Альфред Андерш
Cadenza finale

Яблоки, желтые, желтые, желтые, красные: шафранный ранет — свежие и слегка пресноватые на вкус. Желтые, свежие, круглые. Желтое круговращенье. Прошел турникет: «Где здесь автоматы?» — «Да вон там». — «Спасибо!» Хмурый перрон кёльнского вокзала. Снаружи еле просачивается унылый, жидкий свет.

Когда бы я ни приехал в Кёльн, всегда одно и то же. Опустил в аппарат десять пфеннигов. Забыл снять трубку, и монета провалилась. Нельзя так волноваться, подумал я. Дурацкое солнечное круговращенье — хватит, довольно! Вернуться к реальности! Вот так. Я снова поднял трубку и потом только сунул в прорезь деньги. Не спеша, сосредоточенно стал набирать: семь, три, четыре, семь, шесть, ноль.

Жаль, что ей придется оторвать сейчас руки от клавишей и пойти к телефону. Руки одновременно на клавишах и руки, поднимающие телефонную трубку; руки, одновременно творящие музыку, и руки слушающие; вздор, в материальном мире нельзя игнорировать законы времени и пространства. Лишь в искусстве это возможно. Но во всяком случае, гаснущий звук и щелчок телефонного рычага могут слиться воедино, если она играет с педалью. (Неверно: стоит только убрать ногу с педали, и звук тут же исчезает.)

Итак, я стоял и слушал, как звенит телефон в ее квартире. Аппарат у нее в передней, на низком комодике, над которым висит зеркало. Длинные, прерываемые паузами гудки: вся квартира наполнена пронзительным звоном. На самой середине этюда! Шопен или, может быть, Бетховен? Да нет, дома она играет другое. Все официально признанное только в концертах.

Дома — запретное: Хиндемит, Шёнберг, Барток, и не слишком поощряемое: Дебюсси, Равель, Франк. И Черни, конечно.

Я оглядел свою шинель сверху донизу. Вещевой мешок лежал на полу телефонной будки. Третий долгий гудок прозвучал и затих. Я подумал: нет ее. Иначе давно бы уже взяла трубку. Как странно: телефон звенит в пустой квартире. Может, я неверно набрал номер? Я нажал на рычаг, услышал непрерывный гудок, монета выкатилась, я снова взял ее и опустил в третий раз: семь, три, четыре, семь, шесть, ноль.

Закрывая за собой дверь кабины, я почувствовал, что меня знобит. Не спал ночь. Нина в турне, подумал я. Перед вокзалом, как и всегда, незыблемо стоял собор. Скалистая, тупая громада. Ничего схожего со складчатым добродушием слона. Уж лучше бы разбомбили этот собор, а не церковь святого Гереона, святой Марии в Капитолии, св. Апостолов, св. Пантелеймона, святого, святого, святого… Я приехал из Берлина. Видел, как горел дом на углу Курфюрстендамм и Иоахимсталерштрассе. Воды не было, и дом, потрескивая, медленно догорал. В соседних домах все спали. Налет продолжался с полуночи до четырех утра. Командировка. Никак не мог найти поезд, чтобы выбраться из Берлина. Наконец сел на двенадцатичасовой в Кёльн. К Нине. Конечно, не было времени предупредить. Да и бесполезно. Либо она дома, либо в турне. А может, просто вышла что-нибудь купить? Но тогда был бы дома мальчик. Может, взяла его с собой? Декабрьское утро 1943 года. Я шел по направлению к Хоймаркту. Холодный, серый день. Воздух, пропитанный туманом, ватный воздух, ласковый воздух, нежное западное дуновение, воздух Нины. «Tombeau de Couperin»[1]. «Ах, лето, лето», — ободряюще сказал Нине Доле, когда они, дыша зимним воздухом, шли по Кёльну. Неплохая пародия на Голсуорси. Прежде она всегда заходила за ним в школу живописи.

На св. Мартине не было шпиля. Вспомнил: однажды зашли туда с Ниной. Она хотела показать мне церковь. Но Нина ходит в церкви и потому, что они церкви. Вошла и помолилась. Небольшое темное помещеньице под огромной башней. Мистическая ячея под романским нагромождением камня. Войти бы сейчас и помолиться, что застану Нину. Странно, я могу молиться, хотя и ни во что не верю. И ведь чаще всего помогает. Но сейчас нет времени. Сейчас — прямо к ней: Хоймаркт и оттуда на шестнадцатом трамвае.

(Не люблю, впрочем, испытывать действенность молитвы, когда все слишком неопределенно. Поймав себя на этой мысли, понял: не верю по-настоящему, что Нина в городе. Но тут же спохватился: здесь она. Здесь! Здесь! Внушить себе желаемое — значит приблизить его к выполнимому и, что важнее всего, не поддаться страху. Вроде бы воздействовать на судьбу. Подобные процессы в коре головного мозга — аналоги молитвы. Сродни суеверию. Суеверие и есть вера безбожников. Другие поступают иначе. Доле, никогда не говоривший о религии, всегда носил в кармане четки.)

Шагов за двадцать заметил идущего мне навстречу унтер - офицера и быстро вытащил руки из карманов. Слава богу, проследовал без дурацких замечаний. Все-таки пришлось козырнуть этому идиоту. Уф, пронесло! Трамвай подошел почти тут же. Устроился на задней площадке, оттуда прекрасный обзор, всю дорогу смотрел не отрываясь.

Мы ведь часто вместе ездили в город, а потом возвращались к ней, особенно в первое время. От первой до последней остановки молча сидели рядом и непрерывно глядели друг на друга. Люди в трамвае, вероятно, принимали нас за помешанных. Иногда, если набивался народ, я уступал место и стоял возле нее, глядя сверху на ее каштановые волосы. Сплошная лирика. Каштаново-скрипичная лирика ее волос. Рейн был изжелта-серый и широкий, как и всегда.

В то воскресенье, когда я появился у нее впервые, у Доле была увольнительная. Он приехал из Дюссельдорфа, служил там на зенитной батарее. Трамвай миновал городские окраины. Вот и усадьба, которую писал Доле. Густо положенная акварель. Висела у нее в комнате, где стоял рояль. Дверь в ванную была открыта, и она мыла ванну. Доле, сидя на краю ванны, рассказывал ей очередной анекдот про графа Бобби, тот, где граф заключает бесконечный рассказ о последней измене своей подружки Мицци словами: «Опять эта проклятая неизвестность!» Открыл мне Стефан, мальчик лет семи. «Мой сын», — представила она. Я сразу догадался. Такое же маленькое смуглое личико, твердое от залегших в уголках рта черточек скрытности. Но у нее над лицом вздымается копна этих переливчатых волос. Помешал ли я Доле? Перед тем как приехать, я позвонил. Доле не подавал виду и только осторожно ко мне приглядывался.

«Следующая остановка — Роденберг», — объявил кондуктор. Сейчас снова все это увижу, думал я. Только не будет Нины. Она в турне. Сидит сейчас где-нибудь в Мюнхене и репетирует с оркестрантами Бетховена. Утверждает под бомбами немецкую культуру. Потом будет ужин у генерала М. и прослушивание иностранных радиостанций. Ритуальное обсуждение: возможно ли и когда; и если возможно, то каким образом, а если нет, то почему. А все из-за того, что наслушались Бетховена. Лучше бы переключились на Стравинского и хладнокровно предоставили бы подыхать этой подвальной крысе, Гитлеру. В Стравинском — холодный артистизм. Все же Бетховен как-то защищал Нину. Первые такты из анданте соль-мажорного концерта нейтрализовали на несколько часов действие ее губной помады. Все это мелкие солдатские мыслишки; вечером же надо возвращаться в казарму.

А может, утром, пораньше, если Нина здесь? Я вышел из трамвая. Тот же навес возле остановки, те же поблескивающие рельсы, ничего здесь не изменилось. И я тот же. До сих пор все еще в солдатской шинели. А войне не видно конца. Я пошел вдоль ручья, бившего из бетонной трубы. Вода белесо-мутная, покрытая пеной. Дорожка раскисла от сырости. Особняки предместья стояли в туманной дымке среди едва различимых деревьев. Особняки с мертвыми декабрьскими палисадниками, погруженные в молчание. По другой стороне шла девушка с хозяйственной сумкой. В первый мой приезд Нина провожала меня к трамваю по этой самой дорожке. Тогда, правда, был март, солнечный день. С минуту я еще видел, как она то исчезала среди деревьев, то снова появлялась. На ней была цигейковая шубка приглушенного оттенка; высокая гибкая птица уходила от меня прочь. Ни разу не обернулась. Доле тем временем лежал в шезлонге на террасе и, наверно, еще не проснулся, до того был пьян.

Желтое круговращенье. Эльза, служанка, развешивала в саду белье. Удивительно теплый был для марта день. Я привез Нине бутылку граппы от одного ее знакомого из моей роты. Тогда, на севере Франции, у нас в солдатской столовке, как ни странно, можно было купить это итальянское питье. «Непременно зайди к ней, — сказал он, — редко такую женщину встретишь». В армии двое, когда случайно остаются наедине, всегда говорят друг другу такие вещи. Я знал только ее имя по афишам, и мне не терпелось ее увидеть. Доле чуть не взревел, когда увидал бутылку. Сам он принес виски — естественно, немецкое, но тоже ничего. Нина сняла фартук, и мы уселись втроем на террасе. Она почти не пила. Стефан принес для нее минеральной воды. Доле и я пили виски, не разбавляя. Я себя сдерживал, но Доле опрокидывал рюмку за рюмкой. Стефан, улегшись животом на расстеленный на полу тюфяк, читал Карла Мая. «Я тоже хочу виски!» — заявил он.

Нина протянула ему ликерную рюмку, полную до краев минеральной воды. У Доле были гладкие густые черные волосы и твердое смуглое лицо римлянина. Очки в черной толстой роговой оправе. Я приехал из Пикардии, огромного, безмолвного края: бесконечные дороги, на них неуклюжие двухколесные крестьянские повозки, широкие, пустынные площади Арраса таращатся на вас своими аркадами, таверны Бапома. Эльза принесла новую корзину белья. В очертаниях ее рта, вопреки кёльнскому говору, затаилась какая-то австрийская мягкость. Доле сидел возле проигрывателя и снова и снова ставил одну и ту же пластинку, желая напомнить Нине о чем-то, что их связывало. Пластинка называлась «Where the lazy river goes by»[2](фокстрот, Рей Нобл в сопровождении оркестра, Е. Г. 3879, О. А. 02162, Электрола, акц. общество, Берлин). Итак, ленивая река все катила мимо свои воды, меж тем как мы пили и сияло солнце. Я курил трубку, и Доле был мне удивительно симпатичен. Он мне определенно нравился. Я глядел на руки Нины, в которых жила музыка. В комнате стоял открытый рояль. Мы говорили о литературе. В отношении политики все между нами было ясно. Я прочитал на память Стефана Георге:

Печатью рабства заклеймите всех,

Кто тешится созвучьями пустыми

И в розовых цепях над бездной пляшет.

Вы с лавром сталь должны сплести, чеканя

И стих и шаг грядущей битве в лад[3].

Доле засмеялся, а Нина сказала: «Теперь я знаю, почему не люблю Георге». Положим, я сам его не люблю, но иногда он все же меня завораживает, и мне начинает казаться, будто в нем, пожалуй, что-то есть. Но это «чеканя и стих и шаг» просто безвкусно.

(Не следует никогда до конца растворяться в категориях окружающих тебя людей… Как бы ни были эти люди тебе приятны. Противоречие — вот главное. Строчки Георге были вторжением чуждого мира. Я именно этого и хотел. Хотел их раздразнить. Нет ничего скучнее всеобщего единомыслия. Если на то пошло, уж лучше внести диссонанс. К тому же своего рода интеллектуальный соблазн. Благозвучно-чуждое небольшими дозами для Нины. Показать другие горизонты никогда не мешает.)

Доле самым банальнейшим образом спросил:

— Читали вы Томаса Вулфа?

Я:

— Читал.

Пауза.

— И нравится вам?

Ну и ну! Но после этого Доле, пожалуй, сделался мне вдвое дороже.

Встал немного размять ноги. Бросилась в глаза раскрытая нотная тетрадь на рояле. Вошел в комнату и начал ее перелистывать. «Серенада ля мажор» Стравинского. Заметил карандашные поправки в тексте.

— Вы правите Стравинского? — спросил я громко, чтобы было слышно на террасе.

— Не Стравинского, — объяснила она, входя в комнату, и открыла передо мной титульный лист. — Это первое издание. Очень небрежно напечатано. Вот взгляните. — Она указала мне нотную строку. — Здесь не отмечен переход от шести восьмых к семи восьмым, у Стравинского такое немыслимо. Мне пришлось потрудиться, прежде чем я разобралась.

Да. Вот она какая, Нина. Часами корпела над партитурой. Она проиграла мне этот отрывок в обоих вариантах. Было ясно, что она права.

— Вы понимаете, это ведь все меняет, — волнуясь, сказала она.

— Пожалуй, для вас, исполнителей, — произнес Доле с террасы.

— Что ты имеешь в виду? — спросила Нина.

— Слишком вы переоцениваете ремесло и все эти тонкости. Стравинский, когда писал, об этом и не думал. Писал как пишется. А потом оказывалось: все так и должно быть.

— Тебе же не безразлично, как ты кладешь краску, так или иначе? — напряженно спросила она.

— Конечно, не безразлично, — ответил он. Я услышал, как хлопнула пробка. Это он открыл бутылку граппы. — Но я не корплю и не прорабатываю все в том смысле, в каком ты имеешь в виду.

— Как же тогда?

— А… а… а… — блаженно простонал он. — Ужасно вкусная штука! — Бутылка тихо зазвенела, когда он поставил ее на стол. Потом: — Как дыхание, как вдох и выдох — вот что должно быть. И ты ведь играешь всего лучше, когда просто играешь.

Она:

— Это так, но ведь надо играть точно!

Но произнесено это было уже как бы отсутствующим тоном.

Она откинула назад волосы и взглянула на меня. Так прошла, быть может, минута. Я и теперь еще вижу себя стоящим возле рояля.

— Послушайте! — сказала она и заиграла что-то из «Серенады», сначала это был звенящий звук бутылки с граппой, варьированный в ля мажоре, затем все ниже звучащие перезвоны колоколов, холодно и точно воспроизведенные — так, как они звучат для человека, который, оказавшись в здании Корбюзье, не в силах забыть башенок Казани. И вновь наконец рояль превратился в ударный инструмент с чистыми сильными акцентами. Чистая, нежная, далеко рокочущая фантазия, проникнутая в исполнении Нины неистовой красотой. «Cadenza finale», — мимоходом пояснила она. Я раньше не слышал этой «Серенады». Я вспомнил волшебные колокола из «Жар-птицы» Стравинского.

— Совсем по-другому, чем в «Жар-птице», — сказал я. Она кивнула. Я смотрел, как она играет. Стефан беззвучно поднялся и ушел с террасы. Эльза тоже, должно быть, ушла. Белье висело на солнце. Доле не шевелился. Был март.

Нина завершила все тоникой ля и вышла на террасу. Я взял яблоко в вазе, стоявшей на низком столике. Откусил. Светло - желтое и красноватое яблоко. Шафранный ранет. Откусил сначала от красного. Свежесть. Свежесть, но словно бы чуть мало кислоты и сладости, вкус недостаточно полон, чего-то недоставало. Жуя, я подошел к двери на террасу.

— Ой, и мне тоже дайте! — сказала Нина.

Я взял два яблока и кинул им обоим: сперва Нине, потом художнику. Оба легко поймали их. Доле держал раскрытую ладонь над проигрывателем. Яблоко попало в самую середину ладони, он сжал пальцы, но ладонь качнулась книзу. И тут пластинка «Where the lazy river goes by» раскололась.

Нацеленное сквозь март, летящее, желтое круговращенье. Доле с мучительной гримасой отвернулся. Нина порывисто вскочила, опустилась перед ним на колени и поцеловала его. Поцелуй, прикрытый пеленой ее волос. Я все еще жевал кусок яблока, а тут сразу проглотил его. Глупо, что пластинки так легко бьются. Мне было не по себе. Когда Нина встала, я увидел, что она улыбается. Она вошла в комнату, и мы услышали, что она играет «Lazy river». Она сделала из фокстрота маленький траурный марш.

«Доле… — всплыло вдруг в памяти, когда я свернул на улицу, в самом конце которой стоял дом Нины. — Доле, бедняга!» Оба ведь мы были в одинаковом положении: она играла на рояле, а мы возвращались в свои казармы. Что ему было в ее траурном марше — единственное, что могло его отвлечь, так это привезенная мною бутылка граппы. Вдруг в комнату ворвался Стефан, крича: «Горит!» Он выскочил на улицу, за ним Нина и я. Втроем мы бежали вдоль домов, и нам был виден огонь, плывший на слабом ветру, жадно вгрызаясь в заросли окостенелого, зимнего кустарника. Но ветки уже успели налиться весенними соками, лишь понизу горела трава, хотя вверх порой высоко взмывали алые языки пламени. Стефан испуганно прижался к Нине. «Это ты зажег костер?» — спросила она. (Нина обладала каким-то даром ясновидения.) «Я, — ответил Стефан, — только совсем крохотный, и вдруг все как загорится».

Вот и дом наконец! Большой дом в два этажа. Она живет внизу. Жалюзи не опущены. Правда, это еще ничего не значило. Я знал, что она, и уезжая, никогда не опускает жалюзи. Окна, за мертвым отражением которых ничто не двигалось. С улицы видна была картина на стене. Она всегда висела на этом месте. Я вошел в подъезд.

Белый диск окружал черную кнопку на ее двери. Рука, которую я протянул к звонку, была в истертой серо-зеленой солдатской перчатке. Услышал, как коротко прозвенело. Звук донесся ко мне из квартиры, как из гулкого подземелья. Никого. Ни звука в ответ. В глубокой тишине слышно было, как жужжит наверху пылесос. Позвонил еще раз. Никого. Ясно. Еще подождал немного. Потом сошел по ступенькам с крыльца и снова очутился на улице.

На какой-то миг я ощутил к себе жалость. Солдатик, безвестный, в широкой неуклюжей шинели, стоит перед домом. Сантименты. Я пошел вокруг дома. Терраса. Подумал: сейчас увижу сидящего на ней Доле. Хотя я знал, что он убит. Осколком в грудь. Мне живо представилось, как он лежал, его смуглое лицо римлянина, мужественное и артистичное, с легкой гримасой страдания, как и тогда, в шезлонге. Видно, так ему было суждено. Может ли он там, где он теперь, писать картины и пить граппу? Катит ли там мимо него воды ленивая река? Едва ли…

Я отогнал печаль о погибшем и жалость к себе. Что ж, Нине не подходить к роялю только потому, что существую я? Мелковато. Повернул обратно к трамваю. К вечеру доберусь до гарнизона, до казармы, корпус три, второй этаж, спальня двенадцать, десять обитателей. Там я ожидал отправки на фронт. Войне конца не видно. Я окопался на этой войне довольно сносно, и ждать мне больше нечего. От Нины приходили письма. Иногда я даже с ней виделся. И другим ведь тоже приходилось не лучше. Я наблюдал, как они, прячась от налетов, сидят по подвалам, в спальнях казарм. Лабиринты без выхода. Война оказалась без дверей. Долго ли продлится война, долго ли продлится жизнь, не имело никакого значения. Живешь ради считанных мгновений, когда звучит гаснущий звон колоколов. Cadenza finale. Колокольный перезвон Игоря Стравинского. Жар-птица притаилась в углу и слушала. «Прощай!» Я сказал это вслух и поглядел в небо, которое было лишь серым воздухом без конца и края. «Прощай!».

Загрузка...