Сон, приснившийся однажды, может присниться и во второй, и в третий раз. В результате он становится как бы частью реального прошлого, и его последующие варианты воспринимаются как воспоминания о чем-то, бывшем в жизни и имеющем свой смысл.
Есть у меня один такой сон…
Он не преследует и не докучает. Наоборот – я рада встречам с ним, и лишь обидно, что вижу не сюжетно завершенный эпизод, а определяющие движение сюжета кадры, между которыми – провалы, своего рода пунктир, по которому можно представить себе линию, если она не слишком заковыристая. Может быть, в этом виноват не сам сон, а некое свойство памяти, в котором застревают только отдельные кадры и обрывки диалогов. Не знаю, но утром, вспоминая, я не могу удержаться и начинаю заполнять пустоты примерно соответствующим содержанием. А потом мне не дает покоя мысль, что я сложила из кусочков не то, что видела на самом деле, а то, что удачнее и вразумительнее получилось.
Как бы то ни было – момента истины, который, несомненно, присутствовал в этом сне, я не извлекла до сих пор.
В тот год, когда сон впервые посетил меня, то ли праздновали круглую годовщину Победы и в связи с этим поминали Курземский котел, то ли вышла нашумевшая книга о нем, – не скажу точно. Скорее всего, это совпало. Во всяком случае, Курземский котел был у всех на слуху.
Днем я была по делам в Старой Риге и, проходя мимо дома, с которым были связаны воспоминания, не то чтобы загрустила… Я уже с трудом могла восстановить перед внутренним взором лицо того человека, что жил когда-то в доме. Возникли в памяти какие-то его интонации, вспомнилось какое-то характерное движение… Я думала совсем о других вещах, но одновременно память копошилась, склеивала разорванные кусочки, вдруг сплеталась целая фраза и звучала во мне, и вновь длилась молчаливая работа – до следующей фразы, до следующей микроскопической находки.
К вечеру все это притихло и вроде бы забылось.
А ночью был сон.
Когда я увидела тоскливую беспросветную ночь на безнадежно плоской равнине, то уже знала – это Курземе. К тому же – Курземе ранней весной, когда прозрачные кусты вдоль обочин не создают даже иллюзии хоть какого-то рельефа местности. Пространство сна было необозримым, разрезанным совершенно прямой дорогой, без всяких примет человеческой деятельности, да и какие приметы? Если эти бесконечные поля и были уже вспаханы, то поди разгляди борозды! А больше и искать этих примет было негде. По логике сна я знала только, что передо мной – Курземе и идет последний месяц войны.
Дальнейшее мне кое-как удалось сложить из фрагментов. И очень может быть, что составь я кусочки в иной последовательности, вышло бы нечто противоположное. Но я сложила их именно так.
На дороге возникли трое – двое взрослых мужчин и мальчишка. Мужчины негромко разговаривали, мальчишка молчал. Где находилась я сама – непонятно, да и была ли я там, но они приближались ко мне, и первым я увидела именно мальчишку. Впрочем, за то, что видела лица взрослых, не поручусь. Я их воспринимала как силуэты, хотя голоса запомнились.
Это был подросток лет четырнадцати или пятнадцати, длинный, сутуловатый, одетый во все взрослое. На тех двоих одежда тоже была с чужого плеча. Одежда, но не обувь. Три путника были обуты как люди, со знанием дела приготовившиеся к многокилометровому маршруту, шагали легко и слаженно. И это наводило на мысль о некоем маскараде.
Итак, подросток. Бледный мальчик с ранними морщинками на лбу. Его продолговатое лицо было каким-то прозрачным, очертания носа, губ и подбородка плыли, уплывали, не давались взгляду. Впечатление довершали неяркие глаза и волосы – глаза, скорее всего, бледно-голубые, а волосы серовато-русые, прямые, гладкие.
Взрослых по голосам можно было назвать оптимистом и пессимистом. Оптимист был бодр и суетлив. Пессимист, напротив, даже скучен, и чувствовалось, что оптимист ему надоел до полусмерти.
– Ерунда, все сойдет отлично! – убеждал оптимист, и похоже, что главным образом самого себя. – Там собралось столько так называемой интеллигенции, что мы вполне сойдем за парочку ошалевших от страха балерин! А?
– Сойдем, – бесцветным голосом подтвердил пессимист.
– Тем более, что балерины там действительно будут. Я сам видел, как из Риги вывозили губернаторскую жену, а она там у них – главная. Так что теперь наша задача – успеть отплыть из Вентспилса завтрашней ночью, пока о нас никто не забеспокоился, – бодро планировал оптимист. – И даже неплохо, что у нас кончился бензин. Черт с ней, с машиной. Представь, как бы ее опознали по номеру в Вентспилсе!
Пессимист на сей раз не ответил, а шлепнул мальчишку широкой ладонью между лопаток, отчего тот выпрямился, и они пошли дальше, почти не обращая внимания на бестолковый монолог оптимиста.
Впрочем, он назвал Вентспилс каким-то другим словом, не латышским. Этого слова я, разумеется, не запомнила, но точно знаю, что имелся в виду именно Вентспилс. А о том, что в городе скопилось множество завтрашних беглецов, и среди них есть люди, известные всей Латвии, я знала изначально. И об одиноких лодках, груженных до отказа, берущих по ночам курс на Швецию, и о налетах нашей авиации, и о знаменитой балерине, которую как-то утром рыбаки выудили полумертвую из моря – ее яхта в Швецию не попала…
И тут обнаружилось, что действие сна разворачивается еще в одном измерении.
Зрительно это можно себе представить так – в курземскую ночь провалилась стена какой-то странной комнаты, несомненно, расположенной очень далеко, и сидящий за столом человек наблюдал, как на сцене, все события и разговоры. И очень может быть, что прохладный ночной ветер проникал через отсутствующую стенку в комнату и шевелил бумаги на столе.
Это был пожилой мужчина, плотный, даже тучный, одетый, кажется, в гимнастерку без знаков отличия. Хотя он не поднимался из-за стола, я знала, что он прихрамывает. Однажды я даже поняла во сне, что у него протез. Видимо, на осознание присутствия еще одного персонажа сна ушло какое-то время. И потому я не заметила, как начался разговор пессимиста и подростка. Он всплывал в памяти примерно с середины.
– Ты поселишься на том самом чердаке, – говорил мужчина. – Ничего лучшего пока не ищи. У чердака прекрасная репутация. И он практически уцелел от всех напастей, и отопление там печное. К тому же и дров нужно немного. Ты легко обогреешь свой чердак. А если ты вдруг решишь, что в городе пустуют прекрасные квартиры в каменных домах и с паровым отоплением, то вспомни, что скоро они все эти апартаменты возьмут на учет и примутся расселять там своих, тех, кого привезут из России. Ты можешь попасть в крупную неприятность, а я тебе ничем помочь не смогу.
– Если так надо, я буду там жить, – сказал мальчик.
– Это ненадолго. Ты же понимаешь, что надолго я бы не оставил тебя. Если бы я не знал наверняка, что будет возможность вернуться за тобой, мы бы завтра уплыли вместе. Так что ни о чем не волнуйся. Вскрой тайник и живи спокойно. Лет через пять начинай ждать гостей. Я бы мог соврать тебе, что постараюсь найти тебя в первый же год, но нам с тобой незачем врать друг другу. Я знаю, что ты и так меня дождешься.
Тут по лицу человека в гимнастерке пробежала гримаска и исчезла. Дальше он очень внимательно слушал разговор, и хотя пессимист говорил с мальчиком уверенно, даже допуская ласкательные интонации, тот, в гимнастерке, смотрел в курземскую ночь ненавидящим взглядом, и что-то его сильно беспокоило.
– Потерпи. Иди учиться. С твоими знаниями ты запросто закончишь любое их заведение для бестолковых кухаркиных отпрысков. Получи какую-нибудь незаметную специальность и мирно работай. Главное – ничего не бойся и жди. Я сам позабочусь, чтобы ты кончил курс в лучшем университете Европы. Или Штатов. Полагаю, что после всей этой передряги я окажусь именно в Штатах. Так что теперь твоя главная работа – ждать. И оставлять ключ под окошком. Тот, кто придет к тебе, сам возьмет его. Или спросит о нем. И передаст тебе от меня привет.
– Я все знаю, – перебил мальчик, – это был наш запасной вариант, если бы мы не встретились в Торнякалнсе, или я вообще не смог выйти из города.
– Придется пустить его в ход теперь. Здесь мы расстанемся.
Они остановились.
– Без сантиментов, мы не гимназистки, – сказал пессимист. – Мужчины расстаются только так – молча. Погляди мне в глаза. И запомни – я не сдался. Мы с тобой слишком умны, чтобы так просто сдаваться. Мы подождем, переждем, а потом начнем действовать. А теперь иди. И не оборачивайся.
– Я буду ждать.
– Я постараюсь, чтобы ты ждал не слишком долго. Иди.
Мальчик резко повернулся и зашагал назад.
Человек в гимнастерке напрягся и привстал за столом.
Мальчик удалялся. Его спина в светлой куртке маячила на темной дороге. И я угадала мысль того, в гимнастерке: эта худая мальчишеская спина была сейчас превосходной мишенью, а о том, что пессимист был метким стрелком и сейчас имел при себе оружие, я, кажется, знала изначально…
Но мальчик удалялся, и с каждым шагом гроза, нависшая над ним, как будто таяла… Местность во сне вдруг изменилась. Дорога обрела поворот. Возникли и прошлогодние стога на лугу, и заросли орешника – словом, мальчику было где скрыться. И тут оттуда, где, как я знала, остались оптимист с пессимистом, вдруг раздался выстрел.
Человек в гимнастерке грохнул кулаком по столу.
Мальчик остановился, постоял и медленно пошел на звук. Не побежал, а именно пошел, бесшумно и уверенно, прячась за стогами.
У канавы лежал оптимист. Пессимист даже не потрудился столкнуть его в воду.
Мальчик постоял, прислушался. На его лице не было ни возбуждения, ни страха, как полагалось бы подростку. Это лицо, сквозь которое можно было, казалось, изучать пейзаж, оставалось совершенно спокойным, как у смертельно уставшего человека.
Пессимист исчез бесследно. Мальчик склонился над оптимистом, но не для того, чтобы убедиться в его смерти или попытаться воскресить его. Мальчик искал документы и не нашел их. Иначе и быть не могло – пессимист знал свое дело… Выпрямившись, мальчик посмотрел в ту сторону, где, скорее всего, скрылся пессимист. Потом по компасу, вправленному в ремешок часов, что-то высчитал. И пошел, не оборачиваясь, пошел все быстрее – туда, куда велел ему возвращаться пессимист.
Мальчик уходил, и, может быть, я даже видела, что с ним было дальше, но это пока не вспоминается. Помню лишь ощущение – наконец-то можно вздохнуть спокойно, мальчик остался жив. И лицо человека в гимнастерке, откинувшегося на спинку стула.
Все мы видим за жизнь неимоверное количество снов, но не после всякого человек просыпается среди ночи, садится на постели взъерошенный и произносит вслух имя, которое во сне определенно не звучало:
– Ингарт?
Назвав это имя, я поняла, что прозрачный мальчишка был именно Ингарт.
Это была возможная разгадка тайны, беспокоившей меня уже больше пятнадцати лет. Настоящей тайны.
Тогда я не сознавала ее серьезности, но с годами ненужные воспоминания отсеивались, а все, что было связано со странным человеком, который полгода был моим другом, на фоне бледнеющих событий приобрело четкость рисунка тушью на тонированной акварелью бумаге.
Ему было сорок три, мне – девятнадцать. Вот как произошло наше знакомство. Примерно на втором курсе филологического факультета я ввязалась в затяжной конфликт с нашей англичанкой. Силы распределялись так: я побивала ее безукоризненной грамматикой и изысканным синтаксисом да еще оборотами из прочитанных в оригинале нескольких комедий Шекспира, а она порицала меня за дурное произношение.
Я попросила у матери материальных субсидий на репетитора. Уроки тогда были недорогие, субсидии я получила, а вот подходящего репетитора не находилось. Вероятно, моя глотка требовала какого-то особенно научного подхода. Во всяком случае, наша англичанка после нескольких попыток отказалась наладить мой «пронаунс».
Мать, работая в отделе снабжения одной почтенной организации, ежедневно общалась с невероятным количеством народа. В кабинете у нее вечно толклись снабженцы. За день ей рассказывали такое количество анекдотов, что, приходя домой, она в восторге заявляла: «Мне такой анекдот рассказали!..», начинала рассказывать сама, на середине делала паузу, вспоминая финал, и завершала заключительной ударной фразой из совершенно другого анекдота, после чего мы с минуту озадаченно смотрели друг на дружку.
Среди снабженцев были старые знакомые, регулярно спрашивавшие о моих студенческих успехах. Таким образом, проблема английского «пронаунса» широко дискутировалась в кабинете. И в один прекрасный день незнакомый человек, забредший сюда по пустяковому делу и втянутый в общий разговор, ни с того ни с сего предложил свои услуги.
Человек оказался из какого-то соседнего учреждения.
От оплаты он отказался. Непонятно зачем спросил, сколько мне лет. Услышав, что девятнадцать, обрадовался. Почему-то ему импонировала именно эта цифра. И мать, чувствуя себя странновато, приняла его предложение: он почему-то хотел познакомиться со мной не в кабинете или у нас дома, а в Верманском парке, и даже на определенной скамейке.
Так и произошло.
В Верманском парке я, можно сказать, выросла. Избранная им скамейка была в трех шагах от круглой клумбы, вокруг которой я часами каталась на трехколесном велосипеде. Чуть подальше находилась эстрада, с которой связывались уже не такие приятные воспоминания. В детстве мне купили аккордеон – в конце пятидесятых они еще были в моде. Помыкавшись по частным учителям, я угодила в ансамбль аккордеонистов. Время от времени он давал концерты на открытых эстрадах – в том числе и на этой. Лет в четырнадцать я взбунтовалась, после чего года три вообще не прикасалась к инструменту, только после материнского окрика стирала пыль с футляра.
И вот я прошла через весь парк и вышла к искомой скамейке. Мне навстречу встал высокий человек с сухим неярким лицом. Человек, растворяющийся в толпе мгновенно.
Он протянул мне руку. Я ответила нерешительным рукопожатием. И первые его слова были такие:
– Фу! Зачем протягивать вместо руки дохлую лягушку? Рукопожатие должно быть таким, чтобы я понял, кто передо мной. Уверенный в себе и расположенный ко мне собеседник или мокрая курица. Еще раз!
С того дня я уже не могу здороваться иначе.
Его ладонь была жестковатой, пальцы – цепкими, а рукопожатие в целом внушало ощущение уверенности и надежности.
– Хорошо, – одобрил он. – А теперь перейдем к делу. Начнем с погоды.
Я дико уставилась на него.
– По-английски, по-английски! – нетерпеливо объяснил он. – Должен же я знать, с кем имею дело!
Я обвела взглядом окрестности и начала описывать пейзаж.
– Уму непостижимо! – прервал он меня. – Ты говоришь, как индус из Бомбея. Как будто тебя нарочно натаскивали.
Тогда я решила, что Бомбей он приплел ради красного словца. Но через несколько лет, когда в Риге гостила индийская балетная труппа из Бомбея «Калакшетра», я говорила с ее хозяйкой, госпожой Энджели Мэр. Переводчица куда-то смылась, мне пришлось положиться на собственные силы, и я очень скоро убедилась – произношение у жительницы Бомбея в точности такое же скверное, как было у меня на втором курсе.
Ингарт поинтересовался, какого результата я хочу добиться.
Вопрос был странный – речь с самого начала шла о приличном английском произношении.
– Приличного произношения вообще не бывает, – отрубил он. – В Ливерпуле говорят не так, как в Манчестере. В маленьком Лондоне – и то прорва вариантов. Почитай Бернарда Шоу. Об Америке я уж не говорю. Хочешь блеснуть безукоризненной фонетикой штата Небраска?
Я усомнилась, что наша англичанка правильно поймет меня. Он рассмеялся сухим, холодноватым смехом, который сперва показался мне даже неприятным.
– Ну понятно, куда уж ей! Она, видимо, из тех никому не нужных преподавателей, которых развелось черт знает сколько и которые обучают языку «вообще». Уж лучше купить хороший самоучитель – быстрее получится. «Язык вообще» к разговорной речи отношения не имеет. Впрочем, если ты собираешься зарабатывать на жизнь переводом технической литературы…
– Еще чего! – возмутилась я. Во-первых, всякая техника сложнее мясорубки была для меня непостижима. Во-вторых, я тогда вступила в факультетское литературное объединение. Поэтический бум шестидесятых годов уже иссякал, но я по инерции мечтала именно о поэтических лаврах.
– И слава Богу, – согласился он, выслушав мой первый довод, потому что докладывать о втором я как-то постеснялась. – Ладно, будем исходить из того, что твоя англичанка хоть немного разбирается в английской фонетике. Я действительно мог бы натаскать тебя на произношение штата Небраска, но тебе это ни к чему. Попробуем более элегантный вариант.
Мне стало страшно. Я вступилась за университетский «английский вообще», потому что на зачете требовался именно он. Ингарт выслушал меня, усмехнулся и начал издалека:
– Знаешь, много лет назад, когда тебя и на свете не было, я стал свидетелем забавной сценки. Вернее, был в числе инициаторов… Тогда в Ригу, Ленинград и кое-какие иные города регулярно приходили суда из Штатов. Обслуживали их военные переводчики. А этот народ как раз предпочитает узкую специализацию и добивается в ней большого успеха. И вот однажды в наш маленький, но вредный коллектив попала одна девица – видно, по очень большому знакомству. Она владела «английским вообще». И по разным причинам задирала нос. Мы были молоды и самолюбивы. Можно было, конечно, проучить ее иным способом. Но мы устранились от мести и положились на судьбу. Мы знали, что рано или поздно она погорит на каком-нибудь неизвестном ей жаргонизме, которого в учебнике нет и не предвидится. И вот она оказалась на судне в обществе благовоспитанного капитана и элегантных офицеров. Выполнив свои обязанности как переводчица, она вступила в приватный разговор. А в те годы наша промышленность очень плохо снабжала женщин всякими интимными предметами туалета. Американские моряки знали это и часто прихватывали с собой запас… ну, сама знаешь, чего. И вот переводчица деликатно попросила капитана и офицеров…
Ошибка переводчицы была такого свойства, что я густо покраснела. Ингарт, который, как выяснилось потом, не любил грубых слов и старался заменить их невинными и благозвучными, на сей раз, для полноты картины и в педагогических целях, выразился довольно сурово.
Больше разговора о пользе «английского вообще» между нами не было. Как и случаев из переводческой практики. Это, пожалуй, было единственным, что я знала о жизни Ингарта в первые послевоенные годы.
Его преподавательская методика была, мягко говоря, своеобразной. Он приходил ко мне домой в рабочее время, благо идти было три квартала, я ставила на стол две чашки кофе и ждала приказа.
– Итак, приступим.
Схватив авторучку, я замирала, восторженно глядя в рот Ингарту.
– Во время Северной войны царь Петр наложил руку не только на церковные деньги, но и на монастырские земли…
Я торопливо записывала прекомичную историю о царе Петре, монашеской челобитной, неудобосказуемой резолюции и вмешательстве во многолетнюю тяжбу Екатерины. Домашнее задание было – перевести этот анекдот со всеми пикантностями на английский язык. Я азартно копалась в словаре, причем в памяти застревали не только требуемые по сюжету слова и выражения. Потом рассказывала анекдот Ингарту. Он поправлял. Произношение возникало само собой. Получив огромное удовольствие от возни с одним анекдотом, мы принимались за другой, не менее пикантный. В результате их скопилась целая тетрадь.
Начались эти экзерсисы, чтоб не соврать, в июле или начале августа. А когда в октябре англичанка соблаговолила потребовать от меня какого-то пересказа и заранее соорудила кислую гримасу в ожидании моего «пронаунса», она была жестоко наказана. Докладывая пересказ, я наблюдала, как меняется ее лицо и вся наша группа – тоже.
– Но это же классическое бостонское произношение!..
Ингарт сдержал слово. Мы потрясли англичанку.
Но к октябрю у нас нашлось занятие почище исторических и прочих анекдотов. И английский отступил на второй план, хотя Ингарт поддерживал меня в боевой фонетической форме.
Как-то мы встретились на улице случайно, очень обрадовались друг другу и пошли дальше вместе. Ингарту надо было завезти сослуживцу какие-то деньги. Я увязалась за ним.
Мы оказались на окраине, в заводском районе, долго искали нужный дом, а потом полчаса ждали предпоследнего трамвая. Трамвай, конечно, был переполнен. Ехала вторая смена ближайшей фабрики. Мы с Ингартом встали на задней площадке, где молодежь. Люди ненароком разделили нас. Мы не стали пробиваться друг к другу, а напрасно – не успев проехать и остановки, я ощутила на своем бедре чью-то руку. Я посторонилась, как могла, но рука потянулась следом.
Краем глаза я усекла скотину, которой принадлежала нахальная рука, и не обрадовалась – мужик тянул кило на сто двадцать, не меньше, и был здорово пьян. То есть не до поросячьего визга пьян, а как раз настолько, чтобы начать лапать кого придется в переполненном трамвае.
Я росла домашним ребенком. Будь я сейчас тут одна, без Ингарта, скорее всего начала бы распихивать толпу, биться, метаться, и меня бы вполне заслуженно выматерили. Но рядом был взрослый, которому я доверяла. Я дотянулась до рукава Ингарта и ответила на его вопросительный взгляд быстрым взглядом в сторону верзилы. Тут рука поползла по моему животу. Я дернулась, уворачиваясь, и Ингарт все понял. Его лицо стало острым и даже неприятным. Он чуть прищурил левый глаз, и я кивнула в ответ. Тогда Ингарт опустил глаза и сделал лицо удивительно спокойным, совершенно бесцветным, лицом постороннего человека. Ему зачем-то понадобилось сыграть этот спектакль, а я, почувствовав, что ситуация не столь опасна сама по себе, сколь стала для нас обоих игрой в риск и опасность, даже развеселилась в душе. Между нами возникла странная, тревожная связь, настоящая, как в опасном деле, и она вполне заменила мне и слух и зрение – потому что я не помню, каким образом поняла, что Ингарт приказывает мне выходить.
Выходить на совершенно пустынной остановке было нелепо – когда еще мы дождемся следующего трамвая! Но я стала протискиваться к дверям, скотина – за мной, а Ингарт – за скотиной.
Трамвай отошел, и мы остались втроем. По роли мне вроде бы полагалось удирать. Я пошла прочь, не оборачиваясь. Мужик уверенно нагнал меня, притянул к себе и, не успела я ощутить жар его крупного тела, исчез. Обернулась я молниеносно, и все же не видела, как он падал.
– Вот как это делается, – негромко сказал Ингарт.
Даже ошалелая матерщина не так ошарашила меня, как вид растянувшегося у ног Ингарта тяжеловеса. Сперва я не поняла, почему он не вскакивает и не дает Ингарту сдачи. Ведь тот лишь аккуратно придерживал его за руку, наклонившись, чуть ли не кончиками пальцев.
Несколько дней спустя Ингарт объяснил мне этот захват, и я сама валялась у его ног, смеясь и причитая. Причем строился он на анатомической особенности локтевого сустава и был несложен в исполнении, если отработать его до автоматизма.
Тогда, у остановки, я восторженно охнула, уставившись на Ингарта. Не знаю, зачем ему понадобилось мое восхищение, но он намеренно продлил захват.
Потом Ингарт отпустил руку противника и отошел.
Тот вскочил и крепко обложил Ингарта.
Реакции не было никакой. Даже пожатия плеч, даже тени неудовольствия на лице. Ингарт о чем-то задумался.
Время для воспоминаний было самое подходящее! Не в силах понять, что творится с Ингартом, я приняла прекрасное и абсолютно идиотское решение – встала плечом к плечу с ним. И уставилась в лицо тяжеловесу, сделавшему к нам шаг.
Следующий свой шаг он сделал назад! И еще один.
Я посмотрела на Ингарта, и мне стало страшно – за тяжеловеса. Я видела смерть только в кино, но тут безошибочно поняла, что Ингарт может убить парня так же легко и непринужденно, как только что вывернул ему руку. Теперь-то я сразу узнаю, если вижу, в каменном спокойствии лица маску смертельной ненависти. Тогда я видела это впервые.
И еще я поняла, что Ингарт хочет этой драки, что она ему сейчас жизненно необходима, что если он не переломит кости тяжеловесу, то случится что-то непоправимое…
А тот сделал третий шаг назад. Наверное, понял то же самое.
А потом он повернулся и зашагал прочь от нас, в глубь переулка, непонятно куда – лишь бы подальше.
Мы переглянулись.
– Умница, – сказал Ингарт. – С тобой не пропадешь. Ты просто замечательно сейчас тут встала.
– А что? – насторожилась я.
– А то, что если бы мы схватились, ты бы кувырком улетела вон в ту лужу. Ты если хочешь драку разнять, бросайся на шею тому из противников, с которым дерется твой мужчина. И виси. Твой тебя не стукнет, а тот побрыкается и успокоится.
– Спасибо, – уныло ответила я.
– А вообще ты молодец. Никогда не поднимай шума. И никогда ничего не бойся.
– Ага, как же…
– Никогда и ничего. Ты же сейчас не боялась?
– Я знала, что ты со мной.
– Я всегда теперь буду с тобой. Ты это будешь чувствовать, ясно?
– Ну?..
– Баранки гну. Пошли, волчонок.
Так я стала его волчонком.
Наши занятия бостонским произношением приобрели странный вид. Я встречала Ингарта в тренировочных штанах. И мы, пробежавшись впопыхах по очередному историческому анекдоту, стелили на пол старое одеяло и принимались за довольно странную возню. Явись в такую минуту мать, она была бы здорово озадачена. Больше всего на свете это смахивало на попытку изнасилования.
Ингарт учил меня отбиваться стоя, сидя, лежа и даже вися в воздухе. Надо сознаться, что, приди ему в голову идея злоупотребить моим доверием, вся наука самозащиты со свистом бы вылетела у меня из головы. Но он вел себя по-мужски безупречно – даже когда ложился на меня всем телом, требуя, чтобы я, резко выгнув спину, сбросила его на пол.
– Никаких рук! Никаких ногтей! – командовал он. – Никакого шума! Тем, кто кричит, забивают рот тряпками и землей. Работай бедрами, работай ногами. У вас, женщин, сильные бедра и слабые руки. Руками ты много не навоюешь.
Он дал мне жестокий совет – никогда, даже в самой скверной ситуации, не снимать туфель, особенно если они на каблуках. И подробно объяснил, какое действие на организм производит застрявший между ребрами каблук-шпилька. Мне чуть дурно не сделалось.
Но однажды мне пришлось-таки, отбиваясь, крепко лягнуть человека обеими ногами в грудь. Он пролетел метра два по воздуху, грохнулся на стол с неубранной посудой, а я в восторге захохотала. После этого случая нас несколько раз сводила судьба, и он всегда проявлял ко мне подчеркнутую почтительность. О разбитой посуде мы ни разу даже не намекнули друг другу.
Почему Ингарт так возился со мной? Почему школил меня? Почему настойчиво повторял, что он – мой волк, а я – его волчонок? Разумеется, мне и тогда приходили в голову эти вопросы. Вразумительного ответа я найти не могла. При всей своей неопытности я понимала, что это – никакая не влюбленность.
О неопытности девятнадцатилетней девицы сегодня говорить не приходится. Но тогда наш девичий курс составляли дочери приличных родителей, и жили мы под неустанным надзором матерей. Массовая утрата невинности произошла гораздо позже, к началу пятого курса, когда перед большинством встала суровая задача – выскочить замуж и избежать распределения.
Мое отношение к Ингарту тоже, видимо, исключало амурный элемент, хотя я пошла бы за ним на край света. Забота волка о своем родном волчонке, преданность волчонка волку – так это выглядело со стороны, и, видимо, так и было в действительности. Волк учил тому, что необходимо зверю его породы, чтобы выжить, волчонок азартно учился. Но если у зверей такая система отношений сама собой разумеется, то у нас с Ингартом она требовала объяснений.
Почему он считал, что мне необходимы все эти странные знания?
Может быть, просто настала ему пора отдавать кому-то накопленное, а никого другого у него не было?
Этот вопрос пришел мне в голову только теперь.
Вспоминая, я складываю факты один к одному, и получается занятная картина. Ингарт знал немецкий, английский и шведский. Насчет шведского утверждать не берусь – он сам так сказал. По-немецки он как-то читал мне стихи. А с английским бывали такие эпизоды. Когда в очередном анекдоте действие разворачивалось на борту английского корабля, я, понятное дело, перевирала всю морскую терминологию. И Ингарт направлял меня на путь истинный, обнаруживая неожиданное знание военного дела вообще и корабельного в частности. Это вполне соответствовало должности военного переводчика, о которой я знала с нашей первой встречи, но мало вязалось с карьерой инженера по технике безопасности. Какого лешего Ингарт из переводчиков угодил в инженеры?
Задавать прямые вопросы я и тогда считала неприличным. А окольных путей, чтобы разобраться, искала. Как-то я спросила его, что это у него за должность такая.
– Что такое техника безопасности? – тут Ингарт неожиданно рассмеялся своим сухим и холодноватым смехом. – Да, тут судьба неплохо скаламбурила. То, чем я занимаюсь, называется техникой безопасности. Ну, как тебе, филологу, объяснить?.. То, чему я теперь учу тебя, – это техника твоей личной безопасности. А есть такая техника для целых предприятий, городов, для государства наконец. Должен же кто-то этим заниматься.
В сущности, он ушел от ответа. Хотя мог бы подробно объяснить мне, чем каждый день занимается в своем учреждении. Но все равно повис бы в воздухе вопрос: зачем инженеру или переводчику приемы, позволяющие обезоружить не только вооруженного мужчину, но и вооруженную женщину? Где это он нахватался? Ингарт показал мне один такой прием, пояснив, что так брали в сорок пятом женщин-эсэсовок, и, слава Богу, он хранится в моей памяти без употребления.
К сожалению, как раз тогда моя первая подруга познакомилась с потенциальным женихом, а я – с его другом. Начались сложные отношения, любовный квадратик, в котором каждый день соотношение сил менялось. В общем-то оба наших кавалера, как выяснилось впоследствии, ломаного гроша не стоили, но это были первые настоящие кавалеры, и для наших с подругой близких настали тяжкие дни. Ее мать приняла этот роман в штыки, началась жуткая конспирация, стан родственников раскололся. Мое семейство отнеслось к этой напасти с должной иронией. Тогда были в моде разноцветные пластмассовые клипсы и браслеты, и мы закупали эту мерзость килограммами, более того – мы их носили! В полной боевой экипировке мы были похожи на две новогодние елки. Отговорить нас было невозможно.
Благодаря клипсам и кавалерам я не задала Ингарту той дюжины вопросов, которые теперь не дают мне покоя, – хоть на один из них он бы ответил.
Почему – волк? Почему – волчонок? Ингарт рассказывал кое-что о повадках волков, особенно подчеркивая тот факт, что они – однолюбы. Но откуда он знал все это, я не могла понять. Ни на какие книги он не ссылался.
Правда, как-то он рассказал историю о раненной рыси. Будто бы он плыл с кем-то на лодке, а в нескольких метрах от них переплывала реку раненная рысь. Она стала тонуть. И спутник Ингарта, бросившись в воду, спас зверя. Кто был этот человек? И не тот ли он, который когда-то был волком для волчонка-Ингарта? Когда произошла эта история? И где она произошла? Я ничего об этом так и не узнала.
Через семь лет я ехала верхом по зимнему лесу. Параллельно тропе шла цепочка следов. Мы заспорили – чьи бы это? Последнее слово осталось за местным жителем Янкой, двенадцати лет от роду. Он соскочил с лошади, исследовал следы и определил зверя по-латышски: «Лусис!» «Кто-кто?» – переспросили его. «Ну, этот, как его… лось!» Мы ужаснулись – следы были вроде собачьих… Янку подвела филология – этим зверем оказалась рысь. Стало быть, рысь до сих пор водится в Видземе, километрах в шестидесяти от Риги, и рассказанная Ингартом история могла случиться даже здесь. Но наши лесные речки нешироки и неглубоки, утонуть в них сложно. Так где же все-таки это было?
Уж это он мог бы мне сказать, догадайся я вовремя спросить.
Но в девятнадцать лет еще не умеешь задавать людям настоящие вопросы.
Начиналась зима, когда мы забрели вместе в Старую Ригу.
– Вот тут я живу, – сказал Ингарт. – Зайдем.
Мне стало страшно. Слова для отказа в голову лезли какие-то дурацкие, а соглашаться я не хотела, хотя и было жутко любопытно – как он там устроился. Еще покойница бабка накрепко мне внушила, что неприлично наносить визиты одиноким мужчинам. К тому же при той власти надо мной, которую я отлично сознавала, Ингарт легко мог добиться от меня решительно всего, ему достаточно было сказать: «Волчонок, иди сюда и ничего не бойся».
– Не бойся, – действительно сказал он, поняв мое молчание. – Того, чего ты испугалась, между нами, скорее всего, не будет.
– А почему? – обиженно спросила я, вдруг посчитав себя очень даже достойной поцелуев этого странного человека.
– Ну, хотя бы потому, что я женат.
Я остолбенела.
– Правда женат?..
– Честно говоря, гражданским браком.
И поскольку я в те времена всякий законный брак, не закрепленный религиозным обрядом, искренне считала гражданским, Ингарт объяснил мне, что это такое. Я удивилась – а почему бы ему не зарегистрировать это дело?
– Понимаешь, волчонок, бывают ситуации, когда мужчина не может взять на себя ответственность за женщину. И если женщина этого не понимает, им надо вовремя остаться друзьями.
– Хорош мужчина, если он не может взять на себя ответственность! – возмутилась я.
Это было некстати. Я сразу же вспомнила и драку на остановке, и все загадочные таланты Ингарта. Уж он-то мог бы защитить любимую женщину во всех случаях жизни. Стало быть, говоря об ответственности, Ингарт имел в виду нечто, мне по молодости лет недоступное.
Он и тут пришел мне на помощь.
– А ты представь себе, что мужчина связан словом. Что вот он живет себе, живет, и вдруг – телефонный звонок: пароль такой-то и быть в шесть там-то и там-то. И это – навсегда. И вообще есть много ситуаций, когда человек не имеет права завести семью. Ты ведь проходила историю партии. У профессиональных революционеров были семьи?
– Таких подробностей мы не проходили.
– Ну так я тебе скажу – у большинства личная жизнь не склеилась ни в двадцатые, ни в тридцатые, ни в сороковые годы. Я видел таких людей…
Он замолчал, подумал и распахнул передо мной дверь в подъезд.
Надо было заглаживать ошибку. Я решительно стала подниматься по узкой лестнице, делавшей там вверху несколько немыслимых виражей.
Ингарт жил на третьем этаже. Фактически это был уже чердак. Узкое немытое окно напротив двери выходило во дворик. Под облупленным подоконником была ниша – как будто выгрызенная зубами бронтозавра. Ингарт взял меня за руку и стал шарить моими пальцами в глубине этой ниши. Оказалось, справа у самой стены есть глубокая щель, и в этой щели на гвоздике висит ключ.
Я усомнилась в необходимости тайника – в конце концов, на него могли набрести пацаны, которые любят устраивать склады оружия поближе к загадочным чердакам, а ниша отлично для этого подходила. Ингарт немедленно вычислил, что вероятность выронить ключ из кармана у него гораздо больше.
Мы вошли.
Квартира состояла из кухни, она же прихожая, комнаты и чулана для дров, в котором Ингарт оборудовал душ. Пока он объяснял мне конструкцию душа, я высматривала хоть какую-то примету, позволяющую судить о наличии женщины. Приметы не находилось.
Я искала шпильку или заколку на полочке перед зеркалом, какое-нибудь чисто дамское мыло на раковине, тапочки, даже заглянула за дверь в поисках халата на гвоздике. И не заметила, что Ингарт уже минуты три с интересом наблюдает за мной.
– Господи, какой сумасшедшей женщиной ты станешь лет через пять! – съязвил он.
– По-моему, насчет жены кто-то соврал, – сердито ответила я. – Ты же сам говорил, что существо из плоти и крови должно оставлять следы.
– По-твоему, на обеденном столе обязательно должны валяться чулки и бюстгальтер? След есть. Я его вижу. Ну-ка, волчонок, пройди еще раз по маршруту.
Я прошла четыре раза. Ингарт успел за это время сварить кофе, разлил его по чашкам, сам сел за стол и потешался над моей слепотой. Шуточки были злые.
Исследуя комнату и кухню, я, естественно, приглядывалась ко всему. Мебель у Ингарта была старая и разномастная. Тогда как раз вошла в моду дешевая и светлая, из древесно-стружечных плит, и не так уж он мало зарабатывал, чтобы не обставить комнату поприличнее. До моды «ретро» оставалось еще очень много лет. Посуда у него тоже оказалась сборной, за исключением керамического кофейного сервиза. Это могло бы сойти за искомую примету женского присутствия, если бы я не знала патологической страсти Ингарта к кофе. Он пил его в любом виде – по-турецки, растворимый, ячменный, с цикорием, с молоком, с бальзамом, с мороженым, и выпивал, по самым скромным подсчетам, чашек шесть в день. Видно, у себя дома он решил завести кофейный рай.
Наконец я нашла за зеркалом жгутик ваты, выпачканный тушью для ресниц.
– Правильно, – одобрил Ингарт. – Учись смотреть под неожиданным ракурсом, тренируй внимание и в поиске пытайся представить себе характер другого человека, а не исходи из своего собственного характера, волчонок. Так-то.
– Что ты имеешь в виду?
– Вот что. Ты еще не красишь глаза?
– А ты считаешь, что мои глаза нужно красить?
– Пятерка. Ну так вот – ты не красишь глаза, зато у тебя длинные волосы и ты измышляешь себе прически. Поэтому ты привыкла к тому, что у тебя в хозяйстве полно шпилек и нет коробочки с тушью. Я заметил – ты искала именно шпильки. А теперь…
Он заставил меня, исходя из ватного жгутика, нарисовать словесный портрет своей жены. Сперва я растерялась – в университете этого не проходили. Потом вспомнила Шерлока Холмса и заговорила весьма бойко. Ингарт согласно кивал мне, поправлял, когда меня уж слишком заносило.
– У тебя есть фантазия, волчонок. Это хорошо. Я так и думал. Только непонятно, на что ты ее в жизни употребишь.
– Можно подумать, что ты готовишь меня в агенты ЦРУ! – фыркнула я. – Последняя стадия – словесный портрет. Остались только прыжки с парашютом, а все остальное мы уже проходили.
Ингарт усмехнулся и пододвинул ко мне чашку.
– Не все разведчики прыгают с парашютом. И не это для разведчика, на мой взгляд, главное. К тому же ты так визжишь, что приземлишься аккурат к дверце поданного экипажа с соответствующими зарешеченными окошками.
– А что главное для разведчика?
– Умение ждать. Просто жить и ждать.
– Чего?
– Своего мига. Ты не думай, что у них жизнь, как в кино, голые блондинки, погони по крышам и схватки в старинных замках. Это, может, раз в жизни у одного из сотни разведчиков случается, а лучше, чтобы вообще не случалось. Если за разведчиком гонятся по крыше, значит, он плохо сработал. Вот за тобой бы точно погнались.
– Это почему еще?
– Хотя бы потому, что ты до сих пор не заметила, что нас здесь трое.
Первая мысль была – бесшумно вошла жена Ингарта, стоит в дверях и качает головой, слушая наш разговор. Я резко повернулась. Ее не было. Я пробежалась взглядом по всем местам, где бы мог спрятаться человек, и сурово уставилась на Ингарта.
Он молча взглядом же указал на угол дивана. Из-под бахромы покрывала выглядывал кот.
– Прошу любить и жаловать, мой сожитель Курупиру, – представил Ингарт. – Только не вытаскивай его за шиворот, он этого не любит. Он этого даже Хелге не позволяет.
– Что такое Курупиру?
– Леший в лесах Амазонки. У него зеленые глаза, и он почти бессмертен. Его можно только задушить, и то по каким-то особым правилам.
– Похож, – согласилась я, и мы выманили Курупиру из-под дивана. Он оказался огромный и пушистый, дымчато-серый в размытых полосах и с огромными пятнадцатисантиметровыми усами.
– Я люблю его, – сказал Ингарт, лаская зверька. – Он свой парень.
– А за что ты его любишь? – Я тоже стала гладить Курупиру.
– Мы, люди, волчонок, ищем в детях и животных свое отражение. Ну, в какой-то мере продолжение. Это та тихая и постоянная любовь, которая начинается со сходства, в отличие от любви между мужчиной и женщиной, которая, наоборот, начинается с самых нелепых парадоксов.
– Ты считаешь, что Курупиру похож на тебя?..
Я чуть было не принялась со щенячьим азартом перечислять усатость, мохнатость, когтистость и прочие достоинства Куру-пиру. Но почувствовала, что шутка сейчас была бы не к месту. Странно, но Ингарт о своей любви к коту говорил совершенно серьезно.
– Мы действительно похожи. Вот я пропадаю целыми днями черт знает где, а он сидит и ждет, и вся его сознательная жизнь проходит в ожидании. Это сегодня он тебя испугался, а вообще он всегда встречает меня у двери и ласкается.
Жизнь Ингарта тоже была ожиданием… Я поняла, что он невольно признался в этом. И не могла не поспешить на помощь.
– А может быть, все наоборот? – спросила я. – Может быть, он все понимает иначе? Он считает, что ты доверил ему сторожить квартиру. Ты приходишь, и он докладывает тебе, что с заданием справился, день прожит не зря, злоумышленники не проникли.
– В один и тот же поступок истолкователи могут вложить настолько разный смысл, что впору спятить, особенно если поступок – твой, – ответил Ингарт. – Перестаешь понимать, что же это было на самом деле. А в одну и ту же жизнь – тем более…
Я задумалась и не ответила. За окном начинало темнеть. Полагалось бы зажечь свет. Я подумала об этом, но света мне не хотелось, а хотелось, чтобы наступил полумрак и Ингарт рассказал еще что-нибудь, о чем можно так же углубленно размышлять.
– А ожидание бывает и смешным, – ни с того ни с сего продолжил Ингарт. – Вот вообрази себе такой вариант. Где-то в городе Н. был склад боеприпасов. И у ворот стоял часовой, чтобы вредители не пробрались и не подожгли. Потом наступило мирное время, боеприпасы куда-то увезли, склад разрушили, а часовому предложили другую работу. «Нет, – говорит часовой, – я останусь стоять здесь». – «Глупый, – отвечают ему, – посмотри, на месте склада детская площадка, песочница и качели. Их ты, что ли, будешь охранять?» – «А вдруг остался позабытый снаряд? – говорит часовой. – А вдруг враги ночью придут и подорвут его? Или днем? Что останется от вашей площадки?» – «Успокойся, – отвечают ему, – вероятность того, что здесь забыт снаряд или еще что-то опасное, приближается к нулю. Врагов тоже всех перебили. Так что ты спокойно можешь сдать автомат и заняться другим делом. Ты ведь образованный, неглупый, даже талантливый, ты просто переутомился и тебе мерещится невесть что». – «Нет, – говорит часовой, – я все-таки останусь. Ведь эта вероятность еще не равна окончательному нулю. И если придет враг, будет кому его обезвредить». И тогда его оставили в покое. Он стоял и ждал, стоял и ждал. И никто никогда не пришел. А сколько дел он мог за это время переделать – это осталось на его совести. Словом, оказалось, что все – бесполезно.
– А если бы враги все-таки пришли?
– Ну, тогда часовому дали бы орден. И то, что выглядело смешным и нелепым, те же самые люди, которые над ним потешались, назвали бы подвигом. Важен результат, волчонок. Судят по результату. Если бы Курупиру задержал вора, перегрыз ему горло и отнял похищенное имущество, об этом писали бы все газеты мира. А раз он этого вора не поймал – то просто проводит жизнь в бесполезном ожидании.
– Но если он ждет не вора, а тебя – то ожидание все-таки не бесполезное?
– В таком случае ему куда легче. Но ты же пыталась меня уверить, что он охраняет квартиру…
Тут Ингарт оборвал фразу и прислушался. По лестнице кто-то поднимался. Этот кто-то дошел до третьего этажа и остановился.
– Если ко мне, – почему-то прошептал Ингарт, – собирайся и уматывай! Кто бы это ни был. Но совсем не уходи. Дойди до Шведских ворот и возвращайся. Забыла варежки, или книжку, или еще какую-нибудь ерунду.
Человек на лестнице постоял и начал спускаться.
– Черт знает что! – опять прошептал Ингарт. – Чего они здесь ищут? Чего они все ищут?
– Он ошибся адресом, – соблюдая таинственность, прошептала я. – А наверху он зажег зажигалку, увидел номер квартиры и понял, что попал не туда.
– Молодец, волчонок, – сказал Ингарт, но это не было похвалой.
Тут мне стало что-то странно. Я протянула руку к выключателю, включила свет и охнула.
– Ингарт, ты что? Ты болен?
– Мне и самому иногда кажется, что я болен, – ответил он. – Что-то со мной не так, и я не могу объяснить, что именно. А мне это как-то пытались уже объяснить. Но те, кто объяснял, сами были больны. Поэтому им не удалось.
– У тебя что-то с сердцем?
– С чего ты взяла?
– Мне так показалось. У тебя изменилось лицо… И вообще…
– В каком курсе медицины ты вычитала, что от сердечных болезней меняется лицо?
Я пожала плечами. Ингарт подошел к окну.
– Вот он идет, видишь, выходит со двора. Интересно, чего он тут искал?
– Ему вообще был нужен другой дом! – сообразила я. – Тут же две похожие подворотни и два похожих двора! А вечером очень даже просто ошибиться! Он не разглядел номер квартиры, он просто слишком поздно понял, что забрел на незнакомую лестницу.
– Похоже на то, – согласился Ингарт. – Ты всю Старую Ригу так хорошо облазила?
– Район Цитадели я знаю плохо.
– Давай допивай кофе, я провожу тебя. Заодно встречу Хелгу на остановке. Можешь на прощание почесать Курупиру за ухом.
Хелга и Курупиру – вот единственные имена, с которыми у Ингарта связывалось потепление взгляда и голоса. Был еще человек, который спас раненную рысь. И все. Ни об отце, ни о матери, ни о близких он никогда ничего не рассказывал. Разумеется, весь комплект родственников у него когда-то имелся, не с луны же он свалился, но Ингарт никогда ни о ком не обмолвился и словом. И это наводило на мысль, что он не нарочно прятал от меня свои человеческие связи, а они оборвались много лет назад и, видимо, таким образом, что вспоминать о том ему не хотелось.
Похоже, в его жизни были теперь только Хелга и Курупиру.
И, может быть, я.
А что такое для него – я?
В год моего рождения ему было двадцать четыре. Может быть, где-то ходит по земле кто-то девятнадцатилетний, до кого ему не дотянуться?
Может, вовсе не меня он хотел бы называть волчонком?
Мы вышли со двора и пошли в сторону остановки.
– Я вспомнил стихи Гейне, – вдруг сказал он.
– О чем?
– О том же самом. «Как часовой на рубеже Свободы, лицом к врагу стоял я тридцать лет…» Что-то не нравится мне этот перевод. Послушай, как хорошо звучит в оригинале…
Он дочитал почти до конца и запнулся.
– А когда-то знал назубок… Видишь, старею.
– Знаешь, я когда-нибудь напишу балладу об этом часовом, который возле склада с боеприпасами.
– Хочешь перещеголять Гейне?
– Нет… Просто мне понравилось. Хотя… Я не понимаю, чем ты недоволен, перевод как перевод, красиво. Я не смогу избавиться от этого стихотворения, вот что плохо.
– Вот и я не могу от него избавиться. Уже тридцать лет. Да, я его еще мальчишкой выучил.
– Ты так хорошо знал тогда немецкий?
– Дома говорили по-немецки. Ну, давай лапу. Тут мы и расстанемся. Послезавтра позвони мне на работу.
– Есть!
И я ушла.
Ранней весной я совсем завертелась. Лекции, свидания, увлекательная тема курсовой – забот хватало. А тут еще наше литературное объединение надумало дать подборку стихов юных авторов в университетской многотиражке.
Кроме прочих аксессуаров многообещающей поэтессы у меня имелась и первая безнадежная любовь. Вся ее прелесть заключалась в том, что мы более двух лет не общались, а чувство варилось в собственном соку, и на бумагу капали рифмованные скорби и печали. Естественно, я мечтала, как ОН прочтет все это в печатном виде, как опомнится и примчится с предложением руки и сердца, как я выскажу все, что о его поведении думаю, ну и так далее.
Ингарту я всю эту историю, конечно же, не рассказывала. Во-первых, было незачем, а во-вторых – я не хотела, чтобы он знал о моем поражении. Он воспитывал во мне победительницу, и я не имела права предъявлять ему то, что пока не было победой. Опубликованные стихи – да, этим я могла похвастаться. И собиралась…
В день публикации я ходила именинницей, принимала поздравления и игнорировала лекции. Моя группа скупила чуть не весь тираж газетки. Комплиментов я наслушалась на всю оставшуюся жизнь. Все это было так прекрасно, что я целый день не могла дойти до родного дома. Наконец поздно вечером мы целой компанией ввалились, размахивая газетами и вереща от восторга.
Девчонки побросали пальто на тахту и сели ждать чая. Мы с матерью вышли на кухню.
– Что-нибудь случилось? – спросила я, видя, что мать не настроилась на общее ликование.
– Я звонила тебе на кафедру, – ответила она, – но тебя нигде не могли найти.
– А что?
– Ингарт умер.
– Как… умер?..
– Упал на улице. Люди думали – пьяный. Сердце… Сегодня были похороны. Я сама узнала только утром. Думала, ты успеешь пойти…
Я не могла поглядеть ей в глаза.
Девчонки галдели.
Надо было, чтобы они немедленно замолчали.
Я ворвалась в комнату, готовая прикрикнуть, и увидела на столе дюжину газет, раскрытых на той же странице – со стихами.
Ингарт никогда не видел моих стихов. Знал, что пишу, но я стеснялась показывать ему «дамское рукоделье». Вот опубликованные – другое дело, значит, действительно – стихи! И вот на них таращились все, и те, кому эти стихи и я сама в сущности были до лампочки, а единственный человек, для которого это тоже было бы настоящим праздником… а он…
Я услышала собственный всхлип. Тут в комнате стало тихо, девчонки растерялись, а я в тишине давилась слезами и мучилась так довольно долго – пока не разревелась как маленькая, и весь остаток вечера меня не могли успокоить.
Про Курупиру я вспомнила ночью.
Мы ложились в одиннадцать, к полуночи вся квартира спала. Поэтому в первом часу ночи я бесшумно оделась и выскользнула из дома.
Я взяла с собой большую сумку, с которой ездила еще на фольклорную практику. Курупиру поместился бы там с удобствами. Ведь если эта женщина, Хелга, бывала у Ингарта нерегулярно, то, может статься, она ничего не знает… о Господи!.. а Курупиру сидит голодный и ждет, ждет, ждет…
До Старого города я добежала быстро.
Ключа в тайнике не было.
Ключ этот был единственный.
И меня посетила сумасшедшая мысль – а вдруг весь сегодняшний вечер сплошное наваждение, и ничего не было, ни моих слез, ни материнского рассказа, ни похорон – уж их-то наверняка не было, ведь я их не видела! И Ингарт сидит дома и чешет Курупиру за ухом на сон грядущий.
Я толкнула дверь и оказалась в прихожей.
Дверь в комнату была приоткрыта. На диване сидела женщина. У нее на коленях лежал Курупиру.
Она позвала меня по имени.
– Да, Хелга, это я…
Мы сказали друг другу всего несколько слов. Решили судьбу Курупиру, и только. Хелга забирала его к себе.
Она не была красавицей. Меня удивило ее сходство с Ингартом, но ведь то, что в мужчине вполне терпимо, женщину не красит. У нее тоже было лицо с правильными чертами, растворяющееся в толпе и в памяти бесследно. Она тоже была сутуловата и худощава. И ей действительно следовало красить глаза.
На вид Хелге было около сорока.
Я не взяла ее адреса и телефона. И теперь жалею об этом. Может быть, она знала ответ хотя бы на один из моих вопросов? Или он и ей рассказал сказку про упрямого часового, и ей этого вполне хватило?
Подводя итог, можно сказать: сквозь мою судьбу прошел странный человек. И, совершенно на то не претендуя, остался в моей памяти на десятилетия, хотя, встреть я его сегодня в толпе, не узнала бы, такова ирония судьбы.
А вот во сне я узнаю его безошибочно.
Отрывочные кадры я складываю утром в сюжет, а связки стараюсь почерпнуть в реальных воспоминаниях. Но есть в моем сне вещи, которые не вписываются в сюжетную схему. Тот мужчина за столом, оказавшийся на ночной земгальской равнине вместе с тремя стенками своей обшарпанной комнаты.
Может быть, я слишком рано просыпаюсь. И не успеваю узнать, что было дальше.
А дальше, видимо, была сказка о часовом.
Кто-то ласково уговаривал юношу отказаться от нелепой затеи, ведь тогда, весной сорок пятого, яхты и катера у берегов Курземе гибли сотнями, и беглец, уверенный, что его хорошо примут в Соединенных Штатах, скорее всего давно погиб. Вот уже не только пять, но и шесть, и семь лет прошло – вряд ли кто-то придет к той двери на чердаке, достанет из тайника ключ и откроет ее. Ведь о том, что Ингарт живет за этой дверью и ждет посланника, знает только один человек. Так не лучше ли?..
Часовой сказал – нет.
Его терпеливо убеждали – после всего, что он пережил в военные годы, после всего, что он еще мальчишкой совершил, он имеет право спокойно жить, работать, любить, и место в жизни ему найдут замечательное, зачем же с ним возились все эти послевоенные годы, дали ему такое образование…
Часовой не сделал ни шага.
– Волчонок! – позвал его кто-то издалека.
Часовой укоризненно посмотрел в ту сторону.
Поняв, что спорить с ним бесполезно, его оставили в покое.
Сперва он жил себе и жил, работал на случайной работе. Должен был наступить час, когда бы он убедился, что никто не придет, и сложил оружие.
Но с ним что-то произошло. В тот миг, когда он понял, что ожидать уже не стоит, а время и возможность изменить жизнь еще имелись… Часовой поудобнее перехватил автомат.
И начал складывать сам для себя сказку о часовом. Тем более, что во дворе под старым каштаном действительно была песочница и галдели дети.
Ему многого в жизни недоставало. И он говорил себе – ведь если он позволит себе взять от жизни капельку любви, крошечку привязанности, не опуская при этом своего автомата, беды не произойдет, он не проворонит опасность. И если он на минуту вообразит себя отцом – а иначе он сойдет с ума, потому что накоплено так много, и не передать этого дальше страшно, – так вот, если он хотя бы на минуту не почувствует себя наставником, защитником, главным человеком в жизни ребенка… пусть даже ребенок давно вырос… Да, так ведь это же не значит, что он покинул пост.
Наверное, было именно так.
А потом мы встретились.
Ему было сорок три. Мне – девятнадцать.
10 мая 1987