I. Двоякого рода может быть жизнь человека: бессознательная и сознательная. Под первою я разумею жизнь, которая управляется причинами; под второю – жизнь, которая управляется целью.
Жизнь, управляемую причинами, справедливо назвать бессознательной; это потому, что хотя сознание здесь и участвует в деятельности человека, но лишь как пособие: не оно определяет, куда эта деятельность может быть направлена, и так же – какова она должна быть по своим качествам. Причинам, внешним для человека и независимым от него, принадлежит определение всего этого. В границах, уже установленных этими причинами, сознание выполняет свою служебную роль: указывает способы той или иной деятельности, ее легчайшие пути, возможное и невозможное для выполнения из того, к чему нудят человека причины.
Жизнь, управляемую целью, справедливо назвать сознательной, потому что сознание является здесь началом господствующим, определяющим. Ему принадлежит выбор, к чему должна направиться сложная цепь человеческих поступков; и так же – устроение их всех по плану, наиболее отвечающему достигнутому. Обстоятельства, внешние для человека, получают здесь значение второстепенное и частью служебное: они или противодействуют приближению человека к желаемому, и тогда устраняются им, обходятся, как-нибудь ослабляются; наконец, даже подчиняя его себе, подчиняют временно, – он влечется ими, не теряя сознания, что должен бы влечься в противоположную сторону, и не теряя надежды ранее или позже освободиться от их власти. Напротив, если они способствуют приближению человека к желаемому, они усиливаются им, сохраняются, располагаются лучше, нежели как лежали естественно. И в том, и в другом случае сознание является отделенным от внешних причин; оно силится согласовать их с собою, но не пассивно согласуется с ними.
II. Из самого понятия о сознательной жизни прямо вытекает, что вопрос о цели человеческого существования есть первый, разрешение которого необходимо для сознательности этого существования.
Само предложение этого вопроса может быть сделано в двух формах: можно задаться мыслью, что должно быть для человека целью его деятельности? Ответ, каков бы он ни был, на вопрос, так поставленный, будет указывать на искусственную цель человеческого существования, потому что в меру своего искусства человек может придумать наилучшее, к чему он мог бы направить свою деятельность, и как таковое – счесть его для себя должным. Таким образом, по характеру своему, процесс мысли, ищущей этого вопроса, будет процессом изобретения; какими бы ни было путями, на что бы ни опираясь, она будет построять идею цели как нечто новое для человека, как прежде не бывшее и им создаваемое.
Или, напротив, можно задаться вопросом: что составляет цель человеческого существования? Не входя в рассмотрение, возможен ли ответ на так поставленный вопрос, следует заметить, что, если бы он был дан, он указывал бы цель естественную, т. е. такую, которая не построялась бы мыслью, но, будучи дана в самой природе человека, только бы находилась ею. Процесс этого нахождения был бы существенно противоположен первому: он открывал бы для сознания ранее скрытое от него, но существовавшее в самом себе постоянно.
III. В течение долгих веков исторической жизни человек не мог не задумываться над этим вопросом, так или иначе выраженным. И действительно, бесчисленное множество существует ответов на него, более или менее общих, более или менее различных, смотря по эпохам, когда они давались, по племени, в среде которого находились. Но из этих ответов два разряда мы тотчас же должны оставить в стороне: ответы частичные и ответы, принудительно наложенные на человеческое сознание.
Первые (например, о цели государства или о цели искусства) не обнимают деятельности человека в ее целом и потому, вводя сознательность в одну часть исторического творчества, не вводят ее в соотношение разных частей. Отсюда руководящее значение подобных целей ограничивается внутренними пределами той сферы, где они действуют, – и сознательность, ими порождаемая, во всем подобна той, которую проявляет человек, когда он вовсе не знает целей своего существования. Потому что – в этом последнем случае, управляемый причинами, он, однако, понимает их, вводит свет своего сознания в соотношение с собою, пытается избегать одних и попасть под действие других, т. е. остается свободен и избирает – в частях, но не в целом.
Вторые цели, принудительно наложенные на человека (например, религиозным учением), потому не придают жизни сознательности, что не было участия сознания в их выборе: они были данное, открывшееся человеку, чему он должен покорно следовать. Но он никогда не имел возможности заглянуть по ту сторону их, откуда они давались: к нему всегда обращена была только одна их сторона, человеческая, но скрыта была сторона божественная. Там эти цели были, без сомнения, свободно избраны и, следовательно, сознательны. Но для человеческой природы они и принудительны, и темны.
Однако между всеми идеями, в различные эпохи руководившими человека, есть одна, которая не подлежит подобному выделению как по общности своей, так и по свободе ее выбора: мы разумеем идею, что человеческое существование не заключает в себе какого-либо иного смысла, кроме как устроение его собственных судеб на земле. Это не есть догма, наложенная на сознание извне; скорее это есть следствие свободного отвлечения, которое произвела мысль человека, наблюдая мириады единичных целей его и подмечая в них общее, ради чего все они избирались как цели: «Счастье деятельного существа как цель его деятельности» – это есть одновременно высшая абстракция практической жизни, и вместе – отделение этой жизни от каких-либо супранатуральных связей, какие ранее человек имел (или думал, что имел) с миром, в котором он жил.
IV. В идее этой есть характер как бы некоторой остаточности: она остается истинной одна, когда много других каких-то идей, прежде равных ей по значению, оказались ложными. Глубокое сомнение, закравшееся в жизнь человека, и также утомление его духовных сил, было исторической почвой, из которой выросла эта идея, всегда ранее слитая с разными другими идеями, никогда не господствовавшая в жизни. И едва ли мы грубо ошибемся, если скажем, что в том истощении всех сил, которое пережила Европа в реформационной эпохе, скрывается начало могущественного роста этой идеи. По крайней мере, именно с этого времени в деятельности великих политиков Франции, которая ранее всех задушила в себе новое движение, начинается бессознательное осуществление ее в жизни народов. По-видимому, человек усомнился в существовании для него каких-либо высших целей, после того как он несколько раз неудачно пытался жить для этих других целей: теократия римской церкви, художественное наслаждение времен «возрождения», свобода личного общения с Божеством в протестантстве – все одинаково было и прошло, оставив человека наедине с его земными нуждами и страданиями. Они одни оставались вечно, когда все другое проходило; и им овладела естественная мысль, что именно они должны составлять предмет его вечного внимания и усилий.
В сфере права, нравственности, искусства и науки мы наблюдаем с этого времени ослабление их внутренних и самостоятельных идей[1], которыми они всегда жили ранее, силой которых развивались свободно. Как будто не иначе, как через отношение к человеку и его счастью все продолжало существовать и подвигаться вперед в истории. Справедливость, долг, красота и истина, которые так долго и так преданно любил человек ради их самих, утратили притягательную силу для его сердца, и во всем этом он стал искать умом своим выгодной для себя стороны и, лишь находя ее, на ней пытался укрепить их существование. В этих усилиях удержать исчезающее сказалось несовершенное иссякновение в человеке прежних идей; но он уже так бессилен бороться с овладевающей им идеей своего счастья, что, даже продолжая любить безотчетно что-либо, хочет любить не вопреки ей. Он как бы боится ее, чувствует ничтожество своего сознания перед ней, – и под ее покров, в складки ее необозримой одежды пытается спрятать многое дорогое, чем он жил ранее и без чего, он чувствует, его жизнь будет так пуста со временем. Но из слабеющих рук его более и более вываливаются эти дорогие остатки прежней жизни, и чем далее идет время, тем яснее становится, что одна эта идея останется с ним в истории, и ей служить, ее осуществлять – это все, что ему предстоит в дали веков.
Одновременно с этим ослаблением особенных и самостоятельных идей, которые руководили человеком в отдельных сферах его творчества, – мы наблюдаем в истории возрастание всего, непосредственно связанного с идеей его благоустроения на земле. Собственно, в безраздельности внимания, устремленного на это благоустроение, уже заключались скрыто все успехи механической и внешней деятельности человека: чудовищный рост всякого рода техники, всепроникающая зоркость администрации, связь всех людей путами взаимно переплетенных выгод. И таким образом во всем, что разрушила, и во всем, что создала новая история, она есть только развитие одного семени: идеи, что иных целей, кроме собственного устроения на земле, человек не имеет.
V. Эта идея одинаково выражается в обеих формах, которые мы ранее указали как возможные и различные ответы на один вопрос о цели человеческого существования: утверждается, что человек и психически не может иначе действовать, как повинуясь влечению к своему счастью; и требуется вместе, чтобы он следовал только ему одному, т. е. как бы молча признается, что он иногда борется с этим влечением или вообще следует чему-то другому. Как это ясно само собой, между этим утверждением и требованием есть противоречие: незачем требовать того, что есть; и если все-таки требуется, значит не всегда есть требуемое.
Истинный смысл этого противоречия раскрывается лишь в историческом возникновении идеи счастья, о которой мы говорили: собственно, человек всегда следует влечению к своему счастью, но это остается незаметным для него, когда он руководится какой-либо иной идеей, закрывающей от него его субъективные ощущения, – религиозной, политической, правовой или какой другой. В требовании же, чтобы человек руководился только своим счастьем заключено именно отрицание постоянного и необходимого значения для него этих идей, которые лишь в меру своего соотношения с его счастьем должны быть предметом его стремлений или антипатий. Таким образом здесь, в этой незамечаемой двойственности утилитарной идеи, сказывается ее усилие выделиться из связи с прежними историческими идеями, которые все должны стать относительными и только она одна абсолютной. Ради истины или веры человек может и всегда идти на костер, – если к этой истине и вере он в самом деле так привязан, что для него легче не жить, нежели жить без них. Но чтобы он должен был идти за них на костер, потому что его отречение от веры оскорбило бы Бога или отречение от истины было бы ложью перед самим собой, – вот что нелепо, что есть фантом, которому нет места в действительности.
VI. Итак, в идее счастья как верховного руководительного начала человеческой жизни содержится достаточно полный ответ на вопрос, разрешение которого необходимо для сознательности нашей деятельности; и по отношению к нему дальнейшее исследование может быть не испытанием его формальной удовлетворительности, но лишь внутренней истинности.
Исследовать какую-нибудь идею можно не иначе, как предварительно раскрыв ее внутреннее содержание. Только тогда, при вполне ясном ее составе, можно убедиться и в правильном расположении составляющих ее частей, и в отношении их всех как некоторой системы мысли к другим идеям и к фактам самой действительности.
Раскрыть же идею значит дать ряд определений входящим в нее терминам и соединить эти определения связью, в какой находятся самые термины. Потому что ясно, что кроме смысла этих терминов и смысла их взаимного соотношения в идее нет никакого другого содержания; ничего в ней не утверждается, кроме того, что звучит в словах, которые мы произносим, когда ее высказываем.
Три термина входят в состав рассматриваемой идеи: 1) «жизнь» – как указывающий на объект, подлежащий мышлению; 2) «цель» – как термин, указывающий порядок, в каком нами мыслится этот объект; 3) «счастье» – как термин, указывающий высшее руководительное начало, или идеал, смотря на который мы прилагаем к данному объекту данный порядок мышления.
VII. Под «жизнью» здесь разумеется совокупность внешних и внутренних актов, совершаемых человеком или совершающихся в нем, на которые простирается или может простереться изменяющее действие его воли, т. е. как дел его, через которые он вступает в соотношение с подобными себе или с окружающей природой, так равно и мыслей его или скрытых чувств и желаний, которые могут быть никогда не узнаны и ни в чем не выражены, – с непременным условием только, чтобы они не были безусловно непроизвольны. Условие это необходимо потому, что в самой сущности вопроса и искомого на него ответа заключено предположение о возможности для человека сделать жизнь свою сознательной, т. е. целесообразной; иными словами, за предложенным вопросом лежит желание направить, т. е. некоторым образом изменить что-то, что в естественном порядке идет к худшему, нежели к чему могло бы идти при сознании лучшего. И так как это «направляемое» есть сама жизнь, то, конечно, не все, но лишь изменяемая ее часть служит объектом мышления в рассматриваемой идее.
Это по отношению к индивидууму и его воле; и так как из совокупности индивидуальных же усилий слагается жизнь человечества во времени и в пространстве, т. е. и история, и состояние общества в каждый момент ее, то ясно, что все это наравне с миром единичных дел подлежит созерцанию в данной идее. Сюда относится: наука, искусство, литература в обширном смысле и также религиозный культ, насколько он зависит от человека, структура общества и ее важнейший вид – государство. Только такие абсолютно неизменяемые по произволу элементы цивилизации, как язык народа и его строй, лежат вне границ идеи счастья как верховного руководительного начала жизни.
VIII. Под целью разумеется всегда осуществляемое, т. е. то, что станет действительным через другое, которое действительно уже теперь, силой идеи цели, ему предшествующей и его согласующей.
Причем согласуемое есть то, что уже реально (средства); а с чем согласуется оно – лишь станет со временем (цель). Таким образом, в порядке всякой целесообразности, которая существует или какую мы можем представить себе, текущая действительность есть нечто, постоянно зыблющееся, и незыблемо лишь то, что ее движет и к чему она движется. Но при этой неподвижности начальной и конечной точек целесообразного процесса между ними есть та разница, что все качества второй вытекают из ее верности первой. Только идея цели существует силой своего внутреннего достоинства, все же прочее соотносится с ней и от этого соотношения становится тем или другим.
В рассматриваемой идее согласуемое есть сама жизнь как совокупность возникших в истории фактов, за каждым из которых скрывается вызвавшая его причина, но не было для всех их какой-либо устрояющей цели. Замена этого хаоса взаимно перекрещивающихся причин одним руководительным началом и составляет сущность перехода исторической жизни от состояния бессознательного к сознательному. Собственно, причины и здесь сохраняют свою созидательную силу; как и всюду, им одним принадлежит способность вызывать к существованию предметы и явления, но к самому действию причин здесь примешивается избирающее их сознание, которое одним из них дает свободу проявляться, другие же ограничивает или подавляет через выбор им противодействия. И, таким образом, в каждой части своей оставаясь причинным, в целом длинный ряд явлений и предметов становится целесообразным.
Последнее, окончательное звено этого процесса и есть цель: она столь же реальна и осязательна, как и каждое промежуточное звено, но отличается от него полнотой и планомерностью своей. Эта планомерность (цели), выражается в явлениях и фактах, строго отвечает логической планомерности идеи цели.
Идея цели есть внутренний, субъективный акт, который через целесообразный процесс воплощается в действительности; последняя таким образом является по отношению к нему тем же, чем служит форма по отношению к содержанию или внешнее выражение к выражаемому смыслу. Заметим, что качество цели, т. е. чего-то окончательного, совершенного и неподлежащего изменениям, является в какой-либо идее в силу ее внутреннего достоинства, которому ничего не недостает; потому что, раз в ней было бы это недостающее, с восполнением недостатка она стала бы лучшим и, следовательно, целью, по отношению к которой она же без сделанного восполнения была бы лишь средством, промежуточной ступенью. Таким образом некоторая идеальная полнота есть логическая необходимость для всякой идеи цели.
IX. Внутреннее, субъективное ощущение счастья как только желаемое, но еще не испытываемое, есть тот скрытый, духовный акт, для которого все остальное в рассматриваемой идее есть или выражение, или средство. Его понятие, его логическое определение и есть идея цели в процессе, материалом или сферой совершения которого (по указанию утилитарного руководительного начала) должна служить вся историческая жизнь человечества.
Под счастьем можно разуметь только удовлетворенность, т. е. такое состояние, при котором отсутствует дальнейшее движение в человеке желания, как чего-то ищущего, стремящегося возобладать.
Этот покой душевной жизни, это равновесие всех сил человека, вернувшихся после борьбы с внешними препятствиями и победы над ними внутри себя, вполне покрывает понятие счастья, тождественно с ощущением его полноты. Потому что ясно, что пока стремление не умерло в человеке, нет у него предмета стремления и нет удовлетворения им; т. е. есть неудовлетворенность от ощущения недостатка и, следовательно, страдание.
X. Теперь, раскрыв смысл терминов, входящих в состав идеи счастья как верховного начала человеческой жизни, мы можем вывести положения, вытекающие из этой идеи:
1. Хорошее и дурное не есть для человека что-либо отличное от желаемого им и нежелаемого. Это следствие прямо вытекает из самого понятия о счастье как состоянии удовлетворенности, т. е. прекращении желаний, и из определения, что счастье есть высшая цель человеческой деятельности, т. е. наилучшее для него, в чем отсутствует какой-либо недостаток. Таким образом, с признанием рассматриваемой идеи исчезает что-либо, вне ее лежащее, что могло бы служить критериумом желаемого, средством оценки для него.
2. Ничто до момента, пока станет желаемым, или после того, как перестало желаться, не имеет какого-либо отношения к понятиям хорошего и дурного, не содержит в себе этих понятий как своего постоянного качества. И в самом деле, идея счастья как верховного начала человеческой жизни есть только схема нашего ума, через которую проходят реальные предметы и явления. В миг, когда они проходят через нее, когда они желаемы и доставляют счастье, они приобретают в себе качественное различие от всего остального, становясь наилучшим для человека, ни через что не оцениваемым; и как только прошли, как только потеряли на себе тень желаемости, снова входят в сферу качественно-безразличного. Воля не видит их более, не ищет; и с нею не различает их ум и не оценивает совесть.
3. В самих себе все вещи природы и она вся не суть добро или зло, но лишь могут становиться злом или добром; причем под природой здесь разумеется и сам человек, и все в нем совершающееся и им создаваемое. И в самом деле, можно представить себе какую-либо единичную вещь, вовсе никогда не проходящую через схему рассматриваемой идеи, т. е. что предметом человеческого желания служит все, кроме данной вещи. Тогда она совершенно и никогда не может быть добром. И так как таковой попеременно можно представить себе каждую вещь порознь, то ясно, что и все они, т. е. целая природа, вовсе не суть добро или зло, но лишь нечто становящееся тем и другим в зависимости от положения своего (временного) относительно человека.
4. Продолжительность и напряженность суть единственные различия, усматриваемые в ощущении счастья. И в самом деле, в понятие удовлетворенности не входит никаких иных представлений, кроме как о продолжительности испытываемого удовлетворения и о полноте его; потому что сама удовлетворенность есть лишь ответ на желание, которое может быть успокоено или ненадолго, или отчасти и на короткое время. Таким образом единичность или множественность предметов, которые были целью стремления и стали предметом обладания, и долгота этого обладания составляют все, что по условиям рассматриваемой идеи необходимо для ее осуществления.
5. Всякое счастье, имея лишь качественные измерения, не заключает в себе каких-либо качеств. Вывод этот прямо следует из предыдущего рассуждения и выражает только другими словами то, что в нем сказано.
6. По отсутствию качественных различий в желаемом не может быть преимущества в одном желании перед другим и предпочтения или выбора, с которым оно обращалось бы к чему-нибудь более, нежели к иному. И в самом деле, всякое проявление выбора было бы обозначением, что в предметах, окружающих человека, есть что-то независимое от его воли, что преимущественно влечет его желание; есть качественность, не определяемая взглядом на них человека и притом родственная с его природой, в силу чего эта природа ищет их, избирает из среды всего другого и усвояет себе. Ряд подобных явлений вскрывал бы собою какие-то темные соотношения между человеком и миром, вовсе не вытекающие из его воли, но, напротив, определяющие эту волю, и в самом корне разрушил бы доктрину, по которой ощущение удовольствия есть средство оценки всего и природа есть лишь арена, где ищутся эти удовольствия, а жизнь человека – самое их искание: это искание было бы secundum (вторичное, лат.), влекомое, но не primum (первичное, лат.), влекущее; нечто хорошо было бы не потому, что желается, но желается потому, что хорошо. В силу чего оно хорошо? Этот вопрос открывал бы мир изучения, совершенно выходящего из сферы идеи счастья как верховного начала человеческой деятельности.
7. Роды и виды хорошего и дурного, сливаясь в его количестве исчезают. И в самом деле, сферы нравственного, эстетического, религиозного и пр. все различались между собой по особой природе влечения, какое испытывал к ним человек; и так как сила влечения и его продолжительность суть единственное, что служит средством различать влекущее с точки зрения идеи счастья как верховного начала человеческой жизни, – то с этой точки зрения нет более основы для различения красоты от долга, их обоих от справедливости и пр. Они одинаково влекут, но не suo modo (каждое по своему, лат.) каждое, a pan modo (одинаково, лат.) все, и суть одно для воли, более не способной что-либо избрать из них. С исчезновением этой способности как разнородность жизни, так и разнородность, многоветвистость исторического созидания, где отдельные сферы возводились через усилия, к одному чему-нибудь направленные, одним определенным чувством движимые, в самом источнике своем разрушаются.
8. Счастье количественно большее избирается преимущественно перед количественно меньшим. Это прямо следует из отсутствия каких-либо различий в самом счастье иных, нежели количественных; и из отсутствия чего-либо, кроме счастья, что могло бы избираться человеком.
9. Страдание, будучи меньшим, нежели наслаждение, всегда может быть поставлено к нему в отношение причины к своему следствию. И в самом деле, при испытании их обоих всегда останется некоторый избыток наслаждения над страданием, который будет чистым счастьем. И так как влечение к нему по внутренней природе своей хорошо, то хорошо и страдание, перенесенное ради его получения.
10. Страдание, как и наслаждение, не заключая в себе родов и видов, поставляемые в отношение причины и следствия друг к другу, берутся одинаково из всех сфер хорошего и дурного, прежде различимого по родам и видам. И в самом деле, так как состояния удовлетворенности все слиты между собой и отличаются одно от другого лишь продолжительностью и напряженностью, то ясно, что одна эта продолжительность и напряженность может служить руководящим началом при избрании чего-либо как цели и при употреблении другого как средства. И так как эти количественные измерения применимы ко всем сферам прежде расчлененного добра, то безразлично из всякой сферы может быть избираемо страдание как средство достигнуть большего наслаждения другой сферы.
Два последних положения и составляют доктрину, известную под формулой «цель оправдывает средства», с тем различием, однако, что в этой старой формуле подразумевается некоторый вечный и высший достигаемый идеал, которому приносится в жертву нечто временное и случайное, хотя бы и связанное побочно с вечным, – тогда как в двух только что выраженных следствиях из утилитарной доктрины не подразумевается никакого постоянства во влекущем идеале, но лишь постоянство в удовлетворенности человека: какими идеалами – безразлично. Таким образом там, в формуле «средства оправдываются целью», есть настойчивая, ни перед чем не останавливающаяся деятельность, как закрывающая глаза на текущую и временную действительность, не столько мирящаяся с существующим злом, сколько не чувствующая его, слепая к нему; напротив, в утилитарной доктрине все внимание сосредоточено на настоящем, и это настоящее делается предметом почти механической игры в ощущения, с вечным взвешиванием их силы, с вечной изменчивостью в решениях, постоянно следующих за тем, куда склоняются весы, на одной чаше которых лежит наслаждение, а на другой страдание.
11. Наслаждение многих, если оно тожественно с наслаждением одного (по предмету и содержанию), должно быть избираемо предпочтительно перед ним как большее в своей сумме. Это – то положение утилитарной доктрины, по которому не общее и несколько неопределенное влечение к счастью должно руководить человеческой деятельностью, но именно твердое сознание «счастья наибольшего количества людей». Эта точность выражения, строго необходимая, придает всему учению отчетливый вид и делает его всеобъемлющей формулой: и в самом деле, жизнь обществ, жизнь историческая во всем ее объеме, тотчас входит вовнутрь этой доктрины, как только мы переводим ее через указанный вывод из тесных границ личного существования на широкую арену междучеловеческих отношений.
12. Страдание одного или некоторых, если оно способно послужить к наслаждению многих, может быть избираемо как средство, давая в разнице чистое наслаждение. Это положение, как и предыдущее, есть лишь иными словами выраженное требование, что большее наслаждение должно быть избираемо преимущественно перед меньшим (вывод восьмой). И в самом деле, при связности людей, при отсутствии изолированности в их жизни, есть связность и в наслаждении одних со страданием других, богатства с бедностью, досуга с утомлением, всех видов нравственного и физического комфорта со всеми степенями физического и нравственного падения. В силу связности этой, человек никогда не может стремиться собственно к чистому, изолированному счастью, но лишь – к счастью как разнице между меньшим страдание и большим наслаждением. И самый частый вид этой разницы бывает именно тот, который получается от предпочтения счастья многих страданию некоторых.
13. Все люди, как равно ощущающие, равны в праве на счастье и на избежание страдания. И в самом деле, так как ощущение счастья есть высший принцип для жизни всех, то нет причины, почему бы кто-нибудь из способных испытывать его был в праве поставить свое ощущение выше, нежели ощущение кого-либо другого. Подобное предпочтение, высказанное им и принятое другими, было бы признанием качественных различий в ощущении счастья и, следовательно, признанием чего-либо хорошим и дурным в самом себе, независимо от отношения к нему человеческого желания, т. е. нарушением всего смысла исследуемой идеи.
14. Определение «что есть счастье?», как и избрание средств его достигнуть, принадлежит воле большинства, с которою сливается воля остальных. И в самом деле, в случае подчинения численного большинства людей стремлению к счастью некоторых в результате получилось бы страдание, перевешивающее сумму наслаждения. Следовательно, даже добровольно большинство не может подчиниться воле меньшинства, – иначе оно впадет в противоречие с идеей, которая живет (по предложению). С другой стороны меньшинство, раз ему выяснилось, что оно – таковое (т.е. численно уступает своим противникам), сливается по необходимости в идеях и желаниях с большинством, дабы коллизией с ним не вызвать ненужного страдания: ибо побежденное – оно сольется с ним, а победившее – приведет его к страданию, большему, чем его, меньшинства, наслаждение [2].
Таким образом все виды борьбы в истории разрешаются и предупреждаются выяснением численных отношений между противоречивыми желаниями; и все, что по выяснении этих отношений продолжало бы бороться, выходило бы из пределов идеи счастья как верховного начала человеческой жизни, было бы неповиновением ей, которое во имя ее может и должно быть заглушено.
К этим выводам, которые вытекают из идеи счастья, как теоремы вытекают из геометрической аксиомы, мы присоединим положение, не находящееся ни в какой связи с этою идеей как вывод, но, как наблюдение, простирающееся на все факты, обнимаемые этой идеей.
15. Ощущение счастья, которому предшествует сознание его, угасает в своей жизненности. Это – общий закон психической природы человека, что все, пройдя через рефлексию как представление или идея, теряет свою энергию, становясь предметом чувства как реальный факт: привязанность не так горяча, когда сопровождается обдумыванием, исполнение долга менее возвышает дух, когда ему предшествовало колебание, всякое чувственное наслаждение переживается почти холодно, когда оно было уже представлено, переживалось в воображении. Собственно, сила души уходит вся в эту рефлексию, и от этого так вяла и мало привлекательна бывает жизнь людей, слишком преданных размышлению [3].
И так как при установлении всеобщего сознания, что человек живет только для счастья, это счастье по необходимости станет предметом почти единственных размышлений человека, и к нему будет относиться все, что ожидается, что может наступить, – это ожидаемое всегда и всеми будет переживаться в воображении прежде, чем наступит в действительности. И наступая, эта действительность не будет иметь какой-либо новизны для человека, а ее ощущение – живости.
Таким образом, при раскрытых терминах своих, исследуемая идея принимает следующий вид: «Цель человеческой жизни есть удовлетворенность, бескачественная и наибольшая, для наибольшего количества людей, волею этого количества определяемая как в содержании своем, так и в средствах осуществления».
XI. Вот состав утилитарной доктрины, более полный, нежели он был представлен когда-нибудь.
Не трудно понять из этого состава, как при ее совершенном воплощении в жизни человека эта жизнь подверглась бы искажению. И в самом деле, высшие потребности духовной природы человека: религия, философия, право, искусство – никогда не были потребностями чрезвычайно многих людей по самой трудности их усвоения; и, однако, как способного к геометрическим представлениям мы предпочитаем неспособным к ним и думаем, что в нем человеческая природа выражена полнее и лучше, чем в них, – так точно и в религиозных, философских, эстетических и нравственных требованиях мы видим редкое и однако истинное проявление глубочайшей сущности человеческой души. Так думаем мы, но – уже ощутив эти требования, уже узнав их смысл, которого никогда не сможем выразить в терминах утилитарной идеи и передать его необозримым массам людей, которые все понимают в этих терминах. Между аскетом, мудрецом, художником и законодателем, с одной стороны, и между остальным кормящимся и забавляющимся человечеством, с другой, выросла бы пропасть непонимания, разъединения, которая залилась бы только кровью – чьей, едва ли нужно пояснять. И те костры, давно потухшие и до сих пор ненавидимые, на которых сгорели когда-то мученики за веру, за совесть, за науку, зажглись бы вновь, как только люди перестали бы понимать друг друга иначе, как в терминах идеи, по которой в их счастье лежит смысл их жизни. Во имя этого счастья, в усилиях соединиться на нем вместе, человечество, как безумец, потерявший голову, обрубало бы благороднейшие свои части ради остальных, пока не истекло бы кровью, растерзав их все. Ибо в каждом «большинстве», по-видимому, освободившемся от меньшинства, отделится снова меньшинство при наступлении новых нужд и потребностей, и нет средств, нет способа сохранить его иначе, как перестав «считать» человеческие желания, прекратив измерять человеческую ненасытность, подчинить ее требованиям, не из нее вытекающим. Как в душном кольце, умерло бы человечество в ледяных объятиях жадно искомого счастья, и нет средств для него жить иначе, как отвернувшись от этого счастья, поняв жизнь свою как страдание, которое нужно уметь нести. Оно, как и радость, есть лишь спутник в стремлении человека к иным целям [4]; оно сопровождает его действия, направленные к различным предметам, но само не есть предмет, влекущий его к себе. И как управляющий кораблем руль было бы ошибочно смешать с пристанью, куда он стремится, как было бы ошибочно думать, что в повертывании этого руля и заключается весь смысл плавания, – так ошибочно, и уже с логической точки зрения, видеть в счастье человека и цель и смысл его жизни.
XII. Но как ни ясен сразу и во всем составе этот смысл утилитарной доктрины, мы сделаем, для убедительности, более точным и раздельным его выражение. Для этого необходимо сопоставить с принципом пользы, как верховным, другие принципы человеческой деятельности, как не верховные:
1. Истина составляет предмет человеческой деятельности только под условием, что она способствует его счастью, и лишь в той мере, в какой ему способствует. Эта обусловленность подрывает философское и научное исследование в самом его корне, указывая на его несамостоятельность, произвольность: лишь в меру достигаемого счастья человек может знать истину; и если бы случилось кому-нибудь доказать или «большинству» людей подумать без доказательства, что излишнее знание вредно для человека, например, смущает его покой, лишает его твердой уверенности во всем, мешает осуществлению каких-либо всеобщих желаний, наконец, что оно просто бесполезно для большей части людей, – его рост в глубину и в ширину необходимо был бы остановлен и, если нужно, насильственно. Пункт, на котором здесь необходимо остановить все внимание, состоит в том, что при подобном ограничении философии и науки не может быть и вопроса о том, действительно ли хорошо и полезно это ограничение, но лишь о том: признается ли оно полезным и хорошим со стороны данного большинства в данный момент времени. Ибо «хорошее» и «полезное» вне этого отношения к воле большинства уже выходит за пределы утилитарной доктрины, как был обнаружен ее состав выше.
2. Справедливость составляет необходимость для всякого действия человека лишь под условием, что она необходима для его счастья, и в меру этой необходимости. Принцип «suum cilique» (каждому свое, лат.), который можно признать разъясняющей формулой начала справедливости, заменяется здесь формулой «omnia pluribus» (всё большинству, лат.); и лишь то из этого всеобъемлющего «omnia», что не нужно «pluribus», может быть предоставлено «cuique». Труд индивидуальный или коллективный, труд целых поколений людей какой-нибудь группы всегда обеспечивал за лицом или общественной группой пользование результатами этого труда: человек, сословие, государство, церковь – все это в сфере своих особых интересов и влечений трудилось замкнуто от остального человечества, жертвуя настоящим для будущего, временным и личным для вечного и необходимого. С признанием утилитарной доктрины и всех из нее выводов эти замкнутые меры человеческой деятельности как бы оголяются: «вечное» и «необходимое» для многих может стать ненужным для «всех», и эти «все» могут потребовать, чтобы труд отъединившихся людей приносился на их пользу.
Таким образом слитность человечества, уничтожение в нем всякой внутренней ткани (сословной и провинциальной, государственной, наконец, церковной) глубочайшим образом вытекает из принципа счастья как верховного начала человеческой деятельности; и общность собранных в одно и на всех людей разделенных плодов труда – есть прямое следствие. Эта слитность труда и общность его плодов – что, как мечта, высказывалось и ранее многими отвлеченными теоретиками общества – становится действительностью в новой истории, чем далее она подвигается, потому что стала действительностью доктрина, лежащая в ее основе. Уже Руссо, бессознательный и великий апостол утилитаризма в своем «Discours sur l'origine de l'inegalite parmi les hommes» («Рассуждение о происхождения неравенства среди людей», фр.) писал: «Кто первый огородил клочок земли, кто первый заявил: земля эта моя, и нашел людей достаточно глупых, которые этому поверили, – тот был основателем гражданского общества, отнявшим у людей свободу». Если обобщить мысль Руссо, дать ей истинное и полное выражение, какое она получила в истории, то под «клочком огораживаемой земли» здесь нужно разуметь все, уносимое человеком, как особое и дорогое, в сторону от общих тревог и помыслов человечества; под «основываемым гражданским обществом» – все, обособляющееся в своих интересах, всякую корпорацию, семью, государство, церковь; а под людьми, на глазах у которых сделан этот «захват», – то безразличное, нерасчлененное человечество, право которого – на всю землю, на все времена, и с этим вместе – на всякий труд, лицо, собственность, что оно или сгонит все с земли, или подчинит себе.
Государи Европы, эти практические выполнители новых идей, именно повинуясь принципу пользы и даже называя его, отнимали не однажды имущества у церкви, ей именно отданные по завещанию частными лицами. Французская революция обобщила это движение, распространив его на все корпорации и на все обособления в праве (исторические привилегии). Новое государство, выросшее из принципов революции, только продолжает это движение, но, видимо, опасается его докончить. Но этого окончания уже желают, уже требуют западные народы – в словах, в усилиях, которые излишне называть.
3. Сострадание принудительно для человека лишь в меру того, насколько его проявление способствует возрастанию счастья совокупности людей, им прямо и косвенно затрагиваемых. Этот вывод есть только приложение общей формулы к слишком частому проявлению человеческого чувства, которое до сих пор во всех случаях считалось священным. Право сожалеть и облегчать хотя бы преступника, хотя бы против воли всех, никогда не отнималось у человека, если только оно было простым движением сердца, т. е. сожалением не к преступлению, облегчением не для вреда других. В движении чувства этого всегда признавалась непосредственность, порывистость, безотчетность, и даже в меру этих свойств своих оно влекло к себе всегда симпатии людей. Но именно эти свойства должны быть изъяты из него как слепые и несообразующиеся с последствиями и заменены рассудительностью. Та живость помощи, то теплое общение между людьми, которое всегда так согревало жизнь их, должно быть заменено, сообразно с принципом пользы, действием более регулярным, более отчетливым.
Стремление всюду заменять личную помощь общественной и, наконец, последнюю переложить в форму государственной функции – это стремление новых времен, отделяющее сострадающего от нуждающихся, есть выражение постепенного уяснения в сознании всех утилитарного начала.
4. Прекрасное в деятельности человека и в его созданиях есть второстепенное перед нужным. И в самом деле, первое дает некоторый избыток в счастьи, отсутствие которого не вызывает никакого страдания; напротив, недостаток нужного порождает непосредственное страдание.
Стремление подчинить искусство и литературу целям полезным, сделать из них служебное орудие для достижения практических результатов [5] вытекает именно из этого вывода идеи счастья как верховного принципа для человека.
5. Человек свободен в деятельности и в созерцаниях своих, насколько они совпадают с созерцанием и деятельностью большинства людей, или, если противоречат ему, – насколько оно допускает это противоречие. И в самом деле, всякое подобное противоречие, как коллизия усилий, как раздор мировоззрений, ведет к некоторому страданию; и лишь когда оно незначительно и мало ощущается обществом, может быть терпимо.
6. Личность всегда есть часть и никогда – самостоятельное целое. Целое – это «большинство людей» в своем коллективном труде, в своем однообразном мировоззрении; личность входит в это целое как атом входит в организм или отдельная функция – в поток органической жизни. И раз есть несоответствие части со своим целым, есть разлад между ними, производящий расстройство, – меньшее, т. е. часть, для уменьшения страдания атрофируется.
XIII. Мы называли идею счастья как верховного начала жизни иногда «утилитарным принципом», согласно с общим употреблением этого термина; но это можно сделать, лишь ограничивая исследуемую идею: «польза» есть частое проявление «счастья», которое может проявиться и в чистом, негрубом удовольствии (эвдемонизм) и, наконец, в утонченных, по преимуществу чувственных наслаждениях (эпикурейство). Но все эти частности вовсе не выражают полноты смысла занимающей нас идеи, которую, если уже нужен барбаризм, чтобы ее выразить, – следовало бы назвать панэвтихизмом (от – все и – удовлетворяюсь, получаю желаемое, достигаю цели, т. е. какой-либо, безразлично).
Следовало бы термину «польза» дать несколько более ограниченное значение, чтобы он имел точность: именно, понимать под пользой всякого рода добро, но только производимое не лично, а через учреждения. И в самом деле, есть огромная разница в побуждениях и в характере деятельности, когда она, вытекая из непосредственного отношения к ближнему, избавляет его от страдания, или когда она делает то же, не видя лица страдающего и даже не зная собственно о нем, но лишь сберегая его, как, например, орудие своей силы. Людовик XI или Ришелье, быть может, более облегчили человеческие страдания, нежели какой-нибудь человек, не выходивший из среды личной деятельности; но смешать их труд, принять меньший из них за часть большего при их однородности – было бы очевидное и грубое заблуждение. Итак, государство есть собственная сфера принципа пользы; но то, что им оказывается человеку, будучи совершаемо по личной инициативе, удобнее называть, например, нравственным.
Слишком быстро могло в новое время уясниться для всех, что никогда добро, творимое по личному произволу, не может быть так массивно, всеобъемлюще и неистощимо, как тогда, когда оно от лица всех творится государством. И вот почему, с постепенным упадком в человеческом сознании всех других идей, кроме исследуемой, рост государства, разветвление его функций, их отчетливость приобрела такой колоссальный, всеобъемлющий характер. Более и более, от XVII в. и до нашего, государство становилось новым богом, и мысли Гобесса, высказанные в «Левиафане», осуществились; лишь с 1848 года, после подавления государством рабочего движения, оно упало в своем авторитете, – но лишь потому, что оно не приняло в недра свои «большинства», его нужд и требований. Тотчас, как совершилось это, в сфере идей, в сфере чувств и чаемых сношений стало о бок со старым государством вырастать в среде этого «большинства» – новое. Оно зиждется уже не на юридическом начале; не на нем уже, впрочем, держались и все государства последнего цикла истории. Но это новое вырастающее государство принимает в себя все принципы без исключения, как все же их нарушая в чистоте, все их смешивая и уравнивая. Принцип экономический представляется для многих главным; но это потому лишь, что экономическая потребность есть самая постоянная, самая всеобщая и наиболее всем понятная. В сущности это есть переорганизация человечества, оставляющего все прежние руководившие начала по одному новому: бескачественному и наибольшему, для большинства людей, земному счастью.
XIV. Действительно ли это начало способно стать реорганизующим? Что оно имеет силу быть разрушительным по отношению ко всем прежним принципам, это слишком ясно из сопоставления его с ними, которое было сделано выше, и об этом же свидетельствует весь ход новой истории. Но может ли с таким успехом оно стать зиждительным?
Для того, чтобы ответить на этот вопрос, следует посмотреть, насколько оно действительно содержит разрешение вопроса о смысле и цели человеческой жизни?
1. Идея счастья как верховного начала человеческой жизни, не указывая на постоянно должное, не может служить и руководительным принципом для человека.
И в самом деле, нетрудно видеть, что в идее этой, если мы не выйдем из строгого смысла ее терминов, вопрос о конечной цели человеческой деятельности вовсе не разрешается, но лишь возвращается к своему первоначальному положению: она содержит лишь указание условия («удовлетворенность»), на котором может быть принято человеком какое-либо решение, но самого решения не дает, потому что не определяет, что же нужно сделать объектом своей деятельности, чтобы стать удовлетворенным. Полезное, прекрасное, нравственное – все это, в частности, способно удовлетворять человека – найдено лишь эмпирически им и притом без всякого руководства исследуемой идеей и не имеет какой-либо необходимой, постоянной с нею связи. Все это может удовлетворять человека, и в меру этого хорошо, желательно; но может случиться, что оно и перестанет удовлетворять его, и тогда станет дурно, нежелательно.
Не содержа ответ на вопрос «что постоянно удовлетворяет человека?», это начало таким образом скрепляет все ответы. С этим вместе оно теряет всякое руководительное значение: человек, не будучи в состоянии что-либо выбрать, предпочесть как непременно к постоянно лучшее, возвращается всецело под управление причин, которые, как возбуждающие страдание или удовольствие, направляют его сообразно своей силе, но не его сознанию. Самая возможность жизни целесообразной, т. е. не управляемой более причинами, внешними для человека, исчезает для него.
Это вскрывает ее истинный смысл: она вовсе не есть разрешение вопроса о цели жизни, но только отрицание всяких подобных целей. Она вся обращена к настоящему, к действительности, где совершается вариация ощущений и сообразная с ней вариация человеческих поступков. Но она не указывает чего-либо определенного, конкретного и постоянного в будущем, что могло бы влечь к себе человека, к чему он мог бы в идее своей прикрепить ряд причин и следствий. Жизнь человека становиться не только слепа, но она и бессмысленна: для нее нет завершения, как и нет в ней руководящего света по отношению к единичным встречным предметам.
2. Не будучи руководительным принципом для человека, идея счастья не есть и верховное объяснение его жизни.
И в самом деле, хотя страдание и удовольствие и сопровождают всякий человеческий поступок, по-видимому, объясняют их все как мотив, как побуждение, – однако есть в этих поступках сторона, не поддающаяся объяснению из этого мотива. Справедливо заметил Паскаль, что человек всегда стремится к счастью, даже когда идет повеситься; и не менее справедливо дополнил Бентам, что всякая попытка опровергать этот принцип возвращается к нему же, на него опирается.
Но может ли человек, и притом всякий, зная что-либо как ложное и в то же время признавая его благом, принять внутри этой же совести его за истинное? Мир языческий, когда сменялся христианством, ожидал видеть в этом христианстве гибель для себя и, конечно, как определенный склад жизни, он в нем погиб; желая жить еще, он видел, что, лишь сохраняя веру в старых, похолоделых богов, и он не умрет. Не один раз, и всего сильнее при Юлиане, он и пытался верить, но не мог. Почему? Этот вопрос вскрывает сторону человеческой природы, не укладывающуюся в грани идеи счастья, идеи желаемого как единственно руководящего человеком начала.
XV. Наконец, после всего сказанного, мы можем с достаточным основанием сказать, что мысль человека об устроении своем на земле по принципу счастья ложна во всех своих частях, по всему своему строю. Не что-либо одно страдает в ней недостатком, не выдерживает исследования, – она вся в целом есть лишь искажение, есть судорожное усилие человека, но не правильное его движение. От этого всякая попытка осуществить ее в личной жизни сопровождается страданием; от этого так исказилось лицо истории, так мало стало счастья в сердце народов по мере того, как их жизнь более и более втягивается в формы этой идеи. Как будто какой-то неискупаемый грех человечества наказывается через эту обманчивую надежду, чтобы, следуя ей, оно испытало добровольно все страдания, какие не смогла бы наложить на него всякая посторонняя сила и никакие внешние условия.
Откуда же эта искаженность исследуемой идеи, это отрицание конечными ее следствиями их же исходного начала?
Она скрывается в ложности самого метода, которым найдена эта идея, как ответ на занимающий нас вопрос. Ответ этот придуман, а не найден; он не взят из самой природы человека, а лишь подчиняют ее насильственно обобщению его ума. «Счастье» – это общий термин, в котором слито неопределенное множество единичных целей, которые ежеминутно поставляет перед собою человек и, достигая их, чувствует себя удовлетворенным, т. е. счастливым. Удивительно ли, что при анализе этот термин и разлагается на множество этих же самых единичных целей, без указания какого-либо выбора среди их, без всякого предпочтения одного желаемого перед другим. Откуда взят он умом человека, к тому же и возвращает его волю: к хаосу подробностей, без какого-либо руководящего света.
Самое отвлечение это сделано неправильно по отношению к поставленному вопросу (о цели жизни), – но, однако, так, как только и можно было сделать по отношению к наблюдаемым предметам, которые послужили основой для его вывода. И в самом деле, неограниченное разнообразие преследуемых целей не допускало никакого объединения себя собственно, как объектов, – и возможно было лишь объединение тех чувств, которые испытывал человек при их достижении. Эти чувства все и слиты в понятии «счастья», но это не есть название какого-либо объекта, ни даже общее имя их всех, но название побочного, что переживается человеком [6], когда он стремится к ним и, наконец, ими обладает. Противоестественно, невозможно сделать это побочное, сопутствующее впереди лежащею целью; как невозможно, уродливо было бы для корабля тронуться носом позади приделанного руля. Это – именно извращенность; и это она более всего так мучительно искажает природу человека и его жизнь, раз они впадают как содержание в цикл этой идеи.