Коли у тебя мозги в лишаях — как я могу правду исповедывать. Для жизни нужна рассудительность. Без рассудительности кишка чирием обрастёт…
Скажу тебе к примеру: как в семнадцатом году порешили фронты не воевать, значит надо, парень, собираться по домам. Стояли мы тогда при землетрясении, — профессор такой Николаев около фронта ездил. Штаны у профессора того, как хвост, сзади болтались; подтяжки вошь переела, а верёвочка перевязная лопалась.
Говорим мы это профессору:
— Надо, мол, для примеру народное достояние делить. Давай списки.
Ну тот, конечно, бледный, едва ли не то огрели его, не то за Керенского был. Отвечает:
— Делить не делите, товарищи, а доставим это в Питер. Бумаги там и прочее.
Наши ребята хоть в станок. Пересмотрели, обшарили. Имущества немного, всё принадлежности, и особо в сафьяновых чехлах землетрясение весить инструмент такой, сюсьмограф. И при нём часы, — как толкнёт землетряс этот, так и станут. Отлично.
Спрашиваю это его, профессора:
— Дороги часы-то?
Только рукой махнул.
А тут рядом в летальном парке имущество делили. Аропланы там, двигательные тела и разные плёночки. Избрали мы делегацию и ним. Я, значит, за секретаря, объясняю:
— Таки-то, мол, делищи, не можете ль имущество отбросить для дележа? Потому у нас отряд громадный, а кроме сафьянных обшивок да сюсьмографов ни кляпа нету.
— Это, говорят, можно. И подсыпали тут, стервы поганые, три мотора от аропланов да пятнадцать пудов сурику. Делите, мол.
Сурик, конечно, по пуду на человека поделили, а моторы — куда. Пошли к летчикам, а те собираются на аропланах домой, в Тамбовскую губернию, в побывку лететь. Торопятся, разговаривать не хочут.
— У вас, грит, профессор имеется, с ним и вырабатывайте маршруту.
А профессор наш Николаев только в землетрясеньях измерен, молчит. Подарили ему два мотора, один мне отдали за распорядительность, а сюсьмограф этот самый постановили при делегации в Питер откомандировать.
Продал я свой моторчик спекулянту одному тут, армянину Корябе, — на Кавказском фронте жизнь моя тогда происходила, — получил колечко с яхонтом, али с чем… Профессор свои моторы рогожей прикрыл и записку длинную (день писал) привязал к ним на шнурок. И сурик свой рядом положил.
— Чего, — спрашиваю, — сурик не берёшь?
— Я, — отвечает, — домой хочу. Не надо мне сурика, мне Петербургская губерния дороже. Поедем.
Поставили мы на мандаты штемпель в баранье копыто, поехали. А сурик я профессорский связал, так через плечо два пудика краски взвалил, и поехали мы. Дорога тогда, знаешь, потная была. Сижу это я на сурике, покуриваю, народу тут, как вшей в окопах. В волосе сапоги, в брюхе чьи-то пальцы, на плечах — народ, а тут ещё профессор мой, делегат Николаев, политические споры в разговорах ведёт.
— Через две недели, грит, большевиков не будет, и возможно Корнилов воцарится. Тогда опять вам обратно придётся ехать.
И такая курва беззубая, тут ему все слова говорят, а он в ножках сюсьмограф держит, под очками глазами виляет и кроет:
— Глупостев наслушались и бежите. Совести у вас нету.
А сказал он это неправильно, потому с большей совести от фронтов бежали. Стыдно зря людей изничтожать. Выбрался тут делегат, конечно, хотел профессору за пакости такие по мусалу съекономить. Отговорили. На разъезде только одном, через окно, понужнули старичка на платформу, тоненький был старичок, однако на подрамнике полштанины оставил.
Превосходно. Сюсьмограф тоже хотели выбросить, однако заявил тогда я:
— Шпентель обозначает народное достояние, надо мне его товарищи, в Питер доставить.
Порешили оставить при мне. Так я на сюсьмографе да на сурике и дремал дорогу. А как совсем поворачивать мне на Питер, заныло, парень, сердце, прямо, как переломлено, что говорю я народу в вагоне-то:
— Однако не поеду я, парни, в Питер-то. Домой хочется.
Отвечают они мне, приблизительно:
— Поезжай, чего тебе в Питере канителиться.
Ну и поехал. Муки наши солдатские хуже раззору, жительство моё далеко под Туркестаном, да под Уралом, при чём доехал, точно не помню, но сюсьмограф и сурик сохранил.
Прихожу домой. Баба, конечно, пекёт разные там приспособления, я гляжу: по горнице-то — камода, кресла лакированные, изящных калеров; эх, идрит твою копалку.
— Откуда? — спрашиваю.
— Меняем, — грит, — и продаём пищу в пропитание.
А город у нас тут не так чтоб далеко. Богатый город. Ладно. Зажили мы с бабой в медовых месяцах. Для любви первоклассные разлуки, парень, очень могут кровь взъерошивать.
Тут, между прочим, голод проходит, разрухи разные, а мы хоть ты ну… Развязал я профессорский сурик, чужое добро мне не надо, развёл я красочку на постном масле и на профессорскую память всю деревню с заплатами, со ставнями и прочем яростно в сурик окрасил. Собрался деревенский совдеп и благодарность за печатью вывел.
А земли-то, я тебе говорил, ближние к Туркестану, а в Туркестане от трясений огромная масса городов под землю ушла. Так о них ничего и не слышно. Говорит мне баба:
— Поставь привозную машинку с часами, пущай трясенье мерит. Поп вон люстру хрустальную купил, как, грит, затрясёт, так люстра и закачатся. Поставь.
— Ладно.
Завёл я этот сюсьмограф, поставил от хлопот дальше в кладовую. Вся деревня валом-валит. Когда, мол, часы остановятся, землетрясенье увидим. А они кроют, никаких трясений, значит, не наблюдается. Постоят, постоят мужики, да и уйдут.
Баба ходит на радостях раскорякой.
Пианино там, ковры, али статуи у соседей, повыменяли из города, — это, конечно, и мы завели, а сюсьмограф не каждому дано иметь.
Послушает это машинку — сюсьмограф, вздохнёт и со всеми нежностями в губы меня расцелует.
— Их-и, Васинька, во-от жизнь-то…
Я, конечно, как мужского пола делегат, должен молчать, но, однако, глаза на побывку отводил к стене.
Ушла раз жена в гости, я в переднем углу сижу — вспомнился мне тут профессор Николаев, пожалел я ихнее дешевое пребывание, про фронт вспомнил, а здесь будто качнуло меня чуть-чуть, как будто чемодан немецкий ляпнул за плечью.
Ничего, в момент прошло.
Вижу, однако, в окно — сметенье человеческое бежит к избе, баба впереди, а за ней мужики и особой стороной поп.
— Не пожар ли? — думаю.
Огляделся, понюхал — дыму не капнет.
Лупит баба моя в кладовушку, мужики за ней, слышу орёт:
— Омманул, паскуда, омманул.
Вбегает тут баба и, конечно, в бороду. Глаза норовит исцарапать и во всю щёку поврежденье мне.
— Что те трафило, мол…
А она на испуг орет:
— Омманул, потаскун. Говорил, землю затрясёт, измерит твоя машинка, ну… У попа чуть люстру не разбило. Мы-то, мамонька моя, бежим…
— Ах, ты разъязвите! — пошёл я в кладовку, стоит мой сюсьмограф и хоть бы на один глаз. И часы, конечно, идут в порядке.
Треснул я тут со злости по скуле бабу, та в перину. Мужики все ковры грязью утоптали — рады, хозяин не доглядел. Паскуда — народ пошёл.
Ревёт баба в перине, — обидно хоть кому. Полдня ревёт, день, — а потом и совсем слегла. Канитель. Без бабы по хозяйству как. Пришла тут какая-то залежалая бабушка, шаперится. Не доглядели — забрался вечером в кладовку телёнок, попёр с полки кулёк с просом, грохнулся кулёк на сюсьмограф, теля тут же забилась — прибежали, парень, а там вонь да щепки.
Сожрёт, думаю, баба меня,
Запер кладовку на замок, положил продуктов в котомь, в город отправился. Жизнь тогда существовала на коммунию, еду под линейку чистили. Который, конечно, поумнее — мог, а несмышлёному развёрстка — могила. Я от германских нашествий и пуль уцелел, мне эти развёрстки что…
Ладно. Прихожу это в совдеп, спрашиваю справочное отделение. Провели меня к барышне, народ, вижу, мелок пошёл и на кожу сер. Може с голоду, може с заботы — дело ихнее. Объясняю барышне:
— Где тут найти насчёт сюсьмографов?
Эта, конечно, шпентель поставила на мой мандат, делегирует меня к другой барышне, та, конечно, шпентель, — и к третьей. И понесло меня, парень, как понос, по этим самым колидорам.
Носило, носило меня три дня, и опять к той же барышне, от которой начал. Поставила она мне шпентель и говорит:
— Сюды-то, мол, и сюды. Там вам пояснят.
А поясненье мне вышло через три дома, рядом почти. Как показали, так и пришёл.
Пихаю в двери, не поддается. Дернул из мочи — грохнули поленья каки-то. Вижу, старичок в шубе выходит. Щурится, а нос от холода льдом покрыт.
— Что угодно? — спрашивает.
— Насчёт, мол, сюсьмографа. Не можете ль совет иметь?
Смотрю на нос-то его, на бровёшки, как быдто нарошно всё натыкано. Знакомо быдто.
— Профессор, — говорю, — их, да вить… их…
— Я, — говорит, — я Николаев. От голодного бедствия сюда бежал, думал лучше здесь…
Прошли мы в хибарку к нему. Со стен аж обои посодрал, пожёг, мебель тоже в отсутствии, а заместо стола — камень. Только в уголку соблюдаю под чехлом вроде музыкального граммофона.
— Продаёшь? — спрашиваю.
А он мне так подмигнул невиданно и на ухо пояснил, — самогон, — грит, для продажи из мёрзлого гоню.
— Можно рази?
— Очень просто. Однако дров не хватает и картошку трудно достать. Все дело изучение химии и минеральных веществ.
— Ладно, — говорю, — и тут ему объясняю насчет сюсьмографа. Говорит он мне — нельзя сюсьмограф исправить, поправляли раньше их в Германии, а там сейчас блокада и военное положение.
И здесь опять он попёр в политику, шубу распахнул, а в комнате, что на дворе — подоконник сплошь в снегу. Штанишки, как ране, виснут, запах от него нехороший, не то самогон, не то что… Жалко мне его стало на старости лет. Однако, профессор, — говорю:
— Нельзя ль, профессор Николаев, достать как ни на есть сюсьмограф тот. Продуктов я привёз, — бери, не жалко. Баба у меня четыре года верность блюла, да рази тут, господи…
Опять вспоминает профессор хорошее житьё, как ходили по землетрясеньям, а по мне-то житьё — гнусь. Я ему всё-таки про сюсьмограф. Он мне после разных жалоб и сообщает:
— Есть у нас в земельной отделе сюсьмограф, по нонешным временам какое кому дело до землетрясенья… А как его достать, мне неизвестно.
— Наше крестьянское сердце жалобное, — говорю я ему. — Получай пять фунтов масла, пуд картошки и десять фунтов муки пшаничной — доставь сюсьмограф.
Говорит мне тут профессор:
— Это будет грабёж народного достояния. Я, помнишь, на фронте моторы и сурик оставил. Это я не хочу делать.
— Дело твоё.
— Опять же, — говорит, — я профессор и не могу самогонку гнать. Давай другое сделаю что.
— Землю ты пахать не можешь. Твоё дело притаптывать её. Достань, говорю, сюсьмограф.
Ну, поерепенился, поерепенился мой профессор, а на другой день говорит:
— Я тебе пропуск из земельного отдела достану и глаза к стене отведу, а ты сюсьмограф выкрадь.
— Не могу, — говорю, — что мне под трибунал лезти. Мой продукт — твой товар. Припрёшь.
Ничего. Постонал будто, поёжился, а под вечер мешочек захватил, штанишки каким-то огрызочком затянул, попёрся. Опять позади у него штанина отвисает, вздохнул я и воссожалел:
«Вот, мол, жизнь-то человеческая».
Притащил он эту самую машинку с часами. Расставил на полу, говорит жалобно так:
— Береги, Емошин, потомство, грит… — А дале-то я и не упомнил. Беда, как длинно. Ответил я ему как следоват, честь по чести. Попрощались мы за руку, говорю я ему на прощанье:
— Поедем, профессор Николаев, в деревню, поможешь машинку поставить, а то опять баба ругаться начнёт. Бабам всё неладно.
Отказался тот. Носом швыркнул и дверь чужими поленьями заставил. Дрова-то соседей были по квартире.
Ладно. Приезжаю в дом, только захожу, а в избе — гулянка, деверя в гости приехали, жена угощает. Увидела меня, орёт:
— Ты, — грит, — нарушитель жизни, паскуда. В город, девок на продукты выменивать…
И пошла, и пошла. Я это успел только:
— Вот, мол, каки-таки девки, сюсьмограф правильной привёз.
— Знаем.
Да ка-ак треснет стулом по сюсьмографу. Только дрыгнул. Деверя-то до поту хохотали. Хотел было я её дёрнуть раз, другой для порядку, да прах её простил. А поп дразнит:
— Люстра-то вернее измерит. И бить жалко, блестит.
Ночью в кровати-то рассказываю профессорские штуки, хохочет баба:
— Покажь этова самово профессора.
— Не поедет, — говорю.
— Но-о, дай полпуда масла, поедет. Пущай к паске самогон сварит. Покажь.
— Покажу, коли полпуда отделишь.
А только полпуда, парень, на профессора пожалела. Сама, грит, в город съезжу, а на десять фунтов котиковый сак выменяли, а на другие десять — часы такие золотые — зовут-то больно потешно — хреномер. Как надавишь сбоку на пупочку, так тебе сикунды зачастят, будто мышь скребёт, так и кроет, так и кроет…