Мне рассказывали — и у меня нет причин не верить этому, так как говорили люди, хорошо его знавшие, — что в возрасте полутора лет он горько плакал оттого, что бабушка не позволяла ему кормить себя с ложечки. А в три с половиной года его выловили чуть живого из бочки с водой, куда он залез, чтобы научить лягушку плавать.
Двумя годами позже он едва не потерял левый глаз, показывая кошке, как нужно перетаскивать ее котят, не причиняя им боли. Приблизительно в эту же пору его сильно ужалила пчела, которую он хотел пересадить с одного цветка, где, как ему казалось, она попусту тратила время, на другой, более богатый медовым соком.
Он жаждал помогать другим. Он мог просидеть целое утро перед старой наседкой, объясняя ей, как нужно высиживать яйца; он охотно отказывался от послеобеденной прогулки за ягодами и оставался дома ради того, чтобы щелкать орехи для своей любимой белки. Не достигнув семи лет, он уже указывал матери, как нужно обращаться с детьми, и упрекал отца в том, что тот его неправильно воспитывает.
В детстве он больше всего любил присматривать за другими детьми. Это доставляло ему огромное удовольствие, а им — не меньшее огорчение. Он возлагал на себя эту беспокойную обязанность добровольно, без всякой мысли о награде или благодарности. Ему было все равно, старше ли эти дети, чем он, или моложе, сильнее или слабее, — где бы и когда бы он их ни встретил, он тотчас же начинал присматривать за ними. Однажды во время школьного пикника из отдаленной части леса послышались жалобные крики. Учитель пошел выяснить, в чем дело, и увидел такую картину. Поплтон лежал ничком на земле, а на нем сидел верхом его двоюродный брат, в два раза тяжелее, и крепче его, и размеренно дубасил поверженного кулаками. Освободив несчастную жертву, учитель спросил:
— Ты почему не играешь с маленькими? Зачем суешься к большим?
— Простите, сэр, — последовал ответ. — Я присматривал за ним.
Он стал бы присматривать и за Ноем, если бы тот попался ему под руку.
Он был очень добрый мальчик и, когда учился в школе, охотно позволял всем списывать со своей грифельной доски. Он даже настаивал, чтобы его товарищи это делали. Он желал им добра. Но так как его ответы всегда оказывались абсолютно неверными и отличались неподражаемой, одному только ему присущей нелепостью, то и результаты для его последователей бывали плачевными; и с легкомыслием, свойственным юности, которая, не принимая во внимание побуждений, судит только по результатам, они поджидали его у выхода и нещадно колотили.
Вся его энергия уходила на поучение других; на собственные дела уже ничего не оставалось. Он приводил неопытных юнцов к себе домой и обучал их боксу.
— Ну-ка, попробуй, ударь меня в нос, — говорил он, становясь в оборонительную позицию. — Не бойся, бей изо всех сил.
И юнец бил… Как только наш герой вновь обретал дар речи и немного унималась кровь, струившаяся из его носа, он с жаром начинал объяснять противнику, что тот все сделал не так и что он, Поплтон, легко бы мог защититься, если б удар был нанесен по правилам.
Показывая новичкам во время игры в гольф, как следует бить по мячу, он дважды подшибал себе ногу и каждый раз после этого хромал целую неделю. А что касается крикета, то я помню, как однажды из его воротец аккуратно выбили среднюю стойку как раз в тот момент, когда он с увлечением объяснял кому-то из игроков, как следует атаковать ворота противника. После этого он долго пререкался с судьей о том, выбыл он из игры или нет.
Рассказывают, что при переезде через Ла-Манш во время шторма он в крайнем волнении взбежал на мостик и уведомил капитана, что «только что видел огонь в двух милях слева». А когда ему случается ехать в омнибусе, он непременно садится рядом с кучером и все время указывает ему на разные предметы, которые могут помешать их передвижению.
В омнибусе-то и началось наше знакомство. Я сидел позади двух дам. Подошел кондуктор получить плату за проезд. Одна из дам вручила ему шестипенсовую монету и сказала:
— До Пикадилли-серкус, — что стоило два пенса.
— Нет, — сказала другая. — Я ведь должна вам шесть пенсов. Вы дайте мне четыре пенса, и я заплачу за нас обеих. — И она подала кондуктору шиллинг.
Кондуктор взял шиллинг, выдал два двухпенсовых билета и стал соображать, сколько он должен дать сдачи.
— Очень хорошо, — сказала та дама, что дала ему шиллинг. — Дайте моей приятельнице четыре пенса. — Кондуктор повиновался. — Теперь вы дайте эти четыре пенса мне, — приятельница отдала их ей. — А вы, — заключила она, обращаясь к кондуктору, — дайте мне восемь пенсов, и мы будем в расчете.
Кондуктор недоверчиво отсчитал ей восемь пенсов — одну монетку в шесть пенсов, полученную от первой дамы, одну в пенни и еще две по полпенни, из своей сумки — и удалился, бормоча себе под нос, что он не арифмометр и не обязан считать с быстротой молнии.
— И теперь, — обратилась старшая дама к младшей, — я должна вам шиллинг.
Я думал, что на этом все кончится, как вдруг румяный джентльмен, сидевший по другую сторону прохода, очень громко заявил:
— Эй, кондуктор, вы обсчитали этих дам на четыре пенса!
— Кто кого обсчитал на четыре пенса? — негодующе откликнулся кондуктор с верхней ступеньки. — Билет стоит два пенса.
— Два раза по два пенса это не восемь пенсов! — с жаром возразил румяный джентльмен. — Сколько вы ему дали, сударыня? — обратился он к первой из дам.
— Я дала ему шесть пенсов, — ответила дама, заглянув к себе в кошелек. — А потом, помните, я дала еще четыре, пенса вам, — добавила она, обращаясь к своей спутнице.
— Дорогие же вышли билетики, — заметил простоватого вида пассажир, сидевший сзади.
— Ну что вы, милочка, как это может быть?! — ответила другая. — Ведь я с самого начала была должна вам шесть пенсов.
— А я вам дала четыре, — настаивала первая.
— Вы дали мне шиллинг, — сказал, возвращаясь, кондуктор и уставил обвиняющий перст на старшую даму.
Старшая дама кивнула.
— А я вам дал один шестипенсовик и два по пенни, ведь так?
Дама подтвердила.
— А ей, — указал он на младшую даму, — я дал четыре пенса. Так?
— Которые, помните, я отдала вам, — подхватила младшая дама, повернувшись к старшей.
— Позвольте, так это, значит, меня обсчитали на четыре пенса! — возопил кондуктор.
Тут опять вмешался румяный джентльмен:
— Но ведь другая дама еще раньше заплатила вам шесть пенсов.
— Которые я отдал ей, — и кондуктор снова направил обвиняющий перст на старшую даму. — Нет у меня этих проклятых шести пенсов. Обыщите мою сумку, коли хотите! Ни одной монеты в шесть пенсов нет.
К этому времени никто уже не помнил, как было дело, и все спорили, противореча самим себе и друг другу.
Румяный джентльмен взялся восстановить справедливость, и, раньше чем омнибус достиг Пикадилли-серкус, трое пассажиров уже пригрозили, что будут жаловаться на кондуктора за непристойные выражения. Кондуктор вызвал полисмена и с его помощью записал фамилии и адреса обеих дам, намереваясь по суду взыскать с них четыре пенса (которые они, кстати сказать, очень хотели ему отдать, но румяный джентльмен категорически им это запретил). К концу пути младшая дама вполне уверилась в том, что старшая хотела ее обмануть, а старшая, не снеся такой обиды, ударилась в слезы.
Румяный джентльмен, так же как и я, ехал дальше, до Черинг-Кросс. У кассы выяснилось, что оба мы берем билеты до одной и той же станции, и мы поехали вместе. Всю дорогу он продолжал обсуждать вопрос о четырех пенсах.
Мы расстались у калитки моего дома, и он выразил необыкновенную радость по поводу того, что мы соседи. Что так привлекало его во мне, я не мог понять. На меня он нагнал смертельную скуку, и я отнюдь не поощрял его восторгов. Впоследствии я узнал, что по странному свойству своего характера он очаровывался всяким, кто только не оскорблял его открыто.
Три дня спустя он без доклада вломился в мой кабинет, по-видимому, уже считая себя моим закадычным другом, и рассыпался в извинениях, что не зашел, раньше. Я охотно простил ему эту маленькую небрежность.
— По дороге к вам я встретил почтальона, — сказал он, вручая мне голубой конверт. — И он мне дал вот это для вас.
Я увидел, что это счет за воду.
— Вы должны протестовать, — продолжал он. — Это за воду по двадцать девятое сентября, а сейчас только июнь. И не думайте платить вперед.
Я ответил что-то в том духе, что за воду так или иначе нужно платить, так не все ли равно когда — в июне или в сентябре.
— Не в том дело, — загорячился он. — Важен принцип. С какой стати вам платить за воду, которую вы еще не использовали? Какое они имеют право требовать с вас то, чего вы не должны?
Говорил он красноречиво, а я был так глуп, что стал его слушать. Через полчаса он убедил меня, что речь здесь идет о моих правах человека и гражданина и что, если я заплачу эти четырнадцать шиллингов и десять пенсов в июне вместо сентября, я буду недостоин завещанных мне моими предками привилегий и прав, за которые они сражались и умирали.
Он неопровержимо доказал мне, что водопроводная компания кругом не права, и, по его наущению, я сел и написал оскорбительное письмо директору.
Секретарь ответил, что, принимая во внимание позицию, которую я занял, они считают своим долгом рассматривать это дело как подлежащее разбирательству в судебном порядке и полагают, что мой поверенный не откажется принять на себя труд по защите моих интересов.
Когда я показал это письмо Поплтону, он пришел в восторг.
— Предоставьте это мне, — сказал он, складывая письмо и засовывая его в карман. — Мы их проучим.
Я предоставил это ему. Оправданием мне может служить лишь то, что я тогда был очень занят. Я писал некое произведение, которое в те времена именовалось драмой-комедией. И то небольшое количество здравого смысла, которым я обладал, по-видимому, полностью ушло на эту пьесу.
Решение мирового судьи до некоторой степени охладило мой пыл, но только подогрело рвение моего новоявленного приятеля. Все мировые, заявил он, старые безмозглые дураки. Дело надо передать выше.
В следующей инстанции судья, очень милый старый джентльмен, сказал, что, учитывая неясность в формулировке примечаний к данной статье закона, он считает возможным освободить меня от уплаты судебных издержек водопроводной компании. Поэтому все это обошлось мне недорого — каких-нибудь пятьдесят фунтов, включая те первоначальные четырнадцать шиллингов и десять пенсов, которые мне полагалось уплатить за воду.
После этого наша дружба несколько охладела. Но мы жили по соседству, и мне поневоле приходилось часто видеть его и еще больше о нем слышать.
Особенно он усердствовал на всевозможных балах и вечеринках и в таких случаях, находясь в самом лучшем расположении духа, был наиболее опасен. Ни один человек на свете не трудился столько для всеобщего увеселения и не нагонял на всех столько тоски.
Однажды вечером на рождество я зашел к одному из своих приятелей и застал там такую картину: четырнадцать или пятнадцать пожилых дам и джентльменов чинно семенили вокруг кресел, расставленных рядком на середине комнаты. Поплтон играл на фортепьяно. Время от времени он переставал играть, и тогда все, видимо обрадованные передышкой, в изнеможении падали в кресла — все, кроме одного, которому кресла не хватило и который спешил потихоньку улизнуть, провожаемый завистливыми взглядами остальных.
Я стоял в дверях, с удивлением наблюдая эту мрачную сцену. Вскоре ко мне подошел один из выбывших из игры счастливчиков, и я попросил объяснить, что означают эти странные действия.
— Не спрашивайте, — ответил тот раздраженно. — Еще одна дурацкая выдумка Поплтона. — И с ожесточением добавил: — А после придется еще играть в фанты.
Служанка все дожидалась удобного случая, чтобы доложить о моем приходе; я попросил ее не делать этого, подкрепив свою просьбу шиллингом, и, никем не замеченный, ускользнул.
После солидного обеда он обычно предлагал устроить танцы и приставал к вам с просьбой скатать ковер или помочь ему передвинуть рояль в дальний угол комнаты.
Он столько знал разных так называемых тихих игр, что вполне мог открыть свое собственное небольшое чистилище. В самый разгар какой-нибудь интересной беседы или в тот момент, когда вы находились в приятном тет-а-тет с хорошенькой дамой, он вдруг, откуда ни возьмись, налетал на вас: «Скорей! Идемте! Мы будем играть в литературные вопросы!» Он тащил вас к столу, клал перед вами лист бумаги и требовал: «Опишите вашу любимую героиню из романа». И зорко следил, чтобы вы это сделали.
Себя он ни чуточки не щадил. Он всегда первым вызывался провожать на станцию пожилых дам и ни в коем случае не оставлял их до тех пор, пока благополучно не усаживал не в тот поезд. Именно он затевал с детьми игру в «диких зверей» и до того запугивал несчастных ребятишек, что они потом не спали всю ночь и плакали от страха.
Он всегда был полон самых лучших намерений и в этом смысле мог считаться добрейшим человеком на земле. Посещая больных, он непременно приносил в кармане какое-нибудь лакомство, причем всегда самое вредное для страждущего и способное только ухудшить его состояние. Он устраивал за свой счет прогулки на яхте и приглашал людей, плохо переносящих качку; и когда они потом мучились, он принимал их жалобы за черную неблагодарность.
Он обожал быть распорядителем на свадьбах. Однажды он так хорошо все рассчитал, что невеста прибыла в церковь на три четверти часа раньше жениха, и день, который должен был бы принести всем одну только радость, был омрачен переживаниями совсем иного порядка. В другой раз он забыл позвать священника. Но, если он делал ошибку, он всегда был готов признать это.
На похоронах он также был всегда на переднем плане: втолковывал убитым горем родственникам, как хорошо для всех окружающих, что покойник, наконец, умер, и выражал благочестивую надежду, что все они вскоре за ним последуют.
Но самой большой радостью было для него участвовать в домашних ссорах. Ни одна семейная склока на много миль кругом не обходилась без его деятельного участия. Обычно он начинал как примиритель, а кончал как главный свидетель жалобщика.
Будь он журналистом или политическим деятелем, его блестящее умение разбираться в чужих делах снискало бы ему всеобщее уважение. Беда его была в том, что он стремился применять свои таланты на практике.