Наташе
…Что–то, где–то, как–то (давно написанный рассказ), что–то, где–то, как–то (так нигде и не напечатанный рассказ), что–то, где–то, как–то и никак (в чем и была его суть, только вот почему именно сейчас вспоминается все это?). Остается многоточие, стрекозы чертят июльский воздух, странные пируэты, высший стрекозиный пилотаж. Вот одна зависла над ближайшей клумбой с оранжевыми и лилово–пунцовыми цветочками (как они называются? хотелось бы знать), крылья превращаются в радугу, что–то, где–то, как–то, стрекоза дергается, взмывает вверх, делает круг над клумбой и еще раз зависает, только уже выше, потом вновь дергается, вновь взмывает, и все это достаточно странно для толчковой ноги, для первого удара, для дефлорации, для все того же что–то, где–то, как–то (давно написанный рассказ), что–то, где–то, как–то (так нигде и не напечатанный рассказ), что–то, где–то, как–то и никак (но стоит ли вспоминать, в чем была его суть, когда намного приятнее смотреть на след от стрекозы, невидимый, но все еще явный?). Толчковая нога, первый удар, дефлорация. В общем, не более чем игра ума. Пролог к еще не написанному роману. Жаркий июльский полдень, клумба с оранжевыми и лилово–пунцовыми цветочками, стрекоза, мелькнувшая во времени (тут, по идее, и должно начинаться само действие, хотя лучше, может, начертать «действо», но слово это слишком театрально и более того — декоративно. А действие должно начинаться словами: «Они говорили о смерти Романа.» Именно, что с большой буквы, никакой смысловой двусмысленности. Роман как имя. Они сидели за небольшим, круглым, старым дачным столиком, естественно, что без всякой полировки, просто когда–то черный, а ныне уже выгоревший до буро–коричневого цвета, с многочисленными следами от блюдец, чашек, пепельниц и сигарет столик, нависающие виноградные гроздья, виноград еще зеленый, неспелый, но ягоды крупные, листья же большие, глубоко–зеленого цвета, сень, тень, птичий пересвист за домиком, домиком–домом, старым, кирпичным, двухэтажным, шестиквартирным, а может, не шести, может, четырех, но до домика–дома метров десять по дорожке, усыпанной крупной морской галькой, — как ее, интересно, везли сюда от самого моря, в гору, километра четыре, наверное, хотя, может, не четыре, может, не больше двух, это просто кажется, что четыре, словесная и синтаксическая вязь, вязь–грязь, грязь–болото, а они должны сидеть за этим маленьким круглым столиком когда–то черного, а сейчас буро–коричневого цвета, на старых венских стульях с гнутыми расшатанными спинками и говорить о смерти Романа. Именно так, именно с прописной, то есть Романа как некоего «я», неизвестной личности, человека во плоти и крови, который был, и вот — да, душа его воспарилась, а тело стало прахом. Тут надо бы закрыть скобку)…
Их четверо, один из них — это я. Точнее, не я, а как бы «я», то есть нечто персонифицированное, отчего–то, пусть и поверхностно, но схожее со мной. Впрочем, именно отчего–то и лишь схожее. Напротив сидит мужчина лет тридцати, с черной курчавой шевелюрой, загорелый, лицо чуть смазано, но если сделать фокус порезче, то можно увидеть, как появляются глубоко посаженные глаза того цвета, что называют карим, вот лоб прорезала морщина (так и хочется написать — решительная), капризная линия губ, крупный, массивный нос, именно в таком порядке, а ветер вдруг задул с моря, зашевелились виноградные листья, задышали, сень–тень, пересвист птиц где–то за домиком–домом, с мужчиной все ясно, поехали дальше. А дальше, то есть по левую руку от мужчины с крупным, массивным носом и глубоко посаженными глазами — женщина (ну а как иначе? иначе ведь просто никак!), ростом выше среднего, широкая в кости, большебедрая, уже явно рожавшая, лицо пока еще тоже смазано, видно лишь, что она очень загорела, а купальник (две узкие черные ленточки поперек тела) смотрится отчужденным от ее полной фигуры. Раз–два, наведем объектив на резкость. Весь фокус в фокусе, сень–тень, пересвист птиц, время пошло за полдень, ветер утих, лицо становится резким, да и как иначе, когда объектив наведен на резкость? Первое: волосы пепельного цвета (волосы не густые, такие еще называют «жидкими»), глаза (странное совпадение) серые, форма глаз необычная, нос маленький, но правильный, рот большой, зубы белые и неровные. Да, лоб высокий. Карточка заполнена. Особые приметы? Особых примет, по крайней мере, на лице, нет. — А это? — спрашивает она и показывает себе за правое ухо. Что там? А, шрам… Давно, еще маленькой была. — Значит, особые приметы: давний шрам за правым ухом (на лице действительно нет), небольшой, сантиметра два длиной. Шея длинная, плечи покатые, грудь, чуть подхваченная одной из двух черных ленточек, вполне под стать ее крупному (повторюсь) телу, загар ровный, интенсивно–коричневый. Тут ее зовут из дома, она встает и идет по дорожке (трюк необходим, чтобы проявить ее ноги, что же, они полноваты, но красивы — красивые, крепкие, полноватые ноги, все, что может заинтересовать, — запечатлено) и возвращается (а что ей там, у дома, делать?) через несколько минут. Уф, можно перевести дух. Сень–тень, тень–сень, за маленьким круглым столиком, на старых венских стульях, вчетвером. На столике пепельница, две пачки сигарет, коробок спичек, зажигалка, тарелка с персиками, персики небольшие, но спелые, надо отметить, что из своего (то бишь хозяйского) сада, что еще? Да, большой глиняный кувшин с водой. Просто вода. Просто чистая, холодная вода. Два круглых, тонкостенных стеклянных стаканчика. Ст–ст, стеклянных стаканчика, игра согласных, два язычка играют в поцелуе, но надо идти дальше по кругу.
Дальше, естественно, сидит еще одна женщина. Но это не жена моего «я-подобия», хотя сделать ее женой проще всего. Но это именно знакомая, причем — случайная, не подруга, не любовница, пришла и уйдет, вот–вот уйдет, встанет из–за стола, скажет всем «до свидания» и уйдет. Случайная знакомая из местных, познакомились (знакомая–по–знакомились) только вчера: одна, скучно, разговорились, живет рядом, чего бы не зайти, не посидеть за круглым набольшим столиком когда–то черного, а ныне буро–коричневого цвета? Загар у нее тоже буро–коричневый, лицо смазливо, но несколько вульгарно, хотя, может, это именно сейчас кажется так, сейчас, когда я решил, что женщина эта — явление здесь чисто временное, а может, и более того — моментно–мгновенное (сень–тень, пересвист птиц за домиком–домом), стоит ли проявлять ее лицо подробнее, стоит ли наводить на резкость и настраивать фокус? Нет, встала, ушла, сказав на прощание «до свидания», так что не четверо, уже трое, места больше, можно устроиться поудобнее.
Мужчину зовут Саша, Александр Борисович, Ал. Бор. Он москвич, коренной, из Кунцево. Женщина — да, это его жена, Марина, Мариша, Маринка. И еще есть дочь Машка. Девятилетняя упитанная секси с ободранными ногами. Сейчас в гамаке под орехом. Большой развесистый орех, это вам не развесистая клюква! Гамак качается, веревки поскрипывают. Марина местная, здесь живет ее мать. Отец давно умер, а мать живет с дедом, старым греком, старым крымчанином (вот оно, место, где все это было, — Крым. Такой полуостров. Когда–то там было очень хорошо), старым рыбаком, а ныне просто старым, больным человеком. Его зовут Николай Васильевич, фамилия у него Костаки. Фамилия известная, но к тому этот Костаки никакого отношения не имеет. До замужества Марина тоже была Костаки, хотя отец у нее украинец. Был. Был украинцем. Мать — полурусская–полугречанка. Интересно перевоссоздавать, интересно переделывать то, что было, но было не так и не тогда. Берешь и суешь все в один большой мешок, завязываешь и трясешь, долго–долго, шурум–бурум, сень–тень, тень–сень, шурум–бурум. Развязываешь мешок и начинаешь доставать из него. То, да не то, так, да не так, тогда, да не совсем. Опять ветер, опять с моря, опять шелестят крупные виноградные листья глубоко–зеленого цвета. У Саши фамилия нерусская, да и сам он нерусский. Фамилия у него еврейская (Штерен–берг), а сам он еврей. Хотя, может, и не чисто еврейская, а с немецким акцентом–налетом. Но суть не в этом, он еврей, жена у него частью гречанка, частью русская, частью украинка (еще одна часть где–то затерялась), а герой русский. По паспорту. Впрочем, как и все в этой стране. Ведь было иго. Триста лет татары совместно с монголами употребляли славянок, а в герое еще есть кровь польская, немецкая и — говорят — даже шведская. Но по паспорту он русский. Как и все в этой стране. Я имею в виду, все русские. Все русские в этой стране по паспорту русские. Убойная логика. Раньше бы сказали — убийственная. До развала языка, до его полисемантизма. Язык — гермафродит, он и она, и все одновременно. И нормы постоянно меняются, язык слабо нормирован. Саша — еврей, Марина — гречанка/украинка/русская, еще одна часть потеряна, герой — уже было сказано.
Они сидят за небольшим круглым столиком когда–то черного, а ныне буро–коричневого цвета, со следами (многочисленными) от чашек, блюдец, пепельниц и сигарет. На столе тарелка с маленькими, но спелыми персиками (ах, ты мой персик, сказал бы я ушедшей четвертой, если бы сюжет стал развиваться иначе, ум-м, ответила бы она, томно сощурив глазки), два тонкостенных стеклянных стаканчика (ст–ст, игра согласных в поцелуе), кувшин (именно, что кувшин) с чистой, холодной водой, две пачки сигарет, коробок спичек, зажигалка и пепельница. Сидят и говорят о смерти Романа.
Точнее, говорят они. Точнее, не говорят — рассказывают. И не они, а один Саша. Марина все это знает, Марине это рассказывают со вчерашнего вечера, Марина уже устала все это слушать, но — ведь Мариша ангел — послушно остается за столом, теребя верхнюю из двух черных ленточек купальника. Мужа надо слушать, мужья любят, когда их слушают, мужья чувствуют, что они интересны своим женам, и это утверждает их как личность. Или личностей? Ненормированность языка — натянутый лук для прозаика. Вот тихо дзинькает тетива, вот стрела — куда? В центр мишени или в молоко? В белый свет или в самое яблочко? В чисто поле или в лягушку–царевну? Скинет шкурку и станет прекрасной девственницей, ожидающей своего принца. Но только если стрела попадет в цель, а если нет?
Сень–тень, тень–сень, опять ветер дует с моря, опять шелестят виноградные листья. Роман, Сашин приятель из местных, в такой же вот день, в такую же сень–тень, поехал по трассе в сторону Севастополя, то ли в Форос, то ли в Кастрополь, поехал рано–раненько, не один, с клюшкой, то бишь с телкой, то бишь с девкой, то бишь с девахой, похожей на ту, что вот только что ушла, — они все здесь друг на дружку похожи, этакие плотненькие пупырчатые огурчики, приятно взять в руки и с хрумканьем откусить (ум-м, говорит она в ответ одними губами, показывая самый кончик маленького розового язычка и томно скашивая — уже не опуская, а именно скашивая — глазки), решили, видимо, поразвлекаться на природе, говорит Саша, кушая очередной персик. А Роман был с похмелюги, жуткой, тут что–то с башкой у него и произошло, может, удар, проще говоря, кровоизлияние, может, что еще, только руль не удержал и в поворот не вписался, а трасса утренняя, машин мало, шел на лихой скорости, машина в парапет, девка–деваха дверку–то открыла (как только? никто не знает), ее на дорогу и швырнуло, покалечило всю, руки–ноги ободраны, похлеще, чем у нашей Машки, башка сотрясена, лицо всмятку — пузырь один большой, но жива, черт бы ее побрал, а Роман… Машина через парапет, а там лететь…
Саша машет рукой, а я вижу, как зависает маленький «жигуленок» в нескольких метрах над парапетом (ну будто та стрекоза, что над клумбой с оранжевыми и лилово–пунцовыми цветочками без названия), а потом вниз. Что же дальше? Каждый может себе представить. — Не езди с похмелья, — говорит Марина. — Лучше просто не пить, — говорит редко пьющий Саша. — Тебе лишь бы спорить, — обижается Марина, поправляя верхнюю из двух черных ленточек. — Вот сейчас поедем медленно и узнаешь, — парирует Саша и идет выводить из гаража машину. — Ты поедешь с нами на пляж? — спрашивает Марина.
Пора окончательно переходить к третьему лицу. Прыг–скок, через лог. Путанность–запутанность. Два клоуна, Бим и Бом. Два теннисиста, мяч над сеткой, уимблдонский турнир кто знает какого года. Третье лицо. Он, о нем, ему. Ему–кому. Кому–тому. Прием избитый, но что–то в нем есть, по крайней мере, мне он еще не надоел. Курсив, скобки, разрядка, перескок с лица на лицо. Прыг–скок, перескок. Бедные корректоры и наборщики, бедные редакторы. Все правильно, только последовательность не та, надо бы в обратном порядке, но, впрочем…
Но, впрочем, уже после многоточия, надо как–то объяснить, что все же происходит. Что и когда. Скажем так: герой только что, прямо на глазах, перевоплотился (можно еще: трансформировался) в третье лицо и жарким июлем 1981 года (а почему нет? ведь это было не так уж и давно) оказался в Крыму. Приехал зализывать раны. Взял билет на самолет — и в Крым. (Было такое место, в котором не так уж и давно — тут ввернем оборот «в общем–то» — было, в общем–то, хорошо). Как уже сказано, приехал зализывать раны. История простая, ушла жена. Вполне вероятно, что к другому. Который намного лучше. Богаче. Респектабельней. И — надежнее. Трынь–брынь, оторви–брось. Жена была первой, второй еще не завел. Больше она упоминаться не будет, по крайней мере, на десятке последующих страниц, хотя, может, уже завтра все изменится. Проза как игра, правила в которой не всегда соблюдаются. Точнее — правила устанавливаешь ты сам. Еще точнее — правила устанавливает сама проза. Так вот, его бросила (оставила, покинула, отшвырнула, хильнула и прочая, прочая, прочая) жена (ласточка, жаворонок, соловей, зайчик, ангел, нежный друг и тому подобное). Бывает, и достаточно часто. В этом случае остается одно: расслабиться, развеяться, переключиться, переждать, отчего–то всплывает слово «передрыгаться». И — передрыгаться. На пляже, в воде, на набережной, где угодно. Прийти в себя, найти себя снова, пришить утраченную тень. Тень–сень, сень–тень, пересвист птиц за домиком–домом. Кувшин, два тонкостенных стакана, поцелуй согласных. Из аэропорта — на троллейбусе — в Ялту. В Ялте — на автостанции — ярмарка хозяев. Одиноких берут не очень, лучше с женами, с женами, но без детей, одинокий может кого–нибудь привести: ведь юг, Крым, море, захочется потрахаться (посношаться, подолбиться, по), а с кем — найти всегда можно, придешь, приведешь, хозяевам и беспокойство. От детей, между прочим, тоже, они шумят, галдят, плачут, отказываются спать днем, наводят шухер. Лучше, чтобы он и она, и печать в паспорте, в одном и в другом. Так спокойнее. Но ему повезло. Выплыла из тени необъятных размеров старуха–великанша (необъятная великанша, то есть мало того, что широкая, но и высокая, — да толстотой–то это уже не назовешь), отчего–то вся в черном, со здоровенным посохом–клюкой, и нос у нее был такой же клюковатый, да и глаза какие–то клюквенно–клюкнутые, и прямиком его и загребла одной лапищей. Спросила только: — Вести себя как будешь, тихо? — Он, уже замаявшись на жаре, на чертовом солнцепеке, размягченный перелетом и переездом, с чем–то сосущим и режущим в желудке, просто припал к этой глыбе.
— Иди за такси, — сказала глыба, — ноги плохо ходят, на такси поедем.
Выстояв добрых полчаса в очереди, постоянно озираясь по сторонам в опасении, что старуха передумает, исчезнет (а может, ее, старухи, и просто не было?), он наконец водрузился в нечто волгообразное с шашечками и подкатил к тому месту, где оставил старуху и свои вещи. И то, и другое было в сохранности, старуха уселась на заднем сиденье, вещи погрузили в багажник, и машина запетляла по улицам куда–то в гору.
— От моря далеко? — спросил он, чувствуя, как кровь приливает к лицу.
— Зато душ есть, — здраво ответила старуха и замолчала, глядя в окошко.
За окошком были дома и домики, особняки и особнячки, цветы, деревья и кустарники, местный и приезжий люд (что было хорошо различимо по загару и по одежде), а также море, которого он не видел, но которое явно присутствовало во всем, что сменялось за окнами машины. Наконец они затормозили и подъехали к двухэтажному кирпичному дому.
— Нет, это не здесь, — сказала старуха, с трудом выбираясь из машины, — здесь хозяева, — и мотнула клюкой–посохом куда–то в сторону. Он посмотрел в указанном направлении и увидел, что среди всяческих густых зеленых насаждений виднеются некие беленькие домишки — сарайчики, малухи, летовки, как их не назови, суть та же. Старуха бодро уковыляла, попросив не отпускать такси, он тем временем достал вещи из багажника и стал ждать, совершенно запарафиненный и раздрыганный, потный, грязный, голодный, с изжогой в желудке и тоской в сердце. Тут появилась старуха, только уже с хозяйкой — невысокой женщиной в возрасте, удивительно приятного, интеллигентного вида. Судя по всему, она развешивала белье — на шее висела бечевка с прищепками.
Пожилая дама внимательно посмотрела на него, почмокала отчего–то губами и как бы выкатила изо рта (как карамельку или орешек) первую фразу: — Вы надолго?
— Дней на двадцать, а может, и больше. — Если один, то дороже, не два пятьдесят, а три рубля. — В день? — Конечно, и деньги вперед! Он тут же отсчитал хозяйке деньги. — Еще десятку, — утробно сказала старуха, — куртаж. Он дал старухе десятку и еще пятерку, чтобы расплатиться с таксистом, а сам, подхватив вещи, двинулся за дамой, двинулся какой–то нетвердой, покачивающейся походкой, но — слава Богу — идти всего ничего, метров десять–пятнадцать (потом он вымеряет расстояние точно, и получится, что между двором большого дома и тем местом, где стояла его мазанка, малуха, времянка, летовка, всего двенадцать с половиной метров, из которых часть пути занята тем самым старым столиком когда–то черного, а ныне буро–коричневого цвета, да четырьмя — иногда их становилось больше, но никогда — меньше, старыми же венскими стульями), дама (все же так говорить и приятнее, и точнее, чем пожилая, милая женщина) открыла ключом почти сплошь застекленную дверь и показала ему маленькую комнатушку с двумя кроватями, столиком, тумбочкой и двумя стульями. — Кто–нибудь тут еще будет жить? — спросил он. — Наверное, — удивленно ответила дама, а потом добавила: — Ваш паспорт, пожалуйста, — и как бы извиняясь, — прописать надо.
— Да, да, пожалуйста, — и он протянул паспорт. — Располагайтесь пока, — сказала дама, — я скоро приду. Он бросил вещи на постель, вышел из домика и сел на табуретку, стоящую под большой сливой. На душе было паршиво, вот только отчего? Нет, совсем не из–за того, что… Да, правильно, один, пусть еще каких–то два месяца назад… Все это чепуха, просто устал, нервы ни к черту, а тут вдруг отпустило, да и как иначе: небо (голубое, с чуть палево–зеленоватым оттенком), горы (Ай — Петринская яйла, вот она, сразу за домиком, нависает тревожной тенью, гонит мрак и прохладу), море (его не видно, но он–то знает, что оно внизу, он его уже видел, пока ехал из Симферополя, горы отступили, и что–то розово–синее возникало на несколько минут, заливая собою весь горизонт), да и дышится здесь совсем по–другому, и слышны редкие звуки машин, что проезжают улицей неподалеку от дома. Но паршиво, а спелые сливы висят слишком низко над головой, интересно, их можно есть? Впрочем, вопрос надо уточнить: можно ли их есть бесплатно или надо доплачивать хозяйке отдельно? Не забыть бы спросить, в таких вопросах он всегда скрупулезен (точнее сказать, дотошен, хотя жена говорила, что он просто зануда, и это тоже вписала в счет). Раздеться бы, принять душ, лучше холодный, хотя откуда здесь горячий, откуда здесь вообще горячая вода, ведь дом–то, скорее всего (тот, кирпичный, на шесть или четыре квартиры — поди, разберись), не благоустроен, хорошо, если газ есть, но холодный душ — это то, что сейчас необходимо… — Ну и как вам у нас? Он даже не заметил, как подошла хозяйка. — Паспорт я верну завтра утром, чаю хотите с дороги? — Да, но вот если бы сначала в душ…
Она смущенно засмеялась и как–то нелепо взмахнула руками: — Да, да, что вы, я совсем забыла, вот он, рядышком, — и открывает дверь в небольшую деревянную кабиночку. — Вода, должно быть, уже нагрелась, накачали с вечера… — Отлично, а потом можно и чай.
(Можно, можно и возможно, воз ос, освоз, почти освод, общество спасения на водах, спасение утопающих — дело рук самих утопающих, вода же не очень теплая, но и не совсем холодная, как раз то, что нужно, намылиться, смыть дорожные пот и грязь, самолет летел три часа, потом еще три часа езды в троллейбусе, потом еще два часа на солнцепеке, итого восемь, а учитывая час в Симферополе, то девять, полный рабочий день плюс час на обеденный перерыв, освоз, освод, от плавок напрело в паху, намылить получше, потом не забыть смазать детским кремом, какого черта она ушла, что ей так не нравилось? Ну ее к дьяволу, пущусь сейчас во все тяжкие, вот обсохну после душа, попью чайку, поем где–нибудь и пойду на набережную, девок кадрить, там должны быть хорошие девки, они прогуливаются и ждут, кто бы их закадрил, так отчего бы не я? Гоп–стоп, освоз–освод, где тут закрывается вода?)
— Вы кто? — спросила его маленькая упитанная девочка с ободранными коленками, сидевшая на уже (все же быстро осваивается человек) как бы его табуретке под как бы его сливой. — Новый жилец? — А ты кто? — Я — Маша. — Ну и что ты здесь делаешь?
— А мы к бабушке на лето приехали, мама, папа и я. — Откуда? — Из Москвы.
«Будет весело, — подумал он, — полный дом народа, да еще три рубля за койку дерут, не отдохнешь…»
— Ладно, я пошла, — сказала вдруг Маша, соскочила с табуретки и исчезла. Он зажмурился, открыл глаза, снова зажмурился. Все начиналось как–то странно, точно сформулировать, почему, он не мог, но что–то чувствовалось, какая–то непонятная аура, что ли. А впрочем…
— Здравствуйте, — услышал он за спиной низкий женский голос того приятного тембра, что называют грудным, — вы наш новый жилец?
Тут надо бы сказать (написать), что он обернулся и увидел, и он действительно обернулся и увидел, а через десять (ну, может, пятнадцать минут — какой может быть хронометраж, ведь столько лет прошло) его уже вели в дом обедать и знакомили с мужем (— Саша, — сказал тот, рука твердая, крепкая, но ладонь мягкая, голос же уверенный, чуть барственный, хотя, может, это не барство, а капризность), а после обеда они все погрузились в светлые, цвета слоновьей кости, «Жигули» — на пляж. «Началось, — грустно подумал он, а потом: — странная все же аура…»
Первая развилка дорог. Можно, конечно, пойти по прямой, но тогда далеко не все будет ясно, хотя прямая, как известно, намного короче. А можно сделать круг и потом опять вернуться к развилке. Крым Крымом, море морем, яйла яйлой, но ведь в основе всего то, что было когда–то и о чем сейчас можно даже не вспомнить (если заняться разбором словарного ряда, то «можно» — одно из самых употребительных, надеюсь, никому не надо объяснять, почему?).
Но сам он помнил, да, скорее всего, помнит и сейчас. Такое не забывается. Как говорится — без этого никуда. Ни в орешник, ни в малинник. Везло всегда и во всем, кроме любви. Что поделать, такой уж уродился, хотя не урод, не дурак, да и талантом вроде Господь не обидел (смеется, нашаривая под подушкой большой фантомный револьвер, калибр желательно побольше, чтобы сразу — по стенке размазало). Жена? Не в жене дело, жена — следствие, силлогизм наподобие следующего: женщины любят трахаться, моя жена — женщина. Значит, моя жена любит трахаться. Но можно и по–другому: моя жена любит трахаться, моя жена — женщина. Эрго: женщины любят трахаться (смеется, револьвер ускользает из рук, с неслышимым стуком падает на пол, происходит самоспуск, пуля вдребезги разносит несуществующую стену — что же, бывает и такое), но как это рассказать?
(Он идет по пустынной полосе вечернего пляжа. Удивительно, но людей практически никого, лишь они вчетвером — он, Саша, Марина и Машка, — да еще несколько человек. Слишком поздно, остались лишь те, кто с машинами. Только что они с Мариной вылезли из воды, еще совсем немного, и солнце уйдет за яйлу, а тогда не видно ни линии берега, ни линии горизонта. Уплывешь в Турцию — но что там делать? Марина плавает отлично, ничуть не хуже, чем он, — крымчанка, что с нее взять, крымчанка–гречанка, пусть даже на одну четверть. Вот Саша сегодня плещется у берега, но это его проблемы. А сам он идет по пустынной полосе вечернего пляжа, солнце с минуты на минуту упадет за яйлу. Развилка дорог, одна накатанная, вторая же — просто лесная, давно заброшенная, влево, в самую чащобу. Комары, слепни, прочая летняя прелесть. Да еще бабочки, много, великое множество, в основном одни сатиры да крупноглазки, занимаются свальным грехом, какой–то лепи–доптерологический промискуитет, шесть, восемь, вот двенадцать, лишь бы не раздавить, не втоптать в бурый грунт эфемерное счастье чешуекрылых…)
Это как заноза в сердце. Сравнение затаскано и банально, практически трюизм, но от этого–то и его точность: да, да, именно заноза и именно в сердце, а еще вернее — такая длинная хирургическая игла, посверкивающая на солнце. Серебристая, мрачная игла, которую вгоняют тебе под лопатку, она выходит из груди, и с самого кончика капает кровь. Кап–кап, кап–кап, на лбу выступает испарина, становится нечем дышать, в голове появляется звон, в ногах — легкость, потом вдруг исчезает зрение, лишь радостный, радужный, цветной туман (туман–турман, турман–обман), и сколько лет уже так?
В общем, именно из–за этого он и женился. Чтобы вытащить занозу, навсегда забыть длинную сверкающую иглу. Был знаком неделю. По прошествии этой недели, под утро, сделал предложение. Следовательно, и здесь оказался из–за этого, ведь если бы не жена — не полетел бы в Крым, но опять — тропинки, тропинки, где же дорога, где ее бурый грунт и эфемерное счастье чешуекрылых? А все началось еще в школе, в самом конце, в десятом (странно, что когда–то это было). Он рос одухотворенным мальчиком (смеется, револьвер вновь склабится из–под кровати) и очень много читал. А потому ходил в библиотеку. Библиотекаршей была женщина–монстр лет пятидесяти. Жаба. Так и называл ее про себя — большая, мрачная, бородавчатая жаба. Жаба, да еще в очках. Книжки она давала с каким–то утробным ворчанием (или урчанием), и после этих посещений книжного храма (районного книжного храма) всегда хотелось мыться — будто в дерьме тебя вываляли.
Но скоро читать там стало нечего, и он пошел в городскую. Да, как сейчас… Зима, ранняя еще, снежок только недавно установился, день будний, тоска, как это водится, в шестнадцать с небольшим да без тоски? Библиотека в старом здании дворянского собрания (сердце негромко екает, бабушка — дворянка, об этом, правда, в семье не говорят, советская власть таких все еще не любит, да и грамоту, жалованную неизвестно когда, еще в тридцать седьмом в печке спалила — от греха подальше, от бутырок–мутырок, но сердце все равно екает, резные двери, из холла большая мраморная лестница на второй этаж, когда–то дамы в шелках и кринолине, па–де–спань, менуэт и какая–нибудь полька–кадриль, тяжелые мужские енотовые шубы с бобровыми воротниками (или бобровые с енотовыми — поди сейчас, разберись), фрачные лакеи с канделябрами в руках, шампанское, мадера, шустовский коньяк (тот, что с «колоколом»), но это когда–то, а сейчас просто мраморная лестница с затрюханной ковровой дорожкой, белые облезловатые двери с тусклой бронзой ручек (давно не чистили), зал абонемента, как входишь, так справа закуток библиотекаря. Тут он ее и увидел.
Ей было двадцать шесть, и она была жутко разочарована в жизни. (Ж–ж–жутко, гулкое уханье филина в еловом лесу.) Полгода назад развелась с мужем — тот не понимал ее тонкой натуры, жлоб несчастный. Пришлось даже работу сменить, из секретарш в библиотекари (вот только зачем?). А ведь в ней погибает художник, она знает, она чувствует это всей душой, недаром еще в детстве так любила рисовать. А сейчас… Чертова жизнь, сидишь тут как пень (женский род — что, пенька, пниха?) и обслуживаешь великовозрастных балбесов и балбесих, вот еще один подвалил, что тебе надо, мальчик, и глазами на него: зырк, зырк. Тут–то игла, заноза плюс спица, и прямо в сердце. Даже сказать вначале ничего не мог. Стоит, смотрит и млеет, очень уж красивой показалась, как раз такую себе всегда и представлял: ладненькая, ровненькая, грудь, бедра, талия, в общем, типичное женское место, да еще голос — тихий, напевный, как бы сонный, ох как потом он этот голос возненавидит. Голос и имя (Нэля, Нэлли, Нинель, надо же было такое придумать!).
— Что стоишь, смотришь? Чего почитать–то? Фантастику? Приключения?
— А чего злитесь? — вдруг выдавил из себя. — Я же не кусаюсь! — Тут она улыбнулась, тропинка вновь вывернула на давно заброшенную лесную дорогу, что–что, а кусаться такие юные и нетронутые (теорема, которую еще предстоит доказать) и впрямь не умеют, так что безопасны, а раз безопасны, то и забавность в них определенная появляется. И она улыбнулась ему одними ресницами, пошлая эта деваха с чрезмерными честолюбием и женской гордыней (не его характеристика, моя).
Он взял книжку, какую–то очень уж серьезную и модную в то время (в графы «автор» и «название» каждый может подставить что–то свое) и прочитал ее за ночь. Не потому, что книжка попалась очень уж занимательная, скорее, наоборот — более нудной ему давно не попадалось, но вот вернуть ее и взять новую хотелось поскорее, лучше, если завтра. Да, завтра, это будет вернее всего. Так и повелось, он брал книгу, прочитывал ее за ночь, шел в школу, сидел на уроках, сдерживая зевоту, а потом, перекусив что–нибудь дома на скорую руку (милая и забавная идиома), мчался в бывшее дворянское собрание, по мраморной лестнице с затрюханной ковровой дорожкой, на второй этаж, за облезлые белые двери с давно не чищенными бронзовыми ручками. Но только через несколько недель набрался смелости и попросил разрешения проводить ее до дому. Что же, она не отказала.
По дороге рассказывала ему про себя, про то, что (повторим) натура она непонятая и романтичная, что в ней погибает художник, вот вынуждена торчать в этой проклятой библиотеке вместо того, чтобы ваять что–нибудь вечное, муж, жлоб (как уже было сказано) несчастный, ее никогда не понимал — да, песня привычная и не новая, ситуация лишь пикантна, ибо что приглянулось ей в этом молоденьком пареньке? Да кто сейчас знает…
(Его позвали в машину, и он с сожалением пошел обратно, солнце кануло за яйлу, эйфоричные чешуекрылые взлетали прямо из–под ног, дорога сильно петляла и шла в гору. Саша уже включил мотор, Марина с Машкой устроились на заднем сиденье, скорее, пора, завтра рано вставать, поедем в дальнюю бухту, в гору же идти намного сложнее, надо ли было сворачивать на развилке влево, надо ли было идти сюда, куда и Макар в последний раз телят гонял очень давно, дорога поросла травой, машина трогает с места, он прямо на ходу захлопывает дверь, Саша дает газ, вот дорога еще раз петляет, теперь спуск…)
От библиотеки до ее дома они шли пешком, он впервые провожал женщину, взрослую женщину, акцент на оба слова, пойнтер встает как вкопанный, ш–ш–у-ур-р, здоровенная птаха вылетает из заросшей болотины. Падал снег, начало декабря, дни на грани сильных морозов, скоро Новый год, каникулы, потом еще полгода — и все, адье, школа, вот здесь, прямо за железодорожным мостом, я и живу, поезда ночами очень мешают, особенно если как сейчас, сплю одна (зачем говорить, не подумав, хотя, может, наоборот — подумав достаточно?). Он краснеет, никто не видит, это главное, но он–то чувствует, как покраснели и щеки, и лоб, и нос, кровь прилила к ушам, набрать воздух и медленно выдохнуть, иногда помогает, но вот сердце успокоилось, нет, сегодня он зайти не сможет, он просто хотел проводить ее до подъезда, ему пора домой, уже заждались, ах так, что же, спасибо, и он поворачивается, птаха опять исчезла в обочине, а пойнтер, виляя задом и уткнувшись носом в землю, тихо затрусил куда–то в сторону.
Все же это немыслимо (смеется, револьвер опять ускользает из рук, как здоровенная лягушка, как жаба–монстр, очкастая жаба в районном книжном храме), пошло сплошное бездорожье, колдобина на колдобине, все тело в испарине, волосы мокрые, он не может уснуть. Нэля, Нэлли, Нэличка, странное единение «н» и «э», упругое и твердое, как вздыбленная плоть, мягкое и круглое, как она же, но уже успокоившись (же–уже, уж–еж, еж–нож, этот револьвер никогда не выстрелит, недаром он фантомообразный, так что нечего, смеясь, пытаться выловить его под кроватью), и стыдно, стыдно от собственного рукоблудия, скорее бы завтра, чистым, подмытым, в чистый и светлый день, все туда же, на второй этаж, по старой мраморной лестнице, в самую чащобу, нет просвета, не видно дороги, «н» и «э», вензель, изящно вышитый на тонком батистовом платочке небесно–голубого цвета, ты меня сегодня не проводишь (уже сама спрашивает, как этому не порадоваться?), конечно, провожу, зайди в семь, ладно?
Он заходит за ней в семь, они сначала идут в магазин — хлеб, чай, молоко, потом, уже на трамвае, до того самого железнодорожного полотна, того самого моста–места. Сегодня она его не приглашает, просто само собой разумеется, что он зайдет выпить с морозца чайку, а то стоит ли, так промерзнув, сразу возвращаться обратно? Вот и дверь, обитая черным дерматином, первый этаж, как войдешь в подъезд — налево, столько лет прошло, а стоит закрыть глаза, так будто снова в этом подъезде, как уже потом, когда стоишь часами, надеясь что–то вернуть, ухватить за хвост, поймать за узду, обратить вспять, но часы идут, тик–так, тик–так, проходят соседи, со второго этажа, с третьего, это, видимо, с четвертого, вот с этой же площадки, а вот и с пятого, чего стоишь, мальчик, кого ждешь? И выбегаешь из подъезда, затаиваешься неподалеку и вновь возвращаешься через полчаса, пока не понимаешь, что и сегодня она не придет, но потом, потом, все это потом, а потом суп с котом, коты же бывают разные, бывают даже рыжие и красные, а дверь все так же обита черным дерматином, квартира с соседями, ее комната — поменьше, раньше–то она жила не здесь, у них с мужем была квартира, но еще в процессе развода (движется процессия к залу суда, вам туда, а нам сюда) они ее разменяли, мужу — однокомнатную, ей — комнату, ему нужнее, он скоро женится, ну да черт с ним, с мужем, соседка одна, старушонка такая согбенная, ее почти и не видно, проходи в комнату, сейчас чай принесу.
(Тут следует, наверное, описать комнату. Если делать это по часовой стрелке, то: большая кровать, у окна стол, туалетная тумбочка, секретер, старенькая радиола, книжный стеллаж, какая–то акварелька на стене.
Несколько стульев. Напольная ваза с засохшими ветками. Из–з–зящ-щ-щно, — прохрипел ободранный попугай. Можно пустить стрелку обратно, хотя известно, что от перемены мест слагаемых. — Да, правильно: сумма не изменяется!)
Она вносит поднос с чайником, чайничком, чашками–блюдцами–тарелочками–блюдечками да плюс чайными ложечками. Такую кучу всего приволокла, нет, чтобы попросить помочь. — Будь как дома. — Звон ложки о чашку. — Ты не куришь? — Молчаливый моток головой. — Я покурю, ладно? — Длинный мундштук, а в нем маленькая сигаретка без фильтра.
— Хороший чай получился? — Залазит на кровать, сворачивается в клубочек, мурлыкает, пускает дымок, так и хочется за ушком почесать. — Что молчишь–то все? А что тут скажешь? Вот и молчит.
(Всю обратную дорогу, намаялись, накупались, наплавались. Тело расслаблено, вот только голова какая–то чугунная, перенырял, что ли? Тьма глухая, лишь луч фар шарит по дороге. Марина с Машкой на заднем сиденье похрапывают, счастливые, Саша же ведет легко, при этом чуть насвистывая, ас, настоящий ас Александр Борисович, как руль–то у него в руках покоится — легко, будто нимб небесный.) — Слушай, молчун, пошли в выходные на лыжах кататься? Сердце замирает и падает, еще одна игла, спица, заноза, под ту же лопатку, дыхание перехватывает от боли, а выходные — это когда? — Сегодня четверг, дурачок.
— Что же, давай в воскресенье, — и он начинает собираться, окутывает себя шарфом, нахлобучивает шапку, запаковывает тело в пальто (так себе пальтецо–то, на рыбьем меху) и идет к дверям.
— Подожди, — говорит она ему, поправляет шарф, а потом вдруг быстро, как бы клюнув, целует в щеку: — Спокойной ночи!
— Приехали, — говорит Саша, — просыпайтесь, девки, надо машину в гараж ставить.
— Спасибо, ребята, — и он идет к себе в малуху, падает на кровать и сует под нее руку в поисках револьвера.
В воскресенье хозяйка разбудила его рано, около семи. Он вышел на улицу, поежился, помахал руками (как бы стараясь согреться) и, шурша старым номером «Крымской правды», отправился в туалет (этакий каменный особнячок в самом конце двора). Саша уже выгнал машину, сонная Машка лениво пила чай, Марина что–то делала в хозяйской квартире. Перечисление, начало сюжета дня, день–тень, тень–сень, все тот же пересвист в кустах за домом, надо еще успеть в душ да чашку чая, голова легкая, небо безоблачное, вчера — что вчера, мало ли «вчера» уже было в твоей жизни, было и прошло, забылось, как забудется и это, день–тень, тень–сень, незамысловатый теневой орнамент на клеенке, внезапно покрывшей когда–то черный, а ныне буро–коричневый круглый столик. Александр Борисович, а, Александр Борисович, скоро? Скоро, милые, скоро, хотя совсем не так и безо всяких «милых», но машина уже готова, мотор поуркивает, Марина в одном купальнике — только ленточки на этот раз красные (две узенькие красные ленточки), Машка в шортах и майке, легкий набросок цветными карандашами, а еще лучше — мелками на асфальте, детский примитив, наивное искусство, Пиро–смани и бабушка Мозес, две косички, бантик, еще бантик, желтые шортики, белая с красным маечка, полные, округлые, предлолитные коленки в цыпках и ссадинах. Марина же вальяжна, женщина в теле, аппетитная женщина в аппетитном теле, странная аура, с ней хорошо сидеть рядом, ощущаешь тепло и радость, исходящие от этой пышной плоти. Саша, наверное, зарывается в нее с восторгом, но сегодня Марина рядом с Машкой, он с Сашкой, хозяйка машет рукой, что, поехали? — Поехали, милые, поехали!
Солнце еще чуть взошло над горизонтом, ехать около часа, туда, к Севастополю, затем свернуть, вообще–то там запретная зона, но у Марины родственники, пропуск заказан, машину есть где оставить, а сами — пешочком и вниз, в уютную безымянную бухту, мало кто знает, что еще есть такие. Александр Борисович ведет машину в полном упоении, дорога так и стелется под колеса, женский пол на заднем сиденье посапывает — рано, не выспались, а он смотрит в окно: слева море, справа — горы, склоны поросли невзрачными кустиками испанского дрока, такие высокие зелененькие кустики с маленькими желтенькими цветочками, колкие, если взять их в руки, колкие и ядовитые, а выше начинаются сосны, те самые, крымские, реликтовые, едешь и вертишь головой, слева море, справа горы, снизу земля, вверху небо, дорога плавно стелется под колеса, милейший Александр Борисович, чудеснейший Ал. Бор. что–то насвистывает, то ли «Хава нагила», то ли «На реках Вавилона», но что он–то сам понимает в чужом фольклоре? Вчера вечером, когда Машку уложили спать, а они втроем пошли прогуляться вниз, до самой набережной, Саша сказал ему, что совсем скоро они должны получить визы, и тогда все, адье, мадам и мусью, пусть эта страна катится к чертям, в ней слишком душно, не будем о политике, попросил он, у меня начинает болеть голова, когда говорят о политике. Не будем, согласился
Александр Борисович, Марина же молчала и только шла рядышком, зябко (странно, если бы не возникло это слово) кутаясь в его (ни разрядки, ни курсива) куртку — вечер, с моря тянет прохладой, хотя и июль.
— Ну и куда, — спросил он, когда они подошли к причалам. — В Бостон, там родственники, хотя хочется в Австралию, ой как хочется в Австралию.
— Всем хочется в Австралию, — буркнул он. — А в чем дело? — Кому я там нужен.
Марина засмеялась, они с Александром Борисовичем переглянулись и почувствовали, как что–то крепкое, мощное, мужское тесно соединяет их в этой мистической близости от пустых ночных причалов — ни корабля, ни кораблика, ни самого захудалого пароходика, а ведь мог бы стоять сейчас большой и многопалубный, под редким, экзотическим, к примеру, австралийским флагом, поднялся по трапу, предъявил стюарду билет, и все — адье, мадам и мусью. Нет, вы правы, Александр Борисович, вы правы, что делаете это, если, конечно, уверены, что там кому–то нужны. Вы уедете в Бостон, получите со временем «Грин–карт», а потом махнете в Австралию, поселитесь где–нибудь в районе Брисбена и много лет спустя, когда все мы (если даст Господь) будем старыми и слезливыми, вспомните этот вечер, спуститесь со своей, к тому времени совсем уж располневшей и ставшей необъятно–бесформенной (а может, наоборот, по–западному мосластой и сухопарой) женой к самому Тихому океану и спросите друг друга: где он, что стало с ним? А потом вернетесь в коттедж (дом, виллу, шале), нальете по стаканчику чего–нибудь крепкого, но со льдом и выпьете за здоровье давнего случайного знакомого, а потом взгрустнете без слез, в тени эвкалиптов, вспоминая березки, хотя все это не более чем просто досужее конструирование вымышленной ситуации.
— Скоро приедем, — сказал Саша и еще поддал газу. — Не жалеешь, что Томку с собой не взяли?
(А может, и вправду надо было взять Томчика с собой? И чего это он еще тогда, в самые первые дни, решил отказаться от того, что само шло в руки? Вкусно похрустывающий на зубах огурчик, персик, в который приятно вонзать свои плохие, желтые, прокуренные зубы. А ведь вчера, на набережной, они снова встретились, как раз когда пошли от причалов обратно, тему, само собой, пришлось сменить, так, шли, хохмили, заигрывали друг с другом, от Томки шло тепло, да и желание он чувствовал — идет рядом и хочет, но вот это–то сразу и обломало ему все, нет, заноза, игла, спица в сердце, револьвер, так все еще и не найденный под кроватью, да и потом — давши слово, держись! Ведь уговаривались, что будет их трое, не считая Машки, странная аура, не возникший — хотя кто его знает? — треугольник, по крайней мере, все неясно, неотчетливо и непонятно, а будь рядом Томчик — что же, гуд бай и в койку. Так и расстались они неподалеку от ее дома, вкусный пупырчатый огурчик, истекающий спелостью персик, слива, упавшая прямо в гамак, в котором ты проводишь послеобеденный отдых. Так что нечего жалеть, что Томчика с собой не взяли, ведь верно, Марина?)
— Нет, милейший Александр Борисович, — и тут они сворачивают с шоссе и останавливаются у закрытого шлагбаума. Откуда–то из ближайших кустов к ним спешит явно заспанный молодец, в южного типа хаки и матерчатой шляпе с опущенными полями. — Вы куда?
Марина, лениво потягиваясь на заднем сиденье, протягивает солдату пропуск. Тот зыркает глазами в бумажку, переводит их на Марину, зырканье сменяется затравленностью и тоской. — Проезжайте, — и машет рукой в сторону кустов. Шлагбаум медленно поднимается, Саша берется за руль, они трогаются и начинают плавно ехать под гору по прекрасной асфальтовой дороге.
— Так что все же здесь? — не удержавшись, спрашивает он. — Правительственные дачи, — все так же лениво потягиваясь, объясняет Марина, — мы сейчас доедем до дома обслуги, а там пойдем пешком, но сами дачи ты увидишь.
— Да, ковровая дорожка прямо в море, — не отрываясь от руля, бросает Саша. — И никого, — добавляет Марина.
— Ну и черт с ними, — говорит он и видит, что по правую сторону от машины начинается высокий забор из колючей проволоки.
— Приехали, — останавливает Александр Борисович машину прямо у единственного подъезда трехэтажного дома. — Ты к тетке зайдешь?
Марина молча берет канистру для воды и скрывается в доме, а они начинают выгружать свой скарб. Сумка с едой, еще одна сумка с вещами, его ласты и маска, Сашины ласты и маска, Маринины ласты и маска, его подводное ружье, Сашино подводное ружье, Машкин надувной матрац. Сашин надувной матрац, Маринин надувной матрац, у него надувного матраца нет. А вот и Марина возвращается с полной канистрой, да еще пластиковым пакетом, полным фруктов, теперь вниз, пешочком, не торопясь, смотри только под ноги, встречаются змеи, ползают мрачные герпеты, хватают зевак за пятки, так что будь внимательней, жарко, очень жарко, идти с полчаса, но они идут, смеются, переговариваются, Машка пыхтит и тащит сумку с вещами, они — все остальное, уже не похоже на пикник, экспедиция, обживание неведомых земель, фронтир, прорыв на Запад, какие здесь бабочки, парусники, махаоны, черные аполлоны и всякая прочая чешуекрылая тварь Божья, и цикады, цикады! А вот здесь кто–то жил, кто–то и когда–то, остатки фундамента, два зачуханных кипариса, одичавший, ссохшийся виноградник, пеньки на месте вырубленного яблоневого сада, осыпавшиеся ирригационные канавки, что это? — Татары жили, — объясняет Марина, меняя сумку и матрац местами, — до выселения, богатое место, говорят, было, — и снова начинает шагать по узкой тропинке под гору, внимательно поглядывая под ноги: кто знает, вдруг герпеты так и шастают? Он идет вторым, за ним Саша, Машка тянется последней, устала, высунула язычок, щен, умаявшаяся собачонка, Марина же идет плавно и спокойно, покачивая красивыми, округлыми бедрами, привыкла с детства по таким тропинкам шагать, сейчас выбралась из Москвы и довольна, да и потом, кто знает — вдруг в последний раз? Вдруг все это не снится и действительно вскоре будут и Бостон, США и Брисбен, Австралия, и много лет спустя, поздней австралийской весной, то есть в самом конце заунывной российской осени, они с Сашей спустятся к океану и вспомнят его, смотря на то, как луна отражается в беспокойных и бесконечных волнах? Тропинка еще раз резко ныряет под гору, и вот уже бухточка, маленькая, крохотная, естественно, что безлюдная, крупная галька, скатившиеся со скал валуны, если пьян, то можно и ноги поломать, тут надо влево, помнится, там было хорошее местечко, да вот оно! Они начинают копошиться, отдых — дело серьезное, надо натянуть тент, солнце печет жутко, без тента никак, надо поставить канистру в море, да так, чтобы не унесло, надо убрать продукты в тень (тент–тень, тень–сень, только пересвист птиц уже где–то там, в зарослях у подножия ближайшей скалы), все сделали? Все. Можно и в воду. Ух!
Пока еще без ружья, только в ластах, наперегонки с Мариной, этой женщиной–дельфинихой, нет буйков, вода прозрачна до невозможного, такой воды не должно быть просто потому, что так не бывает. Александр Борисович с дочерью плещутся у берега, а они туда, в открытое море, он уже устал, ему тяжело и немного жутковато, а ей хоть бы хны, спокойно, мощно, размеренно, наяда, Венера, Афродита пенорожденная, крымчанка–гречанка, Маринка–малинка, тело в воде еще более загорелое, только из–под сбившейся верхней ленточки заметна белая полоска кожи, тяжелая округлая грудь с большим коричневым соском. Он не выдерживает, переворачивается на спину, качается на волнах, прикрыв глаза от нестерпимо яркого солнца. — Поплыли обратно? — спрашивает Марина. — Только потихоньку.
Она плавно, без брызг, разворачивается и так же мощно гребет к берегу. Ускользает стремительной рыбой. Кефаль, пеламида, никогда не виданная здесь морская щука–барракуда. Скользкая мурена, жесткая и великолепная большая белая акула, «Корхиродон корхиродонус», она же «Белая смерть», таинственная акула–людоед. Маринка–малинка, наяда, Венера, Афродита пенорожденная, белая полоска кожи, тяжелая округлая грудь с большим коричневым соском, одиноко и случайно выпавшая из купального бюстгальтера, из этой узенькой красной ленточки, перехлестнувшей тело.
— Ну и долго же вы, — с объятиями встречает их улыбающийся Александр Борисович.
— За ней разве угонишься, — он в отчаянии машет рукой. — А мы с Машкой пока тут, у берега…
— Не пора ли перекусить? — спрашивает Марина, насухо вытершись большим махровым полотенцем.
— Отчего же, — разводит руками Ал. Бор., — после первого купания это самое милое дело — перекусить!
— Маша! Вылезай из воды! — кричит Марина, а потом: — Отдохните немного, мальчики, сейчас что–нибудь приготовлю…
Большой парусник–подалирий планирует на разложенные аккурат–ненькой кучкой только что вымытые помидоры, а потом перелетает к такой же аккуратненькой кучке абрикосов.
— Интересно, — вдруг спрашивает он, — в Бостоне есть абрикосы? — В Бостоне все есть, — со смехом отвечает Саша, а Марина добавляет, не обращаясь ни к кому конкретно: — Что же будет?
— Все будет о'кей, — прожевавшись, мрачно изрекает Александр Борисович.
— Знаете, ребята, — говорит он, чтобы переменить тему, — у меня послезавтра день рождения, не придумать ли что–нибудь? — Вот это да! — удивляется Марина. — Вот это совпадение. — В чем? — Просто Крым, море, день рождения… — Ну, упаси, Господь, от таких совпадений, уже было. — Пойдем в ресторан, — говорит Саша, — да не куда–нибудь, а в «Кара–голь», вступим в долю и пойдем? — и он подмигивает им с Мариной, а Машка, доев последний абрикос, опять быстро ушмыгивает к воде.
Действительно, упаси, Господь, от таких совпадений, а потому перебросим на заржавленной проволочке несколько небольших деревянных кругляшков. Не все ведь идти вперед, можно и назад, только тогда уже не одна развилка, а две, да и то — пока, а там: кто знает? Несколько кругляшков — это несколько лет, значит, женился он столько–то деревяшек тому назад. Да, да, все та же, единственная и неповторимая, предложение на седьмой день знакомства, под утро, в общежитской комнате ее подруги, подруга на соседней койке, тоже не одна, так, студенческая гулянка, можно и скопом, скопом, но без групповухи, до этого тогда еще не дошло, тогда, не потом, но это вне, за рамкой, за кадром, просто две пары, одна на одной койке, другая, соответственно, на другой. Зайчик, прядущий своими длинными серыми ушками, ладненькая такая, замуж, говорит, отчего бы и нет? А через год, через один скромный деревянный кругляшочек — вместе на море, сюда же, в Крым, он–то вообще впервые, если не считать, конечно, детства, только кто его, детство, считает?
Дурная была поездка, игла постоянно под лопаткой, игла, спица, заноза, особенно под вечер, пора отдыха, пора любви, полная апатия, плоть не шелохнется, лишь представишь себе это липкое, чужое тело. А зайчик ничего, улыбался зайчик, ушками прядал, глазки строил, ножки показывал. И тогда–то, в ту самую поездку, это совпадение, Крым и его день рождения. Они уже знакомыми обзавелись, из Белоруссии парочка, из Минска, да с ними еще одна девица — двоюродная сестра половины парочки (вот только какой?). С утра умахали на пляж, на дальний, на катере, взяли с собой сухого вина, бутылочку коньячка, жена бутербродов наделала, день рождения ведь, надо, чтобы все, как у людей, чин чинарем, так, как должно (Марина с Сашей опять пошли в воду, Саша, в маске и с ружьем, поплыл к камням), день начался тихо, спокойно, а к обеду шторм, плюнули на все, решили еще на пляже покантоваться, а вот к вечеру — столик в ресторане заказан, да и странно, как это так, на юге, в день рождения, да в ресторан не сходить? Сухое допили, принялись за коньяк, потом пошли плавать, долгое и нудное нанизывание слов (Марина что–то кричит Машке, видимо, чтобы не уплывала от берега), карты достали, никогда не любил играть в карты, а тут ничего, все равно делать нечего (ничего–нечего), пьют коньяк, поздравляют, двоюродная сестра половины парочки ему глазки строит, лет двадцать, тоже этакое общее женское место, опять игла под лопаткой, опять ноет, кровь с металлического кончика капает, кап–кап, кап–кап, вот пришел палач, вот достал топор, вот топором взмахнул, а шторм все сильнее, уже белые буруны на волнах, пляж заливает, не пойти ли в сторону?
Это куда? Да вон же полянка… Собрали все в охапку, сгребли себя в охапку и туда, на полянку. Жена пьяная, спать захотела, пара все играет, двоюродная сестра ее половины зовет гулять, глазки строит, взяли недопитую бутылку коньяка, пошли по ближайшей тропинке, все цветет, все зеленое, все, как это водится, благоухает, олеандры там разные, магнолии и прочий курортный набор, включая рододендроны и мушмулу. Ящерки юркие на камушках греются, двоюродная сестра половины парочки вдруг подскользнулась, подхватил ее, теплая, потная, соленая, только и успели в заросли рухнуть, как она уже с него плавки стянула, а апатия — да какая тут апатия, ведь и незнакомы почти, ничего, кроме имени, даже фамилии нет, так что ни надежды, ни спасения, просто соединение плоти, коитус в походных условиях, и быстро так, чтобы никто не увидел, кончили, и ладно. А потом самое смешное началось, вернулись, разбудили жену, подняли жену, подняли парочку, поперлись вверх на трассу, пьяные, в гору, коньяк давно допит, сухое тоже, через три часа надо в ресторане быть, море штормит не на шутку, на катере–то минут двадцать, а вот так, пехом, да потом еще по трассе — автобусы переполнены, надо мотор ловить или частника, а их пять человек, кто такую ораву посадит, но ничего, ползут, смеются, базарят, двоюродная с ним все время заигрывает, да и он повторить не прочь, ведь даже фамилии не знает, а это такая роскошь, когда одно имя, и больше ничего. Выползли на трассу, сели перекурить, одна машина за другой, одна за другой, и ни один хмырь не остановится, минчанин аж измахался руками у обочины. Жена совсем измаялась, какой ей ресторан, лишь бы в койку, а он еще ничего, эта девица действительно его подстегивает, ба, притормозил один, какой–то волгарь неумытый, многовато вас, накинем, вались, ребята, жена первой юркнула, он вторым, затем супруга минчанина, потом двоюродная умудрилась лечь им на колени, минчанин сел вперед и —
Покатили без всяких знаков препинания один с тремя женщинами на заднем сиденье кайф страшный мотор ревет машина фырчит склоны с испанским дроком проносятся машины встречные машины обгоняющие троллейбусы встречные троллейбусы обгоняющие еще бы коньячку еще бы сухарика нажраться до поросячьего визга до зеленых соплей до утренней блевотины нажраться и трахаться с этой что на коленях да и с женой а можно одновременно если еще коньячку шарахнуть то можно и одновременно на трех не хватит а вот на двух вполне стоп ребята пробка в чем дело черт его знает но заслон видите мент стоит в парадной дорожной белый шлем комбинезон краги жезл новенький ба да ведь сегодня Леня на отдых едет кто–кто пьяная твоя харя Брежнев в Крым на отдых приехал Брежнев вопросительный знак Брежнев восклицательный знак ну и уй с ним выпуская для скромности «х» нахал это жена сонная задавленная не трахнутая да ей и не надо ей бы домой и в койку да еще в душ и лежать спать проснуться покурить опять уснуть ненавижу мурло мегера мерзость пиявка присосалась блядь девать тебя некуда опять заноза опять спица опять игла кровища не просто капает хлещет всю машину залило весь салон в алых потоках когда этот хмырь проедет достал чертов пердун прикатил сюда теперь стой как бобик выпить бы это двоюродная да минчанин с первого сиденья что ребята невтерпеж день рождения же забашляете бутылка мадеры есть сколько давай чирик на только присосался как мент жезлом машет мол кочумайте быстрее долбодоны не устраивайте пробку не лей мадеру мимо лей мадеру в рот тебе мне и мне это жена курва проснулась чтоб ей всю машину своей кровью загадил какого она тогда согласилась да ведь и блядует со всеми подряд у кого в рот у кого меж ног сейчас мадерки бы еще глоток вот только ссать хочется но уже Ялта куда к автовокзалу вопросительный знак так и минует строку давай дальше не договаривались еще башляй да не елозь ты по мне все отдавишь трахать нечем будет какая попка жесткая так бы и вставил все ребята дальше не ездок вот бабки парень спасибо тебе парень благодетель ты наш парень дай я тебя поцелую это жена и я это двоюродная и я это супруга минчанина а мы не будем давай прощай спасибо тебе.
Отправляем точку в конец предыдущего абзаца. Чертовы совпадения: Крым и его день рождения. Сколько–то деревянных кругляшков тому назад. Женился на один кругляшок раньше. Ласковый зайчик, прядущий ушами, ушки длинные, мягкие, серые. Мягонькие и серенькие. Какой ресторан, когда еле жива. А столик? Пойдешь с ребятами. Конечно, а сам уже пьяный, злой, сухое, коньяк, мадера, сейчас бы соснуть часок, а потом прикинуться и на набережную, в семь ребята у ресторации будут ждать, вот только если двоюродная не придет, ласковая, податливая, уже опробованная двоюродная… Нет, пришла, и пара пришла, где жена? Увы, устала, раз устала — спать легла… Песенка не получается, срывается песенка, ни смысла, ни мотива, да и рифмочки хиловаты… У нас столик заказан… Что же, проходите, вон туда, где на пятерых накрыто… Но нас четверо… Ничего не поделаешь, гуляйте как пятеро… Водку несут и шампанское. Что будут дамы? Шампанское? Дамы требуют водки, дамы берут рюмки с водкой, дамы чокаются с ним рюмками с водкой, тут и музыка начинается, кабацкий гоп–стоп, пошли, потанцуем, чернявая? Именинное танго, двоюродная надела просвечивающее черное платье, девочка–воробышек, все женщины напоминают ему лишь одну, опять игла, опять заноза, опять спица, сколько же в нем сердец и неужели все они продырявлены? Как прижимается, всем телом, ласковым, податливым, опробованным в обед, хорошее тело, удобное, бедра так покачивают, когда в них устроишься и погружаешь… Погружаешься. — Не спи, родной… Вот уже и родной, надо выпить, к черту вся и всех, просто надо еще выпить… Водка есть? И водка, и шампанское… Опять музыка, опять танцы–шманцы обжиманцы, пара куда–то свалила, что, кто–то блюет? Салат мерзкий и гнусный, все здесь мерзко и гнусно, к морю надо, на свежий воздух (Господи, а Марина–то с Сашей куда заплыли, нет, давно уже пора в воду), так что, идем? Только водку с собой захватим и пойдем. А твои где? Они на улице ждут, поздно уже, закрывают — Ну и нажрался же я… Тебе положено, у тебя праздник… Многоточие на многоточие. Отточие на отточие. Перевести дух, перекурить, допить водку, опять перекурить, спуститься к морю и окунуть голову в воду. Что, полегчало? Ну и дал я, ребята! А мы что, хуже? Куда пойдем? Пошли к нам, у нас еще флакон сухаря есть„Сейчас, только зайдем ко мне, посмотрю жену. Пошли, все смеются, особенно двоюродная. Что же, на месте жена, спит жена, ты куда? Я еще погуляю. Только не буди, когда придешь, я себя плохо чувствую. Не будить, так не будить, пошли, ребята! (Марина машет рукой, мол, плыви сюда, легкий ветерок подул с моря.) Совсем недалеко, через улицу и еще через двор. Снимают однокомнатную квартиру, дорого, но удобно, уютно, комфортно, давайте сюда, в комнату, зовет половина, двоюродная идет на кухню, лезет в холодильник, ба, да тут не один сухарь, а три. Что там? Рислинг? Ркацители? Просто виноградное белое столовое вино? Рислинг, три бутылки венгерского рислинга. Ну, живем, ну, гуляем, сейчас проблююсь только — это половина, ей опять плохо, что же, сухое, коньяк, мадера, водка, шампанское, снова водка, снова сухое. Через бутылку минчанин отрубился, его супруга, покачиваясь, в очередной раз добрела до ванной и рухнула там. Перенесем? Конечно, что у унитаза–то спать! Положили, раздели, укрыли, муж рядом, под боком, пусть храпят. Допьем? Пойдем на кухню. Черное платье давно отброшено, лифчик да трусики, а вот и лифчик побоку, давай сюда, на пол, подожди, одеяло хоть принесу, так удобнее, с одеялом? Иди ко мне, ух ты какая горячая, какая влажная, какая узкая, повернись на животик, нет, больно, а если так, все равно, ну пожалуйста, черт с тобой, а–а–а, потише, подожди, давай еще выпьем (наконец–то он встал, взял ружье и маску и пошел к воде), эта бутылка похолоднее, давай ее сюда, как ты булькаешь, так аппетитно, попои меня в рот, ну вот, облил всю, оближи, облизывает ей плечи, грудь, живот, лобок, промежность, хватит, хватит, я уже кончать не могу, давай еще разок, последний, дай тогда еще выпить (смеется), все, пьяная, совсем пьяная, иди ко мне, ну, в последний раз, поверни меня, дай его сюда, ну, у–м–м…
— Боже, как от тебя разит, — сказала ему жена утром, — какой ты липкий и противный, иди помойся. — А потом, когда уже насухо вытерся и лег в постель: — Что, натрахался вдоволь, кобелина? А то у меня как раз месячные начались!
— Иди сюда, зайчик, — сухой звук пощечины. — А вот это ты зря, — той же монетой.
— Квиты, я буду спать (спокойно и отдышавшись, ныряет в набежавшую волну, держа ружье, как это и положено, вперед и чуть в сторону).
Пришло воскресенье, но еще в субботу вечером он почувствовал себя неважно, першило в горле, ощущалась слабость, хотя температуры не было, но он догадывался, что это ненадолго, что вот–вот, как придет болезнь, и вставал вопрос: что тогда делать? Лыжи уже стояли в прихожей, смазанные впервые за последние три года, в школе он старался манкировать физкультурой, а если и приходилось, то брал лыжи напрокат, в маленьком деревянном корпусе той самой спортивной базы, откуда начиналась их учебная трасса (под соснами и елями еще не свалявшийся в омерзительное месиво снежок, разноцветные куртки соучениц и соучеников, маячащие впереди, слово за слово, метр за метром, сосны и ели, ели и сосны, температура поднимается, уже, наверное, тридцать семь с половиной, надо выпить таблетку и пораньше лечь, может, все обойдется, может, утром температуры не будет, вчера после школы прогрел и смазал лыжи, разноцветные куртки, красные, желтые, голубые, зеленые, шапочки с помпошками, снег свежий, недавно выпавший, стук дятла где–то неподалеку, дятел, такая маленькая, пестренькая птичка, дятел носом тук да тук, приготовь скорее сук, и веревку приготовь, дальше с рифмою «авось», и набрось ее на сук, дятел носом тук да тук).
Он проснулся посреди ночи от сильного жара, кое–как добрел до туалета, а потом до кухни — взять термометр. Тридцать восемь и три, еще аспирину, лишь бы мать не заметила, надо ехать, все равно надо ехать, ведь он обещал, она будет ждать его под часами справа, у пригородных касс, дойти до комнаты, лечь в кровать, накрыться с головой, перед глазами что–то блестящее, сверкающее, яркое, что–то переливающееся, ничего не разобрать, яркий, блестящий, сверкающий, переливающийся туман, колотит озноб, надо взять еще одно одеяло, самое толстое, пуховое, китайское, что лишь в сильные морозы, в декабре–феврале, но ведь и так морозы со дня на день, уже под минус двадцать, может, вообще никуда не ходить? Ноги ватные, руки не поднимаются, болит позвоночник, почему это она поцеловала его тогда, когда он уходил, ведь на десять лет старше, такая странная, такая милая и нежная, опять туман, только уже другой, слишком мрачный, от него не по себе, дрожь, все тело дрожит, какое–то липкое, потное, противное тело, да и сам он липкий, потный, противный, такой нескладный, терпеть не может смотреть на себя в зеркало. Откуда эта напасть, отчего именно сейчас, когда завтра такой день, так ждал его, и вот… Раньше, когда был поменьше, болеть любил, не надо ходить в школу, можно капризничать, надувать губы, все будет по–твоему, лишь бы скорее выздоровел. Мать тогда старается раньше прийти с работы, начинает появляться и отец, видимо, она звонит ему и говорит — он заболел, и тогда он начинает заходить вечерами, приносит какие–то подарочки, сидит с полчаса у кровати, а потом уходит, давно не видел отца, да ведь и не болел давно, с прошлого года, а дятел носом все тук да тук, ты приглядел уже крепкий сук, веревку прочнее скорей приготовь, выброси чертову рифму «авось», веревку затем перекинь через сук, пестренький дятел носом все тук.
Проснулся он часа через четыре, на будильнике, что стоял в изголовье кровати, было семь тридцать. Через полтора часа, ровно в девять, она будет ждать его под часами. Еще будет темно, они так специально рассчитали — ехать около часа, значит, пока приедут, уже почти рассветет, совсем светло станет примерно в начале одиннадцатого, покататься им надо часа два, меньше не имеет смысла, а там как раз обратная электричка, к обеду — дома. Еще позавчера, в пятницу, он специально забежал к ней в библиотеку, пусть и не договаривались, но надо было все обсудить, хотя это был, конечно, предлог, скрывать тут нечего, он пришел к самому концу, на абонементе уже никого не было, она сидела и куталась в большую пуховую, какую–то старушачью шаль, откуда у нее такая? Провожать не надо, сказала она, вечер занят, должна увидеться с подругой (я тебя познакомлю, я тебя обязательно познакомлю, она фотограф с моей прежней работы, очень талантливый человек, старше меня, ей уже за тридцать, самый мой большой друг, самый близкий мне человек, думаю, тебе она понравится), он расстроился, ведь втайне надеялся, что и сегодня (то есть в пятницу) проводит ее до самых дверей, и — кто знает, но, может, и сегодня вечером она как бы клюнет его в щеку при прощании? Надо ехать, обязательно надо ехать!
Он померил температуру, тридцать восемь и две, упала на один градус. Нет, на лыжах нельзя, он просто не сможет передвигать ногами, если бы у нее был телефон, насколько все было бы проще. Попросить мать съездить на вокзал предупредить? Это будет смешно, такой большой и просит об этом маму. Нет, он должен сам, еще темно, но мать уже встала, лишь бы не зашла в комнату, лишь бы не увидела, что с ним. Надо встать, надо одеться и хоть что–нибудь съесть, впрочем, это лишнее, ведь он ничего не хочет. Раньше, в прошлые болезни, всегда выпрашивал себе что–нибудь вкусненькое, больше всего он любил свежий куриный бульон, и чтобы обязательно золотистого цвета (это от морковки), горячий, терпкий, вкусный куриный бульон, а когда начинал поправляться, то махонькие, как бы пуховые пирожочки с мясом. Пирожочек–пирожок, на пенечек–на пенек, совсем махонькие, какие мать делает, но сегодня ничего не хочется, совсем ничего, ты встал уже? нет, я еще сплю, лишь бы голос казался здоровым, ладно, я в магазин, скоро приду, вот это повезло!
Он с трудом оделся, на часах уже восемь тридцать, чистой езды до вокзала минут двадцать, он должен успеть. Взял из своей заначки три рубля (между двумя плотными глянцевыми страницами в самом конце девятого, кажется, последнего тома старой детской энциклопедии, читать ее сейчас невозможно, очень наивно, но девять толстых рыжих томов — выбрасывать жалко, подарить кому–нибудь? Стоит ли? Вот и стоят, занимают место, собирают пыль. Отец любит старые энциклопедии, когда еще жил с ними, то в их комнате стоял дореволюционный Брокгауз и Ефрон, он помнит, что маленьким очень любил смотреть картинки, они были переложены папиросной бумагой, и шрифт красивый, вот только читать трудно, ять, фита, что–то лишнее, ненужное, взял три рубля, осталось еще шесть) и вышел в подъезд.
На улице мело, но не сильно. Было еще совсем темно, пустынно и тихо. Ночью народился новый месяц — вот он, с краешку неба, тонюсенький такой, ближе к белому, чем к желтому. Трамвая не было, он поднял воротник, но холода не чувствовал, наоборот, все тело горело, свитер скоро станет мокрым, как уже стала мокрой рубашка, надо ходить, вперед–назад, вдоль остановки, никого нет, одинокий утренний пассажир, единственный пассажир одинокого зимнего утра, светлеет, чуть–чуть, но светлеет, хотя и тонюсенькая полоска месяца, и звезды — все эти Орионы, Близнецы, Медведицы и прочая, достаточно отчетливо видны на небе, осталось пятнадцать минут, теперь и трамвай не спасет, сердце отчаянно колотится, жарко так, что пальто начинает давить на плечи, хочется его сбросить, опять перед глазами туман, опять–пять, вдоль–вспять, что это за машина, что это за зеленый огонек?
Было бы странно, если бы он не смог добраться в то утро к вокзалу. Ведь тогда ничего бы не произошло и какой смысл вспоминать все это? Но вынырнуло к трамвайной остановке такси, остановилось, он плюхнулся рядом с шофером, шофер посмотрел на него странным взглядом (молод еще, чтобы по утрам в такси разъезжать) и погнал машину в сторону вокзала. Улицы были пустынны, безмашинны, безлюдны, за десять минут, парень, доедем, не мохай! Парень не мохал, его всего колотило, видимо, опять поднялась температура, может, уже под тридцать девять, а может, и за, все может быть, все бывает, все случается, только скорее, остается пять минут, вот четыре, вот он расплачивается, бежит к чернеющему в утренних сумерках вокзальному зданию, через неубранную площадь с горами снега, с небрежно припаркованными машинами (кого–то встречают, кого–то провожают), через толпы чемо–данщиков и мешочников, от всех поднимается пар, холодно, и для лыж–то сегодня холодно, вдруг не придет? Девять. Под часами никого.
Девять десять. Под часами все так же никого. Девять пятнадцать. Усатый мужчина с лыжами в ярко–красной шапочке, такого же цвета штанах и куртке.
Девять двадцать. Кажется, что он сейчас ляжет прямо на покрытый снегом асфальт.
Девять двадцать семь. Прости, но я никак не могла проснуться, ты не сердишься? Боже, что с тобой?
Он падает прямо на нее, он знал это еще несколько мгновений назад, что вот она скажет что–нибудь, и тогда все, что держит его в вертикальном положении, что заставляет его стоять на ногах, пусть и не твердо, исчезнет, порвуться крепящие тросы, развинтятся болты и гайки, и он упадет, рухнет прямо на нее, и ничего ему с этим не поделать, и когда он падал, то смотрел на себя как бы со стороны, с расстояния чуть ли не в добрый десяток метров: вот стоит под часами странная парочка, молодая женщина в желтой лыжной куртке и такой же желтой шапочке, брюки голубые, даже, скорее, синие, лыжи какие–то блестящие, чуть ли не переливающиеся, как тот самый ночной туман, и рядом парень, паренек, мальчик, молодой человек (это уж если быть очень доброжелательным), в пальто, в шапке, просто зимний молодой человек (будем к нему доброжелательны), и он внезапно начинает падать, валиться как мешок на эту молодую женщину, и у нее не хватает сил его поддержать, и он падает, валится как мешок на крытый снегом асфальт, она кричит, бегут какие–то люди, но больше он ничего не видит.
Да, больше он ничего не видит, ибо температура действительно тридцать девять и три, как говорит врач в местном здравпункте (странное, отчего–то отталкивающее название, красующееся на потертой эмалевой табличке с облупившимся красным крестом). Эта прогулка может стоить ему воспаления легких. Какой дурачок, говорит она. Врач (врачиха, толстая, в свежем и накрахмаленном халате, в очках, опять жаба, только добрая — добрая бородавчатая жаба в больших очках с толстыми стеклами) смотрит на нее и ничего не говорит, а потом, как бы в никуда, минуя всю ее ладную фигуру в желто–синей гамме: — Надо вызывать «скорую», вы с ним?
— Нет, — говорит он, очухавшись после укола, — в больницу не поеду, я хочу домой, там мама…
— Раньше надо было думать, — говорит добрая жаба. — Куда в таком состоянии на улицу?
Он молчит, он хочет только одного: домой. Он сделал то, что должен был сделать, он дождался ее под часами, она поняла, что он не забыл, не раздумал, что он просто не может, болеет, у него сильная простуда, а может, и грипп. У него температура, тридцать девять и три, и ему надо только одно — лечь в постель и накрыться с головой одеялом.
Ладно, сейчас попрошу диспетчера, и он даст такси без очереди, поедешь домой, а дома вызовешь врача. Немедленно, прямо сегодня!
— У меня нет денег, — тихо говорит он.
— У меня есть, — испуганно (вот только отчего?) произносит Нэля, — я его довезу, только можно лыжи здесь оставить?
— Давайте быстрее, — говорит жаба.
Они едут по уже светлым, не таким пустынным, безмашинным, безлюдным, как какие–то полтора часа назад, улицам. Он в сознании, она сидит рядом с ним, и он в полном сознании, вот только колотит всего, ну да ладно, это пройдет, она ведь теплая и добрая, он привалился к ней, а она гладит его руку, перебирает пальцы и шепчет: — Ничего, ничего, все пройдет, сейчас будешь дома, — но ему уже не хочется домой, ему хочется так и ехать, рядом с ней, в одной машине, на одном сиденье, так он скорее поправится, станет совсем здоровым, от месяца и следа не осталось, от звезд тоже, вон и дом уже, я не буду подниматься, говорит она, мне опять на вокзал надо, за лыжами, ерунда, отвечает он, большое тебе спасибо, дурачок, ну зачем ты это сделал, он молчит, ему нечего сказать, она рядом, ему хорошо, у тебя есть телефон, вопросительный знак, он произносит номер, она просит у шофера клочок бумаги и карандаш, симпатичная деваха, отчего бы не дать, я позвоню на днях, ладно, он смотрит, как машина разворачивается и опять едет в сторону вокзала, надо было взять еще трешку, думает он, а то неудобно получилось, теперь я ей должен, входит в подъезд, поднимается по лестнице и звонит в дверь, где ты был, кричит мать, вызови врача, просит он, у меня тридцать девять и три, меня хотели забрать в больницу, да я не согласился, и проходит в свою комнату. Опять туман, опять горячо, так горячо, что жжет, свитер мокрый, рубаха мокрая, тело же горячее, слишком горячее и слишком липкое, вот постель, вот толстое, пуховое, китайское одеяло, лечь, свернуться, закрыться, укрыться с головой!
Но позвонила она не через несколько дней (несколько — это два, три, ну, четыре), а почти через неделю, вечером следующей пятницы. Все это время он провел в постели, разморенный и слабый, температура окончательно упала лишь в среду, до среды же она то подскакивала до тридцати восьми (больше не было с воскресенья), то опускалась до тридцати семи. В комнату заходила мать, приносила тарелку куриного бульона, золотистого, с морковкой, заправленного гренками. Он лениво съедал несколько ложек и опять укрывался одеялом с головой. — Поешь, — просила его мать. — Нет, — говорил он сквозь одеяло. Она забирала тарелку и уходила, и тогда он пытался заснуть.
На улице окончательно похолодало, стекла затянуло мрачной морозной коркой, солнце всходило на несколько часов, жизнь казалась бессмысленной и тупой, все приводило его в раздражение, в эти–то дни он и начал писать стихи. Они были плохими, он понимал это, но ничего поделать с собой не мог, лежал, укрывшись одеялом, а в голове мелькали рифмы, женские и мужские, ассонансные и диссонансные, правильные и неправильные, парные и перекрестные, хотя ничего этого он, естественно, не знал. Он просто лежал и пытался выразить в неуклюжих строчках то, что жило в нем (жило–не тужило, да вот отбегалось, отпрыгалось, раз–два, коли дрова, три–четыре, на квартире, пять–шесть, рыбку съесть), в основном же он пытался представить себе Нэлю и написать о ней, в стихах она получалась совершенно не такой, как в жизни, почти неземной, бесплотной, чуть воздушной и трепетной, но ведь для него она действительно была такой. Он понял, что влюбился, и влюбился, вроде бы, не на шутку. Куриный бульон и аспирин с антибиотиками помочь тут не могли, ему хотелось видеть ее, а она все не звонила понедельник, вторник, температура держится, среда, она держится, но к вечеру спадает окончательно, а она все не звонит, мороз же крепчает и крепчает, через неделю Новый год, где он будет встречать его, как? Наверное, дома, с матерью, если, конечно, она не уйдет в гости, ведь ей и так тошно сидеть вечерами дома, она еще молодая, нет и сорока, родила совсем девочкой, в двадцать, ему сейчас шестнадцать, ей — тридцать шесть, а она вынуждена всю эту неделю быть при нем, неотлучно, как собачка, неужели и Новый год они встретят так же: он, только оправившийся от болезни, и она, прилагательные опускаются, нарядят маленькую елочку, откроют бутылку шампанского и сядут вдвоем у телевизора? Впрочем, может зайти отец, хотя это навряд ли, у него своя семья, и так он приходит дотаточно часто, был вечером в воскресенье, заходил и во вторник, принес меду и хорошего чаю, посидел с ними в комнате, помолчал с полчасика, а потом ушел.
Он пытался заснуть, но вместо этого снова лез под подушку, брал тоненькую двенадцатилистовую тетрадку и опять начинал рифмовать. Клеть–плеть, плеть–медь, медь–сеть и так далее. Нэля окончательно потеряла свои черты и стала чем–то средним между девицей с последней страницы «Советского экрана» и этакой феей из давно уже позабытых детских сказок, в общем, куча ничего не значащей романтической чепухи, глаза–роса, розы–грезы, после грез, естественно, возникали мимозы. Нэля странно щурилась, он улыбался ей впотьмах и пытался обнять, но она ускользала, выбегала из комнаты, а через какое–то время он слышал стук в замерзшее, мрачное, декабрьское окно. Вставал с кровати, подходил к окну, долго и тщательно дышал на стекло, потом протирал его рукавом, но пока он мог хоть что–то разглядеть, Нэля уже исчезала с улицы и вновь оказывалась в комнате, голова начинала кружиться, и тогда он опять ложился, ему хотелось, чтобы она посидела рядом, подержала его за руку, и кто–то действительно садился рядом и брал его руку в свою. Он открывал глаза, смотрел на мать, улыбался и наконец–то засыпал окончательно, а проснувшись в четверг утром, понял, что температура у него абсолютно нормальная, следовательно, еще два–три дня, и он будет здоров.
По этому поводу весь четверг он был достаточно весел и уже не писал стихов. Лежать больше не хотелось, мать с самого утра ушла на работу, в двенадцать забежали ребята из класса, но в час ушли, он поел какой–то невкусный обед, пошел в комнату матери и начал рыться в книжном шкафу. Хорошие книги отец забрал с собой, то, что осталось, — ширпотреб, переплетенная ерунда, да и прочитал он уже все это не по разу, но отчего–то захотелось вот так, долго и тщательно, покопаться в книгах. Он брал томик, стряхивал с него пыль, проглядывал, ставил на место. Вот эти он читал в детстве, эти — еще год назад, вот это показалось ему скучным, а это — непонятным. Ему хотелось найти что–то про любовь, желательно, пооткровеннее, но ничего, кроме Мопассана, у них не было. Мопассан да еще Сэлинджер, хотя Сэлинджер — это не очень–то и про любовь, но и то, и то он читал уже неоднократно. Кончилось все тем, что он взял с нижней полки толстую пачку глянцевых журналов мод и западногерманский торговый каталог, устроился на матушкином диване и стал разглядывать женщин. Женщин, девочек, девушек, дам, формы, тела, одежду, белье. Вот наряд для вечера, а вот для дачи, вот для спорта, а вот для отдыха, вот купальники, а в них бронзовые, отливающие маслянистым загаром тела, а вот и нижнее белье, черное, белое, розовое, одни бюстгальтеры, одни трусики, одни комбинации, вот ночные сорочки, вот такая есть у его матери, он это точно знает, а вот эта каталожная женщина похожа на Нэлю, Вот она рекламирует бюстгальтер, вот пеньюар, вот одежду для тенниса, вот вечернее платье. Он стал листать пухлый, растрепанный, торговый гроссбух с самого начала, пытаясь подсчитать, на скольких снимках позирует это существо, но сбился на второй сотне — к этому моменту ему уже перестало казаться, что в Нэле и этой женщине есть что–то общее: Нэля симпатичнее, да и выглядит моложе, ей не дашь ее двадцати шести, она кажется такой юной, и тут он понял, что забыл, как Нэля выглядит на самом деле. Ему опять стало тоскливо, нет, жизнь все же штука бессмысленная и никчемная и жить еще так долго, а он уже устал, да и не нужен никому, он просто никому не нужен, так что, может, все враз оборвать?
Ему понравилась эта идея, он сложил журналы в том порядке, в каком они лежали, положил их обратно на полку, сунул туда каталог и пошел на кухню, думая о том, что вот сейчас возьмет свой широкий кожаный ремень и найдет где–нибудь гвоздь. Да, он найдет где–нибудь гвоздь, приладит ремень, намылит его (где–то он читал, что орудие повешения надо обязательно намылить), встанет на табуретку и сунет петлю в голову. Потом взмах ногой, табуретка летит в сторону, тело начинает быстро раскачиваться, но вот качание становится плавным, вот совсем медленным, вот оно останавливается, и он висит. Висит, нет, это некрасиво, и дело не в том, что зайдет мать, увидит и испугается, это–то все естественно, и размышления эти — всего лишь блуд неокрепшего ума, что он и осознает, и понимает, но вот то, что это еще и некрасиво… Лучше тогда уж как Петроний, он читал «Сатирикон», впрочем, и «Золотого осла», и «Декамерон», извечная подростковая триада, способ эстетической сублимации, попытка побороть свое либидо. Да, так он и сделает, напустит в ванну горячей, с поднимающимся парком воды, ляжет в нее, возьмет лезвие, естественно, новое, он знает, у матери в шкафчике (она бреет подмышки) лежит целая пачка новых голландских лезвий, называются они «Шик», вскроет себе вены и будет смотреть, как вода из бело–желтой становится желто–красной. Он вошел в ванную, приторно пахло аэрозолью для ароматизации воздуха (именно так написано в инструкции, напечатанной прямо на белом лаковом баллончике), ванна была грязной, в мыльной, кисло пахнущей воде невсплывшим покойником лежало еще с вечера замоченное белье, унитаз (санузел у них совмещенный) был с каким–то коричневым налетом, из–за батареи торчала старая газета, на крышке сливного бачка лежала непочатая пачка салфеток, с веревки для белья, протянутой через всю ванную, свисали черные и нежно–коричневые трупики матушкиных колготок, ее трусики и лифчик, бесплотно–розовый, какой–то воздушный. Он открыл шкафчик, пачка лезвий была на месте, но была она уже открытой, рядом стояла плохо отмытая кисточка и лежал станок с невымытым лезвием. На другой полочке он увидел пакет ваты и упаковку каких–то таблеток. Он снова посмотрел на станок и вдруг почувствовал, как краска залила все лицо, и он начал смеяться, вспомнив, как несколько лет назад, то ли в седьмом, то ли в восьмом классе, выбрил себе лобок, прочитав где–то, что настоящий мужчина должен отличаться буйной волосяной порослью. На груди волосы у него не росли, на лице тоже, шевелюра же была достаточно густой, так что оставалось попробовать выбрить себе лобок. Так он и сделал, и недели две маялся от неприятнейших ощущений, что–то постоянно покалывало в паховой области, да и когда волосы опять отросли, он не заметил, чтобы их стало намного больше. Все так же смеясь, он закрыл шкафчик, походя помочился, вымыл руки и вышел из ванной. Кончать жизнь самоубийством больше не хотелось, приближался вечер, скоро с работы придет мать, а пока можно поспать, да, лечь под одеяло, взять какую–нибудь книжку и так уснуть. Что он и сделал.
Так прошел четверг, в пятницу же после работы мать ушла куда–то в гости, завтра его должны были выписать, в понедельник — в школу. Нэля все еще не звонила, скучное нанизывание четок, небрежный перестук костяшек на счетах, игра клавиш пишущей машинки, рифмовать не хотелось, смотреть журналы и каталог — тоже, костяшка черная, костяшка белая, четки же или из палисандра, или из сандала, твердые, чуть пахнущие, на длинной, витой, шелковой нитке, одна ягодка к другой, одно зернышко к другому, один шарик за другим, вот так, вот так, мороз сегодня около тридцати, мать придет поздно, так ему и сказала, да и что, сколько она может с ним дома сидеть, пусть отдохнет, умаялась за неделю, по телевизору чушь какую–то показывают, музыку слушать не хочется, жить вновь стало скучно и, в общем–то, бессмысленно (в последнее время эта идея стала приходить ему в голову все чаще), он решил поужинать и поплелся в кухню, где и застал его раскатистый телефонный звонок.
Повторим: Нэля позвонила ему именно вечером в пятницу. И не только позвонила, она зашла его проведать, да, была рядом, где–то на улице по соседству, да, еще есть свободное время, так что, ты не будешь против, если я сейчас зайду?
Кровь прилила к голове, ноги стали слабыми и ватными. Ей идти минут десять, а он в старом трико с пузырями на коленях и драном свитере с надвязанными локтями. Вся одежда мятая, дома грязно. Он заметался по квартире, бесцельно (вновь возникает тоненькая, позванивающая ниточка четок–костяшек–колокольчиков, ведь именно они и звенят), хлопая дверками платяного шкафа, в просторечье именуемого шифонером, заранее зная, что там нет ничего, что можно сейчас напялить на себя. Старые отцовские джинсы, так и забытые им при уходе? Они все еще ему велики. Матушкины джинсы? Малы. Собственные? Они в грязном. Брюки? Не глажены. Еще одни брюки? Тоже не глажены. Хотелось плакать, сердце в груди бешено колотилось, ему было стыдно, что он вот такой дурацкий и неприбранный, что она сейчас придет, посмотрит на него, засмеется и сразу же уйдет обратно, нет, нет, этого нельзя допустить, ведь больше такого не будет, такое больше никогда не повторится, а трико срамное, в таком трико и помойное ведро на двор выносить стыдно, говорит ему мать, когда он в таком виде расхаживает по комнате, сейчас ладно, болен, а обычно она заставляет его и дома выглядеть прилично, но что же надеть, что? Раздается дверной звонок, и он, на еле гнущихся ногах, идет открывать. Его колотит, сердце молотит в грудной клетке, пот заливает лоб, да и глаза, кажется, почти ничего не видят, дыхание лихорадочно, будто он все еще болен, хотя сегодня весь день тридцать шесть. Тридцать шесть и шесть, самая нормальная температура самого нормального человека.
Он открывает дверь и, не глядя, предлагает Нэле проходить. Та даже вздрагивает от такого приема, но, освоившись, привыкнув в коридорной полутьме, видит его красное, потное лицо, чуть улыбается уголками губ и думает про себя: «Волнуется мальчик, даже покраснел». Мальчик действительно волнуется, никогда еще он не казался сам себе таким гадким, почти отвратительным, отвратительный маленький мальчик, хотя прыщей нет (да никогда и не было), хорошо различимые черные усики на смугло–пепельном (пепельное — это после болезни) лице, большие карие глаза с поволокой, широкие, крепкие плечи, фигура отнюдь не субтильна, так и веет еще не осознавшим себя мужчиной, которого надо лишь разбудить, а для этого подтолкнуть в нужном направлении, да и то едва–едва, такой легкий, нежный толчок, и свершится метаморфоза, из грубой, грязного цвета куколки вылетит прекрасное чешуекрылое, расправит крылышки, обсохнет несколько минут на солнце, облюбовав для этого подходящий и близкий цветок, а потом полетит, упруго и страстно рассекая воздух. — Проходи сюда, — говорит он ей, — это моя комната. Она оглядывается: — Что же, у тебя уютно. — Только не прибрано.
— Да это ерунда, — она садится к столу и начинает перебирать лежащие на нем книжки: учебники, два затрепанных тома фантастики, какой–то приключенческий роман, толстый том советского классика (видимо, для программы), тут же лежит та самая тонюсенькая тетрадка, исписанная за дни болезни, хоть бы отложила ее в сторону, он опять краснеет, а она медленно и небрежно берет ее в руки и уже собирается открыть.
— Отдай, — выпаливает он и машинально, совсем не желая самого этого действия, пытается перехватить тетрадку. Руки у Нэли оказываются на удивление крепкими и сильными, после его возгласа отдавать тетрадку она явно не собирается, и тихая борьба между ними (игра в свете настольной лампы, узкий луч, направленный на большой цветной календарь со смазливой девичьей мордочкой) затягивается, пока, наконец, он внезапно не чувствует под своими пальцами ее грудь, и тогда бросается к окну и смотрит в замерзшее, черное стекло, отпыхиваясь, как после школьной стометровки.
— Это что? — спокойно, даже как–то принципиально спокойно спрашивает Нэля. — Ты пишешь стихи? — Да так, — буркает он, — ерунда все это.
— Прочитай, прямо сейчас.
Он послушно, как маленькая, нашкодившая собачонка, поворачивается к ней, берет тетрадку и, не глядя на Нэлю, чувствуя, как опять заливается краской (красной, исключительно красной краской, кр–кр, крысы бегут с тонущего корабля), начинает читать свои вирши. Их немного, шесть или семь стихотворений, неуклюжих, неловко сработанных его неумелыми, юношескими пальцами. Читать стыдно, он все так же не поднимает на нее глаза, смотрит лишь в страницу, смотришь в книгу, да видишь фигу, смотри, смотри, остановку не пропусти, буквы пляшут по горизонтальным, тоненьким, синеньким линеечкам, еще тетрадку взял самого школьного вида, не мог, что ли, солидную, толстую, в клеточку, в черном или коричневом коленкоровом переплете, фиолетовые, неряшливые буковки, паста кое–где размазалась, вид дурацкий, дебильный, идиотический, да и сам он дурак, дебил, идиот, раз послушно сидит сейчас и произносит всю эту галиматью.
— А что, — говорит ему Нэля, — очень даже славно, только наивно, но в этом есть свой шарм.
Шарм, надо запомнить это слово. Есть свой шарм. Это значит приятное обаяние, привлекательность. Его стихи шармичны, а раз они шармичны, значит, это стихи. — А кому они посвящены?
А вот этого спрашивать не надо, он смотрит куда–то вниз, видит лишь пузыри на коленях, ответить? А что тогда будет? — Дай, я посмотрю глазами…
А до этого как, ушами? Он робко протягивает тетрадку и буркает, не хочет ли она чаю. Нет, чаю она не хочет, ей уже пора (как? уже? во всем этом какая–то сладостная мука), так что она сейчас прочитает сама и побежит, ладно?
Он не может смотреть, как она читает, выходит из комнаты, идет на кухню, машинально включает газ и ставит чайник на плиту (зачем? ведь она сказала, что не будет), а потом по давней, детской привычке прижимается всем лицом к оконному стеклу. Рожа, сплющенный нос, нос–нож, нож–рожь, рожь–дрожь, дрожь–еж, еж–брошь, брошь–вошь, вошь–дожь (уберем предпоследнее «д»). Она выходит на кухню, подходит к нему, кладет руки на плечи и каким–то странным, до этого еще не слышанным голосом (как потом от него будет бросать — да, правильно, в дрожь!) говорит: — Спасибо, а теперь проводи меня.
Он послушно идет за ней в коридор, подает шубку, а потом, не удержавшись, обнимает и прямо в прихожей, прислоня к дверному косяку, начинает грубо и неумело тискать и слюнявить, а она, смеясь и отбиваясь, становится все ближе и ближе, пока, наконец, рука его не оказывается у нее за пазухой и он не чувствует что–то упругое, теплое, нежное, отчего перед глазами опять плывут круги и ноги вновь становятся слабыми и ватными.
— На сегодня хватит, — спокойно говорит она и поправляет кофточку. — На сегодня это не запланировано. — Он смотрит, ничего не понимая, и тогда она начинает смеяться, а потом крепко обнимает его за шею и целует прямо в губы. Один раз, вкусно и влажно. — Я вот что хотела тебе сказать. Ты что делаешь в праздники? Он опять что–то бурчит.
— Ну, в Новый год ты идешь куда–нибудь? Нет? Тогда приходи ко мне, у меня будет только одна моя подруга, помнишь, я тебе рассказывала? Посидим изящно и тихо, ладно?
Он не понимает, как это, изящно и тихо, но все равно отвечает «да». Конечно же, да, как иначе, только да, и она треплет его по голове и выскальзывает в подъезд, а он долго еще не может закрыть дверь и стоит в проеме, чувствуя, как с лестничной площадки тянет холодом.
Рано утром его разбудило настойчивое гортанное пхырканье диких голубей. Он лениво сбросил простыню, встал, потянулся, посмотрел на все еще пустующую вторую кровать, наверное, сейчас она так и простоит пустой, хотя кто знает, и вышел из домика. Тело приятно ныло после вчерашней бухты, пхырк–пхырк, фьюить, пхырк–пхырк, фьюить, пхыроч–ка–растопырочка, утро нежное, из тех, что называют палевыми, палево–жемчужное, тихое, благостное, серебро воздуха на ладони грядущего дня. Стало весело, в теле чувствовалась накопившаяся за последние дни сила, хотелось что–то делать, что–то такое, что требовало бы физических усилий, что позволило бы пустить в ход все мышцы и мускулы, может, опять пойти в море, выставив вперед и в сторону, как это и положено, подводное ружье? Чем–чем, а этим сегодня заниматься не хотелось, ладно, еще утро, раннее, палево–жемчужное, прекрасное южное утро, серебро воздуха на свежей и чистой ладони грядущего дня, чуть выспренне, но достаточно точно и романтично. Пхырк–пхырк, фьюить, пхырк–пхырк, фьюить, ребята еще спят, умаялись вчера, особенно Саша, Ал. Бор., Александр Борисович, приехали домой уже в одиннадцать вечера, хорошо еще, что рыбу почистили прямо в бухте, не пришлось дома возиться, сегодня же обещана уха, но это вечером, вечера–вечером, пхырк–пхырк, фьюить, пхырк–пхырк, фьюить.
На обратном пути, уже в сумерках, в этих ранних, шоколадных, гибких южных сумерках они сделали остановку прямо на трассе, затормозив машину у смотровой площадки, что нависала над морем. Машка спала на заднем сиденье, а они втроем вышли и сели на бетонный бортик, свесив ноги и крепко упершись руками. Остановились же потому, что Ал. Бор. устал и запросил пощады, на полчасика, не больше, вам–то хорошо, черти полосатые, а мне каково? Они вползли, влезли, вшмыгнули в его шкуру и поняли, что да, ему отнюдь не хорошо, устал Александр Борисович, разомлел ото дня, проведенного на море, а тут еще руль крути, как бы не докрутил, как тот, еще в самом начале промелькнувший и быстро исчезнувший Роман. Трасса была пустой, да и море далеко внизу лишь тихо гудело, ни всплеска, ни крика, ни пароходного гудка. Плотной завесой стрекотали цикады, сверлили воздух сверчки. Все, больше звуков не было, тихий гул моря, цикады, сверчки, что еще? Пхырк–пхырк, фьюить, пхырк–пхырк, фьюить, умывшись, он сел в гамак и принялся есть некрупные, но сладкие сливы, аккуратно сплевывая косточки в ржавую консервную банку. Из подъезда большого дома вышла Марина, помахала ему рукой и пошла в сторону душа, сонная, мятая, неприбранная, в небрежно запахнутом халате, совсем перестала его стесняться, как бы член семьи, то ли ее родственник, то ли Сашин, правда, скорее уж ее. Он хмыкнул, повертел в руках последнюю косточку и зашвырнул ее в виноградник. Сень–тень, вот плетень, вот листья глубоко–зеленого цвета, большие, резные, хорошо отчеканенные листья, вот грозди, тяжелые, крупные, но еще не спелые, ягода жесткая и кислая, как–то, не удержавшись, он сорвал несколько виноградин, и долго чувствовалась резкая кислинка во рту. Нет, на море сегодня делать нечего, может, просто остаться дома, поваляться на кровати, покачаться в гамаке, устроить долгую и томительную сиесту? Вот и Марина вышла из душа, лицо свежее, волосы повязаны белым платком, глаза еще не накрашены, яркий халат, крепкие ноги с холеными ногтями, и когда она все успевает?
— Сейчас чай будем пить, — бросила на ходу и исчезла в доме. Пхырк–пхырк, фьюить, пхырк–пхырк, фьюить, все, оборвалось, теперь замолчали до вечера, до быстрых, гибких, шоколадных сумерек.
Столик вновь оказался без клеенки, опять на нем чайник, чашки, тарелка с персиками и абрикосами, тарелка с какой–то выпечкой, что, мама пирожков напекла? Оса мрачно жужжит над сахарницей, Марина нервно вздрагивает и говорит ему: — Отгони! — Он отгоняет осу и берет с тарелки пирожок, заедая его абрикосом, а потом персиком. — Ну что? — спрашивает Марина. — В ресторан идем? Он молча кивает головой, а потом вдруг меняет тему: — Слушай, а зачем вам уезжать?
— Куда? — не понимает сначала она, но потом меняется в лице, становится серьезной, тянется за сигаретой (пхырк–пхырк, но лишь по инерции, для скобочной разрядки–разбивки) и отвечает: — Я как Саша, а у него все родственники уже там. — Ну а сама–то ты что об этом думаешь?
— Сама? А тебе не кажется, что здесь стало слишком душно, живешь в ощущении того, что завтра — это то, чего никогда не будет. Какое–то марево. Знаешь, мне трудно объяснить, но слишком уж тоскливо. — И потом: — За Машку страшно!
Он не спрашивает, чего она боится. Он понимает, что из двух зол она стремится выбрать для себя меньшее, для себя и для дочери. Хитрая крымчанка–гречанка, все, вроде бы, на поверхности, на ладони, на глазах, но это лишь внешне, на самом–то деле она знает, что делает и что ей надо. Что же, пусть будет Бостон, вот только жаль, что возникла какая–то привязанность, и все, скоро конец, даже писать не будут, не те сейчас времена, чтобы они ему письма писали, уедут, и все, поминай как звали. И дело не в политике, дело совсем не в политике, пусть вчера Саша весь конец пути и толковал с ним о Солженицыне, заставляя пересказывать в подробностях первый том «Архипелага ГУЛАГ», толстенькую книжицу в серой обложке, Имка — Пресс, Париж, первое издание, 1973 год. Что больше всего запомнилось? Фраза из первой части первого тома: самое тяжкое на этом свете — быть русским. За смысл цитаты ручаюсь. Вот как? Саша выравнивает машину и чуть сбрасывает скорость. Знаешь, евреем быть не легче. Наверное. Жить вообще трудно, а может, и вредно, старается перевести он в плоский трюизм. Нет, я совершенно серьезно, говорит Саша, что ты об этом думаешь? Как я могу думать о том, чего никогда не пробовал, что вне моего знания? Единственное, что я могу — это постараться понять. И на этом спасибо, говорит Ал. Бор., не отрывая глаз от дороги, уже совсем стемнело, и он включил фары.
Да, несчастная страна, сколько можно экспериментов. Нашли тоже, на чем экспериментировать — на живых людях. Опять оса, говорит ему Марина, отгони ее, ну пожалуйста! Он берет старую газету, сворачивает в трубку и ждет, пока оса не сядет на стол. Села, хлоп! — Слава Богу! — говорит Марина и бездумно смотрит в небо. А стали ведь совсем родными, только непонятно отчего. Действительно: странная аура, ведь если первые несколько дней смотрел на нее жадными до тела глазами, то сейчас все это — вчера, позавчера, если не дальше. Иная связь, что–то теплое и нежное, вот вы где, безо всяких кавычек, тире и дефисов констатирует (возникает шаловливая параллель с редко употребляемой в разговорной речи контестацией) Александр Борисович. — Что, сегодня опять купаться?
Они с Мариной смеются одновременно, Саша начинает им вторить, сверху раздается тоненький Машкин голосок: — Ну, вы, не мешайте ребенку спать! — А что тогда делать?
— Неуемный, — ласково отвечает мужу Марина, — не можешь дома посидеть?
— Это не дома, — всерьез вдруг отвечает Саша, — это не дома и в последний раз.
— Хватит кукситься, — говорит он, — поедем лучше смотреть какие–нибудь достопримечательности? Ведь здесь просто обязаны быть всяческие прекраснейшие достопримечательности!
— А что? — согласно кивает головой Александр Борисович. — Можно и достопримечательности посмотреть, поехали в Воронцовский? — поворачивается он к Марине. — Сейчас Машку подыму, тогда и поедем. — Я пойду пока, машину посмотрю, — встает из–за стола Саша. Он остается один, доедает последний персик, вот это налопался, живот как барабан, занятие на день нашлось, опять ехать, что–то смотреть, что–то делать, легкая бездумность, бездумная эйфория, эйфоричное бездумие, спица, игла, заноза, сердце все кровоточит, сколько можно, опять с утра шарил под кроватью в поисках револьвера и опять, как назло, тот ускользнул, выпрыгнул прямо из рук, что–то еще проквакав напоследок, как бы в отместку, такое мерзкое, грязное кваканье, и чего он над ним смеется? Вот и последний персик съеден, а вот и Томчик, девочка–незабудочка, вкусненький, хрумкий огурчик, что, к Марине? Привет, Томчик, видишь, сижу все, ем персики, бросаю косточки в ржавую консервную банку, туда же и сливовые, и абрикосовые, наберется полная банка, возьму молоток и начну колоть, стук–стук, тук–тук, чего бы орешков не поесть? Хочешь орешков, Томчик? Улыбнулась своими крупными белыми зубами, грудь вперед, попка назад, здоровая все же девка, кровь с молоком, молоко с рыбьим жиром, рыбий жир со сметаной, чуть не тошнит от того, что представил такое месиво. Посидеть со мной не хочешь?
— А чего мне с тобой сидеть? Да и некогда, дел много. Обиделся тогда Томчик, но что поделать, нет ему сейчас никакого до нее дела, а вот у нее их много. Трансформация слов, приключения письма, удовольствие/наслаждение от текста под эгидой Ролана Барта, чуждая тень, отчетливо возникшая на белой странице, олеандры, магнолии, рододендроны и мушмула, винные бражники, атакующие крупные белые цветы ползущих по каменной кладке стены лиан…
(— Может, возьмем с собой Томчика? — gодмигивая, вновь спрашивает Саша. — Нет, пусть она лучше остается. — Смотри, — а день уже занялся вовсю.)
До Алупки они ехали недолго, день был будним, трасса — не очень переполненной, через полчаса Саша уже подруливал к стоянке и высматривал, где приткнуть машину. Прорва туристических автобусов, потные толпы курортников и экскурсантов, слишком много шума, во дворец здоровенная очередь, без очереди лишь кавалеры, ветераны и лауреаты, но они ни то, ни другое и ни третье, тоскливые южные будни, начинает болеть голова, сперва появляется легкий спазм в затылке, вот он проходит куда–то под темечко, вот заныли виски, а вот что–то бешено застучало в самом центре черепной коробки. — Что, будем стоять? — А что толку! — махнул рукой Саша.
— Подождите, — сказал он, с трудом превозмогая головную боль, — я сейчас что–нибудь попробую.
Он пошел к площадке перед самой лестницей, на которой возвышались крытые большими прозрачными коробками (стекло? специальный плексиглас? какой–то неведомый материал?), будто битые молью мраморные львы. «Заорали, — подумал он, с тоской оглядываясь по сторонам, — Боже, какая тоска!» Боль все усиливалась, анальгина или чего подобного он с собой не взял, так что надо просто терпеть, да, вот так, просто терпеть, превозмогать боль, лишь бы не началась рвота, такое с ним бывает, от нервов, от переутомления, от перегрева, иногда от печени, что делать, здоровье ни к черту, сам виноват, не надо было почти десять лет жрать водку и заедать кайфовыми таблетками, вот и дожрался, дозаедался, а ведь тридцать только на будущий год стукнет, двадцать девять на днях, еще вся жизнь впереди, как бы жизнь и как бы впереди, спица, игла, заноза, надо порифмовать, поблудить мыслью, вновь ощутить, как в крови увеличивается адреналин. Он подождал, пока пройдет одна экскурсионная группа, другая — чем–то не понравились, в одной экскурсовод, в другой — подопечные, а вот и третья, славная такая девчушка во главе, попросил на минутку отойти в сторонку, та понятливо усмехнулась, сколько вас, спросила, лишь оказались в метровой недосягаемости от группы, четверо, робко ответил он, славная девчушка пошевелила рукой, в которую без всякого промедления он переправил беспомощную пятирублевую купюру, пристраивайтесь в хвост, бросила она через плечо, перешагнув метр обратно, все в порядке, ребята, идем! — Благодетель, — почти пропел Александр Борисович. Их водили по дворцовым комнатам, им рассказывали жуткие истории из времен оккупации и веселые, и романтичные — из дореволюционной эпохи, показывали расписанные плафоны, эстетические емкие фризы, лепные барельефы и горельефы, инкрустированные мозаикой круглые и квадратные столики, лаково подобострастные картины и восхитительно утонченную мебель. «Уже виденное, — подумал он, — уже бывшее, уже было». Вот и все, каких–то тридцать минут и столько предварительной муки!
— Что ты такой? — тихо, чуть наклонясь к нему, спросила Марина. — Голова болит. — Анальгину дать? — Где ты раньше была, спасительница!
Разжевал две таблетки, запить нечем, за водой очереди больше, чем во дворец. Во рту стало омерзительно горько, навряд ли поможет, хотя, впрочем, кто его знает. А вот и девочка–экскурсовод, пошла к следующей группе, помахала ему рукой, милая, славная, тихая, симпатичная девочка, от того–то именно к ней и подошел, что же, прощай, больше никогда не увидимся, свидимся–увидимся, прощай–не обещай, плохо, плохо, на три не натягиваешь, разве что на два с плюсом или на три с минусом, а вот и вода, просто нормальная вода в нормальном родничке, родничке–бочажке, под большим дубом, дубы, кипарисы, сосны, земляничные деревья, все вперемежку, но ведь это Крым, последний пейзаж ушедшей эпохи, интересно, что он попытался вложить в эту фразу? Горечь во рту прошла, вода холодная и вкусная, единственное, так это чуть заломило зубы, но ничего, пройдет, намного хуже, когда болит голова.
Они шли по парку, Марина в отрочестве бывала здесь довольно часто (что ты, тогда здесь все было диким и запущенным, и народу столько не было), вполне возможно, что с окружающим прелестным пейзажем ее связывала какая–нибудь романтическая история, слишком уж меланхоличной и разнеженной стала она тотчас же, как они спустились сюда и вышли на первую же полянку–опушку. Естественно, что она стала их поводырем, они медленно переходили от одной группы деревьев к другой, пересекали лужайку за лужайкой, не очень–то обращая внимания на тропинки. Марина будто что–то искала, по крайней мере, ему казалось, что идет она не просто так, а целеустремленно, вот только медленно. Медленная целеустремленность, попытка обрести уже виденное, иначе говоря, «де жа вю». — Вот, — сказала Марина, — вот это место. Они стояли на заросшей фигурно остриженным кустарником лужайке (полянке, опушке). Как называются эти заросли, то бишь кусты? А черт его знает. Листья со стальным оттенком, какие–то неприятные, отталкивающие листья. Множество цветочков, мелких белых цветочков, проглядывающих сквозь плотную завесу листвы.
— Да не это, дурни, — и Марина тянет их в сторону, на край лужайки, под большие, развесистые деревья с чуть шевелящейся под ветром листвой. Рощица платанов, надо бы ради смеха опереться об один спиной. Большие, странные, пятипалые листья, кора буровато–серая, с красным отливом (так ли это? поди, проверь), от деревьев странный (опять же) запах. Но и это не то, зачем они сюда пришли. Вот прудик, в самом центре рощицы (рощица: пять–шесть деревьев, не больше). Они подходят к прудику, большому, метров шести в диаметре, к нему ведет перекрытое русло глубокого и сухого сейчас ручья. — Садок, что ли? — спрашивает он. — Ага, говорят, еще с царских времен.
В прозрачной воде хорошо заметны толстые пятнистые спины крупных рыбин. Они плавают неторопливо, да и куда им спешить, специально посаженным сюда на убой? Форелька, форель, форелище, мечта франтоватого джентльмена–рыболова, предмет вожделения гурманов и писателей, кто опустошал эти садки до революции — ясно, а кто сейчас?
— Что ты? — удивляется Марина. — Тут кругом правительственные дачи, я ведь говорила.
— Пошли, — просит он и кидает в садок довольно увесистый черный камушек. Статисты, Саша и Маша, Александр Борисович и его дочь Мария, вежливо аплодируют, смотря, как большие рыбины начинают метаться по аккуратно очерченному как бы прямо в воде кругу, по часовой стрелке, большие, толстые, пятнистые рыбины, предназначенные для чьего–то большого и прекрасно сервированного стола.
— Мы можем в «Кара–голе» поесть форели, — замечает, помолчав, Саша.
— Да, за шесть рублей порция, — добавляет Марина. — Пойдем, я есть хочу, — ноет Машка.
Сейчас, подождите меня минутку, — говорит он и прижимается спиной к ближайшему платану, большому и старому, с толстой и достаточно упругой корой. Что же, голова прошла, зубы больше не ноют, жизнь вновь прекрасна и удивительна
Пора вернуться на развилку. Платаны, большие и старые, сменяются соснами и елями, вот березки, вот осинки, вот прочие лиственничные деревья–деревца, этакая игривая мелодия, древняя полька–бабочка или же па–де–спань (знать бы еще, что это такое), смысловые и понятийные блоки, из которых возводится некое здание, коробка готова, осталось сделать крышу и приняться за то, что внутри. Тип–топ, прямо в лоб, прыг–скок, на лужок. Брисбен — это в Австралии, Бостон — это в США, и все это слишком далеко, первая развилка дорог осталась позади, откуда ни возьмись — вторая, взять в руки карту, сориентировать по местности и идти дальше, уверенно прокладывая тропу? Уверенно–не мерено, не мерено–намеренно, намеренно–намеряно и прочая, прочая, прочая. Слова бегут по кругу, как белка в колесе. Банальная белка в банальном колесе. Маленький уютный зверечек. Рыженький, с серым хвостиком. Колесо старое, поскрипывающее. Белочка бежит–бежит, орешки полущивает. Полущивает–погрызывает, погрызывает–покусывает. Прыг–скок, на порог, а с порога на лужок, а с лужка на камушек, с камушка на другой камушек, вот речка, вот мосток, а с мостка вновь на лужок…
(Очень многое остается недосказанным. Картина получается слишком плоской и идилличной. Неужели все так и было — медленно, неторопливо, будто разваливаясь в парафиновом от жары воздухе? Люди, для которых внешнего мира будто не существует, а если он и есть, то в замкнутом круге Ялта — Бостон (через Рим) — Брисбен, Бостон (через Рим) — Ялта — Брисбен, Брисбен — Бостон (через Рим) — Ялта, есть, как минимум, еще несколько возможных сочетаний, но пустим их побоку. По левому боку и по правому боку. С Набоковым рифмовать не станем. С Боковым тоже. Вообще ни с какого боку. Богу — богово, Набокову — набоково, Бокову — боково. Пересвист птах, птичий переполох. Странное голубиное пхырканье. Из этого и состоит мир. Все остальное — тлен. Они о многом не говорят, прежде всего они не говорят о политике. Солженицын — это не политика. Брежнев и прочие — это тоже как бы «не политика», хотя об этом они тоже стараются не говорить: скучно, и так все ясно. И, конечно же, они не говорят об Афганистане (идет второй год войны), они делают вид, что его просто не существует, это слишком неприятно, чтобы об этом говорить, как и о многих других вещах, да и все равно: что толку от этих разговоров. Милые интеллигентные люди только и делают, что разговаривают. В семнадцатом году говорили так долго и много, что чем это кончилось — всем известно. Нет, лучше помолчать, вот небо, вот море, вот солнце, антоним, начинающийся с буквы «а», отрицание, неприятие, несогласие. Море, солнце и небо — это другое, надо наслаждаться, пока еще есть время. Через несколько лет ничего этого не будет, засрут, загадят окончательно, в море спустят тысячи тонн дерьма — холерная палочка, дизентерийная палочка, палочка брюшного тифа и прочая, прочая. В небе проковыряют озоновую дыру. Солнце из мягкого станет жестким, от жесткого до жестокого — один шаг. Тип–топ, прямо в лоб, прыг–скок, на лужок, закроем скобку и продолжим с красной строки.)
Да, продолжим с красной строки, начнем абзац, абзац–форзац, лучше всего, когда слова выскакивают сами, как отстрелянные гильзы из патронника. Двое из них к тому времени уже будут далеко, смоются, уберутся от греха подальше, спасут свои шкурки, будут оттягиваться в полный рост на Австралийском побережье врайоне Большого Барьерного Рифа. По жизни. По жизни в полный рост. Машина начинает пробуксовывать, колеса вертятся на холостом ходу, надо подкладывать слеги и большие, тяжелые камни. Лесная дорога — это вам не Австралийское побережье! К тому времени, когда все заорут и загадят окончательно, в небе проковыряют озоновую дыру, лучи солнца вместо жизни понесут смерть (открываем скобки, ибо об этом, как и о политике, лучше не говорить — так, по крайней мере, спокойнее. Да они и не говорят, они просто сидят за угловым столиком на открытой веранде второго этажа лесного ресторана «Кара–голь», что в переводе означает «Черное озеро». Совсем рядом над ними нависает вершина Ай — Петри, внизу — водопад с забывшимся сейчас названием (если постараться, то можно вспомнить, что название его Учан — Су) и — соответственно — еще один ресторан, имя собственное коего тоже запамятовано (естественно, что и ресторан именуется «Учан — Су»). На вершине Ай — Петри еще один ресторан, не мир, сплошная обжираловка, веселье по восходящей на невысокой горной гряде. «Кара–голь» расположен в заповеднике. Высокие и мощные реликтовые и эндемичные крымские сосны. Лесной орех, лесной виноград. Исключительно местные разновидности, куда ни плюнь — одни эндемы и реликты. В ресторан надо приезжать пораньше, иначе не попадешь, всего двадцать столиков и, пожалуй, самая экзотическая кормежка в стране. Правда, не с их кошельками. Впрочем, если поднатужиться, подвести дебет–кредит, тряхнуть мошной, потрясти бумажником, то на один раз хватит. Они и встряхнули, а потом приехали сюда на такси к одиннадцати утра. Час гуляли, правда, соблюдая очередь. Вас здесь не стояло. Нет, вы не правы, мое здесь стояло. Хи–хи. Ха–ха. Хи–хикс. Слишком много иностранцев, приехали оттягиваться, тратить валюты. Фунты, доллары, марки. Уже обменные, уже переведенные, но валюты. На конце «ы». Так забавнее. Иностранцы и деловые люди. Деловые люди и бляди. Бляди и состоятельные отдыхающие. Состоятельные отдыхающие и они. Они первые, целебный горный воздух, но тянет и морем. Все ароматы, сведенные в один. Не воздух, сплошной Кристиан Диор. Недаром совсем рядышком правительственный заказник. Толстые дяди с партийными билетами, номера которых входят в первую сотню, стреляют из штучного нарезного оружия. Кабаны и изюбри, изюбри и косули, косули и благородные олени. Пиф–наф, ой–е–ей, умирает мой изюбрь. Мясо изюбря подают в холодном виде, нарезанное длинными тонкими ломтиками, под шубой из колец сладкого перца, несколько сортов зелени — петрушка, киндза, дикий лесной чеснок, он же черемша, листочки портулака, салат. Сладкий крымский лук. Все это обильно сдобрено пряностями. Шуба дает сок, блюдо стоит так около часа, а потом на стол. Холодное отварное мясо изюбря с зеленью и приправами. Цена — около пяти рублей за порцию. Но это ерунда, дичина благородно влияет на половое чувство. Укрепляет и увеличивает. В правительственном заказнике очень любят стрелять изюбрей. Из штучных нарезных ружей бельгийских, французских, английских и швейцарских фирм. Штуцер ценою в пятьдесят тысяч. Естественно, что не рублей. Они берут на троих две порции изюбря, две порции холодного филе рябчика под майонезом, с сыром и, естественно, брусникой, две порции грибов просто так, две порции помидоров, фаршированных белыми грибами, две порции холодного фазана. Три порции форели. Две порции мяса оленя, тушенного в двадцати восьми травах по–восточному. Одну порцию перепелки по–охотничьи. Одну баранину в горшочке. Двести пятьдесят водки — это для Александра Борисовича. Графинчик запотелый, только со льда. Приносят сразу же. Бутылку сухого вина для Марины. Что–то грузинское, то ли «Мукузани», то ли «Напареули», двойной ряд медалей на уютненькой патриархальной бутылке. Он не пьет спиртного, ему приносят кувшин морса со льдом. Все как дома. Давно всем надоевшая Елена Молоховец. Квасы, морсы и настойки на любой вкус. Клюквенное пойло в Крыму. Потом кофе по–турецки, три. Пока все. Скобки опять закрываются).
Веранда продувается ветерком, так что нежарко. За соседним столиком сидит пара пожилых англичан и с удивлением наблюдает за тем, как московско–крымский абориген Александр Борисович Штеренберг ловко опрокидывает первую пятидесятиграммовую рюмку водки, заедая ее горячей пресной полубулочкой/полулепешкой (хлеба тут не подают), от которой отрывает кусок прямо руками — воздушный, масляный, так и тающий во рту. Пожилая дама–англичанка (уверимся в принадлежности этой пары именно к британской нации) внимательно смотрит за обычаями аборигенов, а потом, старательно подражая, только чуть подвернув накрахмаленные манжеты своей тончайшей белой блузки, ломает лепешку (точнее говоря — полубулочку/полулепешку) тем же жестом, что и Александр Борисович, берет приготовленную рюмочку с бесцветной жидкостью и смело опрокидывает в рот. В глазах ее появляется испуг, и она начинает кашлять. Муж (а никем иным этот пожилой джентльмен быть не может) колотит ее меж лопаток, потом протягивает стакан с холодной водой, при этом что–то негромко и, судя по всему, сердито выговаривая. Видимо, чтобы не брала с аборигенов дурной пример. Дикари. Никакой культуры. Это же надо — пить спиртное в таком количестве, сразу пятидесятиграммовой рюмкой. Нет–нет, они, британцы, так себя не ведут! Пожилая дама, отдышавшись и прокашлявшись, наливает себе вторую рюмку и, отведя в сторону руку мужа, пожилого джентльмена в светлых брюках (именно брюках, а не штанах и не джинсах) и легкой же спортивной куртке, из–под которой выглядывает голубая хэбэшная рубаха, опрокидывает ее в рот так же стремительно, как и первую. Эксперимент удался. Лицо дамы зарозовело, в блекло–серых глазах появился блеск, кусок лепешки отправляется следом, и дама весело машет масляной ладонью смущенно глядящему на нее Александру Борисовичу. — Олл райт, — говорит дама. — О'кей, — по своей американо–австралийской привычке отвечает милейший Ал. Бор. и продолжает говорить о чем угодно, только не о политике.
(Саша пытается выяснить у него, как это получилось, что он совсем не пьет. Но говорить об этом здесь и сейчас — значит портить пищеварение, а официант уже несет холодные закуски, рябчиков, фазанов и изюбря под шубой, так что рассказ приходится оставить до следующего раза. Раза–газа, газа–зараза. Тип–топ, прямо в лоб и тому подобное.)
За ближайшим к ним столиком в противоположной от англичан стороне, опять «а», противопоставление, противоположность, антоним, парочка из Западной Германии, приехавшая в ресторан в собственном фургончике фирмы «Мерседес», — обогнали их такси по дороге, красивый микро–фургон, черно–желтый, с мощным мотором и высокой проходимостью. Еще женщина помахала им из окошка. Англичанка — дама, это — женщина. Лет тридцати — тридцати пяти. Не блондинка, не брюнетка, не шатенка, что–то среднее. Лицо очень правильное, большой рот, крупные, белые, ровные, явно вставные зубы. Он — лысый, яйцеголовый, видимо, интеллектуал. Интеллектуал с женой на отдыхе. Западногерманский интеллектуал с западногерманской женой в Крыму на отдыхе. Ездят в собственном фургончике на собственном же ходу, так демократичней и удобней, наверное, они радикалы. То есть люди исключительно левых взглядов. Хотя может быть и наоборот. Исключительно правых. Но это все равно. Что–то объясняют официанту. Официант прекрасно говорит по–английски, но плохо по–немецки. Интеллектуал же говорит по (естественно) немецки, по–французски, по–шведски, по–испански и немного по–итальянски, но совсем не говорит по–английски (что же, и такое бывает). Официант затравленно смотрит по сторонам. Я ему помогу, говорит уже выпивший две рюмки по пятьдесят граммов Александр Борисович. Ал. Бор. прекрасно владеет немецким, сносно английским, неплохо французским, знает (что отнюдь не естественно) идиш, не знает иврита и абсолютно безразличен к шведскому, испанскому и итальянскому. Встает и идет к столику с немцами и топчущимся возле них официантом. Выпьем, говорит Марина, поднимая бокал с сухим вином. Давай, за тебя, за твой двадцать девятый день рождения! Уже пили, отвечает он, доливая себе клюквенного морса, во рту жжение после травяной шубы, прикрывавшей красноватые ломтики изюбрятины. Ну и что, давай, я хочу выпить с тобой одна. Жаль, что уже на «ты», а то могли бы выпить на брудершафт и поцеловаться, неуклюже шутит он. Поцеловаться можно и без всякого брудершафта, отвечает Марина и выпивает вино залпом. Они не знали, как заказать грибы, восторженно рычит вернувшийся Ал. Бор., они очень хотели грибов, но не могли объяснить это официанту, а я им помог! Ты просто гений, отвечает Марина, вновь наливая себе сухого, только вот за женой поухаживать не можешь, видишь же, что рюмка пустая. Да, отвечает Александр Борисович, прости меня, дорогая, но ведь ты с кавалером. Смотрите, говорит Марина и показывает плечом на хорошо просматриваемый столик в центре веранды.
Там сидит компания деловых с блядями (пусть будет так, только почему именно деловых и именно с блядями, спрашивать не надо, это легко понять, стоит только увидеть). Два официанта подкатывают к столику тележку, на которой стоит (прямо на огне, на пофыркивающей, похрюкивающей, попхыркивающей, как дикие голуби, горелке) большая скворчащая жаровня под тяжелой белой крышкой. Жаркое из дикого кабана прямо на огне, зачитывает Саша лакомую и дорогую строчку меню. Один из официантов ловко снимает крышку, из–под нее валит пар, и острый, пряный аромат жаренной со специями кабанятины разносится по веранде, перебив целебный дух местных эндемов и реликтов. Главный, деловой, горбоносый мужчина лет пятидесяти, масти перец с солью, с большими живыми, черными глазами, в легком серо–переливающемся дорогом костюме, белоснежной рубашке с небрежно повязанным галстуком, встает и начинает произносить неслышный за их столиком тост. Рядом с ним сидит еле прикрытая блондинка с холодными глазами и перламутрово накрашенным ртом. Она позевывает и ждет, когда же сможет выпить свою рюмку марочного армянского коньяка. То ли «Двин», то ли «Давид Сасунский», а может, «Ахтамар», а может, «Арарат» или «Ереван», от десяти до двадцати лет выдержки, коричнево–золотистый, чуть резковатый (как и все армянские коньяки) на вкус напиток. Сейчас, еще несколько слов, дорогая, и ты сможешь это сделать. Возьми рюмку и поднеси ко рту. За этот прелестный день, этот прелестный стол и эту прелестную компанию. Видит Бог — мы счастливы, что сидим здесь в этом составе. Поднимем бокалы, выпьем до дна! Блондинка лениво поднимает рюмку, выпивает залпом коньяк и медленно зажевывает его бутербродом с черной икрой. На молодой загорелой шее переливается нить крупного, ровного, очень дорогого жемчуга. Деловой закусывает осетриной и принимается терзать крепкими зубами с золотыми коронками свой кусок кабанятины.
(Цирк, передвижной павильон–шапито. Комедия нравов и положений. Дрессированные медведи на задних лапах, несущие в передних букеты роз и воздушные шары. Канатоходцы и гимнастки. Яркие блестки, пышные, кружевные костюмы. Прыг–скок, на лужок, тип–топ, прямо в лоб. Надо опять сориентировать карту, вот север, вот юг, вот запад, вот восток. Он обязательно расскажет, почему не пьет, но, скорее всего, не Ал. Бор., а Марине, ему с женщинами проще, в чем–то проще, в чем–то и как–то, как–то и где–то. Этакая постоянная фривольная недосказанность, недоговоренность недо- и незавершенность. Хотя заноза, спица, игла. Постоянно, уже сколько лет, игла и револьвер, лягушкой шмыгающий под кроватью. Тип–топ, прямо в лоб, солнце–солнце, не беда, отказали тормоза, мы поедем, мы помчимся с вами в дальние края. Тормоза не срифмованы. Ну и шут с ними, на стену шапито вылетает шальной мотоциклист на низком спортивном мотоцикле, в ярко–алом трико и черно–белом шлеме. Урр, урр, ревут каменные скамьи, тощий и обозленный тигр лениво прыгает на невысокого, хрупкого гладиатора. Хорошенькая матрона, повернувшись к другой, чуть постарше, кокетливо смотрит ей в глаза и как–то странно вздыхает. Гладиатор прорывает тигру брюхо, но и тигр сдирает ему в конвульсиях лапой кожу с лица. Обоих уносят, лужу крови моментально засыпают свежей мраморной крошкой. Сейчас будет самое интересное, сейчас начнется свалка, тощий голодный тигр и хрупкий гладиатор — всего лишь разминка, пришло время большой драки, надо опустить палец вниз, обязательно вниз, думает молоденькая матрона и замечает несколькими рядами ниже своего мужа, старого, плешивого сенатора, которого не видела уже несколько дней — государственные дела, естественно. Мотоциклист взлетает к самой высокой точке шапито и на бешеной скорости несется обратно. Онтарбо, ястесен, итсорокс, йонешеб, ан, и, отипаш, екчот, йокосыв, йомас, теателзв, тсилкицотом. Именно так, думает матрона, представляя своего старого плешивого мужа в компании двух наложниц — черной и белой, и еще нескольких молоденьких мальчиков, от которых и сама бы не отказалась. Подруга вдруг прижимается к ней и, плотно прижав ладонь к ее бедру, проводит рукой по телу. На арене мечутся потные полуголые мужики, потрясая мечами, топорами, дубинами и прочим дрекольем, много крови, вот кого–то подцепили крюками и потащили — с глаз, как это водится, долой.)
Саша просит официанта принести снова двести пятьдесят водки и, умильно глядя на Марину, объясняет, что под такую закусь да не выпить еще — грех, может, Марина тоже выпьет вторую бутылочку сухого? Хочу коньяка, говорит Марина, дурной пример заразителен, смеется Саша, блондинка уже перешла на шампанское, но до этого выпила не одну рюмку благородного армянского напитка. Еще сто пятьдесят коньяка, просит Саша, когда официант подвозит к их столику тележку с горячим плюс уютный, запотелый графинчик, в котором добавочные двести пятьдесят настоящей «Столичной». — Какого? — спрашивает официант. — Есть французский, «Мартель» и «Карвуазье», есть армянский — «Двин», «Арарат», есть… — Хватит, хватит, — замахал руками Саша, — давайте сто пятьдесят «Карвуазье», гулять так гулять. А это что? — Это олень, тушенный по–восточному, — отвечает Марина, — в двадцати восьми травах. — С ума сойти, — комментирует Саша и погружает ложку в глиняный горшочек (ложка пряного бульона и кусочек лепешки, потом — кусочек мяса, именно в такой последовательности. Потом выпить, потом снова ложку бульона, кусочек лепешки и кусочек мяса, попробуйте — не пожалеете!). Англичане, совершенно разморенные от еды, водки и целебного крымского воздуха, подзывают официанта рассчитаться. Он стоит возле них, вежливо склонив голову, достав из нагрудного кармана пухлый блокнот и солидный черный «паркер» с золотым пером. Черк–черк, креч–креч, это — сюда, подведем черту, с вас… Англичане встают и уходят, умильно держась за руки. Официант подходит к их столику, ставит графинчик с французским коньяком и наклоняется к Саше: — Простите, вы ведь хорошо говорите по–немецки? — Есть немного, — кокетливо отвечает Александр Борисович. — У меня к вам маленькая просьба, у этих бундэсов, что рядом с вами (он плечом мотает в сторону западногерманской парочки), отличный разговорник, мне он просто необходим, поговорим? — Поговорим, — отвечает Саша, встает, и они идут к столику с немцами. Он наливает Марине коньяка, она берет рюмку, поднимает до уровня глаз, щурится, смотрит на него через золотисто–коричневую жидкость (армянский коньяк коричнево–золотистый, французский — золотисто–коричневый), а потом медленно втягивает напиток в себя. Проводи меня вниз, просит она, мне надо в туалет, а я уже пьяная. Он встает, помогает ей подняться из–за стола, Ал. Бор. как раз в этот момент оборачивается и смотрит на них. Марина что–то показывает Саше рукой, то есть делает какой–то жест, мало понятный ему, но хорошо знакомый мужу, тот кивает головой, и они спускаются по лестнице на природу. Здесь теплее, ветер не чувствуется, туалет метрах в пятидесяти от ресторана, сразу за задним двором, куда как раз в эту минуту въезжает очередная машина, груженная тушами и тушками кабанов, оленей, изюбрей, косуль, привезенными сюда прямо из правительственного заказника, где их отстреливают в порядке развлечения те, у кого есть нарезные заграничные ружья ценой в пятьдесят и больше (иногда — меньше) тысяч отнюдь не рублей. Это подтвердил им официант, когда Марина спросила его, откуда ресторан получает дичь. Из заказника, сказал он, там на них правительство и генералитет охотятся, а вы тут едите и денежки платите, чего добру пропадать! Марина вскользнула в резные двери красивого деревянного домика, а он прошел немного дальше и встал под соснами, куря и стряхивая пепел на посыпанную песком вперемешку с сосновыми иглами дорожку.
— Вот ты где, — шурша платьем, подошла сзади Марина, — пойдем обратно?
— Посмотрим на озеро.
Они обошли ресторан сбоку и по длинному, хорошо выскобленному настилу подошли прямо к черной воде Кара–голя, Черного озера. Сверху нависала вершина Ай — Петри, где–то в стороне чувствовалось море, он взял Марину за локоть, но сразу отпустил, подумав, что если поцелует ее сейчас, то разрушит все правила этой, не им затеянной игры, а правила надо соблюдать, иногда это даже интересно, соблюдать правила, то есть не делать того, что — по всей логике — ты должен сделать. Марина, сощурясь, посмотрела на него, потом опять повернулась к воде, к поверхности подплыла какая–то большая рыба и вновь исчезла в черной глубине Кара–голя. — Тихо, — сказал он, — как здесь тихо и хорошо. — Марина молча кивнула и, не дожидаясь его, пошла к лестнице, ведущей на второй этаж, на веранду, где Саша, Александр Борисович, Ал. Бор. все еще вел на бойком немецком изрядно затянувшиеся переговоры с уже успевшими захмелеть иноземцами.
(Приходится признаться, что язык порою не в полном согласии с речью. Да, эканье–мэканье, трах–бах–та–ра-рах, бестолковая шутиха на ласковом южном небосводе в тот самый момент, когда мир вступает в сумерки. А может, сумерки в мир? Проще говоря, когда одно превращается в другое и наступает мгновенная растерянность, ведь еще недавно, каких–то несколько минут назад — недавно и несколько, акцентируем именно эти понятия — реальность жизни была другой, и ты, спокойно и уверенно, принимал ее как вечную данность. Да, шутиха, да, эканье–мэканье и трах–бах–та–ра-рах, выразить себя и мир образом, метафорой, каким–то эмоциональным восклицанием — восклицание тире состояние — бывает намного проще, чем сделать это связно, логично, фабульно, есть еще словцо «концептуально», только тут оно совсем уж лишнее. А это значит…)
А это значит, что в тот же вечер, оставив своих компаньонов, Марину и Александра Борисовича, отдыхать после посещения ресторана в большой супружеской постели (хотя кто знает, какой она была на самом деле, просто готовый блок, заранее излаженное клише, раз супружеская, то обязательно большая), он, в скромном одиночестве человека, отметившего с утра очередной день рождения, пошел на городскую набережную: прошвырнуться, проветриться, побыть одному среди многих, легкая ностальгия толпы, феерическое забвение чуждых и отчужденных лиц, прогулка единицы среди множеств. Город был весел и пьян, как всегда в это время года и суток. «Предчувствие пира во время чумы, — подумал он, — еще не сам пир, до него остается какое–то время, но он будет, а пока лишь его предчувствие, и опять заноза, опять игла, опять спица в сердце, хотя дело совсем не в том, что порою просто не хочется жить».
Он спустился по широкой каменной лестнице, усеянной вповалку сидящими парочками, сидящими и кайфово млеющими от внезапно наступивших, размягчающих, ласковых сумерек, которые и возможны лишь здесь, на южном побережье, в тех самых местах, где когда–то давно одна дама прогуливала собачку, хотя это не знак, и даже не осмысленная реминисценция, а так — фраза в ряду прочих, один шаг в долгой шеренге точно таких же шагов. Море было спокойным, вода нехотя набегала на берег и с легким шуршаньем устремлялась обратно, оставляя после себя обточенные камушки, рыхлые тельца медуз и антропогенный хлам, перечислять который нет ни смысла, ни желания, ведь каждый знает, что несут на берег волны грязного и почти убитого моря. Да, грязного, почти убитого, но моря, а это значит… (Пропустим запятую, она идет сразу после многоточия. Все это значит лишь то, что человек устает надеяться, а будущее прекращает существовать. Сонная, впавшая в апатию и безразличие страна, хорошо, вымрут толстяки, охотящиеся в местном заказнике, впрочем, как и во многих других таких же заказниках и заповедниках, молодые и поджарые, или просто сильные, средних лет, в самом расцвете, придут к власти. И это что–то изменит? И рад бы надеяться, но что–то там, в сердце, где заноза, спица, игла, откуда постоянно хлещет и хлещет кровь, говорит тебе, что надежды бессмысленны, ибо все уже давно лишено корней. Единственное, что еще может породить эта страна, так лишь новый Екклезиаст, род уходит и род приходит, и прочая размеренная философская проза. Конечно, апатия и сонливость — это не вечно, но ведь никто уже не может строить, все могут только разрушать, и что толку от этих моих мыслей, беспомощность, вот что главное в этом преддверии наступающего пира. А после беспомощности — лихорадка и взрыв. Но надеяться все равно хочется, пусть даже сердце–вещун и говорит, что это не так. Вещун–молчун, молчун–колдун, колдун–колун, колун–валун, привычная игра, слово за словом, рифма за рифмой. После валуна можно подпустить луну, для изящного и эстетически емкого завершения ряда…)
Луна, оставляющая яркую и длинную дорожку на загустевшей мрачной зелени сумеречного моря, почти достигла границ своего круга, хотя совсем недавно был еще только что народившийся месяц, а пройдет день–другой — и полнолуние. Какие–то гражданки, со смехом и отфыр–киваясь, плескались в самом центре лунной дорожки. Он шел по мокрому песку, сняв сандалии и подвернув штаны, подошвы плотно и со смаком входили в песок, оставляя в нем дружные пятипалые, как платановый лист, ямки, полоса песка была небольшой, метра полтора, потом шла галька, ведь пляжи здесь насыпные, естественных очень мало. Почти каждая вторая ленивая волна (если это можно было назвать волной) набегала ему на ноги, вода была теплой, возникала мысль, не стоит ли искупаться, но он гнал ее от себя, слишком много шума, гама и подлунного фырканья, чтобы…
(Начать с красной строки и продолжить ряд дальше. Ряд–рябь, ряда грядов, гряда рядов. Самое интересное, что в последнее время все чаще возникают те же мысли, что подвигли милейшего Александра Борисовича на его еще не начавшееся деяние. Точнее, мысли не совсем те, а вот результат размышлений… Только что там делать? В эмиграции хватит одного большого поэта, одного большого и нескольких поменьше. И они там есть. Главное — там есть Бродский, Уж он–то, можно отдать руку на отсечение, со временем получит Нобелевскую. Один из многих, кто ее достоин. Ниоткуда с любовью, надцатого мартобря. Что позволено Юпитеру… Саше проще, Саша человек дела, он прекрасно понимает, что своей медициной на жизнь там не заработает, и потому уже переквалифицировался в программисты. Можно еще стать гангстером. Можно, конечно, профессиональным диссидентом, но что от этого толку? Если бы все было понятно и ясно, если бы на улицах шла стрельба, а тела тебе подобных раскачивались на фонарях под тоскливые завывания осеннего ветра — о, тогда уже было бы поздно. Границы на замке, ребята с автоматами, цепью перекрывшие все дороги. Впрочем, границы на замке и сейчас, вот если их откроют… А если и откроют? Вымрут старцы, придут новые, в расцвете сил и лет, интеллектуальные прагматики, разрешат Бродского и Солженицына, напечатают массовыми тиражами Набокова и откроют границы. Что тогда? Тогда станет еще хуже, ибо сейчас–то бежать можно от бессмыслицы, идиотизма, страха, возможности того, что завтра тебя возьмут и упрячут в психушку. А тогда… Нет, в здравый смысл этой страны просто нельзя поверить, если он и был, в чем, в общем–то, можно усомниться, то сейчас его отсутствие полностью доказано и появление такового не предвидится. Одним словом, тоска, трах–бах–та–ра-рах, парочка лишних дефисов не испортит масляную сладость предложения. Александру Борисовичу проще, его там ждут, бостонский дядя давно уже приготовил местечко в каком–то компьютерном офисе. Ниоткуда с любовью, надцатого мартобря. Надо четко ощущать границы своих возможностей. Бродский — это Бродский, как и те немногие, которые над. Тобой, землей, всем этим. Мандельштам, Лоуэлл, Аполлинер, Монтале. Если брать двадцатый век. Если же идти дальше, то дойдешь до Пушкина, здравствуй, брат Пушкин, как говаривал Хлестаков. Все мы — немного Хлестаковы, дурацкий, банальный, самодельный афоризм, в такие–то вечера…)
Да, в такие вечера что–то все равно толкает в воду. Он поднялся на пляж, нашел кем–то оставленный еще с дневного, солнечного времени не сданный вовремя лежак, разделся, поежился — все же вечер, скоро и сумерки кончатся — и пошел обратно. Какая–то компания у самой кромки моря/песка играла на надувном матраце в карты, во что–то не очень серьезное, скорее всего, просто в дурака. Толстые дядьки и толстые тетки, такие приходят на пляж с кучей разной жирной снеди и теплой водкой в скромной поллитровой посудине. А когда идут после моря в пресный душ, что здесь же, на пляже, то начинают намыливаться, чем вызывают праведное возмущение всех остальных. Картинки южного быта. Колода карт с несданным джокером.
Он плыл рядом с лунной дорожкой, заполненной фыркающими и плещущимися молодыми людьми и такими же молодыми спутницами этих молодых людей, плыл тихо, хотя и не пил в ресторане, но ел, много ел, тело отяжелело, какая странная рифма, тело отяжелело, ело–ело, плыл брассом, оставив кроль до утра, лунная дорожка уходила куда–то вдаль, в самый центр этого морского бассейна, именуемого Понтом Эвксинским, последний катер приплыл со стороны Гурзуфа, видимо, из Алушты, а может, из Фрунзенского, может, и из Рыбачьего, надо бы съездить в Гурзуф, а может, и в Алушту, а может, во Фрунзенское или Рыбачье, в эти маленькие курортные местечки, тело отяжелело, мое тело что–то съело, что же съело ваше тело и зачем отяжелело? Кто–то из молодых людей, мощно рассекая руками воду, прошел слева от него и исчез за буйками. Потонет еще, лениво подумал он, спасать надо будет. Вода попала в рот, горько–соленая, так любимая им на вкус морская вода, тихое, плавное движение руками, лягушачий развод ног, толчок, снова тихое и плавное, чуть загребающее воду, снова лягушачий развод. Вот и буек, красный, тронутый ржавчиной бок, спокойно потряхиваемый небольшой волной. Он взялся за него руками, сложился пополам и сделал ноги пистолетиком. Напала дурашливость, хотелось отпустить этот красный, тронутый ржавчиной железный бочонок, плюхнуться на спину, что–то заорать и замолотить по воде руками. С женой они так и делали. Да, все с той же, одной–единственной. Курва. С женой, впрочем, хоть можно было поговорить, поговорить и подурачиться в воде. А сейчас…
(Интересно, что поделывает сейчас Александр Борисович? Ал. Бор. выпил достаточно водки, чтобы просто спать. Спать и видеть сны. Даже если они и занимались любовью, то это уже позади. Кончила ли Марина, спит ли она удовлетворенной и оплодотворенной? Как ей хотелось, чтобы я поцеловал ее там, внизу, когда мы спустились с веранды. А может, это мне только привиделось? Эта женщина меня волнует, давно ни одна женщина так не волновала меня, но есть заповеди, и их надо соблюдать, Раньше все было по–другому, раньше я плевал на все заповеди и жил так, как живется. Сейчас все иначе, и Ал. Бор. может спать спокойно, его жена в безопасности, ее крупное тело обойдется без моих объятий, лишь бы он сам не забывал делать это, слишком уж странный блеск иногда появляется у нее в глазах, и тогда я начинаю фантазировать и выстраивать некую жутко романтическую историю, но что греха таить — меня тянет к этой женщине. Что она будет делать в Бостоне? А в Брисбене? Тоже займется программированием? Работница детского сада со специальным педагогически–логопедическим образованием. Мальчик, скажи: рыба. Соответственно: селедка. Ролан Быков, играющий логопеда с «фефектом» речи. Очень смешной фильм. Мальчик, скажи «ыба». На языке сплошь неприличные рифмы, интересно, как ведет себя Марина в постели? Крупные женщины стесняются, как правило, меньше, чем миниатюрные, хотя бывает наоборот. Вот уж по кому я специалист, так это по миниатюрным. Спица, игла, заноза. Только сейчас не больно, вода теплая и ласковая, и сердцу не больно. Казанова, Дон — Жуан и Синяя Борода. Великие развратники прошлого, любимцы замужних дам и юных, непорочных девушек. Констатация: хуже всего — это лишать девушку девственности, никакого удовольствия, сплошная ответственность. Ниоткуда с любовью, надцатого мартобря. Сегодня на весь вечер, если уж въелось, то не отпустит. На сколько он меня старше? Больше, чем на десять лет. Десять лет, съешь обед, дай обет на десять лет. Если бы я мог, то влюбился бы в Марину, плюнул на Ал. Бор., дарил ей цветы, простаивал вечера под балконом и сочинял сонеты. Признание в сонете, спасение в искусстве. И лучше бы, если бы эта любовь была чистой и без эротики. Но сие невозможно, да и потом…)
Да и потом вот он, этот молодой человек, так и не успевший утонуть там, за буйками. Проносится обратно все тем же мощным кролем, с фырканьем и страстью погружаясь в воду. Стало зябко, пора поворачивать, вечерний моцион, прогулка рядышком с лунной дорожкой. Он отпустился от буйка и поплыл обратно, молодые люди и их не менее молодые спутницы уже вылезли на берег и сейчас бегали вдоль всего пляжа, то ли стараясь согреться, то ли просто играя в идиотские пятнашки, символ отпускного слабоумия. Вот и дно, можно достать ногами, хотя еще достаточно глубоко, по шею, а дно каменистое, с какими–то булыжниками, так можно и перелом заработать. Он представил, как ломает сейчас ногу, с хрустом, с дикой, адской болью и — соответственно — таким же диким, адским воплем. Тут, по идее, должна появиться Марина, но это было бы совсем смешно, и он проплыл еще несколько метров, пока живот не уперся в гальку — гарантия того, что перелома не будет, а Марина может спокойно спать рядом с мужем. На берегу стало холодно, полотенца он не взял, ведь купаться не собирался, просто пошел на берег, прошвырнуться, побыть одному среди множеств, поперебирать толпу глазами. Пришлось уподобиться молодым людям и их молодым спутницам и поиграть в пятнашки с самим собой. Вдоль пляжа в одну сторону и обратно. Недалеко, каких–то сто метров. Сердце учащенно забилось, стало перехватывать дыхание, но он согрелся и, одевшись, вновь пошел на набережную. Откуда–то доносилась музыка, контингент гуляющих сменился, теперь стало еще больше праздных, веселых, оттягивающихся, вышедших на ночную охоту. Он прошел мимо модного кафе, расположенного в небольшой красивой шхуне, стоящей прямо на берегу. Жена все хотела провести там вечер, но никак не удавалось — слишком большая очередь, нужен блат. Блат, он же талб, стол, тол, толь, таблетка. Одно слово сразу тянет за собой другое, лучше всего, когда они как бы высыпаются горстью, вразброс, можно взять любое (любое–другое), посмотреть, бросить обратно и потянуться за следующим. Еще совсем недавно он был такой же молодой человек и с ним была такая же молодая спутница. Теперь спутницы нет и ему почти тридцать. Точнее, тридцать будет на будущий год. Когда он впервые был здесь с женой, то ему было намного меньше. Когда в сердце появилась спица, то ему еще не исполнилось семнадцати. Подсчет богатств, скупой рыцарь, чахнущий над сундуком с драгоценностями. Что толку считать время? Ниоткуда с любовью, надцатого мартобря. Он миновал кафе–шхуну и свернул в ближайшую аллею, с кипарисами, платанами, пирамидальными тополями и живой изгородью, судя по всему, только сегодня обстриженной.
(Но самое смешное, если я действительно влюблюсь в нее, а они уедут. Одна игла сменится другой. Тип–топ, прямо в лоб, а потом идет хлоп–хлоп. Револьвер по–прежнему в районе подкроватной недосягаемости. Ощущение такое, что и я сегодня пил, хотя это неправда, вот уже почти два года, как это полная неправда. Но пока ни гу–гу. Ни гу–гу и ни га–га. Саша человек способный, уже знает бэйсик, фортран и паскаль, будет зарабатывать много денег, и они купят дом. Дом и две машины. Марина будет сидеть дома и рожать детей, у нее для этого очень уютные бедра и живот, такую женщину приятно делать беременной и приятно заниматься с ней любовью в этом ее состоянии. Она лежит на боку и нежно прижимается к тебе спиной, а ты любишь ее, поглаживая рукой большой, наполненный ребенком живот. Вот чего–чего, а этого в моей жизни не было. Жена отказалась наотрез. Если бы она согласилась, то сейчас многое было бы по–другому, но она отказалась наотрез и сказала, что ей хватает в семье одного идиота, то есть меня. И глотала таблетки перед тем, как лечь в постель. Две маленькие розовые таблетки, а то и три. По схеме. Когда же таблеток не было, то только с презервативом. Надо знать, как я ненавижу презервативы, никакого ощущения живого тела, не любовь, коитус, механически–резиновое удовлетворение, с таким же успехом она могла бы делать это просто с искусственным членом. Надо было ей подарить на прощание, где–нибудь взять и подарить. Но даже если не влюблюсь — а этого я точно не сделаю, — мне все равно их будет не хватать. Так что, может, тоже: Бостон, Брисбен и прочие красивые топонимы? Из этой страны не убежишь, она все равно настигнет тебя и вонзит кинжал под левую лопатку. Без предупреждения, со спины, кончик выйдет в районе сердца. Предательское убийство на ялтинской набережной. Он убит при попытке к бегству. Мы все ненавидим эту страну, и мало кто из нас может обойтись без нее. Ниоткуда с любовью. Ниоткуда — это значит отсюда, для меня это отсюда, хотя для Бродского нет. Мы на разных географических полюсах. Скоро станет еще хуже, и на дверях ресторана «Кара–голь» появится табличка: Все ушли на фронт. В Крыму опять заведутся партизаны, в наших лесах — тоже. Боже, за что Ты напустил эту напасть, в чем мы провинились перед Тобой? Кипарисы, платаны и пирамидальные тополя…)
Кипарисы, платаны и пирамидальные тополя то выступали из ночной тьмы, то снова скрывались в ней. Аллея была освещена еле–еле (так и хотелось срифмовать с елеем, а может, и с елью) и совершенно пуста. Совершенная пустота, пустота абсолюта, некто по фамилии Торричелли. Уже на самом выходе из этого странного места он наткнулся на сидящую в тени большого развесистого дерева парочку, самозабвенно целующуюся под пятипалой сенью платановой листвы. Он миновал парочку и стал подниматься в гору, туда, где находилось его временное пристанище и большой дом, в одной из комнат которого спали сейчас его новые друзья. Лестница, уходящая в небо, земля, смешанная с камнем и небесной чернотой. Почти триста ступенек — как–то на днях он поднимался и считал: раз–два–три–четыре и так далее, первая сотня, вторая, обрывается, чуть не доходя до третьей. Потом поворот, надо миновать тенистый, уютно обвитый виноградом дворик с развешанным бельем и тряпками отдыхающих, пхырк–пхырк, фьюить, дикие голуби и неведомые ночные птахи, в ярком свете редких фонарей кружатся бабочки, бесшумными тенями проскальзывают летучие мыши и стрекочут, стрекочут цикады! Вот дворик, а вот и улочка, теперь еще метров сто крутого подъема по грубой брусчатке мостовой, мимо дверей маленького магазинчика, закрытых на ночь большим висячим замком, а вот еще один подъем, а там — уже дома, ибо если сейчас живешь здесь, то здесь и дом. Дом–домик, летовка–кладовка, малуха–развалюха, так никого и не подселили, ребята попросили хозяйку, и та решила быть великодушной, пусть, мол, один живет, хороший человек, чего бы ему не пойти навстречу?
Все окна в доме были погашены, он прошел в свою комнатку, зажег свет у входа и подумал, что да, сегодня ему исполнилось двадцать девять, но именно сегодня почти весь день он об этом практически не вспоминал. В хозяйском окне вспыхнул и вновь погас свет, звуки ночного отдыхающего города сюда не доходили, лишь цикады, сверчки да голубиное пхырканье. «Ниоткуда с любовью, надцатого мартобря», опять вспомнил он и подумал, что уже устал от всего этого, этой южной поддельной роскоши, слишком уж зеленой зелени, солнца, тепла, тоски, предчувствий, и что если чего и хочется, так это снега. Очень много свежевыпавшего рождественского снега.
«А вот сейчас она уйдет, — думает он, — соберет шмотки–монатки и покинет сей кров. Тот самый, под которым мы должны были быть счастливыми. Или счастливы. Они были счастливы. Жили долго и умерли в один день. Черт бы тебя побрал, — думает он, — какого дьявола мне показалось, что ты на нее похожа? Такое могло привидеться только спьяну. Сейчас заберет шмотки–монатки, встряхнет напоследок лаковой шкуркой и сделает ноги. Гуд бай, дарлинг, катись колбаской по малой спасской. Малой Спасской, надо с прописных, то бишь с заглавных, то бишь с больших. Курва…» Жена зачем–то входит на кухню: — Ну и что ты собираешься делать? — Жить, — раздраженно отвечает он.
— И какого черта я вышла за тебя замуж? — с сухим треском выстреливает (продолжается уже знакомая игра «ст–ст») законная половина.
— Это тебя надо спросить, — но уже без раздражения, просто с равнодушием далеко не постороннего человека. — Выпить хочется, — внезапно говорит жена. — Тут я пас, — и разводит руками.
Она смеется: — Даже этого не можешь. — Достает из шкафчика початую бутылку вина, наливает полный стакан. — Чтоб мне тебя больше не видеть!
Он удовлетворенно кивает головой. Не видеть, так не видеть, плакать не будет. Друг и дружочек, кум и кума — одна голова. Выйдя за него замуж, получила все, что хотела. Прописку, квартиру, работу, соответственно, вполне устраивающее ее бытие. Ее ее ие. Одна буква выпадает, полной «е» гармонии не получается. Бытие же, как известно, определяет сознание, и не только в этой стране. Так что до поры, до времени в ее сознании он был ее мужем (от «ие» не осталось и следа). Муженек и женушка, птенчик и пташечка. Муж и жена — одна сатана. Муж объелся груш. До сих пор не может понять одного — что принесло ее тогда в общагу. Правда, она была с подругой его сокурсницы, правда, с сокурсницей к тому времени у него уже ничего не было. Он увидел ее, и ему показалось, что она похожа на нее (слишком много «ее», но поделать с этим ничего нельзя). Спица, игла, заноза потихоньку начинает выходить из сердца. Сам в тот вечер оказался в общаге случайно — надо было увидеть знакомого по–соседству, но того не оказалось дома. Пришлось зайти к сокурснице — убить время. Она сидела в (опять же) ее комнате, забравшись с ногами на кровать и свернувшись клубочком. Вновь де жа вю. Зрелище, которое не могло оставить его равнодушным. — Знакомься, — сказала сокурсница. Он познакомился, улыбнулся, хищно клацнув при этом зубами. — Р–р–р, — огрызнулась она в ответ, — Пить будем? — деловито осведомилась сокурсница. — Да, — ответил он и достал из сумки припасенную для отсутствующего знакомого бутылку водки.
Через час за сокурсницей зашел новый близкий приятель и увел в эмпиреи. Они же остались наедине. Вдвоем. Тет–а–тет. Водка была допита, потребляли отыскавшийся в тумбочке у сокурсницы портвейн. Почти ничего не говорила, лишь смотрела на него, время от времени облизывая язычком губы. Это возбуждало, это заставляло предпринять некоторые шаги. Он их предпринял: сел рядом, обнял и запустил руку за пазуху. Она не возражала, так что когда вернулась сокурсница с новым близким приятелем, все уже было тип–топ, по обочине, соответственно, хлоп–хлоп. На следующий вечер он опять пришел в общагу, она уже была там. Повторим: на седьмой день знакомства, под утро, он сделал ей предложение. Она согласилась, приятель сокурсницы расщедрился на заначенное пиво, и они сбрызнули помолвку. Через десять дней она повезла его знакомиться со своими родителями.
Они жили в маленьком промышленном городишке соседней области. (Нет ничего чудеснее, чем заниматься перечислением дней и сюжетов различной арматуры и фурнитуры.) Она была моложе его на несколько лет и вот уже целый год училась в педагогическом институте того самого города, где он родился, учился и жил (дальнейший словарный ряд можно заполнить самому), хотя это как раз и несущественно. Ее отец (допустим) был мастером литейного цеха, мать (допустим) работала в дошкольном учреждении. Еще была сестра, которая заканчивала школу, но это тоже несущественно. Она сама купила билеты и сама заехала за ним по дороге на вокзал.
Билеты были в купейный вагон, ехать надо было целую ночь, в купе, кроме них, никого — сезон давно кончился, да и едут они в середине недели — не было, так что время использовали не только для сна. Вектор, биссектриса, постоянное желание, совпадающее с возможностями. Пусть до свадьбы еще далеко. Уснули часа в три ночи, поезд на нужную станцию приходит в шесть утра, стоит представить их помятые, невыспавшиеся лица, слава Богу, что стоял промозглый, октябрьский туман. Встречал отец, на машине, на новой собственной «волге», посмотрел на дочь, перевел взгляд на предполагаемого зятя, ничего не сказал, кроме «Здравствуйте, здравствуйте, рад познакомиться», а потом к дочери: — Привет, как дела? — Они бросили сумки в багажник, сели в машину и поехали, а ехать от станции до городка километров пятнадцать, если мне не изменяет память.
Большой дом на центральной улице. Один из самых больших и благоустроенных в городе (сантехническая рифмовка «б» и «б», неполностью залетевшая из предыдущей главы. ББ, Но к настоящему времени Бриджит Бардо мало кто знает). Машина заезжает во двор, легкость и незатейливость письма давно сменились неуклюже обработанными изделиями массового пользования. У подъезда встречает сестра, что же, довольно похожа, только не такой еще розанчик, бутон, пупсик, но у сестры все впереди. Он знакомится с сестрой и подымается следом за дружным семейством по лестнице, ощущая себя, что называется, не в своей тарелке. Правда, за язык никто не дергал и предложения делать не заставлял. Ее мать, открыв дверь квартиры, ждет на лестничной площадке. Здравствуй, дочь, ты прекрасно выглядишь, а это, значит, и есть, да, это, значит, и есть я, что же, хорош, хорош, говорит мать. Они заходят в квартиру, раздеваются, оставляют сумки в коридоре, и его проводят в залу.
Это действительно зала, в подобных квартирах бывать ему еще не приходилось. Полезная площадь всех комнат не менее восьмидесяти метров, да это и то на глазок, так, с прищуром, до точности ой как далеко. В зале уже накрыт стол, так и хочется написать «на пять кувертов». Но поступим проще: в большой комнате стол накрыт на пять персон, пять приборов, пять мест, заливное из поросенка, грибки, рыбка, дымящаяся картошечка в блюде, солененькие помидорки с огурчиками и естественно, что запотевшая бутылочка водки прямо из холодильника. Так, легкая закуска с утра, настоящий обед, само собой, днем. Он просит разрешения принять душ, его очаровательная (хотя и с дороги) невеста тут же говорит, что и она не прочь сделать это, он великодушно уступает дорогу — совместные помывки в их жизни и в будущем не привились, — а сам идет покурить на кухню. Большую, светлую, из окон виден черный осенний двор с тусклым пятном «волги» около подъезда. Мы с матерью в отпуске, говорит вошедший вслед за ним отец, — так что вечером можно поехать на дачу, если, конечно, не возражаешь. (Еще в машине они перешли на «ты».) На денек, завтра, прямо к поезду, и вернемся. — Он не возражает, ему хочется в душ, хочется есть и спать, а потом будь что будет, хоть на дачу, хоть куда, пластмассовая штамповка разового пользования для массового потребления.
Его будущая жена, а пока что еще невеста, уже приняла душ, путь свободен, ему вручают чистое полотенце. Процедура занимает совсем немного времени, вот он уже за столом, ему накладывают заливное из поросенка, огурчики, помидорчики, грибки, рыбку, все еще дымящуюся картошечку, наливают водки — с дороги, да не выпить: это не по–русски! Не по–русски, соглашается он, пьет, ест, снова пьет, и вот уже готов к тому, чтобы лечь и соснуть, отрубиться, задрушлять часиков шесть–семь, это ничего, что один, ничего, что она ложится спать в комнате сестры, надо соблюдать приличия, не правда ли? Правда, отвечает ее матери ее будущий зятек.
Вечером они едут на дачу, и он понимает, какое богатое приданое ему достанется. На даче есть камин и водопровод, на даче есть большой участок с двумя теплицами, на даче есть даже гараж. Он попался, его загнали в угол, но поделать ничего нельзя. Побег не удастся, периметр хорошо пристрелян, у часовых снайперская точность. Ужин проходит внизу, у камина, вместо водки они пьют, как это и положено при таком раскладе и в такой ситуации, коньяк, будущая теща нажарила большую сковороду мяса, за окнами завывает ветер, и где–то вдалеке повис тоскливый собачий лай. Его спрашивают о планах на будущее, он отвечает, что придет в голову, про себя–то он понимает, что они не в восторге от предполагаемого зятя, что им хочется для старшей дочери что–нибудь ненадежнее, с перспективами роста, с возможностью карьеры, да и дочерью, надо сказать, они не очень довольны, решила перебраться в большой город, нет, чтобы остаться дома или, по крайней мере, поступить учиться где–то поближе — ведь такая квартира, такая дача, чего не жить? Но они люди вежливые и интеллигентные (насколько в этих местах понимают интеллигентность), и этого ему никогда не скажут. Они и не говорят, они просто спрашивают его о планах на будущее, да еще интересуются тем, насколько он уверен в своих чувствах к их дочери. — Уверен, — отвечает он, поглядывая на нее (сидящую за столом по правую от него руку), — иначе бы не предлагал, — хотя ведь знает, что это не так, ну да сказав «а», негоже останавливаться, порой бывает проще утонуть, чем выбраться.
После ужина они втроем — он и обе сестры — поднимаются на второй этаж, там еще две комнаты, в одной постелено ему, в другой — девочкам. Их комната побольше, в ней–то они и решают еще посидеть перед сном, открывают припрятанную бутылочку домашнего винца, болтают и попивают, попивают и болтают, собачий лай давно растворился в наступившей полночи. Он уходит к себе, его будущая жена проскальзывает следом. Сестра не выдаст, да, на всякий случай, утром она переберется к ней в комнату, ты не против? — Нет, — говорит он, печально поглаживая ее ласковое межножье.
Свадьба состоялась через три месяца, накануне посещения загса они впервые сцепились не на шутку. Девочка–провинциалочка слишком многое взяла на себя, стала поучать и командовать, терпеть уже не было сил. Они пошли в салон для новобрачных покупать кой–какую оставшуюся мелочь. Она решила, что ему необходим галстук. Вон тот, видишь? Галстук ему не понравился, но ему вообще не нравились галстуки, надевал их лишь несколько раз в жизни. Нет, не надо, надо, упрямо долдонит она. Галстук купили, потом она решила купить ему хлопковые трусики голубого цвета. Нужного размера не оказалось, ну и что, возразила она, есть поменьше. Неудобно, сказал он, натру яйца. Это ерунда, нет, не ерунда, слово за слово, но трусики так и не купили. Когда же вышли из магазина, то посадил ее в такси и отправил домой (родители невесты сняли квартиру, в ней они и жили последний месяц), а сам поехал к матери, решив, что все, с него хватит, сколько можно, пусть идет в загс с кем угодно, он–то тут при чем?
Но сердце не выдержало, мягкое, слабое, измученное сердчишко. Помаявшись дома, избегая взглядов и вопросов матери, пошел на ночь глядя на улицу. Приехал вовремя: уже собиралась глотать снотворные таблетки, целую дюжину зараз, только этого не хватало. Пришлось успокоить, приласкать и — соответственно — все же пойти в загс.
Через полгода застукал ее в первый раз. Вернулся домой внезапно, оказалась не одна. Напарник быстренько удрал (схилял, свинтил, сделал ноги), пришлось всю ночь выяснять отношения, а утром он перебрался к матери. Длилось это недолго, пусть отдаленно, но приближалась пора ее распределения (он к этому времени уже закончил университет), и родители внятно объяснили его законной подруге, что лучше оставаться с таким мужем, как он, если, конечно, она не хочет ехать в какую–нибудь тьму–таракань. В тьму–таракань ей не хотелось, и они опять стали жить вместе. Потом был Крым, она получила диплом, потом он пошел работать в издательство (перечисление набирает скорость), издал свою первую книжицу (но вскоре придет пора ее сбрасывать), и уже поговаривали о том, чтобы принять его в Союз (остановка посредством точки). У них появилась своя отдельная квартира, они не любили друг друга, но им было очень удобно вместе. Он хорошо относился к ее родителям, прекрасно — к сестре (у нее была твердая и задорная попка, по такой хорошо шлепать ладонью со всего размаха, твердая, задорная попка, напоминавшая такое же место у еще не возникшего в его жизни Томчика), она ладила со своей свекровью, у них не было детей, он позволял ей все, что она хотела, она, соответственно, позволяла ему, и когда–нибудь это должно было кончиться.
(Но в чем все–таки дело? Неужели ни одной чистой и яркой краски нет в палитре, девочка–монстр, и больше ничего? Он не знает, он затрудняется с ответом, он настороженно — две сухопарые «н» слились в давно ожидаемом экстазе, позабыв про собственное одиночество, — втягивает ноздрями терпкий морской воздух. Ему так проще, видимо, именно это он и должен сказать. Привык рисовать жену одним лишь цветом. Черным, в крайнем случае — коричневым. Конечно, поначалу она его любила. Да–да, в самой завязке, тогда, когда лишь познакомились. Но это продолжалось недолго, — разводит руками, присев на ближайший к воде булыжник. Александр Борисович курит, присматривая за женой Мариной, вольготно расположившейся на полотенце неподалеку. — Видимо, мы просто оказались разными людьми, знаешь, такое бывает. — Скороговорка, набор привычных фраз, труднее всего говорить правду. — Беда в том, что она быстро поняла, что я‑то ее не люблю, что тогда, в самый первый раз, она просто напомнила мне одного человека. — Машинально прикасается правой рукой к левой стороне груди. — И я попался. — Тип–топ, прямо в лоб. Лоб–жлоб, жлоб–гроб. Можно перейти на смысловую рифмовку «гроб–грабь», но делать этого не хочется. Море покорной собакой лижет ноги. Александр Борисович с тревогой посматривает на жену Марину — к той подсел человек с ярко выраженной кавказской внешностью, судя по всему, армянской национальности. Но тревога быстро улетучивается, Марина в таких случаях беспощадна и говорит все, что думает. — Знаешь, — обращается он к Ал. Бор., — поначалу мне частенько бывало жаль ее, но она так себя вела, что вскоре от этой жалости ничего не осталось. Все же, мы действительно разные люди, а эти ее нравоучения! — И картинно вздымает руки к небу. Оно ясное и безоблачное, каким ему и положено быть именно здесь и именно сейчас. Александр Борисович закуривает еще одну сигарету, видимо, разволновался, вот только отчего? — Она всем была недовольна, я имею в виду — во мне. Она была недовольна мной. Мною она была всегда недовольна. (Фраза никак не может сложиться в ту изящную конструкцию, какую ему хочется видеть.) Ей не нравилось, как я одеваюсь и как сижу за столом. Как держу вилку и нож, как орудую ложкой. Что я принимаю душ два, а то и три раза в день — от этого, мол, сохнет кожа. Как я общаюсь с ее родителями. Как разговариваю с друзьями. Как веду себя с ее подругами. То, что не люблю ходить в кино. То, что занимаюсь странным и малопонятным для нее делом. Хотя нельзя сказать, что она глупа. Житейски она очень даже умна, просто неразвита интеллектуально. — Он берет крупную гальку и бросает в воду, ласковая собаченция, отпрянув, вновь кидается лизать ноги. — Выросла в таком окружении и таком месте, а потом сразу попала в большой город. — Второй камень устремляется вслед за первым, Марина переворачивается на живот, подставляя солнцу и так уже загорелую спину. Человек армянской национальности пересел к Марининой соседке по пляжу, та, должно быть, настроена намного благожелательней. — Хотя и это все не то и не так, достаточно приблизительно и эфемерно. Когда я смотрел на нее, у меня перехватывало горло. Начинались спазмы, и я не мог дышать. А бывало, что и до рвоты. Боль возникала в сердце и распространялась от желудка до горла. Хуже всего — это иметь дома двойника. — Он уже не говорит, просто проговаривает про себя, многочисленные «пр–пр» оглушают воздух автоматной очередью. — Ей всегда хотелось чего–то особенного, с первого дня нашего знакомства. Ей хотелось красивого замужества и не хотелось иметь детей, я слишком молода, говорила она. Пыталась заставить меня ревновать и прибегала для этого к самым разным способам. В первый же раз пришлось объяснить, что все это зря, она может спать с кем угодно, ревновать я все равно не буду, и по очень простой причине. — С очереди автомат переходит на два одиночных «пр» — щелчка. — Наверное, нам надо было развестись именно тогда. Но мы оба смалодушничали, впрочем, я — раньше. С годами же пообвыклись и перестали друг другу мешать, — С годами–возами. Еще азами, вязами и вазами. Вяз в вазе, вязаный вяз, толстый язь, плеснувши, сходит с крючка. Марина лениво садится и машет рукой, Александр Борисович надевает на голову смешную белую кепочку — напекло. — И это могло продолжаться очень долго. Но в конце концов ей стало со мной неуютно, я стал ей безразличен, а потом и омерзителен. — Камушки летят в воду один за другим. — Но чистые и яркие краски должны найтись, вот только не у меня. Ее беда в том, что мы встретились, и она успокоила мою боль. Ненадолго, на несколько недель. Потом боль возобновилась, но было поздно. Тогда, в первый раз, она уже была не девушкой, но не в этом дело, я все равно должен был сдержать свое слово, — как бы говорит он Александру Борисовичу, хотя того и след, что называется, простыл: соскучился по своей жене Марине и давно уже возлежит с ней рядом. — Но по рукам она пошла уже при мне. Пустила себя по рукам. Сама себя пустила по рукам, — зацикливается он, чувствуя, как собачьи ласки сменяются неприятным покусыванием. — Так что чистых и ярких красок у меня нет, курва недотраханная, — говорит он, сокращая фразу на одно слово. «Я могу быть неправ, — думает он, — хотя какая сейчас разница!» Марина идет в воду, Александр Борисович с видом верного цепного пса занимает ее лежбище. «И совершенно естественно, что все это должно было кончиться, вот только намного раньше…» — Ну и что ты собираешься делать? — спрашивает он. — У меня есть, куда идти, — спокойно произносит та, ставя пустой стакан в раковину, — Не сомневаюсь, но все же куда? — Ну, — смеется жена, — не в церковь же!
Он ничего не отвечает, берет чайник, наливает в него воды и ставит на плиту. «В Крым хочется, — думает он, — Господи, до чего мне хочется в Крым!
Елку они поставили лишь за день до Нового года, была она скромной, невысокой, не очень–то и пушистой, но все равно принесла в дом ощущение праздника. За елкой он пошел сам, сразу после школы, был на одном елочном базаре, но там уже ничего не осталось, пришлось идти на другой — опять ничего, и только уже часов в пять вечера, промерзший и голодный, нашел то, что искал. В небольшом тупичке стояла крытая машина и двое бесформенных мужичков продавали елки прямо с кузова. Рубль, два, три, все зависит от размера, за три была слишком большой, и он купил невысокое двухрублевое деревце, не очень–то и пушистое, но уже не было сил искать дальше — до Нового года один день, и можно остаться ни с чем, проще говоря, с носом, с искусственным пластиковым сооружением, от которого ни вида, ни запаха.
Убирали елку вдвоем с матерью, делали это молча, даже как–то торжественно. Игрушки были старыми, еще из его раннего детства. Судя по всему, они что–то напоминали матери, по крайней мере, пару раз она выходила из комнаты курить на кухню, а может, просто показалось, обстановка действительно нервная, перед праздниками всегда так, а тут не просто праздник, тут Новый год, очень хочется, чтобы хоть что–то, да изменилось, но холодно, очень холодно, за окном свищет ветер, мать говорит, что давно не было таких холодных новогодних праздников — под тридцать.
Он укрепил верхушку, длинную, стеклянную иглу с лампочкой внутри, отошел, полюбовался своей работой и зажег одновременно с гирляндой. Елка ожила, неказистость исчезла, славная, можно сказать, даже красивая елочка, украшенная шарами, игрушками, увешанная дождем и серпантином. — Молодец, — сказала мать, возвращаясь из очередного похода на кухню, — я всегда знала, что ты у меня молодец. — Да уж, — усмехнулся он, — что–что, а елку украсить могу. — Ужинать будем? — спросила мать. — Можно, — ответил он. Они быстро перекусили, все так же молча, вечер вообще выдался на удивление молчаливым. То, что он молчит, — это понятно, опять пропала Нэля, как ушла тогда, так больше и не показывалась, и не звонила, а у матери, видимо, свои причины, не хватало еще, чтобы он ими интересовался, каждый человек имеет право на личную жизнь, не так ли, спросил он сам у себя и сам себе ответил: да, так.
— Спасибо, — сказал он матери. — Пожалуйста, посуду я помою. — Отлично, — и он пошел к себе в комнату, Новый год завтра, значит, завтра он должен идти туда, в эту комнатку неподалеку от железной дороги. Его зазнобило, он как знал, как чувствовал, что ничего из всего этого не получится, и никакой Новый год он встречать не будет, точнее, будет, но дома, один, мать уже сказала, что уходит в гости и придет домой только первого, даже предложила ему кого–нибудь позвать, но он лишь хмыкнул в ответ, а расшифровывать не стал. Он лег на кровать, взял какую–то книжку, но читать не смог: завтра уже совсем рядом, вот–вот, как оно наступит, и ничего еще не известно, абсолютно ничего. Хотелось кричать, хотелось взять что–то потяжелее и запустить в стену, разгрохать телефон, разломать мебель на мелкие кусочки. Ярость, внезапно охватившая его, так же внезапно прошла, ее сменила слабость, книжка тихо выскользнула из рук, а поднимать ее было лень. На часах уже десять, если она не позвонит до одиннадцати, то сегодня звонка не будет, после одиннадцати она не пойдет на улицу, пусть даже автомат совсем рядом, у соседнего подъезда. А может, она не дома, а может, дома, да не одна? Но тогда зачем все это, зачем приманивать его к себе, какой в этом толк? Она старше почти на десять лет, она женщина, а он мальчик, и с этим пока ничего не поделать, вот если бы он уже потерял невинность, тогда он был бы смелее, но как–то не удавалось, проще говоря, просто не с кем было это сделать, ведь просто так, собраться и потерять, достаточно сложно: для этого нужен кто–то еще. Он почувствовал, что краснеет, встал, включил в комнате свет и подошел к окну. В доме напротив светились окна, сейчас зима и плохо видно, что происходит там, за ними, иное дело весной или летом. Когда он был помладше, то частенько весной или летом брал большой отцовский полевой бинокль, с которым тот ездил на охоту, выключал в комнате свет, подходил к окну и приставлял бинокль к глазам. Конечно, прежде всего ему было интересно выискивать женщин, вечерних, полуодетых, каких–то странно расслабленных, но не только это привлекало его к подобному занятию. Можно было представить себе гораздо большее: все, что он видел там, в молчаливых и чужих окнах, было как дверь в иную, неведомую жизнь, и ему оставалось немного — досочинить ее, наделить эти мужские, женские и детские фигуры с плохо различимыми даже при предельном увеличении лицами именами, характерами и судьбой. Прелестная, столь захватывающая игра, так отчаянно щекочущая нервы и распаляющая воображение.
Но сейчас бинокля не было под рукой — отец забрал его с собой, когда уходил из дома, да и зима, окно замерзло, ничего не видно, лишь смятые желтые точки в обрамлении черных провалов. Уже половина одиннадцатого, если пройдет еще полчаса и она не позвонит, то остается одно — лечь в постель, накрыться с головой одеялом и разреветься. От несправедливости, от того, что он один и никому не нужен, от того, что он любит, а его нет, и снова мелькнула мысль, что жизнь не представляет из себя ничего хорошего, что она слишком тяжела и только и делает, что разрушает людские судьбы, как, к примеру, это получается с ним. Но если еще неделю назад, думая о таких вещах, он ощущал холодок в груди и отчаянную слабость в коленках, то сейчас отнесся к этому как к чему–то должному, уже знакомому, ощущение перешло в знание, а знание принесло с собой уверенность в том, что так и должно быть и что это навсегда…
— Иди, — сказала мать в приоткрытую дверь, — тебя к телефону… Голос Нэли в трубке был далеким и слабым, ему приходилось переспрашивать, это ей не нравилось, и поговорили они совсем немного, минуты две, не больше. Но главное, что завтра она ждет его, в девять вечера, не раньше, можно и позже, но не позже, чем в десять, ладно? — Я не опоздаю, — сказал он, — я приду в девять. Она повесила трубку, а он обернулся и увидел, что мать так и стоит в коридоре и смотрит на него пристально и тревожно. — Ты куда это собрался?
— Меня позвали в гости, — как можно спокойнее ответил он, — встречать Новый год. — Кто? — Одна знакомая.
— А что это за знакомая? — въедливо продолжала выспрашивать мать.
— Какая разница? — грубо ответил он и пошел в свою комнату. — Ах, так, — послышалось вдогонку, — тогда… Он знал все, что она сейчас скажет, но ему было все равно. Он пойдет завтра к ней, чтобы ни случилось. Пусть его закроют на ключ, пусть отберут одежду. Впрочем, для этого он уже слишком большой. Просто мать волнуется, ее можно понять. — Мама, — сказал он, вновь выйдя из комнаты, — прости меня, я погорячился. — Она стояла и плакала прямо тут, в коридоре. — Ну же, — и он начал ласкаться к ней, и она наконец засмеялась, провела ладонью по его волосам и сказала: — Урод! — А потом, еще через мгновение: — Дурак!
— Урод и дурак, — согласился он, — но ты только меня ни о чем не спрашивай, ладно?
— Я же волнуюсь, — совершенно резонно ответила мать. — А-а, пустяки, — и он махнул рукой. — Скажи одно: она тебя старше? — Да, — мотнул он головой.
Лицо матери изменилось и стало каким–то жестким: — Смотри, — вздохнула она, — это может плохо кончиться!
— Да ты что? — засмеялся он и вдруг схватил ее на руки и закружил по коридору.
— Оставь… Сумасшедший… Поставь на место! — Наконец мать вырвалась и, красная и растрепанная, дав ему шутливый подзатыльник, ушла к себе в комнату. Через полчаса, когда он уже лежал в постели, она снова вошла в его комнату и спросила как о чем–то чрезвычайно важном: — Сына, а в чем ты пойдешь? — Не знаю, — засмеялся он, — в чем–нибудь. — Ладно, — сказала мать, — подумаем.
И она подумала, по крайней мере, она собственноручно выгладила ему серый костюм–тройку, надетый им всего раз или два, приготовила рубашку и галстук, и вечером следующего дня, когда он стоял у зеркала и смотрел на то, как это новое обличье изменило и лицо его, и фигуру, она стояла рядом, тихая и торжественная, сама уже, впрочем, нарядившаяся, накрасившаяся, не по–домашнему красивая. — Ты забыл купить цветы, — вдруг сказала она. Он молча посмотрел на мать и растерянно улыбнулся. — Ладно, — махнула она рукой, — у тебя все еще впереди. Иди, мне тоже пора.
Он поцеловал ее в щеку и вышел на улицу. Правую руку приятно оттягивала большая сумка с тортом и бутылкой шампанского: сам бы он, конечно, никогда не догадался, сумку собрала мать. Сейчас она тоже пойдет в гости, неизвестно, куда и к кому, дом будет встречать Новый год без света, елка так и останется незажженной, а завтра вечером они ее зажгут, да, это будет всего лишь завтра вечером, но это будет уже другая жизнь и другой год, другое время и другой он, хотелось смеяться, тяжесть сумки не чувствовалась, мешал только галстук, в школе их уже второй год — старшие классы, так положено — заставляли ходить в галстуках, темных и мрачных, каких–то похоронных, но сейчас он был в ярком, красивом, вот только плотно затянутый узел тер шею, но ничего, придет, распустит узел, расстегнет воротничок у рубашки, ведь это прилично, не так ли?
Он ехал в трамвае, тоже каком–то праздничном, с праздничным и смеющимся людом. Через одну уже пора выходить, за окнами темень, а когда вышел, то попал в самую круговерть только что начавшейся метели, и пришлось одной рукой придерживать шапку, а другой плотно прижимать к себе сумку. Но все это чепуха, да, все это самая настоящая чепуха, если ты в первый раз идешь встречать Новый год не дома, да и не с одноклассниками, а с самой красивой женщиной на свете, самой нежной, самой доброй, самой умной — кто хочет, пусть подбавит банальностей, ему же не хватает слов, фраз и словосочетаний, не хватает места в груди, чтобы вместить туда все, что чувствует, ощущает сейчас, снег залепил глаза, ветер бьет прямо в лицо, но это чепуха, да, самая настоящая чепуха, ведь остается совсем немного: пройти через подворотню, черную, мрачную, страшную ночную подворотню, пройти бегом, пробежать, миновать на бегу, вот так, одна нога здесь, другая — там, там–сям, сям–хлам (самое смешное на свете — вот так соединять слова в пары, на ходу, на бегу), выйти на еле освещенную улицу и идти по ней целый квартал, в конце которого и будет ее дом. С уютными окнами, с фонарями, что горят у подъездов.
Он посмотрел на часы. Без пяти девять. Двадцать пятьдесят пять. Стряхнул с себя снег, отдышался, вошел в подъезд и подошел к двери. Дз–и–и-нь.
Дверь открыла Нэля, она была в облегающем, черном, очень открытом и коротком платье, черном и в то же время каком–то переливающемся, то кажется оно черным с золотом, то — с серебром. Волосы собраны вверх, лицо удлиненное, чужое, да еще ярко накрашенные губы, серебристо–фиолетовые тени на веках и тонкой черной нитью подведенные глаза. Он стоял в коридоре, смотрел на нее и думал, что он совсем еще маленький и навряд ли ему стоило приходить сюда, в гости к этой красивой, такой взрослой и чужой женщине,
— Какой ты точный, — засмеялась она, взглянув на маленькие часики, ладно обхватившие запястье. — А это что?
Он достал из сумки торт и шампанское, снова засмеялась, куда–то убежала и прибежала опять, но с пустыми руками: — Чего стоишь не раздеваясь? Давай быстрее!
Такой оживленной он ее еще не видел. Разделся, повесил пальто и шапку на вешалку и посмотрел на себя в большое, почти в человеческий рост, зеркало. Не так уж и юн, солидный молодой человек, красивый костюм–тройка, красивый галстук, белейшая, читейшая рубашка, молодец мать, постаралась.
— Боже, — всплеснула руками Нэля, в очередной раз выбежав в коридор и с удивлением рассматривая его в новом обличье. — Да ты чертовски мил! Пойдем в комнату.
Она взяла его за руку и прямо–таки втянула в комнату, верхний свет погашен, горели торшер да свечи на уже убранном к празднику столе. — Знакомься, — сказала она ему, — это Галя, Гала, Галочка, — и опять засмеялась, отпустила его руку и вновь куда–то скрылась из комнаты.
Незнакомая Галя сидела в кресле, стоящем у включенного телевизора, вполоборота к нему. Она улыбнулась и встала, сделав шаг навстречу. Нэля говорила ему, что Галя старше, что ей за тридцать, но сейчас он просто не видел этого. Перед ним была интересная (абсолютно фригидное слово) брюнетка с волевым подбородком и большим ртом. Интересность эту портили узкие, хищные губы и бесцветные глаза. Ростом почти с него, то есть намного выше Нэли, в каком–то светлом, почти прозрачном, свободном платье, ворот которого застегнут большой и, судя по всему, дорогой брошью. Галя делает еще шаг, протягивает руку, он берет ее холеную длинную ладонь, но вместо легкости и бесплотности чувствует жесткое, мускулистое пожатие сильного и, вроде бы, уверенного в себе человека.
— Вот вы какой, — улыбается ему Галя, широко открыв рот, и он замечает чуть желтоватые, неровные, мелкие зубы. — Садитесь, вы курите?
Властный голос, да еще это «вы» — и он, не выкуривший в жизни ни одной сигареты, послушно берет из протянутой ему картонной коробочки с золотым тиснением длинную белую сигарету с черно–коричневым фильтром. Галя пристально и без всякого стеснения смотрит на него, в этом взгляде есть снисходительность, превосходство, какое–то очень холодное и брезгливое любопытство, то есть все, кроме стеснения, но ему очень трудно прочитать этот взгляд, он сидит и курит первую в жизни сигарету, голова сразу начинает кружиться, к горлу подкатывает тошнота. Боже, как это отвратительно — курить. И опять ему кажется, что он пришел сюда зря, эта женщина, в принципе, могла быть ему матерью, она явно старше его раза в два, и какие у нее сильные руки, где же Нэля, отчего она не идет, да вы курите впервые, не так ли, внезапно то ли спрашивает, то ли утверждает Галина (именно так, не Галя — Галочка, а Галина, сразу подумалось ему). Он смущенно кивает головой. Она улыбается: — Бросьте, никогда не делайте того, чего лично вам не хочется. — Он послушно тушит сигарету и подходит к открытой форточке: вдохнуть воздуха, сглотнуть морозца, освежить нутро.
— Давайте садиться за стол, как бы нежно пропевает опять впорхнувшая в комнату Нэля, — уже все готово, так что можно начинать. Ты водку пьешь?
Он признается, что никогда еще этого не делал, что же, говорит Нэля, надо попробовать, если в меру, то это ничего, только на пользу, и наливает ему рюмку, наливает Галине, наливает себе, — Все, садимся!
Стол скромный, какие–то салатики, бутербродики, единственное, что сразу же бросается в глаза, так это стоящая в самом центре тарелка с красной рыбой (семга? кета? кижуч? чавыча? скорее всего, горбуша…), посыпанной зеленью.
— Ну, будем, — говорит Галина и залпом выпивает свою водку. Нэля смотрит на него, смотрит очень хитро, будто посмеиваясь, а он смело подносит рюмку к губам и опрокидывает ее в рот. Что же, горько, противно и жжет, но это лишь первые мгновения. Нэля кладет ему на тарелку один салат, другой, третий, кусочек колбаски, ломтик ветчины, пайку рыбы, закусывай, говорит она, обязательно закусывай, тогда ничего не случится. Голос ее доносится как бы издалека, в голове немного позванивает, он послушно ест один салат, другой, третий, бросает в рот кусок колбаски, за ним следует ломтик ветчины, туда же отправляется пайка рыбы, рюмки опять налиты, Галина что–то долго говорит, обращаясь непосредственно к нему, но он не слышит, он просто знает, что ему очень хорошо сидеть здесь, пить водку с этими женщинами и — вполне возможно, — что он попросит у Галины еще одну длинную белую сигарету с черно–коричневым фильтром. Вот пройдет немного времени, и он сделает это, а сейчас надо еще выпить водки, и он берет рюмку и пьет. Нэля опять накладывает ему в тарелку один салат, другой, третий, опять появляются в ней кусочек колбаски, ломтик ветчины и пайка рыбы, а он смотрит на Нэлины руки, такие белые и тонкие, ему очень хочется, чтобы эти руки обняли его, прямо здесь, сейчас, немедленно, но хочется–перехочется, всему свое время, и он просит у Галины сигарету, та смеется и опять что–то говорит, но сигарету дает, и он прикуривает, а Нэля опять ускользает из комнаты и вновь появляется с подносом, на котором стоят чистые тарелки. Галина включает проигрыватель, в телевизоре убавляют звук, но совсем не выключают — скоро двенадцать, надо не пропустить, открыть шампанское, налить в фужеры и дождаться момента, когда пробьют кремлевские куранты.
Они встают за столом, в фужерах пенится шампанское, кто–то из правительства говорит с телеэкрана какие–то праздничные слова, вот куранты начинают бить, вот уже девятый удар, вот десятый… Одиннадцать… Двенадцать… С Новым годом, товарищи! Нэля залпом выпивает шампанское, тянет Галину из–за стола, и он с непонятной тоской смотрит, как: две женщины кружатся, обнявшись, посредине комнаты, но вот ему становится весело, совсем весело, он тоже пьет шампанское, Новый год, новая жизнь, все новое, Галина, отпыхиваясь, возвращается к столу, а Нэля зовет его, и они соединяются в плотном, тесном, облегающем, как ее черное с переливами платье, танце.
Он вернулся домой поздно вечером, разбитый, с больной головой (тип–топ, прямо в лоб, прыг–скок, на лужок), долго поднимался к себе на пятый этаж, не хотелось подходить к дверям, нажимать кнопку звонка, не хотелось, чтобы мать открыла дверь и сказала: — Ну что? — Да ничего, — ответил бы он, хотя вот это совсем неправда, как раз чего, но говорить об этом…
Но говорить об этом, но вспоминать об этом, но думать об этом ему не хочется и сейчас, когда прошло уже столько лет (очень смешная и совершенно не литературная рифма на «лет» — «котлет», можно подпустить еще и прилагательное: каких котлет? — отбивных котлет, каких котлет? — паровых котлет, каких котлет? — куриных, рыбных и так далее). Получается забавный зачин — когда прошло столько лет, он все еще не мог… Да, не мог, что–что, а такое попросту не забывается, ведьма, сучка, дьяволица, что ты со мной сделала, вся жизнь с тех пор наперекосяк, и только засунешь руку под кровать, как она шарит и шарит там в поисках револьвера (дорога совсем растворилась в чаще, тип–топ, вот циклоп, хлоп–хлоп, дай–ка в лоб), большого, черного, тяжелого, многозарядного (открой каталог и подбери модель), постоянно вышмыгивающего из рук нелепой и раскоряченной лягухой.
«Счастлив?» — думал он ночью, належавшись до одурения, до тошноты в горячей ванне, напившись крепкого чаю, пожелав матери спокойной ночи (она, как почувствовав, не стала его спрашивать, только улыбнулась и сказала «привет», сама, видать, недавно пришла, разомлевшая и послепраздничная, елку, впрочем, все–таки зажгли), он юркнул в свою комнату, быстренько забрался в постель и погасил свет. «Вроде бы счастлив, хотя кто может сказать, что это такое?» Спать не хотелось, собственное тело было невесомым, он знал, что с этого дня он другой, повзрослевший сразу лет на десять, да даже не повзрослевший, просто ставший взрослым за какие–то сутки, неужели все в этой жизни зависит только от одного? Ему стало стыдно, не от чего–то конкретного, а стыдно вообще, очень странное чувство, никогда до этого не ощущал ничего подобного — когда хочется скрыться, зарыться в землю или траву, урыться (чем плохое слово?) в одеяло или что–то подобное, в общем, сделать так, чтобы тебя никто не видел и не слышал. И ни на какую–то одну минуту, ну, две или три, нет, намного больше, сейчас, по крайней мере, ему хотелось неделю сидеть дома, запершись в своей комнате (а отчего бы так не сделать? Ведь каникулы еще только начались, еще только вечер первого января, в школу одиннадцатого, значит, десять дней — десять, а не семь, неделя и еще плюс три дня — можно просидеть вот так, закрывшись и урывшись, не поднимая глаз, не отвечая ни на чьи вопросы, лишь бы никто не видел тебя и ты не видел никого), в своей квартире, в своем подъезде, в своем доме. А главное, что уже сейчас мучительно хотелось увидеть Нэлю.
Ему хотелось увидеть Нэлю и спросить, не шутка ли это, а если шутка, то зачем ей это было надо. Зачем ей было надо постоянно танцевать с ним, прижимаясь к нему всем телом? Да, кончается одна пластинка, он садится к столу, подносит к губам очередную рюмку (вместо водки они пьют сухое вино, но тоже рюмками), Нэля чуть заплетающейся походкой идет обратно к проигрывателю: — Ты еще не устал? Разве о таком спрашивают?
Где–то через час после Нового года в комнате запахло грозой. Он не знал, как сформулировать это точнее, не то что слова, но и чувства, ощущения уже не поддавались ему, но он понимал, что что–то не так. Праздник стал лихорадочным, сплошная неопределенность, невнятица, что–то, где–то, как–то, большего сказать он не мог. (Мог–дог, дог–ног, ног–рок, рок–грог, грог–смог.) Внезапно обиделась Галина. Она как раз начала их снимать, достав из кожаной сумки черно–блестящий, странноватого вида импортный фотоаппарат, стояла и возилась с камерой, а он все танцевал с Нэлей, прижимаясь к ней и чувствуя, как — в очередной раз — кружится голова и мягкими, ватными становятся ноги. Послышался щелчок. Галина сделала первый кадр. Нэля кружила и кружила по комнате, вслед им раздавались щелчки. — Хватит, — раздался Галинин голос, — остановитесь, посмотрите на меня! — Нэля как–то очень зло сжала его и продолжала танец. — Нэля! — во весь голос, с грубыми, истеричными модуляциями. Они все продолжали танцевать, он ничего не понимал, да и не хотел этого делать, он здесь, они танцуют, что надо еще?
— Нэля, я ухожу! — почти выкрикнула Галина. Нэля отпустила его и посмотрела на подругу: — Что же, если ты хочешь испортить мне праздник… — Я не хочу, я просто плохо себя чувствую. — Ляг, поспи. — Да нет, лучше дома.
— Как хочешь.
Он сел в кресло и почувствовал, что уже совсем пьян. Пьян, и ему хорошо. Он любит всех: Нэлю, эту странную Галину, мать, отца, он любит весь мир и эту новогоднюю ночь. Они ссорятся, значит, так надо. Гроза все равно пройдет стороной. — Вдрызг напился, — сказала Галина. — Я тебя провожу? — полуутвердительно спросила Нэля. — Конечно, как иначе.
— Ты полежи немного, — сказала ему Нэля, — я вернусь через полчаса. Он лег на ее нерасправленную кровать, от этого ему стало еще лучше. За окном из ракетницы пустили ракету, зеленоватый, холодный свет на замерзшем окне. Она придет, она скоро придет, хлопнула дверь, свет в комнате погашен, из открытой форточки идет свежий воздух, дышать стало легко. Он решил, что ему надо выпить еще сухого вина и попытался встать, но не мог, полежу, решил он, и провалился в моментальный сон. Когда же проснулся, то на часах было шесть утра. Нэли все еще не было, и он испугался. И того, что с ней могло что–то случиться, и того, что она могла забыть про его существование. Голова болела, во рту было погано от выпивки и сигарет, он спал не раздевшись, скинув только пиджак, так что и брюки, и жилет, и рубаха были мятыми. Он решил пойти умыться и услышал, как во входной двери поворачивается ключ. наверное, соседка, отчего–то подумал он про старушку, почти никогда не выходившую из своей комнаты. — Спишь? — спросила из коридора Нэля. — Ты где была?
Она засмеялась: — Галке стало плохо, потом началась истерика, пришлось успокаивать. Ну да ты все равно спал. Зевая, она подошла к столу и налила себе сухого вина. — Я, наверное, пойду, — смущенно сказал он.
Она пристально посмотрела на него, будто соображая, кто он такой и что здесь делает, а потом опять засмеялась и вновь зевнула. — Куда в такую рань? Ты на меня не обращай внимания, сейчас приму душ и приду в себя, да и тебе бы душ не мешало принять, а то лицо совсем мятое.
Он вспыхнул, но ее уже не было в комнате. Нет, надо домой, сейчас встану, надену пиджак, надену все остальное и пойду домой. Шесть утра, трамваи уже пошли. Он представил, как едет один в утреннем промерзшем трамвае, ранним праздничным утром, абсолютно один — ведь все остальные еще празднуют, и ему стало тоскливо. Домой не хотелось. Болела голова, мутило, он посмотрел на стол, заставленный грязными тарелками, полупустыми бутылками, в остатках благородной рыбы торчал длинный бычок со следами помады. За окном шумела припозднившаяся компания, опять грохнула ракетница, только уже тихо и бессмысленно, как и все, что происходит после своего часа.
— Совсем затосковал? — спросила Нэля, входя в комнату. Она приняла душ и переоделась, на ней был длинный, в пол, халат, краску с лица она смыла, вид усталый, самоуверенный и домашний. — Иди в душ, полотенце висит слева. — Он послушно кивнул головой и вышел из комнаты.
(В ванной комнатке уютно и тесно, бабкиных вещиц не видно, только шампуни, кремы, дезодоранты, все Нэлино, Нэлино, Нэлино. Снять брюки, снять жилет, снять галстук и рубашку, снять плавки, открыть горячую воду, открыть холодную воду, направить душ на себя, горячо, горячо, но так надо, головная боль и тошнота уходят, я молод, я здоров, я впервые встречаю Новый год с женщиной, я люблю эту женщину, знает ли она об этом? Она только что принимала душ в этой же ванне, в этой же ванне и этой же ванной, вытиралась этим же полотенцем, оно еще влажное, большое, желто–красное, махровое полотенце, у нас дома есть такое же, только не желто–красное, а желто–синее, закрыть горячую воду, закрыть холодную воду, насухо вытереться, надеть плавки… — Ты закончил? — спрашивает из–за двери Нэля. — Возьми, — и протягивает ему тренировочные брюки и свитер, — твои вещи надо погладить, — Он опять краснеет. Боже, сколько можно краснеть от всего и везде, ни дня без покраснения, красный как рак, красный вареный рак в большом эмалированном тазу. Свитер маловат, но это ничего, трико же коротковато, но и это тоже ничего. Затереть за собой пол, и все. Он выходит из ванной. Нэля смотрит на него и начинает смеяться.)
Нэля смотрит на него и начинает смеяться. Абзац начинается с того же, чем кончается предыдущий. Тип–топ, прямо в лоб, прыг–скок, на лужок. Стол накрыт заново. Как она быстро все делает. Быстро и красиво. Две чистых тарелочки да две чистых рюмочки. Початая бутылка водки. Жареная картошка прямо на сковороде. Свеженарезанный хлеб.
— Продолжим спаивание малолетних, — улыбается Нэля и разрешает: — Можешь выпить две рюмки. — А ты? — И я выпью две рюмки.
Она хорошо улыбается, у нее такая славная, добрая улыбка. Халат плотно затянут в талии, волосы еще не просохли после душа. Долой прическу, долой черное, переливающееся платье. Новый день, и все по–новому. — Ну что, — спрашивает она его, опустошив вторую рюмку водки, — будем спать? — Встает, идет к кровати, расправляет постель. Он сидит, смотрит на нее и чувствует, что все тело цепенеет, а сам он опять залит красной краской, все тот же дурацкий, красный вареный рак в эмалированном тазу. — Выключи свет, — не поворачиваясь, низко склонившись над кроватью, просит Нэля. Он на негнущихся ногах подходит к выключателю и щелкает им, а потом, не раздеваясь, идет к кровати. — Ты хоть разденься, дурень, — грубым голосом говорит Нэля. Он снимает трико, стягивает тесноватый свитер и садится на край постели. Слышно, как Нэля снимает халат. — Дай руку, — просит она. Он дает ей руку и чувствует, как она кладет ее себе на голую грудь. Наступает пауза.
Наступает пауза. Все остальное вспоминать запрещено! Большая табличка и на ней череп со скрещенными костями. Колдун племени арапешей накладывает инициационное табу. Гриф на папке: «Совершенно секретно! После прочтения сжечь!» Все давно прочитано, а значит, уже сожжено. Невинность теряют один раз, «Вот ты и мужчина», — тихо шепчет на ухо Нэля. Что ответить на это?
Они засыпают. Сколько себя помнит, всегда спал один. Теперь это время прошло, теперь он мужчина. Он спит рядом с ней, она голая и теплая, от нее пахнет любовью, потом, алкоголем, шампунем от свежевымытых волос и чем–то еще. Он не знает, чем пахнет от него, будем считать, что тем же и так же. Засыпает быстро, но сон слаб и некрепок. Мешает спать ее тело, мешает спать то, что только что было между ними. Раз–два–три-четыре, считать слонов, как в детстве. Один слон, два слона, три слона, четыре слона, так надо хотя бы до ста. Нэля спит, похрапывая, посвистывая, крепко прижимая его голову к своей груди (можно описать эту картинку в подробностях, но лучше опустить). От ее руки затекают шея и затылок, но он боится потревожить ее, вспугнуть похрапывающий и посвистывающий сон. Пять слонов, шесть слонов, семь слонов… На восьмом он наконец–то засыпает, а просыпаются они ближе к обеду и долго смотрят друг на друга в глаза. Пауза повторяется, через полчаса она опять гонит его в душ.
— Вот ты и мужчина, — тихо говорит ему Нэля, когда они садятся пить чай перед его уходом. — Ты счастлив? Ты будешь любить меня?
(— Зачем тебе это надо? — спросил бы он сейчас. — Ведь ты же просто ненормальная шлюха, шлюха и нимфоманка, гетера с бисексуальным уклоном. Женщина с далекого греческого острова. Избалованная порочная кукла, от тоски и безделья затащившая меня в постель. — Зачем ты притащила его? — спрашивала в коридоре рассвирепевшая подруга. — Мне назло? — Ты рассмеялась, нагло и громко рассмеялась, а потом дала ей пощечину. Я же сидел одуревший и пьяный в кресле, и мне казалось, что я самый счастливый мальчик на свете. Да, тогда я еще был мальчиком. Мальчик–с–пальчик. Мальчик с пальчиком. Тебе нравился мой пальчик, большой, твердый и крепкий. Ты так и говорила: дружок, где твой пальчик? А потом начинала стонать, долго и протяжно и всегда на один мотив: у–м–м-м! — Ты меня не любишь, — говорит тебе подруга. И ты опять смеешся, беззастенчиво и глумливо, а потом уходишь к ней домой и ложишься в ее постель. Когда я узнал об этом, то не мог понять одного: зачем это надо? — Как зачем? — удивилась ты. — А если это доставляет удовольствие?
Что же, могу сказать одно: я любил тебя, чертова сука, полгода я был счастлив, как никто и никогда (то есть все хотя бы раз в жизни). Я верил тебе, а ты развлекалась со мною, играя непонятную жрицу прекрасного, оставленную мужем–жлобом и поссорившуюся с единственной подругой (вы встречались в свободное от меня время). Ты читала мне стихи. Ниоткуда с любовью, надцатого мартобря. Впрочем, эти тогда еще не были написаны. Если в руках будет камень, то кину его в тебя? У пророка Осии жена была блудницей, но он любил ее и терпел, а значит — прощал. Но кому и судить об этом, то не мне, ведь кто был твоим самым верным рабом? Ты права, но знай, как больно сейчас вспоминать об этом. После того дня ты сразу установила регламент наших встреч — два раза в неделю, попросив всегда заходить прямо и никогда больше не провожать тебя из библиотеки. Я подчинился, да и что мне оставалось делать? Когда же я приходил к тебе, то мы всегда были одни, да я бы сошел с ума, если бы кто–то хоть раз помешал нам, ведь мы всегда занимались любовью. Даже тогда, когда по своим женским причинам ты не могла этого, ты всегда находила способ ублажить меня. А потом, деловито приняв душ, один за другим, ты первая, я второй, мы начинали разговаривать, и ты читала мне стихи и показывала книги, принесенные — как ты говорила — друзьями. Спасибо тебе, до сих пор говорю тебе за это искреннее спасибо, ведь хоть за что–то я должен быть тебе благодарен! А кончилось все ранним летом, в июне, уже начались экзамены, я сдал литературу устно, как помнится, на пять, Галина ждала меня у школы, в глазах у нее был страх, она совсем не походила на ту вальяжную женщину, с которой я встречал Новый год. Точнее — мы. С которой мы встречали Новый год. — Тебя можно? — с какой–то хрипотцой спросила она.
— Что–то с Нэлей? — Она посмотрела на меня загадочно и спросила: — Ты что, ничего не знаешь? — А что я должен знать? — Нэля бросила и тебя, и меня. — И она начала жутко хохотать, мы стояли неподалеку от школы, мои сокашники (производное от однокашников и сокоешников), как раз в этот момент проходящие мимо, недоуменно смотрели, как я стою рядом с интересной и отчаянно хохочущей женщиной достаточно серьезного для меня возраста — повторю, ей было за тридцать. Да, тебе было двадцать шесть, мне — почти семнадцать, а Галине — за тридцать. — Ты идешь? — спросил меня бывший сосед по бывшей парте. — Нет, — ответил я, — у меня дела. — Пойдем куда–нибудь, — сказала Галина, Неподалеку от школы был сквер, в него мы и пошли. Нашли скамейку в местечке поукромнее, с одной стороны заросли акации, с другой — разросшиеся, нестриженые тополя. — Она выходит замуж, — сказала Галина, — тебе она ничего не хочет говорить, это ее манера, сделать все потихоньку и смыться. Блядь! — Ты что? — грубо спросил я, чтобы хоть что–то спросить. — А ничего, просто самая натуральная, стопроцентная блядь! — И Галина начала плакать, да так, что мне пришлось дать ей пощечину, не сильную, но достаточно звонкую. Она замолчала, посмотрела на меня и стала рассказывать о том, что значила ты в ее жизни, и как все изменилось, когда ты спуталась со мной, а сейчас… — Я потерял нить, слова не доходили до меня, плевать на то, что ты выходишь замуж, главное в другом, ты лгала и изменяла мне, пусть не с мужчиной, пусть с женщиной — мне отчего–то очень захотелось хоть разок увидеть, как вы делали это, — но изменяла. В этом главное. Я был игрушкой, так, заменителем сильного транквилизатора или чего похуже. Рюмкой водки с похмелья. Ты делала со мной все, что захочешь, но делала это без любви, а я любил тебя. Я смотрел на Галину, долго и пристально. Она замолчала. — Я убью тебя, — сказал я, — я сделаю это прямо здесь и сейчас, ты дрянь, ты сама развратила и испортила ее, ты сломала мое счастье! — Боже, как высокопарен и одновременно искренен я был. Я действительно ощущал в себе силы взять и убить эту, честно говоря, ни в чем не виноватую женщину. Она посмотрела на меня: — Ты хочешь меня убить? Знаешь, тебя я боюсь меньше, чем ее, но попробуй! — И она картинно распахнула свою блузку, выставив напоказ большие и обвислые, но все еще симпатичные груди. — Убей меня, прямо здесь и сейчас!
— Тьфу! — он сплюнул на землю и, не попрощавшись, пошел вон из сквера. Он шел и чувствовал, что по щекам текут слезы, что ему все равно, что может случиться с ним. Он шел по направлению к дому, но ноги понесли его на трамвайную остановку, потом он вспомнил, что ведь день, а значит, она в библиотеке, и решил пойти туда, побыстрее закрыв за собой скобки, чтобы навсегда оставить в них самый страшный час своей жизни!)
Замкнутый круг. Они все еще сидят и говорят о смерти Романа. Тип–топ, прямо в лоб, по обочине хлоп–хлоп. Машина потеряла управление, ее занесло на повороте, и все, кранты, птичье фьюить, только с металлическим скрежетом, Фьюить–фьюить, курлы–курлы, августовский клин журавлей, мерно помахивающих крыльями. Равномерно сеет дождь. Мерно–равномерно, ерно, зерно. Онре, онрез, онрем, онремонвар. Зовите меня Онремонвар. Перевернутый мир перевернутых слов. Улыбающийся Александр Борисович машет рукой из окна тещиной комнаты. Заходи, заходи, скорее, есть дело. Что же, остается встать из гамака, затушить сигарету и сделать десяток–другой шагов, Раз–два–три, раз–два–три, рифма следует «внутри». Равномерно сеет дождь, августовский клин журавлей, мерно помахивающих крыльями. Никогда не был на хозяйской половине, всегда встречаются во дворике, зеленая сень зеленой листвы винограда. Виноградная сень зеленой листвы. Дверь открывается туго и, естественно, со скрипом. Крутая лестница с некрашеными ступенями. Прыг–скок, прыг–скок. Милейший Александр Борисович один, тещи нет. Марина с Машкой на пляже. Итак: — Здравствуйте, Александр Борисович! — Мы уезжаем, — говорит Саша, — что поделать, но нам надо ехать, звонил вчера в Москву…
И он машет рукой в сторону многоточия. Да, надо ехать, говорят, что вскоре получать визы. Это просто прекрасно. Крысы бегут с корабля, соответственно, корабль тонет. Впрочем, чем сам не крыса? Большая, толстая, серая крыса, готовая сбежать сразу же, как появится возможность. Мерзкий голый хвост, тоненькая хищная мордочка. Холодные пуговки глаз. Глаз–таз, таз–раз, раз — к примеру — унитаз. — Жаль, — искренне говорит он, — знаешь, я ведь к вам привязался. — Взаимно, — отвечает Александр Борисович и подмигивает. Как–то нехорошо, как–то странно подмигивает. — Если хочешь, приезжай, проводишь в Шереметьево. Или боишься?
— Нет, — мотает он головой, — я давно уже ничего не боюсь. Чему быть, того не миновать и прочая народная мудрость. Да и потом, кто боится, вернувшись с того света? — Что ты имеешь в виду? Он смеется и стукает себя по горлу.
— Прости, — говорит Ал. Бор. и спрашивает: — Так что, приедешь? — Конечно, — соглашается он и чувствует, как заноза опять впивается в сердце. Замкнутый круг, и конца этому не видно. Чуть что, так боль, И капает кровь. Очень картинно, но капает. Как говорила врачиха в клинике: ваши алкоголизм и наркомания всего лишь следствие вашей жизни. Ну–ну, оспаривал он, не моей, скорее уж нашей. Выдерживает паузу. Жизни общества. Это банально, возражала Ирина Александровна (так ее звали, крупная, красивая, рыжеволосая женщина с парфюмерно–парным запахом), все хотят свалить на общество. Что тут ответишь?
Он спустился по лестнице, оставив радостного Александра Борисовича наедине с бутылкой марочной крымской мадеры — надо же отметить приятное известие. Была бы дома Марина, Ал. Бор. бы себе этого не позволил. Но Марина отсутствует, нежится сейчас на пляже в лучах августовского солнышка. Время бежит быстро, только был июль и уже — август. Человек чувствует себя увереннее, когда способен на такие банальные умозаключения. А Марина нежится на пляже и отгоняет от себя падких до сладкого мужчин. Любви не будет. Жаль, что не поцеловал ее тогда, в свой день рождения. Было бы что вспомнить. Поцелуй у женского туалета. Полные руки, обнимающие твою шею. Шею–выю. Выя, перси, ланиты. Предки — странные существа, как можно было говорить на таком непонятном языке. Зеленая сень зеленой листвы винограда. Фьить–фьить, курлы–курлы, щекочущее голубиное пхырканье. Жаль, что не поцеловал ее тогда, и жаль, что они уезжают. Так хотелось рассказать Марине обо всем. Идти вдвоем по вечерней набережной и предаваться сентиментализму. Спица, заноза, игла в сердце. Снять рубаху и показать нагноившуюся рану. Нагноившуюся и постоянно кровоточащую. Зачем вы пришли, спросила врачиха в первый же его визит, вам нужен не нарколог, вам нужен психиатр. Сказать, что с похмелья трещала голова, значило просто промолчать. Он был избит, унижен, облеван, он обмочился во сне, ему не хотелось жить. Ты скотина, заявила ему утром жена, я и дня не пробуду здесь, если ты сегодня же не пойдешь к врачу. Говорить не было сил, он умоляюще смотрел на жену, думая об одном: как бы отсрочить все то, что она ему предлагает. Впрочем, слово не то. Не предлагает и даже не требует. Железная необходимость. Ночью он почувствовал, что у него останавливается сердце. Кровать под ним вращалась, и он стал проваливаться. Был ли это тот свет? К счастью, он обмочился, и жена поволокла его в ванну — засунуть в душ и заодно промыть желудок. Три литра теплой, хлорированной водопроводной воды. Китайцы не додумались до такой пытки. Стоишь над унитазом и сам же рвешь свое горло. Коктейль: вода с кровью. Вода водопроводная, кровь своя. Кровь и желчь. Он блевал водой, кровью и желчью. Сердце вернулось на место, валерьянка, корвалол, валокордин. Устойчивый запах больничной палаты. Отделение интенсивной терапии, посторонним вход воспрещен. Руки и ноги подключены к датчикам, датчики выведены на экран. Тоненькая зеленая ниточка показывает, что ты все еще жив. Обо все этом Александру Борисовичу не расскажешь, Марине тоже. Об этом вообще никому не рассказать, это просто надо пережить и постараться забыть, хотя счастлив тот, кто сумеет это сделать. Ты скотина, говорит жена, ты облевал и обмочил ночью всю постель, ты сегодня же начнешь лечиться. Он смотрит на нее, и в глазах появляется тоска, ибо иначе… Да, та давняя, детская мечта: пойти на кухню, найти крюк и затянуть на собственной шее ремень. Вызови такси, говорит он жене, иначе мне не доехать. Поедем вместе, отвечает жена, один ты не доберешься, опять запьешь. Возразить нечего, один он действительно не доберется и, скорее всего, опять запьет. Жена вызывает по телефону такси, а он лежит и смотрит в потолок, потолок вращается, потолок цветной, сердце опять грозит остановкой, в желудке что–то болезненно пульсирует и собирается лопнуть. Еще вчера он принадлежал себе, а сегодня все, конец. Смерть личности. Он делает то, чего никогда не хотел — он начинает себя ломать. Смешно. Ни одной рифмы в голове. Единственная: врач–рвач. Будем надеяться, что это не так. Одевайся, говорит ему жена. Одевайся и не вздумай курить, опять блеванешь!
— Привет, — машет рукой Марина, возвращаясь с пляжа. — Ты уже знаешь, что мы завтра уезжаем?
— Знаю, — отвечает он, а потом вдруг со смехом добавляет: — Да, любви не будет!
Марина краснеет и тоже начинает смеяться. Машка кидает в него переспелой сливой и показывает язык. Покажите язык, просит врачиха, начиная осмотр. Он старательно высовывает язычище, и врачиха брезгливо отстраняется. Еще бы, потрескавшаяся лопата желто–зеленого цвета, великолепный образчик уже начавшегося разложения. Одевайтесь, говорит она, закончив осмотр, ну-с (странно слышать этот земский оборот из уст нарколога), и как давно вы пьете?
Тут он вдруг начинает плакать, ибо ему становится жалко. Себя, свое израненное сердце и изнахраченную душу, жену, вынужденную терпеть его и его выходки (курва, блядь недотраханная, вновь сказал он ей вчера вечером), врачиху, эту крупную, статную, красивую рыжеволосую женщину с отчетливым парфюмерно–парным запахом, обязанную возиться с такими, как он (меня зовут Ирина Александровна, представилась она ему сразу же, как он вошел в кабинет. Я буду вашим лечащим врачом). Вот это совсем лишнее, сказала ему врачиха, вот в таком случае не нарколог нужен, а психиатр, ну–ка, возьмите себя в руки, мужчина же! И она стукнула своей пухлой, но, по всей видимости, достаточно сильной ладошкой (странное соединение — сильная ладонь) по столу, да так, что какие–то бумажки упали на пол. В кабинет заглянула его жена. Выйдите, грубо сказала Ирина Александровна, мы здесь сами управимся. Жена испуганно закрыла дверь, и он нашарил в кармане пиджака платок (свежий, жена сунула перед выходом из квартиры) и вытер слезы.
— Так–то лучше, ну что, продолжим?
Ирина Александровна надела очки в большой оправе, отчего лицо ее стало серьезно–кокетливым. Впрочем, можно сказать, что и кокетливо–серьезным, да еще добавить словцо «залихватски». Получается жуткая смесь: лицо ее стало залихватски–кокетливо–серьезным. Серьезно–кокетливо–залихватское лицо. Глаза пристально посмотрели сквозь очки: — Вы что покраснели?
— От собственной дурости, — сказал он, прекращая ненужную игру словами внутри черепной коробки.
— Рассказывайте, — потребовала врачиха с простым именем Ирина и таким же простым отчеством Александровна.
Он начал рассказывать и сам не заметил, как увлекся. Он рассказал, когда выпил первую рюмку, а когда первый раз напился. Рассказал про свою поруганную любовь, вспомнил про жену и даже прочитал какое–то старое стихотворенье. Обругал советскую власть и начал перечислять любимые марки вин и коньяков, в общем, хотелось, чтобы что–то в этом мире изменилось, вновь стало ясным и прозрачным, а утраченная нить повествования ласково вскользнула обратно в руки. Плакать больше не хотелось.
— А наркотики? — как–то вкрадчиво спросила врачиха. Он моментально закачал головой.
— Вы мне симпатичны, — укоризненно сказала Ирина Александровна, — я понимаю, что вы боитесь в этом признаться, но если вы это сделаете и мы с вами начнем лечиться (она так и сказала — «мы с вами»), то я обещаю, что больше об этом никто не узнает и тогда вам просто нечего бояться. Ну? — И она подмигнула ему обоими глазами сквозь большие и красивые очки.
— Нет, — помолчав, ответил он. — Таблетки — это другое дело, это да, а вот колоться…
— Ну и хорошо, — с облегчением сказала Ирина Александровна, как бы поняв, что хватит вытягивать из него компромат слово за словом, — но все же какие таблетки вы принимали?
Он засмеялся, ему внезапно стало просто и легко, да и вообще нравилось сидеть здесь и рассказывать этой милой, статной, рослой, красивой, такой русской женщине о собственных непотребствах. За окном симпатичное сентябрьское солнышко, бабье лето, бабье лето, песни все давно пропеты, все уланы и корнеты вновь надели эполеты, хотелось рифмовать, играть и блудить словом, поэма аптекарских названий, размеренный ритм таинственных для непосвященного и магических для таких, как он, слов, шаманское камлание у затухающего вечернего костра. Он стукнул в бубен, подпрыгнул на стуле и гнусовато запел речитативом: седуксен, ноксирон, родедорм, реладорм… Элениум, подхватила врачиха, реланиум… Временами травка, продолжил он, еще раз ударяя в бубен… Морфин, внезапно спросила, как выстрелила, врачиха… Пару раз, молча кивнул он головой и обрадовался, что они так хорошо понимают друг друга.
— Будем лечиться, — уверенно сказала Ирина Александровна, снимая очки. — Но психиатру мне все равно придется вас показать, без психиатра тут не обойтись.
«Психиатор–авиатор», — подумал он, не замечая одного лишнего «о», Дальше шло еще множество слов на «ор», а Ирина Александровна уже писала ему направление в процедурный кабинет.
— Сейчас все зависит от вас самого, — торжественно, как в загсе, сказала она, — конечно, я помогу вам в меру своих сил и возможностей (руки ее взяли очки со стола и машинально стали крутить их длинными пальцами, на одном из которых туго сидело плоское обручальное кольцо), но ваше выздоровление прежде всего зависит от вас самого, от вашей силы воли и желания стать другим человеком…
«Я уже, — подумал он, — уже другой человек. Я хочу домой, отпустите меня, оставьте в покое, бежать, бежать, это все жена, блядь, курва недотраханная, это она приволокла меня в кабинет к этой людоедше цветущего женского возраста. Ненавижу!»
— Конечно, — тихо, стараясь не поднимать на врачиху глаз, сказал он, понимая, что обратного хода нет, что если он взбрыкнет сейчас и даст деру, то его поймают прямо тут, в здании, вызовут машину и увезут в психушку, запрут там месяца на три, а то и на полгода, и станут накачивать мерзкими зельями, убивающими мозг.
— Вот и хорошо, — ласково проговорила врачиха, — пойдемте в процедурную. — Она встала и поманила его за собой рукой,
Они вышли в коридор, жена сидела в кресле и читала какую–то брошюрку о влиянии алкоголя на потенцию. Он посмотрел на нее как на пустое место, она усмехнулась ему одними глазами. «Дождалась своего», — подумал он. Вниз по лестнице. Кабинеты врачей на втором этаже, все остальное — на первом. А что — остальное? Раздевалка, туалет, процедурный кабинет (внезапно проскочившая рифма, какая–то идиотская считалочка, раз–девалка, ту–алет, про–це–дур–ный ка–бинет, так и хочется в такт задрыгать ногами, радуясь собственной дури), нам сюда, говорит врачиха, открывая грязно–блеклую дверь. Пахнет холодом и лекарствами. Здравствуйте, говорит он. Здравствуйте, здравствуйте, кивают ему головами две рослые разновозрастные медсестры, попивая у окошка чаек. Это мой новый больной, с какой–то непонятной гордостью возвещает Ирина Александровна и начинает перечислять то, что сейчас будут в него вливать. Хорошо, отвечает одна из сестер (помладше) и бросает ему: — Ложитесь. — Он расстегивает и снимает штаны, стягивает трусы и ложится на высокую кушетку, покрытую зеленой и холодной клеенкой. Никакого стеснения, для них он не мужчина, а больной алкоголизмом, то есть алкоголик. Алкоголик, да еще любитель таблеток. Нелюдь, дерьмо в штанах. Бах! Лежите, лежите, грубовато–спокойно говорит сестра постарше, это еще не все. Бах! Бах! Одевайтесь. Он чувствует, как спирт щиплет задницу, в голове немного прояснилось. Это все? Нет, теперь капельница. Это еще что такое? Надо кровь почистить. А может, не надо? Ложитесь, ложитесь, говорит Ирина Александровна и поворачивается к сестрам: — Сделайте минут на сорок, потом пусть поднимается ко мне. — Давайте руку, как у вас с венами? Нормально, кивает он. Это нормально? — смеется сестра постарше, перетягивая его руку резиновым жгутом. — А чего дрожите? Холодно, что ли? — Он опять кивает, вместо слов сегодня одни кивки. Опять лежать на кушетке, на холодной и зеленой клеенке, даже простыню не подложили. Игла втыкается в вену, другая, соответственно, входит под лопатку. Входит–выходит, давно вошла, но до сих пор не вышла. Лежите спокойно, говорит сестра помладше, регулируя капельницу. Ишь как за вас Ирина взялась, так просто она кровь не чистит. Он ничего не отвечает, его начинает бить озноб, сразу же, с первой минуты. А всего сорок. Надо выдержать. Сейчас он мог бы уже опохмелиться. Выпить сто граммов коньяка или сто водки. Или двести пятьдесят портвейна. В кафе «Дружба». В распивочной «Березка» напротив дома. У стойки бара «Рассвет», что за углом. Никаких уколов и никакой капельницы. Рассвет–привет. Никаких игл в вене. Был рассвет. а вот привет. Никакого озноба и боли в левой руке. Что лучше, пить или ширяться? Колесить или поддавать? Честно говоря, ему надоело и то, и другое, но где найти силы, чтобы признаться в этом? Потерпите, говорит сестра помладше, скоро кончится. И чего вы пьете, такой молоденький?
Ему хочется смеяться. Ему двадцать семь, и молодым он себя не считает. Ему часто не хочется жить. Вот уже почти десять лет, как ему часто просто не хочется жить, и тогда он напивается или наглатывается таблеток. С сегодняшнего дня этому пришел конец. Вопрос: что он будет делать, если ему вновь не захочется жить? Все, говорит сестра помладше и выдергивает иглу из вены. Он сжимает руку в локте, морщится от боли и пытается встать с кушетки. Голова кружится, и он вынужден лечь обратно. Ничего, говорит сестра постарше, сейчас пройдет. В кабинете темно и промозгло, он думает о болоте. Холодно и промозгло, как в болоте. Все, говорит сестра постарше, теперь идите к Ирине Александровне. Он встает и медленно выходит в коридор. На стуле у двери сидит очередная жертва, свой брат–алкоголик. Здравствуй, брат, у тебя еще все впереди, брат, я тебя понимаю, брат. По лесенке, по лесенке да на второй этаж. Если начинаешь об этом вспоминать, то не можешь остановиться. Жена все еще сидит в кресле и ждет. Забрать и доставить домой. Ты скоро? Я не знаю, отвечает он и вновь входит в кабинет своего лечащего врача. На дверях табличка: Ирина Александровна, и фамилия. К примеру — Полуэктова. Хорошо сочетается. Ирина Александровна Полуэктова, врач–нарколог. Врач–нарколог Полуэктова Ирина Александровна. Сентябрьское солнышко скрылось, начинается дождь, дождь в самый разгар бабьего лета. Мерно сеющий дождь и клин журавлей, равномерно помахивающих крыльями. Мерно–равномерно, зовите меня Онремонвар.
Он улыбается хозяйке, возвращающейся с базара. Что, ваши завтра уезжают?
— Не говорите, — как–то потерянно отвечает она, — на целых две недели раньше.
Ему хочется спросить ее, поедет ли она вместе с ними в Бостон. В Бостон (через Рим), а потом в Брисбен. И что будет со старым дедом, греческим рыбаком Николаем Васильевичем Костаки, почти всю жизнь прожившим в Крыму. И что будет с этим виноградом, этими персиками, абрикосами и сливами. Впрочем, они просто будут расти, а Николай Васильевич Костаки, судя по всему, останется здесь, он слишком стар, чтобы умирать на берегах Тихого (или любого другого) океана. Вчера он проговорил с дедом весь вечер, точнее, говорил дед, а он слушал. Дед рассказывал о том, как здесь было до исторического материализма и как стало после. Как выселяли крымских татар, армян, болгаров и греков (согласно постановлению ГКО от II мая 1944 года). Как выселили конкретно их, семью Костаки, хотя сам он был на фронте. Марины тогда еще не было на свете, его дочь вернулась сюда в начале пятидесятых, и сразу же родилась внучка Марина. Муж дочери был украинцем, поэтому ей было легче. Почему — никто не может понять до сих пор. Сам он вернулся в середине пятидесятых. В структуре дедовской речи появляется фигура умолчания. Нет, гораздо интереснее вспоминать про крымчанок–гречанок. Впрочем, еще остается голод. Здоровущий и бугристый нос деда печально ходит над верхней губой, заросшей жесткой и седой щетиной, точно такой же, какой заросли и щеки, и подбородок. В двадцать первом они все лето питались дельфинами, приходилось уплывать в море на несколько дней, дельфины как знали, что их ожидает, и не подходили близко к берегу. — Мясо вкусное? — спросил он. — Омерзительное, — почему–то обиделся дед и запыхал очередной беломориной. — Папа, — закричала ему хозяйка из своего окна, — уже поздно, иди домой! — Дед спокойно докурил, плюнул на папироску, посмотрел, как она потухла, потом аккуратно забросил ее между малухой и душевой и, не попрощавшись, ушел.
— До свидания, — сказал он Ирине Александровне в самый первый день.
— До завтра, — ласково ответила та.
Жена молча встала из кресла и забрала у него рецепты. Целую пачку убористо исписанных листочков из плотной белой бумаги. Две печати, треугольная и круглая, плюс штамп наркологического диспансера. Да размашистая, с завиточками, подпись ИАПолуэктовой. Его все еще бил озноб, даже на улице, хотя дождь кончился так же быстро, как и начался, он не мог согреться. Поезжай домой, сказала жена, надеюсь, что сейчас с тобой уже ничего не случится. А ты? Мне надо по делам, да еще зайду в аптеку тебе за лекарствами. Ладно, сказал он, дай на такси. Жена дала ему два рубля. Ему было стыдно, казалось, что все прохожие знают, кто он и откуда идет. «Я плохо выгляжу, — подумал он, — надо сегодня принять ванну», — и поднял руку проезжающему навстречу такси.
Опять начался дождь, бабье лето шло псу под хвост. Мерно–равномерно. Зовите меня Онремонвар. Неужели Саша с Мариной и всем семейством все же уедут в Бостон?
Он провожал ребят ранним утром, солнечным и безветренным. Машину загрузили вещами еще с вечера, так что особых хлопот не было, разве что проверить, все ли взяли, да пересчитать по головам: Саша, Марина, Маша, Маша, Марина, Саша, Марина, Саша, Маша и так далее. Еще одна считалочка, что–то наподобие тип–топ и хлоп–хлоп. Посидим на дорожку, спросил он Александра Борисовича. Конечно, конечно, отсутствующим тоном ответил Ал. Бор. и продолжал заниматься своими делами. Николай Васильевич обнимал на прощание Марину и плакал не стесняясь. Хозяйка собирала на дорогу фрукты, чтобы сразу с дерева да в рот, остановят машину где–нибудь на обочине, перекусят и дальше. Машка уже забралась на заднее сиденье и махала ему рукой. — Все, — сказал Саша, — вот теперь присядем. Они присели, помолчали. — Поехали, — сказал Ал. Бор.
Он обнялся с Александром Борисовичем, посмотрел, как тот садится в машину, и подошел к Марине. — Еще увидимся, — сказал он. — Если приедешь, — ответила она. — Я приеду вас провожать.
Марина хмыкнула и протянула ему руку. Он поцеловал ее и улыбнулся. «Любви не вышло», — подумал про себя и добавил вслух: — До свидания. — Марина села в машину, хлопнула дверца, Саша дал газ.
Во дворе стало пусто. Николай Васильевич ушел в дом, хозяйка понесла на базар то ли абрикосы, то ли персики. Ему оставалось пробыть здесь еще пять дней, их надо было чем–то занять, а сюжет ускользал из рук. Любви не вышло, воспоминания надоели. Тип–топ, прямо в лоб, С утра болела голова — пришлось слишком рано встать, хотя ребята бы не обиделись, если бы он продолжал спать. Два «бы». Просто «бы» и «если бы». Предстоящий день представлялся бесконечным. Предстоящий представлялся, представление продолжается. Сплошное пр–пр, чем–то напоминающее пхырканье диких голубей. Пыр–пыр, пхыр. Он решил пойти позавтракать в кафе–закусочную, что минутах в пяти ходьбы от дома, а потом умотаться на пляж. Оставалось пять дней, и их надо использовать на всю катушку. Пятью пять — двадцать пять. Купаться, загорать и вести растительный образ жизни. Я буду растением. Какая разница, сорняком или рододендроном. Можно еще испанским дроком, олеандром, магнолией и мушмулой. Или платаном. Или земляничным деревом. Или реликтовой крымской сосной. Он легко сбежал по ступенькам и вышел на уличную брусчатку, Заполошные утренние отдыхающие стремились поскорее добраться до своих райских мест. Длинные обороты со множеством придаточных сменились рубленым слогом. Пустота в груди, хотя заноза, спица, игла все на том же месте. День обещает быть бесконечным и бесконечно солнечным. Начало августа, синее небо, синее море, желтый диск солнца. Точнее, бело–желтый. Ослепительный бело–желтый диск. Он подошел к кафе и занял очередь в самом хвосте, тянувшемся в раздаточную. Полчаса, прикинул он, полчаса, не меньше, надо было все же поесть у хозяйки. Впрочем, сейчас, когда ребята уехали, это не совсем удобно. Очередь состояла почти из одних хохлов, мощные мужчины и такие же высокие, сильные, мощные женщины. У раздаточной стойки кто–то требовал борща. Было утро, и борща не было. Плотный пупырчатый огурчик в не очень свежем белом халате замахал ему от стойки рукой. Вырисовывался новый поворот сюжета, точнее же говоря — маленькое ответвление. Очередная развилка на лесной дороге. Тип–топ, прямо в лоб, на лугу с тобой хлоп–хлоп. Уже две недели он не видел Томчика и даже не вспоминал о ней, незаконнорожденное дитя собственной фантазии, пасмурное видение с крымских гор. Уговор дороже денег, а потому места Томчику не было. Он покинул свое место в очереди и подошел к раздаточной стойке. Томчик лихо накладывала и кидала голодным хохлам салаты. — Тебя покормить? — спросила она. Он кивнул головой. — Иди, сядь за столик.
Он покорно пошел и сел за столик. Минут через пять (опять пятью пять — двадцать пять) Томчик принесла поднос, уставленный всякой кафе–закусочной снедью. Сколько с меня, спросил он. Рубль сорок, ответила Томчик и села рядом. — Что, Марина уехала? — Уехала, уехала, — ответил он с набитым ртом.
В сюжете вновь появилась пауза, надо набираться смелости и быстренько двигать его дальше, превращая в сюжетец. Видимо, на роду написано даже пять дней не быть одному. Никаких высоких размышлений, никакой поэзии. Мелкая, банальная кутерьма, частная жизнь частного лица. «Частное лицо, — подумал он, — неплохое название не только для стихов, но и для прозы, хотя прозу–то я и не пишу». Салат был пересоленным, о чем он и сказал Томчику. Сюжетец двинулся с места, чуть побуксовав на очередной колдобине. — Ты когда уежаешь? — спросила она. — Через пять дней, — ответил он. Томчик замолчала, ему явно предлагалось сделать встречный ход. «Мы так не договаривались, — подумал он, — ты не должна была возникать вновь, ты должна была появиться лишь раз–разочек, этакий символ здешних мест, символ–упоминание, и все. А так мы не договаривались, но поделать сейчас с этим ничего нельзя». — Что ты здесь делаешь, — вздохнув, пошел он конем. Томчик засмеялась: — А что, сам не видишь?
— Сегодня свободна? — сходил он пешкой, тщательно пережевывая гуляш.
— После четырех, — ответила Томчик, — я за тобой сама зайду, Ее уже звали с раздаточной, и она убежала. Он выпил то, что в меню называлось кофе, и подумал, что дела складываются не так уж плохо. На какое–то время заноза, игла, спица перестала жечь сердце, да и новый сюжетец мало–мальски, но продолжал двигать частную жизнь частного лица, то есть оставшиеся пять дней пребывания здесь (таблицу умножения на этот раз оставим в покое) оказывались не столь пустыми, как мнилось еще полчаса назад. Он вышел из кафе, зашел за полотенцем и сменными плавками и поехал на пляж. Прочерк до четырех часов местного времени, шахматные фигурки давно убраны в коробку. Он уже дома, уже пообедал, отдыхает, лежа в гамаке.
(Единственное, что сейчас волнует меня, так это то, как продвигается возвращение ребят. Жаль, что под руками нет карты и нельзя прикинуть, докуда они добрались за это время. И еще я волнуюсь персонально за Сашу, пусть это и покажется кое–кому странным. Но ведь, волнуясь за Сашу, я переживаю за Марину и их дочь, а ведет Александр Борисович машину как оглашенный, и стоит ему не удержать руль, как… Да, финал ясен, вполне возможно, что дело обойдется и без похорон, просто маленький насыпной холмик на обочине шоссе да воткнутый в него погнутый руль. Тип–топ, прямо в лоб, рефрен, лейтмотив, песенка–счи–талочка вместо печальных, изысканных стансов. Томчик придет с минуты на минуту, интересно, почему, еще недавно так сопротивляясь общению с ней, я согласился сегодня на это с такой радостью? Девочка–карацупочка, плотненький пупырчатый огурчик шоколадного цвета, стоило Марине хлопнуть за собой дверкой «Жигулей», как Томчик вновь возник на горизонте, впрочем, свято место пусто не бывает. Да и потом, это единственное, что всерьез заполняет жизнь. Недаром врачиха постоянно долдонила на приемах, что алкоголизм — лишь следствие. Всегда хотелось спросить: вот только чего? Чего–его, его–кого, кого–всего и прочая ерунда…)
— Куда пойдем? — спросил он Томчика, когда та радостно впорхнула в малуху. — В ресторан?
— Ты же не пьешь, — ответила Томчик. — Марина говорила мне об этом.
— А что тебе еще говорила Марина?
— Многое, — Томчик засмеялась. — Знаешь, мы ведь раньше были близкими подругами, хотя она лет на шесть старше.
— Вот как? — удивился он. — А мне так совсем не казалось. Слушай, а как она вышла замуж за Сашу?
(Шикарный ход, они должны сплетничать о тех, кого нет рядом. Но ведь должен он узнать то, как Марина и Александр Борисович оказались вместе? Ведь могла быть любовь, пусть не сложилось, не случилось, пусть все тип–топ и прямо в лоб, но пусть хоть эта аппетитная, плотненькая, смуглая крымчаночка поведает ему неведомую историю, она–то, по всей видимости, в курсе.)
— Только не здесь, — со смехом говорит Томчик, — что толку дома сидеть, пойдем куда–нибудь.
Они уходят. Хозяйка встречает их во дворе и хитро подмигивает. Все ясно, строил глазки ее дочери, а как та уехала, сразу перекинулся на Томчика. Но можно объяснить: Томчик моложе и проще, да и свободна, нет рядом мужа Александра Борисовича, нет дочки Маши, не светят впереди Бостон, Брисбен и прочие «Б» — топонимы. Если бы десять лет назад Марина не вышла замуж за Александра Борисовича, то и она сейчас была бы таким же Томчиком, только в варианте постарше, уже хорошо пожившим Томчиком, много потаскавшимся Томчиком, слишком многое повидавшим Томчиком. И тоже, наверное, работала бы в кафе–закусочной на раздаче, хотя могла бы и в аптеке помощником фармацевта, сама хозяйка тридцать лет проработала фармацевтом, неужели бы не смогла дочь пристроить? А в девичестве Марина была красивой, честно говоря, намного красивее Томчика. Красивой и смешливой. Александр Борисович как увидел, так и втюрился, С первого взгляда. Совсем пацаном был, но уже таким пацаном — с хваткой и характером. Отдыхал по–соседству и все на Марину глаза пялил. Хозяйка не раз ей тогда говорила: смотри, дочь, охомутает тебя этот еврей. Да что ты, мама, протяжно отвечала Марина и ускальзывала со двора. Со своей подругой Настюхой, с ее младшей сестрой и был бедолага Роман, когда не справился с управлением, это всем известно. Бедная девка теперь в больнице, а Роман там, где будем все мы, только попозже. Да, а ведь тогда–то Сашка и охмурил Марину, как у них сладилось — кто знает, но через полгода к нему укатила, а теперь вот Бостон. Хозяйка зябко ежится, хотя на улице двадцать восемь градусов (только что смотрела на термометр), небо ласковое, августовское, а все равно зябко!
Они с Томчиком идут по набережной. После работы Томчик переоделась, славная такая, ладная, плотная девочка, никакой изысканности, но прорва провинциального обаяния. Пр–пр. Пхырканье голубей осталось там, на склоне. Я всегда завидовала Марине, говорит Томчик, Живет в Москве, сейчас вот в Америку уезжает, а здесь… — Что здесь? — машинально переспрашивает он. — Тоска, — лакончиво отвечает Томчик и смотрит на него почти что преданными глазами.
Становится скучновато, сюжетец получается отнюдь не столь забавным, как то грезилось в начале дня. Обычная провинциальная девчонка, ожидающая своего прынца. Именно, что через «ы». Вот так: прынца. Но прынцы давно разобраны, год проходит за годом, а она все работает на раздаточной в кафе–закусочной. Накладывает салаты голодным отдыхающим. Хохлам и русским, евреям и армянам, грузинам и азербайджанцам и прочему люду. Впрочем: в основном русским, хохлам и евреям, ибо армяне, грузины и азербайджанцы в подобные кафе не ходят, а там, куда они ходят, их обслуживают Томчики если и не моложе, то классом явно повыше. Ему становится жаль Томчика и внезапно хочется ей помочь. Конечно, он может сделать какое–нибудь доброе дело, например, предложить ей выйти за него замуж. Хотя, с другой стороны, на кой ляд ей это нужно? Да и ему в конце в концов. Ведь он явно не прынц, да и она давно уже не девочка. Тип–топ, прямо в лоб, по обочине хлоп–хлоп, опять заныла заноза. Спица, игла, заноза, вечно кровоточащее сердце. Каждый несет свой крест. Жаль, что Марина уехала, с Мариной он так и не успел поговорить, не успел рассказать ей всего, что хотел. Но она уехала и сейчас уже во многих часах езды отсюда. Главное, чтобы Саша аккуратно вел машину и не повторилось того, что случилось с Романом. Замкнутый круг, все повторяется, но по–другому. Они должны еще встретиться, оставили адрес и домашний телефон, осенью поедет в Москву, провожать их в Бостон. Бостон/Брисбен, Бостонобрисбен, топонимы на «Б». Стоило Марине уехать, как она занимает все больше и больше места в сознании. — Ты меня совсем не слушаешь, — огорченно говорит Томчик.
— Хочешь выпить? — спрашивает он.
— А ты?
— Я же не пью.
— А мне одной не хочется.
— Не ломайся, — грубо говорит он, — я же тебе от чистого сердца предлагаю.
У Томчика в глазах появляются слезы. Она сейчас повернется и уйдет. Ну его к черту, этого пижона, будет она еще пить за его счет! — Прости, — говорит он, — я не хотел тебя обидеть. (Я не хотел тебя обидеть, да и не надо было мне вновь запускать тебя в сюжет. Но сделанного не воротишь, так что остается одно: свернуть с набережной и пойти вглубь улочек, поискать глазами заманчиво открытую дверь какой–нибудь распивочной и нырнуть туда. Слава Богу, на дворе 1981 год и подобных распивочных великое множество. А может, что и самому плюнуть на все и вновь поднести к губам стакан с крепким, тягучим, чуть щекочущим горло вином? Выпить граммов четыреста сухой крымской мадеры и забыть про все, что было. Старое, неоднократно испытанное лекарство. Опять страшно жить, небо над головой слишком безоблачно, но глаза так и шарят по нему в поисках вбитого крюка. Крюк–круг, револьвер, раскоряченной лягухой шмыгающий под кроватью. Прыг–скок, на лужок, а с лужка на бережок, с бережка на камушек, с камушка на другой камушек, а с другого еще на один камушек, вот и снова бережок, вот идет — другой — лужок, повторяется прыг–скок, разгорается восток, ок, ек, мужичок с ноготок, ищущий крюк, вбитый прямо посередине неба… Но ты–то тут при чем, плотный, пупырчатый, шоколадный огурчик в слегка шуршащем коротеньком платьице? Все ищешь своего прынца и столько лет не можешь найти? Надо бежать, надо уносить ноги от этой безысходности, этой вековой тоски. Ниоткуда с любовью, надцатого мартобря. Зря я затеял поворот сюжетца, слишком многое нас разделяет, Томчика и меня, чтобы с легкостью можно было предаться плотским утехам. Да и потом: игла, спица, заноза, вечно кровоточащее сердце…) — Ладно, — говорит Томчик, — так и быть, пойдем. Они сворачивают с набережной и идут по узкой, петляющей улочке пока, наконец, не видят широко распахнутую дверь с рюмкой, нарисованной на небольшой вывеске.
— Зайдем? — спрашивает он. Томчик покорно кивает головой. В маленьком и прокуренном зальчике одни мужчины. Стоит тихий гул голосов, кто–то матерится, кто–то просто бубнит что–то неразборчивое. Он берет мадеры, это все мне, удивляется Томчик, ведь много, а мы возьмем с собой, хорошо, говорит она, но можно было и в магазине, там нет мадеры, отвечает он. Томчик выпивает стакан, он с жадностью смотрит, как она это делает, ощущение такое, что это в его горло сейчас с приятным бульканьем вливается горьковато–терпкая жидкость. Как бы он хотел быть на ее месте, пусть и знает, что это все, конец, дважды вернуться с того света не дано никому, но слишком уж тоскливо, игла, заноза, спица, опять немыслимое жжение в сердце. Что, пойдем, спрашивает Томчик, вытерев губы аккуратненьким белым платочком, пойдем, только куда, поехали в Никиту, предлагает она, времени еще много, погуляем по парку, искупнемся, отлично, отвечает он, три «о» растворяются в продымленном воздухе забегаловки, бутылку возьмем с собой? Как и было обещано в самом начале абзаца, они берут бутылку с собой. Томчик плотно затыкает горлышко пробкой, свернутой из газеты («Крымская правда», номер от пятого августа 1981 года), он убирает ее в пляжную сумку. Когда они вновь оказываются на набережной, то горизонт уже затянут сплошной черной полосой. Шторм идет, говорит Томчик. Не поедем, спрашивает он. Отчего же, и она тянет его в сторону катеров. Шальное, дурашливое настроение, сюжетец надо вытягивать, хватит плутать по лесной дороге, тип–топ, прямо в лоб, чайки низко пролетают над волнами, серо–белые, драчливые черноморские чайки, так, значит, тебе здесь скучно, спрашивает он. Томчик смотрит на него в недоумении, а потом обиженно говорит: — А куда податься, здесь же выросла? — Катер начинает заваливаться на волнах, Томчика бросает на него, и он ощущает ее молодое, податливое, разгоряченное стаканом мадеры тело. Все идет так, как и должно идти. Народу на катере почти никого, черная полоса мгновенно распугала отдыхающих, шторм ждут давно, несколько дней, правда, никто не знал, что сегодня, а впрочем, может еще пронесет, не так ли, Томчик, так, так, отвечает она, только что будем делать, если катера перестанут ходить? Останемся жить там, будем дикарями в Ботаническом саду. Ну уж, ворчливо отвечает она и позволяет себя поцеловать, губы толстые и влажные, липкие от мадеры, хотя и вытирала их платочком. Томчик, Томчик, ну зачем ты вновь возникла на этих страницах?
— Не знаю, — вполне серьезно отвечает Томчик, облизывая губы после затяжного поцелуя. — Но кто же мог предположить, что ты именно сегодня придешь завтракать в наше кафе?
Катер подходит к Никите, штормит уже не на шутку. Они поднимаются на палубу. Матрос, стоящий со швартовым в руках, печально смотрит на пляшущий пирс. — Идем обратно, — говорит в мегафон капитан, — а то потом можем и не отчалить. — Вот и съездили, — прыскает Томчик, — что, обратно в Ялту? — Очередной поворотец сюжетца, — отвечает он и предлагает Томчику спуститься в бар.
— Хочу шампанского, — говорит она, взгромоздясь на табурет у стойки.
— Шампанского нет, — отвечает бармен. —
— Тогда коньяка.
— Коньяк кончился.
— А что есть? — сердито спрашивает Томчик.
— Портвейн, только ординарный. Ему этот разговор что–то мучительно напоминает, но он так и не может вспомнить, что. Томчик уже пьет свой ординарный крымский белый портвейн, а ему приходится лезть в карман за деньгами. «Девчонка не дура выпить, — думает он, — вся–то ее жизнь, выпить за счет курортника да потрахаться». Катер швыряет по волнам, и портвейн из Томчикова стакана плещется на стойку. «… мать», матерится плотный, пупырчатый, шоколадный огурчик в слегка шуршащем коротеньком платьице. Он утомленно закрывает глаза. Еще седьмой час вечера, а день уже достал. Марина уехала, и день погас сразу же, как начался, не мог даже представить, что так будет. Любви не вышло, а Томчик пьет прртвейн и матерится. — Подходим, говорит бармен, с ненавистью глядя на нашу парочку. Томчик ставит на стойку пустой стакан и идет к выходу из бара. Он еле успевает подняться на палубу следом. Ветер бьет в лицо, бьет в затылок, ветер лупит со всех сторон, катер то возносится высоко–высоко, то с гулким урчанием проваливается вниз, почти уходя под воду. Они мокры с головы до ног. Прилипшее платье обрисовывает все Томчиковы прелести. Держи меня, просит она, и он крепко обнимает ее за талию. Осталось немного, сейчас матрос кинет швартовый, они сойдут на берег, и можно будет выровнять сюжет. Сюжет–сюжетец. Взять резинку и стереть то, что не вписывается. Тип–топ, прямо в лоб. Матрос кидает канат (все тот же матрос все тот же канат), второй матрос, на пирсе, в мокром дождевике, вцепляется в него, как вратарь в сильно пущенный мяч. — Приехали, — говорит он Томчику, спрыгивая на пирс и подхватывая ее на лету.
(Надо попрощаться. Ты что, не зайдешь, спрашивает она, прибегая к опосредованно–прямой речи. Нет, отвечает он, этот шторм меня доконал, мадеру тебе оставить? Она смотрит на него презрительно и высокомерно, он видит, как яростно ходят под мокрым платьем ее большие груди. «У Марины тоже большие груди, — думает он, — это, наверное, такая местная порода, у всех здешних девочек, девушек, девок, женщин и даже старух большие груди». Он протягивает Томчику недопитую бутылку мадеры. — Болван! — говорит она ему на прощание и хлопает дверью. Он улыбается, честь спасена, удалось отделаться затяжным поцелуем. Сюжетец окончательно сменяется сюжетом, ноги сами собой несут дальше по лесной дороге, оставив позади девочку–карацулочку, этот плотненький, пупырчатый, такой, по всей видимости, похрустывающий на зубах огурчик шоколадного цвета.
— Сама ты коза, — говорит он ей вслед и отправляется к себе в малуху, думая о том, что главное — это всегда уйти вовремя.)
Вот и библиотека, июньское солнце отмечает полдень, сердце отчаянно колотится в груди, он чувствует, что невидимая рука уже начала вгонять в его тело эту чертову иглу, спицу, занозу, с треском прорвалась кожа, острие прошло сквозь жировой слой и потихоньку стало входить дальше. До середины еще достаточно долго, может, час, может, два, но это все равно случится, и тогда волна боли захлестнет его с головой, и он погибнет, перестанет существовать как личность, как то самое «я», каким осознал себя совсем недавно, в ночь на Новый год, еще полгода не минуло с тех пор. Ноги замирают перед выщербленной мраморной лестницей, надо сделать шаг, затем другой, но это практически невозможно, ведь главное сейчас — отсрочить замах руки с остро отточенным топором. Перевел дух, рука вздрогнула, качнулась, дала момент передышки. Можно собраться с силами и проскользнуть под этой неумолимо падающей тенью. Мышкой, маленьким зверьком, беспорядочно перебирающим лапками. Шур–шур, шур–шур. Он проскальзывает к самым дверям, осталось немного — взяться за ручку и потянуть створку на себя. Опять тень топора, вновь жаркое и мстительное дыхание в затылок. Он распахивает дверь. Топор со стуком падает прямо за спиной, на первый раз пронесло, хотя игла, спица, заноза вонзается в тело все глубже, не мытьем — так катаньем, не так ли?
Абонементный зал тих и залит безмятежным июньским светом. Он со свистом вдыхает и выдыхает воздух: паровоз, трактор, бульдозер, атомный реактор за несколько секунд до взрыва. Ее коллега, пожилая, интеллигентного вида женщина с возмущением смотрит на него: надо же, какой невоспитанный. Да, он невоспитан, он это прекрасно знает, но ведь на границе жизни и смерти не до правил приличия, и плевать ему сейчас на эту книжную даму. — Что вам угодно? недовольно спрашивает дама, глядя на то, как он яростно и потерянно обшаривает зал глазами. — Где Нэля? — Вопрос, не нуждающийся в комментариях, — Пройдите в ту дверь, — смилостившись, говорит дама и показывает рукой в светлый прямоугольник на задней стенке. Он превращается в стадо бешеных буйволов, топот множества ног, все сносящих на своем пути. Пот и бешенство застилают глаза. Дверь открывается наружу, и он едва успевает притормозить, поняв это. Опять замаячила палаческая рука с остро отточенным топором. Теперь ее можно рассмотреть и заметить, что она загорелая, потная и волосатая, потная, волосатая, загорелая, мускулистая рука с едва видимой заколкой у запястья. Топор тяжелый, и рука подрагивает, удерживая его в воздухе. Он рывком открывает дверь на себя, топор снова падает вниз, опять мимо, в спину раздается безразличное ругательство.
— Ты откуда такой взмыленный? — спрашивает Нэля, прижимая рукой к уху телефонную трубку. Она сидит на столе, волосы небрежно повязаны платком, вокруг беспорядочно разложены высокие и низенькие стопки книг. Ему нечего ответить, и он смотрит на нее, пот заливает глаза еще больше, она начинает двоиться, троиться, вот ее уже четыре. Четыре Нэли на него одного, слишком много. Он переводит дух и тихо закрывает за собой дверь, скучающий палач остается ждать его с той стороны, готовый в любой момент вновь взмахнуть топором. — У меня была Галина, — говорит он, наступая на нее. — Я перезвоню, — спокойно произносит она в трубку и кладет ее на рычаг. Поворачивается к нему: — Ну и что? — Она сказала, что ты выходишь замуж.
— Да? — И Нэля начинает смеяться. Она делает это задорно и очень легко, закидывая голову так, что платок сваливается с волос и они небрежно рассыпаются по плечам. — Ну и что, — продолжает она, отсмеявшись, — даже если и так, то отчего трагедия?
Он смотрит на нее и понимает, что сейчас начнет ее убивать. Возьмет за горло и сдавит, оно хрустнет, изо рта вывалится язык, а глаза выскочат из орбит. Он хорошо знает этот язык и эти глаза, эту шею и эти волосы, этот лоб и этот подбородок, что, впрочем, не помешает ему сейчас сделать шаг вперед и сдавить горло этой хрупкой женщины так, что из нее выйдет дух. Впрочем, если он в ней есть, сейчас он сомневается в этом, ибо убийца не он — она, она убила и его, и свою подругу, жаль, что он так обошелся с Галиной, она ни при чем, она сама страдает не меньше его, за ней тоже маячит тень палача с огромным топором в руках.
— Ты обалдел? — испуганно спрашивает Нэля, соскальзывая со стола и пятясь к окну. А потом кричит на него в полный голос: — Сядь на стул!
Он чувствует, как тело его обмякает, голову захлестывает отвратительно жаркая волна красного цвета, и он мешком падает на стоящий возле стола некрашеный деревянный стул. Нэля идет к двери и выглядывает в зал, а потом, удостоверившись, что коллега спокойно маячит в дальнем углу, ничего не подозревая, закрывает дверь и поворачивает в ней ключ.
— Ты дурак, — говорит она ему, — знать бы мне только это раньше. Неужели ты думаешь, что я должна все время якшаться только с тобой, не думая о том, как мне жить? Видишь ли, — продолжает она более мягким тоном, — между нами слишком большая разница в возрасте, если бы она была меньше, ну, хотя бы пять лет, то я, вполне возможно, могла бы выйти за тебя замуж, а что? — И она подмигивает ему, волна вновь накатывает, красный, отвратительный, кровяной жар, палач начинает колотить в дверь, намекая, что пора бы и честь знать, негоже топору так долго оставаться без работы.
— Ты ведь пока даже не зарабатываешь, — продолжает Нэля, вставляя сигаретку в мундштук и подходя к открытому окну. — И еще будешь лет пять учиться, а я к тому времени стану совсем старая. Мне уже будет тридцать один, ты понимаешь, — кричит она, повернувшись к нему, — тридцать один! — Ему хочется заткнуть уши и исчезнуть, раствориться, стать воздухом, забиться в щель между половыми досками. — Да и потом, — начинает говорить она вновь тихим, спокойным тоном, — у тебя все это пройдет, ты просто любишь меня как свою первую женщину, не больше. Но ведь это невозможно: постоянно любить женщину на десять лет старше, ведь так? — И она вновь подмигивает ему.
Он ничего не соображает, сидит и смотрит на нее, не понимая, что эта женщина говорит ему. Красивая женщина, в его понимании даже очень красивая женщина. Она ему хорошо знакома, она бреет подмышки и чуть подбривает лобок, и сзади на шее у нее большая и, к сожалению, неопрятная родинка. Глаза же чуть косят, особенно это видно, когда она сердится. Сейчас она не просто сердится, сейчас она в ярости, и ему хочется сказать что–то утешительное, чтобы она успокоилась, и он снова вспомнил, кто она и как ее зовут, хотя они знакомы, да, они очень хорошо знакомы!
— Не расстраивайся, — говорит Нэля, — мы ведь все равно останемся друзьями, не правда ли?
Долгожданная фраза, во всех книжках она звучит обязательно. Часть героев после этого идет и стреляется. Пиф–паф, ой–е–ей, умирает наш герой. Игла, спица, заноза окончательно устраивается в сердце. Первый, еще робкий фонтанчик крови. Чтобы застрелиться, нужен револьвер. Пистолет, наган, на худой конец винтовка или охотничье ружье. Засовываешь дуло в рот и босым пальцем правой (почему так лучше, чтобы правой?) ноги нажимаешь на курок. Если патрон заряжен крупной дробью, то можно представить, что будет с головой. У его отца есть ружье, даже целых два. Одно шестнадцатого калибра, ижевская двустволка, другое — двенадцатого, бельгийское, «зауэр три кольца», Пишется, наверное, вот так: «Зауэр о–о–о». Он знает, что у отца есть и патроны. Но это все не здесь, так что он не может среагировать на фразу так, как положено, то есть встать и пойти стреляться. Да и потом: стоит ли? Палач все равно сделает свое дело, голова откатится от тела, палач возьмет ее за волосы и пристально всмотрится в оскаленный, помертвевший рот. Видимо, позавидует тому, какие у него были зубы. Белые и крепкие, совсем не то, что у палача — желтые, прокуренные, гнилые, да и то немного, остальные давно покоятся в мусорном баке зубоврачебного кабинета.
— А что? — удивленно спрашивает Нэля. — Ты разве против того, чтобы мы и впредь оставались друзьями? — Она продувает мундштук, перед этим тщательно затушив окурок и завернув его в чистую белую бумажку. Он не будет ее убивать, но не будет убивать и себя. Убивать ее так же не за что, как и ее бывшую (ну, в этом еще надо разобраться) подругу. Просто они такие и другими быть не могут. Банальная мудрость, осенившая его залитую кровавым жаром голову. А себя убивать жалко. — Ну что, — обращается к нему Нэля, — мир? — Зачем ты мне врала? — спрашивает он, вставая со стула, — В чем? — очень удивленно и искренне. — У тебя с Галиной была не просто дружба.
— Боже! — и она опять начинает смеяться. Он чувствует, что она расслабилась, что напряжение оставило ее, самый подходящий момент для того, чтобы все же сжать эту гордую шейку своими грубыми лапами и дождаться тихого, сдавленного, последнего всхрипа. — А тебе не кажется, что я просто жалела ее, это чудовище? — И она в отчаянии роняет голову на грудь, как бы подавая знак, чтобы он подошел и утешил ее. Стоит не двигаясь, ожидая начала и конца легенды. Так и есть, не дождавшись утешения, вновь поднимает голову и начинает говорить сладким, вкрадчивым, как и положено в таких случаях, голосом.
Они познакомились год назад, как раз тогда, когда она разводилась с мужем. Да (вздыхает), это было страшное для нее время, она даже подумывала о самоубийстве, но, конечно, не решилась (снова вздыхает). Галина работала на ее прежней работе фотографом. Они общались. Сначала на службе, потом — домами. Месяца два все шло нормально (к этому времени она уже развелась). Но потом как–то раз засиделась у нее в гостях, было поздно, а идти ночью домой страшновато, пусть и живут, как он знает, поблизости. Галина предложила остаться, они еще долго сидели, пили кофе, распили на двоих бутылочку сухого вина, потом стали ложиться спать. Галина постелила ей вместе с собой на диване, она легла и сразу заснула, а проснулась от того, что ее кто–то целует. Ну и… Да, она не устояла, но ведь ее просто совратили, он–то должен понимать, что она абсолютно нормальная женщина, а такое может случиться с каждым, неужели он никогда не грешил с мальчиками?
— Пока еще не успел, — ответил он, и это была чистая правда. А потом добавил: но ведь ты–то не девочка!
— В этом все дело, — грустно ответила Нэля, — Галина просто воспользовалась тем, что я осталась одна, без мужа и ласки, подкралась ко мне как змея и обвила своими кольцами…
Он видел, что ей самой стало себя жалко. Сейчас заплачет, решил он. Так и есть. Несколько раз она плакала при нем, и это всегда вызывало и жалость, и нежность, и какую–то странную грусть. Так случилось и сейчас. Он провел рукой по шее: все на месте, голова пока что не отделена от туловища, но палач ждет за дверью. Да и игла уже прошла сквозь сердце и вот–вот да выйдет со стороны груди. — Врешь ты все, — бесстрастно заметил он.
— Конечно, — говорит, вытирая слезы, — ты можешь не верить, но если бы ты знал, что она начала меня шантажировать! Ведь она фотограф и десятки раз снимала меня голой, да еще ставила аппарат на автоспуск и снималась вместе со мной. Думаешь, мне хочется, чтобы кто–нибудь увидел эти фотографии? — А сейчас?
— Я выкрала негативы, — бесцветным и усталым голосом объясняет Нэля, — несколько дней назад. Я знала, что Галины не будет ночью дома, она уезжала к матери, в другой город, а у меня был ключ. Пришла вечером и рылась до утра, но нашла. — Где? — зачем–то спросил он. — На кухне, в банке с гречневой крупой.
Он представил, как Нэля обшаривает ночью квартиру своей подруги по интимным радостям, и ему захотелось сказать, что место ей в дурдоме. Какое–то идиотство, плохо закрученный шпионский роман. Сцена, которую стоило бы вычеркнуть из рукописи. Он ничего не понимает, он знает лишь одно: все кончено, со временем палач сделает свое дело и отправится к окошечку кассы получать честно заработанные деньги. Но друзьями они не останутся. Они просто не смогут остаться друзьями, ведь как забыть ее тело и все то, что оно давало ему. — Что ты сделала с пленками? — деловито спросил он. Она покорно взяла сумочку, открыла и протянула ему две завернутые в серебряную фольгу катушки: — Посмотри, если хочешь.
Он покраснел, но катушки взял. Развернул одну и начал смотреть на свет. Галинино тело было в чем–то даже красивее, крупнее и рельефней. Нэлино не вызывало в нем никаких чувств. Он смотрел на эти маленькие кадрики и понимал, что почва окончательно уходит из–под ног, ему надо было отказаться, надо было дать ей пощечину, обозвать распутной дурой и блядью. А он стоит и рассматривает то, как его любовница (надо набраться смелости перед самим собой и произнести это слово) занимается любовью со своей же подругой. Судя по всему, увлеченно и со смаком. Практически так же увлеченно и со смаком, как и с ним. Галина совратила Нэлю, Нэля заволокла его к себе в постель. Он был невинен, теперь же заляпан грязью, если чего и ждал, так это совсем другого. Он ждал любви, а оказалось, что это только постель. Причем — на троих. Пусть попеременке, но на троих.
— Возьми, — сказал он, брезгливо протягивая ей негативы обратно. Тела на них были черными, белая простынь тоже получилась черной. — Вы как две негритянки. — Нэля плотоядно захохотала. Опять захотелось сдавить ей шею и делать это так долго, сколько понадобится. До последнего вздоха. Он любит ее, но должен ее убить. Любимая оказалась ведьмой–перевертышем, если он убьет ее, то она возродится вновь во всей своей чистоте. — Ты их сожжешь? — спросил он.
— Зачем? — удивилась Нэля. — Галина мне сейчас не страшна! Ему стало противно, он ощутил комок тошноты в желудке, но смог его удержать.
— Мальчишка! — как–то презрительно сказала Нэля. — Ты что, думаешь в этом мире можно как–то иначе? Все только и делают, что пытаются нагреть друг друга, подставить ножку, попользовать. Не я первая, не я последняя. Любовь и чистота хороши в романах девятнадцатого века, постарайся о них забыть. — Лицо у нее осунулось, зубы оскалились в непристойной гримасе. — Я ведь тоже лишилась невинности в шестнадцать лет, и тоже любила, и даже вышла замуж. Но… — и она махнула рукой. — Сначала употребили меня, потом я употребила тебя, сейчас твоя очередь!
Ему стало страшно, ему захотелось бежать. Он никогда не видел Нэлю такой циничной, опустошенной, очень и очень злой. Нет, убивать ее нельзя, подумал он, ее надо жалеть, хотя страшно, хотя хочется бежать. Он обнял ее и начал целовать в губы, глаза, щеки, шею, волосы. Нэля покорно подставляла лицо, мокрое от слез, ему казалось, что все — и спица, игла, заноза, и топор палача, и держащая его потная, мускулистая, волосатая рука — лишь какая–то неясная тень на этом чистом и солнечном дне. Как жаль, что они не у нее дома, а здесь, в этой дурацкой маленькой комнатке, из которой выход ведет прямо в зал книжного абонемента, и там сидит милая интеллигентная дама, цербер на страже Нэлиного тела. Только тише, шепнула Нэля, расстегнула ему брюки и опустилась на колени. Он почувствовал ее влажный, засасывающий рот, страх прошел, хотелось кричать. Вот мокрая шершавость язычка сменилась острым покусыванием, вот вновь влажное и шершавое прикосновение. Он изгибался на стуле, прикрывая ладонью рот, а Нэля пыхтела, зажав голову между его колен, пока, наконец, кожица перезрелого фрукта не лопнула и ее рот не заполнился густой солоноватой (впрочем, на это есть разные точки зрения) жижицей, Нэля оттолкнула его колени и смачно вытерла сперму с губ рукой. Сперму с губ. Сгуб. В одно слово. Сгуб–сруб, сгубленный сруб, сгубленный–загубленный (можно и срубленный), как срифмовал бы он годы спустя. — Доволен? — каким–то севшим, тихим голосом спросила она. Он не мог говорить, сидел и тяжело дышал. Нэля быстренько подкрасила губы, грудь ее учащенно вздымалась под сероватым рабочим халатиком. Надо посмотреть на себя в зеркальце, надо снова повязать волосы косынкой, улыбнуться, подойти к дверям, повернуть ключ, тихо, чтобы никто не слышал, приоткрыть дверь, выглянуть в зал и спокойно перевести дух.
— Ну? — она оборачивается к нему. — Кончил дурить? Он сдался, ему нечего сказать, он оказался слаб и вместо убийства готов совершить очередное самоубийство. А может, и не готов. А может, уже. Очередное. Безо всякого «Заура о–о–о». Отцовские патроны остались невостребованными. На солнце набежала тучка, полдень давно миновал, интересно, сколько он торчит здесь?
— Уже два часа, — говорит Нэля, поглядев на свои маленькие часики, — мне пора обедать.
Он послушно встает со стула, на котором незаметно для себя оказался во время фелляции. — Ширинку застегни, герой, — уже спокойно и уверенно, с ощущением собственного превосходства, говорит Нэля. Его бьет током. Я все же убью ее, не сегодня и не здесь, может, годы спустя, но я сделаю это, думает, идя вслед за ней через зал книжного абонемента. Здесь он впервые увидел ее. Это было меньше года назад. Меньше года. Меньше. Года. Он увидел ее меньше года назад и стал гадом. Года–гада. Дальше слово награда. Каждому гаду своя награда. Но это тоже — годы спустя. Она снимает халатик, о чем–то ласково говорит с коллегой–библиотекарем. — Я пойду поесть, — доносится до него. — Конечно, Нэличка, конечно. — Она выходит из дверей первой и начинает спускаться по лестнице. Он испуганно оглядывается по сторонам: следов палача не видно, но лучше поостеречься, отсрочить, отложить, отдалить на какое–то время. Сладостно и мучительно ноет натруженный пах. Нэля быстренько сбегает по лестнице, ее крепкие ягодицы заманчиво круглятся под черной шелковой юбкой. Если выстрелить сейчас в нее, то попадешь прямо в спину, пуля засядет в крестце, и она рухнет в самом низу лестницы с долгим и отчаянным криком. Но можно и ножом, вот он летит, посверкивая на солнце, вонзается меж лопаток и следует все тот же крик. Долгий и отчаянный. Солнце окончательно скрывается за облаками, он берет ее голову и целует в холодеющие губы. Сирена милицейской машины. Я любил тебя, Нэля, говорит он, протягивая руки и ожидая лязга наручников. Палач выходит из незаметной двери в соседней стене, бережно прижимая к себе черно–красный футляр с топором: — Что, уже пора?
— Ты в какую сторону? — спрашивает Нэля, весело помахивая сумочкой.
Он показывает в сторону автобусной остановки. — Не сердись, миленький, я бегу, — и она быстренько целует его в щеку. — Забеги как–нибудь, только на работу, домой не надо. — Ресницы делают резкий и решительный взмах, а потом томно падают, как бы говоря, что отныне они — он и она — одна шайка, соучастники, повязанные на мокром деле. — Думаю, еще увидимся, — решительно заканчивает Нэля и энергично идет вниз по улице, в противоположную от автобусной остановки сторону.
Увидимся, — запоздало говорит он в пустоту и чувствует, что игла, спица, заноза окончательно проткнула грудь и вышла из нее на добрых два сантиметра. Проводит рукой по рубашке и смотрит на красные кончики собственных пальцев. «Вот и свершилось, — думает он, — но мы обязательно увидимся».
Сень–тень, все так же, только расклад другой. Он сидит за круглым, когда–то черным, а ныне буро–коричневым столиком и уплетает прощальные абрикосы. Последние–прощальные, последние в этом году, запоздалые, отошедшие, прощальные в этом сезоне, то есть отвальные, на уезд, напоследок. Круг вновь замыкается. Последние–напоследок. Послед. По следу. Совсем недавно они сидели здесь втроем и говорили о смерти Романа. Прошло каких–то двадцать с небольшим дней. Пора брать новый след. Сень–тень, вот плетень. Вместо плетня аккуратный каменный заборчик. Заборчик–забор. Он летит за борт. Обвитый виноградом, плющом, хмелем и еще неизвестно чем. Летит один и уплетает прощальные абрикосы. Ребята уже в Москве, вчера вечером звонили хозяйке. Ехали три дня. Через Симферополь (слишком много пирамидальных тополей, сухо и пыльно, день еще не разгорелся), Джанкой (все то же, только день успел разгореться), Мелитополь (маленький, уютный и сытый город с множеством мух), Запорожье (дымящиеся трубы как отрыжка индустриализации), Константиновку и Лозовую (скользящий прочерк ночи), Харьков (непонятный город харчей и хорьков, харчащихся хорьков, если точнее), Белгород (пауза на смену колеса), Курск (Курская магнитная аномалия, Курская дуга, курские яблоки), Орел (отчего–то запавшие в память никогда не виденные орловские рысаки), Тула (естественно, что самовары, пряники и оружейных дел мастера, да еще пьяный гармонист, играющий на тульской трехрядке), Серпухов (ближе), Подольск (совсем близко), Москва (атлас можно закрыть и убрать на полку, а грязную и умаянную машину поставить в гараж). Он как раз пил у хозяйки чай, и ребята попросили, чтобы он тоже взял трубку. Далекий голос Александра Борисовича. Далекий голос Марины, Связь плохая, приходится кричать. Почти. Почти кричать. То есть еще не крик, но что–то около. Повысив голос. На повышенных тонах. Форсируя речь. В горле начинает сохнуть от напряжения. Как доехали? (Связь по радио, связь по радио.) Хорошо. (Связь по радио, связь по радио.) Как погода? Продолжается все та же связь все по тому же радио, механический женский голос с металлическими модуляциями. Повесили трубку, пожелав спокойной ночи. Хозяйка тоже желает спокойной ночи, а он идет пройтись. Вниз по лестнице и в парк. Неясные, бесшумные тени летучих мышей. Какая–то парочка выгуливает черного пуделя. Подбежал, обнюхал, облаивать не стал. (Марина уже вымыла Машку и стала готовить ванну Александру Борисовичу. Прекрасная хозяйка, о себе думает в последнюю очередь. Моросит дождь, самый конец Каширского шоссе, тьму–таракань, большой, нахохлившийся, многоэтажный дом, Сначала жили в Кунцево. Хотя лучше сказать «вначале». Вначале жили в Кунцево. Я — кунцевский, смеясь, говорил про себя Саша. Семером в двух комнатах. Потом построили кооператив. Построили–купили. Вот здесь, на этой чертовой окраине. Вода в ванне достаточно чистая, надо налить пены и повесить чистое полотенце. Машка пьет чай и ест печенье. Пьет печенье и ест чай. С дороги ум заходит за разум. Сейчас Машка ляжет спать, потом вымоется и ляжет спать Саша. Потом наступит ее черед. Разбирать вещи — завтра, сегодня просто нет сил. Завтра стирка, магазины, разборка вещей, только в обратном порядке. Разборка вещей, магазины, стирка. Ал. Бор. с утра уедет по делам. Дел много, и его не будет почти весь день. Надо узнать, как с визами, в подробностях. Вызов пришел сразу после Нового года. Идиотская страна, прежде чем ее покинешь, потеряешь последнее здоровье. Впрочем, страна — не родина, родину она любит, только что ездила с ней прощаться. С ней и с дедом, с морем, сентиментально говоря, с собственным детством. Я хочу есть, говорит Александр Борисович, проходя в ванную. Нечего, отвечает Марина. Хотя бы яичницу, укоризненно говорит из–за прикрытой двери Ал. Бор. Яйца должны быть, машинально отвечает она и идет на кухню. На кухне срач. Срам. Содом и гоморра. Не были почти два месяца. Слой пыли в палец. Это, конечно, преувеличение, но пыли много. Сиротливая, неприбранная кухня. В мойке чашка с засохшими следами кофе. Саша пил еще перед выездом, естественно, что не помыл. Они с Машкой уже были в машине, закрывал квартиру Александр Борисович. Смешно, но и она стала частенько называть его так, по имени–отчеству. Как новый крымский знакомый. Очень славный крымский знакомый. Отчего–то глаза становятся влажными. Чайник горячий, не успел остыть после Машки. Зараза, нет, чтобы пыль стереть, попила чай и спать! — Марина, — зовет из ванной Ал. Бор., — помой мне спину!)
Ему остались сутки. Завтра, в это время, он уже будет в воздухе. Если все будет благополучно. Е. Б.Ж. Ежели Бог Желает. Ежели Будем Живы. Е. Б.Ж., как говаривал граф Толстой. Тот, что Лев Николаевич. В миске осталась последняя абрикосина, время перепуталось, перед отъездом всегда так. Отчего–то ноет левая сторона груди. Пхырканья голубей почти не слышно. Пхыр–пхыр, восемь дыр. Вчера он лег поздно, гулял до полуночи, уже парочка с пуделем отправилась восвояси (отправился оправившийся пудель), а он все ходил и ходил между клумбами, в тени кипарисов и прочей южной прелести. Ночь была прохладная, пришлось надеть свитер. Ходил и курил, пытался что–то сочинять. К примеру, сонет. Опять признание в сонете, опять спасение в искусстве. Сонета не получалось, выходили какие–то частушки. Он бросил эту затею и продолжал просто ходить, пугая летучих мышей. Когда вернулся, то в доме все спали, разделся, не зажигая свет, закрыл дверь и нырнул под одеяло. Уснул сразу же и спал крепко, без сновидений. Безо всяких снов и видений. А утром пошел есть прощальные абрикосы, сейчас вот остался последний, он сидит и задумчиво смотрит на него. (Марина моет Саше спину. Саша крякает и пыхтит. Плотоядно и более того — по–животному, Он крякает и пыхтит, когда ест, когда занимается любовью, когда Марина трет ему спину и во многих других подобных ситуациях, случаях, событиях. — Еще? — спрашивает Марина. — Три–три, — с наслаждением отвечает Ал. Бор. Она знает его почти одиннадцать лет. Уже десять, как они женаты. Соответственно, Машке девять. Время идет, возникает банальная мысль, что она становится не моложе, а старше. По крайней мере, сейчас ей себя жалко. Ей даже не хочется в Бостон. Более того, ей не хочется и в Брисбен. В Бостонобрисбен и Брисбенобостон. Ей хочется обратно в Крым, причем — на одиннадцать лет назад. Жаль, что нет машины времени, она бы настроила ее на одиннадцать лет назад и посмотрела бы на молодую себя. И подумала бы, стоит ли ей выходить за Сашу замуж. — Хватит, — говорит Александр Борисович, пропуская ее «бы» мимо ушей. — Хорошо, — соглашается Марина, споласкивает руки от мыла и идет жарить ему яичницу.) — Вы как поедете? — спрашивает его хозяйка. — В Симферополь? — уточняет он. — Естественно, — удивляясь его непонятливости, говорит Маринина мама. — На троллейбусе, на автобус не было билетов. — Успеваете? — Конечно. — Он благодарит ее за абрикосы, встает из–за стола и выходит со двора. Надо прощаться. Ощущение, что он здесь в последний раз. В предпоследний он был здесь с женой, и в предпредпоследний тоже. Тогда все было по–другому, и он больше уставал, чем отдыхал. Жена действовала ему на нервы, впрочем, он ей тоже. Самая большая глупость в его жизни — это женитьба. И еще то, что он родился в этой стране. Хотя родину не выбирают. Родину — да, а страну? Все это от Бога, думает он, вскакивая в переполненный автобус. Потные, липкие отдыхающие едут на пляж. Они переругиваются и совсем не похожи на отдыхающих. Скорее, на рабочих, опаздывающих на смену, или на очередь, боящуюся, что не хватит товара. Но товара всегда не хватает. Он выходит из автобуса и думает, зайти ему на рынок или не стоит. В принципе, на рынке ему делать нечего, покупать он ничего не собирается, да и денег в обрез. Лучше пройти на набережную, может, он даже искупается в последний раз. Интересно, в последний ли раз он видел перед отъездом свою жену? Лучше оставить знак вопроса, в восклицательном он пока не уверен. Что было бы, если бы он родился в другой стране? Если бы он не женился? Если бы он не встретил Нэлю? Он не знает, он просто идет по направлению к пассажирским причалам. Раз–два, левой, раз–два, левой. Прыг–скок, на лужок, по дорожечке топ–топ. Поникшие, смятые розы совсем не похожи на то, чем они должны быть. Ниоткуда с любовью, надцатого мартобря. Он трус, он знает это, поэтому всегда предпочитал быть частным лицом. Не был, не привлекался, не участвовал. Точнее говоря, его вынудили стать трусом, и поэтому больше всего на свете он хочет оставаться частным лицом, Имярек. Некто. Просто он. Он–слон, чемпион, не хватало еще добавить слово «хамелеон». Открытые двери почтамта обещают прохладу и хоть какое–то занятие. Ныряет в них и всматривается в толпу курортников. Над толпой висят два усталых портрета — основателя государства и нынешнего генерального. Два Ильича. С именем Ленина. Анинел менеми с. Лично Леонида Ильича. Ачи (мягкий знак пропускается) ли адиноел ончил. Любимая с детства игра. Ногав театобар зеб ароткуднок. Кондуктора. Без. Работает. Вагон. Надпись на изнаночной стороне бокового стекла трамвайного вагона. Вскакиваешь на подножку, трамвай плавно трогается с места. Усталые, запыленные портреты одновременно подмигивают, Он встает в очередь к окошечку для отправки телеграмм. Очередь двигается быстро, но ему хватает времени, чтобы полюбоваться лопатками стоящей впереди отдыхающей. Загорелые, чуть облезшие лопатки. Берет бланк и решает послать телеграмму жене. Нужен текст, но за этим дело не станет. К примеру. Я возвращаюсь, ку–ку. Или пхыр–пхыр. Пхыр–пхыр, восемь дыр. Он протягивает в окошечко заполненный бланк, в затылок ему неприятно дышит перегаром какой–то прыщавый юнец. Девяносто три копейки, говорит голос из окошечка. Он протягивает смятую рублевую бумажку и получает семь копеек сдачи. Пятак и двухкопеечная монета. На метро и на телефон–автомат.
(Александр Борисович начинает есть яичницу, а Марина идет в ванную. Все, теперь можно вымыться самой, смыть дорожные пыль и грязь. Как всегда, Ал. Бор. не помыл за собой ванну. Она борется с этим вот уже десять лет. Ей себя жалко, ей хочется на одиннадцать лет назад. Ванна становится чистой, она открывает воду, выливает из флакона остатки и закрывает дверь. Так и не успела переодеться, все еще в трикотажной майке и джинсах, глаза не накрашены, волосы грязные, страхилатина, да и только. Раздевается, бросает вещи в корзину для грязного белья, смотрит на себя в зеркало: круги под глазами, морщины на лбу, у висков и в уголках рта. Зато тело сильное и загорелое, только две белых полоски, на груди и на бедрах. Не было возможности позагорать голой, почти никогда не были с Сашей вдвоем, почти все время с матушкиным постояльцем, хотя ведь не сам навязался, это они его всюду таскали за собой. Непонятный человек, но ей с ним было легко. Марина залазит в ванну и, не удержавшись, стонет: вода слишком горячая, надо бы подбавить холодной. Надо бы, но лень, да и не собирается она отмокать целый час, минут десять, не больше, сердце здоровое, так что выдержит. Главное, чтобы ни о чем не думать, просто лежать и чувствовать, как снимается напряжение и отходит усталость. Она засыпает, а просыпается, когда вода становится прохладней температуры тела. Боже, думает она, надо же так устать, уже слишком поздно, а проспала я часа два. Открывает слив и быстро намыливает губку.)
Отправив телеграмму, он вновь выходит на набережную и, совсем уж целеустремленно, идет к пассажирскому причалу. Прыг–скок, тип–топ, топ-в лоб, в лоб–гроб, у причала стоит большой трехпалубный корабль одесского пароходства. Веселенький красный флаг с серпом и молотом реет над трубой, из которой валят клубы черного дыма. В последний раз подойти к причалу и посмотреть в синюю морскую даль. Вода у причала грязная, мазутно–серое море с Турцией за горизонтом. Естественно, что здесь он купаться не будет, это просто прощальный ритуал, что–то наподобие сегодняшнего тазика с абрикосами. Купаться надо чуть подальше, но лучше, не доходя до пляжа. Даже не купаться, так, обкупнуться, обмочить тело в серо–мазутной воде. Сделать небольшой заплыв на прощание. Надо было уехать раньше, пробыть здесь две недели, и все. Уехать, пока оставались ребята. Перебор времени и места, даже Томчик не смог помочь. Ау, Томчик, где ты? Он оглядывается по сторонам, но Томчика не видно. Голова пуста, на месте сердца зияет мертвая впадина. Не хватало еще начать думать о бесцельности собственной жизни. Он ухмыляется и уходит с причала, жизнь не бесцельна, он это знает точно. Вот только в чем ее цель, сказать не может. И никогда не мог. Сможет ли сделать это в будущем? Тут надо разобраться в том, будет ли будущее, оно в руках Бога, а потому разбираться в этом вопросе бессмысленно. Красивая мысль так же красиво закончена, осталось совсем немного: ритуальный заплыв напоследок, для чего можно выбрать местечко вот у этого самого пирса, на котором большими буквами написано: КУПАТЬСЯ ЗАПРЕЩЕНО. Два двоеточия в одном предложении. Несколько идиотов купаются с радостными воплями. Одним идиотом будет больше. Он раздевается и лезет в воду. Вода холодноватая и грязная, купаться запрещено, идиотом ему быть не хочется. Но он проплывает несколько метров и только потом возвращается на берег. Ритуал окончен, обряд совершен, жрецы могут воскурить благовония. Верховный жрец протягивает полотенце, он вытирается насухо и переодевается прямо здесь, позабыв про то, что не один. Точнее говоря, не обратив на это никакого внимания. Он — это он, частное лицо, имярек, стаскивающий с себя мокрые плавки. Надеть сухие, положить полотенце и мокрые плавки в сумку и поблагодарить жреца. Вежливо, кивком головы. Купался, даже не сняв с шеи крестик. Вызывающее купание с крестиком на шее. Жрецы медленной и торжественной походкой уходят в сторону Турции, а может, Греции или какой другой страны. Ниоткуда с любовью. На этот раз цитата обрывается на полуфразе. Теперь надо пройти чуть в сторону, сесть на камень и посмотреть на море, можно еще побросать в воду гальку. Раз камушек, два камушек, три камушек. Больше на берег он не придет, сейчас пойдет в сторону дома, зайдет пообедать в кафе–закусочную (работает ли Томчик, нет?) и пойдет в малуху. Собираться. Надо пораньше лечь спать, троллейбус в пять утра, самолет в девять, еле успевает. Встать надо в четыре, ничего не ходит, придется идти пешком. С чемоданом и подводным ружьем. Стрелять было почти не в кого, разве что в купальщиков и купальщиц, но он этого не делал, так и провалялось почти все время под кроватью. Еще пять минут, и все. Адье, гуд бай, и можно по–итальянски. Ариведерчи. Сделаем морю ручкой. Он опять так и не доплыл до Турции. И до Греции тоже. И ни до какой другой страны. Впрочем, он бы не смог этого сделать: слишком много серых силуэтов на горизонте. Великая страна крепко охраняет свои границы. Только с этой стороны крепче. Он встает и возвращается на набережную, затем, немного постояв у парапета, направляется в магазин. Покупает торт и бутылку шампанского. Еще надо купить цветов. Все это хозяйке. Она была добра к нему, у нее есть дочь, и зовут ее Марина. Марина — Маринка. Маринка–малинка. Лучше, если шампанское будет полусладким, полусухое любят молодые и длинноногие, быстро переходящие с шампанского на коньяк. (Марина выходит из ванной, на ней лишь махровый халат, и больше ничего. Спать она всегда предпочитает голой, если, конечно, она дома и если у нее нет месячных. Сейчас она дома и месячных у нее нет. Отлично помылась, отлично соснула прямо в ванне, отлично намазалась кремом. После воды и крема морщинки куда–то подевались, впрочем, может, это сейчас их просто не видно. Надо взглянуть в комнату к Машке и посмотреть, что у нее творится. Машка спит, разметавшись по кровати и скинув с себя одеяло. Накрыть, подоткнуть, осторожно, чтобы не разбудить, поцеловать в щеку. Все хорошо, только голова гудит после дороги. Три дня в машине — охренеть можно. Симферополь, Джанкой, Мелитополь, Запорожье, Константиновка, Лозовая, Харьков, Белгород, Курск, Орел, Тула, Серпухов, Подольск, вот и дома. Город с очень странным названием. Город «вот и дома». Ездят по этому маршруту последние пять лет, с тех пор, как купили машину. Туда и обратно. Обратно и туда. Детская загадка: туда, сюда, обратно, тебе и мне приятно. В большой комнате надо открыть форточку, естественно, что Саша этого не сделал. Теперь можно идти в спальню и ложиться в кровать. Александр Борисович занимает две трети, спит наискосок. Подвинуть спящего Александра Борисовича, скинуть халат и нырнуть под одеяло. Кружится голова, ноги, да и все тело, пребывают в невесомости. Тело пребывает, как сказал бы их новый крымский знакомый. Саша спросонья кладет ей руку на грудь, что поделать, машина времени еще не придумана. Подвинься, просит Марина. Саша мычит что–то нечленораздельное и подвигается к самой стенке, она поворачивается на живот, обнимает руками подушку, вытягивает свое голое тело и закрывает глаза. Завтра тяжелый день, надо разобрать вещи, сходить в магазины, постирать белье. Позвонить Машкиному репетитору по английскому. Снова начать заниматься самой. Сонный Саша лезет к ней с поцелуями и объятиями. Сквозь сон. Сонный Саша лезет к ней сквозь сон. Она переворачивается на спину и привычно чувствует, как на нее наваливается Сашина тяжесть.)
— Вот и все, — говорит он хозяйке, выкладывая на стол (круглый стол, когда–то черный, а ныне буро–коричневый) коробку с тортом и бутылку шампанского. — Решил вот вам маленький презент сделать.
— Что вы, зачем? — радостно удивляется хозяйка и спрашивает: — Обедать будете? — Да я в кафе хотел сходить.
— Ну зачем в кафе, — обижается хозяйка, — у меня борщ на обед и котлетки, поешьте перед дорожкой.
— Котлетки перед дорожкой? — мечтательно жмурится он. — Что же, не откажусь, — и идет мыть руки. Занавес опускается. Когда же он поднимается снова, то на сцене лишь регистрационная стойка зачуханного Симферопольского аэропорта и очередь таких же, как он, бедолаг, закончивших свой отдых. Вот билет, вот паспорт, чемодан ставится на весы, на чехол с ружьем привязывается квиток «ручная кладь», посадка уже в самом разгаре, еле успел, сердце отчего–то тревожно ноет, ну все, говорит довольная Марина, отодвигаясь от Александра Борисовича, давай спать!
Два года более или менее сносной жизни. От Нэли не осталось и следа. Как ушла тогда, весело помахивая сумочкой, так и растворилась в пространстве. Зажав кровоточащую рану в груди рукой, еле доволок свои останки до дому. Или «а». Дому–дома. Лучше не вспоминать, но так не получается, хотя редко, слава Богу, что редко. Впрочем, просто так два года прощелкивать нельзя. Прощелкивать–проскальзывать, про–скальзывать–пропрыгивать, про–про. Опр–опр. Лучше уж по порядку.
Зайдя домой, сразу же нацепил на левую сторону грудной клетки большой бактерицидный пластырь. Менять каждый день. Надо сходить в аптеку и сделать запас. Главное, чтобы ни о чем не догадалась мать. Еще сойдет с ума. Надо быть мужчиной, больше ничего не остается. Что толку плакать ночами, уткнувшись в подушку. Пустота внутри все равно есть и будет, так что залепить грудную клетку бактерицидным пластырем, надеть на лицо улыбающуюся личину и продолжать сдавать экзамены дальше. Стиснув зубы, до хруста, до белой, неприятно, костно пахнущей крошки. Улыбаться сокашникам и девочкам на улице, тихо вынашивая там, под пластырем, злобу и ненависть. Хотя это лишь слова, поманит пальчиком — сразу забудет все. Забудет, скинет личину, улыбнется оставшимися зубами и побежит навстречу. Навстречу — на встречу. Как собачка, как черный пудель, много лет спустя встреченный на крымском побережье, говоря же точнее — в городе Ялте. Подбежит, обнюхает, но облаивать не станет, только ласково завиляет хвостом. Но этого не происходит, потому что все, как в тумане. Равнодушном и белом. Злоба и ненависть существуют сами по себе, он и туман — сами, Улыбаться сокашникам, улыбаться девицам, стиснув зубы, сдавать экзамены. Хочется взять автомат и расстрелять всех подряд. Жизнь — препаскуднейшая штука, всегда об этом догадывался. Конец июня, последний экзамен, торжественный гром неслышных фанфар. Даже не позвонила, чтобы поздравить, черт с тобой, в лексиконе не хватает слов, чтобы оскорбить, унизить, показать той, какая есть. Мать делает праздничный обед. Ты очень изменился за последнее время, сын. Это я знаю. Засасывающая воронка одиночества. Безмерного, беспредельного. Но: с этим ничего нельзя поделать, поэтому буду принимать все так, как должно. Мать спрашивает: — Что собираешься делать дальше? — Спрашивает, будто не знает, будто сама все эти последние годы не долдонила одно: надо учиться. Да, надо учиться, и он подает документы в университет. Сначала на философский, но через два дня забирает. Потом — на журналистику. Забирает через день. Останавливается на филологическом, главное — чтобы не забрали в армию, учителем все равно не будет, а корочки получит. Тем паче литература — единственное, что интересует по большому счету, впрочем, разговор об этом — табу.
Как и все, что касается Нэли. На данный момент, день, час, минуту, секунду. На данный год и данный отрезок времени. Данная данность. Давняя данность. Неуклюжая игра слов и понятий. Остановимся на время, на два года, триста шестьдесят пять умножим на два и оставим пока в стороне, на обочине той самой лесной дороги, по которой он кружит вот уже неизвестно какую страницу и все не может выйти из заколдованного леса. Пусть сделает привал, разведет небольшой костерок, согреет в котелке водички и попьет чайку. Костерок, котелок, чаек. Ок–ек, с ноготок.
Первый курс промелькнул, как стрела. Развращающая свобода студенческого ничегонеделания. Через месяц после начала занятий научился пропускать лекции, совесть была спокойна, что же касается сердца, то бактерицидный пластырь надежно скрывал левую сторону грудной клетки. Мужиков на курсе мало, всего пять человек, преподаватели в них заинтересованы, так что на пропуски смотрят прикрыв глаза. Правда, еле сдал сессию, правда, еле получил стипендию. Впрочем, все это фигня по сравнению с мировой революцией. Со второго семестра стал ходить в общежитие, завел себе пассию с третьего курса. Или она его себе завела. Ответить на вопрос, кто кого завел — сложно, но занимались они этим три раза в неделю, если, конечно, она могла. Могла она не всегда, и в такие дни в общежитие он не ходил, предпочитая сидеть в библиотеке (опустим возникающую параллель). К концу его первого, а своего третьего курса пассия решила, что пора кончать трогать муму (тогда говорили еще так: «пестрить мульку»), и вышла замуж за пятикурсника, которого собирались оставить в аспирантуре. Каждый в этом мире устраивается, как может. Он не переживал, переживаний в его жизни хватало и без этого. В летнюю сессию завалил историю партии, так как на предэкзаменационном собеседовании сказал что–то не то. Его взяли на заметку и поставили неуд. И еще занесли кое–куда. Экзамен он через несколько дней пересдал на три, а про «кое–куда» просто не знал, так что — можно сказать утвердительно — все шло в общем–то благополучно.
Потом была дача, и про это надо чуть подробнее. Смысловое звено в цепи остальных смысловых звеньев. Трюизм, опирающийся на базис здравомыслия. На дачу они решили поехать в конце июня (прошел календарный год с того дня, как он впервые нацепил на грудь пластырь). Чтобы отметить окончание сессии. Восемь человек, пять девиц и три парня. А может, и девять, то есть пять девиц и четыре парня. Сейчас он уже затрудняется сказать, сколько их было: прошло много времени, каких–то подробностей и не упомнить.
Дача была ничья. Точнее, дачи просто не было, а был конец дождливого июня и много дач поблизости от города, любая из которых могла приютить их на ночь. Главным условием было то, чтобы дача была пустой. Не заброшенной — такого не могло быть в принципе, а именно пустой, то есть чтобы хозяева именно в этот вечер спокойно пребывали в городе, а они могли бы поразвлекаться в полный рост. Поразвлекаться и оттянуться, хотя последний глагол тогда в ходу не был, С их курса было всего трое: он, еще один парень, через несколько лет пустивший себе из пистолета Макарова (ПМ) пулю в висок на зачетных стрельбах в лагере военной подготовки, и одна девица, с которой он не очень–то общался в течение всего года (начало смысловой цепочки — эта девица была подругой его жены, то есть именно она передала его ей, то есть именно через нее он познакомился со своей будущей женой, то есть лишь благодаря ей угодил он через несколько лет, впрочем, обо всем этом уже не только сказано, но и рассказано, тут скобки закрываются, вот так:). Его же на дачу пригласил приятель с философского, пообещавший именно там, в сыром, ночном лесу прочитать им вслух «Письмо IV съезду писателей» Александра Солженицына и отрывки из «Размышлений» академика Андрея Сахарова. Ему уже почти восемнадцать, в этом возрасте приятно ощущать себя инакомыслящим. С приятелем был еще один философ, остальные девицы (не считая той, что познакомила его с его же будущей женой) были частью тоже с философского, частью с журфака. Преамбула закончена, начинается рассказ,
Они собрались вечером, затарившись в ближайшем магазине двумя трехлитровыми банками портвейна (это не гипербола, были такие сказочные времена, когда портвейн продавался не только в бутылках, но и в банках), парой водочных поллитровок, какой–то жратвой да блоком сигарет. Спокойно доехали до вокзала и плюхнулись в электричку. Один из философов знал станцию, в районе которой много дач, так что хоть одну пустую, да найдут. Ехали с полчаса, потом вышли на спокойной вечерней остановке с запамятованным названием. Было больше десяти, но еще совсем светло — темнело в это время в районе двенадцати, да и то часа на четыре. Станция была маленькой, привлекать к себе внимания не хотелось, и они, сойдя с электрички, перешли рельсы и сразу же углубились в лес. На станции тявкнула собака, ей ответила другая, тявканье затихло. Философ, хотя и говорил, что бывал здесь несколько раз, явно не знал, в какую сторону идти, и поэтому еще полчаса они бестолково кружили по лесу, пока, наконец, одна из девиц–журналисток не увидела какое–то темное пятно неподалеку за деревьями. — Кто пойдет на разведку? — спросил возглавивший их философ. Я — ответил он и сделал из шеренги два шага вперед. — Вольно, — скомандовал философ и начал высматривать следующего добровольца. — Я, — сказал другой философ, бывший его приятелем, и тоже сделал из шеренги два шага вперед. — Слушайте боевой приказ, — сказал философ–командир. Они выслушали боевой приказ, сделали под козырек и растворились меж сосен.
К темному пятну вела узкая, петляющая тропинка, усыпанная хвоей и шишками. Они шли, сосны наплывали на них и скрывались в уже наступивших сумерках. Было тихо, где–то вдалеке куковала кукушка. Изредка с шорохом пролетали ночные бабочки, чудный, теплый вечер, один из первых без признаков дождя. Внезапно черное пятно превратилось в бревенчатую стену с большим проемом закрытого ставнем окна. Они обошли дом и вышли со стороны фасада. Дача была двухэтажной, точнее — полутора: большой первый этаж, сделанный из деревянного пятистенка, и надстроенная вместо чердака мансарда. Небольшой палисадник перед крыльцом, дверь накрест забита досками, да еще закрыта на большой висячий замок. Приятель–философ перемахнул через заборчик палисадника и кошкой взобрался по столбам веранды на маленький балкончик, куда выходило окно мансарды. Послышался звон разбиваемого стекла, затем зажегся свет фонаря. В воздухе чувствовалось присутствие индейца Джо, вампиров, упырей и прочей нечисти. Приятель–философ высунулся из окна веранды и кинул вниз веревку. Путь был свободен, неизвестным оставалось только одно — смогут ли девицы воспользоваться этим путем.
Девицы смогли, и вот они уже спускаются с мансарды вниз, холодную и неживую комнату, с мертвыми и молчащими вещами. Философ–командир запаливает взятую с собой керосиновую лампу, предупреждая всех, что они должны быть осторожными и не устраивать пожаров. Именно пожаров, во множественном числе. Все молча кивают головами, всем несколько не по себе, одно дело собираться в чью–то собственность, другое — оказаться в ней. Дело поправляется портвейном, после второго стакана отчужденность и стыд пропадают, и они начинают скакать и сходить с ума так, как это и положено молодым людям — юношам и девушкам, не юношам и не девушкам — их возраста. Его приятель–философ требует, наконец, внимания, и они усаживаются вокруг большого обеденного стола, заставленного консервными банками, разломанными буханками хлеба, еще не опорожненными стеклянными банками, стеклянными водочными поллитровками, пачками сигарет. В самом центре стола стоит (ст–ст, вновь повторяющийся поцелуй согласных) керосиновая лампа, элегическая «летучая мышь», элегически–ностальгическая, ностальгически–романтическая и прочая, прочая, прочая. Приятель достает из внутреннего кармана брезентовой куртки пачку тонко сложенных листочков папиросной бумаги, разделяет на две неровные стопки, берет одну и начинает читать вслух. Приятель пьян и читает тихо и плохо. Да и все они уже пьяны, так что слушают только из чувства гордости и самолюбования: чтение это придает их эскападе характер чуть ли не политической сходки, да и потом — чтение это совсем не мешает им пить портвейн, водку, курить да есть консервы прямо из вскрытых банок. Ставя пустой стакан на стол, он замечает, что его однокурсник, тот самый, что несколько лет спустя отнюдь не случайно нажмет на спусковой крючок девятимиллиметрового пистолета марки ПМ, выщелкивает на ладонь из посверкивающей серебряной фольгой облатки несколько небольших белых таблеток и быстро бросает их маленькой кучкой себе в рот.
— Что это? — спрашивает он. — Седуксен, — отвечает сокурсник и протягивает облатку ему. Он повторяет ту же операцию, что наблюдал сколько–то секунд назад, и запивает добрым глотком портвейна. Несколько минут ничего не происходит, а потом он чувствует, как кровь ударяет в голову, тело как бы расползается в разные стороны, он перестает ощущать собственный вес, жар в голове проходит, она становится необыкновенно чистой и ясной, только воспринимает все, что вокруг, в измененных пропорциях. И потом — удивительная нежность, поселившаяся в нем вместе с этой маленькой горсткой небольших белых таблеток. — Что, забалдел? — спрашивает сокурсник. — Ага, — отвечает он и тянется за сигаретой. Руки не слушаются, пачка подпрыгивает и не дается в пальцы. Наконец он ловит ее, достает сигарету и жадно закуривает. — Колесами балуетесь? — спрашивает философ–командир и добавляет: — Еще есть? — Сокурсник достает из кармана непочатую упаковку того же снадобья, и вся их разведгруппа вместе с женским спецконтингентом глотает небольшие белые таблетки. После этого листочки тонкой папиросной бумаги куда–то деваются, а они начинают танцевать, хотя музыки нет, но на нет и суда нет, и не надо, и так хорошо, танцуем, братцы? танцуем, кто–то задувает ностальгически–романтический керосиновый огонек, темно, еще час до рассвета, хотя — вполне возможно, — что и меньше. Один из философов начинает петь, без гитары, без банджо, без мандолины, без балалайки, без лютни. Просто петь, громкое и сольное пение: — Раз пошли на дело я и Рабинович. — Взвизгивает девичьи–женский голос, взвизгивает и подхватывает: — Рабинович выпить захотел. — Громкое уханье, и вступает, мерно отбивая такт ногами, хор: — Отчего не выпить бедному еврею, если у него немного дел?!
Ему становится душно, он решает выйти на свежий воздух. С трудом находит дорогу из комнаты, зажигая спичку за спичкой, освещает себе путь в мансарду. Ноги легкие, почти бестелесные, он их просто не чувствует. Вот и окно, берется руками за веревку, внезапно руки не выдерживают, веревка остается висеть сама по себе, чуть раскачиваясь, а он летит с высоты мансарды, больно ударяясь грудью о землю. Слава Богу, что здесь грядка и, слава Богу, что на грядке нет колышков, подумал бы он, если бы мог, но он просто переворачивается на спину, смотрит в светлеющее небо и думает, что больнее, чем есть и было, уже все равно не станет. Затем пытается встать, но получается это с трудом, ноги вернулись на свое место, теперь он чувствует их, вот только они стали намного тяжелее. Он пытается сделать шаг и падает, не выдержав боли. Из окна мансарды высовывается та самая девица, что в не таком уж далеком будущем познакомит его со своей подругой, которая и станет затем его женой (курва, будет говорить он через годы). Она смотрит вниз и замечает его, барахтающегося и стонущего, — Боже, — вскрикивает девица и ладно смахивает вниз по веревке. Протягивает руку, он опирается, с трудом, но перебирает ногами. Через заборчик палисадника не перелезть, но вот и калитка, закрытая на деревянный колышек. Никаких трудов достать колышек и открыть калитку, опереться на девичье плечо и доковылять до ближайшей сосны и прислониться спиной.
— Закатай штанину, — требует девица. Он послушно закатывает штанину, и она пальпирует ногу. — Все в порядке, давай другую. — Ее прикосновения нежны и возбуждающи, голова низко склоняется к нему так, что он видит затылок с густой копной черных волос. Кладет руку и начинает поглаживать. Боль в ногах проходит, скоро совсем рассветет, девица послушно отвечает на поцелуй, но, когда он тянет ее рядом с собой на землю, грубо отталкивает руками, говоря при этом: — Отстань, не хочу! — Он отстает, она помогает ему встать, они идут обратно к дому, оба покачиваясь, оба пьяные и наседуксененные, только он больше, намного больше, никакой умеренности, ни в чем и никогда, и за это время — какие–то мгновения, что надо пройти от сосны до палисадника — они становятся почти друзьями.
Естественно, что обратно в мансарду залезть он не может, но, впрочем, это и к лучшему. Уже рассвело, пора линять. Делать ноги, обрубать хвосты. Тип–топ, прямо в лоб, по тропиночке хлоп–хлоп. По лесной тропинке, ведущей обратно на станцию. Первая электричка в 5–30, сейчас почти пять. Вся разведгруппа в сборе, довольные, напившиеся, наевшиеся, натанцевавшиеся, прочая, прочая, прочая. Философ выстраивает их опять в две шеренги, по порядку номеров рассчитайся! Первый–второй, первый–второй. Левое плечо вперед, шагом–ар–рш! Философ–приятель вдруг начинает хлопать себя по карманам: ребята, я листочки забыл! Плюнь! Что вы! Они собираются кучкой, алкоголь и таблетки заметно усилили свое действие, все на отрубе, сейчас бы лечь да отрубиться, приятель возвращается, довольно поглаживая себя по карману. Вперед, командует философ–начальник, и они гурьбой устремляются к станции. Он плетется в самом конце, девица–сокурсница помогает ему идти (сердобольная, нашла себе занятие!). Гудит электричка, вот уже подходит, еле успевают вползти в последний вагон. В вагоне они все засыпают и просыпаются только на вокзале. — Отлично съездили?
— Отлично, — и разбредаются с вокзала в разные стороны, желая только одного: поскорее оказаться дома и лечь спать. Что, впрочем, и делают в течение часа.
Нельзя, конечно, утверждать, что в подобных развлечениях он провел все лето. Месяц, может, два. До практики, до колхоза. Безделье молодого нигилиста–экзистенциалиста, отпустил волосы, решил, что стал хиппи и пустился во все тяжкие. Слава Богу, что сокурсница/приятельница, слава Богу, что не хотелось ей только тогда, в лесу, под сосной. Безмятежность юношеской дури, когда стихи пишутся в кафе на салфетках. Мать привыкла к тому, что от него частенько попахивает вином и постоянно — табаком. Что он начал ночевать не дома. Матери привыкают ко всему, смиряются с этим и понимают, что их молодость прошла. И начинают жить молодостью своих детей. Смысловая цепь не должна прерываться. Род уходит, и род приходит, продолжение опять читай у Екклезиаста. Сокурсница/приятельница жила неподалеку, и они виделись почти каждый день. Впрочем, о Нэле он ей не рассказывал. Дарил цветы, водил в кино, затаскивал в любую случайную постель. Они привыкли друг к другу за этот месяц, как две собачки. Две кошки. Две обезьянки в зоопарке. Чита и Мачита. Единственное, чего он ей не позволял, так это менять старый пластырь на новый. Старый бактерицидный пластырь на новый бактерицидный пластырь. Делал сам. Сам с усам. — Что там? — спрашивала она. — Сердце, — как–то меланхолически–грустно отвечал он, натягивая на себя рубашку после любви. В один прекрасный день, когда они занимались этим у него дома, их застукала мать. Пришлось познакомить, пережив несколько неприятных минут. С годами все становится проще, перестаешь стесняться того, что естественно, а если и краснеешь, то лишь на время. Матери его сокурсница/приятельница понравилась, и мать решила, что у ее сына все хорошо. Она не догадывалась, как крепко ошибается. Впрочем (слово–паразит, уже набившее оскомину), сокурсница/приятельница тоже считала, что у него все хорошо и тоже не понимала, что ошибается. Знал правду лишь он один, знал, когда пил портвейн, когда глотал таблетки (седуксен, ноксирон, реладорм, родедорм, реланиум и прочая дребедень, включая циклодол, кодеин и этоминал натрия, врач–нарколог Ирина Александровна Полуэктова уже год, как закончила институт), знал, когда читал книги, писал стихи в кафе на салфетках и ложился со своей сокурсницей/приятельницей в постель. Впереди зияла огромная черная яма, и скоро он в нее попадет. Охотники вырыли ловушку на привычной для него тропе, сами засели в засаду и ждут. Засели в засаду. Ждут. Над тропой чуть колышатся низко нависшие ветви, ветерок отгоняет запах ловцов, дует не от них, а наоборот. Сердце, пусть и залепленное пластырем, подсказывает, что лучше затаится и переждать, но ноги несут вперед. Если же ловушка не поможет, то устроят облавную охоту. Что–то, да устроят. Что–то. Да. Устроят. Сразу после практики он уехал в колхоз, распрощавшись на месяц с сокурсницей/приятельницей, которой сельхозработы были противопоказаны по медицинским соображениям. Вернувшись же, обнаружил, что она его разлюбила, но перенес это достаточно легко, если не сказать, легкомысленно. Ловушка, ожидающая его, была другой. Что же касается сокурсницы, то мотивы ее этого поступка нам неведомы. Но почти друзьями они остались, более того, пройдет какое–то время, и она познакомит его с его же будущей женой. Вот так: тип–топ, прямо в лоб. Его с его же. Но пока до этого еще далеко и все идет по–прежнему. Месяц, еще один, еще, вот и зимняя сессия. Каникулы. Месяц, еще один, е… Ще выпадает, так как охотники ловко накидывают сеть.
Звонок со второй пары прозвонил резко и оглушительно. Можно встать, размять затекшие ноги и пойти покурить. В дверях свалка, всем не терпится поскорее выскочить из душной аудитории. Идет к дверям, берет барьер, вырывается на свободу. Рука привычно лезет в правый карман, нащупывает пачку сигарет, достает одну, левая рука в этот момент нашаривает коробок спичек. Автоматизм движений, доведенный до совершенства. Весеннее солнышко пляшет по выщербленному паркету коридора. В левой стороне груди привычная мертвая пустота, изредка заполняемая приступами боли. Голова опущена, сигарета во рту, ловко зажженная одной рукой спичка на полпути к цели. Вежливый и равнодушный голос у самой курилки: — Простите, вы такой–то? — Поднимает голову, рассматривает бледное, гладко выбритое молодое лицо с неприметной синевой глаз. — Да, а что? — Вы не могли бы проводить меня вниз? — В желудке образуется тошнота, какой–то нехороший страх гибкой веревкой связывает ноги. — Зачем? — В ответ видит мелькнувшую в чужой ладони красную книжицу. — Областной оперативный отряд, надо поговорить… «Всего–то, — думает он, так и не донеся спичку до нужного предмета, — отчего бы и нет?», и послушно спускается вслед за коричневой курткой незнакомца по лестнице.
На улице хорошо и спокойно, страх исчезает, незнакомец уверенно подходит к стоящей поодаль серой «волге», садится на переднее сиденье рядом с водителем, кивая ему головой на заднее. Плюхается на потертый матерчатый чехол, опять что–то нехорошо покалывает ноги, как–то не очень увязывается — областной оперативный отряд и серая «волга», но отчего бы и не поиграть в детективные игры, ни в чем предосудительном сам себя не замечал, так что в любом случае разнообразие, шофер трогает с места, машина быстро выруливает на проспект, затем сворачивает на боковую улицу, потом еще на одну, заезжает в какой–то тупик, останавливается у большой глухой двери безо всякой вывески. Вместе с коричневой курткой выходит из машины, куртка, все так же молча, нажимает маленькую кнопочку звонка у правого косяка двери. Дверь открывается, близнец коричневой куртки пропускает их внутрь и закрывает за ними дверь на внутренний замок. Солнце и весенняя улица остались на свободе, а он оказался взаперти. «Это не шутки», — отчего–то впадая в отчаяние, думает он, не зная, куда идти дальше, — Подожди здесь, — как–то внезапно и достаточно высокомерно обращается к нему коричневая куртка и скрывается со своим близнецом в коридоре. Он осматривается. Небольшой четырехугольный тамбур (предбанник, холл, прихожая), два забранных решетками и закрашенных окна, выходящих на улицу. Несколько деревянных стульев, сколоченных в один ряд — как в дешевом кинотеатре или занюханном клубе. Когда–то окрашенные в голубой цвет, ныне же просто облезлые и такие же тревожные, как все помещение. Высокий потолок с мощной лампой без абажура. На подоконнике графин с водой и граненый стакан. Пепельницы нигде не видно, и он не знает, можно ли курить. Не знает, но очень хочет и думает о том, что можно было успеть это сделать, пока шел к машине. — Пойдем, — машет ему рукой появившаяся коричневая куртка, и он идет вслед за ней в черный коридор. В нем темно, лишь в самом конце светлеет окошко с каким–то фикусом–кактусом на подоконнике. Он чувствует себя беспомощным и одиноким и понимает, что здесь он ничто: так, простое некто, бесправный имярек, представитель толпы, пришедший на встречу с властью. Впрочем, в книгах это описано достаточно точно и подробно, так что он может не думать об этом слишком много. Коричневая куртка открывает самую дальнюю от входа в коридор дверь и заходит первой, оставив дверь открытой. Он машинально, даже не спросив разрешения, вваливается за своим провожатым.
— Проходите, проходите, — говорит ему представительный мужчина средних лет, с густой шевелюрой, большим крючковатым носом и в очках, сидящий за большим же письменным столом. Коричневая куртка молча поворачивается, выходит и закрывает за собой дверь, он садится на единственный стул, стоящий перед столом.
Стол пустой, на нем лишь пепельница (все же, наверное, можно курить, хотя пепельница пуста) и телефон. Веселенький красный телефон на темной полировке стола. Очкастый и крючковатый смотрит на него выжидающе и улыбаясь. — Давай знакомиться, — говорит вдруг мужчина, так же беспардонно, как и коричневая куртка, переходя на «ты», — капитан Левский, Виктор Николаевич (Владимир Пафнутьевич, Альфред Генрихович, особого значения это не имеет), а… — Он называет себя, чувствуя, что коленки начинают предательски дрожать. — Ну что ты перепугался, как кролик! — возмущенным фальцетом говорит ему капитан в штатском (хороший синий костюм–тройка, из нагрудного кармана пиджака торчит уголок белого платочка с серой каймой). — Давай, поговорим.
— Давайте, — отчего–то развязно отвечает он и закидывает ногу на ногу. Капитан Левский пристально смотрит на него, а потом, как бы смилостившись, изрекает: — Если хочешь, можешь курить. — Он испуганно садится совершенно прямо, что называется, аршин проглотив, и послушно закуривает, страх овладевает каждой клеточкой, подрагивают руки, ощутимо начинает болеть голова.
— Что ты это там за журнал выпустил? — вдруг усмехнувшись и очень по–домашнему спрашивает Виктор Николаевич (Владимир Пафнутьевич, Альфред Генрихович). — Расскажи–ка!
«Всего–то и делов?» — удивленно думает он, снова садится поудобнее, выпускает струю дыма чуть левее головы капитана и начинает рассказывать, что да, этой зимой он действительно выпустил на своем курсе литературный журнал, точнее, альманах, так как особой периодичности не планировалось, сделал один номер, его прочитал куратор и запретил распространять, но ведь это давно было, так стоит ли…
— Стоит, стоит, — довольно грозно проговорил капитан и продолжил: — Гумилева вот напечатал, белогвардейца… — Так ведь он поэт, — растерянно ответил гость капитана. — Ну и что, — возразил хозяин кабинета, — поэты — они разные бывают. А статья твоя редакционная?
— Что статья? — изумился он. — Статья как статья, впрочем, к ней куратор и привязался…
— Да уж, — довольно пробубнил Виктор Николаевич (Владимир Пафнутьевич, Альфред Генрихович) Левский, — именно, что статья. С надклассовых позиций, гуманизм, видите ли, должен быть всеобщим, безмерным и всепоглощающим. Ишь ты, какой Дубчек нашелся…
Он не знал, кто такой Дубчек, а потому промолчал, поняв вдруг, что дело совсем не в журнале и вляпался он в этот стул, как кур в ощип. В ощип–во щи. Ощипанный кур во щах. — Ну ладно, — сказал капитан, — получил за журнал строгача? — Получил, — кивнул он в ответ.
— Это хорошо, а ты вот мне скажи, ты такого–то знаешь? — и Левский назвал фамилию его приятеля–философа, с которым он прошлым июнем ездил на дачу.
«Сказать «нет», — подумал он, — но ведь это неправда, да и явно этот носатый знает, что мы приятели…» — Знаю, — ответил он. — Что он за человек? — Прекрасный парень.
Капитан захохотал. — Конечно, — вдруг очень быстро начал говорить он, как–то хищно пригнувшись за столом, — прекрасный, да и ты прекрасный, да и вся компашка ваша прекрасная, только и знаете, что водку пить, таблетки глотать и антисоветчину пороть. Как сидишь, дерьмо! — вдруг закричал Левский, заканчивая тираду.
Он почувствовал, что взмок от пота, сел прямо и посмотрел на капитана. — А чего вы на меня кричите?
— Да я тебе еще по ушам надаю, — отпыхиваясь, сказал капитан и по–деловому спросил: — Из университета хочешь вылететь? Он пожал плечами.
— Что, — засмеялся капитан, — скажешь, тебе все равно? Врешь, голубчик, все вы маменькины дети, — и Виктор Николаевич (Владимир Пафнутьевич, Альфред Генрихович) грязно выругался. — Передам вот в отдел по борьбе с наркоманией (отчего–то поднял трубку телефона, покрутил ее в воздухе и положил обратно), что ты таблеточками балуешься, и все. Мотай срок, прощайся с благополучной жизнью. Хочешь?
— Нет, — совершенно искренне ответил он.
— Вот то–то, — удовлетворенно сказал капитан и продолжил: — Таблеточками–то тебя кто снабжает? — В аптеке беру, — хмуро сказал он.
— Опять врешь, — с удовольствием заметил капитан. — Тоже мне, абстрактный гуманист, мир с бесклассовых позиций, а врешь, как сапожник…
«Почему именно сапожник?», захотелось спросить ему, но он вовремя промолчал.
— Может, — вкрадчиво продолжил капитан, — твой дружок–философ тебя таблетками снабжает?
— Нет, — решительно замотал головой, — он вообще противник этого… Капитан снял очки, достал из нагрудного кармана носовой платок и стал неторопливо протирать стекла. «Сейчас будет бить, — отчего–то подумал он, — сейчас положит очки на стол, встанет, подойдет ко мне и даст со всего размаха в ухо. Сначала в одно, потом в другое, потом ударит ладонью по шее, я упаду, и он начнет бить меня ногами…»
Дверь бесшумно открылась, и в комнату проскользнул еще один человек средних лет, в таком же костюме–тройке, только сером в полоску. (Странно, если бы этого не случилось. Хотя двое на одного — это много. Впрочем, драки по правилам давно отменены. Ему не до смеха. Был один Левский, стало два. Шерочка с шерочкой, но без всякой машерочки. Бить собирался один, второй должен уговаривать. Раздвоение личности, разделение функций, дифференциация склонностей–наклонностей. У второго Левского нос не крючковатый, а прямой, очков нет, а из верхнего кармана выглядывает все тот же белый уголочек чистого и накрахмаленного платка, но на этот раз без каймы.)
— Работаете, Виктор Николаевич (Владимир Пафнутьевич, Альфред Генрихович)? — спросил Левский‑2, перемещаясь от двери к столу и как бы не замечая человека, сидящего на стуле перед капитаном.
— Работаю, работаю, Максим Платонович, — довольно подобострастно и скороговоркой ответил Левский‑1 (имена–отчества у них все же были разные).
— И как успехи? О чем разговор–то?
— О наркотических снадобьях, — брезгливо, как о чем–то очень непристойном проговорил капитан.
— Ну-у, — протянул Левский‑2, — вы так до утра сидеть будете, — и резко, даже как–то прищелкнув при этом каблуками штиблетов, повернулся к нашему герою.
«Это никакой не оперотряд, — отчего–то с мучительной грустью подумал тот, — это даже не милиция…»
— Вы понимаете, кто с вами разговаривает? — с твердой и абсолютно холодной вежливостью обратился к нему вновь вошедший Левский.
Он ничего не ответил, лишь посмотрел на человека в серо–полосатой тройке с нескрываемой неприязнью в глазах. — Вы правы, — усмехаясь, проговорил Максим Платонович и тихо, как бы сам вслушиваясь в собственный голос, произнес три знаменитые на всю страну буквы. Потом сел на стул, частично прикрыв стушевавшегося капитана, достал из внутреннего кармана пачку листочков из тонкой папиросной бумаги и протянул ему: — Вам это знакомо? — Нет, — моментально и очень решительно ответил он.
— Ну, не надо так врать, — засмеялся Левский‑2 и соскочил со стула. — Вы прекрасно знаете, что это такое. Да вот, — и он стукнул ладонью по темной полированной крышке, — тут же недавно сидел ваш приятель, ну этот, с философского факультета, и рассказывал нам, как он читал вам в лесу на даче то, что напечатано на этих страничках… — А что там напечатано? — поинтересовался он. — Какая наглость! — проворчал Левский‑1.
— Не надо, не надо, — довольно грубо, но совсем не зло сказал серо–полосатый Максим Платонович, — не забывайте, где находитесь. Ведь нам от вас надо только одно: подтверждение. Вы понимаете, под–твер–жде–ние!
— Я был пьян, — сказал он, — я был пьян и ничего не помню. — Жаль, — обращаясь к первому Левскому и одновременно закуривая сигарету, сказал серо–полосатый, — придется мальчику в армию идти. — Нет, — покачал головой Левский‑1, — скорее, в психушку. — Почему? — радостно спросил Максим Платонович. — Таблетки есть не надо, — ответил Виктор Николаевич (Владимир Пафнутьевич, Альфред Генрихович).
— Так можно и срок схлопотать, — очень соболезнующе проговорил Максим Платонович.
Он сидел и чувствовал, как что–то вжимает его в стул. Попался и уже не выкарабкается. Все. Оттоптался, отбегался. Дернуло его тогда забраться на эту дачу, дернуло тогда приятеля–философа привезти с собой эти дурацкие папиросные странички. Хотелось кричать, биться головой о стену, рухнуть на пол и задрыгать ногами в приступе падучей. Но стул крепко держал его, не пошевелить ни рукой, ни ногой, мертвый язык, мертвый мозг, давно уже мертвое сердце. Так бесславно заканчивается жизнь. В запертом кабинете, наедине с раздвоенно–одинарным сотрудником КГБ. Ему всего восемнадцать, и для него уже все кончено…
— Пишите, — повелительно и грозно сказал Левский‑2, показывая рукой на стол. Там уже лежала маленькая стопка чистых листов бумаги и белая канцелярская шариковая ручка. — Что? — недоуменно спросил он.
— Все, — сказал Максим Платонович и, повернувшись к первому Левскому, добавил: — Иди, я один справлюсь.
Левский‑1, не попрощавшись, медленно и вальяжно растворился в воздухе (вышел из комнаты, аккуратно прикрыв за собой дверь), а второй занял его место.
— Ну зачем это тебе? — вдруг сердобольно и по–отечески спросил Максим Платонович. — Вылетишь из университета, да еще действительно загремишь куда–нибудь. Ну, читал ты эти бумажки, ну и признайся в этом, все ведь признались…
— Кто это, все? — спросил он.
Левский‑2 улыбнулся мягкой улыбкой воспитателя недоумков и начал по памяти перечислять, кто эти все. Он услышал фамилии философа–командира и сокурсницы/приятельницы, услышал фамилию своего сокурсника, того самого, что научил его употреблять таблетки, а несколько лет спустя покончит с собой из армейского пистолета Макарова, фамилии девиц–журналисток и девиц–философов. — Правильно? — спросил Максим Платонович. Он кивнул головой.
— Пиши, только про бумажки, больше ничего. Ни про дачу, ни про таблетки, пусть тебя это не волнует. — Я не знаю, как писать. — Бери ручку, я буду диктовать.
Он придвинул стул к столу, взял ручку и положил перед собой листок бумаги.
Максим Платонович закурил новую сигарету и, расхаживая по комнате, начал диктовать ему текст. «Я, такой–то, такого–то числа такого–то месяца такого–то года, в компании своих друзей…» — Знакомых, — поправил он второго Левского. — Хорошо, «знакомых…»
Текст был странички на полторы, рука еле двигалась, дрожь в коленках все не проходила. Наконец, человек в серо–полосатой тройке закончил диктант, он аккуратно расписался, поставил дату и протянул листочки на проверку. — Молодец, — сказал Левский‑2, потягиваясь, — возишься с вами, дураками, возишься, не понимаете, что ради вашей же пользы…
Ему было все равно, ради чьей пользы вначале с ним возился Левский‑1, он же Виктор Николаевич (Владимир Пафнутьевич, Альфред Генрихович), а затем Левский‑2, он же Максим Платонович. Ему было бы намного проще и легче, если бы его избили, жестоко, в кровь, может, что и ногами, но не заставляли писать эти два неполных листочка. Но он написал их, пусть и под диктовку. Написал и собственноручно подписал, отдав человеку в серо–полосатом костюме, и сидит сейчас все на том же стуле и не может с него подняться. Сидит дерьмо в дерьме, да еще измазанное дерьмом. С ним поступили просто, показали кулак, и он сделал лапки кверху. Он трус и мерзавец, и больше ничего. Пусть остальные признались (в чем? что они такого сделали?), а он должен был молчать, предки ему этого не простят, С ним поступили хуже, чем если бы бросили на пол и стали пинать ногами: его не тронули пальцем и размазали по стенке.
— Переживаешь? — хмыкнул Левский‑2. — Ну и дурак! —
— Что сейчас будет? — спросил он.
— Кому, тебе?
— Всем…
— А, о всех думать начал? — засмеялся серо–полосатый. — Посмотрим. Передадим представление в университет, там и будут решать. А вообще–то гнать вас всех надо! — сурово докончил он. — Откуда?
— Да отовсюду, дурак! Иди давай, сколько можно с тобой время терять!
Дверь открылась, и появилась уже знакомая кожаная куртка. — Проводи, — сказал Максим Платонович.
Он встал и на негнущихся ногах вышел в коридор, потом дошел до двери, подождал, когда ему откроют, вышел на улицу. Светило солнышко, весело чирикали воробьи. Дверь за ним с лязгом захлопнулась, и он подумал, что опять свободен курить, не спрашивая на то разрешения. Свободен. Светит солнышко, чирикают воробьи. Ничего страшного не произошло.
(Ничего страшного не произошло. Представление пришло в университет, было комсомольское собрание. Трех факультетов. Приятеля–философа исключили, двоих перевели на заочный, одну на вечерний, остальных, включая и его, отправили в академ, закатив по выговору с занесением в личное дело. Приятель–философ уехал из города, а через несколько лет оказался в Нью — Йорке. — Обычное дело, — сказала его сокурсница/приятельница, когда они как–то — он уже был женат, и они сидели втроем за бутылкой сухого, — заговорили об этом. — Кто настучал? — поинтересовался он. — А какая сейчас разница? — удивленно сказала она.)
Он вышел из тупика и пошел по улице, не замечая, что идет по проезжей части. Никого не хотелось видеть, ни с кем не хотелось говорить. Отчетливо различимый запах дерьма. Говна, если хочется большей точности. Его обрызгала проезжающая мимо машина, удивительно напоминающая ту самую «волгу», на которой пару часов назад его везли в компании с коричневой курткой. Серую, неприметную «волгу» с обычными, даже не заляпанными грязью номерами. Не хотелось никого видеть, не хотелось ни с кем говорить, не хотелось жить. И тут он понял, что наступил тот момент, когда ему надо только одного: прежде, чем что–то предпринять (вскрыть вены, напиться мышьяка или уксусной эссенции, застрелиться из отцовского ружья, надеть на шею сделанную из ремня петлю, выброситься с энного этажа), ему надо побыть с Нэлей. Просто побыть рядом, и больше ничего.
Но сделать это было намного труднее, чем на это решиться. Нэлин след пропал еще два года назад. Два, в общем–то, безмятежных года, с ожидающей в конце ловушкой. Тип–топ, прямо в лоб, по обочине хлоп–хлоп. На лесных дорогах бывают страшно глубокие ямы. Выбираешься, сбивая в кровь руки и обдирая коленки. Затхлый воздух близлежащего болота. Туча разъяренного и свирепого комарья.
В желудке посасывало — ничего не ел с самого утра. Если идти домой, то потеряет слишком много времени, да и нет никакого желания видеть мать. Зашел в столовку, сжевал что–то безвкусно–омерзительное. Серое, неприглядно лежащее на тарелке. Не хватало только, чтобы в сером копошились черви. Бунт на броненосце «Потемкин», коляска с орущим ребенком грохочет по ступеням знаменитой одесской лестницы. Поев, зашел в туалет, помочился и долго, с наслаждением мыл руки под струей холодной воды. Мыла не было, тер просто так — ладонь о ладонь, пока обе не покраснели. Вытер носовым платком, посмотрел на него с сожалением и бросил в пластмассовую урну, заполненную испачканными газетами, пустыми пачками из–под курева и прочей дребеденью. Когда вышел из столовки, то погода уже испортилась, солнышко скрылось за мрачной грядой туч, поднялся ветер. Северный, пронизывающий до костей. Поднял воротник у пальто, закурил и стал думать, что делать дальше. Пустота внутри вновь заполнилась ноющей болью, думать же о том, что произошло, — нет, даже определять это, как–то формулировать в памяти не хотелось, забыть, вычеркнуть, закрасить глухим черным цветом, пусть всего лишь на несколько часов. Попытаться узнать в библиотеке? Деловой походкой дошел до остановки, вскочил в подошедший троллейбус. Двери закрылись, машина тронулась. Библиотека через две остановки, за окном проплывают мрачные дома поры весенней непогоды. Поры–пары, пары–пары, ударение переходит с одного слога на другой, меняя весь смысл слова, парящая земля, по которой проходят влюбленные пары. Хотя насчет влюбленных он загнул. Троллейбус притормозил, двери открылись, соскочил, не дожидаясь полной остановки. Все те же двери, все та же выщербленная лестница со старым, потертым ковром. Давно здесь не был, скоро два года. Идет быстро, даже запыхался. Входит в зал абонемента, чувствуя, как из–под пластыря вновь выступает кровь. Вот здесь он впервые ускользнул от палача, а вот здесь тот его почти настиг, встреча отложена, но насколько? Ни одного знакомого лица, да и расположение стеллажей другое. За два года многое изменилось, практически все. — Что вам угодно?
Он объясняет, что, точнее, кого ему угодно. Сожалеют, что помочь ничем не мотут, так как нужный человек давно здесь не работает. Что делать? Ну, нам–то откуда знать, впрочем, может вам обратиться в справочную?
Он прощается и спускается обратно. Вот здесь могла лежать его голова. Дом с привидениями, гулкое и таинственное уханье в давно не топленном камине. Выходит на улицу, решает позвонить домой, потом соображает, что делать ему это просто незачем. Возле Главпочтамта есть киоск горсправки, надо идти туда. Ветер все усиливается, с утра вышел без шапки, было тепло и солнечно, но утро было так давно, что и не помнится. Пешком доходит до киоска, тот, как назло, закрыт. Сегодня все против него, сегодня день полного облома. Видит у входа в почтамт двух знакомых, переходит на другую сторону и убыстряет шаги. Необходимо найти еще один киоск, иначе остается лишь идти по ее старому адресу, а ему этого не хочется. Он не знает, почему, хотя не исключает, что она все еще живет там. Надо отсрочить, пусть на какое–то время. У центральной площади находит еще один киоск, на этот раз работающий. Платит то ли двадцать, то ли тридцать копеек и заполняет бланк. Такая не проживает. Минутное отчаяние, потом понимает, что у нее может быть новая фамилия. Остается ехать к ней, прямо сейчас, наплевав на все приличия. Правда, можно найти Галину и узнать у нее, он знает ее рабочий телефон, знает и домашний адрес, две копейки есть, а вот и телефон–автомат.
Очень долго идут гудки «занято», потом он, наконец, прорывается. Такая у вас работает? Да. Ее можно к телефону? Низкий приятный голос: я слушаю. Обращается к ней по имени и говорит, что это звонит именно он, и сразу же, не давая ей вставить слова, выпаливает свою просьбу: ему надо увидеть Нэлю, срочно, не знает ли она, где та работает и как ее найти? В трубке пауза, затем короткие гудки. Ему становится жарко, чувствует, как с кровью уходят и силы. Надо плюнуть, надо поехать домой, лечь в кровать и закрыться с головой одеялом. Старый, испытанный способ. Еще лучше сказать — средство. Старое, испытанное средство. Только вся штука в том, что домой не хочется. Можно пойти в общагу и выпить водки, только этого тоже не хочется, не хочется ничего, кроме того, что… Да, кроме одного: ему надо увидеть Нэлю, все остальное трын–трава. Поэтому придется ехать к ней домой, пусть это и нельзя, пусть он не знает, кого там встретит, но больше ничего не остается. Он идет на трамвай.
К Нэлиной двери он подходит уже часов в пять. Ветер принес с собой снег, голова вся мокрая, уши пылают. Нажимает кнопку звонка и со страхом ждет, что произойдет. Правда, к страху примешивается любопытство. Дверь открывает незнакомая женщина и пристально смотрит на незваного визитера. Он тушуется, но все же, экая, мэкая и бэкая, спрашивает, живет ли здесь Нэля. Нет, отвечает незнакомая женщина, но потом продолжает: она недавно переехала и есть адрес. Где, спрашивает он с нетерпением. Женщина захлопывает дверь, а открыв через некоторое время, протягивает ему бумажку. Спасибо, говорит он, сбегая по ступенькам. Его не удостаивают ответом, и дверь вновь захлопывается.
Он смотрит на бумажку. Незнакомая улица, это новый район, но как туда добираться, он знает. Правда, пока доберется, будет совсем поздно, но это сущая ерунда. Реальности для него больше не существует, как не существует и ветра со снегом, и города вокруг — есть лишь потребность увидеть Нэлю, пусть на минуту, на какое–то мгновение, все остальное рассыпается как неловко построенный карточный домик. Он проверяет, что с пластырем, и обнаруживает, что тот почти сухой — видимо, кровь опять перестала идти.
Вновь добирается до трамвая, через несколько остановок выходит и пересаживается на автобус. Заметая следы, скрывается от преследования. Тип–топ, прямо в лоб, по обочине хлоп–хлоп. Автобус идет долго, хочется спать, голод опять дает себя знать. Выходит в какой–то аэродинамической трубе с двумя рядами бетонных коробок. Длинными рядами. Двумя длинными рядами. Ни деревца, ни одного черного, оголенного зимой ствола. Смотрит на бумажку с адресом, до нужного дома надо проехать еще одну остановку, ничего, дойдет и пешком. Ветер бьет в спину, снег сыплет полными пригоршнями, кажется, что палач вновь замаячил за спиной. Нужный дом, вход в подъезд со двора. Проходит сквозь арку, быстро находит искомое и нажимает кнопку лифта. Пахнет кошками, табаком и чем–то еще, большая бетонная громада, усыпальница душ и сердец. Выходит на пятом этаже, оказывается, что надо подняться еще на один. Опять взмок, нет сил нажать кнопку звонка. Весь день двери, весь день серость и сырость, сырость и тлен. Дверь открывает Нэля и замирает в освещенном дверном проеме.
По замыслу положено отточие. Дальше идет фраза: у нее странно испуганные глаза. Это, пожалуй, единственное, что как–то отличает ее сегодняшнюю от той, что ушла два года назад, весело помахивая сумочкой. Боится? Но чего? — Проходи, — говорит шепотом. В тренировочных брюках и свитере, домашняя и очень обыденная. О-о. Он проходит в прихожую, она прикрывает дверь в комнату и сердито спрашивает: — Ты зачем пришел? — Он пытается что–то сказать, но в горле лишь клокочет и булькает, левая сторона груди вновь становится влажной, пора менять пластырь. — Что–то серьезное? — Он кивает головой. — У меня дома свекровь, — объясняет Нэля, — так что подожди на улице, — Он выходит на площадку, в спину подгоняет детский плач, «Что же, — думает он, спускаясь обратно в лифте, — так и должно было случиться, все идет так, как и должно идти. Она замужем, у нее ребенок. Ненавидеть и любить ее больше нет смысла. Она стала другой, пусть, вроде бы, и не изменилась. Хотя, впрочем, откуда мне знать, как она изменилась?» Лифт останавливается на первом этаже, и он вновь оказывается на улице. Вновь ветер и снег, и он понимает всю бессмысленность своего желания. Побыть рядом. Просто побыть рядом. Вопрос: зачем? Ответ: незачем. Нэля выходит из подъезда минут через десять, он уже снова успел замерзнуть и стоит, подпрыгивая на одном месте.
— Ты чего так замерз? — Объясняет, что утром было тепло, а сейчас уже семь вечера и… — Ладно, — говорит она, — пойдем, посидим где–нибудь в кафушке, деньги–то у тебя хоть есть? У него было рубля три, может, и четыре.
— Как всегда, — говорит Нэля и проверяет, взяла ли с собой кошелек. Кошелек она взяла, и они короткими перебежками — ветер все усиливается — добираются до стеклянных дверей кафе. Народу, на удивление, немного, и им сразу же удается сесть. Столик в углу зальчика, почти у окна, она заказывает по второму, бутылку вина и кофе. — Как ты живешь? — спрашивает он, отогревшись. Она поднимает лицо от тарелки: — Что, ты только за этим меня и вытащил?
Он краснеет и сбивчиво начинает рассказывать, что произошло сегодня с утра. Нэля маленькими глотками пьет красное сухое вино, ее лицо становится холодным и равнодушным.
— Ну и дурак, — говорит она, когда он заканчивает рассказ. — Надо было сразу им все рассказать, тогда бы они от тебя быстрее отстали. — Достает из сумочки сигареты и мундштук, собирается закурить. — Курят только в холле, — бросает на ходу официант с подносом, идущий к соседнему столику. Нэля что–то бормочет и предлагает ему выйти покурить. Он сдался, он опять убит и раздавлен, все бесполезно, этот крест надо нести одному. В безвыходной ситуации нашел самое бесполезное решение. Гусь свинье не товарищ, Богу — богово, а кесарю — кесарево и прочая, прочая, прочая. Впрочем, чего он хотел? Что она зальется слезами и бросится ему на шею? Что скажет, что он был прав, снимет с него все грехи и возьмет на себя? Что пожалеет его, погладит по головке, обласкает и уложит спать? Что она просто способна понять его?
Вновь холодная волна ненависти. Тонкая шея, которую так хорошо можно сдавить своими крепкими и сильными пальцами. Еще недавно юношескими, а теперь мужскими. Восемнадцать лет, достиг избирательного ценза. И отсиживать будет во взрослой зоне. За что, пацан? За убийство. Дай спичку, просит Нэля, садясь на подоконник. Он зажигает ей спичку и смотрит, как она ровно и ладно прикуривает, аккуратно склонив свою стриженую голову. Только сейчас он замечает, что она подстриглась, что груди ее стали больше и круглее, да и сама она как–то округлилась и стала еще женственней, чем два года назад. Значит, изменились не только глаза, значит, она действительно изменилась и сейчас рядом с ним просто другой человек.
— Ты дурак, — продолжает Нэля, пижонски пуская дым из ноздрей. — Какого черта ты вообще связался с этой компанией? — А что мне было делать? — с недоумением отвечает он. — Ну конечно, — смеется она, — сейчас ты скажешь, что это я виновата, бросила тебя, вот ты и пустился во все тяжкие…
«А ты права, — думает он, — это я и собирался сказать», но говорит совсем другое, вновь пытается объяснить, что ничего страшного и недопустимого ни он, ни кто–либо из его друзей не сделал.
— Конечно, не сделал, — отвечает Нэля, — но ведь это никого не …т (цензура выбрасывает три буквы: две орально–генитальные «е» и увязшую в интромиссии «б»). Им нужен план, вот они и взяли вас на заметку. А чего ты еще хочешь в этой стране? — А потом продолжает: — И ты думаешь, что все, отмазался? Так ведь сейчас за тобой всю жизнь будет хвост тянуться, тебя и дальше будут мордовать, а ты еще ко мне приперся!
Она вновь матерится, спокойно и деловито, потом достает новую сигарету, разминает ее и вставляет в мудштук. — Я‑то тебе зачем понадобилась?
— Не знаю, — искренне отвечает он, — сейчас просто не знаю… — Боже, ну и дурак же ты, — опять говорит она и вдруг каким–то совершенно материнским жестом гладит его по голове. Он отшатывается, она вздрагивает, будто читает в его глазах все то, что он так никогда и не скажет ей.
— Так получилось, — очень тихо и умиротворенно говорит она, — я знаю, что здорово тебя помучила, но так получилось, прости меня, если можешь.
Он мог бы сказать, что прощать ее не ему, что если кто и простит, то лишь Господь, но вместо этого он опускается на колени прямо здесь, в грязном, давно не мытом холле небольшого окраинного кафе, берет ее руку и целует.
— Встань сейчас же! — испуганно командует она. — Этого еще не хватало! — На ее щеках появляются красные пятна, видимо, разозлилась не на шутку. — Пойдем за столик, — говорит она, приканчивая вторую сигарету.
Они возвращаются за столик. Вина еще больше, чем полбутылки, не оставлять же, так что посидим, допьем, ладно? Он кивает, хотя ему хочется одного: встать и уйти, дойти до автобуса, потом пересесть на трамвай или на другой автобус, зайти домой и рухнуть спать. Устал, дьявольски, нечеловечески устал, да и пластырь пора менять, весь намок от крови, да и мать беспокоится, ушел в восемь утра, а уже почти девять вечера, все же надо было позвонить. — Так как ты живешь? — равнодушно спрашивает он Нэлю.
Она говорит, что все нормально, что сыну уже год, муж сейчас в командировке, помогает свекровь, сама только вышла на работу, хотя декрет еще не кончился, но нужны деньги, работает секретарем–машинисткой, так что вдвоем с мужем зарабатывают нормально. Нельзя сказать, чтобы много, но хватает. Треп, говорение просто так за недопитой бутылкой красного сухого вина. Двое старых знакомых, которые давно не виделись. Двое коверных, белый и рыжий, одного зовут Бим, другого — Бом. — Здравствуй, Бим! — Здравствуй, Бом! — Что это у тебя с головой, Бим? — Да ничего, Бом, ее просто нет. — А куда она делась, Бим? — Ее отрубил палач, Бом. — А где ты его взял, Бим? — По блату, Бом! — Дружный хохот восторженных зрителей, цирковой оркестр играет туш.
— Как зовут сына? — спрашивает он.
Она отвечает. Нормальное, простое имя, то ли Паша, то ли Миша, то ли Алеша. Мать, гордая своим дитятей, сучка, готовая отдать жизнь за своего сученыша. Ее лицо становится ему неприятным. Лицо, плечи, руки, голос, дыхание, само ее присутствие и то, что останется от нее в памяти. Слава Богу, что бутылка подходит к концу. Слава Богу, что скоро можно будет встать и уйти. Правда, еще придется проводить ее до подъезда. «Как я мог любить ее, — думает он, смотря, как Нэля торопливо подбирает хлебом с тарелки кусочки мяса и так же торопливо отправляет их к себе в рот. — Я любил этот рот, я целовал его множество раз. Сейчас из него дурно пахнет, он жирный и неопрятный. Время войне и время миру, время любить и время ненавидеть…» — Еще покурим? — спрашивает Нэля.
— Нет, — отвечает он, — мне пора.
Она смотрит на него с насмешкой, понимая, что он ожидал от этой встречи совсем другого. — Что же, мальчик, — говорит она, собираясь расплачиваться, — пойдем…
Они встают, он пропускает ее вперед, бережно подает пальто, открывает дверь на улицу. Ветер стих, снег кончился, но теплее не стало. Внутри опять пустота, полная, абсолютная, опять появляется некто по фамилии Торричелли. Опять–опять, давно пора спать. Ему всего восемнадцать, а кажется, что на века больше. Ноги едва ступают по грязно–снежному месиву, глаза ничего не хотят видеть. Опять–опять, пять–вспять, вспять–спать. Все кончается одним словом, одним желанием. Лучше, если с храпом и без сновидений. Часов десять подряд. В крайнем случае, девять.
Они подходят к ее подъезду. Нэля поворачивается к нему и говорит: — Все, дальше не провожай.
Он пристально смотрит на нее и вдруг понимает, что если изменилась она, то изменился и он, но это ничего не меняет. Тонкая шея должна хрустнуть под его пальцами. Она покорно прижимается к нему и отвечает на поцелуй.
— Все, — повторяет она, облизав языком губы, — иди. — Поворачивается и заходит в подъезд. Он стоит, смотря, как она закрывает двери. Странно, дверь закрыта, но он видит, как она поднимается по ступенькам, подходит к лифту, нажимает кнопку вызова, устало расстегивает пальто, зачем–то проводит ладонью по карманам, поднимает одну руку, снимает шапочку, другой проводит по волосам, открывается дверь лифта, входит в кабину, нажимает свой этаж, лифт трогается, она смотрит на щиток с кнопками, по привычке считая, сколько их в ряду, вот пора выходить, тут зрение отказывает ему, наваливается чернота, он поворачивается, растерянно смотрит на неясное пятно ближайшего фонаря. Уже одиннадцатый час, ему давно пора быть дома, что он делает здесь, на этой улице в новом районе?
Деньги, которые у него были, так и остались лежать в кармане брюк, а значит, нечего связываться с общественным транспортом. На такси удобнее и быстрее. Он ловит машину, садится на заднее сиденье и закрывает глаза. Бессмысленный, бестолковый день, все с самого утра пошло наперекосяк. В пиджаке есть несколько таблеток седуксена, самое простое сейчас — принять парочку. Он лезет в карман, но внезапно раздумывает. То ли боится, то ли что еще, но отдергивает руку от кармана, будто в нем раскаленная печка. Да, он на что–то надеялся эти два неполных года, потому и боль была непостоянной. То она есть, то проходит, сегодня плохо, завтра, наверное, будет лучше. Но больше завтра не будет. Точнее, привычного завтра, такого, как все это время. Неизвестное, неведомое, еще множество слов с частицей «не». Это так же ясно, как и то, что он все–таки ненавидит ее. Он. Ненавидит. Ее. И он больше ее никогда не увидит. Это тоже ясно. Такси подвозит к самому дому, он дает шоферу трешку и выходит, не дожидаясь сдачи. Спица, игла, заноза привычно ноет под давно не сменяемым пластырем. Вот и дверь в подъезд, он на секунду останавливается и смотрит через плечо на улицу: безмятежно горящие люминесцентные лампы создают полную иллюзию того, что прошлое, должно быть, окончательно погребено.
Он спустился по трапу, повесил сумку на плечо и быстро зашагал к выходу с поля. Багажа не было, так что можно сразу идти на экспресс. Все время только и делает, что куда–то летает. Совсем недавно вернулся из Симферополя, а теперь вот снова. Впрочем, это значит, что он увидит ребят. Еще до того, как. Да, правильно, до того, как Шереметьево‑2 — аэропорт имени Кеннеди, Москва тире Нью — Йорк, СССР — США (и все это через Италию). Он соскучился по Марине и совсем не против увидеть Александра Борисовича. Милейший Александр Борисович, скажет он, вы чудесный человек, а жена ваша просто гений чистой красоты. Летите один, милейший Александр Борисович, скажет он, а жену оставьте здесь, можете и с дочерью, в Бостоне найдутся получше, это я вам обещаю!
(— Здравствуй, Саша, — говорит он в телефонную трубку, вольготно расположившись в любимом кресле своего давнего приятеля, о котором вспоминает только тогда, когда необходимо посетить столицу. Приятель не обижается, приятель все понимает и сваливает на него заботу о своих кошках — у него их три. Сам же сидит и пишет диссертацию. Выдуманный образ Джона Каблукова в нереализованном произведении российской словесности. Именно российской, а не советской, именно словесности, а не прозы. Впрочем, все остальное еще более загадочно. Но побоку приятеля, мелькнул и исчез, в окружении кошек и с ненаписанной диссертацией в руках. Оставим лишь кресло, пусть он все еще сидит, вольготно расположившись, в старом, добром, еще дореволюционного изготовления монстре, и говорит в телефонную трубку: — Здравствуй, Саша…)
Саша не удивился. Более того, Саша даже обрадовался. У Саши грустный голос, а почему — не совсем ясно. Марины с Машкой нет дома, но если хочет, то может приезжать прямо сейчас. Нет, нет, говорит он, рассматривая коллекцию трубок, которую собирает приятель, сегодня я никак не могу, а завтра и послезавтра у меня дела, так что… Да, говорит Саша, давай, договоримся на послепослезавтра, мы тебя будем ждать к обеду. Он кладет трубку и думает, что сделает приятель, если он сейчас разобьет (расколотит, расколошматит) парочку наиболее ценных экспонатов.
(Трудно объяснить, почему отказался ехать сегодня же. Может, просто гордость провинциала. Или же — что будет точнее — провинциальная гордость тайного поклонника чужой жены, причем без пяти минут/пяти — предположим — лет, необходимых для получения Грин–карт, подданной другого государства. Все это не суть, главное, что сам отсрочил на два дня. Будто знает, что все бессмысленно, бесполезно, напрасно и прочие наречия отрицания. Тип–топ, прямо в лоб, по дороженьке хлоп–хлоп. А можно — топ–топ. По дороженьке топ–топ. Интересно, будет он выглядеть жлобом, если привезет Марине цветы? А Саше — водку или шампанское? А может, и то, и другое? Подумав, решил, что жлобом выглядеть не будет, а потому надо остановиться на бутылке хорошего шампанского и букете роз. Провинциальный шик провинциального поклонника. Столичная дива благосклонно принимает подарки, но не более. Продолжения нет, и никогда не последует. Роман подходит к концу, и навряд ли им еще придется сидеть вокруг когда–то черного, а ныне буро–коричневого столика и говорить о смерти Романа. Роман — Романа. Анамор–намор. Зовите меня Онремонвар.)
Шампанское он купил в «Российских винах», так называемое «Золотое», ценою в двенадцать рублей бутылка. Зависть цыган и кавказцев. Аура опять стала странной, два предыдущих дня пробыл как в лихорадке, такого с ним не случалось… Да, правильно, с неполных семнадцати лет. Будто забыл, что если чему–то очень радуешься, то кончается это, как правило, более чем печально. Или просто печально, без всякого «более». Без «более», но с болью. Знание улетучилось, как эфир или слезоточивый газ, пусть каждый выбирает то сравнение, которое ему ближе. Столица мила и симпатична, и он чувствует себя в ней так же вольготно, как и в любимом кресле неупоминаемого приятеля. Частное лицо, имярек, некто без лица, но с явно различными признаками пола. Пришел не как завоеватель/покоритель, а как случайный, может, что и нежданный визитер. Его собственное путешествие на край ночи, путь в поисках очередного ближнего. С бутылкой дорогого шампанского и с еще не купленным букетом роз. Надо долго ехать в метро, выйти на станции «Каширская», цветы можно купить прямо у входа/выхода. Что он и делает, с удовольствием жмурясь на сентябрьском, не очень–то жарком солнышке. Покупает букет роз у входа/выхода из метро, ожидая, пока подъедет Сашин «жигуленок».
(Будто год не виделись, а может, что и больше. Может, что. Что может. Александр Борисович достаточно утомлен московской жизнью, под глазами круги, лицо не очень здорового цвета. — Ты что такой? — спрашивает после обоюдного рукопожатия. — Дел много, — загадочно отвечает Александр Борисович, трогая машину с места и выезжая на Каширское шоссе, — приедем домой, расскажу.
Что же, в этом он не сомневается, — расскажет. Если они нужны ему, то и он нужен им. Взаимные поверенные, души и сердца раскрываются навстречу друг другу. Случайные конфиденты на большой дороге жизни. Сказать банальнее будет затруднительно, но в банальности есть своя правда. Ал. Бор. лихачит так же, как в Крыму, но здесь это выглядит естественно. Спрашивать ни о чем не хочется, сидит на заднем сиденье, посматривая то в одно, то в другое окно. — Дела сделал? — спрашивает Саша. — Лаледс алед, — отвечает он, думая, что, может, надо было купить не розы, а пионы. Или астры. Или герберы. Или… До орхидей он не успевает добраться, так как машина въезжает во двор длинного и скучного, обыденно многоэтажного и серо–непритязательного дома.)
— Подымайся, — говорит ему Саша, — заходи в этот подъезд, садись в лифт и трогай до шестого этажа. Думаю, что тебя уже ждут. — А ты куда? — спрашивает он.
— Машину поставлю, — мрачно изрекает Ал. Бор. и опять трогает с места.
Он делает все согласно инструкции. Устной, по исполнении забыть. Его действительно ждут на плащадке. Марина стоит у открытой в квартиру двери, причесанная, наманикюренная, но в чистом и цветастом, видимо, гостевом фартуке. Из дверей соблазнительно пахнет какой–то изысканной гастрономией, но не будем повторять описание обеда в ресторане «Кара–голь», тем более что утка с яблоками — это вам не олень, тушенный в двадцати восьми травах по–восточному.
— Проходи, — говорит Марина, подставляя ему щеку для поцелуя. Странная аура все продолжает свое действие на его подкорку, ему хочется прямо тут, на площадке, подпрыгнуть, взмахнуть в воздухе ногами и преподнести букет в свободном падении на выложенный битым кафелем пол.
Он проходит за Мариной в квартиру и видит, что та почти пуста. Раскладушка, табуретки, дерьмовенький столик, и все это в трех просторных комнатах. Розы ставятся в бутылку из–под молока и водружаются на подоконник.
— Распродали все, — извиняясь, говорит Марина. — Саша с ног сбился, но почти все сумел распродать, а остальное запаковано и сдано в камеру хранения. — Хорошо, когда умеют читать твои мысли, пусть даже не во всем.
— Тарелки хоть есть? — ерническим тоном спрашивает он. — Есть, — отвечает Марина, — и даже чашки с блюдцами найдутся. Откуда–то из недр коридора вылетает Машка и виснет у него на шее. (Идиллия. Сентябрьская пастораль. «Буколики» и печальная свирель Лонга. Тип–топ, прямо в лоб, плохо, когда человек не чувствует надвигающейся опасности. — Все пытаешься возродиться к жизни? — спрашивает палач, ставший за эти годы самым, пожалуй, верным другом. — Не спеши, загляни–ка лучше под кровать. — Он послушно исполняет просьбу и видит мерзкое мурло лягухи, принимающей прямо на его глазах форму вороненого металлического предмета. Мурло превращается в черную дыру, направленную ему в лоб. «Самое главное, — думает он, — это вовремя отличить ложный след от настоящего», Марина снимает фартук и смотрит на него, стоя у окна. Смотрит внимательно и изучающе, как бы что–то взвешивая на невидимых весах. Афродита стала Фемидой. Радость сменяется недоумением, не хватало еще, чтобы и здесь почувствовал себя чужим. Хотя избежать этого сложно: одно дело — Крым, другое — Москва, вещи распроданы, билеты на самолет в кармане. Но не надо упрощать, ничего не надо упрощать, просто откуда он взял, что она ему симпатизирует? Как личности, как, в конце концов, мужчине? Опять придумал себе то, чего нет и никогда не существовало. Маринка–малинка, хитроглазая женщина с частью греческой крови. — Ты чего молчишь? — спрашивает она.)
Часовой прочерк, и вот они уже сидят за столом. Кухонный стол, превращенный в обеденный. Машка их покинула, Машка пошла к подруге, пообещав быть ближе к вечеру. Подруга в этом же дворе, так что можно не волноваться. Они едят утку, а Саша с Мариной еще пьют принесенное им шампанское ценою в двенадцать рублей бутылка, купленное в магазине «Российские вина», что находится на улице имени великого пролетарского писателя Максима Горького. Буревестника революции Алексея Пешкова (подстрочное примечание: страдал туберкулезом и любил жить на острове Капри).
Александр Борисович молчалив, чего прежде за ним не замечалось. Видимо, распродажа вещей довела его до нервного истощения. Распродажа вещей, увольнение с работы, оформление документов. Осталось сдать паспорта, и тогда все — бесправные граждане неправедной страны. Отсюда и вся напряженка, думает он, опуская кавычки и дефисы. Обед протекает в траурной и мрачной обстановке, и непонятно уже, ради чего он затеян. Хотя надо отдать должное Марине: хозяйка она превосходная, утка так и тает во рту. У–м–м-м, как сказала бы Томчик, подмигивая ему своими бесстыдными глазами. А еще лучше, бесстыжими. У–м–м-м, как сказала бы Томчик, подмигивая ему своими бесстыжими глазами. Отложим стило в сторону и не станем вносить правку. Стило, сторону, станем, три свистящих, огрызающихся «с».
(Он не думает, стоило ли ему сегодня приходить сюда. Раз пришел, так чего об этом думать. А вот ауру жалко, два дня провел как в лихорадке, такого с ним не было уже много лет. Всегда готовься к худшему, может, и произойдет что–то хорошее, девиз, начертанный наискось его геральдического знака. Этим обедом они отдают ему прощальную дань. Гостеприимство, не знающее пределов. В Брисбене они бы принимали его не так, в Бостоне тоже, хотя не надо злиться, злость сродни гордыне, а гордыня есть самый тяжкий грех. По возвращении первым делом пойдет в церковь, не был с мая, с Пасхи, когда перед праздником причащался и исповедовался в последний раз. Марина раскладывает по тарелкам остатки утки и остатки яблок, добирает со сковороды последнюю кучку жареного, похрустывающего на зубах картофеля. Нечего обижаться, у них свои заботы. Имело смысл приехать непосредственно перед рейсом. Москва — Нью — Йорк, аэропорт Шереметьево‑2 — аэропорт имени Кеннеди. (Но через Рим, исключительно через Рим!) А может, у них тоже есть своя игла, спица, заноза, только он про это ничего не знает. Раз–два–три-четыре–пять, Александр Борисович собрался уезжать. С ним жена его Маринка по прозванию «Малинка». Естественно, Марина не знает, что он называет ее про себя именно так. Было бы интересно, если бы он узнал сейчас, что она думает. О себе, о Саше, о нем, об их жизни. Простое, короткое и точное заглавие для психопатологического исследования: Их жизни. Тип–топ, прямо в лоб. К вам приходит истукан, берегите свой карман. Сейчас он уже не поедет их провожать, потому что понимает, что это абсолютно незачем. След оказался ложным, хорошо, что гончая сошла с него вовремя. Будет продолжать жить и дальше с кровоточащей раной в сердце и даже не станет пытаться вытащить из груди огненное жало. Последние кусочки птицы исчезли с тарелок, надо вымыть руки и дождаться чаю, потом можно встать, сказать «спасибо» и пойти. Добраться до приятеля и вновь вольготно расположиться в его кресле.)
— Погуляем? — предложила после чая Марина, — у нас тут неподалеку хороший лесопарк, можно побродить.
— Заодно и меня проводите, — благодарным тоном хорошо отобедавшего гостя.
— Без меня, — произносит Саша, — мне тут надо в одно место прошвырнуться, ты уж прости.
Он простил Сашу и даже крепко обнялся с ним напоследок. Прощай, Александр Борисович, может, еще встретимся. В Бостоне, Брисбене и прочих «Б» — топонимах. Бирмингеме, к примеру. А еще в Барселоне, Бордо, Бахавалпуре, Болонье, Буэнос — Айресе. Лучше всего в Буэнос — Айресе, потому что вот этого уж точно никогда не будет.
— Ты не очень спешишь? — спрашивает Марина, закрывая за мужем дверь.
— Нет, — с оптимистическими нотками в голосе отвечает он и предлагает прямо сейчас идти в местный лесопарк, видимо, понимая, куда может завести не его фантазия.
— Только надо Машке позвонить, сказать, что мы ушли, — проговорила Марина и пошла звонить.
Лесопарк был скучным, пыльным и очень городским. Деревянные болваны, стоящие по обочинам дорожек, должны были, по всей видимости, изображать героев русских сказок. Множество спущенных с поводков собак, старающихся оправиться им прямо под ноги. Только не надо думать, что они шли молча, нет, разговор был достаточно оживленным, но содержание его пусть каждый представит себе сам. Полчаса такого гуляния оказалось за глаза, аура лопнула и исчезла окончательно. — Если хочешь, можешь не провожать, — сказал он Марине, — До метро провожу, — слабо возразила она.
Он не стал кокетничать и согласился. Осталось дождаться троллейбуса.
(Это просто невыносимо, когда приходится разрушать иллюзии. Повторим, но чего–чего, а такого поворота событий он не ожидал. Не знаю, на что он надеялся, может, рассчитывал, что Марина плюнет на все и, вслед за Машкой, повиснет у него на шее? Довольно наивно, если рассматривать ситуацию такой, как она есть. Впрочем, можно считать, что для него это была последняя возможность, та зацепка за жизнь, которая делает любого из нас человеком во плоти и крови, то есть существом надеющимся. Он надеялся, что что–то может произойти, он хотел этой встречи, он ждал ее с радостью. Проза становится анемичной и бесцветной, ни орхидей, ни анемонов он так и не смог купить. Сейчас подойдет троллейбус, они сядут в него и поедут. Странно, но почти никогда не оставался с Мариной наедине. А если и оставался, то эти моменты можно пересчитать по пальцам одной руки. Загибаем первый: в море. Загибаем второй: тоже в море. Загибаем третий: утром, после возвращения из бухты. Загибаем четвертый: когда она захотела в туалет почти на вершине Ай — Петринской яйлы в ресторане «Кара–голь». Загибаем пятый и последний (поросший волосами мизинец с обстриженным, но не подпиленным ногтем): как это ни странно, сейчас, в троллейбусе, полном мрачного, послерабочего люда, спешащего, как и он, в метро. Толпа прижимает Марину к нему, но это ничего не означает. Любви не вышло, как сказал он ей еще там, в Крыму. Или захотел сказать, что, впрочем, одно и то же.)
Они выходят из троллейбуса, метро рядом, рукой подать. Две минуты на расставание. Вот только отчего–то не хочется. Ей, по всей видимости, тоже, и они начинают прогуливаться взад–вперед у заторенных дверей, ведущих на станцию «Каширская» Московского метрополитена им. В. И.Ленина, ранее им. Л. М.Кагановича. Сколько ни прогуливайся, расставаться все равно придется. Вот сейчас, буквально через несколько секунд. Она обнимает его, а он поцелует ее и скажет: — Все, дружок, до свидания!
— Все, дружок, до свидания, — говорит он, смотря в ее серые, какой–то странной, неправильной формы глаза. — Привет своим, не поминайте лихом! — Поворачивается и ввинчивается в затор. Штопор со скрипом входит в крепкую старую пробку, даже не раскрошившуюся от времени. Перед ним на эскалатор проходит женщина, удивительно похожая на его лечащего врача–нарколога Ирину Александровну Полуэктову. На когда–то лечащего врача. Слава Богу, что это не она, еще не хватало именно сейчас общаться с ней и говорить, что он молодец и что у него все хорошо. Марина, наверное, уже в троллейбусе, интересно, напишут ли они ему, хотя скорее всего, что нет — побоятся. Не дай Бог, если у него будут неприятности, у него их ведь и так всегда хватает. Опять возвращается лихорадка, только радости в ней маловато. Чего не успел, так это рассказать Марине свою жизнь, а ему этого так хотелось. И еще — он ни разу не читал ей стихов, хотя вот это уж точно было бы жлобством. Ниоткуда с любовью, надцатого мартобря, дорогой, уважаемый, милая, но… Неважно, лучше все равно не сказать и лучше даже не пытаться. Он обессилел, он чувствует, что скоро из него вытекут остатки крови. Подходит поезд, он садится в вагон и повисает на поручнях. Дышат в лицо и затылок, трут, тискают, обжимают со всех сторон. Марина уже дома, моет посуду, ждет прихода Саши. — Зачем он приходил? — спросит вернувшийся Александр Борисович. — А ты не понял? — Неужели КГБ? — Дурак, — скажет ему Марина, — до такого только ты додуматься можешь. — Да, — скажет Саша, — с головой у меня в последнее время явно неважно. — Ничего, — ответит Марина, — скоро это кончится. — Хорошо бы, — вздохнет Александр Борисович и подойдет к телефону звонить о продаже собственных «Жигулей». Не бросать же их просто так!
(Он опять оказался в центре, но суть не в этом. Просто надо было где–то оказаться, вот он и оказался в районе Красной площади, хотя мог бы и в любом другом. У бездомных — и это совершенно естественно — нет дома. У Мавзолея сменялся караул, он подумал, что никогда в жизни не был в Мавзолее, и единственная мумия, которую он видел, была мумия египетского мальчика из восточной коллекции Эрмитажа. Но суть опять же не в этом, просто надо заполнить оставшееся до конца главы пространство. Тип–топ, прямо в лоб, Марина, я так ничего и не сказал тебе. А хотел многое и — кто знает? — могла бы начаться совсем другая жизнь. Другая жизнь частного лица. Но этого не будет, билеты на самолет у вас в кармане. У меня тоже, думает он, опять пропуская все кавычки и дефисы. Только совсем в другое место. Красная площадь наводит на него уныние, и он отправляется к приятелю.)
Вольготно располагается все в том же вольготном кресле. Одна из кошек вскакивает на колени, две другие устраиваются на подлокотниках. Приятеля нет, он сидит в читальном зале Государственной библиотеки имени все того же В. И.Ленина и изучает материалы, связанные с нереализованным замыслом романа о Джоне Каблукове. Его зовут Джон, а фамилия у него Каблукофф. — Может, все–таки Каблуков? — Да, вы правы, Каблукофф, с двумя «ф» на конце. — Ничего не понимаю, — говорит сам себе приятель.
Он отгоняет кошек и подходит к окну. Стемнело, наступил вечер. Чего не хватает, так это печального клина журавлей, мерно помахивающих крыльями. Зовите меня Онремонвар. Пхыр–пхыр, восемь дыр. Диких, горных голубей в Москве никогда не было. Он смотрит на заходящее солнце, отчего–то берется тремя верхними пальцами правой руки за нательный крестик (точнее, как бы берет его в щепоть) и шепчет в окно: — Снятый Боже, Святый Крепкий, Святый Безсмертный (такова православная орфография), помилуй нас! — И так три раза. Солнце молчаливо уходит за горизонт, что и является естественным завершением абзаца.
Своего духовника он не видел с мая, с Пасхи, с того предпраздничного дня, когда исповедовался и причащался в последний раз. Отец Иоанн, ласково говоря — батюшка. Он его и крестил год назад, холодным, ветреным, апрельским днем. Долго собирался, но решиться все не мог, что–то не пускало, останавливало каждый раз, как доходил до порога храма. Но свершилось, давно, больше года назад. Несколько раз потом, после службы, обязательно подходил к отцу Иоанну, так и стал тот его духовником. Из Москвы вернулся разбитым и несчастным, ночью долго не мог уснуть, все лежал и думал, стоило ли ему именно так прощаться с ребятами: случайно, почти мимолетно. Впрочем, сделанного не воротишь, лесная дорога подходит к концу, уже виден просвет сквозь деревья, а идти обратно — нет, это просто немыслимо, слишком долгое время он уже пробыл в пути.
Церковь от дома недалеко, хорошо, что сегодня будний день, до ближайшего праздника — Воздвижения Креста Господня — еще больше недели, главное, чтобы батюшка был на месте, но по телефону этого не узнаешь. Он выходит из дома и неторопливо, пешком, идет по направлению к храму. Сентябрь стоит солнечный, безветренный, можно долго перечислять цвета, в которые окрашены деревья, но он не замечает эту рыже–золотистую, пурпурно–багряную, оранжево–палевую роскошь. Одинокая утренняя улица, он неторопливо идет по направлению к храму, чувствуя, как за спиной смыкаются рамки сюжета. Удивительно, но левая сторона груди перестала болеть, с той минуты, как вернулся из Москвы — ни одного приступа, неужели это навсегда? Одинокая продавщица в грязно–белом халате восседает за весами на ящиках с нераспроданными помидорами. Тип–топ, прямо в лоб, привычная подпитка собственного мозга. До храма остается немного, надо лишь перейти шоссе да миновать небольшой скверик, за которым уже синеет купол церкви с вызолоченным крестом. Под куполом, в темном и неясном проеме, угадываются колокола, замолкшие, может быть, что и навсегда. Он переходит шоссе, минует сквер, подходит к арочному входу в церковной ограде, трижды крестится на лик Спасителя и входит в ворота. Все те же нищие и убогие, что и обычно, сидят на нескольких деревянных скамейках и ждут, когда им подадут во имя Господне. Достает кошелек, раздает то, что может, и идет покупать свечи. Обычно берет по пятьдесят копеек, три длинных, коричневатых свечки, колокольня нависает над ним, если задрать голову, то можно увидеть синий купол с вызолоченным крестом, но он просто покупает свечки, вновь крестится, уже у входа в храм, и быстро поднимается по ступенькам.
Служба в разгаре. Если бы не только верил, но и жил по вере, то пришел бы рано, к исповеди, и был бы сейчас иным, и мог бы стоять в ряду этих стариков и старушек, этих пожилых и не очень пожилых, этих среднего возраста и достаточно молодых с полным правом, но не встал, не пошел, так что остается одно: передать свечи к распятию и послушно стоять в толпе, слушая, как хор поет очередной канон.
— Все помышление мое и душу мою к тебе возложих, хранителю мой; ты от всякия мя напасти вражия избави… — Царские врата открыты, но не в них, ни у алтаря он не видит отца Иоанна. Может, его сегодня просто нет в храме и он пришел зря? Службе идти еще около часа, хотя он может и ошибаться, не очень–то большой знаток правил богослужения. Впереди мелькает фигура церковного старосты — крепкого мужчины с большой, окладистой бородой. Лик Спасителя с алтаря пристально смотрит ему в глаза. Становится неуютно, становится не по себе. — Враг попирает мя и озлобляет, останови мене погибающа… — Из царских врат выходит отец Владимир, его он знает благодаря отцу Иоанну. Вышел, перекрестил всех, сейчас обратится к пастве. — Во имя Отца, и Сына, и Святаго Духа… — Глаза Спасителя все так же пристально смотрят на него. — Аминь. Слава Тебе, Боже Наш, Слава Тебе!
Он дожидается конца службы, вместе со всеми выходит из храма. Старики и старушки, пожилые и не очень пожилые, среднего возраста и достаточно молодые спокойно и неторопливо идут к выходу, а он садится на кучу строительного теса, лежащего на церковном дворе еще с весны, видимо, пока так и не успели пустить в дело, или же остатки, то, что не пригодилось при летнем ремонте, когда подкрашивали купол, подмазывали стены, вновь вызолачивали крест.
По ступеням, шурша рясой и о чем–то разговаривая с дьяконом, спускается отец Владимир. Он встает и делает несколько шагов навстречу, ожидая, пока его заметят. Заметил, привычно улыбнулся, вспыхнула и погасла на солнце одинокая золотая коронка.
— Здравствуйте, батюшка, — говорит он священнику, — а отец Иоанн где?
— Домой на пару недель уехал, — отвечает, глядя ему прямо в глаза, отец Владимир. — А что, может, я его могу заменить?
— Нет, батюшка. — А потом добавляет: — Служба сегодня была хорошая, спасибо вам!
— Это Господу спасибо, — спокойно отвечает отец Владимир и на ходу благословляет его: — Идите с Богом, сын мой!
(«Вот так, — думает он, — вот и еще одна ниточка оборвна. Я думал, что расскажу все и спрошу, что мне делать. Но отец Иоанн уехал домой. На пару недель. Он уехал домой на пару недель, а я хотел встать на колени, припасть губами к его загорелой — отчего всегда это именно так? — руке и сказать, что я полон сомнений и мне тяжело жить. Говоря же проще, что я затрахался. Да, сказал бы я, обращаясь к батюшке, я верю, отец мой, но я не могу заставить себя думать только о Боге и уповать лишь на него, вера моя несовершенна и мне тяжело жить… Вот только отчего? Впору задуматься над всем этим еще раз, но уже просто не хочется… — Гордыня, — мог бы ответить мне отец Иоанн, и еще бы он добавил, что надо стремиться к совершенству, то есть надо любить, Но я‑то не люблю, я ненавижу, и мне было бы нечего ответить…», — думает он, идя через церковный двор и пытаясь понять, стало ли ему легче. Без абзаца. Может быть. Наверное. Чуть полегче. Чуть–чуть. А может, и нет. Ничуть не легче. Тип–топ, прямо в лоб. Ему стало/не стало полегче/не легче. Но он все равно может идти домой, ведь роман подходит к концу. Далее следуют освоз и освод, то есть общество спасения на водах. Спасение утопающих — дело рук самих утопающих, не так ли, обращается он к ближайшему нищему, сидящему у храма. Тот ничего не отвечает и лишь смотрит на него равнодушными и холодными глазами. В церковный двор заезжает автокатафалк, кого–то привезли отпевать. Чья–то душа простилась с телом, и вот сейчас отец Владимир совершит последнюю службу. — Еще молимся о успокоении души усопшего раба Божия (имярек), и о еже проститися ему всякому прегрешению, вольному же и невольному… — Он тоже имярек, так, частное лицо, вот уже полдня толкущееся на церковном подворье. Пора и честь знать, раздать оставшуюся мелочь и идти восвояси. С Богом, как сказал ему отец Владимир.
Храм остается за спиной, он вновь минует скверик и пересекает шоссе. Сделал все, что мог, до последней минуты пытался хоть что–то предпринять. Ниоткуда с любовью, надцатого мартобря. Если идти быстрым шагом, то дома будет минут через десять. Отец Иоанн тоже уехал домой, на пару недель. Большая рыжая кошка лениво перебежала тротуар. Вспомнился московский приятель, специалист по Джону Каблукову. Тип–топ, прямо в лоб, по обочине хлоп–хлоп. Лесная дорога подошла к концу, вот и последние деревья остались за спиной. «Интересно, — думает он, — что было бы, если бы я все–таки убил ее? Нэля, — думает он, — что было бы, если бы я убил тебя?» Нэля не отвечает, она ждет возвращения сына из школы и даже не вспоминает о том, что они когда–то были знакомы. А если и вспоминает, то это еще ничего не значит, все мы чего–то и как–то вспоминаем, сень–тень, тень–сень, пересвист птиц за далеким крымским домиком. Он провожает кошку глазами и убыстряет шаги. Возле утренней продавщицы толпится народ, почти все помидоры распроданы. Ни одной рифмы нет в голове, разве что Маринка–малинка, но это уже было. Было, но прошло, он не думает об этом, он просто повторяет, автоматически, как заклинание. И не надо думать, что если бы он встретился с отцом Иоанном, то рассказал бы все. История должна быть неполной, затерялись бы многие страницы и целые главы. Например, Маринка–малинка. Ему никогда больше не увидеть ее, не побывать ни в Бостоне, ни в Брисбене. Они с Сашей спустятся к воде и вспомнят, что да, был у них такой знакомый. Он еще в Москве к нам заходил, перед самым отъездом, скажет Марина, даже не поворачиваясь к Александру Борисовичу. Скажет спиной. Как бы скажет как бы спиной. Тип–хлоп. Вот уже виден фасад собственного дома, можно замедлить шаги и отдышаться.
У подъезда его ждет жена. Он не удивляется этому, просто смотрит на нее и говорит: — Привет. — Чем–то надо заполнить оставшееся время. Жена похорошела за те месяцы, что они не виделись. — Ты получила мою телеграмму? — спрашивает, вспоминая, что отправил ее из Ялты. — Да, — отвечает жена, ты, как всегда, чудак на букву «м». — Он даже не смеется, они поднимаются по лестнице, он открывает дверь и пропускает жену вперед. — Чем обязан? — спрашивает он.
— Подурили, и хватит, — говорит жена. — Мне с тобой, оказывается, было не так уж и плохо. — Да? — удивляется он. — Что–то не заметил. — Ладно, — говорит жена, — давай обсудим все спокойно. — Что? — спрашивает он. — Да и зачем тебе это надо? — Ладно–ладно, — говорит жена, — кончай дурью маяться, ты что, не рад?
Он пожимает плечами. — Знаешь, просто все достаточно неожиданно. — Что? Уже кого–то себе нашел?
— Нет, — смеется он, — никого я себе не нашел, но вот тебя увидеть так быстро не ожидал. — Смотри, — говорит жена, — передумаю. — Прости, — просит он ее, — я немного не в себе, устал что–то.
(Сень–тень, тень–сень, что и остается, так это вспоминать когда–то черный, а ныне буро–коричневый столик, за которым они сидели и говорили о смерти Романа. Роман умер, Романа больше нет. Они сидели и говорили, и казалось, что все еще впереди. Что. Еще. Все. Впереди. Марина была в одном купальнике, Сашу он называл Александром Борисовичем. Еще с ними была Томчик, и что и надо было сделать, так это с самого начала не выпускать ее из сюжета. Все могло пойти по–другому, и все могло кончиться совсем по–другому. У–м–м-м, говорит Томчик, бесстыдно скашивая глазки. У–м–м-м, говорит Томчик, бесстыже скашивая глазки. Поехать обратно в Ялту, найти Томчика и предложить выйти замуж. Сделать Томчику предложение. Поднести букет орхидей, а еще лучше — анемонов. Жена ушла на кухню и стала хлопотать у плиты. Лесная дорога осталась позади, впрочем, это касается и асфальтового шоссе. Курва, говорит он про жену, блядь недотраханная. Ниоткуда с любовью, надцатого мартобря. Колокола на церкви когда–нибудь и зазвонят, но что уж было совершенно напрасно — так это желание встретиться с отцом Иоанном. Если кому Господь и поможет, то он не войдет в их число. Он. Не. Войдет. В. Их. Число. Все бесполезно, последняя капелька крови давно засохла на загоревшем теле. — Ты будешь обедать? — спрашивает жена так, будто ничего не произошло. — Чуть позже, — отвечает он и проходит в свою комнату.
Скобки не закрываются. Он проходит в свою комнату. Сень–тень, вот плетень. Ему надо было убить Нэлю и убить самого себя. Давно, очень давно, давнее, чем просто давно. Но он этого не сделал, не взял на себя грех. Он остался жить и превратился в частное лицо. Имярек, некто, анонимная мужская плоть. Ему двадцать девять лет, и в нем не осталось ни капли крови. — А чего ты хотел? — спрашивает палач, окончательно расположившись на его кровати. — Выкарабкаться без единой царапины? — Он смеется и подмигивает палачу, тот начинает поигрывать топором. Жена входит в комнату и смотрит, как он лежит на кровати, бесцельно глядя в потолок. — Что с тобой? — не на шутку пугается она, — Ничего, — отвечает он, — я же тебе сказал, что со мной что–то не то. — Иди обедать, — вновь зовет его жена, — остынет, — Нет, — твердо отвечает он, все так же продолжая смотреть в потолок. Жена обижается и уходит, он закрывает глаза.
Он закрывает глаза, скобки все еще остаются открытыми. Сень–тень, где плетень? Ставим знак вопроса и идем дальше. Слово за слово, день за днем. Он лежит на кровати, закрыв глаза, и пытается уснуть, но у него это не получается. У. Него. Это. Не. Получается. Отчего–то кажется, что в комнату вошел уехавший на пару недель отец Иоанн и пытается сейчас объяснить, что он не прав, что жизнь его — в руках Господних, и если что и остается, то лишь смириться и ждать. Но он не может и — более того — не хочет. Отец Иоанн уходит, плотно закрыв за собой дверь. «Брисбен и прочие <<Б» — топонимы, — думает он. — Какой черт принес жену?» Он не знает, но явно видит в этом чей–то умысел. Хотя должна была уйти совсем, то есть навсегда. Так обещала, и он привык к этой мысли. Но она не сдержала слово и вот теперь обижается, что он не идет есть обед. Обед стынет, а он все продолжает лежать и бесцельно глядит в потолок. «Нэля — Нэличка, — думает он, все так и не закрыв скобки, — единственное, чего бы я хотел, так это вернуть тот проклятущий день, когда меня занесло в библиотеку, где я и увидел тебя. Я обошел бы эту библиотеку за сто километров, я бежал бы от вида одних ее дверей, как черт от ладана, но ведь это невозможно, — думает он, — а значит, наша встреча была предопределена. Освоз, освод, — думает он, — общество спасения на водах, спасение утопающих — дело рук самих утопающих, а ведь я не видел тебя уже столько лет. Не видел, и больше не увижу». Хлопает дверь, это уходит жена, даже не попрощавшись. Ясно, что не насовсем, один раз сделала глупость, больше никогда не повторит. Наверное, в магазин, может, что и в парикмахерскую, может, в женскую консультацию, черт ее знает, куда она может сейчас пойти, но не в этом суть, скрылась с глаз, хлопнула дверью, палач протягивает пачку печенья: — Перекусить хочешь? — Нет, — отвечает он. — Напрасно, — говорит палач, — от всего сердца предлагаю. — Не сомневаюсь, — отвечает он, — ты ведь добрый парень. — Конечно, добрый, — соглашается палач, — а как иначе с моей–то работой? — Ладно, — говорит он, — давай сюда печенье.
Они сидят рядышком на койке, он лежит, все еще не открывая глаз. Едят печенье из одной пачки, надо подкрепиться, впереди тяжелая работа. Ниоткуда с любовью, надцатого мартобря. «Спица, игла, заноза, — думает он, насколько привычнее было мое существование, пока все оставалось невысказанным, и это жгло, саднило, ранило сердце. Кровь текла, я чувствовал, что жив, и я был спокоен. Но все это позади, впереди лишь чернота да неизвестность. Неведомая неизвестность, неизвестная неведомость. Неведомость–ведомость, корявые росчерки в графе получения зарплаты». — Совсем плох? — участливо спрашивает палач. — Подожди, немного осталось, скоро страница кончится. — Начнется другая, — аккуратно дожевывая последние крошки, возражает он. — Ну, это мы еще посмотрим, — говорит палач, — все в наших силах. — Уйди, — просит он, оставь меня одного. — Ненадолго, — отвечает палач. — Конечно, — соглашается он и закрывает глаза. Скобки наконец–то закрываются.)
Он садится на кровати и видит, что в комнате стало темно. Пролежал неизвестно сколько, может, час, может, два, может, три. Хлопнула дверь, значит, вернулась жена. Надо спешить. Он склоняется с кровати и сует под нее руку: пыльно, пол давно не мыт, лягухи что–то не чувствуется. Начинает шарить под кроватью, пока ладонь не накрывает влажное, корячащееся, пучеглазое тело. «Все!» — думает он, вытаскивая лягуху из–под кровати и чувствуя, как она давно ожидаемым металлическим предметом спокойно устраивается в ладони. Вдалеке, где–то в середине последней страницы, мерцая, появляется маленькая, пока еще плохо различимая точка.
Конец