые критические дни — никаких признаков жизни он не подавал. Вот свидетельство сына Г. М. Маленкова, Андрея. «Однажды отец в откровенном разговоре сказал, что в октябрьские дни сорок первого года из всех членов Политбюро в Москве оставался он один. «Да, один!» подтвердил он. Все руководство, во главе со Сталиным, из Москвы выехало. Сам Сталин отсутствовал десять дней.» (Из воспоминаний А. Г. Маленкова.)
Один из охранников с пеной у рта утверждал, что несколько раз встречал Сталина в подземном бункере, сооруженном для него в Куйбышеве. Был ли это сам Сталин? Известно, что у него был двойник, еврей, Евсей Либоцкий, после смерти вождя отправленный доживать свой век в Душанбе. В газете «Вечерний Душанбе» были опубликованы его воспоминания. Он писал, что его семья была уничтожена органами НКВД, а члены Политбюро его люто ненавидели…
К 100-летию со дня рождения Бориса Ефимова московские власти преподнесли ему необычный подарок: его повезли в «бункер Сталина», неподалеку от Станции метро «Измайловский парк», где под недостроенным и заброшенным стадионом, как они уверяли, и находился Сталин в эти дни. Но кто это может сейчас подтвердить? Иных уж нет, а те далече…
В книге «Десять десятилетий» Борис Ефимов вспоминает свой разговор с Эренбургом в редакции «Красной Звезды», где они оба работали в годы войны.
— Положение серьезное, Илья Григорьевич! Вы находите? — с иронией переспросил Эренбург и убежденно добавил. — Они будут здесь через два дня! Сегодня у нас вторник? (15 октября 1941 года.) Они будут здесь в пятницу. Я уже видел это в прошлом году в Париже.
Между тем, эвакуация шла полным ходом.
Десятки тысяч людей, рабочие заводов и служащие учреждений, старики, женщины, дети стекались к Казанскому и Курскому вокзалам. Площади перед ними, прилегающие улицы, переулки и тупики были запружены народом. Лежали горы вещей и всякого домашнего имущества: корзины, узлы, чемоданы, детские коляски и бабушкины сундуки. Здесь же спали, ели, плакали и смеялись сквозь слезы.
Но больше плакали, расставаясь, быть может, навсегда… Люди постепенно менялись, одни уезжали, другие прибывали, некоторые, отчаявшись уехать, возвращались домой. Вещи оставались без хозяев: приходи бери, с собой в переполненные вагоны разрешалось взять немногое.
Из-за недостатка подвижного состава к отходящим товарно-пассажирским поездам цеплялись вагоны метро. Ехать в них было пыткой. Стояла поздняя осень, вагоны не отапливались, мало того, они еще имели прекрасную вентиляцию, такую необходимую под землей и такую ненужную и беспощадную на долгом пути в неизвестность. Вагоны метро не делятся на купе, где можно было разместиться семьей, не имеют полок, чтобы разложить, веши, нет и тамбуров выйти подышать, покурить. Но это еще что: они рассчитаны на высокие платформы, каких в те годы на обычных железных дорогах не было, и на редких остановках, когда поезд может тронуться в любую минуту, ни выйти из вагона, ни тем более взобраться обратно! Зеркальные, во всю стену, окна вагонов делают их похожими на фешенебельную новинку, предназначенную для особо важных лиц. Не удивительно, что стоящие на переездах патриотически настроенные деревенские мальчишки принимали этих несчастных беженцев за позорно бросившее Москву и спасающее свою шкуру высокое начальство и забрасывали эти вагоны гнилыми помидорами и камнями…
Железная дорога справиться с таким потоком отъезжающих не могла. За несколько дней до этого через Москву на восток двинулись крестьяне и жители Подмосковья. По Охотному ряду гнали стада коров, отары овец, тянулись конные обозы и трактора с сельскохозяйственной техникой. Это еще больше усилило панику.
Паника, охватившая город, имела довольно четкие очертания. Менее ярко выраженная в центре, она сосредоточилась на вокзалах Казанском в особенности и Курском, а ее стрела вскоре направилась строго на восток, на шоссе Энтузиастов, начинавшееся у Заставы Ильича. Эта дорога оставалась единственным путем в тыл на Владимир и Муром. По этому пути нескончаемым потоком двинулись автомобили и прочий транспорт. На окраине города их останавливали на контрольно-пропускном пункте и проверяли, и тогда на какое-то, все более продолжительное время, останавливался весь поток.
Шоссе Энтузиастов, а многие еще по-старому называли его Владимирским, то самое, по которому уходили в сибирскую ссылку царские арестанты, мало изменилось с той далекой поры. У Прожекторного завода было троллейбусное кольцо, чуть дальше трамвайное, и через несколько кварталов Москва, в сущности, кончалась.
Само шоссе представляло довольно узкую асфальтовую ленту, с неширокими горбатыми мостами и путепроводами, без тротуаров, по которому, вдобавок, еще ходили трамваи.
В эти критические дни шоссе пытались, по возможности, расширить: снесли несколько чересчур выпиравших на дорогу хибарок по измайловской стороне и заасфальтировали полосы по метру полтора с обеих сторон, что, не без оснований, было воспринято, как подготовка к эвакуации, сильно подействовало на город и, в особенности, на жителей прилегавших к шоссе районов.
Но шоссе все же оставалось узким, горбатым и неудобным. Просторная его лента в нынешнем виде, с красивыми широкими мостами и путепроводами, тротуарами, на которых цветут пышные липы, но еще без подземных переходов (их соорудили позднее) дело послевоенное. Реконструкция шоссе началась сразу после войны и длилась несколько лет. Работали там пленные немцы.
В эти дни движение по шоссе шло в несколько рядов и только в одну сторону из Москвы на восток. Навстречу двигались только редкие трамваи. Стремясь объехать остановившийся транспорт, кто-то первым выехал на трамвайные пути, за ним потянулись другие, и вот уже пустые трамваи, покинутые вагоновожатыми и кондукторами, сиротливо стоят одинокими островками в пульсирующем море автомашин. В течение дня движение все больше замедлялось и к вечеру остановилось совсем…
Образовалась гигантская, многокилометровая пробка, начинавшаяся у контрольно-пропускного пункта и заканчивающаяся чуть ли не в центре Москвы, у Заставы Ильича, где сама площадь и впадающие в нее улицы позволяли развернуться.
Пробка представляла собой пестрый конгломерат грузовых и легковых автомобилей немногочисленных тогда марок, трамваев, пароконных бричек и подвод, всевозможных тележек и даже детских колясок с домашними вещами. А по обочинам шоссе молча шли вереницы людей: мужчины, женщины с узелками, корзинами и небольшими чемоданами.
Не разговаривая друг с другом, хмурые и озабоченные, они деловито пробирались сквозь сутолоку. Это были рабочие заводов и фабрик, эвакуированных из Москвы, которым не хватило места в эшелонах с оборудованием и станками, и теперь шедшие пешком в назначенные пункты сбора.
С наступлением сумерек сквозь затор стали пробираться неровные колонны-цепочки учащихся московских ремесленных училищ. Молодые ребята и девушки в черных шинелях и таких же черных шапках-ушанках, лавируя между плотно стоящими рядами транспорта, во главе со своими воспитателями и мастерами, уходили в тыл, чтобы осесть в подмосковных городах, или в пути, на отдаленных станциях, погрузиться в эшелоны. У каждого через плечо перекинута белая наволочка с продуктами, выданными на дорогу. В наступившей темноте эти белые наволочки были видны далеко и еще долго мелькали среди скопища машин, резко выделяясь белыми пунктирными линиями.
В тот день, в этой сложной и непредсказуемой обстановке, когда неизвестно, придется ли когда-нибудь увидеться вновь, я навестил свою будущую жену. Семья жила в 443-й школе, где отец был директором. (Когда после войны началась борьба с космополитами, его вызвали в районо и сказали, что еврей не может быть директором русской школы. Он подал заявление об уходе и вскоре скончался…) Федоровские жили возле Прожекторного завода во Владимирском поселке на Владимирской улице, и Владимир Осипович именовался друзьями «удельным князем Владимирским». Это был добрейшей души человек. Преподавал он математику не самый любимый школьниками предмет. Естественно, приходилось ему назначать и переэкзаменовки. С этими учениками он все лето совершенно безвозмездно занимался сам, а его жена их кормила…
Сама она много лет заведовала учебной частью младших классов. В крупных московских школах было по шесть-семь первых классов. Учительницы прибегали к ней: Дина Соломоновна! Почему вы Марьванне дали восемь евреев, а мне только двух! Успеваемость, по которой оценивался труд учителя, давали еврейские дети.
Школа находилась на шоссе Энтузиастов, жили они рядом, и это обстоятельство сыграло решающую роль в их отъезде в эвакуацию.
Неподалеку, за Новыми домами, день и ночь дымили громадные трубы ТЭЦ, устилая низко нависшее над городом серое осеннее небо хлопьями черного дыма. Жгли архивы.
Возвращаться пришлось пешком. Москву я знал больше по трамвайным маршрутам и теперь, пробираясь сквозь плотный поток идущих навстречу и занятых своими невеселыми мыслями людей, спрашивал, как пройти. Но люди не понимали, не останавливались, не отвечали, как-то странно смотрели и шли своей дорогой.
Они уходили из родной Москвы.
У Заставы Ильича поток людей начал редеть, площадь Дзержинского была пустынна, мимо Политехнического музея одиноко звенел пустой трамвай. Я вскочил в его открытые двери трамвай шел на Пироговку, в Артамоновой парк, рядом с МГПИ, где мы находились на казарменном положении. Легли не раздеваясь. Никто не спал.
Казалось, вся Москва кинулась на восток, в тыл.
Но это было не так.
В 12 часов дня 16 октября по радио выступил секретарь Московского комитета партии А. С. Щербаков и произнес краткую, взволнованную речь, запомнившуюся так: «Мы столкнулись с таким позорным явлением, как паника в Москве. Некоторые директора заводов и других предприятий на машинах бегут из Москвы по шоссе Энтузиастов вместе с кассирами и зарплатой для рабочих. Мы будем беспощадно расстреливать их. (Несколько человек расстреляли у трамвайного кольца за домиком для вагоновожатых и кондукторов, где был контрольно-пропускной пункт. Е. Г.) Обороной Москвы руководит лично товарищ Сталин. Он в Кремле».
Затем было объявлено, что в четыре часа будет выступать председатель Моссовета Пронин. В четыре часа объявили, что выступление Пронина переносится на пять, потом на шесть часов. И, наконец, сказали, что выступления не будет… Все это время по радио передавали марши, и никаких сообщений.
Вечером было объявлено постановление Моссовета о возобновлении работы метро и московских предприятий.
Москвичи вздохнули с облегчением.
21 октября в «Известиях» и других центральных газетах — все они с этого дня стали выходить в уменьшенном формате было опубликовано Постановление Государственного Комитета Обороны, объявляющее столицу с 20 октября на осадном положении. Оборона Москвы на рубежах 100–120 километров возлагалась на Командующего Западным фронтом генерала армии Г. К. Жукова, а на ее подступах на начальника Гарнизона столицы генерал-лейтенанта П. А. Артемьева. С 12 часов ночи и до 5 часов утра вводился комендантский час. Провокаторов, шпионов и прочих агентов врага предписывалось расстреливать на месте. Под Постановлением стояла краткая подпись: Председатель ГКО И. Сталин. Железной рукой наводился порядок.
Вновь заработало метро.
На магистралях и переулках взводились баррикады, устанавливались бетонные надолбы и противотанковые ежи из крест-накрест сваренных рельсов. Метро и одиннадцать основных мостов города были заминированы, пешеходное движение по ним было запрещено. Патрули по обе стороны мостов останавливали машины и сажали в них людей, которым нужно было попасть на другой берег.
В подвал Большого театра было завезено триста тонн динамита. (Так в квитанции — Е. Г.) Неужели и его было решено взорвать?! Были заминированы Колонный зал Дома Союзов и гостиница «Метрополь».
Москва готовилась к уличным боям. На Центральном аэродроме бывшее Ходынское поле размещался стрелковый корпус, предназначенный для этих боев. Шоссе Энтузиастов было очищено: кому положено выехали, кому нет вернули. По пустынному, и казавшемуся от этого широким, шоссе проезжали редкие автомашины, торопливо шли одинокие пешеходы. Восстановилось движение трамваев.
Навстречу своей гордой и трагической судьбе проходили отряды вооруженных гражданских людей. Шли пожилые люди, интеллигентного вида мужчины в очках (до войны «очкариков» не призывали), юноши, почти подростки, в рядах виднелись женщины. Вооружены они были плохо, у некоторых за плечами были охотничьи ружья… Отряды шли с развернутыми знаменами. Лица людей были суровы и решительны.
Ополчение вставало за Москву.
Моральный дух москвичей окреп. Этому в немалой степени способствовали торжественное собрание на станции метро «Маяковская», посвященное 24-й годовщине Октября, и неожиданный для всех, сенсационный военный парад 7 ноября 1941 года на Красной Площади.
В ночь с 5 на 6 ноября Военный Комендант Большого Театра была, оказывается, и такая должность подполковник Рыбин, впоследствии начальник охраны Сталина, получил приказ подготовить сукно для стола президиума и утром доставить его на станцию метро «Маяковская». Когда он туда прибыл, на импровизированной сцене уже репетировал вызванный с фронта ансамбль песни и пляски НКВД под руководством Зиновия Дунаевского. Солистка ансамбля Е. Сапегина пела «Что мне жить и тужить, одинокой». Из Куйбышева прибыли народные артисты СССР И. С. Козловский и М. Д. Михайлов. Козловскому нездоровилось, он кутался в шарф и был явно недоволен, что его вызвали во фронтовую Москву. А Михайлов, распахнув кожаное пальто, бодро расхаживал по перрону и пробовал голос. Прибывшие для участия в концерте артисты размещались в вагонах метро, стоящих у перрона.
После репетиции рабочие концертного зала им. Чайковского установили две тысячи стульев из театра Сатиры (впоследствии в этом здании находился театр эстрады, перешедший затем в «Дом на Набережной», и работал «Современник»; ныне оно не существует), оперетты (после закрытия филиала Большого Театра, куда перешла оперетта, помещение прочно занял театр Сатиры), и им. Моссовета. Стол президиума составили из обыкновенных двух-тумбовых канцелярских столов.
По традиции торжественное собрание было назначено на 18 часов. А в пять часов вечера гитлеровское командование, стремясь во что бы то ни стало сорвать собрание, бросило на Москву двести пятьдесят бомбардировщиков. Но прорваться к центру города им не удалось. Потеряв тридцать четыре самолета, немецкие асы повернули обратно.
По полуофициальной версии, правительство выехало из Спасских ворот Кремля и на автомашинах проследовало до станции метро «Белорусская», здесь руководители спустились в метро и поездом вернулись на Маяковскую, якобы для дезориентации вражеской разведки.
На самом деле, секретная линия из Кремля существовала уже тогда.
Более того, строительство МСН Метро Специального Назначения начиналось одновременно со строительством пассажирского, никогда не прекращалось и было строго засекречено. Его протяженность на рубеже веков составила триста двадцать километров, правда, всего с двадцатью станциями вблизи стратегически важных объектов.
Собрание началось в точно назначенное время.
После доклада Сталина состоялся концерт. Особым успехом пользовались Козловский и выступивший первым с патриотической арией Сусанина Михайлов. В заключение выступил Краснознаменный ансамбль песни и пляски под руководством Александрова. Правительство сидело в первом ряду.
Но особенно поразил и обрадовал всех парад. Мы услышали о нем, когда он уже транслировался с Красной Площади, и были потрясены. Я даже подумал, что это транслируется прошлогодняя запись. Обстановка была такая, что сама мысль о параде казалась не просто неправдоподобной кощунственной. Послевоенные историки и публицисты называют обстановку тех дней критической. Такой она и была. Гитлер настолько был уверен в успехе, что с войсками, наступавшими на Москву, отправил несколько вагонов красного норвежского гранита для сооружения памятника, казавшейся ему близкой и неизбежной победе. За войсками следовали эшелоны с парадным обмундированием для торжественного марша победителей на Красной Площади, а в обозе одной из частей берегли белого коня, на котором фюрер собирался въехать в город. Было выделено двести тысяч марок на поимку «врага рейха номер один» Юрия Левитана, чтобы вывезти его в Германию и заставить из Берлина оповестить мир о победе рейха.
Белого коня, должно быть, съели сами немцы во время их декабрьского отступления из-под Москвы. Судьбу парадных мундиров выяснить не удалось. А вот красный норвежский гранит действительно пошел на памятник.
Правда, несколько необычный им облицован цокольный этаж большого послевоенного дома по улице Горького (ныне Тверской), рядом с Центральным телеграфом, на углу Тверской и Огарева. По-видимому, был задуман грандиозный памятник: гранита хватило и на филиал театра Моссовета и на некоторые другие здания.
И все же, несмотря на крайне тяжелую обстановку, Сталин решил провести 7-го ноября традиционный военный парад на Красной Площади, по существу, под носом у немцев. Поначалу был назначен и воздушный парад, но из-за ненастной погоды и плохой видимости он был отменен. Парад готовился в глубокой тайне. Как всегда в таких случаях, приводилось в порядок обмундирование, чистилось оружие, проводились строевые занятия.
Подготовку оркестра Сталин поручил Буденному. Когда тот приехал проверять, как выполняется приказ — пришел в ужас! В одном из спортивных залов на окраине Москвы собрали около семисот ничего не подозревающих музыкантов. Не то что на парад на улицу их неудобно выпускать. Большинство из них было уверено, что их собрали для отправки на защиту Москвы, на передовую, которая была рядом, и пришли, кто в чем: в шинелях, бушлатах, телогрейках, в сапогах, ботинках с обмотками, с котелками и противогазами. Некоторые были в пилотках, натянутых на уши, в шапках-ушанках.
Руководителем оркестра был назначен старейший русский военный капельмейстер (дирижер) полковник царской и Красной Армии Василий Иванович Агапкин, автор популярного до сих пор марша для духового оркестра «Прощание славянки», написанного им в 1912 году, когда началась первая балканская война. К маршу были и слова:
Наступает минута прощания. Прозвенел уже третий звонок. Говорю я тебе «До свидания. Уезжаю на Ближний Восток».
Кое-как приведя разношерстный состав в относительный порядок, Агапкин вывел свое воинство на Красную Площадь в семь часов утра: из-за экстремальных условий начало парада было перенесено с девяти часов утра на восемь. Стоял лютый, небывалый для ноября, тридцатиградусный мороз. Играть было невозможно клапана замерзли.
Агапкин распорядился играть половиной оркестра, другая половина в это время отогревает маленькие инструменты за пазухой, а большие прикрыв полой шинели. Когда закончилось прохождение пехоты, Агапкин вдруг обнаружил, что не может сойти с подставки сапоги примерзли. Замешательство дирижера заметил один из командиров оркестра, подбежал и буквально отломил его от подставки. Едва они вдвоем оттащили ее к зданию ГУМа, началось прохождение техники.
Парад продолжался ровно один час, для точности и одну минуту.
А на ближайших улицах участников парада ждало сто сорок трамвайных вагонов, чтобы отвезти их на передовую!
Весь партийный и советский аппарат находился на казарменном положении, и когда в пять часов утра связные разъехались по райкомам и райисполкомам, всех застали на месте.
Сообщили о параде и киностудии научно-популярных фильмов большая часть кинохроники находилась на фронтах. То ли долго не заводилась в такой мороз машина, то ли по какой другой причине, съемочная группа опоздала, не сразу прорвалась к Мавзолею, и времени на проверку аппаратуры не оставалось: Сталин уже начал свою речь. Утро выдалось темным, шел снег, мешавший нормальной съемке. Не шел и звук!
Больше повезло киногруппе, стоявшей у ГУМа. Режиссер, видимо, не извещенный о переносе времени начала парада, на съемку опоздал, и когда началось прохождение войск, женщина-оператор Мария Сухова стала снимать проходившие колонны солдат крупным планом. Эти исторические кадры и вошли в фильм о параде на Красной Площади 7 ноября 1941 года.
Снимавший выступление Сталина режиссер Ф. И. Киселев, вконец расстроенный, ночью помчался к председателю Кинокомитета И. Г. Большакову и доложил обучившемся. Большаков схватился за голову: Мы погибли! Но куда деваться Ожидая самого худшего, позвонил Сталину. Сталин выслушал его не перебивая и неожиданно спокойно сказал: «И что вы предлагаете?» У Большакова отлегло от сердца. Сталин согласился повторить свою речь в помещении. Утром шел снег, он хорошо виден на шинелях и лицах солдат. На лице и одежде Сталина снежинок не видно имитировать не решились. На Мавзолее, несмотря на сильный мороз, Сталин стоял в фуражке, чтобы не разрушать привычный образ. Так он и снялся. (Некоторые утверждают, что в шапке-ушанке. Скорей всего, и то и другое верно: во время своей речи он стоял в фуражке, а когда закончил надел шапку, мороз был нешуточный.)
Съемка была назначена ночью. К четырем часам тридцати минутам утра выгородка в Георгиевском зале Кремля была готова. Огромные окна зала раскрыли напустить холодный воздух, чтобы у Сталина во время речи изо рта шел пар (это не получилось). Вошел Сталин. Присутствующих поразил его вид: маленький рябой согбенный старик. Ничего общего с портретами. Сталин повторил свою речь, память у него была отличная.
Но звук не шел и на этот раз!
Все понимали, чем это грозит. Согласовывать с Большаковым было некогда. Обмякший от жары юпитеров Сталин уже уходил. Киселев забежал вперед: «Товарищ Сталин! В кино полагается делать дубль!»
Сталин с сомнением посмотрел на него, молча вернулся к микрофону и повторил свою речь в третий раз.
На этот раз записали.
Через несколько месяцев, увидев Большакова на каком-то совещании, Сталин скажет ему: «А ваш режиссер смелый человек!»
В ту ночь Киселев поседел.
Старшина подвел к небольшому странному холму, который при ближайшем рассмотрении оказался грудой ботинок. Обувь была новая в смысле неношеная, непривычного желто-коричневого цвета, связанная попарно за шнурки. На внушительной подошве, прочность которой не вызывала сомнений, поблескивали ровные ряды крупных выпуклых шляпок металлических гвоздей. Не без оснований сомневаясь, понадобятся ли они мне осенью, а тем более зимой до этого еще дожить надо по неопытности выбрал по ноге, с недоумением глядя на старых солдат, выбиравших размером побольше. На внутренней стороне ботинок красовалась загадочная нерусская надпись «серия АД.№ 7.5». Это был первый импорт в моей жизни.
К удивлению, ни к осени, ни к зиме я не был убит и даже ранен. Зато мое легкомыслие незамедлительно было наказано. Днем ботинки хорошо намокали, а ночью смерзались и превращались в «испанские сапоги» — изощренное орудие пыток инквизиции. Пытка продолжалась, пока не началось наступление и не появились трофейные сапоги.
К ботинкам выдали по паре добротных, цвета хаки, обмоток, сразу же по меткому солдатскому определению получивших название «трансформаторы» или «разговоры». Возни с ними было немало, в походе то и дело слышалось: «Разрешите выйти из строя! Обмотка размоталась!» Я так натренировался, что «трансформаторы» как бы сами заматывались вокруг ноги, оставалось только заправить концы.
Обувь была английская, сделанная на века и, по моему глубокому убеждению, довольно давно. Ботинки полностью утратили какую бы то ни было эластичность и совершенно не гнулись ни в каком направлении, закралось подозрение, что они были изготовлены еще во времена англо-бурской войны, долго лежали без движения в армейских цейхгаузах, и вот союзники, обрадованные возможностью от них избавиться, с удовольствием сбагрили их нам. Вместо второго фронта.
Для пехоты самая плохая дорога прямая.
Глянешь: без конца и без края пролегла, устремилась к горизонту ровная лента шоссе. Господи! Это ж, сколько еще пройти надо!..
А на извилистой дороге то холм, то перелесок, то овраг, а то и просто поворот. И хоть знаешь, что сегодня предстоит пройти все те же сорок километров, глаз непроизвольно намечает кажущийся финиш. Идешь и думаешь: там, за холмом…
За холмом все та же дорога.
На пехотном солдате всего навешано, как на том ишаке. По пять лямок на каждом плече. Иного, кто ростом не вышел, из-за снаряжения и не видно. Скатка и вещмешок, и противогаз, будь он не ладен, и каска, и саперная лопатка, и фляга, и котелок, еще и сумка полевая или планшет. В противогазную сумку, бывает, еще и противотанковую гранату пристраиваешь. Два подсумка с патронами само собой. И все это не считая оружия: винтовки или автомата.
Пот льет ручьями. Банальную эту фразу следует понимать буквально. Пот застилает глаза солеными слезами, стекает за воротник, плечи становятся темными, в ботинках хоть ложки мой. Вода не каждый раз попадается в пути, не всегда солдату удается постираться. На просушенных солдатских гимнастерках проступают белесые пятна соли. Снимешь можно поставить, стоит коробом.
Что такое пыль фронтовых дорог сейчас представить довольно сложно. Почти до конца войны пехота передвигалась пешим порядком по грунтовым дорогам, истертым в пыль до самого центра земли. Ноги утопали в пыли так, что ботинок не было видно, обмотки превращались в сплошные серые сапоги, на которых кольца уже не обозначались.
По команде: Привал вправо! Солдаты валились в пыль, некоторые, даже не положив под голову вещмешка, устраивались в кювете, чтобы ноги были повыше и отлила немного кровь. Кое-кто приспосабливался ложиться «валетом», и чтобы голова не утонула в пыли, клали ее на бедро товарища.
Обгоняя пешие колонны, проезжают автомашины, артиллерия, танки. Поднимают такую тучу пыли, что дышать нечем. Пыль хрустит на зубах, проникает повсюду. Белеют только зубы и белки глаз. Закроешь веки с ресниц слетает пласт пыли.
Запах полыни… Он так прочно въелся, что и через десятилетия кажется ощущаешь его. Будто и сейчас вокруг тебя ее непритязательные кустики. Полынью отдавало все: еда, которую привозили на передовую, чай, земля, обмундирование. Даже оружие пахло полынью. Казалось, от ее запаха не избавиться никогда.
Странное дело: теперь, когда восстанавливаешь в себе этот запах, он не раздражает, а кажется далеким и милым воспоминанием. «Я помню запах скошенной полыни» — даже песня такая есть.
В освобожденных селах встречать нас было нечем, нечем угощать. Женщины угощали семечками. Немцы презрительно называли их «русский шоколад». А мы ничего, щелкали. Семечки помогали скоротать дорогу. Я щелкал не очень умело, не было сноровки. У меня семечки превращались в своеобразный спидометр: шинельный карман отщелкал — десять километров прошел.
Деревенские мальчишки нередко посмеивались: Гляди! Дяденьки военные остановились, карту смотрят, сейчас дорогу спрашивать будут. Карты были устаревшие. «Гладко было на бумаге, да забыли про овраги». Впрочем, может, и не сбились с пути. Может, просто поступил новый приказ, и изменилась задача. Нам не говорят.
Хуже нет, когда колонна вдруг останавливается, разворачивается на сто восемьдесят градусов и начинает движение в обратном направлении. Перед этим долго стоим, молчим, потом поднимается тихий ропот. Хорошо, если лето. А если распутица или вовсе зима? Ни стать, ни сесть, ноги гудят, и зубы пощелкивают. Подойдешь к товарищу: Скажи «тпру!» «Тю-у-у» губы не шевелятся, замерз солдат. Если дождь тоже не лучше: мокнешь медленно, методично, промокаешь до последней нитки и ходишь потом дня два-три, а то и всю неделю, смотря по погоде, сырой и противный. Посмотришь на ребят пар идет от шинелей.
А еще бывает марш-бросок. Как-то предстояло за сутки пройти восемьдесят километров. Стояла поздняя южная осень, днем подтаяло, а ночью на дорогу лег гололед. Кони стали. Еще не перекованные на зимнюю ковку, они стояли на дрожащих разъезжающихся ногах и не трогались с места.
Каждому дается по четыре 82-х миллиметровые мины. С покосившихся столбов сдергиваем обрывки проводов, связываем за стабилизаторы и вешаем на шею. Идем тесно, поддерживая друг друга под руки. С миной падать не рекомендуется. Особенно во второй раз… При ударе она могла встать на боевой взвод…
На больших переходах солдаты старших возрастов отстают, некоторые занемогают. Колонна растягивается. Одного ободришь, другому руку подашь, а этот совсем плохой. Его сейчас стреляй спасибо скажет. Беру у него винтовку. Хоть и свой автомат все плечи отмотал, его и на одно плечо, и на другое, и на шее, и в руке понесешь, и куда бы только его не забросил, если бы… Если бы не война.
А солдат этот и на привале за своей винтовкой не идет…
Старые солдаты ухитряются спать на ходу. Пристроят голову на левое плечо, на скатку, идут, закрыв глаза, и спят. Смотришь ушел в сторону крепко, значит, уснул, второй сон видит. Берешь его за плечо и ставишь на место, в строй. Он не просыпается.
С каким нетерпением ждешь привала на ночлег!
Со многими боевыми товарищами довелось спать под одной шинелью, иных уж нет, а те далече… Нет братства сильнее фронтового. Шинель одно из проявлений его. С близким товарищем под одной шинелью и теплее, и спокойнее. Это целая наука.
Вообще-то, на двоих две шинели. Это просто так говорится: под одной шинелью. Под голову, как правило, идут вещмешки и варежки, на землю расстилаются плащ-палатки, а уж укрываемся шинелями. Та, что поновее на плечи и на грудь идет, та, что попотрепанней на ноги. Оба ложимся на один бок. Если есть благословенная возможность разуться, ноги укладываем в плечи нижней, более потрепанной шинели: одна пара ног в одно плечо, другая в другое. Верхнюю шинель, поновее, натягиваем на грудь и на плечи: плечо одного — в правом плече шинели, плечо другого в левом. Получается что-то вроде спального мешка, тепло и уютно. Если уж очень холодно — верхняя шинель натягивается на головы: одна голова в одном плече, другая — в другом.
А когда один бок занемеет, а другой замерзнет поворачиваемся оба сразу, как по команде. И чуткий солдатский сон продолжается.
В ночь с 6 на 7 ноября дивизия совершила марш-бросок из под Сталинграда на Дон.
Под Сталинградом я сделал «головокружительную карьеру», стал сержантом, командиром отделения из одиннадцати человек которого осталось четверо: двое погибли, пятеро ранены.
Мела пурга. Дул пронизывавший ветер, превративший несильный, в общем, мороз в настоящее бедствие. В темноте, скользя и падая, проклиная все и вся, с трудом различая в слепящем колючем снеге спину идущего впереди, колонна стала растягиваться. Вскоре шли уже наугад, полу-замерзшие, круто наклонясь вперед, на ветер, пробивая головой белесую тьму, лишь изредка распрямляясь и тараща глаза в поисках маячивших впереди бестелесных фигур, чтобы не сбиться с пути.
У меня был товарищ, на несколько лет старше, до войны работавший в Сибири на золотых приисках. В этом было что-то загадочно-романтическое, я смотрел на него снизу вверх. Мне казалось, что золотоискатели люди из старого, досоветского мира, в нашей жизни ни им, ни добываемому ими «презренному» металлу не может быть места. Он никогда не был в театре, не увлекался чтением, зато он прекрасно умел слушать. Нашим долгим беседам способствовало то обстоятельство, что мы оба одновременно стали сержантами, командирами отделений одного взвода и в долгих пехотных походах сотни километров прошагали рядом. Особенно нравились ему рассказы о Москве, в которой он никогда не был, о столичном метро, которым в те годы гордилась страна, о театрах. Иногда я пересказывал ему содержание книг.
И в этот раз мы, как всегда, шли, стараясь держаться друг друга. Колонна вскоре растянулась, стала таять в мареве тумана. Товарищ, более крепкий и выносливый, постепенно отрывался, уходил вперед. Его широкая спина еще некоторое время маячила впереди, но вот растаяла и она… Не было сил крикнуть вдогонку, свирепый встречный ветер вбивал голос в горло и, казалась, можно было подавиться собственным криком.
Зато в небе никого. Тихо. Нас не бомбят и не обстреливают. Холодно. И хочется есть. Невдалеке забрезжил огонек хутора. На деревянных ногах вхожу в избу, прошу разрешения погреться. Изба жарко натоплена, стою у порога, оттаиваю. За столом два интенданта и краснощекая веселая хозяйка пьют и едят. Видят, сукины дети, солдат у порога стоит, посинел весь, рук и ноги не гнутся, ему бы кружку кипятка без заварки, уж куда больше. Так нет! (Замечу в скобках, что в казачьих местах встречали нас сдержанно…) Постоял, отогрелся немного, помянул в сердцах их родителей и пошел дальше своей солдатской дорогой.
Стал вырисовываться силуэт какого-то строения. Дом у дороги, ни окон, ни дверей, частично, видно на топку, сорван пол, но крыша цела. Температура, как на улице, но так не дует. В доме пока никого, постепенно народ набивается. Пришедшие первыми ложатся на пол, последние друг на друга. Как в сказке: дом без окон, без дверей, полна горница людей. Кому надо выйти по нужде в темноте ступают прямо по спящим. Солдаты не просыпаются, только бормочут спросонья что-то неразборчивое.
Донские степи не Белоруссия и Украина, не Смоленщина. Там шаг шагнешь деревня. А тут топаешь-топаешь, а села все не видать.
Пехотная судьба известна: пока на своих двоих доберешься до населенного пункта там уже штабы, артиллерия-кавалерия и другие части, имеющие транспорт. К какой избе не сунешься: Стой! и для убедительности клацают затвором. Хуже всего солдатам из Средней Азии. Приставили винтовки к плетню, сели, руки в рукава и дремлют. Замерзнут! Силой поднимаем и заставляем бегать, чтобы разогрелись.
Солдаты среднеазиатских республик на фронте обобщенно назывались узбеками. Воевали они плохо. И тому были причины: к началу Отечественной войны советской власти не исполнилось еще и четверти века, а в некоторых из этих республик и того меньше. Молодые эти ребята не понимали, почему и за что они должны погибать за тысячи километров от родных мест. Известны случаи, когда в Ташкенте узбекские матери ложились на рельсы, чтобы воспрепятствовать отправке своих сыновей на фронт и комендантский взвод их растаскивал. Уже тогда можно было слышать на улицах крики мальчишек: Узбекистан для узбеков! Из-за плохого знания, а порой и незнания русского языка их старались направить в строительные подразделения, но значительная масса попадала и в боевые части. Командиры батальонов и рот на полном серьезе говорили: меняю десять узбеков на одного русского солдата. И это не было издевкой. Комбату нужно выполнять задачу. Ему не до шуток.
Студенты медицинских вузов, эвакуированных в эти края и проходивших практику в местных госпиталях, были поражены огромным количеством раненых в левую руку… Это «голосовавшие» на передовой в ожидании выстрела немецкого снайпера…
Снимаем плетни, скрытно тащим к берегу и в воду. Намораживаем переправу. Рукавицы за пазуху, уплывут старшина новых не даст. И помогают мало, набухают и примерзают к плетню, пусть лучше руки примерзают, по крайней мере, не потеряются. Поочередно отрывая пристывшие пальцы, оставляя на прутьях клочья кожи, держим плетень, чтобы не развернуло и не отнесло течением, ждем, пока схватится ледком. На плетнях быстро нарастает «сало», ноябрь как-никак.
19 ноября форсируем Дон в районе хутора Мело-Клетский. Рано утром, после мощной артподготовки, бежим по этой самой намороженной переправе. Черными глазницами на белом льду реки поблескивают свежие полыньи от снарядов и мин. Закручиваясь в воронки, несется в них темная, холодная вода, только что принявшая в свое безмолвие многих наших товарищей. Покрытые льдом и слегка припорошенные снегом плетни «зыбаются» под ногами. Всхрапывают и пятятся лошади.
Но люди не кони! Вперед!
Страшно…
А что делать? Страшно не страшно, а надо идти.
Началось окружение Сталинградской группировки.
Теперь все знают, что земля круглая. По телевидению показывали снимки из космоса. Неведомо куда несется небольшой беззащитный шар, сиротливо затерянный в бесконечном пространстве. Овладевает какое-то щемящее чувство. И это мы? Весь мир? Вся цивилизация? Как же нужно его беречь!
А земля всегда казалась плоской. Ее шарообразная форма еще в школе воспринималась чисто умозрительно.
Но однажды в бескрайней степи я увидел Землю на таком большом пространстве, что ее кривизна ощущалась физически. По краям далекого горизонта она как бы заваливалась, уходила в дымку и исчезала.
Эта Земля горела.
Горела не земля в смысле почвы, на которой мы растим наш хлеб и наших детей и в которую уходим чаще всего до срока.
Горела планета Земля.
Пожар был неправдоподобно огромен. От края до края горизонта, насколько хватало глаз, простиралось пламя. Казалось, огненный венец продолжается за гранью видимого, жаркими клещами сжимая весь земной шар. Из космоса, вероятно, Земля представлялась пылающим кораблем под огромным черным парусом, несущимся к своей неотвратимой гибели.
Море огня бушевало. Местами взвивались сполохи, языки пламени взмывали в поднебесье и растворялись, исчезая в дыму. На всем протяжении огненного венца, резкой гранью отрываясь от него, вздымалась громадная черная туча, и казалось, на всем белом свете ничего больше нет, кроме сверкающей полосы огня и этой тяжелой черной тучи, в смертельном объятии прильнувшей к земле. Туча уходила на много километров в высоту, постепенно сужалась, серела, светлела и высоко в небе заканчивалась маленьким белым облачком, слегка развернутым по ветру.
И это девственно белое облачко в ярко голубом небе над громадой огня и черного дыма потрясало.
Так горел Сталинград.[3]
Земля вставала дыбом. Она рвалась вверх, вырастая в огромную мутно-серую стену. Стена быстро и неровно, рывками росла в длину и, поднимаясь к небу, замедляла свой бег. Рядом с ней дымной полосой ложилась на землю и росла вторая стена. Казалось, воздвигается, вырастая из земли, фантастическое здание. Доносился гром. Он звучал непрерывно, слегка и не надолго затихая, чтобы с новой силой ворваться в уши и сердца.
Это был гром войны, и стены эти стенами смерти.
Самолетов не было видно, и от этого было еще страшнее. Где-то под самым солнцем они растворились в ясном голубом небе, и лишь по едва заметным, расплывающимся облачкам зенитных разрывов можно было определить их полет.
Впоследствии в районе Самбекских высот Саур Могила, Матвеев Курган, получивших название Миусского фронта, в Дмитровке, по ожесточению и упорству боев названной Малым Сталинградом, еще не раз на собственной шкуре пришлось испытать так называемую бомбежку по площадям. Хуже нет кассетного бомбометания. Бросит немец желтый двухметровый цилиндр, он поболтается в воздухе, раскроется, и несколько десятков мелких бомб косяком идут на цель. Неба не видно! А эта цель мы. Если надежного укрытия нет или в поле попался пиши пропало. Та, что над тобой эту пронесет. А вот та, что с недолетом твоя…
Но и простая бомбежка не легче. С утра пораньше «рама» летает немецкий самолет корректировщик, прозванный «рамой» за двух-фюзеляжную конструкцию. Это уж верная примета: жди гостей. А вот и они. Из-за горизонта на большой высоте выползают колонны «хейнкелей». Раздается тревожная команда: «Воздух!» Озираясь, привычно ищем щель. «Хейнкели» приближаются длинными изогнутыми линиями, звеньями по три самолета. Начинаем считать: три, три, три можно сбиться со счета. Три, три, три когда же будет конец? Три, три… Слева сто восемь, справа девяносто шесть, по центру уже некогда считать…
Ведущий самолет выбрасывает репер дымовую шашку, сигнал к началу бомбежки.
Резко застучали зенитки. Небо густо зацветает плывущими по ветру белыми барашками. Невдалеке барражируют наши истребители ждут, когда зенитчики разгонят колонны, и можно будет атаковать небольшие группы и одиночные бомбардировщики. У каждого «хейнкеля» в хвосте пулеметная турель, колонна создает сплошную завесу огня — не подступишься.
Но и на нашей улице праздник! Снаряд попадает в одну из машин и, по-видимому, угодил в бомбу. Самолет взрывается. Разваливается на части, обломки летят вверх, в стороны и вниз. В ту же секунду от взрыва загорается соседняя машина, от нее отделяются два комочка, и не успевают над ними раскрыться купола парашютов, как она в беспорядочном падении врезается в землю. Над местом падения ввинчивается в небо столб черного дыма. Но и это еще не все! Задымил и, оставляя за собой длинный косой шлейф, резко пошел на снижение третий самолет этого звена! Случай редчайший сбиты сразу три вражеских самолета. Над фронтом раздается такое ликующее «УРА!», что на минуту перекрывает грохот бомбежки.
А она идет своим чередом. Приближается. Грохот нарастает. Уже различим истошный вой летящих бомб. Всколыхнулась земля. Солдаты нервно скручивают «козью ножку» и глубоко затягиваются. Я некурящий. Проверяю, все ли пуговицы застегнуты на воротнике, и расправляю по поясу гимнастерку. Все. Больше делать нечего…
Земля гудит и вздрагивает. Рядом. Визг становится нестерпимым. Это уж точно наша. Господи! Только бы без мучений… Удар! Угол блиндажа оседает. Кто-то охает. Следующая прямая… Опять рядом. Следующая чуть дальше. Дальше… Дальше… Пронесло? Еще не верим. Еще все внутренне сжаты и напряжены.
Полоса бомбежки медленно удаляется и внезапно обрывается. Тишина. Наступает минута молчания. Внутренним взором каждый ощупывает себя, жив ли, цел ли… Раздаются команды, доносятся крики раненых. Выползаем, отряхиваемся, связисты с катушками налаживают связь. Фронт оживает.
В радио-роте у меня знакомая девушка. Мы симпатизируем друг другу, хотя видимся редко, ни разу даже не поцеловались. Вера ранена. Осколок прошел по виску и повредил глаз. (Не говорят ли теперь дворовые мальчишки: эта кривая с третьего этажа?) Раненых уже увезли. Грустно сидят девушки. Некоторые плачут. На них обрушился главный удар. Ни среди убитых, ни среди раненых не найдем начальника одной из радиостанций.
Прямое попадание? Но что-то же должно остаться. Уже приходили из СМЕРШа: не сбежал ли? Откапываем и буксиром вытаскиваем, выдергиваем из земли искореженную машину. Так и есть. Он выбрал самое безопасное место между передним колесом и стеной земли. Но именно сюда и попала бомба… Несем тело в братскую могилу. Нас сопровождает какой-то странный звук из пробитой головы с шипением вываливается мозг…
Смотрим в небо. Еще недавно ничего не было видно вся земля в воздухе. Лишь там, где должно быть солнце, чуть светлее. Постепенно тьма редеет, и сквозь дымную мглу показывается солнце. Странное. Оно, как белая тарелка, и на него можно безболезненно смотреть.
Это солнце войны. Оно не светит и не греет, кажется посторонним и пугает своей неестественностью.
Но где-то там должно же быть наше привычное, яркое и теплое светило?
И оно появляется.
Поздним летом 1942 года в ежедневных сводках Совинформбюро появился абзац, долгие месяцы неизменно начинавшийся словами: «Северо-западнее Сталинграда наши войска вели бои…»
Здесь, в степи, у разъезда «564 километр» занимал оборону наш 594 стрелковый полк.
Название разъезда запомнилось. Когда германские войска были окружены, к этому разъезду должен был выйти немецкий парламентер с белым флагом. Не вышел.
На железнодорожном пути стоял эшелон. На платформах тридцатьчетверки. Несколько танков каким-то образом успели сползти на поле и в беспорядке застыли вблизи железнодорожного полотна. Горько было видеть эти неподвижные боевые машины, не сделавшие, быть может, ни одного выстрела. Какая трагедия войны здесь разыгралась? Скорей всего, эшелон шел в Сталинград, когда дорога неожиданно оказалась перерезанной, паровоз расстрелян в упор, и пути назад уже не было.
Ночью над нашими окопами раздался ужасающий грохот. Вскочили, похватали винтовки. Как-то уверенней себя чувствуешь с оружием в руках.
Открылось необычное, невиданное зрелище. Из клубящейся черной тучи за нашими окопами вырывались и стремительно неслись по небу в сторону противника огненные шары, оставляя за собой мерцающий кометный след. Кто-то крикнул: «Катюша»! Так вот они какие! О них ходили легенды. Но мы видели их впервые. Впоследствии много раз приходилось наблюдать «работу» гвардейских минометных частей, как они официально назывались. Но тот первый залп над нашими головами был особенно впечатляющим.
В ответ противник открыл ураганный огонь по клубам дыма и пыли. Но было поздно. Дав залп, «катюши» развернулись и быстро уехали. Что предназначалось им досталось нам…
А потом был бой. Длительный, тяжелый и упорный. Мы «улучшали свои позиции», как принято говорить в таких случаях. Немцам пришлось оттянуть часть войск от центра города, где создалось тяжелое положение, и перебросить на наш участок. В этом и состояла наша задача, так кратко обозначенная в сводке Совинформбюро «наши войска вели бои…»
Измотанные, усталые, сидим в траншее. Прислонившись к стенке окопа и поставив между колен свою СВТ, невесело думаю: это Сталинград, как еще далеко до Берлина! И не доживешь до победы…
У приклада упала тяжелая капля крови. Не удивился. В бою участвовало непривычно много наших самолетов. Впервые с начала войны мы не взывали к богу и черту: где же наши! Капля крови упала на сухую землю и закаталась в пыль. Земля не приняла ее. Слишком много крови было здесь пролито. Вторая капля упала в первую и разбрызгала ее. Уже и с неба капает кровь. Отрешенно смотрел, как обгоняя друг друга, падали красные капли, постепенно расплываясь в небольшое пятно. Что с неба капает кровь, казалась понятным и неудивительным. Но почему у моих ног? Провел рукой по лицу ладонь в крови. Осколок прошелся по верхней губе. Грустно усмехнулся: поцелуй войны. И не почувствовал. Несколько дней не улыбался. Впрочем, и поводов не было…
Во время атаки танк намотал на гусеницу провод. Прервалась связь с одним из батальонов. Двое связистов ушли и не вернулись. Командир полка подполковник Худолей молча посмотрел на меня. Говорить ничего не надо. Так же молча беру в руки провод, выскакиваю с НП и, пригнувшись, сейчас, в затишье, время снайперов зигзагами бегу к догорающему танку. Экипаж его покинул, но немецкий снайпер держит это место на прицеле. Чуть поодаль батальонный комиссар Дынин, накануне пришедший в полк не то из политотдела, не то из медсанбата, где мог бы воевать до победы. Человек он был немолодой, но билось в нем горячее сердце патриота, и он попросился в стрелковый полк. По имени на фронте называть не принято, фамилия у меня трудная, звания я еще не имел, может, поэтому, а может, для значимости называл он меня обобщенно: Комсомол! И я этим гордился. В то утро он подозвал меня перед атакой и сказал: «Комсомол! Личным примером!» И выразительно глядя в глаза, повторил: «Личным примером!»
И вся наука. Легко сказать «личным примером»! Надо вскочить первым, когда единственное и естественное желание поглубже зарыться, спрятаться в землю, грыз бы ее и рыл ногтями, только бы слиться с ней, раствориться, стать незаметным, невидимым. Вскочить, когда кругом все грохочет, рвется, свистит и завывает, когда смерть торопливо и жадно отыскивает именно тебя, как там, у Семена Гудзенко: «мне кажется, что я магнит, что я притягиваю мины», чтобы обязательно убить, и хорошо, если сразу. Подняться, когда твои товарищи еще лежат, прижавшись к теплой земле, и будут лежать еще целых несколько секунд вечность! Вскочить в неистовом крике «Вперед!», которого все равно никто не услышит нельзя…
Уж сколько об этом писали, сколько еще напишут, а все, как в той детской книжке: если у тебя в детстве болели уши, тебе не надо рассказывать, а если не болели тоже ни к чему, все равно не поймешь.
Иной раз посмотришь на небо и думаешь в последний раз вижу. И заколотится сердце отчаянием. В те несколько мгновений, когда стоишь один на смертном поле войны, все снаряды и мины, все осколки и пули летят только в тебя. Больше, вроде бы, и не в кого. Как сказал поэт: «Сейчас настанет мой черед. За мной одним идет охота». А когда все встают, как-то легче.
На всех, может, и не хватит…
Подняться первым нелегко. НО НАДО. Есть приказ. Есть долг. Есть присяга, о которой никто, никогда не вспоминает. Поразительно!
Теперь многие сомневаются, что мы шли в бой со словами: «За Родину! За Сталина!» Шли. Во время атаки солдаты не выкрикивают лозунгов, а просто кричат нечто среднее между «а» и «у», чтобы подбодрить себя и напугать противника. Но перед наступлением призыв звучал в речах политработников и командиров. Автору это известно не понаслышке. Довелось быть комсоргом и стрелкового батальона и стрелкового полка, и если эти строки прочтет кто-нибудь из командиров, пусть вспомнит куда и с какими заданиями они посылали своих комсоргов.
В величии и гениальности Сталина мы не сомневались. Что? Тридцать седьмой год? Так ведь кругом враги. Об этом и в газетах написано, и сам Сталин об этом сказал. Погиб в тридцать седьмом и мой отец. Ну, с ним-то все ясно. Он в эту мясорубку попал случайно: «лес рубят щепки летят»…
Теперь, когда все мы знаем, сколько жестоких, напрасных, ненужных жертв, сколько миллионов погибло по вине Сталина, приходишь в ужас, и горькое сожаление, что столько лет был обманут и что ничего уже нельзя исправить отравляет жизнь. Эта трагедия никогда не изгладится из памяти.
Оба связиста лежат рядом с танком. Снайперская работа. До вечера их не вынести. Плюхаюсь рядом. У одного из связистов в руке провод. Снайпер заметил какое-то движение, не разобрал в оптическом прицеле что к чему и перепутал. Пуля сухо щелкнула по шинели убитого. «Мертвый спасает живого» мелькнула где-то читаная фраза.
Не пошевелиться. Втиснувшись в спасительную землю, нашариваю второй конец провода, на секунду коснувшись холодной уже руки товарища. Если сейчас все делать по наставлению скорей всего не будет ни связи, ни меня. Беру в зубы конец провода, сильно дергаю, изоляция снимается, зуб раскалывается. Оба конца крепко зажимаю зубами. Связь есть. Замираю на такой уютной, согревшейся под солнцем земле, дожидаюсь, когда кончится затишье. Сейчас от снайпера не уйти.
Мимо проползает комиссар полка Дынин. Он вместе с нами ходил в атаку и теперь решил вернуться на НП. Поравнялся со мной. Приподнимается на левом локте. В то же мгновение под лопатку влетает пуля! И выбивает из шинели столбик пыли… Лицо синеет. Значит, в сердце…
Дождавшись заварушки, вскакиваю и броском сваливаюсь в окоп КП батальона. Комбат ухмыляется: прибыл к месту службы. По восстановленной линии поступил приказ: сержант такой-то назначается комиссаром батальона. Убыль в войсках была такая, что дивизией командовал подполковник, а нашим полком — одно время — старший лейтенант. Так что удивляться нечему.
Комбат протягивает котелок. Кормили нас, в основном, пшенной кашей, на которую мы уже же не могли смотреть — это чувство сохранилось на всю оставшуюся жизнь и вожделенной для последующего поколения таранькой, от которой зверски хотелось пить, А воды не было. Привезут ночью чай по пол-котелка на брата, хочешь пей, хочешь умывайся. Интенданты старались как-то скрасить меню командиров. В котелке были макароны, пережаренные с американской тушенкой! Царская еда! Никогда, ни до, ни после никакое блюдо не казалось мне таким вкусным. Но не успеваю достать из-за обмотки ложку, как начинается артиллерийско-минометный налет. Сижу согнувшись, прикрывая котелок грудью. Но даже грудью защитить макароны не удается, от взрывной волны песок попадает в котелок, и макароны скрипят на зубах.
Еще долго я помнил немцам эти жареные макароны. И скрипел на них зубами.
Не только из-за макарон…
Рядом с нами окоп артиллерийских наблюдателей. Под шум войны мы с ними перекрикиваемся. В нескольких десятках метров позади наших окопов, к небольшой высотке, на которой расположен НП, неловко перебегает по открытой местности солдат. Эх! Не надо бы. Демаскирует нас! И мы, и артиллеристы кричим: «Ложись!» и добавляем: «чтоб ты был здоров», и что-то в этом роде. Но солдат не слышит, либо не понимает и торопится поскорей добраться до цели. Немцы не могут его не видеть, но молчат, ждут куда спрячется, соображают, сукины дети!
С видимым удовлетворением солдат переваливается в окоп артиллеристов. Что они ему там говорят, мы уже не слышим. Мгновенно все вокруг превращается в настоящий ад. Сжимаемся в комок. Безжалостный плуг войны перепахивает высотку вдоль и поперек. И еще раз. И еще… Тяжелая мина попадает прямо в окоп артиллеристов! Глухой взрыв тяжело выплескивает за бруствер двух офицеров-корректировщиков и связиста. Незадачливый солдат остается на дне окопа. Ни стона, ни вздоха.
Прямое попадание.
В сумерки собираемся возле танка. Почти по чеховской «Хирургии» ребята с хохотом вытаскивают плоскогубцами отколовшуюся часть зуба. После тяжелого дня все-таки развлечение.
Танк еще дымится. Время от времени внутри него что-то рвется, и языки пламени пробиваются в щели. Мимо проходит нерусского вида пожилой солдат, скорей всего уроженец Средней Азии. В руках у него винтовка и на штыке раскачивается котелок с пшенной кашей. С чисто восточной невозмутимостью он ставит его разогревать на догорающий танк.
Есть-то надо. Война продолжается.
Написал и задумался. Нужно ли писать ВСЮ правду о войне? Правильно ли поймут молодые, не знавшие войны, ту меру жестокости, которая была необходима, чтобы победить? Необходима ли? Всегда ли? Как установить критерий необходимости в обстановке, когда собственная, один-разъединственный раз дарованая жизнь висит на волоске, таком тонком, таком неверном и может оборваться каждое следующее мгновение, как только что, на твоих глазах, оборвалась жизнь твоего товарища… Воина НЕ естественное состояние человечества.
Что значит вперед? Что значит ни шагу назад? За этими словами стоит железная воинская дисциплина. И это не случайные слова, в них суровая сущность войны.
По последним данным последним ли? Безвозвратные потери противников на поле боя составляют у немцев 3 млн., у нас 12…
Потрясает разница в смертности наших военнопленных в 1-ю Мировую войну 5 % и во 2-ю 48 % (по некоторым данным до 60 %). В 1-ю Мировую войну офицеры и генералы хранили верность присяге, а у Власова служили многие полковники и генералы Красной Армии. По-разному вели себя в 1-й и 2-й мировых войнах и народы Северного Кавказа. О присяге никто и не вспоминал.
Как отнестись к тому, что каждый 17-й военнослужащий германских вооруженных сил был бывшим гражданином СССР (главным образом во вспомогательных войсках).
Осуждено Военными трибуналами около миллиона (995 тыс.) человек. Из них половина (440 тыс.) направлена в штрафные роты и батальоны, расстреляно 136.7 тыс., остальные направлены в тюрьмы и лагеря.
Я не берусь ни определить меру жестокости необходимой для Победы. Ни оправдать, ни осудить.
Когда в центре Сталинграда сложилась тяжелая обстановка, дивизия была переброшена северо-западнее города с целью оттянуть на себя часть сил противника. Высадились в километрах двухстах от исходного рубежа. Дальше железнодорожные станции и пути были разбиты немецкой авиацией.
Шли по жаркой степи почти без отдыха, валились с ног, а шли. Командир и комиссар полка шли пешком, коней своих вели на поводу.
Полк с ходу вступил в бой. Потери были велики. Один из батальонов так поредел, что старые солдаты, участники еще первой мировой войны, оставшись без командиров, убедили остальных сняться с позиций и уйти в тыл на отдых и переформировку. Наверное, так оно раньше и бывало, но теперь шла другая война. Меня послали следом, я нашел и вернул остатки батальона из второго заслона на передовую.
Путь во второй эшелон лежал по балке Солдатской. Балка длинная, километра два, если не больше, извилистая, не очень глубокая. В ней разместились штабы, вспомогательные службы, связь, боепитание, полевые кухни, санроты. Здесь же стояли тяжелые минометы, время от времени гулко ухающие в сторону противника. Все это закапывалось, зарывалось в землю, пологие склоны балки были сплошь изрыты щелями, возле которых копошились, что-то укрепляя и прилаживая, солдаты. Некоторые сидели и с наслаждением курили разнокалиберные самокрутки день был теплый.
Это ж, сколько народа во втором эшелоне! А на передовой раз, два и обчелся….
Через несколько часов, когда с остатками батальона возвращался на передовую, балки было не узнать… Война прошлась по ней, да, видно, не один раз. Скорей всего здесь поработали пикирующие бомбардировщики. Все изрыто, исковеркано. Ни одной уцелевшей щели, ни одного окопа, узкая дорога посередине балки завалена разбитой техникой, перевернутыми изломанными бричками. Еще дымится опрокинутая кухня с солдатскими щами. И трупы, трупы, трупы… Убитые лежат еще там, где настигла их смерть не дошла еще очередь убрать. Уцелевшие, полуоглохшие, не пришедшие еще в себя от дикого разгула войны солдаты перевязывают раненных товарищей, пристреливают покалеченных лошадей. Подавленные, с трудом пробираемся по балке, осторожно переступая через трупы людей и лошадей, как будто можно им повредить.
Это ж, сколько солдат побито! Вот тебе и второй эшелон! Нет, на передовой лучше… Еще только раз за всю войну довелось увидеть столько убитых. Даже еще больше. Было это под Рычковой Горой. Сотни трупов лежали вповалку, штабелями, друг на друге.
Но то уже были немцы.
Именно в эти тяжелые дни, когда немцы были все еще недалеко от Москвы, Ленинград умирал в блокаде, и противнику удалось в Сталинграде выйти к Волге, поступил приказ Сталина № 227, более известный, как приказ «Ни шагу назад». По этому приказу создавались штрафные роты и батальоны и заградотряды, которым предписывалось останавливать отступающих любыми средствами… Приказ зачитывался в ротах и батареях.
«Сегодня, 28 июля 1942 года, войска Красной Армии оставили город Ростов, покрыв свои знамена позором», — говорилось в приказе.
Суровые слова Сталина: «Народ утрачивает веру в свою Красную армию» острой болью отзывались в сердцах солдат. Более сорока послевоенных лет этот приказ, хорошо известный на Западе, тщательно скрывался от советского народа и лишь в перестроечные годы был опубликован в Военно-историческом журнале. За рубежом больше акцентируют внимание на его карательной части. Да, она была жестока. Приказом, в частности, предусматривалось выселение семей предателей и дезертиров. Но и положение было критическим, и вера в победу на пределе.
Бессмысленно спорить сейчас, хороший или плохой был приказ. В тот момент необходимый.
Минрота шла тяжело. 82 миллиметровым минометам конная тяга не положена, только для боеприпасов. Один несет на плече ствол, другой на спине плиту. Ствол весит девятнадцать килограммов, плита — двадцать один пятьсот, станина четырнадцать. В жару, под непрерывно палящим солнцем, эти килограммы кажутся тоннами. Мысли плавятся и исчезают. На задворках сознания скребется шкурная мысль: «А-а! Пропади оно все! Упасть бы под этой проклятущей плитой, пусть раздавит все легче, чем такие муки…» И ведь идешь! И откуда только силы берутся?..
Командовал минротой лейтенант Александр Ободов.
Он был кадровым офицером, до войны успел окончить военное училище, дело знал хорошо, солдат жалел, и они его любили. Он был года на два старше меня в юности это много, офицер, а я сержант, тем не менее, мы дружили.
Саша вел роту, стараясь не растерять людей, матчасть. В роте было много солдат старших возрастов, идти с минометами им было трудно. Приходилось часто отдыхать. Рота сохранила походный порядок, но отстала от полка сначала на сутки. Потом на двое…
Чтобы облегчить положение, Саша решил взять лошадь в колхозе. Старик-крестьянин сказал: «Сынок! Ни пахать, ни сеять, ни убирать не на чем! Что есть будете?» И у Саши не поднялась рука. Надо было сказать: «На себе, отец, будете и пахать, и сеять, и убирать». Не сказал. И коня не взял. (А я бы взял?)
Но война не жалеет и не прощает.
В тот день мы не продвинулись ни на шаг. Я сидел на телефоне, когда позвонил командир дивизии. Я передал трубку командиру полка: «Почему не продвигаетесь?» спросил командир дивизии. Командир полка стал что-то объяснять. «А вы кого-нибудь расстреляли?», Командир полка все понял и после некоторой паузы произнес: «Нет. Так расстреляйте!»
Это не профсоюзное собрание. Это война. И только что прогремел 227-й приказ.
Вечером, когда стемнело, командиры батальонов, рот и политруки были вызваны на НП командира полка. Веером сползлись вокруг. Заместитель командира стал делать перекличку. После одной из фамилий не остывший еще голос взволнованно ответил: «Убит на подходе к НП! Вот документы!» Из окопа протянулась рука, и кто-то молча принял пачку документов. Совещание продолжалось.
Я только вернулся с переднего края, старшина сунул мне котелок с каким-то холодным варевом, и я доедал его сидя на земле.
С НП доносились возбужденные голоса. После контузии я слышал плохо, слов не разбирал. Из окопа НП, пятясь, стал подниматься по ступенькам Саша Ободов. Следом, наступая на него и распаляя себя гневом, показались с пистолетами в руках комиссар полка, старший батальонный комиссар Федоренко и капитан-особоотделец, фамилия которого не сохранилась. (Это было еще до введения единоначалия, когда командир и комиссар имели равные права, подпись была у командира полка, а печать у комиссара.)
— Товарищ комиссар! — в отчаянии, еще не веря в происходящее, повторял Саша, — Товарищ комиссар! Я всегда был хорошим человеком!
Раздались хлопки выстрелов. Заслоняясь руками, Саша отмахивался от пуль, как от мух. На лице у него появилась первая, бескровная еще, муха.
— Товарищ комиссар!
Вторая. Тоненькая струйка крови показалась на щеке. Третья.
— Това…
Саша умолк на полуслове и со всего роста рухнул на землю. Ту самую, которую так хотел защитить.
Он ВСЕГДА был хорошим человеком. Было ему двадцать два года.
Немцы непрерывно освещали передний край ракетами и низко расстилали над нашими головами разноцветный веер трассирующих пуль. Время от времени глухо ухали мины. Ничего не изменилось. Война продолжалась. Но на одного хорошего человека стало меньше…
Кто-то крикнул: «На партсобрание!» Сползлись вокруг парторга. Долго, не глядя друг на друга, молчали. Не сразу заговорил и парторг. Взволнованно выкрикнул: «Товарищи коммунисты! Вы видели, что сейчас произошло! Лучше погибнуть в бою!» Так и записали в решении: «Слушали: Биться до последней капли крови. Постановили: Умереть в бою».
Теперь многие стесняются своего членства в партии.
Я — нет.
Я не партийный функционер, не был прикреплен ни к спецмагазину, ни к спецполиклинике, не ездил в санатории и на курорты, не пользовался никакими благами партийной номенклатуры.
Я вступил в партию под Сталинградом. Ночью к моему окопу подползли комиссар и комсорг полка, они дали мне рекомендации, третья комсомольского бюро. Никакого собрания не было. Политотдельский фотограф сидел у противоположной стены окопа до рассвета вспышки он сделать не мог, это была бы последняя вспышка в его жизни, да и в моей щелкнул и поскорее уполз. (Комсомольские билеты были на фронте без фотографий.)
Зато привилегию я получил сразу.
Вызвал комиссар: «Ты теперь коммунист! Будет зеленая ракета вскочишь первым: «За Родину! За Сталина!» и вперед! Личным примером!» Легко сказать… Вскакивать не хотелось. Ни первым. Ни последним. Это после войны появилось много желающих. Тогда их почему-то было меньше.
У Александра Межирова есть стихи: «Коммунисты! Вперед!» Так было. И вскакивал. Как будто внутри пружина заложена. И бежал. И кричал. Что? Не знаю. Все равно этого никто не слышал. И я сам тоже.
Накануне был тяжелый день. Противник непрерывно атаковал. Еле отбились. Нехотя вставало солнце, первые, робкие еще лучи осветили траншею. Молодой лейтенант, командир пулеметного взвода, после тревожного полусна, поднял бинокль, чтобы осмотреть оборону противника. Луч солнца попал на линзу. В ту же секунду прозвучал выстрел снайпера. Но он его не услышал. Почувствовал сильный, резкий удар в голову и с горьким отчаянием успел подумать: «Все! Отвоевался…». Пуля попала под левый глаз и вышла в затылок.
Сколько лежал не знает. Вдруг почувствовал, как по телу прошла судорога, стал бить озноб. С удивлением обнаружил, что, вроде бы, жив. Сознание вернулось, голова была тяжелой, ее невозможно было поднять, заплывшие глаза не открывались, челюсти свело.
Пальцами раздвинул веки и увидел, что лучи солнца косо, как и перед роковым выстрелом, стелются по земле. Значит, дело идет к вечеру. Сколько же он пролежал? Часов десять? Он лежал на спине. С трудом повернулся набок. Вокруг убитые. Свои и чужие. Никого не слышно. Подтянул автомат, кое-как перевалился на живот и стал ползти. Самому из глубокой траншеи не выбраться, нужно найти пологий склон. Долго ли полз, коротко ли время остановилось. Дополз. В этом месте через траншею прошел танк. Полежал, собрался с силами и стал карабкаться наверх. На вершок поднимется, автомат подтягивает без оружия в медсанбате не примут. Цепляясь пальцами, обламывая ногти, на локтях выполз из траншеи.
Косые лучи солнца по-прежнему веером расходились по небосклону. Повсюду лежали убитые. Бой прокатился в какую сторону? и затих. На горизонте показалась редкая цепочка людей. Они шли к передовой. Время от времени наклонялись. Санитары! с облегчением вздохнул он, и пополз навстречу.
До слуха донесся пистолетный выстрел. Не обратил внимания. Раздалось еще два сухих хлопка. Насторожился. Присмотрелся. Люди были в нашей форме. Похожи на азербайджанцев.
И вдруг он понял! И будто молния ударила ему в голову!
Это не санитары! Это мародеры… Пристреливают раненых и обирают убитых. И снова черное отчаяние овладело им. Остаться в живых после смертельного ранения и погибнуть от рук своих! Какие это свои? Они хуже фашистов.
Пристрелят! горько думал он, продолжая ползти. Встретились. С трудом вывернув голову, попросил: «Ребята! Пропустите!»
И они его пропустили.
То ли сжалились над его молодостью, то ли автомат, которым он все равно не мог воспользоваться, произвел впечатление. Но они его пропустили!
Еще не веря в свое второе спасение, пополз дальше и к утру приполз в медсанбат.
…Медсанбат был другой дивизии, и его не приняли. Но дали кусочек хлеба. Есть он не мог. Рот не открывался. Отщипывал маленькие кусочки, проталкивал сквозь зубы и сосал. И полз дальше. Отдыхал и снова полз. Так дополз до госпиталя. Там приняли и перевязали. На какие сутки после ранения? Пятые? Седьмые? Счет времени потерялся.
Это не выдумка, это мой товарищ Алексей Тихонович Дуднев.
Фронтовики знают, что медсанбаты, как правило, принимали раненых только своей дивизии и очень неохотно из других соединений. Сейчас можно возмущаться сколько угодно. В наступлении идет такой поток раненых, что их не успевают обрабатывать. Вокруг палаток медсанбата скапливаются сотни людей, нуждающихся в помощи. Сестры стараются запомнить, кого привезли раньше, кто из тяжелых нуждается в срочной операции. Из операционной доносятся душераздирающие крики. Не хватает перевязочного материала. Силы медперсонала на исходе. Хирурги спят по несколько минут, прислонясь к стене. Не удивительно, что в этих условиях раненые из других дивизий воспринимались как «чужие». И это было им ужасно обидно и казалось кощунством. Фронтовая печать не раз об этом писала. Оправдывать это нельзя. Но понять можно.
В батальоне был молодой солдат Черепанов. Так случилось, что батальон освобождал его родное селю, где оставались мать и девушка. Село была занято неожиданно, никто не подозревал, что русские так близко. Дом находился на окраине. Распахнув дверь, он увидел свою мать. Но в каком виде! Мать была сравнительно молодой женщиной, едва за сорок. Она была накрашена, завита и совсем не выглядела несчастной. Рядом, в таком же расфранченном виде, стояла его девушка… Забежали соседи, сказали, что мать открыла публичный дом для немцев и вовлекла в эту грязь его девушку! Черепанов весь затрясся. И застрелил мать! Хотел застрелить и девушку, вошедший комбат не дал.
Публичные дома для оккупантов были не редкостью. Этих женщин ненавидели больше, чем немцев.
Училище было в Молотове (Пермь), где Давид Кушнер жил. В 1943 году, надорвавшись на непосильной работе, умерла мать. Единственный сын. Братьев и сестер не было. Отца он не помнил. Пошел к начальнику училища генералу Коратаеву. И тот отказал! Училище, мол, будет грузиться на фронт. Это было вранье. И они оба это знали. Что делать? Мать. Больше никогда не увидит. И он ушел в самоволку. Всю ночь просидел у ее изголовья. На похороны не остался. Хоронили соседи. На проходной его уже ждали. Сорвали погоны, отобрали ремень, отстегнули хлястик, руки назад. Построили училище: «ПОД ВИДОМ (!) похорон матери пытался дезертировать. Надо расстрелять, но мы решили отправить в штрафную роту». Никуда не отправили. Десять суток просидел на строгом аресте хлеб и вода. Устроили спектакль для курсантов.
Под Шяуляем, когда перевал войны был уже позади, нашу оборону перешел человек. Был он без оружия, в поношенной гражданской одежде, никаких документов при нем не было. Быть может, бежал из лагеря и пробирался домой? На свою беду он ни слова не понимал, ни по-русски, ни по-немецки. Позвали литовца то же самое. А он говорил и говорил, пытаясь что-то объяснить. Скорей всего это был латыш иди эстонец, но никто не знал ни латышского, ни эстонского языка. Проще всего было отправить его в вышестоящий штаб. Но с ним надо послать конвойного. Расстрелять проще. Как говорил «великий вождь»: нет человека нет проблемы. Я пытался предотвратить расправу. Начальство посмотрело на меня с недоумением. Еще и обругали.
Та смерть не дает мне покоя до сих пор.
К концу войны ожесточение достигло крайних пределов. С возрастом становишься сентиментальным. Но то, что фашисты делали на нашей земле простить нельзя. «Немцы не считают советских за людей». От частого употребления эта фраза стерлась, потеряла свой изначальный смысл.
Любимым развлечением фашистов было, построив в ряд военнопленных или гражданских лиц, особенно комиссаров и евреев, выстрелить в ухо крайнему сколько человек сразит пуля. И это еще считалось невинной забавой. Специально натренированные собаки, натравливаемые на мужчин, выгрызали половые органы, маленьким детям отворачивали головы, как гайки, женщинам засовывали во влагалище горящие головешки. Были вещи, о которых писать страшно. На нюрнбергском процессе они были засекречены на пятьдесят лет. Но и сейчас нет сил об этом написать.
И все же, по зрелому размышлению, пока рукопись ждала своего часа, я пришел к выводу, что написать надо. Решение далось мне нелегко. Слишком чудовищным было содеянное. Речь идет о живых «подушках» и «полу-подушках», которые заказывали себе некоторые офицеры СС.
«Подушка» это девушка или молодая женщина, которой ампутируют обе ноги до паха, а на культи натягивают половые губы, и обе руки по плечи. Иногда руки оставляют и тогда это «полу-подушка». Идя в гости или на вечеринку, офицер брал «подушку» подмышку, а «полуподушка» обхватывала его сзади за плечи. Все эти жуткие подробности рассказал на процессе профессиональный хирург, производивший эти операции по указанию офицеров СС. Другие заключенные относились к несчастным с болью и жалостью, опекали их, кормили и обмывали…
И спустя полвека кровь стынет в жилах, когда пытаешься представить себе этот ужас. Не случайно, после всех преступлений, открывшихся на Нюрнбергском процессе ЭТО трибунал засекретил на 50 лет.
На территории Румынии начальник связи 74 стрелковой дивизии майор Наум Альшанский обнаружил брошенную немцами грузовую автомашину с ящиками мыла. На каждом куске была вдавленная надпись на немецком языке «Это мыло сделано из чистейшего еврейского жира»… Мыло было захоронено на местном еврейском кладбище, уцелевшие евреи произнесли заупокойную еврейскую молитву «кадиш». Бойцы и командиры по еврейскому обычаю стояли с покрытыми головами.
Не намного лучше вели себя в Германии и мы… Но до такого зверства не доходило.
К тридцатилетию окончания войны в Германии был издан двухтомник, переведенный потом на многие языки, в том числе русский, «Преступления против немцев». С немецкой пунктуальностью в нем были собраны факты издевательств и расправ над гражданским населением. Отрицать это было невозможно: все было заактировано, запротоколировано, засвидетельствовано, сфотографировано в отличие от нас, у них были фотоаппараты.
Советское руководство не стало их отрицать. Было сказано: «Нельзя ставить на одну доску преступника и его жертву».
Зимой сорок второго сорок третьего года в гигантском Сталинградском котле переваривалась, огрызаясь и не желая сдаваться, трехсот тридцатитысячная армия Паулюса. Гитлер запретил им капитулировать, обещал помочь, бросил на прорыв кольца армию Манштейна во главе с танковой группой генерала Готта. За последние недели мы с боями прошли сотни километров, позади были взорванные мосты, разрушенные железнодорожные пути, раскисшие дороги. Тылы отстали, люди валились с ног от усталости. Дивизия оказалась на внешнем обводе кольца, одной из первых приняла удар, была смята и отрезана от своих.
Окружение… Слово хорошо знакомое нам с сорок первого года. И хотя начался уже сорок третий, неприятный осадок сохранился. Лица потускнели, на них легла тень. Стало тоскливо и неуютно. Неизвестность угнетала.
Обстановка осложнилась еще накануне. Ночью перед нашей обороной слышался гул танковых моторов. Стало ясно немцы готовятся к прорыву. Все офицеры штаба полка на переднем крае. Боеприпасов в обрез. Рокот моторов усиливается. Командир полка дал противотанковую гранату и указал на огромный валун, лежащий у самой дороги. Камень выпирает из крутого склона оврага, бросать придется левой рукой. Неудобно, но под гусеницу попасть можно.
Головной танк медленно приблизился, лязгнул гусеницами и остановился. Не добросить, далековато, да и не попасть в темноте. Напряжение достигает предела. Граната врастает в руку. Неожиданно танки попятились, их утробное урчание постепенно удаляется. Не решились ночью спуститься в овраг. Напряжение немного спадает. Расходимся по своим местам.
Под утро задремал, уронив голову на полевой телефон. Снаряд разорвался под самым окном. Осколки стекла посыпались за воротник шинели. На улице встревоженный крик: «Танки!»
Штаб полка уже не отвечает. Со стороны штаба, держась ближе к домам, перебегают в нашу сторону какие-то фигуры. Может, свои?
Шинели уж больно темные… Немцы! Бросаемся к оврагу. Немецкие танки изменили направление и обходят нас. Отступаем под защиту своей артиллерии вон она, по ту сторону огромного ровного поля. А может, поле только кажется нам огромным, может оно не такое уж большое его нужно перебежать под огнем противника, укрыться негде. Отчетливо видны выдвинутые на прямую наводку орудия. Они молчат. Вот уж добежим, спросим: почему не стреляли! Горячие слова кипят в наших сердцах.
Развернув башни в нашу сторону, танки ведут беглый огонь. Господи! Только бы сразу! Если рядом не окажется близкого товарища не подберут. Это не кино. Это война, и требовать этого нельзя. О Лапине и Хацревине еще не было известно. Выходя из Киевского окружения, один из писателей был ранен, второй остался с ним, и оба погибли.
Но вот и пушки. Подбегаем, готовые схватить артиллеристов за грудки, и… слова застревают у нас в горле. На каждый ствол по три снаряда. Только для прямой наводки. Поспешно занимаем оборону перед артиллерийскими позициями. Но немцы нас не тревожат. Оставляют на потом…
Ночью поступает приказ выходить из окружения мелкими группами. Это последнее дело. Но ничего не поделаешь. Выходить надо. В моей группе одиннадцать человек, все незнакомые, из разных подразделений.
Незадолго до этого я получил свой первый офицерский чин и вместо трех треугольников сержанта вколол в петлицу квадратик, именуемый, почему-то кубиком, или, по-солдатски, кубарем, я стал младшим лейтенантом, чем изрядно смутил своего старшину-сверхсрочника, у которого был в подчинении.
Немцы еще не успели организовать сплошную оборону. Первую линию проходим в темноте сравнительно легко. Но выйти к своим не удается. Куда ни кинемся всюду немцы, стыков не нащупаем. Светает, и деться нам некуда. Залегаем в бурьяне вблизи большака. По дороге непрерывным потоком, к фронту и в тыл, движутся немецкие автомашины, снуют мотоциклы, проезжают обозы, с передовой везут раненых.
Здесь недавно прошел бой, по обочинам лежат перевернутые автомашины, стоят обгорелые танки, искореженные орудия, разбитые брички. И неубранные трупы лошадей и солдат.
С дороги мы должны казаться грудой тряпья. Не видеть нас немцы не могут но, по-видимому, принимают за убитых. А мы еще живые…
Если немцы нас обнаружат… Об этом лучше не думать… Еврею попасть в плен нельзя. Лучше застрелиться сразу. А не хочется. Русские ребята проще относились: ну, что делать, на то война. На сколько нас хватит? У одного автомат, у остальных винтовки и по горсти патронов, ни одной гранаты…
Днем подтаяло, дорогу развезло. Немцы норовят проехать по суше, вытоптали бурьян по обе стороны большака метров на сто. Холодно. Встать погреться нельзя видно с дороги. И есть нечего. Но другого выхода нет только лежать и ждать. Лежим, мерзнем, тихо переговариваемся. Обменялись адресами: кто в живых останется сообщит родным о нашей судьбе. Томительно тянутся часы, время как будто остановилось.
Наконец, стал клониться к вечеру и этот нескончаемый день. Начинает смеркаться, быстро темнеет.
С наступлением ночи движение на дороге не ослабевает. Даже становится более интенсивным теперь противник не боится нашей авиации. Мимо, в нескольких шагах, два немецких солдата волокут станковый пулемет. Покосились на нас, примолкли, но подойти не решились. Может, приняли за своих, может просто побоялись рисковать. Удаляются.
Не успевает улечься волнение, как с дороги сворачивает еще один фриц. Здоровый детина в маскировочном костюме белой стороной наружу (костюмы были двусторонние, летом выворачивались зеленой стороной). Прошел в двух шагах, посмотрел равнодушным взглядом, пошел дальше.
С беспокойством смотрим ему вслед. Не передумал бы. Точно. Прошел шагов сорок, остановился, потоптался на месте, видно, сомнения одолели.
Возвращается. Автомата не снял, значит, думает, убитые, в карманах пошарить. Любопытство его погубит. Он — один, нас одиннадцать.
Заманчиво притащить языка. А не выйдем что о нем говорить…
Предупреждаю: Не стрелять! Дальше как в кино.
Рядом со мной лежит автоматчик в шапке-ушанке с не завязанными тесемками. Немец подходит к нему, наклоняется, берет двумя пальцами за ухо шапки, приподымает и видит открытые, живые глаза! Испугавшись, резко поворачивает голову ко мне, а у меня рука на локте и в ладони тускло поблескивает пистолет.
Рот немца открывается в немом крике, челюсть отваливается, а звука нет. Автоматчик поднимается на колено и с придыханием, как при колке дров, ударяет немца прикладом между глаз. Но в этот момент один из группы не выдерживает напряжения и стреляет…
Выстрел служит нам сигналом: Вперед! Вскакиваем и мчимся через дорогу. Без языка. Он навсегда остался на нашей земле. Бежим так, что сердце перемещается в горло и вот-вот задушит. Датчики бы на нас установить, все рекорды были бы нашими…
Вокруг нас поднимается беспорядочная стрельба. Но мы уже по ту сторожу большака. В изнеможении валимся в бурьян. Бежать все равно нет уже сил. С трудом отдышались. Все целы. Это большое счастье. На шинели, натянутой на винтовки, далеко не пронесешь. А бежать и вовсе невозможно.
Теперь надо сориентироваться. Стрельба идет повсюду, не поймешь, где свои, где чужие. Но вот километрах в десяти заиграли катюши. Катюши верный ориентир там наши! У немцев такого нет.
Впереди виднеется большое село. Из этого района вели огонь катюши. Через огороды бросаемся к крайнему дому. В селе идет бой. Светящиеся пунктиры трассирующих пуль, перекрещиваясь, летят навстречу друг другу. Осторожно выглядываю. Улица пустынна. Показался солдат. Темно. Обмундирования не разобрать. Похоже на наше, но не исключено, что немецкое. Напряжение достигает предела. Хочется скорей к своим. Хоть та же война, но спиной о своих опереться.
Выждав, пока солдат поравняется с домом, выскакиваю, кидаюсь наперерез и, прежде чем он успевает что-нибудь сообразить, хватаю его правой рукой за грудки, а левой на всякий случай за карабин: Ты кто?!
А он перепугался и молчит…
Текут секунды. Подбегают еще двое моих ребят: Ты чей? От волнения не соображаем, что не худо бы и по-немецки его спросить.
В нетерпении хватаю его рукой за шапку. В ладонь впиваются острые уголки…
Звездочка.
Наши.
«На Сивашах» сказали бы старые солдаты, участники гражданской войны. Впрочем, многие из нас, ветеранов Отечественной, и по сей день, встречаясь по праздникам, тоже говорят: «А помнишь, на Сивашах…» Может быть не очень грамотно, зато более емко. Сиваши во множественном числе есть что-то масштабное.
844-й стрелковый полк, в котором я тогда воевал, двумя батальонами занимал оборону на узкой полосе суши между Айгульским озером и собственно Сивашем. На правом фланге нашего батальона проволочные заграждения уходили в воду. За нами на крошечном участке полуострова артиллерия и штабы, впереди противник, кругом вода.
Небольшой плацдарм простреливается до самой переправы. Длинная, километра три по воде через небольшой островок переправа наша связь с Большой Землей. Связь эта частенько рвется немцы непрерывно бомбят и обстреливают переправу. Из наших окопов кажется, что от переправы уже ничего не осталось и уж, во всяком случае, никого там не осталось в живых. Но переправа снова оживает! Это просто сказать. Я и ныне преклоняюсь перед мужеством саперов и понтонеров Сивашской переправы.
Через неширокую нейтральную полосу порой мелькают в окопах горчичного цвета мундиры румыны. Позже, к весне, не без основания сомневаясь в своих собратьях по оружию, их сменили немцы.
Земля сухая, безлесная, местами проступают серые пятна соли. Воду привозят издалека, не хватает дров топить кухни, случалось топили толом, кому-нибудь скажи не поверят. На блиндажах никаких накатов, еле-еле землей присыпано, и от мин не спасение.
…Снаряд влетает в блиндаж. Мгновенное горькое отчаяние. Все сжимаются в комок… Взрыва нет! Головы нехотя вылезают из плеч, как из панциря черепахи, осторожно распрямляемся. Руки нехотя отрываются от груди.
Болванка! — с облегчением бросает кто-то — Выбрось! — не своим еще голосом говорит комбат ординарцу. Ординарец не торопится: Хай трошки охолоне!
Однажды по нейтралке заметался невесть откуда приблудившийся заяц. Крики и улюлюканье поднялись с обеих сторон. Раздалось несколько выстрелов. Мы улюлюкали сильнее, и заяц, не разобрав, где свои, где чужие, с перепуга перебежал к немцам.
В последних числах марта неожиданно замела поземка. Три дня свирепствовали поначалу казавшиеся безобидными снег и ветер. Окопы замело доверху! Все вылезли из блиндажей и землянок: и мы, и немцы друг у друга на виду откапывали огневые позиции и траншеи, с опаской и любопытством поглядывая на противника.
Война прекратилась! Природа оказалась сильнее! Неправдоподобно, но факт. По взаимному негласному «джентльменскому» соглашению, на передовой воцарилась непривычная тишина. Слышались только голоса людей, державших в руках мирные лопаты вместо винтовок. Странно было видеть, как по обе стороны недавно полыхавшей огнем нейтральной полосы враждующие армии копаются на тихой земле, как крестьяне, вышедшие в поле для снегозадержания.
Это была редкое и удивительное зрелище.
Но вот прозвучал первый выстрел. Кто его сделал? Мы? Они?
Передышка кончилась. Война продолжалась.
Перед началом наступления нашему батальону вечером 7 апреля 1944 было приказано произвести разведку боем. От КП батальона до переднего края нужно было пройти по ходу сообщения, наполовину залитому водой, метров четыреста. Утром мы уже здесь были. Вместе с помощником начальника политотдела по комсомолу капитаном Шкуриным вручали комсомольские билеты.
Михаил Васильевич Шкурин был моим самым близким фронтовым другом. Эта дружба продолжалась до самой его смерти. После войны он окончил Военную Академию и командовал одной из первых ракетных дивизий на Дальнем Востоке. Михаил не только хорошо относился к евреям он их любил. Ценил в них добросовестность, чувство ответственности, высокий профессионализм. Не случайно все три его заместителя были евреями. Дивизия была на хорошем счету, занимала первое место в Округе по боевой и политической подготовке. На свою «беду» он еще был женат на еврейке. Когда подошел срок присвоения очередного звания, его вызвали в Москву, в Управление кадров Министерства Обороны и без обиняков, прямо и просто, по-солдатски, сказали: «Ты генерала не получишь никогда. У тебя жена еврейка». Он подал рапорт и вышел в отставку.
Справедливости ради надо сказать, что среди фронтовых командиров встречались и такие, кто с уважением, хоть и без большой любви, относились к евреям, ценили их преданность и умение, своевременно представляли к очередному званию и не обходили заслуженными наградами. Таким был полковник Шкурин.
Рассуждения о том, что на войне не было антисемитизма, сродни бредням о том, что евреи не воевали. А на фронте солдату-еврею находилось место лишь у входа в землянку, где никакая плащ-палатка не спасала от холода. Если непосредственный командир или начальник был антисемитом, а такое было отнюдь не редкостью, офицер-еврей задерживался в звании, последним представлялся к награде и терпел другие неудобства, а порой и издевательства. Знаю это по себе…
Как курьез, приведу действительно имевший место случай, когда командир дивизии, наступавшей в направлении Бердичева, несколько дней стоял у стен города, ничего не предпринимая для его освобождения, чтобы дивизия не получила наименование Бердичевской…
Но вернемся к Шкурину. В те далекие годы он часто приходил ко мне в батальон, и мы вели задушевные разговоры. Однажды, на большом переходе, холодные и голодные, постучались ночью в одинокую избу. Стариковский голос не сразу ответил. На тебе крест есть? совершенно не по должности спросил Михаил. Ты лучше спроси, есть ли у него картошка сказал я. Ни того, ни другого, по-видимому, не оказалось, дверь так и не открылась.
Близится вечер. Плюхать по жидкой глине хода сообщения особенно не хочется. Выскакиваем за бруствер и бежим. Шлепается мина. Заметили. Да и не мудрено, место ровное, как стол. Сразу три разрыва. Нас уже двое: комсорг полка Александр Кисличко и я. Замполит батальона Привороцкий исчез. Не останавливаемся. Кругом свои. В каждом окопе связисты, арт-наблюдатели, санитары помогут. (Через месяц, перед штурмом Сапун-Горы, Привороцкий вернулся из госпиталя со свежим розово-синим шрамом на лице.)
Добежали. Запыхавшись, прыгаем в окоп, забираемся в подбрустверный блиндаж. Сейчас начнется артподготовка. На земляном полу валяется немецкий ножевой штык. Поднимаю и быстро, несколькими взмахами, сбрасываю с сапог налипшую глину. Сидящий в противоположном углу Саша, не глядя, протягивает руку. Подаю ему штык. Саша аккуратно счищает с сапог глину, медленно, тщательно выскребает каждую землинку из рантов. Мысли его где-то далеко. Задумался. Глаза отсутствуют. С беспокойством наблюдаю за этой ювелирной работой. Не к добру.
До начала артподготовки остаются считанные минуты. Снова вылезать в эту хлябь, сапоги снова станут пудовыми. Но и оставаться в подбрустверном окопе небезопасно. Они не имеют перекрытий и часто оседают не от прямого попадания даже, а от близкого разрыва.
Рядом, в боковой ячейке, где, по-видимому, раньше стоял миномет, умирал солдат. Он был ранен утром, ранен тяжело, в живот. До вечера его было не вынести. И он это знал. Мучительно было осознавать, что мы ничем не можем ему помочь. Он полулежал-полусидел, прислонившись к стенке траншеи, и молча смотрел на товарищей, то и дело пробегавших мимо его убежища. В его глазах не было ни мольбы, ни укора. Он никого не окликал, не звал, ни к кому не обращался с просьбой или упреком. Он понимал, что умирает, не жаловался, не роптал. Было что-то удивительно русское, мужественное, даже возвышенное в том, как он умирал. Просто шла война, и пришел его час.
А через сколько-то времени придет и наш…
Выбираемся. Ход сообщения упирается в траншею. Этот перекресток хорошо пристрелян тяжелой немецкой артиллерией, но и деваться больше некуда. Смотрим на часы. В вечернем воздухе звучит одинокий орудийный выстрел. Разом вскипает все пространство за нашими окопами. Грохот такой, что не слышно, даже если кричать в ухо. Противник приходит в себя. Начинается контрбатарейная стрельба.
Тяжелый снаряд ударяет надо мной в стенку траншеи. Земля качнулась. В мгновение взметнулись тонны грунта и обрушились. Черное отчаяние затопило грудь. Откопают через двадцать лет, как красноармейцев Фрунзе. А пока без вести пропавший… Быстрой лентой в тускнеющем сознании промелькнули несколько кадров: отец, спасающий меня, тонущего в детстве, усталое лицо матери, ее натруженные руки на коленях, еще что-то невнятное, затухающее. Зеленые круги… Все.
Вдруг чувствую на лице грубые мужские руки. С трудом открываю глаза: Саша! Живой? — озабоченно спрашивает он. Живой! — отвечаю. Как нашел? По шапке! — доносится до меня, и Саша, пятясь, отползает от этого опасного места. Счастливое везение: шапку отбросило взрывом и не завалило землей, а если бы засыпало и он начал копать с ног… Рвется еще несколько снарядов. Один попадает прямо в мой «курган». Изо всех сил верчу головой, чтобы сбросить посыпавшуюся снова землю. Но все равно остается лишь небольшая дыра, через которую с трудом дышу и ругаюсь на чем свет стоит. Но никто не подходит. Потом я их спрашивал: «Вы, что же это, черти полосатые? А мы слышали, что ты ругаешься значит живой!»
Лежать становится невыносимо тяжело. Все тело болит, руки и ноги сводит судорога. Подленькая мысль нет-нет, да и шевельнется: вдруг наступление не удастся, и наши откатятся обратно? На войне всякое бывает. Обнаружив мою нелепо торчащую из земли голову, немцы с удовольствием устроят из нее мишень. Я беспомощен. Могу только ругаться. Атака кончается. Мимо, обходя образовавшийся завал, проводят нескольких пленных. По траншее кто-то пробирается и виртуозно матерится. По голосу и мату узнаю нашего старшину. Окликаю его. Но он контужен, не слышит и в темноте, перебираясь через завал, наступает мне на голову, едва не оторвав ухо.
По траншее идет парторг батальона капитан Нечитайло и сержант Сидоренко. Несут на передовую водку в высокой металлической консервной банке от американской колбасы. Натыкаются на мою торчащую из земли голову: Це вы?! Хватают лопаты и начинают откапывать. Освободили плечи и пытаются выдернуть меня из земляного плена, не тут-то было! От взрывов земля спрессовалась и не отпускает. Пополам перервете! Копайте дальше! Наконец вырывают. Только сапоги остаются в земле.
Пока откапывали — водку кто-то унес! Реакцию описать не берусь…
Первый вопрос: Где Саша? Был с тобой! Печальная догадка пронзает мозг. Ройте здесь! Все устали, копать никому не хочется. Ройте! чуть не за пистолет хватаюсь. Через час находим Сашу…
Снаряд ударил над ним, и никого рядом не оказалось…
Утром нам удалось занять безымянную высоту на берегу Айгульского озера. Небольшая, в сущности, высотка, менее ста метров, такие на военных картах не нумеровались, господствовала над единственным здесь перешейком, по которому только и могли пройти наши войска и развить наступление в глубину Крыма.
Но и потери были большие. Когда опомнились после боя, на высотке нас собралось из батальона всего семнадцать человек…
Сидели немцы тут долго, высота хорошо обжита, траншеи отрыты в полный рост, блиндажи в несколько накатов, даже мебель кое-какая есть. «Эвакуировались» немцы с высоты во «внеплановом» порядке, побросали оружие, что, вообще, на них не похоже, боеприпасы, продовольствие, даже вино какое-то французское на наш неизысканный солдатский вкус кислятина.
Немцы не смирятся с потерей контролирующей высоты, это понимают и наши. Время от времени от наших старых траншей, из которых вчера вечером началась разведка боем, а сегодня утром развивалось наступление, поднимаются нам на помощь густые цепи пехоты. И каждый раз немецкая артиллерия открывает шквальный огонь. Цепи залегают.
С тяжелым чувством смотрим себе в тыл, на свои давешние позиции. С высоты хорошо видно, как снаряды и мины рвутся прямо в рядах наступающих. До ночи подкрепления ждать нечего. Не пройти.
Сунулись и немцы. Такая же картина, только наоборот, теперь клочья полетели от них. Наша артиллерия нас прикрыла. Уже веселее.
Так и сидим между двух огней.
Вечереет. Вася Тещин спускается в огромную воронку, вырытую утром тысячекилограммовой бомбой. Я сижу на ее краю, переобуваюсь. Солдатская сушилка известна: перемотал портянку сухим концом, высохнет на ноге. Правда, какая погода, а то и оба конца сырые.
Василий вылезает из воронки, расправляет под ремнем гимнастерку, достает ракетницу и стреляет. Смотрю на него с осуждением. К чему лишний шум, тихо и хорошо. Но еще прежде, чем эта ленивая мысль принимает осознанные очертания и прежде, чем он успевает открыть рот, по его лицу я вижу обстановка переменилась!
— Танки и пехота противника! — кричит Вася.
Мгновенно оказываюсь рядом с ним. При свете падающей ракеты на фоне черного горизонта отчетливо видны четыре танка и до двух батальонов пехоты. Немцы уже развернулись полукругом и цепями обходят высоту. Увидев, что они обнаружены, немцы открывают огонь. Передний танк стреляет. Из башенного орудия вырывается кинжал огня и мгновенно исчезает, подобно языку змеи, как бы втягивается обратно в ствол. С его острия огненной каплей срывается небольшая огненная комета с коротким искрящимся хвостом и — нам кажется — медленно летит в нас. Как зачарованные, не в силах отвести глаз, смотрим на ее светящийся след. В последние мгновения, приближаясь к нам, она ускоряет свой красивый и роковой полет и с космической скоростью, промчавшись между Васей и мной, стоящими в двух шагах друг от друга, обдает нас своим холодным, смертным ветром.
Где-то позади нас снаряд ударяет в сорокапятку, которую артиллеристы выкатили на прямую наводку, и опрокидывает ее.
Кидаюсь к трофейному крупнокалиберному пулемету. Пулемет мне незнаком, да и весил я тогда не намного больше пулемета. Пока дал очередь, он меня на полметра отпихнул. Стреляем все. И из своего и из трофейного. Подбираем гранаты. Я кидал недалеко, предпочитая немецкие на длинной ручке с пуговкой они удобнее.
Сзади слышен неясный шум, движение, отрывистые команды. Это наши, что днем не могли добраться до высоты, быстро идут на помощь. Выкатываются еще две противотанковые пушки и с ходу открывают огонь. Один из танков вспыхивает. Из его люков выпрыгивают черные фигуры. Второй дымит и останавливается. Остальные два танка пятятся и уходят. За ними в беспорядке отходит пехота.
Наша взяла!
До войны я не бывал в Крыму. Путевки были редкостью, а ездить в Крым отдыхать на свои могли только состоятельные люди.
Апрель сорок четвертого был теплым и мягким позагорать бы, отогреться после Сиваша… В первую ночь в Джанкое немолодая солдатка несколько раз отмачивала мою голову в горячей воде, пытаясь отмыть землю, накануне крепко вбитую взрывом в пышную тогда шевелюру. Ребята приволокли со станции трофеи: огромные сыры, похожие на колеса, с дыркой посередине, в которую солдаты просовывали винтовку, чтобы удобнее было катить, и несколько ящиков шоколада. Шоколад был плиточный и тоже круглый, по две плитки в коробочке. Сыр большого энтузиазма не вызвал, а на шоколад навалились. И. как оказалось, напрасно… Утром солдаты стали менять у населения шоколад на хлеб. Одну коробочку я доносил в полевой сумке до конца войны. Сберег для сестры.
Стремясь оторваться, противник быстро отходил к Севастополю, чтобы засесть в долговременных укреплениях, оставшихся от нашей обороны 1941–1942 годов. Двести пятьдесят дней держали оборону наши солдаты и матросы. Сколько-то немцы удержатся против нас?
Быстро продвигаемся в глубь полуострова. Пытаясь нас задержать, противник непрерывно бросает в дело авиацию. Мы идем под непрекращающийся грохот бомб и треск пулеметных очередей.
Комбат приказал идти с мин-ротой. Усталые, пропыленные и пропотевшие минометчики медленно бредут по берегу Сиваша, неся на натруженных спинах и плечах разобранные 82 миллиметровые минометы. Воздух! раздается в отдалении тревожная команда. Воздух!
— Воздух! — эстафетой приближается крик. Вот они! От солнца на нас заходит девятка юнкерсов. Поздно заметили. Заходить от солнца известная хитрость: на солнце смотреть тяжело, глаза слезятся, видно плохо. Самолеты уже перестроились в боевой порядок, в круг, сейчас закрутится колесо бомбежки. Первый уже пикирует, метров триста от нас. Ничего. Осколки поверху пройдут, и взрывная волна ослабеет.
Но почему заметался в панике расчет, с которым иду? Один сбросил ствол, другой лихорадочно срывает с плеч лямки плиты. Смотрю с недоумением и тревогой. На лицах ребят ужас неизбежной, неотвратимой смерти. Ребята опытные. Значит, видят что-то, чего я не вижу.
На войне порядок один для всех: падай, где стоишь, разбираться будешь после. Падаю. В ту же секунду над головой раздается дикий вой выходящего из пике бомбардировщика. Значит, бомбы он уже сбросил…
Самолет, который я увидел, был не первый, а второй. Тонкую черточку первого я пропустил, не заметил на солнце. Уже почти лежа на земле, успеваю увидеть из-под руки бомбы летят прямо на нашу группу. Посередине одна на тысячу килограммов — в рост человека с хорошей полнотой, по краям две по двести пятьдесят. Для нас достаточно и одной, маленькой…
И тут я вспоминаю как там у Симонова: «а бомбы не спеша летели, как на замедленном кино», — что я иду по самому краю обрыва, и иду я по краю не просто так, а по какой-то интуиции, подсказанной опытом, и еще не успев прижаться к земле, толкаюсь правой рукой, переворачиваюсь через спину большая бомба проходит надо мной рукой подать! и лечу с обрыва. Две бомбы одновременно рвутся наверху…
В Сиваше дно илистое, большая бомба уходит глубоко и дает вертикальный выброс.
И возможность об этом рассказать…
К ночи батальон занял оборону на высоте, полого спускавшейся в долину. Выставили боевое охранение, солдаты попадали кто где, в воронки от бомб и снарядов, кому повезло в старые окопы. Рыть новые нет сил. Да и неохота. С рассветом снова наступать, передохнуть бы немного. Не тут-то было! Подозвал комбат и, пряча глаза, сказал: Посмотри соседей на флангах. Заодно приведи кухню. Людей покормить надо.
Ничего себе «заодно». Есть все равно не будут, в наступлении кое-какие трофеи всегда имеются. А устали так, что короткий сон всего дороже. Но делать нечего, надо идти. Как сказал поэт: «мы пред нашим комбатом, как пред господом Богом чисты».
Комбат понимал, куда меня посылал у самого ноги не ходят. Сосед оказался только один нашего же полка батальон на правом фланге, но ведь и кухню найти надо. Где был хоз-взвод прошлой ночью, я знал, но старшина тоже не ждет и ищет свой батальон.
В походе старые солдаты стараются держать полевую кухню в поле зрения, следят за ее дымящейся трубой. Опытные командиры посылают кухни вперед колонны, и она тянет за собой людей. Если свернула в лесок, и вовсе радостно скоро привал. А уж после боя и говорить не приходится!
На юге сумерек нет. Это вам не Ленинград с белыми ночами. В Крыму солнце село глаз коли. Только стемнело закипела степь: тысячи бричек, сотни автомашин везли боеприпасы, продовольствие и фураж, забирали раненых, свозили к братским могилам убитых. Подтягивалась артиллерия, меняли позиции танки. Над головами летали ночные бомбардировщики, свои и чужие, и время от времени с неба падали бомбы. Натужно гудели моторы, ржали лошади, звучали команды вперемежку с крепкими словами, сыпались проклятия Гитлеру, войне и темноте.
В кромешной тьме тяжело ворочался, зализывая раны, отдыхая и набираясь сил, огромный механизм войны, чтобы завтра снова подняться во весь свой грозный рост.
Удивительно, но в этом кажущемся хаосе был свой порядок, каждый знал свою задачу, куда он идет и зачем, и упорно продвигался к своему рубежу.
Еще более удивительно, что в этой несусветной неразберихе, где не только засветить фонарик спички никто не зажигал, а курящие мучились, задыхаясь и кашляя под плащ-палатками, среди этой мешанины людей, лошадей, бричек, автомашин и боевой техники, я, к радости старшины и повара, потерявших всякую надежду найти свой батальон, кухню нашел! Ныряя под лошадиными головами, уворачиваясь от дышел орудий и радиаторов автомашин, окликая и спрашивая, бессчетное число раз спрашивая и окликая чужим, охрипшим голосом нашел!
Так я совершил свой единственный подвиг на войне.
Но, как это нередко случается с добрыми делами, мой «подвиг» остался никем не замеченным и не вознагражденным. Если не более того.
Взяв коня под уздцы, с сознанием выполненного долга, подвел кухню к расположению и, оставив ее внизу, стал подниматься к своему переднему краю, по пути расталкивая спящих солдат: Ребята! Идите ужинать! (Или завтракать?) Кухня внизу. Солдаты просыпались, не сразу осознав, зачем я их разбудил, последовательно посылали меня подальше кто вместе с кухней, а кто и без нее…
На высоту лег туман. Он укрыл солдат белым ватным одеялом, и они зябко поеживались под ним. Туман уже начал сползать в долину, как будто кто-то стягивал со спящих покрывало: «скоро вставать, скоро воевать».
Из густого молока тумана неожиданно вырисовался ствол с дульным тормозом. Несколько секунд он как бы парил в клубящемся мареве и вдруг прочно врос в лобовую броню танка. Туман медленно сдувался с высоты, постепенно сворачивался, один за другим обнажая темные силуэты танков. Целая колонна тридцатьчетверок! И когда они так скрытно и неслышно подошли! На душе сразу стало веселее.
На высоте было тихо, с переднего края слышался говор, слов было не разобрать, слышал я после контузии плохо, сказывалась и усталость. Сознание выполненного долга и предвкушение близкого отдыха снизило порог бдительности и постоянного напряжения на передовой.
И я на минуту выключился из войны.
Ветер сдвинул с луны рваную тучку, и выглянувший в просвет месяц осветил передний край. Но этого мгновения оказалось достаточно, чтобы сердце оборвалось куда-то вниз и стало биться в неприличном месте. То, что я увидел, заставило волосы (а они тогда у меня были в количествах, не поддающихся точному учету), зашевелиться на голове.
А сапоги приросли к земле. При свете луны на бруствере только что выкопанной траншеи поблескивало оружие.
Но оно лежало стволами ко мне!..
Только сейчас я заметил, что грунт выброшен в мою сторону. Немцы! Вот почему я не разобрал слов не по-русски! Я прошел своих, и боевое охранение меня пропустило, не заметило. Задремали, наверное. Два немца, на которых я натолкнулся, видимо часовые, сидят в неглубокой траншее и, повернувшись друг к другу ко мне в профиль, невеселый ведут разговор.
Дальнейшее хорошо известно из литературы и кинофильмов. В подобной ситуации советский воин забрасывает противника гранатами и приводит в штаб полка немецкого генерала.
Ничего этого со мной почему-то не случилось. С трудом отрывая ноги от земли, пячусь, стараясь не шуметь и не выпуская их из виду. Но нервы не выдерживают, поворачиваюсь и бегом. Услышав шум, немцы спохватываются и открывают огонь. Несколько трассирующих пуль быстрыми огоньками прошмыгнули в ногах. Поздно! Я уже прыгаю в воронку от бомбы и прямо на голову своему комбату. «Кухню привел!» запыхавшись, докладываю ему. А комбат только задремал и визиту не обрадовался: «Пошел ты со своей кухней!» неоригинально сказал он, и, посмотрев на свои трофейные часы со светящимся циферблатом, уже спокойнее добавил: «Ложись спать! Скоро атака!»
Приморская Армия начала наступление весной сорок четвертого года с плацдарма под Керчью, захваченного еще поздней осенью сорок третьего. Часть войск расположилась в катакомбах, там было спокойно в смысле бомбежки и артобстрела, но приходилось передвигаться почти ощупью. В этих катакомбах ютились тысячи людей, не успевших эвакуироваться при отступлении, в основном женщины и дети. На них было страшно смотреть. От голода, отсутствия свежего воздуха и недостатка движения они превратились в скелеты, обтянутые кожей. Эвакуировать их на Большую Землю не представлялось возможным — плацдарм простреливался насквозь, продовольствие поступало в ограниченном количестве, только для войск.
Когда начиналась раздача приварка, дети выстраивались вдоль стен, держа в руках кружки, миски, консервные банки и молча смотрели на проходящих с котелками солдат огромными — во все лицо — недетскими глазами.
И каждый отливал по ложке. Пока дойдет до своего места — в котелке дно видно.
Одним из первых на этот плацдарм переправился на плотиках взвод Александра Дерюгина. И только он поднял людей в атаку рядом разорвалась мина. Удар был такой, что отдалось в затылке. Подбежал санитар, наложил на ногу жгут. Ночью на носилках поднесли к отходящему пароходу. У трапа стоял военврач и в темноте сортировал раненых: Куда ранен? Тяжело? Легко? Тяжелых в трюм. Легких на палубу.
— Почему в трюм? — спросил Саша.
— Ты тяжелый. Все равно не выплывешь.
И правда, если пароходик потопят, легкораненые хоть за доску ухватятся.
Суровая и жестокая правда войны.
Рота должна занять оборону на реке Черной. Есть такая, от нее до Сапун-горы рукой подать. Да не сразу подашь бой там был тяжелый. Место нам известно, рекогносцировка была. Решаем сократить путь и из-за небольшой высоты выходим в распадок прямо перед нашими будущими позициями. Втроем идем впереди: командир роты Вася Тещин, прозванный в полку за храбрость и имя Василий Иванович Чапаем, я и молоденький лейтенант, только из училища, моложе нас на пол-войны.
Только перевалили высотку тень мелькнула перед глазами. Тень мелькнула быстро, круто снижаясь на уровне глаз. Мина! Снаряд летел бы более полого. Маленькая такая, может быть даже из ротного миномета. Но для нас достаточно. Сейчас сверкнет пламя, а взрыва мы и не услышим. Ни упасть, ни заслониться рукой, ни втянуть голову в плечи — ни на что не остается времени. Мгновенное горькое отчаяние. Три года гонялась за солдатом и вот, нашла. Утлый челн уже готов перевезти через Реку Вечности и Солдат с веслом уже стоит за спиной.
Чуда не происходит. Мина попадает лейтенанту в грудь… Но мы… Мы остаемся живы! Все не веря, и не понимая, оглушенные и забрызганные чужой кровью, не решаясь посмотреть на то, что только что было нашим товарищем, мы понимаем: не мы первые попались в этом распадке он у них давно пристрелян. Кинуться назад не спасение, мины найдут нас на обратном скате. Остается один выход вперед! Лишь обменявшись полувзглядами, мы понимаем друг друга и бросаемся к немецким траншеям. И все за нами. Опешившие от такой наглости и неожиданности немцы не успевают перенести огонь, а мы уже прыгаем в старые, полу-обвалившиеся окопы нашей старой обороны.
Чем ближе к противнику тем безопаснее.
Восход и заход солнца самое подходящее время для снайперов. Лучи идут параллельно земле, и стоит чему-нибудь блеснуть: оптическому прицелу, консервной банке, новенькой, только что полученной медали, мгновенно следует выстрел.
По траншее переднего края идем с сержантом Сидоренко. На секунду задерживаемся у пустого пулеметного гнезда глянуть в сторону противника. Это автоматизм. Когда и куда бы ты ни шел по траншее все время поглядываешь на немецкие позиции.
У Сидоренко на груди гордо поблескивает накануне вечером врученная командиром полка медаль «За отвагу». Луч солнца упал на медаль, и она сверкнула. В ту же секунду раздался выстрел. Пуля ожгла ему висок и сухо щелкнула в противоположный бруствер. Глаза сержанта подвернулись вверх, обнажив белки, оглушенный он стал оседать. Я подхватил его под мышки, он тут же пришел в себя, с остервенением рванул с груди медаль и размахнулся швырнуть ее за бруствер.
«Погоди! останавливаю его. Ты ее спрячь в карман». Опытные солдаты колодку пристегивают к гимнастерке, а медаль опускают в нагрудный карман.
И на груди, и не блестит.
По счастливой случайности Севастополь был освобожден 9 мая 1944 года, в будущий через год День Победы. В памяти народной эти даты слились, и день освобождения города-героя отмечается одновременно с праздником Победы. (Бои на Херсонесском мысу продолжались до 12 мая.)
Севастополь. Средоточие российской военной и морской славы.
Немцы стянули сюда огромное количество войск и техники со всего Крыма. Они находились в более выгодном положении, занимали господствующие высоты, использовали наши долговременные укрепления, на которых осажденные севастопольцы отражали атаки в 1941–1942 годах.
Ночью мы переправились через неширокую, но быструю речку Черную, перед которой топтались, а вернее ползали весь день под прямой наводкой, не поднимая головы. Лежать под прямой наводкой не очень-то приятно (а под обычным артобстрелом приятно?). В долговременной обороне успеваешь присмотреться и притерпеться к батареям противника и, увидев, особенно в сумерки, вспышки выстрелов, уже знаешь: это по соседям, а это — наша, и успеваешь до прилета снаряда прыгнуть в укрытие. При стрельбе прямой наводкой траектория полета снаряда не превышает высоты цели и время между выстрелом и разрывом настолько мало, что сухой, короткий звук выстрела «бах» практически сливается с чуть более замедленным и хриплым разрывом «трах».
Темной громадой высилась перед нами Сапун-гора ключ к Севастополю. Перед ней была высота поменьше, на ней сидели немцы. Вечером, когда стало смеркаться, и противник решил, что на сегодня война уже закончена, мы тихо, без выстрела, стали взбираться на нее. Ползком пробираясь в темноте, перелезали через какие-то, довольно часто попадавшиеся, разбросанные в беспорядке мешки, которыми, по-видимому, были укреплены позиции немцев. Один «мешок» вдруг застонал и заворочался. Наши солдаты! Днем пытались взять высоту с ходу, Санитары! Один еще жив…
Подобравшись к первому дзоту, я успел заметить в амбразуру, как один из немцев, стоя спиной к нам, прикуривает папиросу. Старший лейтенант Псел «уронил» в дзот через вытяжную трубу гранату и, отскочив в сторону, сказал: «Нате! Прикурите, гады! У бывшего севастопольского моряка Алексея Псела были с немцами свои счеты.
Высота наша. Немцы заметили нас слишком поздно. Теперь на Сапун-горе, прямо напротив нашего расположения, виден вход в железнодорожный туннель. Там, прикрытые толщей горы, разместились немецкие штабы и командные пункты.
По-видимому, эта высота имела большое значение, потому что командир корпуса генерал Кошевой прислал майора из оперативного отдела проверить, действительно ли мы ее взяли и та ли это высота.
Но и противник спохватился, что потерял важный подступ к Сапун-горе, и на следующий день с утра начал наступать. Атаки следовали одна за другой. Лейтенант-артиллерист, находившийся в нашем батальоне для корректировки огня своего артдивизиона, и двое его радистов отстреливались вместе с нами. Особенно ожесточенно рвались на высоту подразделения крымских татар-предателей. Они знали, что их ждет. Командир 2-й роты лейтенант Муратов из Казани, услышав отчетливо доносившиеся возгласы на татарском языке, совершенно вышел из себя. Его нельзя было удержать, русским языком он владел неважно и лозунг «За Родину! За Сталина!» как-то естественно трансформировался у него в более популярный и не менее действенный «Впирод! Ебона мат!» Он первым бросился в контратаку. Смерть настигла его у самых вражеских траншей, осколок попал в голову. Ночью мы вынесли его и похоронили. Все его любили в батальоне: и бойцы, и командиры, беззлобно посмеиваясь над его отвращением к свинине.
Среди крымских татар предателей было, вероятно, не больше, чем в другой национальности, но сформированные из них карательные отряды отличались неслыханной жестокостью. Это вызвало ропот недовольства даже в дружественных Германии странах, и Гитлер вынужден был разоружить и расформировать эти отряды. В дальнейшем они воевали в линейных частях германской армии.
Но это не должно было стать основанием для жестокой и несправедливой акции поголовного выселения их из Крыма.
Фронт сузился. Войск было достаточно. Раненые не хотели уезжать в тыл дальше медсанбата, надеясь принять участие в штурме. Не без основания опасаясь, что часть снимут с передовой и отведут во второй эшелон, командиры всеми правдами и неправдами отстаивали участие своих подразделений в наступлении так велика была магия слова Севастополь.
Ударный батальон был сформирован из остатков 844-го стрелкового полка на базе его первого батальона, куда я накануне штурма был переведен из своего родного третьего. Перед наступлением в подразделениях были созданы штурмовые группы, и каждой вручили знамя кому выпадет солдатское счастье установить его на Сапун-горе. Вспоминая об этом, в книге «Годы военные» маршал Кошевой упоминает и мою трудную фамилию. Есть она и в Отделе Освобождения Севастопольской панорамы.
Первая попытка овладеть Сапун-горой была предпринята 26 апреля. Успех гарантировал бы освобождение многострадального Севастополя в течение последующих двух-трех дней как подарок стране к празднику 1 Мая. Накануне командование решило во что бы то ни стало взять языка. Это и во всякое время трудно, а тут оборона противника, сильно сжатая, плотная и, все время начеку.
Командир полка вызвал четырех солдат: Владимира Алпатова, Анатолия Пархоменко и двух Александров, Колесникова и Шакая. Пожилой военный в плащ-палатке, под которой знаки различия не были видны, сказал: «Ребята! Я член Военного Совета. Тому, кто возьмет языка Героя, остальным Знамя». Разведчики молчали.
Ночью все четверо перемахнули через наш передний край и поползли по нейтральной полосе. Добравшись до спирали Бруно колючей проволоки, густо растянутой перед траншеей, залегли возле наших убитых, несколько дней назад безуспешно пытавшихся захватить первые траншеи немцев. Было уже тепло, трупы распухли и разложились, лежать возле них было тяжело, но все же какое-то укрытие.
Из немецкой траншеи кто-то, видно, чтобы не уснуть, методически, через равные короткие промежутки времени, посылал мины из ротного миномета. Маленькие эти мины летели с легким пришептыванием пш-пш-пш и негромко рвались на нейтралке. Время от времени в небо с шипением взлетали ракеты, вокруг становилось светло и еще более опасно. Одна из ракет, не успев догореть в воздухе, упала на спину Пархоменко. От удара и ожога Анатолий вскрикнул и вскинулся, в ту же секунду немцы взяли его на кинжальный пулеметный огонь, и он мгновенно упал мертвый.
Пока немцы били в одну точку, Шакай и Алпатов отползли в сторону и в те редкие мгновенья темноты, когда предыдущая ракета уже догорела, а следующая еще не успела осветить нейтральную полосу, они, прижимаясь к земле, добрались до своих и доложили, что Пархоменко и Колесников убиты.
Но Колесников был жив! Находясь рядом с Анатолием, он под непрекращающимся огнем пулемета пододвинулся к одному из трупов и, прикрывшись полой шинели убитого, замер.
Так он пролежал сутки.
Когда на следующую ночь он с трудом перевалил через бруствер нашей траншеи, его нельзя было узнать. Весь почернел, из-под обломанных ногтей сочилась кровь…
Штурм Сапун-горы начался утром 7-го мая. Чтобы добраться до нее, нужно было пересечь долину, вдоль которой по невысокой насыпи проходила железная дорога. Долина была так широка и так открыта, что перебежать ее под огнем противника представлялось абсолютно невозможным. Я надеялся добежать живым или доползти раненым, после подберут только до насыпи.
Это был тяжелый штурм. Несколько раз мы поднимались в атаку и снова залегали. Наша авиация и артиллерия работали беспрерывно, подавляя огневые точки противника, чтобы дать нам подняться. Во второй половине дня удалось ворваться в немецкие траншеи. Забыв всякие позывные, охрипшим и срывающимся голосом я кричал нашему начальнику штаба: «Мануйлов! Мануйлов! Перенесите огонь! Переносите огонь выше по Сапуну! И — вперед, и — выше».
Но это оказалось не так просто. Сзади по нам били оставшиеся на Сахарной Головке немцы она была очищена только на следующий день, сильный огонь велся с вершины горы, да и гора оказалась гораздо выше, чем это казалось издали. Лезешь на нее, лезешь, вроде уже и вершина близка, а это только уступ, терраса, и гора начинается снова.
Вначале знамя было в чехле, чтобы не выделяться и не привлекать внимания противника. Его нес парторг роты Евгений Смелович, а не комсорг, как в первые годы его представляли экскурсоводы панорамы. Перерезанный пулеметной очередью, он был убит, и не на вершине, как это «художественно» изображено на диораме, а на склоне горы, когда знамя было еще в чехле.
Командовал штурмовой группой командир первого взвода первой роты младший лейтенант Петр Завьялов. Он подбежал, сорвал чехол и вручил знамя молодому необстрелянному солдату, прибывшему к нам с пополнением на Сиваше я его и в комсомол принимал Ивану Яцуненко. Иван брать знамя не хотел. Это был его первый бой, и он находился не в лучшем состоянии. И выбрал его Завьялов не из политических соображений, а из чисто боевых: солдат со знаменем не солдат, ни стрелять, ни бросить гранату, а нас осталось уже немного. Знамя он все же взял. И тогда его отец, Карпо Яцуненко, схватил ручник ручной пулемет и побежал впереди сына. Этот трогательный момент в Севастопольской диораме не отражен вовсе. А жаль.
За ними поднялись все, кто оставался в живых. Под незатихающим огнем, почти лежа, установили знамя непосредственно перед немецкой траншеей, в которой еще сидели гитлеровцы, и закрепили его двумя камнями.
Илья Пирог был ранен в ногу. К нему подбежала медсестра. В этот момент Илья увидел, как из-за камней высовываются два автоматных ствола.
Левой рукой успел Илья перебросить туда гранату, автоматы исчезли, но знамя, задетое пулей, стало падать. Илья удержал его и пододвинул третий камень, надежно закрепив знамя.
Было около семи часов вечера.
9 мая утром начался штурм Севастополя.
Только под Сталинградом пришлось видеть такой энтузиазм бойцов и командиров, как при штурме Севастополя. Многие из штурмовавших были сталинградцами, и может быть тогдашняя победа рождала новую.
Вначале немцы отстаивали каждую пядь. Но часам к двенадцати удалось выбить их из траншей, и они покатились к городу. Неожиданно от Севастополя стали подниматься в контратаку густые цепи немецкой пехоты. Еще и еще! Да их там тысячи! Нас осталось не так много. Появилась реальная угроза, что сбросят с Сапун-горы. При одной мысли, что ее придется брать еще раз, стало не по себе. Тысячи солдат и офицеров полегли в Инкерманской долине два дня назад и все сначала?.. Лихорадочно занимаем оборону и кричим в телефоны и просто, обернувшись назад: Артиллерия!! И как множество раз до этого и не раз после, артиллеристы выручают пехоту. Поднимается шквал огня. Снаряды и мины рвутся в гуще немецких цепей. Контратака противника захлебывается, немецкие цепи залегают.
Бог войны выручает царицу полей.
Правее нас на город наступали части 2-й Гвардейской Армии. Когда их передовые подразделения достигли бухты Северная, немцы уже успели взорвать мост и спешно окапывались на противоположном берегу. Не дать закрепиться! Форсировать с ходу! Но на чем? Предприимчивые солдаты уже разувают разбитые немецкие автомашины и надувают камеры. Но этого мало. Вдруг кто-то заметил, что возле находившегося поблизости кладбища штабелями сложены новенькие, что называется с иголочки, гробы, предусмотрительно заготовленные для немецких офицеров. Двое расторопных ребят приволокли гроб, поставили на воду не течет, добротно сделан. Один сел, покачался не тонет! Второй примостился на другом конце. Все наблюдали с нескрываемым интересом. Убедившись, что гробы не тонут, солдаты мигом их похватали, поставили на воду, расселись попарно и, подгребая саперными лопатками, поплыли на ту сторону.
Десант на гробах!
Такого и в кино не увидишь.
Над нами появляется шестерка ИЛов. Вероятно, перед вылетом пилотов ознакомили с обстановкой, но она уже успела измениться. Штурмовики разворачиваются и на бреющем полете заходят… на нас! Тут и простым глазом видно, где свои, где чужие: мы лежим головами к Севастополю, а немцы ногами. Видно, летчики ребята молодые, да и не остановишься в воздухе рассматривать, что к чему.
Случай, впрочем, на войне не такой уж редкий для авиации и артиллерии. На своей шкуре не раз испытал. По этому поводу на фронте ходила грустная байка: дать по своим, чтобы чужие боялись.
Первый самолет уже с подлета открыл огонь. Как назло, кончились ракеты. Что делать? Сейчас своих постреляет! Вскакивая, перехватываю автомат в левую руку и, сорвав с головы шапку-ушанку, с остервенением потрясаю ею в воздухе, добавляя к этому впечатляющему жесту словесную «пулеметную» очередь солдатского фольклора, хорошо усвоенного за три года войны. Из всей этой эмоциональной речи единственно безобидным было междометие «Ах»…
Помогло! Летчик ведущего самолета, по-видимому, командир эскадрильи, свесил голову, прилип к фонарю кабины, довернул машину на меня, прижал пониже, потаращил глаза в больших очках и помахал рукой в краге: Понял, мол, свои! Провожая его сердитым взглядом и погрозив на прощанье кулаком, заканчиваю свою речь чем-то вроде, чтоб ты был здоров. (За точность цитаты не ручаюсь.)
Штурмовики пошли на второй круг и появились над противником.
Вероятно, это был единственный случай «прямого» разговора пехоты с авиацией.
Обидно мало написано о летчиках-штурмовиках. Все больше об истребителях и дальних бомбардировщиках. Штурмовики это пехота неба. Созданные для борьбы с танками противника и уничтожения его живой силы на переднем крае и в ближних тылах, летали они не быстро, не высоко и не далеко. Неожиданно появлялись на бреющем полете и, прежде чем их успевали заметить, нависали над траншеями, забрасывая бомбами и поливая огнем пулеметов и маленьких катюш. По ним вели огонь, кто из чего горазд: и из стрелкового оружия, и из пулеметов и минометов.
С волнением следили мы из окопов за боем, ждали возвращения самолетов. Летят! У одного бок вырван, у другого в крыле дыра небо видно, третий дымит и плюхается на землю, едва перевалив нейтральную полосу. Кидаемся к самолету, вытаскиваем ребят, затаскиваем к себе, перевязываем, кормим, поим, чем нашлось. Они, возбужденные, не остывшие после боя, громкими молодыми голосами рассказывают и показывают руками, как было дело, и сидят с нами, пока стемнеет, и уходят в свои части, где уже, быть может, на них пишут похоронки…
После налета штурмовиков в стремительную атаку бросились все. Артиллерия не успевала переносить огонь. Бегущие, на ходу оборачиваясь, кричали: Передайте артиллерии перенести огонь! Бьют по своим! И снова вперед. А команду своеобразной эстафетой передают дальше. В третьем часу дня над городом взвился красный флаг. Севастополь снова стал нашим. Но город был разрушен, и к вечеру многие части вернулись на Сапун-гору. Счастливые и радостные от победы, оттого что Севастополь наш, что война отдалилась на какое-то время и расстояние, разожгли костры и сидели, выпивая и закусывая, чем интенданты порадовали и что Бог послал трофеи, стало быть, как и при всяком наступлении. В темноте от подножия Сапун-горы, со стороны Севастополя и со стороны Инкерманской долины стал подниматься и быстро разрастаться импровизированный фейерверк из всех видов оружия. Стал известен приказ Сталина о присвоении севастопольских наименований частям и соединениям и о салюте в Москве в честь освобождения города.
Внезапно прямо передо мной возник громадный красный, с черными прожилками столб огня, похожий на перевернутую, и поставленную на вершину пирамиду. Еще один. И еще. Это не салют! Бомбы! Разбивая лбы, ныряем друг на друга в большую воронку, вокруг которой на всякий случай сидели.
Рано демобилизовались. Немцы еще на Херсонесском мысу, и до их ближних аэродромов рукой подать. Война еще не закончилась.
Вернемся к знамени.
Спустя столько десятилетий, наверное, не очень понятно, почему так много о знамени. Знамя символ. Водружение его знак победы. За штурмовыми группами, которым вручено знамя, наблюдают тысячи глаз. И те, кто непосредственно участвует в боевых действиях, и те, кто их обеспечивает. А уж всякое начальство и высокое командование не отрывает глаз от биноклей и стереотруб, и когда Знамя появляется такой восторг, такая радость, такое «Ура!» разносится на позициях… Когда появилась возможность встать во весь рост и оглядеться, увидели вдалеке еще одно знамя. Но это не огорчило нас. Самое трудное сделано. Впереди Севастополь!
Кубарем скатываюсь с Сапун-горы и бегу через долину на старый КП батальона доложить комбату. В блиндаже у него собрались под бетонными сводами сорок первого года какие-то люди, вроде бы и военные, со знаками различия и полевыми сумками, но форма сидела на них как-то нескладно, без того изящества, которое свойственно настоящему фронтовику. У многих были фотоаппараты, на коленях лежали блокноты. Корреспонденты! Увидев меня, они оживились. Возбужденный и запыхавшийся, я лихо откозырнул, собираясь доложить комбату, но он меня опередил и взволнованно, с надеждой в голосе, спросил: «Ну, что? Установили знамя? Установили! в счастливом возбуждении выкрикнул я. И, стремясь быть объективным, уже тише добавил: Только, по-моему, там еще до нас кто-то установил», — честно поделился я своими сомнениями.
(Впоследствии выяснилось, что первыми установили мы штурмовая группа 1-го батальона 844-го стрелкового полка 267-й Краснознаменной стрелковой Сивашской дивизии. Из-за этого моего «доклада» комбату произошла некоторая путаница и в документах музея освобождения Севастополя одно время значилась другая дивизия, а все фамилии наши. В связи с возникшей полемикой звание Героя Советского Союза было присвоено И. К. Яцуненко лишь в 1954 году, к 10-летию освобождения Севастополя.)
Лица присутствующих потускнели. На комбата было больно смотреть. Разочарованные корреспонденты позакрывали блокноты и, раздраженно запихивая их в полевые сумки и планшеты, стали выбираться из блиндажа.
Когда все разошлись, комбат, выдержав мхатовскую паузу, в течение которой, мне казалось, я неудержимо проваливался сквозь землю, глядя куда-то мимо меня, тусклым, безнадежным голосом убежденно сказал: «Первый раз вижу еврея такого дурака!»
Последующая жизнь не раз подтверждала этот диагноз…
Небольшой литовский городок был занят немцами без боя. Проснувшись поутру, жители увидели разгуливающих по улицам солдат. Маленький мальчик подивился невиданной доселе, темной военной форме. Его отец был партийным работником и разбуженный на рассвете стуком в окно, полуодетый, выскочил и ушел следом за покидавшим город советским активом. Больше мальчик отца никогда не видел.
В низкое окно мальчику была видна толпившаяся у лавчонки на противоположной стороне улицы очередь за хлебом. Мимо проходил немецкий фельдфебель. Заметив какой-то непорядок, он подошел к очереди: «Орднунг!» фельдфебель грубо растолкал собравшихся, перестроил их и, прилепив цепочку к стене, довольный, оглядел свою работу. Неожиданно он вгляделся в одного из стоящих: «Юде?» Седой старик утвердительно кивнул. Немец вывел его на середину улицы, достал из-за голенища гранату и, размахнувшись, сильно ударил несчастного по голове. Обливаясь кровью, старик замертво упал на мостовую с раскроенным черепом. Потрясенная очередь не шелохнулась. «Орднунг!» Еще раз гаркнул фашист и с сознанием выполненного долга, стуча коваными сапогами, пошел дальше.
Новый порядок был установлен.
Мальчика и его мать приютили на дальнем хуторе, где их никто не знал.
Шло время. К концу войны мальчик уже стал понимать что к чему.
Однажды он увидел, как на опушке близлежащего леса показалась группа людей в непривычной военной форме. Они о чем-то оживленно говорили, потом решительно двинулись вдоль леса, даже не взглянув на одинокий хутор у дороги.
Некоторое время опушка была пуста. Затем из леса вдруг хлынул поток военных. Безостановочно вытекали из-под деревьев неровные колонны, издали казавшиеся толпами. Винтовки, карабины, автоматы, разобранные минометы на плечах, разношерстное обмундирование, кто в сапогах, а кто еще и в валенках, в ботинках с обмотками, в шинелях и бушлатах, телогрейках и полушубках, в шапках-ушанках и фуражках. Тысячи и тысячи людей непрерывно выплескивались из леса. На головных уборах был значок, памятный мальчику по далекому мирному детству — пятиконечная звездочка.
Красная Армия шла к своим последним победным битвам.
После освобождения Крыма и Севастополя, 51-я Армия неожиданно оказалась в глубоком тылу. Солдаты и офицеры, уставшие от непрерывных боев, полуоглохшие, пропыленные и просоленные, с изумлением прислушивались ко вдруг наступившей тишине. Как будто война окончилась, и наступил долгожданный мир. Мылись, стирались, чинили обмундирование и загорали на солнышке. Солдатское белье развешивалось на кустах и раскладывалось на траве в открытую — немецкая авиация уже не летала над Крымом. С недоумением смотрели на медработников, предостерегавших об опасности солнечных ожогов.
Но до конца войны оставался еще год. Отдых длился недолго. Погрузились в эшелоны и двинулись на север. Разгрузились в Городке, в сорока километрах от моего родного Витебска.
Тягостное впечатление производили руины городов и сел. В молчании проходила пехота через сожженные деревни, где регулировщики уже успели поставить таблички с названиями, но кроме этих табличек никого и ничего, лишь кое-где печные трубы и остатки фундаментов.
Началось освобождение Прибалтики.
Противник поспешно отступал. Немцы попали в «котел», из которого так и не смогли вырваться до конца войны так называемая Курляндская группировка противника.
Немцы не успели опомниться, как с ходу был освобожден красивый литовский город Паневежис. Здесь только что прошла война, но город казался мирным и ухоженным. Поражало непривычно большое количество велосипедов, рядами стоявших в специальных решетках возле предприятий, учреждений, магазинов.
На подступах к Скуодасу нашу небольшую группу посадили на самоходки. Бой шел уже по ту сторону городка. Неожиданно из стоящего на холме над дорогой длинного сарая раздалось несколько орудийных выстрелов. Загорелась первая и последняя в колонне, пятая, машина. Оказавшиеся заклиненными между ними, три орудия, развернулись и, натужно преодолев глубокий кювет, быстро пересекли неширокое поле и, скрывшись в ближайшей посадке, открыли беглый огонь. После первых же выстрелов соломенная крыша сарая вспыхнула. Из сарая, пятясь, выползла немецкая самоходка «Фердинанд», но не успела развернуться и загорелась. Из люков попрыгали и побежали немецкие танкисты. Скрываются за холмом.
Спрыгиваем с горящей самоходки на противоположную от огня сторону. Немцы ведут по горящим самоходкам огонь из пулемета. Пули порывистым градом цокают по броне. Нет механика-водителя. Люк открыт. Механик Валиев обмяк и тихо стонет. Пытаюсь взять его под мышки. Куда там. Он взрослый мужчина килограммов на восемьдесят, а во мне от силы пятьдесят. А пули цокают. Это хорошо, что цокают. Хуже будет, когда не будут цокать… Подбегает еще один самоходчик. Вдвоем вытаскиваем раненого, кладем на плащ-палатку и тащим в безопасное место.
В каком-то разоренном местечке неподалеку от Шауляя, через которое только что прокатился бой, подошла пожилая женщина и на непривычно чистом русском языке сказала: «Солдаты! Помогите похоронить мужа. Его убили. (Не сказала кто, наверное, наши.) Он лежит в поле. Его съедят свиньи!» И она показала на видневшееся неподалеку тело покойного, возле которого уже бродили разбежавшиеся с фермы свиньи. Перед войной у Шейнина я читал, что свиньи едят покойников. Но тут, среди войны, это звучало настолько неожиданно, что мы опешили. Женщина не причитала, не плакала. По-видимому, это была семья русских эмигрантов, осевших здесь после революции. Что-то аристократическое ощущалось и сейчас в манере ее поведения, чувстве собственного достоинства, с которым она обращалась к нам в эту трагическую минуту. Они занимали двухэтажный чистенький особнячок, в сущности, довольно скромный, но представляющийся нам, по нашим тогдашним понятиям, верхом архитектурного совершенства. Женщина была высокая, худощавая, седоватые волосы обрамляли когда-то красивое лицо, держалась она прямо, даже изящно. Но главное, что поражало язык. Он разительно отличался от того, к которому мы привыкли на фронте. Это был язык Тургенева, нынче уже никто так не говорит.
В Шауляе упорный бой разгорелся в районе кожзавода. Но вот уже солдаты выносят новенькие седла и переобуваются в хромовые сапоги. К вечеру город был в наших руках, хотя в отдельных местах еще была слышна перестрелка.
Когда наш батальон подходил к городу, на самой окраине, где дорога поднималась на холм, лежала убитая девушка. В черном платье, молодая, открытыми голубыми глазами смотрела она в чистое небо своей родины. Кто она? Как попала под руку отступающим фашистам? Спросить было не у кого.
Шауляй в этом бою пострадал мало, почти не было разрушений, лишь в отдельных местах пожары изуродовали прекрасное лицо города. В целом город хорошо сохранился к большой радости его жителей и освободителей.
Но эта радость, как часто бывает на войне, оказалась преждевременной. В августе сорок четвертого, войска окруженной Курляндской группировки предприняли попытку вырваться и уйти в Германию на соединение с основными силами вермахта. Завязались ожесточенные бои. Положение осложнялось тем, что основные силы и средства были брошены на главный театр военных действий на Берлин. Прибалтийский Фронт считался второстепенным.
Наш батальон занимал оборону в районе местечка Кужей (Кужи) под Шауляем. На редкость солнечное лето сменилось теплой сухой осенью. В одно такое погожее утро на дороге перед нашей обороной появилась танковая колонна противника. Стало тревожно. Задержать танки было нечем, из-за недостатка войск оборона была сильно растянута. Вообще-то, позади нас, в глубине обороны, дежурил ИПТАП истребительно-противотанковый артиллерийский полк, поджидая, откуда появятся и куда направятся танки. Полк был полностью механизирован и очень подвижен. Но где он сейчас?
По цепи поступила команда: с танками не связываться, любой ценой отсечь пехоту.
Пехоту мы не пропустили. Но с немецкими танками в собственном тылу не очень-то уютно… Наша сорокапятка выдвинулась на прямую наводку, в неравном бою расчет погиб. Но немцы не догадались проутюжить позицию, торопились. Командовал этим орудием украинский парень, огромный детина, о таких в народе говорят: косая сажень в плечах. Он был контужен, но быстро пришел в себя. Увидев, что танки прошли передний край и удаляются в глубину нашей обороны, он раскинул свои огромные ручища, схватил лафет, развернул пушку вслед прорвавшимся танкам и стал посылать снаряд за снарядом. Последний в колонне танк загорелся! Дружное «Ура!» разнеслось над окопами. Имени этого парня никто не помнит. В полку его добродушно ласково называли Полтавская Галушка напишем эти слова с прописных букв.
Когда немного притихло, командир батальона майор Иващук, тот самый, которому я докладывал о знамени на Сапун-горе, подвыпив, выехал из посадки. Рядом разорвался снаряд. Лошадь испуганно прянула в сторону. Комбат остановился, повернувшись к немцам, погрозил им кулаком. Второй снаряд лег под лошадь…
Через несколько дней, когда стало ясно, что немецкий прорыв не удался, поехал в медсанбат проведать раненых и вдруг остановился как вкопанный: прямо передо мной, у крайней палатки темнел свежий холмик, и на наспех сколоченной пирамидке было написано майор Иващук.
В санбате сказали, что у него нашли залитое кровью письмо, в котором разобрали мою фамилию. Наверное, вспоминал меня недобрым словом за нелепый доклад после штурма Сапун-горы…
Августовские бои были очень тяжелыми. Многие мои товарищи сложили свои головы и спят вечным сном в литовской земле. Прошли годы и те литовцы, кто воевал на стороне гитлеровской Германии, глумятся над их заброшенными могилами…
Как переменилось время!
Особенно тяжелые бои велись за Шауляй, а село Кужи было практически стерто с лица земли. Серьезно пострадал и сам город. Пехоты не хватало, и сплошной оборонительной линии не было. Возле новой четырехэтажной школы, в которой разместился госпиталь, выкатили на открытую позицию 76 мм. пушку. Здесь было танкоопасное направление, и пушку установили на прямую наводку. Мощный студебеккер отошел в укрытие. Наводчик Каххор Саидов с тревогой всматривался вдоль улицы. Танки не показывались, хотя на соседних улицах время от времени слышался шум моторов. Неожиданно Каххор услышал крики и увидел, как немцы, просочившиеся в госпиталь, выбрасывают из окон раненых! Потрясенный изуверством фашистов, Саидов хотел развернуть пушку и ударить по школе, но там же свои! Расчет пытался откатить пушку, но без тягача далеко не уедешь, это не сорокопятка. Подбежавший командир батареи, старший лейтенант Степанов приказал взорвать орудие. Каххор снял панораму, затолкал через дульный тормоз тряпку, зарядил осколочный снаряд и, привязав веревку к рычагу спускового механизма, резко дернул. Взрыв разорвал ствол, пушка перевернулась, едва не задев его щитом.
А через три дня противник был окончательно выбит из города. Но госпиталь уже был пуст…
Вспоминается и трагикомический случай. Мы были молоды и не ангелы. Ничего удивительного, что одного из нас пригласила молодая ладная девушка. Обстановка была неясная, я молодой офицер, на всякий случай, предупредил товарища: «Если что я на хуторе, и указал на стоящий невдалеке дом со службами. «Если что» не замедлило случиться, часть быстро перебазировалась. То ли обстановка не позволила, то ли просто забыли, но на хутор никто не побежал. Сладкую дрему прервала сама хозяйка, молча показав во двор, где неторопливо размещалась группа немцев. Надо сказать, что немцы в Прибалтике так не свирепствовали, как рядом, в Белоруссии. Когда мой товарищ вывел из сеней велосипед, великодушно предоставленный ему хозяйкой, они не обратили внимания на молодого мужчину в нательной рубахе, бриджах и сапогах — мало ли народа ходило в полувоенном — и на сверток на багажнике, в котором лежала свернутая гимнастерка с документами и наградами. А мужчина сел на велосипед и не торопясь выехал за ворота.
Впервые после войны встретились с ним в Москве на 30-летии Победы. Показался полнеющий мужчина с орденами и медалями на гражданском костюме.
Опираясь на палку и прихрамывая, он шел к нашей группе. Я помнил бравого молодца, хоперского казака не похож… Но это был он, Михаил Васильевич Шкурин, полковник в отставке. Обнялись. Разговорились. Он показал на одного из ветеранов: Вот тот капитан, которого я просил предупредить «если что». Подозвали: «Ты что же такой-разтакой?» Ты сказал: «Я пошел на хутор. Предупредить «если что» не просил…»
Естественно, когда я написал книгу, первым, кому я послал рукопись, был мой самый близкий фронтовой товарищ Михаил Шкурин. Он уточнил некоторые фамилии и имена, места боев и даже нарисовал схему нашего наступления на Сапун-гору. Но этого ему показалось мало, и он разразился эпиграммой, сколь правдивой, столь и ироничной:
От критики тебе немало будет свистов
За самовосхваление, табак и водку.
За то, что в одиночестве громил фашистов.
А в это время комсомол делил селедку.
Что касается вышеописанного эпизода, Михаил сказал: «Это была не литовка, а известная латышская певица Эльфрида Пакуль, которая вслед за войсками пробиралась в свою родную Ригу».
Кстати об эпиграммах. Когда книга вышла, я получил от своих близких друзей и учителей Аси Григорьевны и Якова Ильича Гордонов последний был моим руководителем диплома по Булгакову еще более хлесткую эпиграмму. Почти по Пушкину:
Как хорошо на белом свете!
Сегодня мир мне очень мил,
Василий Быков нас заметил
И, снисходя, благословил.
Воистину; не ругай себя сам об этом позаботятся твои друзья.
Мы уже давно воевали вблизи Балтийского моря, и само название Прибалтика говорило о его близости. Балтика, Балтфлот эти слова были овеяны для нашего поколения романтикой Октября и гражданской войны, моряки-балтийцы опора и гордость революции. Теперь странно об этом говорить и писать, но тогда так было.
И вот море рядом, а мы его еще ни разу не видели. Шли первые счастливые послевоенные дни, слово «мирные» еще почему-то не приходило в голову. Во всем ощущалась какая-то необыкновенная легкость и свобода, и нестерпимо захотелось увидеть море. И не просто море, а закат на море!
Большинство из нас, и я в том числе, люди сухопутные, не только никогда не отдыхали на море, но и просто никогда его не видели. Море мы больше представляли по произведениям ныне забытого Станюковича. О Хемингуэе тогда почти никто и не слышал, Александр Грин не был так популярен, как сейчас, а Виктор Конецкий как писатель еще не родился.
Запрягли трофейный фаэтон и ближе к вечеру поехали. Ехали-ехали, солнце уже стало садиться за дюны, а моря все не видно. Но оно должно же быть где-то рядом! Его близость ощущалась во всем: в прохладе раннего вечера, свежести воздуха, приятном летнем ветерке, слегка колебавшем серые метелки редкого камыша.
И вдруг я понял! Так мы никогда не доедем! Мы едем вдоль берега. Сворачивай! Помчались без дороги прямо по дюнам и, перевалив очередной бугор, вдруг увидели море.
Солнце уже наполовину скрылось в воде, и кругом была разлита такая красота, что все умолкли.
В 1962 году мне довелось побывать в Литве с гастролями мастеров искусств Таджикистана. Ведя программу концерта в Шауляе, сказал, что уже не в первый раз в этом прекрасном городе, был здесь во время войны и участвовал в его освобождении. В антракте за кулисы пришло много народу, расспрашивали, просили написать в газету и даже требовали автограф. «И помнит мир спасенный»…
Увы. Прошло много лет. То, что казалось незыблемым и вечным, коренным образом переменилось. Новое поколение литовцев не может помнить. Но оно и не хочет знать. Теперь в героях ходят те, кто воевал заодно с немцами. А как же кровь наших товарищей? Пролита напрасно? Их могилы зарастают травой, их памятники разрушаются. И память о них исчезнет вместе с нами.
В первые послевоенные месяцы, когда немецкие военнопленные, возвращаясь вечером с работы, колонной шли по улицам прибалтийских городов и довольно стройно пели, открывались окна верхних этажей и женщины бросали им цветы…
Все советские города начинались с барачных поселков. Пригороды западных городов поражали отсутствием времянок. На окраине города стояли длинные четырехэтажные дома с множеством подъездов. Изгибалась улица изгибался и дом. Отдельная (!) двухкомнатная квартира, по существу более чем скромная, показалась уютной. Неприятно удивил совмещенный санузел. Работавший в Доме Офицеров консерваторский профессор Гудериан, не забывавший, представляясь, предупредить, на всякий случай, что он не брат «того Гудериана» знаменитого танкового генерала, с сожалением посмотрел на меня и сказал: «Герр капитан! У нас считалось неприличным пойти в гости к человеку, который живет в двухкомнатной квартире…»
Центр Кенигсберга был застроен красивыми особняками, не похожими друг на друга. Все они располагались в парках, перед каждым лужайка, сквер, в подвальных этажах гаражи, с успехом использовавшиеся нашими новоселами под коровники… Приходилось иной раз возвращаться ночью. В городе было неспокойно, по ночам то и дело раздавались выстрелы. С небольшим трофейным «вальтером» я никогда не расставался. Калитка в железной ограде, окружавшей один из коттеджей, приоткрыта, и в проеме стоит собака. И молчит! Вспомнилось: не та собака кусает, что лает, а та, что молчит и хвостом виляет. В темноте поздно заметил. Нарочно оставили, поворачивать нельзя кинется следом. Сую руку в карман не попаду, так попугаю, и, стараясь смотреть ей прямо в глаза, иду навстречу. Подхожу…
Чугунная!
Старшее поколение прибалтов хорошо знало русский язык. Это был государственный язык царской России.
Встречали нас поначалу хорошо по крайней мере, так казалось.
Бабьим летом сорок четвертого, когда исход войны был предрешен, как-то обступила нас группа крестьян: Как же так получилось? Такая огромная страна, такая могучая Красная Армия?…
Так вероломно и внезапно!
Как внезапно? А мы говорили вашим командирам, что в воскресенье здесь будут немцы! (22 июня, в день начала войны, было воскресенье.)
Мне показалось, что я схожу с ума!
Как: говорили нашим командирам, что в воскресенье здесь БУДУТ немцы. Не «начнется война», а БУДУТ! Они знали. А мы нет?
Значит и не внезапно и не вероломно?
Это было сильнейшей травмой. Понадобились годы, чтобы боль и горечь ушли вглубь.
Впрочем, и Жуков писал, что о Зорге он узнал после войны.
Мы тем более.
Мне повезло. Я не попал в плен.
Не было бы ни этой книги, ни меня.
Все послевоенные годы не дает покоя мысль о военнопленных. Из почти пяти миллионов советских военнопленных около четырех миллионов пленные 41-го года. Из-за бездарности командования, ошибок и неразберихи (лучшие военные кадры были истреблены в 1937–38 гг.) целые армии были окружены и попали в плен. Многие и сдались, перейдя на сторону врага, но основная масса была захвачена. Приказом Сталина № 270 от 16 августа, менее чем через два месяца после начала войны, все пленные были объявлены изменниками родины. Их судьба трагична. Более половины из них были уничтожены или умерли от голода в плену, а вернувшиеся должны были пройти через лагеря НКВД.
Вот судьба одного из них, которого я хорошо знал.
В ноябре 1940 года Худойкула Мукумова призвали в пехоту, выдали пятизарядную, еще николаевскую винтовку и начались занятия. Красноармейцы строили на берегу Днестра доты, рыли вдоль берега траншеи, противотанковые рвы.
22 июня в четыре часа утра немцы бомбили Могилев-Подольский. Полк находился в летних лагерях. По тревоге разобрали винтовки, противогазы. Политрук бодро сказал: «Завтра в восемь часов утра будем пить чай в Берлине». Худойкул удивился: «Разве до Берлина так близко?…»
Но наступали не мы, а немцы. Лейтенант сказал: «Полк отступает, чтобы дать ему отойти, надо уничтожить минометы: 3а мной!» показал, где минометы. Одиннадцать человек, оставшихся от взвода незаметно подкрались, окружили, взяли в плен вместе с минометами. Это были первые пленные. Полк не нашли. А с пленными что делать? Простые солдаты, плачут. Решили их отпустить. Еще не было того ожесточения, которое вскоре придет. Сказали: «Идите до своих!» и отпустили с миром. Знать бы каково самим скоро придется!..
Километрах в двухстах за Могилев-Подольским налетела авиация. Уберечься не удалось. Осколок попал в живот. На счастье медсанбат оказался недалеко, быстро прооперировали. Было голодно. Санбат располагался в колхозной конюшне, раненые обдирали убитых лошадей, варили и ели. Через несколько дней швы сняли. В ту же ночь немецкие самолеты бомбили медсанбат, следом появились танки и пехота. Легкораненые и медперсонал разбежались. Попробовал и Худойкул. Не смог. Он и еще один русский солдат, Василий, попали в плен. Было 11 ноября 1941 года.
Колонну пленных гнали несколько дней почти без отдыха. Есть не давали. В деревнях местные жители старались хоть чем-то помочь, подкормить. Подойти близко к колонне не разрешали. Издали бросали бутылки с молоком, вареные яйца, картошку, но и это не всегда удавалось: конвой начинал стрелять. И не в воздух, а по людям…
В районе города Тульчин полдня отдыхали в степи за колючей проволокой. Есть и пить не давали и здесь. Некоторые не выдерживали, бросались на проволоку. Снова построили колонну, кто не смог идти — пристрелили… По пути срывали росшие по обочинам дороги колючки и ели. Но вскоре и они остались под снегом… Так добрались до Винницкого лагеря. Здесь впервые стали «кормить». В одиннадцать часов утра на весь день давали по половнику баланды. И все. Хлеба ни крошки. У большинства пленных никакой посуды не было. Худойкул брал это варево в пилотку, стараясь не расплескать, не пролить, успеть выпить. Где там Отходи! И бьют кнутом.
После раздачи баланды погнали на станцию. Погрузили в вагоны, хотя «погрузкой» это можно было назвать едва ли: заталкивали в теплушки, как мешки. Набили так, что можно было только стоять. Ему повезло, попал в угол, а то бы задохнулся, как многие его товарищи. Двери не открывались. Живые ехали вперемежку с мертвыми. Вагон был обварен железной решеткой, да так густо, что и кулак не просунешь, и нет сил разогнуть. Один из пленных проскреб ногтем! дырку в крыше, но и там оказалась решетка…
Разгрузились в поле под Бердичевом. Из вагонов вынесли человек двести умерших. Живым приказали их похоронить, но некоторые настолько ослабели, что не могли этого сделать, их расстреляли из пулемета рядом с трупами.
Наступила зима. Немцы собираются у костров, сидят, греются, курят. Пленные под открытым небом. Большая яма от удобрений, с остатками селитры, полна мертвецов, они разлагаются. Каждый день яма пополняется десятками новых трупов. Ботинки у Худойкула развалились, обмотки потерял, шинели нет, весь в грязи, во вшах, волосы отросли до плеч. Подошел товарищ, грузин. Посмотрели друг на друга и заплакали.
Часов в одиннадцать ночи увидели, как двое пленных подошли к ограде и стали копать. Рыли ногтями. Часа через два подкоп был готов. Пленные разделись догола, чтобы не зацепиться за проволоку одеждой, и полезли в лаз. Худойкул сказал грузину: «Что будем делать? Они ушли. У тебя силенка есть? Давай ты, потом я, ответил грузин. Все равно умирать.» А лаз уже наполнился водой. Худойкул быстро разделся и полез. Чуть не захлебнулся. Грузин, видимо, замешкался. Поднялась тревога, стрельба, взлетели ракеты. Худойкул кинулся в болото, лежал в ледяной воде, ждал, затем вскочил и снова бежать.
Тех двоих уже не было видно. Подошел к железной дороге, там еще два ряда колючей проволоки. Пролез. Услышал гул приближавшегося поезда, спрятался в камышах. Промчался воинский эшелон. На открытых платформах сидели немцы и горланили песни. Значит, пока еще их берет…
Перелез на другую сторону насыпи. Темно, ничего не видно, руками нащупывал дорогу, наткнулся на замерзший кочан капусты, стал грызть, как собака. Но легче не стало. Замерз страшно. Понял, что сейчас умрет.
Вдруг увидел полоску света. Подошел к небольшому домику. И зайти боязно, и выхода нет. Постучал. Старческий голос спросил: «Кто? Пленный. Старушка открыла, дико закричала и потеряла сознание так он был страшен! Голый. Обросший. Ребра наружу. В грязи. Одни глаза. Выбежал старик с ухватом, кинулся: «Ты человек или нечистый дух?!» Это не юмор. Это нечеловеческий ужас. Я пленный. Старик поднял женщину, поднес к ее носу колечко лука, она пришла в себя. Дали ему половину картофелины в мундире, глоток воды и на печь.
Но уснуть не удалось. Кочан не пропал даром, начались дикие боли в животе. Стал кричать. Помочь ему старики ничем не могли. Перед утром старик его поднял, дал фуражку тракториста, промасленные штаны и сказал: «Иди, пока темно и никого нет. Кого встретишь не говори, где был. Дом сожгут, а нас повесят».
Далеко уйти не успел. Поймали полицаи и сдали в местный лагерь. Работали на высокой насыпи. Кто упал или сделал шаг в сторону убивали на месте. Конвой шел метрах в пяти-шести сзади. Напарником оказался земляк из Ташкента. Худойкул спросил: «Со мной пойдешь? Ты что? Стреляют! (т. е. расстреляют) И так, и так смерть.» И Худойкул бросился в яму, С обрыва ничего не заметили. Кругом кустарник, проскочил до подхода следующего конвоя и залег. Немцы вдруг открыли стрельбу, уложили нескольких пленных. Худойкул не выдержал, вскочил, один из охранников заметил, дал очередь из автомата, но не попал. Худойкул упал. Конвойный, видимо, решил, что он убит, проверять не пошел, поленился. Колонна ушла.
Наступила весна, потеплело, не за горами и лето. Километрах в шестидесяти от Винницы повстречался в поле мальчик, пасший корову. Не хотелось так думать, но он и донес. Больше некому. Пришли аж четверо полицаев на одного доходягу, кинули в бричку и в тот же лагерь.
Никого из прежних военнопленных в лагере уже не было… Здесь Худойкул впервые увидел человекоедение пленный вгрызался в руку недавно умершего… Худойкул испытал не страх — всего уже навидался — жалость к этому человеку.
Мысль о новом побеге не оставляла ни на минуту. На пятый день заметил земля под сторожевой вышкой свежая, рыхлая, видно вышку ставили недавно. Что, если сделать подкоп прямо под вышкой? Рискованно?
О каком риске можно говорить, когда смерть идет по пятам!
Стемнело. На вышках зажглись прожектора, они светили вдоль ограды, под самой вышкой было темно. Незаметно пробрался и залез под мосток. И именно в это время началась смена караула! Подошел наряд, восемь немецких солдат. Разводящий едва не наступил Худойкулу на ногу, тот едва успел ее подтянуть. Часовой посветил фонариком, но ничего подозрительного не заметил. Под вышкой была канава, полная воды. Худойкул начал захлебываться, тонуть… Стал рыть землю. Сорвал ногти, пальцы были в крови, но на эти мелочи не обращал внимания. Снова разделся догола, чтобы не зацепиться за что-нибудь, и пролез на ту сторону. Удачно. Тревога не поднялась.
Дошел до Кировограда.
И здесь его в третий раз поймали полицаи…
Этот лагерь охранялся покрепче. Бежать не было никакой возможности. Через какое-то время посадили в вагон и повезли в неизвестном направлении. Ехали месяц.
Можно, конечно, сказать, что ехали в нечеловеческих условиях. Но так сказать значит, ничего не сказать. Двери вагона не открывались. Умершие подолгу лежали среди живых. Один раз в день давали баланду, для этого в стене вагона было прорублено отверстие. Никакой посуды у пленных не было, кто подставлял пилотку, кто просто ладони. Худойкул брал «еду» в подол гимнастерки. От этого она вскоре сгнила, и почти все проливалось.
От голода и нечеловеческих условий многие себя потеряли. В вагоне стало действовать право сильного. Кто посильнее, ухитрялся получить и два раза, слабых к окошку не подпускали, отталкивали, и они, обессилевшие, тихо и незаметно умирали в своих углах. За месяц пути Худойкулу удалось получить баланду не более пятнадцати раз. Человек десять-двенадцать скончались от голода.
Наконец привезли. Худойкул удивился охрана в беретах! Попробовал спросить по-немецки не понимают, по-русски тем более. Говорят в нос. Французы! Так вот куда занесла судьба!
Подошел декабрь сорок третьего года. Охрана стала перегонять колонну в другое место. Шли ночью. В полночь налетел невиданной силы ураганный ветер, ломал, вырывал с корнем деревья. Пошел град со снегом. Темно, не видно друг друга, но не видно и охраны. Вот случай! Другого не будет. Надо до утра уйти подальше от этого места..
Соскользнул в канаву. Вода шла через голову. С трудом выбрался. Прошел километра полтора, повстречался еще один пленный. Оба почти голые, в тряпках, исхудавшие до невозможности. Посмотрели друг на друга и заплакали. Стали замерзать. Поняли, что умрут.
Невдалеке прошел мужчина в берете. Француз. Оглядел их, ничего не сказал. Ушел. За полицаями? Но двигаться все равно не было сил. Минут через двадцать француз вернулся, принес две бутылки молока и по булочке. Жестами объяснил: кушайте понемножку, заболеете.
Но и от этой еды им стало плохо… Худойкул увидал в яме два трупа, по ним уже ползали черви. Но возле них лежали два немецких автомата! И две коробки с патронами! «Гриша! Иди сюда!.» «Это нам Бог послал», сказал Григорий. На немцах оказалось еще целое обмундирование. Григорий он был покрепче забрался в яму, снял с немцев брюки, куртки, сапоги. Сапоги были Худойкулу велики, но какое это имело значение!
На следующий день француз пришел снова. Увидев двух немецких солдат, да еще с автоматами, он кинулся бежать. Насилу его остановили. Француз оказался работником в ближайшем хозяйстве, повел их в имение, завел в конюшню и закидал сеном. Каждый день приносил поесть, выходили они только ночью. Однажды во дворе остановилось несколько немецких фур. Солдаты стали брать сено для лошадей! Григорий и Худойкул приготовили автоматы. Но все обошлось. Жестами они объяснили своему спасителю, что хотят в партизаны. Он понял и ночью повел их в лес, километров за двадцать от населенного пункта.
Отряд был небольшой, но приняли охотно, тем более с оружием. Когда союзники открыли, наконец, второй фронт, партизанский отряд, разросшийся к тому времени до двухсот человек, получил задание задержать и уничтожить большую немецкую колонну. Каждому выдали по две гранаты и по бутылке с бензином забросать и поджечь немецкие машины. Подошла колонна. Вышел немецкий офицер и стал сверять с картой указатели, которые партизаны предусмотрительно развернули в другую сторону. Командир подал условный сигнал, и в немцев полетели гранаты, бутылки с горючей смесью, затрещали автоматные очереди.
Но и немцы не растерялись, успели сообщить своим, и начался сильнейший артиллерийский налет. Все смешалось. Солнца не стало видно, Худойкул успел заранее отрыть подбрустверный окоп, а то бы не уцелеть. Налет длился минут двадцать. Траншею сравняло с землей. Все перерыто, перекорежено. Многие партизаны погибли. Погиб и товарищ Худойкула по побегу Григорий…
Зверски хотелось пить. Рот и нос были забиты землей. Вспомнил, где была лужа, кинулся, она была закидана землей, стал разгребать, откапывать и только добрался до воды и наклонился — налетели какие-то совершенно черные люди в незнакомой военной форме, что-то кричали на непонятном языке, подняли на руки, сунули в рот какую-то таблетку и, непрерывно галдя и радостно жестикулируя, куда-то потащили. С трудом вспомнил: когда-то учитель в школе говорил, что есть такие черные люди — негры. А «таблетка» это жвачка, или, как тогда говорили жевательная резинка. Это и были негры.
Американская армия.
Кончилась война. Французы сказали: кто хочет вернуться на родину записывайтесь. Сначала летели самолетом, потом три дня шли пешком. Подошли к мосту. На американской стороне все тихо, спокойно, а на нашей играют оркестры, развеваются флаги, висят лозунги, во всю мощь работает радио, звучит музыка.
Худойкул страшно разволновался. От волнения не мог говорить. Собственно, это была еще Германия, но наши. Наши!
Обмен происходил на мосту, и процедура была до удивления проста: один к одному. С нашей стороны сто человек: французы, бельгийцы, итальянцы кого только не было! И на нашу сторону сто человек. Столовая и кинотеатр работали беспрерывно. Так прожили с неделю. Приехала комиссия. Офицеры объявили: У кого есть документы предъявите! У Худойкула был документ, выданный французскими властями. У кого не было куда-то увезли. Куда неизвестно. (Это тогда было неизвестно, Теперь известно в лагеря НКВД.)
Ему повезло. У него была справка, и его не отправили в лагерь. Но справка затерялась в архивах КГБ, и в течение сорока лет он не считался ветераном войны: был в плену и все, весь разговор. Мне понадобился целый год упорных поисков и хлопот, пока удалось обнаружить и получить эту справку из недоступных архивов КГБ, и Худойкул Мукумов получил через столько лет(!) удостоверение участника войны и орден.
А другие?
В штрафную роту я попросился сам.
Солдат, как, впрочем, и офицер, на войне своей судьбы не выбирает, куда пошлют, туда и пойдешь. Но при назначении на должность в штрафную роту формально требовалось согласие.
Штрафные роты были созданы по приказу Сталина № 227 (правильно 00227,т. е. секретный) от 28 июля 1942 года, известному, как приказ «ни шагу назад», после сдачи Новочеркасска и Ростова. В результате «ростовской катастрофы» выражение, некоторое время фигурировавшее в военно-исторической литературе, затем бесследно исчезнувшее, Красная Армия откатилась к Волге, началась Сталинградская битва, и положение страны стало критическим, вера в победу на пределе.
… В каждой общевойсковой армии три штрафных роты. Воздушные и танковые армии штрафных подразделений не имели и направляли своих штрафников в общевойсковые. На передовой находились две штрафных роты. В них из соседних полков ежедневно прибывало пополнение: один-два человека. Любой командир полка имел право своим приказом отправить в штрафную роту солдата или сержанта, но не офицера. Сопровождавший приносил выписку из приказа, получал «роспись» в получении и все формальности. За что? Невыполнение приказа, проявление трусости в бою, оскорбление старшего начальника, драка, воровство, самоволка. Штат штрафной роты: восемь офицеров, четыре сержанта и двенадцать лошадей находится при армейском запасном полку и в ожидании пополнения потихоньку пропивает трофеи…
Из тыла прибывает эшелон уголовников, человек четыреста и больше, и рота сразу становится батальоном, продолжая именоваться ротой. Сопровождают их конвойные войска, которые сдают их нам по акту. Мы охрану не выставляем. Это производит дурное впечатление, тогда как проявленное доверие вызывает к нам некоторое расположение. Определенный риск есть. Но мы на это идем.
Что за народ? Тут и бандиты, и уголовники-рецидивисты, и укрывающиеся от призыва, и дезертиры, и просто воры. Случалось, что из тыла прибывали и несправедливо пострадавшие. Опоздание на работу свыше двадцати минут считалось прогулом, за прогул судили и срок могли заменить штрафной ротой. С одним из эшелонов прибыл подросток, почти мальчик, таким, по крайней мере, казался. В пути уголовники отнимали у него пайку, он настолько ослабел, что не мог самостоятельно выйти из вагона. Отправили его на кухню.
Срок заключения заменялся примерно в следующей пропорции: до трех-четырех лет тюрьмы месяц штрафной роты, до семи лет два месяца, до десяти выше этого срока не существовало — три месяца.
В штрафные роты направлялись и разжалованные по приговору Военного трибунала офицеры. Если этап большой и своих офицеров не хватало, именно из них назначались недостающие командиры взводов. И это были не худшие командиры. Желание реабилитироваться у них было велико, а погибнуть… Погибнуть и в обычной роте дело нехитрое. После войны статистики подсчитали средняя продолжительность жизни командира стрелкового взвода в наступлении восемь дней…
Штраф снимался по первому ранению. Или, гораздо реже, по отбытию срока. Бывало, вслед раненому, на имя военного прокурора посылалось ходатайство о снятии судимости. Это касалось, главным образом, разжалованных офицеров, но за проявленное мужество и героизм иногда писали и на уголовников. Очень редко и, как правило, если после ранения штрафник не покидал поля боя или совершал подвиг, представляли к награде. О результатах своих ходатайств мы не знали, обратной связи не было.
В одном из кинофильмов («ГуГа») есть эпизод, где старшина бьет, в смысле «учит» штрафника, да еще по указанию командира роты. Совершенно невероятно, чтобы такое могло произойти в действительности. Каждый офицер и сержант знают, что в бою они могут оказаться впереди обиженного… Штрафники не агнцы божьи. И в руках у них не деревянные винтовки. Другое дело, что командир роты имеет право добавить срок, а за совершение тяжкого преступления — расстрелять.
И такой случай в нашей роте был. Поймали дезертира сами штрафники, расстреляли перед строем и закопали поперек дороги, чтобы сама память о нем стерлась, сейчас писать об этом нелегко, но время и отношение было другим.
Владимир Карпов, писатель, Герой Советского Союза, сам хлебнувший штрафной роты, пишет, что офицеры штрафных рот со своими штрафниками в атаку не ходили. И да, и нет. Если есть опытные командиры из штрафников можно и не ходить. А если нет или «кончились», надо идти самим. Большей частью именно так и бывает. И такой случай имел место.
Два зама: старший лейтенант Василий Демьяненко и я повели роту в атаку. Когда задача уже была почти выполнена, меня ранило осколком в грудь. (До сих пор помню первую мысль: «Не упал! Значит, легко!»)
Ни мы, ни немцы не ходили в атаку толпами, как в кино. Потери были бы слишком велики. Движется довольно редкая цепь, где бегом, а где и ползком. В атаке стараешься удержать боковым зрением товарища. Демьяненко был шагах в тридцати от меня, увидел, что меня шатнуло, и я прыгнул в воронку. Подбежал: «Куда?»
Молча показываю дырку в полушубке. «Скидай!» Весь диалог два слова. Он же меня перевязал. Осколок прошелся по карману гимнастерки, в котором лежала плотная пачка писем и фотографий из тыла (учитывая наш возраст, не только от мамы), это и спасло, иначе он прошел бы навылет. В медсанбате ухватили за выглядывающий из-под ребра кончик и выдернули, предварительно произведя традиционное обезболивание. И я вернулся в роту.
Как же я, все-таки, туда попал?
При очередной переформировке я оказался в офицерском резерве 51-й Армии. Командовал Армией генерал-лейтенант Яков Григорьевич Крейзер после войны генерал армии. Командующий Уральским Военным Округом, получивший звание Героя Советского Союза в 1941 году, будучи командиром 1-й Московской Пролетарской дивизии, один из шести известных евреев, отказавшихся подписать печальной памяти письмо Сталину с «просьбой» о депортации евреев в Сибирь, чтобы спасти их от «справедливого народного гнева».
В тылу я был впервые. Поразило огромное количество праздных, казалось, офицеров всех рангов, с деловым видом сновавших с папками и без. Неужели для них всех есть здесь работа?
Чем ближе к передовой, тем меньше народа. Сначала тыловые, хозяйственные и специальные подразделения, медсанбаты, артиллерия покрупнее, потом помельче, ближе к передовой минометчики, подойдешь к переднему краю — охватывает сиротливое чувство — куда все подевались?.. На войне, как и в жизни, каждый знает, чего он не должен делать.
В офицерской столовой еду разносили! В тарелках! О самообслуживании никто и понятия не имел. Я был потрясен. По поселку парами прогуливались молодые женщины и девушки в синих госпитальных халатах. Не сразу сообразил, что меня в них озадачило: ни бинтов, ни костылей, ни руки на каретке. Спросил у проходящего офицера: «Ты что, дурной! Это венерический госпиталь.» Мужчин не лечили. Только, если попал в госпиталь по ранению — попутно.
Скучно. Ни я никого не знаю, ни меня никто. Зашел к комсоргу полка связи попросить что-нибудь почитать. Им оказалась одна из сестер Иванцовых, членов Краснодонской подпольной организации «Молодая гвардия».
Сейчас уже забываются их имена, а многие и не знают, что руководителем организации был не юный Олег Кошевой, а более опытный офицер Иван Туркенич, но он бежал из плена… А таких не жаловали.
К концу недели прошел слух, что погиб заместитель командира 163-й штрафной роты. И я пошел в Управление кадров.
Не спешите записывать меня в герои. Я не храбрец, скорей наоборот. Но я уже воевал в пехоте, я знал, что большой разницы между штрафными и обычными стрелковыми ротами нет. Да, штрафные роты назначаются в разведку боем, на прорыв обороны противника или стать на пути его наступления. А обычные стрелковые батальоны не назначаются? Именно в рядовом стрелковом батальоне обычного стрелкового полка, назначенном в разведку боем, я погиб. И когда объятое черным отчаянием сознание угасло, меня спас мой товарищ Саша Кисличко имя, которое умрет вместе со мной, и погиб в следующую минуту. И все эти годы я мучительно думаю: если бы он не полез меня спасать остался бы жив…
Так что рисковал я немногим. Сыну врага народа кроме стрелкового батальона ничего не светило.
Зато преимуществ было много.
Первое. Штрафные роты, как правило, в обороне не стоят. Пехотные солдаты поймут меня и без подробностей. Хорошо, как летом тоже не всегда, а осенью, когда на ботинки налипает по пуду глины, а обмотки превращаются в коричневые сапоги, на которых кольца уже не обозначаются, а зимой, когда единственный способ согреться — это расстегнуть воротник шинели и спрятать туда подбородок. Полное наше наименование Отдельная Армейская Штрафная Рота ОАШР. Последние две буквы послужили основанием к тому, что позывные штрафных рот на всех фронтах были одни и те же: «ШуРа». Но особое значение имели для нас первые две. Если для обычной роты, кроме своих командиров, в батальоне два зама, парторг и комсорг, да в полку три зама и те же политработники, еще и в дивизии штабные и политотдел и все, поодиночке или скопом, в затишье, между боями, когда хочется написать письма или просто отдохнуть, являются по твою душу занудствовать по поводу подворотничков, боевого листка, партийного и комсомольского собрания к нам не придет никто. Мы не их. У них своих забот хватает и никто, тем более на фронте, не станет делать больше положенного. А партийной и комсомольской организации у нас просто нет. Штатные офицеры стоят на партучете в запасном полку и там изредка платят взносы.
Командир штрафной роты по своим правам приравнивается к командиру полка и подчиняется в оперативном отношении тому командиру дивизии, которому будет придан для конкретной операции. Это входит в понятие Отдельная.
А Армии не до нас. У них дела поважнее. Был, правда, случай, приехал майор из Политуправления: Вы корми те ваших штрафников похуже. Командиры жалуются; пригрозишь солдату штрафной ротой, а он тебе: «Ну и отправляйте! Там хорошо кормят!» И это так.
Обычная рота получает довольствие в полку, полк с дивизионных складов, дивизия из армейских.
Еще Карамзин заметил: если захотеть одним словом выразить, что делается на Руси, следует сказать воруют. Не нужно думать, что за двести с лишним лет что-нибудь изменилось. Во всех инстанциях, «а сколько-нибудь, да украдут». Полностью до солдата ничего не доходит. А у нас, как это ни странно, воровать некому. И здесь вступает в силу слово «армейская». Наш старшина получает довольствие непосредственно с армейских складов. Правда, и ему смотрят в руки. Но мы не бедные, что-нибудь из трофеев и привезем. Продукты он получает полностью и хорошего качества, водку неразбавленную, офицерам привезет полушубки длинные, чтобы коленки не мерзли и не суконные бриджи, а шикарные галифе синей шерсти. И обмундирование для штрафников получит не последнего срока, а вполне приличное. Кроме того, у нас есть неучтенные кони, вместо двенадцати лошадей небольшой табун. При необходимости забиваем коня помоложе и что там твоя телятина! Кому-то и огород вспашем.
Были и другие преимущества: полуторный оклад, ускоренная, даже против фронтовой, выслуга лет. Впрочем, я этого почти не ощутил.
Одним словом живи не хочу. Словом, в штрафной роте хорошо. Хорошо-то хорошо. Да не очень.
Ближе к концу войны, когда никто уже не хотел умирать, дезертировали сразу три человека. Мы с командиром роты предстали пред «светлые очи» Члена Военного Совета Армии, который в популярной форме, и, не употребляя фольклорных выражений, что было бы привычней и понятней, разъяснил, что мы, по его мнению, из себя представляем, достал из какой-то, поразившей своей будничностью, папки наградные листы на орден Александра Невского на командира и Орден Отечественной войны на меня, изящным движением разорвал и бросил под стол, одновременно сообщив, что присвоение нам очередных званий задержано, что было особенно неприятно, и уже в спину бросил: «Найти! И расстрелять!» Не нашли. И очень жалели. Что не нашли. И не расстреляли. Тогда. Теперь нет.
Случались и другие эксцессы, за которые не гладили по головке. В литературе утвердилось понятие штрафные батальоны. Батальон это звучит гордо. В самом слове есть что-то торжественно-печальное, какой-то внутренний ритм и романтика, и может быть, поэтому стало популярным выражение: «там в бой идут штрафные батальоны».
А в бой идут и штрафные роты.
Были и штрафные батальоны. Это совсем другое. Штрафные батальоны создавались при фронтах. В конце войны было у нас около семидесяти штрафных батальонов, практически по одному на каждую общевойсковую армию. В них рядовыми бойцами воевали не разжалованные Военным Трибуналом офицеры в чине до полковника: оставление позиции без приказа, превышение власти, хищение, дуэль был и такой случай.
Состав штурмовых батальонов была и такая разновидность вышедшие из окружения или бежавшие из плена командиры Красной Армии, прошедшие «чистилище» лагерей НКВД, где должны были доказать, что не бросили оружия и не перешли добровольно на сторону противника. Для них сроки не варьировались. Срок был один для всех шесть месяцев!
Численный состав штрафных подразделений не регламентировался. Батальон мог иметь до тысячи человек полк! Но могло быть и сто.
В управлении кадров на меня посмотрели с некоторым удивлением: «У нас там любители работают! И я буду любитель, не в тыл прошусь». Получил предписание и задумался. Надо бы с чем-то прийти. Выбор тут не большой. Постучался в крестьянский дом, краснея, протянул солдатское белье. Хозяйка вынесла бутылку самогона, заткнутую бумажной пробкой. Вещмешка я не носил, в полевую сумку не влезает, запихнул в карман шинели, на подозрительно торчащее горлышко напялил рукавицу.
На попутных машинах быстро добрался до передовой. Минометчики на опушке леса показали на одинокое дерево в поле КП командира роты. Но ты туда до вечера не ходи. Это место снайпер держит на прицеле. Помаялся я, помаялся, до вечера еще далеко, дай, думаю, рискну сейчас бы ни за что! и дернул, что было сил. Тихо. Снайпер, видно, задремал. В углу землянки сидел маленький старший лейтенант, представился: Демьяненко Василий, зампострой. И, подозрительно покосившись на мой карман, спросил: «Що это в тэбе рукавиця насупроти настромлена? Достаю. О! Це дило! И командиру оставимо. А где он? В хозвзвод пошел, помыться».
Так я попал в штрафную роту.
О штрафных ротах не раз писали. Есть и кинофильм со странным названием «ГуГа». Тем более досадны многочисленные погрешности. Вранье в малом вызывает недоверие и ко всему остальному. Выше уже говорилось в атаку толпами не бегут, но таковы, по-видимому, законы жанра, «массовость» наш конек. У командира роты погоны полевые, зеленые, а пуговицы на шинели золотые и звездочка на фуражке красная, на фронте! И звездочка и пуговицы были зеленые. Особую досаду вызывает заградотряд. Заградотряды не сопровождают штрафную роту на передовую и не стоят у нее за спиной. Они располагаются за линией фронта, вблизи контрольно-пропускных пунктов, на дорогах, на путях возможного отхода войск, скорее побегут обычные подразделения, чем штрафные, и вообще, почему заградотрядовцев больше, чем штрафников. Напрашивается желание поменять их местами… Заградотряды не элитные подразделения, куда подбираются бойцы-молодцы. Это обычная воинская часть с несколько необычными задачами. Почему-то все они одеты в новенькие откуда такая роскошь! шинели, что, вообще говоря, не по сезону, в котором происходят события, с красными вшивными погонами! Вшивные погоны полагались только генералам, все остальные, от рядового бойца до полковника, носили пристежные. И красные! На фронте! И в касках! Заградотряд в касках! Это ж додуматься надо. Их и в боевых подразделениях не больно-то жаловали. А офицер, которого все время тошнит, который в конце стреляется. Это ж не эстетично и неправдоподобно. Любой командир роты, даже и не штрафной, немедленно отправил бы его с передовой.
Киноскандал со сдачей оружия, едва не перешедший в сражение, вызывает уже не досаду, возмущение. Показать, какие штрафники патриоты? Довольно распространенное заблуждение…
…После нескольких операций у нас осталось около двух десятков бойцов. Не ранены. Но в боях участвовали, и мы с полным основанием передаем их в соседний стрелковый полк. При этом все оружие сдается, а не отбирается, и никаких скандалов при этом не возникнет. Они получат оружие в своих новых подразделениях. Это элементарно. А за нами числится каждый ствол, и чем бы мы вооружили прибывающее из тыла пополнение. Все это знают. Кроме постановщиков фильма. Или они всерьез полагают, что уголовники едут из тыла в эшелоне уже вооруженные! Веселое дело, это уже не погрешности, а как сказали бы великие сатирики, сопли и вопли.
Поездка командира штрафной роты в тыловой запасной полк для отбора-подбора провинившихся солдат — бред. Никто его в такую командировку не пошлет, да и мысль такая никому не придет в голову. Командиры штрафных рот не комплектуют своих подразделений: кого тебе пришлют, с теми и будешь воевать.
Перечисленного вполне достаточно, чтобы отправить в штрафную роту постановщиков фильма на полный срок. Даже в мирное время.
Не следует думать, что все штрафники так уж рвутся в бой… Атака захлебывается. Оставшиеся в живых залегают среди убитых и раненых. Но нас же было больше! Где остальные? Вдвоем с командиром роты возвращаемся к исходному рубежу. Так и есть! В траншее притаились, в надежде пересидеть бой, несколько штрафников. И это когда каждый солдат на счету! С противоположных концов траншеи, держа в каждой руке по пистолету в левой привычный ТТ, в правой трофейный парабеллум, он тяжелее чуть не разрываясь над траншеей: одна нога на одном бруствере, другая на противоположном, двигаемся навстречу друг другу и, сопровождая свои действия соответствующим текстом, стреляем над головами этих паразитов не целясь и не заботясь о целости их черепов. Проворно вылезают и бегут в цепь.
Господи! Неужели это был я!
В штрафных штурмовых батальонах такого не может быть. Здесь все поставлено на карту. Эти офицеры не лишены званий и в большинстве случаев не имеют судимости. По ранению или отбытию срока они имеют право на прежние должности. (Право-то они имели, но, как правило, шли с понижением.)
В одном из таких батальонов, своей блестящей атакой положившей начало Ясско-Кишиневской операции, воевал мой товарищ Лазарь Белкин.
…18 августа 1944 года выдали по двести (!) граммов водки, привезенной на передовую прямо в бочках, по полпачки махорки и зачитали приказ: в 5 часов утра, по залпу катюш, батальон идет в атаку. Минут за пятнадцать все вылезли на бруствер, приготовились. 5 часов. Тишина. Шесть тишина. Семь наступление отменяется. Разочарованные вернулись в траншею.
Солнышко пригрело, немцы успокоились, полу-разделись, задремали. Без нескольких минут десять новый приказ: наступление ровно в десять! И никаких катюш! Ровно в десять батальон в полной тишине поднялся в атаку. Без «Ура!» Но это был не простой батальон, а батальон штрафников. Ворвалась в первые траншеи! Вторые! Третьи!! Захватили несколько шестиствольных минометов, развернули в сторону противника и дали залп. Навстречу Лазарю бежал к пулемету немецкий офицер, лег за щиток, нажал на гашетку… В упор! И вот счастье осечка… Ленту ли перекосило или еще что. Кинулся бежать. Поздно. Граната Лазаря уже летела.
У противника создалось впечатление, что здесь наносится основной удар. Немцы стали спешно подбрасывать подкрепления, бронетехнику. До позднего вечера батальон отбивал атаки, и к ночи остатки батальона вынуждены были вернуться на исходные позиции.
Из почти тысячи человек в живых, на ногах, осталось сто тридцать.
Большинство участников штурма были ранены, убиты, по статистике, один к четырем…
Евреев в штрафной роте практически не было. За время моего пребывания, с конца сорок четвертого и до Победы, почти полгода на войне это большой срок, попался только один еврей, и меня немедленно позвали на него посмотреть. Это был портной из Прибалтики, и он не выглядел ни удрученным, ни несчастным, У евреев высоко развито чувство долга, думаю, он попал случайно или за какую-нибудь мелочь.
Зато соседней, 162-й ротой командовал Левка Корсунский, кишиневский, если память не изменяет, еврей с повадками одессита. Явившись в тихую минуту к нам в гости на шикарном трофейном фаэтоне, запряженном парой красавцев-коней, он снял с левой руки часы и бросил налево, снял с правой и бросил направо. Это был жест. Современному человеку это трудно объяснить. Часы были предметом вожделения и нередко служили наградой. Не знавшие ни слова по-немецки русские солдаты быстро научились произносить «вифиль из ди ур». Ничего не подозревавший немецкий обыватель охотно доставал карманные часы, и они немедленно перекочевывали к победителю…
Женщин в штрафные роты не направляли. Для отбытия наказания они направлялись в тыл, в тюрьму. Впрочем, и случалось это крайне редко.
Нет в штрафных ротах и медработников. При получении задания из медсанбата или соседнего полка присылают медсестру. В одном из боев медсестра была ранена. Услышав женский крик на левом фланге, я поспешил туда. Ранена она была в руку, по-видимому, не тяжело, ее уже перевязывали. Но шок, кровь, боль и потом это же передовая, бой еще идет, чего доброго могут добавить. Сквозь слезы она произносила монолог, который может быть приведен лишь частично: «Как любить она употребила другой глагол так всем полком ходите! А как перевязать, так некому! Вылечусь, никому не дам!»
Сдержала ли она свою угрозу, осталось неизвестным…
В штрафной роте антисемитизм не ощущался. По отношению к себе я никаких реплик никогда не слышал. Может быть, за глаза?
После Победы я некоторое время служил в Вентспилсе. Однажды утром, когда я по обыкновению куда-то спешил, навстречу попалась группа моряков. Надо сказать, что отношения с моряками были не простыми и не всегда мирными. Обойти их не удалось. Старший неожиданно кинулся ко мне и стал душить. Ввиду численного превосходства сопротивляться было бесполезно. Оставалось покорно ждать своей участи. Четверо других моряков почему-то улыбались. Прежде, чем я понял, что моей драгоценной особенно после войны жизни ничего не угрожает, мои новые, только накануне тщательно прилаженные погоны, оказались безнадежно смятыми. Это был наш бывший штрафник, командир морского охотника, отбывший штраф по ранению или по сроку не вспомнить, на корабль его вернули, но в офицерском звании еще не восстановили, и он был в мичманских погонах. О свободе передвижения говорить уже не приходилось. Я был взят «под белы руки», и живописная группа я в зеленом, они в черном поволокла меня на пирс. Корабли стояли на другой стороне Венты. Один из моряков встал на скамейку и стал размахивать руками. Я понял флажковая азбука, сам когда-то учил в пионерах. С корабля заметили, что-то «написали» в ответ, быстро спустили шлюпку, и вскоре мы все очутились в тесном кубрике. Дальнейшее вспоминается смутно…
Армия может занимать по фронту, в зависимости от обстановки, от нескольких километров до нескольких десятков километров. В последнем случае командование не станет перебрасывать на нужный участок штрафную роту. Передвижение этого, не совсем обычного подразделения вдоль линии фронта, в ближнем тылу, чревато неприятностями. Заблуждение думать, что в штрафные роты направлялись «лучшие из лучших». Совсем даже наоборот. И в разведку боем будет назначен обычный стрелковый батальон, свежий, либо с соседнего участка, очень редко тот, который занимает здесь оборону. Последнее чистая психология: солдат «приживается», привыкает к своей траншее, своему окопу, и ему труднее покинуть обжитое место и подняться в атаку. Это учитывается.
К выходу книги подоспел еще один фильм о штрафниках «Штрафбат» (11 серий, реж. Ник. Досталь, сцен. Эд. Володарский). Уже не остается ни места, ни желания разбирать его подробно. Остановимся на главном.
Никогда офицеры, сохранившие по приговору Военного Трибунала свои воинские звания, не направлялись в штрафные роты только в офицерские штрафные батальоны.
Никогда уголовники не направлялись для отбытия наказания в офицерские штрафбаты только в штрафные роты как рядовые и сержанты.
Никогда политические заключенные не направлялись ни в штрафные батальоны, ни в штрафные роты, хотя многие из них истинные патриоты рвались на фронт защищать Родину. Их уделом оставался лесоповал.
Никогда штрафные роты не располагались в населенных пунктах. И вне боевой обстановки они оставались в поле, в траншеях и землянках. «Контакт» этого непростого контингента с гражданским населением чреват непредсказуемыми последствиями.
Никогда, даже после незначительного ранения и независимо от времени нахождения в штрафном подразделении, никто не направлялся в штрафники повторно.
Никогда никто из штрафников не обращался к начальству со словом «гражданин» только товарищ! И солдатам не тыкали «штрафник».
Никогда командирами штрафных подразделений не назначались штрафники! Это уже не блеф, а безответственное вранье. Командир штрафного батальона, как правило, подполковник, и командиры пяти его рот: трех стрелковых, пулеметной и минометной кадровые офицеры не штрафники. Из офицеров-штрафников назначаются командиры взводов.
Благословение штрафников перед боем чушь собачья, издевательство над правдой и недостойное заигрывание с Церковью. В Красной Армии этого не было, да и не могло быть.
Распространенное мнение, что штрафные роты и штрафные батальоны сыграли решающую роль в Победе, заблуждение. Они сыграли свою роль. То, что у Рокоссовского воевали одни штрафники, глупость. Да и составляли они не более одного процента от численности Армии.
Война шла к концу.
Еще гремели орудия, прорывали вражескую оборону танковые колонны, и устремлялась в прорывы оглохшая от канонады пехота. Еще тысячи солдат погибали у городов и населенных пунктов с незнакомыми, нерусскими названиями. Еще лилась кровь, и шли похоронки в тыл родным и близким. Но война замедляла свой бег. Победа была близка.
Уже улеглась пыль, и стерлись следы пятидесяти семи тысяч пар сапог пленных фашистов, промаршировавших 17 июня 1944 года под конвоем от московского ипподрома по центральным улицам Москвы во главе со своими генералами отнюдь не парадным маршем, о котором они так мечтали и к которому так тщательно готовились. У стен считавшейся неприступной Кенигсбергской крепости, уже получил пробоину от виска до волевого подбородка памятник железному канцлеру Бисмарку и шлем не помог. Уже был окружен Берлин, и по вечерам расцвечивалась победными салютами Москва. После постыдной горечи поражений мы познали сладкий вкус победы.
Передний край на участке сосредоточения проходил по опушке леса. Для большей маскировки между редкими деревьями установлены плетни. Противник знает, что здесь проходит наша оборона, и методически обстреливает из миномета, но передвигаться за этой маскировкой спокойнее.
Знакомый лесок. Мы его недавно брали. Немцы установили на опушке четыре танка. Танки были неподвижны. Из-за нехватки горючего их зарыли в землю и использовали, как доты. «Энергетический кризис» сказали бы сейчас. Едва мы добрались до железнодорожной насыпи, нас накрыл минометный налет. Мины ложились так густо, что на открытом поле как бы возникал сказочный лес: каждое мгновение — несколько черно-красных кустов. Укрыться некуда, а ложиться бессмысленно, от мины лежа не спасешься, осколки низко стелятся над землей.
А лесок теперь наш. Он на высотке. Раньше мы были под немцем, а теперь он под нами. Вот из этого леска и будем производить разведку боем. Занимающий здесь оборону стрелковый батальон с интересом смотрит на нас: что за люди? Рекогносцировка уже была, идут последние приготовления, уточняются задачи с командирами взводов. Отчетливо видно противотанковое минное поле перед немецкой обороной. Ночью перед нашими окопами саперы разминировали проходы в своем минном поле, обозначив их обмотанными бинтами колышками. Неожиданно раздается взволнованный голос:
— Флаг! Белый флаг!
Такого мы еще не видели. Осторожно выглядываю из-за плетня. Над немецкой траншеей трепыхается белый флаг скорей всего полотенце на штыке. Рядом появляется второй. Возле флагов заметно какое-то движение. Белые флаги шатаются и… исчезают. Все разочарованно чертыхаются и матерятся.
Но вот один флаг появляется снова и уже твердо возвышается над бруствером. Звоним «наверх»: артподготовку отставить. Ждем. Томительно тянутся минуты. Никто не берет флаг в руки, как полагалось бы, и не идет к нашим окопам. Видно, неспокойно там, у немцев, боятся, как бы свои в спину не выстрелили. Остается одно идти самим.
Забегая вперед, замечу, что все переводчики на войне были, естественно, с немецкого. Но к концу войны, когда стали шириться контакты с союзниками, понадобились переводчики и с английского. На Карлхорстскую конференцию для принятия капитуляции Германии прибыла английская делегация во главе с маршалом авиации сэром Артуром Теддером. А переводчик с английского то ли заболел, то ли опаздывал, и оказалось, что встретить делегацию некому. Ночью в Управлении кадров по личным делам срочно стали искать офицеров, учивших в школе английский язык. Нашли, наскоро проинструктировали об этикете встречи на берлинском аэродроме Темпельгоф. Бравый лейтенант строевым шагом подошел к маршалу Теддеру, лихо козырнул, и ничтоже сумняшеся, обратился к главе делегации: «Ду ю спик инглиш? Собрав весь свой английский юмор, сэр Теддер ответил: «Нес!..»
Но теперь все смотрят на меня. В роте я один знаю немецкий. Приходилось допрашивать пленных. Кроме меня, идти некому. Невольно вспоминаю недавнее сообщение Совинформбюро о гибели двух наших парламентеров в районе Будапешта. Хотели избежать кровопролития и полегли сами. Теперь им там памятник стоит. Но мне всего двадцать три года и «бронзы многопудье» меня не тревожит.
Сомнения, очевидно, отражаются на моем лице, и кто-то говорит: «Да если что мы от них мокрое место оставим!» И оставят. Такое подразделение. Только вряд ли я увижу это самое мокрое место…
Но делать нечего. Надо идти. Вскакиваю на бруствер, на виду у немцев, демонстративно, в лучших традициях классических романов снимаю пояс с пистолетом и отдаю в чьи-то протянутые снизу руки, отламываю прутик, достаю из кармана носовой платок, цветом отдаленно напоминающий белый, привязываю и, держа в повлажневших руках эту скромную эмблему мира, на негнущихся ногах направляюсь в сторону противника. Но странное дело чем дальше я отхожу от своих, а может быть, именно поэтому, обратно не побежишь, тем шаг становится тверже, конечности приобретают привычную упругость, появляется какой-то азарт. Тишина. Фронт замер. Ни с той, ни с другой стороны не видно никого. Но я знаю: сотни глаз наблюдают за мной из укрытий.
Примерно на середине нейтральной полосы слышу за спиной быстрый топот. Оборачиваюсь. Догоняет наш солдат, крепкий, здоровый парень, по-видимому, без классического образования во всем вооружении: «Я с вами!» Ты бы хоть автомат снял! упрекаю его. А-а, ничего! Что значит победа близко! Можно и пренебречь традициями.
И мы идем вдвоем. Я с белым флагом парламентера, он с автоматом. Спускаемся в немецкую траншею. Впервые вижу их не в бою и не пленных. Кормлены хорошо. Но уже без спеси. Не сорок первый, а сорок пятый.
У немцев творится что-то невообразимое. Митингуют. Кидаются друг на друга в одиночку и группами, за грудки берутся. Говорят быстро, не успеваю разобрать слов. Некоторые смотрят на нас косо… Окружают возбужденные, враждебно настроенные фашисты. Сопровождавший меня солдат бледнеет и нервно поправляет на плече автомат, к которому уже протягивает руку белобрысый здоровый немец. Мой собственный вид наверняка не лучше, сейчас шлепнут! Как там поется? «И никто не узнает, где могилка моя»… Это ж надо свалять такого дурака! Война кончается, может еще жив бы остался.
Неожиданно эту ожесточившуюся группу расталкивают солдаты, твердо решившие сдаваться. Прошу провести к старшему. В блиндаже сидит оберет-полковник, чин для переднего края довольно высокий. Не он ли снимал белые флаги? Очень похож на типичного немецкого офицера: худощавый, подтянутый, седые виски. Не хватает только монокля.
От волнения мой немецкий словарный запас сократился и колеблется в узком диапазоне между «Сталин гут» и «Гитлер капут». Объясняю ему: война скоро кончится. Берлину они все равно не помогут. Гарантируем жизнь, питание, личные вещи, отберем только оружие. Молча кивает. Не унижается до разговора со мной. Наверное, уловил, что еврей.
Выхожу на бруствер. Машу своим. Представляю, сколько глаз следит сейчас за нами. Небось, тоже переволновались. Выходят и немцы. Выстраиваем колонну и ведем через минные поля в наше расположение.
А в нашем расположении солдаты кидаются отбирать у них часы…
Через четверть века, заканчивая прерванное войной образование, пришел в университет сдавать зачет по немецкому. Моя работа была связана с длительными командировками и, не имея возможности сдавать сессию вместе со всеми, я часто хаживал по факультетским коридорам с направлением в руках и, глядя печальными глазами на преподавателей, просил принять академическую задолженность.
Молодая девушка, пуритански застегнутая до подбородка, но с волнующе открытыми, по моде, ногами, голосом, не предвещавшим ничего хорошего, спросила: «Это вы пришли сдавать немецкий?» Видимо, ее смутил мой возраст. «Да, робко пробормотал я. Потом подумал: она мне в дочки годится, да я уж сдал экзамен и пострашней.
Знаете сказал я в войну я ходил парламентером. К немцам.» добавил я для убедительности.
Она озадаченно посмотрела на меня, потом протянула руку и решительно сказала: «Ну, ладно! Давайте вашу зачетку!»
И я получил зачет по немецкому.
Мы во втором эшелоне. Полк отдыхает, зализывает раны, ремонтирует снаряжение, пополняет боекомплект, принимает пополнение. Солдаты латают обмундирование, на кустах так, чтобы не было видно сверху, сушатся портянки. А большинство просто спит. «Сушим лапти». Некоторые тихо разговаривают о доме, о женщинах, об интендантах. По поводу второго фронта грустно шутят: «не кажи гопкинс, пока нет рузвельтатов». (Гарри Гопкинс специальный помощник президента США Франклина Рузвельта.)
Старый солдат спрашивает: «Что бы ты хотел, чтобы тебе оторвало: руку или ногу? Вообще-то, я бы хотел, чтобы мне ничего не оторвало. Но… Представляю себе: на одной ноге ходить неудобно, будешь ковылять всю жизнь. Лучше вернуться с фронта с орденом и гордо ходить с пустым рукавом, небрежно заправленным за ремень. Девушки будут говорить раненный герой вернулся. Руку! говорю. Ну и дурак! спокойно реагирует старый солдат. Ты прикинь, что рука делает, что нога». И верно. Мы вчерашние школьники, что мы знаем о жизни, а он рабочий человек, ему обе руки нужны.
С передовой доносится негромкий шум боя. Вдвоем с командиром роты связи идем проверять линию полевого телефона. Старший лейтенант идет налегке, у меня на плече четырехсотметровая катушка провода.
В небе появляется одинокий немецкий истребитель. Смотрим, как будто ему до нас нет дела. Едва ли обратит внимание. Непохоже. Цель уж больно незавидная. Но летчик, по-видимому, думает иначе, мессершмитт вдруг срывается в пике, и пока мы гадаем, что за объект он выбрал для атаки, у самых наших ног земля вспарывается чередой крупнокалиберных пуль! Ду-ду-ду-ду-ду… Промазал. Но не намного. Очередь прошла меньше, чем в полушаге… Исчез за лесом.
Нет! Возвращается! Настырный… Теперь ясно охотится за нами. Больше в поле никого нет, до леса не добежать. Командир роты замечает впереди окоп. Бежим к нему. Старший лейтенант впереди, я сзади. Отстаю. Не соображаю, что катушку можно бы пока и сбросить. Самолет пикирует. Свистит бомба. Падая в отчаянии ничком, вижу: командир роты счастливец! успевает добежать до окопа и скрывается в нем.
Следам за ним в окоп влетает бомба. Общеизвестно, что советского солдата вши не едят. Они едят исключительно немецко-фашистских захватчиков, неизвестным науке образом отделяя правых от виноватых. Что касается меня и моих товарищей, то для нас вши делали исключение и жрали нас с большим аппетитом, совершенно так же, как немцев. Если не более того.
Черт знает, откуда они берутся. Старые солдаты утверждают, что от тоски. Лозунг «Все для фронта!» выражался еще и в том, что на передовую выдавалось белье новое, ни разу не стираное, прямо с фабрики. Шили его из теплой, плотной ткани, швы были в палец толщиной, протирали оно нашу молодую кожу до костей, и не ранен, а к концу перехода весь в крови.
К зиме сорок второго сорок третьего годов выдали свитера. Воевали в ту зиму тяжело и долго. Месяца три не было случая не то что раздеться, а хоть бы шинель снять. Когда притихло после Сталинграда, на каком-то хуторе в сохранившейся жарко натопленной хате, стащил через голову свитер. Что за чертовщина: получал, помню, коричневый, а снял серый. Да неровно как-то окрасился, пятнами. Глянул Вши!.. Скатал свитер клубком и через головы сидящих у печи ребят швырнул в огонь. В печи раздался треск. Да что ж ты, сынок, наделал! Отдал бы мне. Я б его откипятила, отпарила запричитала хозяйка. Не сообразил.
Больше никогда не носил я на фронте свитеров.
Время от времени, когда позволяла обстановка, организовывалась баня с вошебойкой. Поочередно пристраиваемся на пенек, и старшина стрижет всех «под ноль». Головы делаются круглыми и полосатыми. (Это начисто забыто всеми сценаристами и кинорежиссерами. Ношение прически разрешалось только офицерам и сверхсрочникам.) Вошебойка это железная бочка, под которой разводился костер. А баня нередко Г-образный окоп, чуть побольше обычного. В «голове» буквы несколько ступенек, по которым, вспоминая бога, черта и старшину, соскальзывали в «основной зал», где могли мыться сразу трое. На каждого старшина выдавал по два котелка горячей воды: один для головы, другой на все остальное. А вместо мочалки щетку для мытья лошадей. Очень удобно: просунешь ладонь под ремешок и трешь спину товарища до цвета и звука покраснеет и заскрипит значит, чистая. В окопе дымила буржуйка, которая не столько грела, сколько обозначала тепло. Дым ел глаза, долго этого выдержать было невозможно, выскакивали на свет белый раньше, чем обмундирование успевало пройти положенную обработку, и некоторое время бегали, чтобы не замерзнуть, вокруг бочки, исполняя какой-то немыслимый танец дикарей нагишом, но в сапогах. И не болели.
Пришел в отдел кадров за назначением. Получил предписание: старший лейтенант такой-то, назначается заместителем командира роты в стрелковый полк. Я младший лейтенант! сказал я и возвратил бумагу. Бери, раз дают. И уходи. Явно не хотелось кадровику выписывать новый документ. И какая разница, в каком чине меня убьют. Но я настоял. Кадровик нехотя переписал. А может, он хотел сделать доброе дело. Знал, что многие начальники неохотно «производили» евреев. Впрочем, бывали случаи, когда некоторые сами повышали себе звание…
И я отправился разыскивать свою часть. Старые солдаты, возвращавшиеся в свою часть после госпиталя — явление довольно редкое. Обычно направляют в другие части. Отставшие по каким-либо причинам и догоняющие свои подразделения хорошо знают: голосовать на дороге бессмысленно ни одна машина не остановится. Услышав шум приближающегося автомобиля, бывалые солдаты даже не оборачиваются бесполезно, никто не подберет.
Вначале это возмущало: ведь свой же брат, солдат! Потом привык и безропотно тащился к очередному контрольно-пропускному пункту, где проверяли документы водителей и пассажиров и пристраивали солдат и офицеров на попутные бортовые автомашины.
Возможно, приказ был такой: не сажать. По виду же не узнаешь, кто есть кто, может, переодетый в нашу форму власовец или вовсе немецкий разведчик. Исключение делалось только для лиц женского пола. Стоило девушке в военной форме поднять руку и любая даже легковая машина останавливалась и подбирала. Была-небыла, а побалагурить приятно. В отношении же солдата, офицера идет он, ползет ли — никому нет дела.
Юг. Леса нет. Вырыли землянку в тощей посадке, перекрыли честным словом, поставили железную печурку, натаскали бурьяну, сидим, топим. А я письмо в тыл пишу: «На земляных постелях бурьян, по нему скачут лягушки, под кровлей, по «балкам» мечутся мыши. Иногда мы стреляем в них из пистолетов, они на некоторое время успокаиваются, но помогает мало, только пыли много. Ночью в уши и за воротник с потолка сыплется земля, в носу черно от копоти. И все-таки не хочется уходить отсюда в неизвестность…»
В безлесье землянка как роется? Посередине углубляется проход, а по бокам, как в купе железнодорожного вагона, остаются два лежака: хочешь спи, хочешь гостей принимай. Тепло, громыхает вдали, наша очередь еще не пришла, сидим в землянке и поем «Землянку». Тихо так поем, задумчиво, для души.
Вот вырыть бы такую землянку, оклеить газетами, запасти бурьяну на зиму и жить. И жить! И ничего больше не надо!
Только бы не было войны.
Но война идет. И никто за тебя воевать не будет.
По дорогам войны нас постоянно сопровождали указатели со стрелками «ПАХ Полищука». Долгое время мы не знали, что это такое, но звучало как-то сомнительно… Название оказалось совсем не анатомического происхождения: Полевой Армейский Хлебозавод, что так щедро кормил нес свежим теплым хлебом. Где ты теперь, дорогой товарищ Полищук.
Теперь все больше слушают песни, а раньше пели. Немногочисленные кинофильмы выходили с обязательной песней, с хорошо запоминающейся мелодией, и ее начинали петь прямо по выходе из кинотеатра. Теперь музыка тоже сопровождает фильм, но, за редким исключением, запомнить, а тем более воспроизвести невозможно.
В довоенные годы песня сопровождала нас везде. Ни один пионерский сбор, комсомольское собрание или воскресник не обходились без песни. Пели «Каховку», «Орленка», «Там, вдали за рекой», «Песню о юном барабанщике», «Варшавянку», «Вихри враждебные», позже «Катюшу». Уроки пения в школе были самыми любимыми и интересными. Под песню собирались, с песней расходились. Она была частью нашей жизни. Частью нашей жизни она оставалась и на войне. Особенно помогала песня в походе. Уставшие донельзя солдаты, бредущие растянутым неровным строем, преображались, стоило запевалам затянуть песню. Приходилось и самому запевать, и не было случая, чтобы не подхватили.
Броня крепка и танки наши быстры.
И наши люди мужества полны.
Строй подтягивался, выравнивался, грудь распрямлялась, шаг становился тверже и взгляд бодрей. Как-то во втором эшелоне рота после кино прошла по ночному селу с песней «Священная война». Наутро я был вызван в штаб корпуса и получил благодарность от самого генерала.
За песню.
А еще был случай, когда посланный за боеприпасами, я почти всю ночь пел в кабине машины, чтобы водитель не задремал и не залетел в кювет вместе с боеприпасами. Репертуар у меня тогда был обширный.
Однажды зашел в санроту. В одноэтажной сельской школе несколько проходных классных комнат были заполнены ранеными. В конце коридора, едва различимого в быстро надвигающихся сумерках, в бывшей учительской, в ожидании транспорта для отправки раненых в тыл, с молодым врачом, красивой и умной женщиной, стали петь. Пели тихо, чтобы не разбудить задремавших раненых, душевно, с чувством. Уже много перепели песен и довоенных, и военных, и украинских дело было на Украине, а транспорт все не шел.
Вдруг из дальней комнаты донеслось глухое мужское рыдание. Всегда тяжело, когда плачут, но особенно, когда плачут мужчины. Встревоженные, кинулись на плач. Может, кровотечение началось или еще что. Видно, худо солдату. Оказалось, раненые не спят, тихо лежат с открытыми глазами, песни слушают. Молча указывают на пожилого обросшего солдата у стены. Он уже успокаивается, слезы пробороздили потемневшее лицо. Что с тобой? Ничего. Уж больно хорошо пели. И добавил Песня такая.
Это была «Песня о Днепре».
Я любил бывать у минометчиков. В минроте состав держался дольше, чем в стрелковых подразделениях, люди успевали ближе узнать друг друга, подружиться. Командиры взводов Володя Брашн и Рувим Зельманович обзавелись редкой в ту пору гитарой, что считалось кондовым мещанством и, собираясь вместе, мы пели фронтовые песни. Веселый там был народ.
Любимыми песнями на фронте были «Темная ночь», «На позицию девушка провожала бойца», «Дороги», «Соловьи», «В лесу прифронтовом», «Солнце скрылось за горой», «Я по свету немало хаживал» и другие. И все-таки пальму первенства держала «Землянка», недаром на вечерах ветеранов-фронтовиков эта песня всегда звучит одной из первых. Так запала в душу.
Алексей Сурков, написавший эти стихи, не предполагал их всенародной популярности, не задумывался об их дальнейшей судьбе. Он написал их, выйдя из окружения, как письмо жене. Но она поняла, что эти бесхитростные строки выходят далеко за рамки обычных фронтовых стихов. И понесла по редакциям центральных московских газет. Везде понравилось.
И никто не напечатал.
Из-за строки «А до смерти четыре шага» цензура не пропустила. «Советский солдат не должен думать о смерти». Тогда было принято писать о презрении к смерти. Но «презрения» стало слишком много, а до победы еще очень далеко и вскоре о презрении писать перестали.
А «Землянка» с музыкой Константина Листова начала свой триумфальный путь.
И до сих пор греет душу.
Иногда мне кажется, что если не все, то очень многие фронтовые анекдоты обо мне. А началось еще с Суслонгера. Я был пограмотней других, и политрук назначил меня старшиной роты. В тот злосчастный день на ужин выдавали селедку. Выдавали ее на вес, и в моем весе оказалось восемьдесят селедок. Было от чего прийти в отчаяние. Что делать? В роте сто человек. Грустно стоял я над остро пахнувшей селедкой, терзаясь сомнениями, как разделить восемьдесят селедок на сто человек. Подошел старый солдат: Чего задумался? Я поделился. Не бедуй! В роте сколько взводов? Четыре. Ну, и раздай каждому помкомвзвода по двадцать селедок и дело с концом. А как же они? не пожелал я свою тяжкую ношу перекладывать на чужие плечи. А они разделят по отделениям. Старый Солдат смотрел на меня с недоумением: притворяется или в самом деле дурак… (в самом деле…)
Вечером отделения собрались вокруг разложенных на газете паек хлеба. На каждой лежал кусок селедки. Солдат постарше протягивал руку и, указывая на какую-нибудь пайку, вопрошал: Кому? А другой, со списком в руке, повернувшись спиной к группе, называл в разбивку фамилии. С непривычки было как-то не по себе. Я комсомолец, что дадут, то и ладно. А тут какой-то дореволюционный обычай. На мое замечание старый солдат отодвинул меня в сторону: Не мешай! Недовольных, впрочем, не было. Поразительно, что ни в одном кинофильме этого традиционного способа распределения солдатской еды нет. Стесняются, что ли?
На следующий день политрук сказал: «Оказывается, не каждый еврей может быть хозяйственником И отстранил меня от старшинства.
На этом моя хозяйственная деятельность на войне закончилась. Но не злоключения. Потому что уже по дороге на фронт эшелонное начальство послало меня подсобником в хлебный вагон. Голому собраться только подпоясаться. Запихнул в вещмешок недоеденную пайку хлеба и спрыгнул. Кто-то из отделения попросил: «Хлеб-то оставь!»
Я остановился в замешательстве: чем же я буду ужинать? Не отдал.
Легко представить, что ребята обо мне подумали. Шел-то я в ХЛЕБНЫЙ вагон! Еще и еврей…
Хлебный вагон благоухал на расстоянии. Его только что загрузили еще теплыми буханками, издававшими довоенный аромат. От этого запаха становилось уютно, как в детстве, когда мама доставала хлеб из печи. Посередине вагона сидели старшина и еще двое пожилых солдат и ели. Старшина указал мне на ящик рядом с собой: Садись, ешь! Нашел дурака! Как же, стану я есть завтрашнюю норму хлеба. Спасибо. Не хочу и, сглотнув слюну, забился в угол. А они ели истово, не торопясь, и мне показалось, что за норму уже давно перевалило…
Наутро, опустив глаза, попросил у старшины хлеба. Он отрезал полбуханки, и я отнес своему отделению.
Мне не раз хотелось провалиться сквозь землю из-за своей наивности. В первый день на передовой старшина протянул мне банку консервов: ешь. Я знал, что банка тушенки дается на пять человек, на глазок отмерил и аккуратно выел пятую часть. Да ешь, ты. Ешь! сказал старшина. Нема дурных! Не стану я есть в счет завтрашнего дня. Может, еще жив буду. И я мужественно отказался. Старшина посмотрел на меня с сожалением.
До фронта мне никогда не приходилось есть из общей посуды. На войне тарелки не подадут, нередко приходилось есть из одного котелка вдвоем, втроем. Как-то уселись вокруг котелка с наваристым супом, в котором аппетитно плавали поверху куски американской тушенки. Двое старых солдат аккуратно зачерпывали ложками суп и, поддерживая их ломтями хлеба, чтобы не пролилось ни капли, не торопясь, ели. Мясо они старательно разгребали, отодвигая в сторону, чтобы не попало в ложку. Вегетарианцы, наверное. Я и раньше слышал о людях, что не едят мяса, но видел их впервые. Вот повезло! подумал я и, захватив кусок пожирнее, с удовольствием отправил его в рот. Старые солдаты молча переглянулись и с осуждением посмотрели на меня. Что-то здесь не так. На всякий случай, и я стал есть, как они. Оказывается, мясо едят, когда покажется дно котелка, зачерпывают его по очереди, по старшинству. Иди, знай!
Зимой выдавалась водка, чаще разливная, но иногда и в бутылках. Пол-литровая бутылка на пять человек. А как поделить? Поллитровка водки по высоте равняется пяти спичечным коробкам «лежа». Но спички были далеко не всегда и до трофейных немецких зажигалок курильщики пользовались первобытным кресалом. Отмечали пальцем одну пятую высоты бутылки, и, отхлебнув, смотрели вроде до ногтя еще на спичку осталось. И так по очереди все пятеро.
Вообще-то в этом отношении я был выгодным солдатом не пил, не курил. Махорку отдавал товарищам, как правило, пожилым, которые без курева жить не могли и дымили, когда курить было нечего, какой-то немыслимой смесью. Курить я так и не стал, а пить понемножку начал уже к концу войны. Некурящим взамен папирос и табака полагался шоколад. Но тогда я об этом не знал. Да и кто бы стал возиться с одним некурящим? Вот бы привезти матери и сестре несколько плиток. Забыли за войну, что такое сахар, не то, что шоколад.
А привезти бы я мог не только шоколад. Как кончилась война, штрафную нашу роту расформировали. Пошел рассчитываться, сдавать обмундирование. Принес полушубок белый, пушистый, длинный коленки в нем не мерзли. Старшина кинул мне его обратно: Я его уже списал! Как списал? Вот же он целый! Возьми. Матери пошлешь! Он знал, что родные в эвакуации и бежали, практически, в чем стояли. Посылки в тыл уже были разрешены, но я не сдавался и полушубка не взял. Как можно списать вещь, если она цела?.. Еще долго учила меня война. Но многие ее уроки пошли прахом…
А посылал я матери только письма. И нашел, впоследствии, их все среди ее бумаг, аккуратно перевязанные ленточкой…
В самом начале сорок третьего года наш батальон участвовал в освобождении города Шахты. В бою он сильно поредел, и командир полка вывел его во второй эшелон. Командир минометной роты Федя Шевченко попросился проведать родителей: уцелели ли под немцем? Случай не частый, чтобы довелось участвовать в освобождении своего города. Комбат отпустил на три часа при условии, что пойдет не один. Пошли вдвоем. Вот и домик на окраинной улице. Со стесненным чувством подходим к калитке. Темно. Глухо. Заперто. Представляю, что творится в душе моего товарища. Волнуюсь и сам.
Стучим. Некоторое время никто не отзывается. Наконец, слабый женский голос: Кто там? Это я, мама! Вскрик. Лязг отодвигаемого запора. Входим. Темно. Ничего не видно. В исподнем выходит отец, дрожащими рунами зажигает коптилку. После первых приветствий, объятий собираются соседи. Кто-то приносит пол-литровую бутылку самогона, больше для порядка, закуска наша, что нашлось в вещмешках. Дома холодно и голодно. Одно слово — оккупация.
Начинаются расспросы: что Москва, как на других фронтах, когда война закончится, скоро ли откроют второй фронт, говорят, погоны ввели, гимн новый. Отвечаем охотно. Слушают хорошо, соскучились по своему.
Старший сын еще до войны поступил в военное училище. Младший призывался мальчишкой, да на войне мужают быстро.
Не сразу обращаю внимание, что родители все время называют моего товарища Ваней. У русских, вроде, не принято давать двойные имена. Может, по паспорту Федя, а дома Ваня. Хотя, опять-таки, странно. Нам пора. Начинаем прощаться. И тут комок подкатывает у меня к горлу. Мой товарищ обнимает мать и говорит: «Мама! Я не Ваня. Я Федя…»
В медсанбат меня привезли без сознания. Очнулся в небольшой комнате деревенского дома на жестком топчане, прикрытый своей же шинелью. Неожиданно в комнату ввалилась группа военных во главе с плотным небольшого роста бригадным врачом, которого сопровождало медсанбатское начальство. Новую форму уже ввели, но бригврача еще, видимо, не переаттестовали, и он носил старую, с одним ромбом в петлице, по-новому генерал-майор медицинской службы. Бригврач подозрительно посмотрел на меня бинтов не видно: «С чем лежит? Контузия ответил кто-то из сопровождавших. Поднимите рубашку! и он больно ткнул меня двумя пальцами в живот. —
— Кто свидетельствовал? Капитан Иванова. Пять суток ареста! — резко бросил бригврач и, круто повернувшись, вышел из избы.
Свита поспешила за ним.
Я решил, что речь идет обо мне, и расстроился. Перележал бы у себя в санроте. И где у них тут гауптвахта. Холод там, небось, собачий. Вбежала возбужденная капитан Иванова. Где я у вас тут сидеть буду? Да не вы, а я! раздраженно бросила она. И задрав мне рубаху, повторила жест бригврача. У вас еще и тиф! огорченно сказала она. Но я сравнительно хорошо себя чувствую! Это еще цветочки! пообещала она и ушла.
Вскоре мне стало хуже, и я снова потерял сознание. Пришел в себя уже под вечер. Комната была другая, и лежало в ней человек двенадцать. Возле двери, за небольшим столом, на котором стоял сделанный из гильзы светильник, сидела аскетического вида немолодая женщина военный врач, очень похожая на актрису Фаину Раневскую, и что-то быстро и сосредоточенно писала, скорей всего истории болезни.
Я был контужен, все тело налито свинцом, парализованные ноги не двигались, плохо слышал, язык с трудом поворачивался во рту. Но лежать, в общем, было хорошо и покойно. После непрерывного, порой нечеловеческого напряжения переднего края было тепло и уютно. Главное живой. Авось, помереть теперь медики не дадут.
С грустью вспомнил: когда увозили из санроты, из землянки полевой почты выскочила девушка и, размахивая руками, прокричала: «Письма тебе!» Но машина не остановилась. Светало, и надо было поскорей убираться. Так я их никогда и не получил.
У противоположной стены лежал солдат. Он был без сознания, бредил и конвульсивными движениями все старался разорвать бинты, которыми был привязан к койке. «Да помогите же ему!» не выдержал я. Докторша оторвалась от писания и, посмотрев на меня из своих добрых морщинок умными глазами, с грустной полуулыбкой сказала: «Если я даже лягу рядом, ему уже ничего не поможет!..»
Из медсанбата меня перевезли в госпиталь в Шахты. Везли в автомобиле «Форд». В кузове, на скамьях сидели легко раненные и больные, а между ними были вдвинуты одни-единственные носилки со мной. Время от времени на кочках и воронках от снарядов и мин машина подпрыгивала, я ударялся головой о перекладину носилок, и сознание ненадолго возвращалось.
В приемном покое вестибюле новой двухэтажной школы никакой мебели, кроме моих носилок, не было. Маявшиеся в ожидании госпитализации легко раненные и больные иногда присаживались прямо на меня, не без оснований полагая, что уже можно… Но я этого почти не чувствовал, лишь на секунду, сквозь пелену тумана, смутно видел какую-то фигуру, да и сказать ничего не мог речь утратилась окончательно.
На минуту проснулся, когда меня погрузили в ванну. Сразу стало тепло и хорошо. И уж совсем непонятно было, почему так горько плачет хлопочущая надо мной пожилая женщина в белом халате. Я ее запомнил, и когда недели через две стал приходить в себя, спросил: «Что вы так плакали? Плакала, что ты такой молодой, и умираешь…»
Офицерское звание я получил на передовой, но еще продолжал ходить в солдатском обмундировании и попал в солдатскую палату. Раненые лежали в палате в три ряда возле окон, у дверей и посередине. На голом полу. Пол, правда, был крашеный. Ни сено, ни солому врачи не разрешали подстилать, чтобы не было грязи. Утром придут нянечки, подвинут тебя, как бревно, пройдутся шваброй и опять задвигают на место.
Разобравшись, перевели в офицерскую палату. Здесь уже были кровати: две койки рядом, вплотную, потом тумбочка. Стульев не было и здесь. Даже если бы и были поставить некуда. Сможешь сидеть сиди на койке.
Не ходил долго, ноги отказали, болели. Стал поправляться есть хочется. Кругом разорение, распутица, подвоза мало, и фронт рядом. По ночам город бомбят, легкораненые по тревоге спускаются в подвал, а мы лежим, «тревожимся» на месте. Кормежка слабая, подъедаем у тяжелых, как, наверное, наши предшественники — у нас.
Рядом со мной шахтинец, выздоравливающий. Говорю: «Будешь выписываться, скажи. Тут родители товарища моего боевого». Объяснил, как найти. Пообещал, но, видно, забыл, или не пустили в госпиталь после выписки, ушел не простившись. Фамилию мою шахтинец знал, рядом лежали, но при таких харчах разве запомнишь, а тем более выговоришь? Лежу, тоскую, кто со мной поступил уже ходячие, а некоторые и вовсе выписались. Да и вообще, когда ноги не действуют это большое неудобство, особенно в молодые годы.
А по коридорам госпиталя ходят выздоравливающие, и каждый день кого-то вызывают, что-то кому-то передают, меня вызывать некому, а передачу принести тем более. Да и слышу я еще плохо, хотя одну и ту же фамилию явно не мою выкликают несколько дней. Но никто не отзывается.
Однажды в дверях палаты останавливается выздоравливающий и, прислонившись к косяку, читает письмо. Кто-то упорный не оставляет надежды найти своего. Прислушиваюсь: «Кто знает моего сына Федю…»
Я! Я знал сына Федю! Не подвел солдат. Нашли меня старики. Отец ходил на Дон рыбачить, мать жарила невесть на каком жиру и приносила в госпиталь.
Выписавшись, по стенам да по заборам, на негнущихся ногах, доковылял до Шевченков, несколько после-госпитальных отпускных дней жил у них. Как сын.
Что ни говори, а основную тягловую нагрузку, особенно в первые военные годы, вынесли на себе лошади. О лошадях написано мало и как-то вскользь. Кавалеристов почти не осталось, да и те стесняются напоминать о себе. Лошадь умнее собаки и не менее предана. Многие держали бы лошадей и ныне, да негде, и не дешевле станет автомобиля. Американцы, говорят, вывели породу комнатных лошадей, маленьких, чуть побольше собаки, но ведь это игрушка, а не лошадь.
Академик Павлов как-то сказал: собака вывела человека в люди. То же самое можно сказать о лошади, она — вывезла.
В довоенное время кони в эскадроны и батареи подбирались по мастям, рукопись прочел старый полковник-кавалерист. Позвонил сразу: пегих в армию не призывали. Поразило слово «призывали», как людей.
Я — не конник и к лошадям на войне непосредственного отношения не имел. Но иной раз на такие страдания насмотришься сердце разрывается. И поневоле вспоминаются стихи Маяковского «Хорошее отношение к лошадям». А хорошее отношение к лошадям на фронте это, зачастую, пристрелить раненого коня…
Мои отношения с лошадьми были довольно сложными: я их любил, а они меня нет. В детстве я мечтал лихо мчаться на коне уж если не во главе всесокрушающей кавалерийской лавы, то с важным донесением, которое решит исход боя. Лошади же, не без оснований, предпочитали других всадников… Еврей на лошади это не еврей, говорил Бабель.
Мое первое знакомство с лошадью началось с того, что я не знал, как на нее сесть. Обходил ее и так, и сяк, и все равно получалось, что если я на нее сяду — неминуемо окажусь лицом к хвосту. Такого позора я допустить не мог, тем более, что уже собирались любопытные. Подошел старый солдат, все оказалось очень просто: нужно стать лицом к голове коня, вдеть левую ногу в стремя и, оттолкнувшись правой, с поворотом сесть в седло. Я благополучно вдел ногу в стремя, оттолкнулся и… Лихо сесть в седло не удалось. Лошадь повернула голову и, оскалившись, пыталась схватить меня за колено. Я не давался и, стоя одной ногой в стремени, некоторое время, к удовольствию собравшихся, мы с конем кружили на месте. Наконец мне удалось перекинуть правую ногу и с облегчением сесть в седло. Наши отношения, как будто, стали налаживаться, но лошадь еще долго косилась в мою сторону, презрительно улыбаясь…
В одно прекрасное утро, в обороне, комбат сказал: «Вызывают в штаб полка. Погода отличная, пройти километра три-четыре одно удовольствие. Но комбат, видимо, знал больше, чем говорили. Возьми коня! добавил он. Дальше начались тайны мадридского двора, В полку сказали: езжай в политотдел дивизии, там послали в политотдел корпуса, оттуда направили в Политуправление Армии, как оказалось за новым назначением. Коммуникации в обороне довольно растянутые, до Политуправления оказалось километров тридцать.
Молодецкого соскока не получилось, а о том, чтобы щелкнуть каблуками не могло быть и речи. Обнимая коня за шею, кое-как сполз. Потоптался, не очень твердо, но стою. Взглянул на непослушные ноги, бриджи вылезли из сапог и собрались гармошкой…
Под деревом сидел генерал и что-то писал, примостив блокнот на коленях. Указали на него: доложись. Привел себя в порядок и, стараясь ступать твердо, как будто эти тридцать километров для такого бравого кавалериста пустяки, направляюсь к начальству. Лихо козырнув и уже открыв рот для доклада, замечаю, что генерал, глядя куда-то мимо меня, тоже поднимает руку для приветствия. Странно: сидя и без головного убора… Но вместо приветствия генерал бросает: Лейтенант! Ваша лошадь валяется! Боже мой! Не расседланная, сломает спину, придется пристрелить. Конечно, съедят за милую душу, но что я скажу комбату… Привяжите на короткий чембур! — кричит генерал вдогонку.
На ходу пытаюсь вспомнить, что это может значить. Кажется, что-то такое было у Шолохова. Так и не вспомнив, поднимаю коня и на всякий случай привязываю мордой к стволу. Теперь не ляжет.
В освобожденных селах только саманные стены домов. Ни крыш, ни окон, ни дверей. Но все какой-то затишек, не так дует. Вот и заводишь в эти бывшие дома лошадей, потому что, если они падут или заболеют, завтра будешь грузить боеприпасы, снаряжение и прочее имущество на и без того навьюченных и измученных людей. Приказа никто не отменит, и никто не поможет. Хоть стреляйся.
Вот и начинаешь с лошадей. А люди? Люди себе место найдут. И нашли. В длинном сарае, бывшей конюшне, улеглись вповалку. Пока расставлял посты, осталось только одно место: между крайним солдатом и издыхавшей лошадью. То ли больная, то ли немцы не дострелили, в темноте не разобрать, дышит тяжело, с хрипом, пристрелить жалко, да и люди уже спят. Втискиваюсь между крайним солдатом и конем.
Ночью просыпаюсь от тяжести, будто камнем придавило. Открываю глаза: лошадь положила голову мне на грудь и умерла. Искала защиты у человека.
Вспоминаю о лошадях на войне, и встает перед взором такая картина. У дороги виднеется сугроб. Из него торчит что-то темное и странное, издали похожее на флюгер. Подхожу. Сугроб это занесенная снегом лошадь. Голова, как изваяние, на гордой стройной шее, повернута к крупу видно перебиты были задние ноги. Так и замерзла. Обреченные глаза открыты, и в каждом по замерзшей хрустальной слезе…
Невольный памятник погибшим на войне лошадям…
В первый послевоенный год прекрасный поэт, фронтовик, Борис Слуцкий написал проникновенное стихотворение о лошадях, погибших в войну на корабле «Глория» «Лошади в океане».
Вот и все. А все-таки мне жаль их Рыжих, не увидевших земли.
Что там ни говори, а интуиция нечто большее, чем просто чутье или догадка, подсказанная опытом. Платон называл интуицию моментальным знанием.
… Каким бы решительным по тону не было Обращение Военного Совета перед наступлением, Старый солдат всегда знает, рассчитывает ли здесь Командование на успех или это только отвлекающий удар. Никто прямо об этом не говорит, но по каким-то почти неуловимым признакам чувствуется, что решающего успеха здесь не ждут. В самой подготовке ощущается какая-то, едва заметная вялость. А чересчур решительный тон командиров и излишняя суета только усиливают это чувство.
Но как объяснить предчувствие смерти, гибели товарища?
В главе «На Сиваше» я рассказал, как мой близкий товарищ Саша Кисличко перед атакой тщательно выскребал из рантов сапог каждую землинку. Именно в этой тщательности, с которой он с отрешенным лицом молча делал эту ювелирную работу, почудилось страшное. В момент моей гибели, к счастью не состоявшейся, я успел подумать: значит, не он, а я! Нет. Все-таки, он. Как сказать? Что сказать? Предупредить? О чем?..
Батальон движется колонной по крымской степи. Измученный комбат спит в бричке в обозе. Впереди колонны идут замполит батальона старший лейтенант Привороцкий, парторг капитан Нечитайло и я. Небыстро переговариваемся. У замполита в Симферополе осталась семья. Через несколько дней он узнает: всех расстреляли… Внезапно он умолкает, уходит вперед, отрывается от нас и идет один, думая свою тяжкую думу. Лицо отрешенное, нездешнее, глаза смотрят не видя. И снова острый укол предчувствия… Он погиб под Сапун-горой. Человек он был сугубо штатский, стрелял из нагана, размахивая им, как кулаком. Бой разлучил нас, и свидеться уже не пришлось.
Уж совсем не был похож на обреченного командир радиороты Генрих Згерский. Высокий, широкий в плечах и узкий в талии, он был немыслимо красив, здоров и весел, всегда шутил и смеялся. Основной состав радиороты девушки. Не удивительно, что они души не чаяли в своем командире. Лишь однажды он выключился, и на лице обозначилась роковая печать.
В один из дней я по каким-то делам был на КП. Подъехала рация. Подножка откинута, и с нее свисают ноги в перешитых по-офицерски, до боли знакомых сапогах. Сердце сжалось. Генрих! И всего-то одна мина разорвалась.
Похоронили его в братской могиле в центре поселка Малое Снежное, на Донбассе. Теперь, наверное, большой город.
Гибель Саши Кисличко и Генриха Згерского самые горькие для меня утраты на войне.
Штрафная рота в ожидании пополнения выведена в расположение запасного полка. Живем на богатом литовском хуторе. Отмылись, отоспались. Щупленький заместитель командира по строевой части Вася Демьяненко совсем утонул в пуховой перине. Рослый комвзвода со звучной украинской фамилией Перерва немного выпил и балуется с пистолетом. Я таких игр не люблю: «Положи!» говорю. Вместо этого Перерва начинает целиться в меня. Метит в голову и улыбается шутит, значит. Интуитивно чувствую пистолет заряжен. Перерва обязательно щелкнет курком, вижу по физиономии. Неожиданно прыгаю и ударяю его под руку. Гремит выстрел. Оба смотрим на дырку в деревянном потолке. Перерва враз трезвеет, роняет пистолет, как будто он виноват, бледнеет, у него отвисает челюсть: «Я думал он незаряженный».
— Дура! говорю. Каждая винтовка раз в год стреляет незаряженная».
Во время наступления весь транспорт нацелен вперед. Чуть наметился успех по коням! В обороне, особенно в аръегардных боях, все автомобили стоят радиаторами в тыл. И поближе к дороге. Кто первый поставил машину «носом» в тыл? Кто дал такую команду? А никто не давал. И никто не был первый. Солдат даже во втором эшелоне чутко чувствует бой.
И в послевоенные годы чувство это не оставляло меня. Сойдя как-то с автобуса, увидел в окне мать дом был напротив остановки, квартира на первом этаже. Мама сидела, подперев голову руками, перед ней лежала раскрытая книга. Она не читала, глаза были полуприкрыты, но она не спала. Лицо отрешенное, нездешнее. Сердце сжалось от горького предчувствия. Вскоре она умерла…
Бывали и смешные случаи. На послевоенных офицерских курсах в Риге выдали нам зарплату, как говорят в армии, денежное довольствие. Один из нас, постарше чином и возрастом, подполковник, тщательно уложив купюры в бумажник именно в этой тщательности я что-то усмотрел, положил его в задний карман брюк и, прихлопнув себя по ягодице, поехал на футбол. Я сказал ребятам: вернется без денег. Как в воду глядел.
Порой доходит до невероятного. Как-то при разборе театрального реквизита я тогда работал в театре бутафор стал извлекать из старой полевой сумки газеты 1939 года, когда театр только начинал работать, а шли уже шестидесятые… Я заволновался: сейчас достанет августовские «Известия» со снимком Сталина, Молотова и Риббентропа, старательно скрывавшемся от «широких масс трудящихся».
И достал! Тогда это была большая редкость. Сенсация.
А началась это давно, еще в школе. Обычно я точно знал, когда меня учитель спросит, вызовет к доске, ошибался очень редко. Ребята это заметили и перед уроком или на переменах стали приставать: вызовут или не вызовут. Удачные «пророчества» заставили меня задуматься, и вот что я заметил: если тот, кто задает вопрос, сразу, без напряжения, представляется отвечающим — вызовут, если — нет или для этого требуется усилие, не вызовут.
В те годы я ничего не знал об экстрасенсах. Да и было ли это слово?
С пополнением приходило много молодежи. И хотя были они моложе нас всего на два-три года, рядом с фронтовиками казались детьми на войне два года целая жизнь. Учили их в тылу быстро и не всегда хорошо, случалось с деревянными винтовками и гранатами. Получив боевое оружие, они радовались, как дети. Я крепко помнил народную поговорку: раз в год и палка стреляет. Но в этом возрасте мало что воспринимается на веру.
В перерыве занятий присели солдаты кружком, положив автоматы на колени. Офицеры за насыпью собрались покурить, поговорить о втором фронте. Выстрел! Перемахиваем через насыпь. Один из новобранцев нечаянно задел спусковой крючок, автомат выстрелил, пуля попала в сидящего напротив товарища, из одной деревни. Молчит, но живой. Останавливаем какую-то бричку: быстро в медсанбат! Командиру полка докладываем; случайная пуля из леса. Посмотрел подозрительно, ничего не сказал.
Идем по жаркой степи. Идти нестерпимо тяжело. С трудом идут и люди, и кони. Никто не едет верхами, ездовые идут рядом с лошадьми. Артиллерийские командиры используя, как сказали бы сейчас, служебное положение, положили свои карабины на передки орудий, и мы им страшно завидуем. За день похода винтовка так натрудит плечи, что не знаешь, куда ее деть. И так ее понесешь, и сяк, а везде тянет, Она как часть самого тебя. Не отбросишь в сторону. Разве что оторвет вместе с рукой…
На исходном рубеже один из командиров потянул свой карабин за ствол. Рукоятка затвора зацепилась за ограждение передка. Не поняв в чем дело, он продолжал тянуть. Затвор сорвался и, прихватив патрон, возвратился в исходное положение… Раздался всего один выстрел. Хорошо не насмерть. А воевать и не начинали.
Ближе к концу войны начались строгости с учетом оружия, за потерю взыскивалось. Оружие начали отправлять Красному Китаю. Мы собирали его на поле боя и сдавали. Командир полка беззлобно ругался: «Чем вы там воюете, за вами и не числится почти ничего». Было чем воевать, хотя и не числилось.
В одном из боев я был легко ранен в грудь осколком мины. Повесив руку на ремень, пошел в медсанбат. Возле старого КП повстречался старшина, которому был поручен сбор оружия. Он нес на плече несколько автоматов отечественных и трофейных.
Наши автоматы имели довольно простой предохранитель: на рукоятке затвора была подвижная чека, которая сдвигалась в вырез ствольной коробки и автомат на предохранителе.
Но война не учения. Предохранитель столько раз двигается взад-вперед, что металл стирается и сидит в гнезде неплотно. У меня выработалась привычка: в походе, закинув руку за спину, на ощупь проверять предохранитель большим пальцем правой руки.
Подойдя ко мне, старшина лихо сбросил автоматы с плеча. Один из них, ударившись прикладом о не оттаявшую еще землю, выпустил очередь ему в грудь! Тускнеющими глазами старшина в недоумении посмотрел на меня, улыбка медленно сползла с его лица, и он молча упал на собранные им автоматы…
На Миусском фронте, из-за недостатка строевых офицеров, командир полка назначил меня командиром 3-й стрелковой роты.
Природа здесь сделала исключение, и в этом месте левый берег реки был выше и нависал над пологим правым берегом. Наши пулеметчики постоянно держали немцев на прицеле. В отместку противник густо засыпал нас минами и потери для обороны были довольно значительными, и мы постоянно просили о пополнении. Командир полка ругался: «Строевку подаете на полную роту, а воевать некому!» Но обещал прислать несколько человек. Строевка ежедневная строевая записка о наличии и убытии личного состава и лошадей. Строевка всегда подается вчерашняя общеизвестная хитрость, чтобы получить на несколько порций больше сахара и водки.
Под вечер, когда стало смеркаться и из траншеи по горизонту хорошо видно, появилась редкая, человек восемь, цепочка солдат. По тому, как идут, издалека можно понять пожилые. А куда их девать? Обоз и без них забит беззубыми стариками. Было этим «старикам», впрочем, не более пятидесяти, но на фронте зубов не вставляют, вырвут в медсанбате и слава богу. (У немцев вставляли и на фронте…) Вот и размачивают сухари в котелке. А тут, даже на расстоянии двух километров заметно — один солдат сильно припадает на ногу.
Подошли. Спрашиваю: Ты что? Ранен что ли? Не долечили? Нет! отвечает. У меня одна нога с детства на семь сантиметров короче. Да как же тебя взяли? Да так вот и взяли. С самой Сибири следую. Куда ни приду: да как же тебя взяли? И отправляют дальше. Там, мол, разберутся. Вот и пришел. А куда дальше? Дальше некуда. Передовая.
Тяжело писать об этом, но по моим подсчетам не менее одного процента похороненных в братских могилах люди в состоянии клинической смерти. При наших потерях это колоссальная цифра. Определить, клиническая ли это смерть или летальный исход, может только врач. Врачей на передовой нет. Их в госпиталях и медсанбатах не хватает. Об одном из таких случаев в свое время рассказали «Известия». Я расскажу о другом.
Мой товарищ, Семен Шастун, в одном из боев был тяжело контужен. Из ушей, носа и рта пошла кровь. И он потерял сознание. Когда на него наткнулись санитары, никаких признаков жизни он не подавал. Понесли в братскую могилу. Один из санитаров сказал: «Вроде живой! Неси!»
Надо понять санитаров. Пожилые люди, натаскались, намаялись. На поле боя еще шлепаются мины и посвистывают пули. Подошел санинструктор батальона. Что скажет? В яму? В бричку? Жить или умереть! Минута сомнения: В бричку!
Семен пролежал в госпитале полгода. Поначалу не видел, не слышал, не говорил. К концу срока встретился раненый, на костылях: Ты Сенька? Из какого полка?
Это был тот санитар.
Произнести мою фамилию правильно без предварительной тренировки дело довольно безнадежное. Впрочем, и написать ее с ходу не менее сложно. Достаточно сказать, что мы с родным братом писались через разные буквы: он — через «а», а я — через «о».
Дня два или три перед отправкой на фронт маялись в какой-то школе в районе Ленинградского вокзала. Школа новая, четырехэтажная, с большим двором. Сутра по этажам ходит дневальный и бормочет какую-то непонятную фамилию вызывает на проходную. У меня в Москве никого нет, родные далеко, в эвакуации, со старыми тетками попрощался, из института тоже, вроде, прийти некому. Лежу наверху в пустом классе, на полу, положив под голову вещмешок. Невесело. Война только разгорается. Что-то будет?
Наконец, дневальный кричит: МГПИ им. Ленина! Меня! У проходной стоит очаровательная девушка, очень милая, очень яркая, очень обаятельная. Принесла книгу и машинку для точки лезвий безопасной бритвы: «Я тут с утра стою!»
Немудрено. Пока дневальный перейдет двор, да поднимется на четвертый этаж, от моей фамилии в его памяти останется мало вразумительного. На минуту представляю: она стоит здесь с утра и всех проходящих просит вызвать меня. Все проходящие мужчины… Сколько взглядов она выдержала, сколько разных слов выслушала!
Когда в конце войны ей вручали в институте медаль «За оборону Москвы», сидевшая в президиуме наша «мать-командирша», курировавшая в войну институтскую команду ПВО, Мария Александровна Верпаховская, поздравляя ее, сказала: «Недаром вы с Ефимом в слуховых окнах целовались!» — зал грохнул и взорвался аплодисментами.
Тяжело на войне всем, а девушкам особенно. С первых дней войны девушки осаждали военкоматы, записывались добровольцами, подделывали документы, добавляя себе возраст, да их не больно и проверяли, нужда была большая. Вскоре и призывать стали.
Большинство из них имело о войне героико-романтическое представление, и первое соприкосновение с действительностью, с неприукрашенной правдой войны, действовало отрезвляюще. Но они быстро привыкали к фронтовому быту и безропотно несли нелегкую службу.
Большая часть девушек направлялась в медицинские учреждения: госпитали, санитарные поезда, дивизионные медсанбаты, подразделения связи. Штабные роты корпусных батальонов и армейских полков связи, а также служба ВНОС воздушное наблюдение, оповещение, связь почти сплошь состояли из девушек, а банно-прачечные отряды целиком из женщин, только командир пожилой или после тяжелого ранения офицер.
Командовать ими было не просто, и офицеры женских подразделений зачастую просились на передовую уже через неделю…
Некоторые девушки прорывались на передний край санинструкторами батальонов или на полковой коммутатор. Были девушки летчицы, снайперы. Об их подвигах написано много.
И везде трудно.
Тяжелораненые в госпиталях несамостоятельны, за ними нужен уход, в палатах тесно и душно. Молодые выздоравливающие настойчиво ухаживают за сестрами, им передовой не пригрозишь.
Полегче было в частях ВНОС. Бывалые солдаты, добродушно посмеиваясь, расшифровывали эту аббревиатуру по первым буквам: Война-Нас-Обошла-Стороной. Так-то оно так, все не передний край, но когда эти части перешли в Прибалтику, Западную Украину, Польшу на одиночные посты ВНОС стали нападать националисты.
Банно-прачечные отряды назывались у солдат мыльно-пузырными комбинатами, в этой грубоватой солдатской шутке не было злословия, скорей скрытая солдатская нежность. Этим девушкам приходилось особенно тяжело. И воды натаскать, и дрова заготовить, и белье прокипятить, и простирать его, и просушить, и все вручную. О стиральных машинах и порошках никто и представления не имел. Корыто, мыло и руки вся техника. Электричества на фронте нет, гладили угольными утюгами, а большей частью просто катали. Если представить, какое белье приходит с передовой, где солдату по неделям, а то и по месяцам не приходится переодеваться!.. Надо до костей стереть пальцы, чтобы выстирать солдатское белье.
Никто о них не пишет. А сами они стесняются признаться.
Низкий поклон этим безвестным труженицам войны.
А быт? Отсутствие элементарных условий, необходимых женщине для ухода за собой? Хорошо, как в лесу. А в степи куда деваться? Утром встанут, соберутся в кружок… Кругом одни мужики, что в тыл, что на флангах на десятки километров мужчины, мужчины, мужчины. Еще и ухаживаниями прохода не дадут. Хочешь не хочешь, надо найти себе покровителя, как правило, офицера. Чаще всего им становится ее же командир. Он и во времени свободней, и в средствах передвижения и доппаек у него, и землянка поудобнее, и одет лучше, и… командир.
Белье, как правило, выдавалось мужское: кальсоны и нательная рубаха. Для ухода за собой девушки отрывали от рубахи рукава…
Бич девушек на передовой отсутствие воды.
…Шел с переднего края в политотдел. На КП полка ко мне бросилась девушка-связистка, стриженная, после тифозного госпиталя: «Увези меня отсюда хоть на один день! Здесь воды нет!» Меня в жар бросило.
Что-то такое я смутно слыхал, но не только знать, думать об этом не решался. А ведь мы были только знакомы. И телевидения еще не было…
Как же ей должно было быть плохо!..
Когда возвращался, она лежала возле землянки своего коммутатора, прикрытая шинелью… КП бомбили, и она не успела добежать до укрытия. И все эти годы я думаю: если бы она ушла со мной, может, осталась бы жива? А как уйти? Кто отпустит? На войне это не причина.
Часто женское и даже детское проявлялось у девушек неожиданно. Проходя мимо землянки, в которой жили наши связистки, услышал крик. Из землянки пулей выскочила, едва не сорвав плащ-палатку над входом, хорошенькая девушка и с криком бросилась мне на шею. Она была так взволнована, что я чувствовал, как бьется ее сердце. Вспомнил Маяковского: «И лучшие девушки нашей страны сами бросятся вам на шею». Но лучшие девушки нашей страны даже тогда бросались мне на шею не каждый день. Я осторожно спросил: «Ты чего? Там она испуганно покосилась на землянку, мышонок!»
Объясняться девушкам с командирами, как правило, молодыми офицерами, не всегда удобно. Существовал неписаный и, говорят, еще с первой мировой войны, заведенный порядок: если девушка сутра накрасила губы ее в наряд не ставят, она нездорова. Трогательно.
Все помнят, и никто об этом не написал.
А вообще-то наши девушки не красились. Нечем было, да и незачем. Большинство девушек, особенно зимой, ходило в мужском обмундировании. К холодам выдавали телогрейки и стеганые шаровары. Одна из женщин, постарше, повертела их в руках и, с сомнением покачав головой, сказала: «Я для этого совершенно не оборудована!»
При всем этом, девушки зачастую сохраняли наивность, простодушие и целомудренную чистоту. В связи с этим вспоминается такой эпизод.
Одна из наших артиллерийских батарей стояла в глухом Полесье, куда за всю войну не ступала нога ни советского, ни немецкого человека. И сама деревня называлась Великая Глушь. Наступала весна, пора наступления и любви. На батарею стали приходить девушки. Здесь уместно вспомнить афоризм Шкловского: «если бы Адам был солдатом, он съел бы яблоки еще зелеными»… Приходила девушка и к молодому лейтенанту. В полном соответствии с приведенным афоризмом, он очень скоро обнаружил, что на ней нет такой детали туалета, которая тогда называлась простым и понятным словом лифчик. И он ей об этом сказал. В ее глазах отразилось недоумение, она прижала руками свои груди и испуганно спросила: «Хиба малы?» (Что маленькие? — белор.) Он понял, что она не только никогда не видела ничего подобного, но и не подозревает, что такое может существовать. Достал две артиллерийские салфетки, они выпускались из льна и предназначались для проверки чистоты канала ствола после стрельб, и он, которому подворотничок подшивал ординарец, сшил нечто отдаленно напоминающее эту деталь. И подарил девушке третью салфетку, чистую. И эта третья салфетка через какое-то время вернулась к нему, и на ней было крестиком вышито: Миша + Настя=Любовь.
Мы были молоды и ортодоксальны, и нам было обидно, когда наши сверстницы любили людей постарше, за тридцать, у многих из которых в тылу оставались семьи. Через некоторое время на груди у этих девушек нередко появлялась медаль «За боевые заслуги», сокращенно именовавшаяся «БЗ», и это только усиливало наше ворчание.
Теперь бы я им всем ордена давал. Разрывы мин и снарядов были неизменным аккомпанементом их фронтовой любви. И если одаривали они командира или солдата любовью великое им за это спасибо, немногие из них вернулись с войны. А что выбирали постарше и в мирной жизни так: возраст и опыт казались им надежной опорой. Но нередко и на сверстника падал их выбор, что, быть может, не вернется завтра из боя, не изведав женской ласки.
А тогда появилась и прочно вошла во фронтовой быт аббревиатура ППЖ полевая походная жена, по аналогии с аббревиатурой автоматов ППД и ППШ пистолет-пулемет Дегтярева и пистолет-пулемет Шпагина. Некоторые девушки оставались верными своим довоенным возлюбленным. По прошествии нелегкого для них времени, когда они подвергались не всегда деликатному обращению товарищей и презрению подруг, считавших, что война все спишет, их начинали уважать и даже охранять.
Что должна девушка ответить солдату, который завтра идет в бой, и из которого вряд ли вернется, и который, к тому же, ей симпатичен? Встретимся после войны? Сейчас легко рассуждать. А тогда за спиной у нас наготове стояла смерть.
Да и жизнь брала свое. Даже на войне. Можно было и зарегистрироваться. Подавались рапорта командиру полка, приказом по полку молодые объявлялись мужем и женой, жене присваивалась фамилия мужа и в красноармейскую книжку ставилась полковая печать. (Которая в мирное время ничего не значила.) Случалось, что фронтовые мужья не возвращались к своим прежним семьям. И появилось еще одно тяжкое слово: «брошенка». Еще одна страничка трагедии войны.
В медсанбатах разрешалось делать аборты, повсеместно в те годы в тылу запрещенные, а тех, кто хотел родить, демобилизовывали, давали пособие, продукты, обмундирование и отправляли домой с сопровождающим. Тогда не было высоких платформ и ей, беременной, а иногда уже и с ребенком и вещами, самой было ни взобраться в вагон, ни выбраться. Некоторые матери писали на фронт: «Доченька, приезжай! Как-нибудь воспитаем». Но большинство девушек так прирастали к своей части, к своим товарищам, даже если возлюбленный погибал, все равно возвращались из медсанбата в родной полк.
«А потом войне конец, наступили перемены, и они сошли со сцены и отнюдь не под венец». Какой пронзительной печалью пронизаны эти строки Константина Ваншенкина, одного из лучших фронтовых поэтов! Пока девушки были на фронте, подросло новое поколение семнадцати восемнадцатилетних. Они были юны и целомудренны и более привлекательны для немногих вернувшихся с войны парней. А фронтовички могли услышать в свой адрес: «Знаем, за что ты медаль получила!» Жестоко и несправедливо. Многие из них остались одинокими на всю жизнь. Коротким было их фронтовое счастье, и долгой одинокая женская судьба.
Можно добавить и такую деталь. В освобожденных населенных пунктах, случалось, женщины, родившие от немцев — и не всегда в результате насилия, — в тревоге и ожидании возвращения с фронта или из плена своих мужей, подбрасывали детей нашим фронтовым девушкам…
В одном из самых фальшивых по моему глубокому убеждению фильмов о войне «Ангелы смерти» командир зенитно-артиллерийского дивизиона, состоящего из одних женщин, оказавшегося на танкоопасном направлении в районе Сталинграда, говорит своим девушкам: «Вы будущие матери. Идите домой. Я приказываю». Не говоря уже о том, что по его «приказу» они могут дойти только до своей землянки в искусстве допустима гипербола.
Но я человек пожилой и еще помню, что для того, чтобы стать матерью, нужен еще и отец… Говорят, что теперь это не обязательно. Не уверен, что этот способ лучше, но в отношении постановщиков фильма у меня закралось подозрение. Женщин в тылу хватало. Мужчины были на войне. Перед каждым командиром на фронте ставится боевая задача. При появлении танков он что, сам будет бегать от орудия к орудию и вести огонь? А подносить, а заряжать, а наводить? Опять гипербола? Не слишком ли много.
На фронте можно получить пулю в лоб. А можно и в затылок. Это не кино. Это война.
А голые девочки! Ну, как же без этого. Кто поймет? Кто оценит? К сведению тех, у кого хватит терпения дочитать до этого места: поколение девушек Великой Отечественной войны вовсе не раздевалось так охотно перед объективами кинокамер, как это принято сейчас. Сам этот кадр дикость. На передовой, когда кругом одни мужики, нет обстоятельств, которые позволили что-нибудь подобное. Благостный финал фильма нестерпимо фальшив. Фильм неправдоподобен, образно говоря, «по обе стороны фронта». И за что только платят деньги «военным консультантам»?
В одной из частей службы ВНОС служила моя школьная подруга Лена. Через друзей и родных она разыскала меня на фронте, и мы стали переписываться. Ближе к концу войны, в долгой обороне, оказавшись почти рядом, на попутных машинах пустился на розыск.
Она была старше на год-полтора. На круглом, немного скуластом лице, под высоким, умным лбом, светились большие синие глаза. Лена писала прекрасные, мне казалось, стихи, но и без того я был влюблен в нее возвышенно и романтически. В твердом убеждении, что все женщины, и она в том числе, богини или, по крайней мере, ангелы, ниспосланные нам с небес, чтобы мы стали лучше, я смотрел на нее снизу вверх с восторгом и обожанием, совершенно исключавшим, чтобы ее мечты совпадали с моими низменными желаниями. Поэтому, когда она однажды сказала: «Сними меня с пьедестала!», — я не снял. Не мог.
И вот теперь мы встретились вновь.
Узнал у военного коменданта, где расположена их воинская часть.
Прихожу. В просторной комнате большого мирного учрежденческого дома сидело за столами несколько мужчин-военных и она. Все они что-то писали. Дверь скрипнула. Все, как по команде, оторвались от бумаг и посмотрели на входящего В том числе и Лена. Но она тут же, как и все, опустила голову и продолжала писать. Я молча стоял в дверях. Прошло несколько секунд, прежде чем она снова, рывком подняла голову и кинулась к дверям: «Я думала, мне пригрезилось!»
Расставаясь, она стала обрывать пуговицы на моей шинели. Я смотрел на нее с недоумением и некоторым испугом. Перехватив мой взгляд и перекусывая зубами нитку, она сказала: «Сейчас я их пришью обратно, и ты будешь обо мне помнить». Я и не знал о такой примете.
Помню.
Зимой сорок третьего сорок четвертого года у меня была девушка, молодая, красивая. Да и все мы были тогда молоды и красивы. По прошествии стольких лет можно сказать, что Клава была наделена редким уже тогда талантом необыкновенной, самоотверженной до пугавшего самосожжения любви, к которой я еще не был готов. Во мне до сих пор живет тепло, которым она меня одарила. Война нас развела. Некоторое время от нее приходили письма. Душевные письма писала она и моим родным, однажды послала матери деньги. Потом переписка оборвалась. Война уже шла за пределами Союза, кругом были офицеры с орденами, положением, трофеями. Устроила свою судьбу? Не похоже. Но и не исключается.
Через тридцать лет, когда стал писать книгу, нашел старую записную книжку с адресами родных своих фронтовых товарищей. Написал и по адресу, где когда-то жили ее родные, в Новохоперск и когда стало ясно, что никакого ответа уже не может быть, через несколько месяцев получил письмо из Уссурийска: «Вы разыскиваете Губернатскую Клаву. Я ее племянница. Вот выписка из документа: «…в боях за Социалистическую Родину, верная воинской присяге, проявив геройство и мужество, погибла 29 декабря 1944 года. Похоронена на русском кладбище в городе Фельшегала (Венгрия)»…
Где-то в конце войны наша армейская газета опубликовала очерк о знатном так тогда говорили снайпере 51-й Армии Ольге Бардашевской и поместила ее портрет. Даже на не очень четкой фотографии она выглядела красивой и привлекательной. Как и я, Ольга ушла на фронт из института. Я написал ей письмо через редакцию, она ответила. Завязалась переписка, которая, впрочем, вскоре оборвалась. Дело на войне обычное. Так мы и не встретились.
Ольга уничтожила сто восемь фашистов. На сто девятом получила тяжелейшее ранение, и в медсанбате решили, что отправлять ее в госпиталь не имеет смысла, только лишние мучения. Рядом с медсанбатом естественно (!..) возникает дивизионное кладбище. Чтобы не терять времени — дивизия передислоцировалась — подготовили для нее могилу. Но молодой организм не хотел умирать, на четвертые сутки появился проблеск надежды, и Ольгу отравили в госпиталь. На фронт она уже не вернулась.
Однако свой гроб она успела увидеть. Было это, правда, в другой раз. Во всякой работе существует обмен опытом. Был он и на войне. Ольгу направили обменяться своим снайперским опытом в соседний полк. Обмен опытом проходил достаточно активно, немецкий снайпер засек Ольгу, разрывная пуля ударила в камень возле виска. Осколок попал под бровь, над глазным яблоком. Лицо залилось кровью, находившимся рядом показалось, что пуля попала в глаз и Ольга убита. Сообщили по телефону в часть. Ольга сидела в землянке командира батальона и в ожидании, когда стемнеет и можно будет вернуться в свой полк, пила кипяток из железной кружки. Вдруг плащ-палатка приоткрылась, и командир трофейной роты, в обязанности которой входило и захоронение убитых, не узнав в перевязанной, со следами крови на лице свою однополчанку, обратился к комбату: «Где тут труп Бардашевской? Мы гроб привезли!» Ольга с интересом взглянула на незадачливого капитана: «Бардашевская это я. Но я еще не труп!» Коренная одесситка, она за словом в карман не лезла. И когда еще доведется увидеть собственный гроб: «А ну, покажите, что вы там привезли?
На войне в гробах не хоронили. Хоронили в братских могилах, сапоги и шинели снимали для живых. Но Ольгу знали и любили. О ее гибели доложили Командующему 51-й Армией генерал-лейтенанту Крейзеру (впоследствии генералу армии), который хорошо ее знал. Он вручал ей награды, в том числе ордена Славы 3-й и 2-й степени, именное оружие. И он приказал похоронить ее в гробу, как хоронили только генералов. В брошенном доме разведчики разобрали гардероб и сколотили нечто похожее на гроб. Выйдя из землянки, Ольга критически посмотрела на это сооружение и сказала: «Даже если бы я была трупом не легла бы в этот ящик!»
Командир санроты жил со своей санитаркой, которая, пользуясь этим, никакой работы не делала. Медсестра ее отругала. Известно: ночная кукушка дневную перекукует. И командир роты отправил медсестру санинструктором в стрелковый батальон. Комбат захотел с ней жить. Отказалась. Стал нужно, ненужно посылать ползать по переднему краю. Поняла: долго не проползаешь убьют. Согласилась. Комбата убило. Пришел новый. Заставил жить с ним. И его убило… Пришел третий. Герой Советского Союза, за Днепр получил. Стала жить с ним. Молодая. Ничего не знает. Мамы нет. Женской консультации нет, телевидения, которое теперь все разъясняет, тоже нет. Решила живот болит. Подошел старый солдат: «Дочка! Да ты рожаешь!» Повезли в медсанбат. Родила прямо в бричке. Роды принимал мой товарищ, полковой врач Арон Эпштейн. В медсанбат приехали уже с ребенком. В медсанбате основной состав женщины. Кругом война, а тут ребенок. Мальчик! Все сбежались. Позвонили в батальон, на коне примчался комбат. Записал ребенка на свою фамилию.
Расписался с матерью. Что дальше? След теряется. Будем думать, что остался жив и вернулся к сыну и жене.
А что же комбаты? Эти «сукины дети»? Они были постарше нас. И, наверное, уже были женаты. И имели детей. Было им немного за тридцать или около этого. Здоровые крепкие мужики. В расцвете сил. И желаний.
С одной стороны была Девушка. С другой Смерть. Кто опередит? Двое погибли. Остался ли жив третий? Девушка и Смерть. Почти по Горькому. Кто бросит камень?
Некоторое время я был комсоргом батальона связи штаба корпуса. Штабная рота почти сплошь девушки. Стала приходить девушка и ко мне. Звали ее Дора, она тоже была студенткой, и у нас было много общих тем. Здоровались и прощались за руку, чтобы обнять или поцеловать боже сохрани. Такой свободы, как сейчас, никто не мог и предположить. До сексуальной революции было еще далеко, да и кто мог ее предвидеть. Наша дружба была совершенно невинной.
Вдруг приносят приказ — в стрелковый батальон. Да я только оттуда! Пошел к начальнику политотдела корпуса полковнику Горелику: «Дайте отдышаться!» Полковник откинулся к стене и, хитро прищурившись, с чувством продекламировал: «И юную супругу генерала затянутый прельщает адъютант». Оказывается, на нее «положил глаз» командир корпуса.
Но приказ уже был подписан.
Поразительно, но слово Победа на войне не существовало. И это несмотря на то, что вера в победу в армии и народе никогда не ослабевала даже в самые тяжелые дни. Только поэт мог написать «мы победим». Солдат от рядового до генерала — всегда говорил: «когда уже кончится эта проклятая война».
Победа была близка. Она уже носилась в воздухе, осеняя оставшихся в живых своими натруженными крылами.
Когда она пришла, радости и ликованию не было границ. Это описано сотни раз. Это надо пережить.
Счастливые люди не качали нас на улицах снявших светомаскировку городов, не плакали горько на наших плечах неутешные матери, чьи сыновья не вернулись с войны, не жались к нашим ослепительным гимнастеркам осиротевшие мальчишки, печальные вдовы фронтовых товарищей, молча глядя на нас, не утирали невыплаканных слез, и в первый вечер мира, окруженные радостью и почетом, не выходили мы на площади полюбоваться победным салютом.
Нас не снимали кинооператоры и фотокорреспонденты.
Победа застала нас на передовой. В траншеях.
Салют, впрочем, был. Он начался в тылу, в глубине обороны и, нарастая, быстро продвигался к переднему краю. Артподготовка? Последний штурм? Но ни о каком наступлении никто нас не предупреждал!
С закрытых позиций стала бить Артиллерия Резерва Главного Командования. За ней корпусная. Дивизионная… Полковые минометы! Немцы молчат. Контрбатарейную стрельбу не открывают. С тревогой глядя себе в тыл, мы вдруг замечаем, что там, в глубине обороны, откуда пуля не долетит не только до противника, но и до нас, стреляют и из стрелкового оружия, расписывая небо замысловатыми узорами трассирующих очередей!
Это не артподготовка!
ЭТО КОНЧИЛАСЬ ВОЙНА!
Руки сами тянутся к оружию салют Победе!
На фронте нет холостых боеприпасов. И каждый ствол пристрелен. Салют боевыми. Мины и снаряды летят в сторону противника. Бывшего это слово еще долго не приходило нам в головы. И рвутся не всегда впустую… И никто нас не спросит, почему мы ведем огонь по бывшему уже противнику. А если бы и спросил мы знали, что ответить. Еще звучало над свежими могилами наших погибших товарищей отомстим!
Это слово было сотни раз выложено побеленными известью камнями на косогорах и железнодорожных насыпях, тысячекратно повторено на теплушках и платформах, на танках и стволах орудий, на снарядах и минах.
Горело в наших сердцах.
И БЫЛО ЗА ЧТО.
Салют гремел, Солдаты ликовали. Но вот он стал стихать и прекратился. Направляясь с передовой на командный пункт, остановился потрясенный, ошеломленно глядя на неожиданно открывшуюся непривычную картину.
За нашими позициями располагался артиллерийский дивизион. Орудия стояли в капонирах и были затянуты маскировочными сетками, для расчетов отрыты подбрустверные блиндажи, ящики со снарядами приброшены лапником. Дивизион часто вел огонь по ночам. Из орудий вылетали бело-розовые клинья огня, мгновенно таяли и возникали с новым залпом. В светлое время, если стать по стволу, можно видеть, как, стремительно удаляясь, летит снаряд. В походе пушки маскировались ветками деревьев, неподалеку от огневых позиций сооружались ложные…
И вот эти орудия, которые стреляли всю войну, были выкачены на поверхность, выстроены в ряд, выровнены по шнурку, стволы подняты вверх и зачехлены. На каждом стволе надульник маленький брезентовый чехольчик с кожаным ремешком.
Как в довоенных летних лагерях.
Орудия, которые так тщательно укрывались в походе и маскировались на позициях, стояли, как на смотре. Как будто и не было войны.
И БЫЛО ТИХО.
Нет! Стояла оглушающая тишина!
Горячий комок подкатил к горлу. Закипело в глазах. С пронзительной ясностью я вдруг понял:
Эта самая тяжелая война, длившаяся тысячу четыреста восемнадцатая нескончаемых дней и ночей.
Эта война, на дорогах которой мы потеряли стольких боевых товарищей.
Эта война, победы в которой мы так страстно желали и так дорого за нее заплатили.
ЭТА ВОЙНА. НАКОНЕЦ, ОКОНЧИЛАСЬ!
Вера в победу не покидала нас никогда.
Ни осенью сорок первого, когда немцы стояли у стен Москвы, ни в сорок втором под Сталинградом, когда почти весь город был в их руках и в трех местах они вышли к Волге, ни в сорок третьем под Курском, когда, несмотря на наш упреждающий удар, им удалось в первые дни продвинуться в глубину нашей обороны.
Что было бы, если бы мы сомневались? Страшно подумать…
В конце 60-х годов, когда Жуков уже давно был в отставке, о нем снимался документальный фильм как интервью с Константином Симоновым. Из-за противодействия военных фильм не был показан. Лишь в начале восьмидесятых, уже после смерти прославленного военачальника, отдельные фрагменты прошли по телевидению.
И больше никогда!
Симонов задал Маршалу прямой вопрос: «Была ли уверенность в победе?»
Жуков также прямо ответил: «Полной уверенности, конечно, не было».
Я испытал шок, который не прошел до сих пор.
Воистину: меньше знаешь крепче спишь…
Прозвучал в фильме и такой вопрос: «Была ли у немцев возможность войти в Москву? Да. Такая возможность в период 16,17,18 октября у них была» ответил Жуков.
Но ни этот вопрос, ни этот ответ по телевидению не прозвучали…
Сейчас можно сколько угодно иронизировать над нашей наивной верой в победу. Для поражения в войне, во всяком случае, для взятия противником Москвы, основания были…
Приведу невеселый диалог между И. Г. Эренбургом и Бор. Ефимовым в редакции «Красной Звезды» 15 октября 1941 года. Отправив семью в эвакуацию, Ефимов сказал: «Положение серьезное. Вы находите? с иронией произнес Эренбург и мрачно заметил: Да, серьезное. Они будут здесь через два дня. Сегодня вторник? Они будут здесь в пятницу. Я уже видел это в прошлом году в Париже».
Не состоялось.
Мы победили.
В известной степени этому способствовали мифы о многочисленных подвигах наших солдат и офицеров. Это не значит, что их не было. Просто в большинстве случаев не было или не осталось свидетелей, которые могли бы о них рассказать или написать. Не осталось и самих героев… Подвиг двадцати восьми героев-панфиловцев придуман журналистом Александром Кривицким. А между тем, строка о них вошла в песню о Москве: «И в веках будут жить 28 самых храбрых твоих сынов» и звучит до сих пор. Не все они были героями (двое сдались в плен). Всем им было посмертно присвоено звание Героя Советского Союза, но оказалось, что некоторые остались живы и через много лет требовали вручить им Золотые Звезды… Жители окрестных деревень вообще не помнили никакого боя в районе разъезда Дубосеково… Секретарь ЦК и начальник ГлавПУРа А. С. Щербаков спросил Кривицкого: Кто мог вам поведать о последних словах политрука Клочкова «Велика Россия, а отступать некуда позади Москва!», все 28 панфиловцев погибли? Никто не поведал — ответил автор. — Я подумал, что он должен был сказать нечто подобное. Вы очень правильно сделали, — одобрил Щербаков.
Менее снисходительно отнеслись к очерку товарищи по оружию журналисты. В ответ на критику Кривицкий потряс только что вышедшей миллионным тиражом книжкой и пророчески сказал: «Говорите, что хотите! Эта говняная книжка через двадцать пять лет будет первоисточником!» Так и произошло.
Проходят годы, и даже добросовестные писатели не всегда точны, освещая события тех лет. Курт Воннегут в книге «Времятрясение» пишет: «Немцы не хотели капитулировать перед СССР, поэтому 7 мая (1945) в городе Реймсе подписали акт о безоговорочной капитуляции перед союзниками. Представителя советской стороны в Реймсе не было».
Был. Это был официальный представитель советского командования при штабе Эйзенхауэра полковник Суслопаров. Весь день он звонил Сталину. Сталин спал. Будить его никто не решился. Суслопаров подписал акт с пометкой «настоящий акт является предварительным».
На подписание акта о капитуляции в Карлхорст, к Жукову, первые лица, генералы Эйзенхауэр и Монтгомери не приехали. От союзников на подписание приехали: от США генерал Спаатс, от Великобритании сэр Артур Теддер, от Франции генерал Делатр де Тассоиньи.
Но никто не огорчился.
Победа была за нами!
С войны я приехал на троллейбусе.
Выйдя с Белорусского вокзала, мы с товарищем были атакованы толпой всевозможных леваков. Двое наиболее рьяных подхватили наши пожитки. За углом стоял грузовой троллейбус. Мы посмотрели на него с удивлением: неужели на нем поедем? Куда? Мы ответили. Перекидывая штанги на незнакомых перекрестках, троллейбус подвез довольно близко к дому. Водители помогли донести вещи.
Свой первый отпуск я получил поздно почти через год после окончания войны. В первую очередь отпуска давали семейным и старослужащим, начинавшим тянуть лямку еще до войны. Пока до меня дошла очередь извелся.
После Победы наши войска, возвращавшиеся через Южную Германию и Судеты, стали свидетелями необычного зрелища. В некоторых городах и поселках, по которым со знаменами и оркестрами проходили полки победителей, немецкое население выстраивалось вдоль улиц… на коленях! В том числе дети. Это было неприятно и никогда не пришло бы нам в голову. Инициатива исходила, по-видимому, от чешского населения, хорошо настрадавшегося от немцев за восемь лет оккупации (часть Чехословакии была отторгнута гитлеровской Германией еще в 1938 году). Обратились в политотдел. Там сказали: «Пусть запомнят маленькими!»
Но неприятный осадок остался.
Ехал я в отпуск из Прибалтики. Аккуратные, сравнительно мало тронутые войной усадьбы, в Белоруссии сменились черными горькими пепелищами. В какую сторону ни посмотришь все разрушено, разбито, разорено. На местах сел только трубы возвышаются молчаливыми, печальными памятниками. Но жизнь уже затеплилась. Вдоль дорог, в насыпях, вырыты землянки, возле них шевелятся дети, на веревках сушится тряпье, и прямо из-под земли вьется дымок из железных труб. Ни одной уцелевшей станции. Поезд идет по деревянным мостам, наспех сооруженным саперами, рядом со взорванными. И здесь уже идет работа. Начинается восстановление. Это ж сколько построить надо!
По вагонам ходило множество нищих. Инвалиды войны, дети, старухи, а может и молодые, не разберешь. Многие пели «жалостные» песни. Смотреть на них было тяжко. Мы ехали с войны победителями, сытые и ухоженные. Даже как-то неловко себя чувствовали. Помогали, кто чем мог: как правило, небольшими деньгами.
Проклятая война, что наделала!
За десятки километров до Москвы начинались барачные поселки. Широким кольцом опоясывали они столицу, раскинувшись вдоль магистралей, вплотную обступая город. Из окна вагона эта россыпь бараков представлялась нескончаемой, и, казалось, до Москвы никогда не доедем. Белые одноэтажные бараки тянулись сплошной чередой. Между ними мелькали вымазанные известкой дощатые уборные в черных разводах снизу. От бараков к платформам пригородных поездов тянулись цепочки людей. Начиналось очередное московское утро.
Москва по-прежнему, как и до войны, шумела, суетилась, куда-то бежала, звенела трамваями, фыркала автомобилями. Многие москвичи были в военном, со следами споротых погон на плечах и звездочки на шапке. Женщины ходили в перешитом обмундировании, серо-зеленые, озабоченные. Поражало большое количество военных патрулей на улицах и у выходов из метро. Они придирались к малейшему нарушению формы или правил поведения не отдал чести старшему по званию и безжалостно задерживали победителей. От центра до ВСХВ Всесоюзной Сельскохозяйственной Выставки, впоследствии ВДНХ Выставка Достижений Народного Хозяйства, как и в довоенные годы, еще ходили двухэтажные троллейбусы, вскоре, впрочем, исчезнувшие.
Старые москвичи еще помнят, что памятник Пушкину стоял на Тверском бульваре лицом к бывшему Страстному монастырю, кинотеатра «Россия» и фонтана еще не было. После войны памятник переехал через улицу Горького, был развернут и установлен на нынешнем месте. Примерно в это же время было принято решение о сооружении памятника Маяковскому на площади его имени и памятника основателю Москвы Юрию Долгорукому напротив здания Моссовета. Но самих памятников еще не было. Это послужило поводом для репризы двум популярным конферансье Мирову и Дарскому. Один из них мечтательно говорил: «Вот раньше слева от памятника Пушкину не было памятника Владимиру Маяковскому, а справа от него не было памятника Юрию Долгорукому». А теперь? — вопрошал другой? — Теперь все наоборот! Теперь справа от памятника Пушкину нет памятника Маяковскому, а слева нет памятника Долгорукому. Эта реприза встречалась москвичами дружным смехом и аплодисментами.
У остановки транспорта «Новые Дома» на шоссе Энтузиастов кипела московская толкучка. Сейчас уже трудно представить этот стихийно возникающий, неуправляемый многотысячный базар, подчинявшийся каким-то своим правилам и законам, бурлящий, клокочущий. Старухи, старики в поношенной одежде, бывшие солдаты в армейском обмундировании, подозрительные личности с лихорадочным блеском в глазах, вечно спешащие женщины, смущенно приценивающиеся к вещам, бедно одетые мужчины, на ходу прикуривающие друг у друга. Время от времени сквозь это скопище с трудом протискивался военный патруль или милиционер в синей шинели, и раздавались свистки, на которые никто не обращал внимания.
Чего только не было на этой толкучке! Продавалось всякое барахло: от ржавых ключей к давно несуществующим замкам до инвалидных колясок, рядом со стоптанными валенками стоял канделябр старинной работы, видавшая виды солдатская шинель соседствовала с белоснежным пуховым платком, неодеванные байковые портянки шли на пеленки, прислоненные к забору костыли продавались вместе с протезом…
Продавалось все. Даже боевые ордена и медали.
Под выходящей на Кузнецкий мост глухой кирпичной стеной Центрального Универмага с несколькими вразнобой прорубленными окнами, разросся великолепный сквер. И уже мало кто помнил, что здание ЦУМа, принадлежавшее до революции фирме Мюр и Мерилиз, простиралось до самого Кузнецкого моста, поражая прохожих толстыми зеркальными стеклами витрин ювелирного отдела. В тридцатые годы половина магазина была снесена за ненадобностью, и на этом месте разбит сквер страна была еще бедна, и торговать было нечем.
Пришло время, и сквер, в свою очередь, уступил место современному зданию нового ЦУМа.
Зашел в общежитие на Трубной площади. Здесь, в помещении бывшего Дома Колхозника, осенью сорок первого года формировались партизанские отряды. Крепкие ребята, физкультурники, перебрасывались в тыл противника. Не обремененные семьями, прошедшие специальную подготовку, они нередко составляли ядро партизанских отрядов, когда партизанское движение еще только разворачивалось и по большей части активных действий еще не вело.
Никого.
Пошел на Усачевку. Здесь основное общежитие нашего института. Ребят нет. О ком ни спросишь убит, убит, пропал без вести. Один Ваня Передерни вернулся так он нестроевой и в очках ничего не видит. Зазвали девушки, вернувшиеся с фронта и пришедшие в институт доучиваться. Они уже сняли форму и теперь донашивали довоенные ситцевые платьица. Начались расспросы.
После войны мы не стеснялись носить ордена, да и негде еще было их оставить как говорится, все свое ношу с собой. Рассказал несколько случаев из пехотной жизни. Слушали с интересом, грустно и внимательно. Продолжая рассказывать, ощутил какое-то беспокойство. Снова оглядел комнату. На палочке вместо плечиков, концы которой были обмотаны бинтом, чтобы не цеплялись нитки, висела гимнастерка. Гимнастерками после войны было не удивить вся страна ходила в гимнастерках. Но эта гимнастерка была не рядовая: на ней красовались ордена Красного Знамени, Отечественной войны 1-й степени и Славы 3-й! Оказывается, одна из девушек летчица, воевала в полку Расковой.
Теперь на Пироговку, в родной институт. Полюбоваться колоннами красивого трехцветного зала с балконами по второму и третьему этажам, по которым веселая девушка Тоня, сняв туфли и держа их в руках, чтобы не стучать каблуками, тихонько кралась за мной, скрываясь от излишне любопытных сокурсниц. В этом зале так хорошо было танцевать на вечерах. Посмотрел на стеклянный потолок, в который чуть не провалился, чудом удержавшись на руках, когда в начале войны устилал его черной бумагой для светомаскировки.
Повидав в Москве родственников и друзей, поехал к матери в недалекое русское село. С трудом влез в переполненный вагон, забрался на узкую боковую багажную полку под самым потолком, примостил в ногах вещи, чтобы не украли, и, пристегнувшись ремнем к трубе отопления не упасть бы спросонок, задремал под стук колес.
Поселок Орел образовался в 1921 году. Группа крестьян довольно большого, на триста пятьдесят дворов, села Стрелка, сравнительно молодых, но умудренных жизненным опытом, большинство из которых были участниками первой мировой и гражданской войн, а некоторые побывали в германском плену и кое-чему там научились, захотели перейти с трехполки к более прогрессивной многопольной системе обработки земли. В условиях большого села, разбросанности и отдаленности наделов, это не представлялось возможным, и сельский сход выделил им самые отдаленные и неудобные земли. Вода находилась здесь на большой глубине, и первому, кто подходил утром к колодцу, приходилась качать довольно долго, пока вода поднималась.
В коллективизацию на этих землях организовался колхоз, получивший довольно редкое название «Красный Орел». Во время войны колхоз имел двадцать лошадей, услугами МТС не пользовался, и поэтому не платил натуроплату. Даже в эти неимоверно трудные годы, когда основной рабочей силой были подростки, женщины и старики, в колхозе получали за трудодни зерно, картофель, мед была своя пасека и даже деньги от доходов собственной шерстобойки. По очереди каждый дом получал обрат. Был год, когда районные власти заставили «Красный орел» обработать тридцать гектаров земли соседнего колхоза. В «Орле» не голодали, хотя, разумеется, лишнего не было. Из райцентра в «Красный Орел» направляли подкормиться демобилизованных по ранению солдат, чьи родные места находились на оккупированной территории, освобожденных из лагерей польских граждан, истощенных людей из трудовых батальонов, как тогда говорили доходяг. В колхозе все работали азартно, лодырей не терпели, да их и не было. Жили зажиточно и чистоплотно, полы почти у всех были крашеные, у многих были велосипеды и патефоны.
Я приехал в Орел днем. Мать стирала кусочком туалетного мыла в самодельном фанерном корыте, которое ей сделали в колхозе. На ней была юбка, перешитая из мешка…
Поехал в Арзамас получать продукты на отпуск. Никогда до этого не пользовался продовольственным аттестатом, по неопытности никого из родных с собой не взял, захватил только вещмешок. А продуктов на месяц оказалось немало. Кладовщик насыпал в мешок сначала муку, переложил бумагой, насыпал крупу, снова перегородил, потом сахар, яичный порошок и так доверху. Консервы распихал по карманам. Родные за всю войну такого великолепия не видывали, не то что едали. «Квашеную капусту брать будешь?» Я испуганно замахал руками. Кладовщик не расстроился, помог закинуть увесистый вещмешок на плечи и прихлопнул: «Иди!»
На разъезде поезд стоял две минуты. Платформы не было. Я спрыгнул и остановился под высокой насыпью, пережидая, пока пройдет поезд.
Вдруг к медленно проплывающему мимо меня окну, расталкивая пассажиров, бросилась молодая женщина, слегка по-поездному растрепанная, с лицом, показавшимся до боли знакомым, и стала что-то кричать, стучать в окно и жестикулировать. Потом кинулась, видно, к проходу, но где там, поезд уже набирал ход… На разъезде сошел я один, с тяжелым мешком не только вспрыгнуть на ходу на высокую подножку, но и по насыпи не взобраться… Так я никогда и не узнал, кто она была.
Возвращаясь из отпуска, заехал на несколько дней в родной Витебск. Город медленно оживал, возникал из пепла, подобно сказочной птице Феникс. Долго расспрашивал по старым адресам о друзьях и товарищах. Многие искали близких, рассеянных, разбросанных войной. Видят, молодой офицер ходит, с орденами, старались помочь. Наконец кто-то сказал, что сестра моего близкого товарища. Григория Неворожкина, с которым много лет сидели за одной партой, служившего к началу войны в танковой части во Львове, живет на Марковщине. Добрался до места, стал искать. Возле одного из бараков сидела на лавочке маленькая, сухонькая старушка. Направился к ней, спрошу, может, знает.
Неожиданно старушка стала подниматься со скамейки и, протянув мне навстречу руки, горестным голосом закричала: «А Гришеньки-то нету!..»
Это была его мать.
После Победы началась такая миграция прямо Великое переселение народов! Никакими поездами такое огромное количество пассажиров по еще не полностью восстановленным железным дорогам перевезти не представлялось возможным. И по стране в разных направлениях покатили товарные составы — вагоны с двухъярусными нарами. Возвращались со своим немудреным скарбом, часто на пепелища, эвакуированные. Ехали в отдаленные гарнизоны к оставшимся служить мужьям жены с детьми. Воссоединялись разбросанные войной семьи.
Ехали, ехали, ехали. Казалось, вся страна кинулась к поездам. Переполненные вокзалы представляли собой пугающие многолюдьем и беспорядком биваки. Поезда брали с боем, закидывали вещи, подавали детей в окна и неловко карабкались в них сами. На теплушках красовались остающиеся от довоенного и военного времени надписи: годен под хлеб, сорок человек или восемь лошадей, тормоз Вестингауза или тормоз Казанцева. Перед въездом на многочисленные мосты озадачивала предупредительная надпись: «Закрой поддувало!»
Поезда эти имели номера от пятисот и выше. Вообще поезда нумеровались следующим образом: с 1 по 10 курьерские, с 11 по 30 скорые, с 31 по 100 почтовые, со 101 по 300 пригородные, с 301 по 500 сезонные, летние, а с 500… По чьему-то меткому, скорей всего солдатскому определению, эти поезда прочно, по всему Союзу, получили название «пятьсот веселых».
В них быстро знакомились, дружились, помогали друг другу, нянчили детей, пели, плакали и смеялись. Время было голодное, но радостное кончилась война и над всеми нами была Победа. В пути пассажиры менялись мало, как правило, ехали из конца в конец, привыкали друг к другу, и жаль было расставаться. Составы были длиннющие, подолгу стояли на станциях, потом мучительно долго шли без остановок, с лязгом и стуком проскакивая неизвестные станции и полустанки. Двигались они вне расписания, недели две-три, а то и больше.
На Транссибирской магистрали с диким визгом носились черные блестящие паровозы, разгоняющие ночную тьму светом непривычно мощных прожекторов. Было приятно видеть реальную помощь союзников так далеко от Москвы, но уж больно пронзительным был гудок до сих пор в ушах звенит.
Возвращаясь с Дальнего Востока, куда после Победы сопровождал эшелон, попал в такой «пятьсот веселый» поезд и я.
В вагоне ехала молодая красивая, спортивного вида женщина с очаровательным мальчиком лет четырех. О муже она, как и многие, ничего не знала с начала войны и ехала показать родителям внука.
Мы подружились, Я целыми днями возился с мальчишкой, и он ко мне привязался. Ничего такого я не замечал, как вдруг, через несколько дней пути, она сказала: «Хочу от тебя ребенка!» Она была взволнована, ее голос дрожал. Я был смущен не меньше ее. Я еще не был женат… И потом, как это…ребенка? А… Как же? — пролепетал я невразумительно. Пусть это тебя не беспокоит! В глазах ее стояли слезы.
Я спросил ее адрес.
По этому адресу никто не ответил…
В войне, что прогремела над нами, одна армия победить не могла. Победил народ. Мальчишки и девчонки, бросив школу, пошли на заводы и фабрики и, стоя на ящиках, чтобы достать до станков, заменили уходящих на фронт отцов и старших братьев. Женщины впрягались в плуг, чтобы вспахать землю, засеять ее, собрать урожай и отдать его фронту нередко до последнего зернышка. Старики-пенсионеры вернулись в цеха и к земле вместо сыновей и внуков. Люди сделали все для Победы. Все, что могли и чего не могли. Без их самоотверженного труда Победа была бы невозможна. Низкий поклон им от фронтовиков за подвиг, за тяготы и лишения, которые они перенесли в тылу.
И все-таки разница между фронтом и тылом неизмерима. Тому, кто хоть раз был в бою, не надо об этом рассказывать. Литература и искусство лишь приближают к пониманию этого. Как бы правдиво и интересно не был сделан фильм, спектакль или написана книга кресло под нами не дает забыть, что с последним кадром, последней страницей мы поднимемся и пойдем заниматься своими обычными, мирными делами или попросту будем отдыхать.
А солдат остается. И должен здесь, на передовой, под бомбежкой и артобстрелом, минометным и пулеметным огнем, в жару и в холод, в грязи и во вшах — жить и воевать. И выбор у него не велик: убит в землю, ранен в госпиталь, а жив остался — все сначала…
По телевидению как-то показали фильм, в котором на протяжении двух серий герои красиво умирают друг за другом. В финале главный герой приходит в медсанбат попрощаться с комиссаром. Комиссар испанец мечтает после войны вернуться на родину. Даже неискушенный зритель понимает, что в следующем кадре он умрет. Раненые лежат в большой госпитальной палатке на чистеньких, заправленных свежим бельем коечках, возле каждой койки белая больничная тумбочка, в ногах у каждого стульчик, на котором аккуратно, по наставлению, сложено обмундирование, а медперсонал поражает отдохнувшим видом и накрахмаленными косынками.
Это уже не смешно.
Когда война перешла в Германию, медсанбаты и госпитали размещались в уцелевших домах. На нашей территории все было разрушено, сожжено. Под Сталинградом война шла полгода. Не было ничего, даже саманных стен. Госпитальная палатка, правда, была. По всей ее длине выкапывали неглубокую траншею-проход: три ступеньки с одного конца, три с другого. Через каждые полтора метра направо и налево выкапывали такой же глубины боковые отростки. Вот на том, что не вырыто, и лежат солдаты. Есть сено-солома накидают, нет лапником прибросят, ничего нет плащ-палатка на голой земле лежит. В медсанбате не переодевают, все лежат в своем, своими шинелями укрываются. Знаю не понаслышке. Сам лежал в таком.
Ныне почти каждый пожилой мужчина ветеран войны. По праздникам до самой полы увешивают пиджаки сувенирными значками, которые в изобилии стали выпускаться после войны частями и соединениями и которые наградами, тем более боевыми, не являются. Посмотришь на такого — сразу видно: пороха не нюхал, одни значки да юбилейные медали. Иные развешивают послевоенные медали по всему пиджаку, вместо того, чтобы носить их на общей колодке. Молодежь этого не понимает и принимает этих значкистов за подлинных героев войны. То ли дело мальчишки сорок пятого года они-то разбирались в орденах и медалях.
И что самое обидное, большинство этих «значкистов» подлинные ветераны войны. На их груди, среди больших и малых блестящих буквально значков, теряются скромные по своему оформлению боевые ордена и медали, честно заработанные в боях.
А то и вовсе перекинут через плечо ленту, нацепят на нее памятные и сувенирные значки, так что боевым наградам и места не остается. Ордена и медали просто теряются в этом «блеске». Помимо того, что это нарушение Положения об орденах и медалях, определяющего порядок их ношения, это неуважение к боевым наградам, к Красной Армии, в которой мы воевали в Великую Отечественную войну.
И это просто некрасиво.
Невозможно представить наших военачальников, даже не очень крупных, чья грудь была бы увешана таким количеством памятных и юбилейных медалей. Место им в шкатулке или на стене.
Так, по вине самих участников войны, произошла девальвация боевых наград.
Грустно.
Пока шла война, у нас была одна мысль, одна мечта, одно желание победить!
Но была и другая: после войны расправиться с предателями. К началу войны еще были живы люди, которым не за что было любить советскую власть. Кое-что мы уже тогда начинали понимать. Но целые армии: Власова, Украинская повстанческая. Туркестанский легион, старосты, полицейские? Многие ли знают, что шофера душегубок были добровольцами? Их руки обагрены кровью. Эта расхожая фраза не выражает всей чудовищной сущности содеянного ими. Перед их преступлениями средневековое варварство кажется детской забавой. Они были не просто предателями, а активными помощниками фашистов, более жестокими, чем их хозяева. Уничтожение Хатыни приписывали немцам у них своя вина. Хатынь была уничтожена 118-м батальоном УПА Украинской Повстанческой Армии.
В конце сороковых годов стали укреплять восточную границу. На Курилах был создан военный поселок Буревестник. Во время навигации на весь год корабли завозили продовольствие, вооружение, фураж все необходимое. По прибытии кораблей для ускорения разгрузки создавались рабочие команды три смены по триста военнослужащих.
В разгрузке принимали участие и команды кораблей. На пирсе обычно собиралось много народа не так часто швартовались к причалу Буревестника суда. Молодой старшина, призванный на службу уже после войны, услышал свою фамилию: Иванов! Мало ли Ивановых. Но он непроизвольно обернулся и вдруг с криком бросился на спускавшегося по трапу человека и стал его душить. Еле разняли.
…Во время войны мать этого старшины и он сам, еще мальчишка, помогали партизанам. Пришли каратели. Один из них убил мать и выстрелил в него самого, взял его комсомольский билет, по которому потом легализовался и стал жить под фамилией Иванов. Но мальчик выжил, в положенное время пошел служить и вот, спустя несколько лет, лицом к лицу встретился с убийцей.
Карателя чуть не растерзали прямо на пирсе.
После войны многие предатели бежали на Запад и ушли от возмездия. Ну, а те, кто не успел или не сумел бежать? Кто был помоложе, давно отсидели свои сроки и вышли на свободу. Теперь они такие же граждане, как и мы. Один из них, молодой водитель душегубки, отсидев двадцать пять лет, вышел на свободу и сказал знакомому еврею: «мало я вас перевозил…» С этим трудно смириться. И ничего поделать нельзя. На лбу у них ничего не написано.
То ли учили нас неправильно, то ли воспитывали так, но мы были твердо убеждены, эта война последняя. С энтузиазмом пели: «За вечный мир, в последний бой, лети стальная эскадрилья». Вот, думали мы, разгромим фашизм, повесим Гитлера, и никогда уже больше не будет войны, «и благодарные потомки…»
Обнадеживало сотрудничество в войне с крупнейшими капиталистическими странами. Наше миропонимание было ограниченным. Зато наша наивность безгранична.
Неужели наши жертвы были напрасны, и человечеству предстоит новая, еще более ужасная война?
И это самая большая тревога.
Когда-то сводку погоды по телевидению сопровождала грустная лирическая мелодия дорожной песни. А мне каждый раз виделось одно и то же: под эту музыку по лесной дороге уходят на фронт батальоны. Мерно качаются солдатские спины, в такт шагам колышутся штыки. Никто не оборачивается.
Они уходят в небытие…
В юности мы самонадеянно склонны передоверять памяти и бываем жестоко наказаны. Многие фамилии и имена забылись, а за иными не вырисовывается живой образ.
…Ко Дню Победы «Известия» напечатали очерк о снайпере Ольге Федоровне Кисе. Фамилия была совершенно незнакома, отчеством в нашей фронтовой юности никто не интересовался. Мало ли женщин-снайперов, да и Ольга имя распространенное. И все же по мере чтения очерка волнение нарастало. Что-то подсказывало, что это та самая Ольга, знатный снайпер было такое звание 51-й Армии. А в конце очерка промелькнула и девичья фамилия Бардашевская!
Кидаюсь к заветному свертку, в который не заглядывал лет двадцать, с наиболее дорогими фронтовыми письмами. Есть! Фронтовой треугольник ее письма, написанный крупным детским почерком, со штампом полевой почты, и посылаю ей через редакцию. Надо себе представить, что она почувствовала, увидев свое письмо тридцатилетней давности.
На празднование Дня Победы съехались в Москву. Совет ветеранов снял зал в самом центре столицы, в ресторане «Москва». Начались речи, тосты, песни. Все артиллеристы выступают, штабные, медсанбат. Уже в некотором подпитии встал и долго, пока не стало затихать, звенел вилкой по бокалу. Из-за начальственного стола с опаской косились в мою сторону.
— А теперь слушай мою команду!
Зал насторожился.
— Пехота! Встать!
Встало девять человек…
На годовщину освобождения Севастополя поначалу я вообще был один из нашего стрелкового полка и бродил по общежитию радиозавода, принимавшего нашу 267-ю дивизию, вопросительно глядя на пожилых уже ветеранов. На щелчок замка из соседнего номера вывалился мокрый человек, завернутый в махровое полотенце: «Говорят ты из 844-го? А ну, давай ко мне! Только что приехал из Днепропетровска с женой, поселился в соседнем номере, шофер, всю жизнь за баранкой, багажник загрузил на весь полк, да пить-есть некому. Воевал во взводе разведки полка Колесников Александр Гаврилович. Разведчики не раз проходили через боевые порядки нашего батальона по ночам. Лиц не видно, а по именам мы их и не знали.
Рассказал ему о Пироге из саперного взвода. Я должен его знать! — твердо оказал он, но фамилии не припомнил.
В столовой Колесников подошел ко мне: «Говорят, Пирог приехал! Где? И вдруг вижу знакомый затылок: Илья! Он обернулся, обнялись. Тут из нашего полка еще один есть, из взвода разведки. Колесников Александр Гаврилович. Вижу, фамилия ему ничего не говорит, Если он из взвода разведки я должен его знать! повторил он знакомую фразу. Подвожу их друг к другу, представляю. Рядом стоят их жены, тоже знакомятся. Колесников достает из кармана пачку фронтовых фотографий и с надеждой в голосе спрашивает Пирога: «Может, вы тут кого узнаете?» Кого можно узнать через столько лет. Внимательно всматривался в фотографии Пирог. Нет, никого не узнал. Задержался на одной: молодой солдат с чубом в шапке-ушанке набекрень. Такая фотография у меня дома есть. Я ее храню с войны. Тридцать лет. Это мой лучший друг Сашка Колесников! Колесников переменился в лице и срывающимся голосом сказал: — Так это ж я!..
В книге регистрации спотыкаюсь о знакомую фамилию. И имя-отчество совпадают. Врач и комсорг медсанбата, я там лежал: «Где? Уехала в Ялту. Будет завтра утром». Еле дождался утра. Подхожу к радостной группе ветеранов, начиная издалека: может, и она забыла: «Роня Григорьевна! Капитан Чернышев приехал (мой товарищ, зампострой батальона, был к ней неравнодушен) А вы кто такой? А ну, снимите очки! Сдергивает с меня темные очки и без секунды промедления называет: Фима Гольбрайх! Я чуть не прослезился. Она единственная узнала сразу, как будто не было этих лет!
— А помнишь, в Прибалтике, мы ехали на совещание комсоргов 51-й Армии, и ты завез меня в лес?
Я насторожился:
— И что? — осторожно спросил я.
— И стал читать мне стихи Маяковского, — засмеялась она.
Подошли еще две по-украински говорливые женщины: «Вы нас не узнаете? Мы на коммутаторе дежурили. Нас все знали!» сказала одна из них с некоторым вызовом. Позже мой сосед по автобусу толкнул меня: «Эта женщина все время на вас смотрит». А я неотрывно смотрел в окно много лет не видал я этих мест. Спустился с подножки, она поджидала внизу: «А вы были красивый!»
7-го Мая поехали на Сапун-гору. На то самое место, где 7 Мая 1944 года было установлено знамя. Впереди быстро шел, почти бежал по одному ему известным тропинкам, Илья Пирог, еще подвижный, несмотря на полноту, и моложавый, с сединой на висках и очень живыми глазами. За ним с трудом поспевала худенькая миловидная женщина, его жена, и вся наша небольшая группа ветеранов 844-го полка.
В 1944 году гора была голой, одни камни, теперь выросли деревья, разросся кустарник, ничего не узнать. Неожиданно перед нами открылась пирамида из камней, в центре которой стояла высокая металлическая мачта со знаменем и надписью 51-А(армия). Вот! выдохнул Пирог. Глаза его были влажны, он был взволнован. А тогда здесь было всего три камня. Каждый год здесь бываю, а все успокоиться не могу.
Были взволнованы и мы. Стали вспоминать: «Вот здесь была зигзагообразная траншея, сказал Пирог. И раненный немец кричал оттуда: Хильфе! Хильфе! сразу вспомнил я. А вот, смотри, откуда мы наступали! и он показал на видневшийся по ту сторону долины зеленый распадок. Тогда он был голый, ни деревца, ни кустика. И снова я подивился: как могли мы одолеть эту долину. Каждый год она зацветает весной алыми маками. В народе говорят то проступает кровь солдат и офицеров Крымской войны 1856 года.
Через девяносто лет щедро добавили мы свою…
Возле обелиска 51-й Армии стоял один из героев, установивших знамя на этом самом месте неприступной Сапун-горы. На его груди красовался орден Трудового Красного Знамени и несколько медалей.
Как случилось, что Илья Пирог не получил награды за свой подвиг на Сапун-горе? Пирог не был в нашем батальоне, он был полковым сапером. Накануне штурма инженер полка направил его к нам, снять мины перед боевыми порядками батальона. Разминировав ночью полосу и обозначив проходы в минном поле, Илья не вернулся в штаб полка, на что имел полное право, остался в батальоне и наутро вместе с нами принял самое активное участие в атаке и штурме Сапун-горы. Но и укрепив знамя, он не вернулся в полк, а воевал вместе с пехотой до полного освобождения Севастополя. За эти четыре дня в саперном взводе его потеряли, может быть, подумали, что погиб. Когда кончился бой, в штабе полка, по-видимому, считали, что представление к награде напишут в батальоне, и не написал никто…
Писать приходилось не только наградные листы…
На теоретической конференции, посвященной 30-летию освобождения Севастополя, в Морском клубе, с докладом о действиях 51-й Армии выступил доктор наук, бывший работник Политуправления Армии, полковник в отставке Носов. После доклада я подошел к нему и о чем-то спросил. А как ваша фамилия? Я назвал себя без всякой надежды, что ее можно было запомнить. Как же, помню, сказал он неожиданно, ваша фамилия встречалась в полит-донесениях. И в свою очередь спросил: А помните, я пришел к вам на Сапун-гору и просил вас по свежим впечатлениям написать об этом штурме. А вы мне что ответили? Я совершенно не помнил и озадаченно смотрел на него. Вы сказали, что когда-нибудь напишете об этом сами.
Долги надо платить.
Уважаемый Ефим Абелевич!
Я прочитал Вату книгу мало сказать с интересом, с увлечением. Она написана о том, о чем никогда не пишут авторы книг о минувшей войне. Все правильно сделали, что отказались от хроникальной основы, всем известной и уже не производящей должного впечатления. Вы написали о тех эпизодах войны, которые были самыми значительными для Вас и стали такими же для Вашего читателя. Я уже не говорю о Вашей скромности, которая украшает настоящего человека, но мне очень понравилось, что Вы рассказываете о тех, на первый взгляд незаметных мелочах военного быта, которые кажутся незначительными, а между тем они-то и выражают главное, ежедневное, непрерывное существо войны и победы.
К безграничной скромности Вашей вплотную примыкает джентльменская порядочность и безупречность.
Крепко жму Вашу руку и желаю вполне заслуженного Вами счастья.
19. XI.85.
Ваш В. Каверин.
Р. S. И название тоже удачное.
Москва, 27.11.
Дорогой Ефим Абелевич!
Благодарю Вас за Ваши «Войны разрозненные строки». Даже среди нашей весьма обширной литературы о войне она выделяется своей искренностью, точностью, фактичностью. Как участник четырех войн, из которых две мировые, я, думается, имею некоторые основания судить об этом.
Что же касается художественной стороны Ваших записок, то манера, в которой они написаны, выдает незаурядное дарование их автора.
Вы сумели органично соединить лаконичность с выразительностью, свойство, присущее таким крупным писателям, как Андрей Платонов, или Сент-Экзюпери, или Гаршин.
Сердечно жму Вашу руку и желаю дальнейших успехов!
Лев Славин.
Уважаемый Ефим Абелевич!
Хорошую книгу Вы написали.
В ней война без сочинительства, без сюжетных украшений, война с ее бытом, работой, приметами, правилами все то, что забывается, и что Вы так скромно и точно напомнили.
О себе с юмором, о других с любовью. Множество подробностей, которые ожили для меня. Очень уж Вы стесняетесь о себе рассказать.
Не знаю, получили ли Вы мое письмо о Вашей книге «Войны разрозненные строки?»
Повторяю мне она понравилась точностью деталей, честностью и добротой.
Мне хочется использовать один-два отрывка из нее для сборника, который готовится у нас в Ленинграде о солдатской войне. Можно ли я отберу отрывки по своему вкусу? Спасибо за внимание, поздравляю Вас с днем Победы.
С наилучшими пожеланиями.
Москва, 17.4.85. Дорогой Ефим Абелевич!
С редким удовольствием прочитал Вашу книгу, и с этой минуты чувствую себя Вашим знакомым, самому странно. Особенная книга. В ее, как бы скромных художественных претензиях драгоценность. Какая-то своя и совершенно новая для меня художественность. Она в удачно найденной подробности. Хочется сказать: меткая подробность, в ней точное попадание прямо в десятку узнавания, мгновенно рождающего сочувствие, трогающее. Мало что вызывало у меня такое доверие. Но самое притягательное в книге, наверное, все-таки сохраненная довоенно-военная юность, ее опрятность, внятность чувств — уже прошлое. И юность иная, и чистота души теперь своя. Это наше драгоценное вчера для нашего сегодня.
Надо предложить более серьезным издательствам, что я с Вашего разрешения и сделаю. (Не успел. Прим. ред.) Для меня же, лично, Ваша книга будет просто справочником кинематографиста по теме войны. С этой стороны она должна бы входить в список обязательной литературы для творческих ВУЗов. Для актера же она просто клад… Рай для режиссера. Пожалуй, и для сценариста. Тут есть готовые эпизоды для фильмов. Я Ваш самый искренний пропагандист. Будете в Москве, звоните и заходите. Будем искренне рады.
Ролан Быков.
Дорогой Ефим Абелевич!
Только сегодня приступил к чтению Вашей Книги.
На чал и не смог оторваться. Бросил все дела и пока не прочитал последнюю страницу-ничем не занялся.
Прекрасная, истинно правдивая книга и читается лучше романа о войне.
Сердечно благодарю Вас за книгу и внимание.
Ваш Д. Ортенберг 14.5.85.