Сергей Геннадьевич Бабаян Человек, который убил

Несколько лет назад, в самом начале мая, отдыхали мы на М-ском водохранилище неподалеку от старинного русского сельца Ясновидова. Весна в том году выдалась ранней, и погода стояла чудесная. Березы уже оделись полной листвой, жаркое солнце далеко выгнало молодое густолистое разнотравье, и мелководье небольшого заливчика, вырезавшего в речном берегу остроугольный уступчатый мыс, уже золотилось чешуйчатыми блестками ряски и полупрозрачной аквамариновой цвелью. Комар еще, к счастью, не полетел – но, судя по погоде, ожидался самое позднее через неделю. Река в этом месте разлилась почти на версту; ярко-голубое, чуть тронутое облачным пухом небо и напоенную солнцем огнистую синь воды разделяла двухцветная – мокрой зелени пойменных трав и черни елового леса – полоска дальнего берега, однообразную (пленительно однообразную после хаоса города) замкнутую бесконечность которого нарушали лишь три темно-серые, аппликациями вырезанные ладьи – силуэты далеких силосных башен. Наш маленький лагерь, по многолетней уже традиции расположившийся на мысу, с трех сторон окружала вода, полускрытая слева (мерцал среди бирюзово опушенных ветвей переливчатый солнечный блеск) высокими зарослями полузатопленных древовидных кустарников, называемых в здешних местах кушарями; по правую руку) тянулся извилистый, узкий, обыкновенно изобилующий плотвою залив, наш берег которого охрился крапленным галькой песком, а противный утопал в серебристых клубах краснотала. Стрелка соединялась с большой землей едва вмещающим автомобильную колею перешейком, за которым, скрывая поля, поднимались светло-зеленые с голубизной (еще не потускневшие от пыли и не зарумянившиеся от солнца) молодые сосновые, с промельками березы, посадки.

Весной, на безлюдье, здесь было изумительно тихо: воздух стоял неподвижно, легкий плеск неистребимой на широкой воде волны угасал в суглинистой толще невысокого, но крутого обрыва, и лишь из зарослей чутких, как фольговый серпантин, кушарей – казалось, день и ночь беспокойно перебирающих пальцами своих длинных и узких листьев – струился еле слышный, обманчивый (вдруг исчезал, как тиканье привычных часов) трепещущий шелест. Речная дорога была пуста, как открытое море: ни зыбкий лодочный штрих, ни волнистая струйка дыма, ни деревянно застывшая йота фигуры терпеливого рыболова – ничто не нарушало неподвижной уединенности водной глади и берега. Со дня на день ожидался нерест многочисленного в те годы леща (рыба, хотя и лениво, уже поплескивала хвостом), поэтому река и побережье были закрыты; лишь время от времени, буровя – тупым сверлом по металлу – хрупкую тишину, вспарывал искрящийся шелк воды хищно заостренный (разворачивалась веером из-под киля серебристая бахрома), атакующе вздыбленный глубоко просевшей кормой могучий катер рыбоохраны.

Наша поездка, как и в прошлые годы, проходила под вывеской научно-исследовательской экспедиции (половина моих друзей работала в институте с совершенно кабалистическим для непривычного уха названием), что подтверждалось многочисленными, облагороженными даже гербовыми печатями отношениями. Инспектора знали об этом – и потому на своих ревущих левиафанах приставали к нашему берегу только в гости. Это был загорелый, мускулистый, немного мрачноватый народ, крепко и прихотливо связанный между собой и местными властями всех ветвей и рангов. В последние два года на время нереста им придавали повсеместно расплодившихся со скоростью ядовитых грибов омоновцев, вооруженных короткими тупорылыми автоматами: формально подчиненные рыбоохране, омоновцы действовали вполне независимо (и часто – не от большого ума), и поэтому даже мы их побаивались.

Нашей охранной грамотой являлось разрешение на лов. В этом документе было оговорено время, в течение которого экспедиция могла выловить указанное количество рыбы (в хвостах) при помощи определенной длины и размера ячейки сетей. Зажабренная (застрявшая в дели) рыба обрабатывалась с научными целями, которые у меня нет ни слов, ни нужды описывать. Технически эта обработка заключалась в ее потрошении, взвешивании отдельных внутренних органов на лабораторных весах с последующей их (внутренних органов) консервацией для анализа (на этом я заканчиваю – надеюсь, достаточно краткий – обзор нашей ихтиологической деятельности). Не знаю, надо ли пояснять, что выловленная (потрошеная или непотрошеная, но после сетей уже безнадежная) рыба частью съедалась на месте (варилась, коптилась, жарилась), частью солилась впрок, частью увозилась свежей домой – если позволяли погоды и поездка была недолгой – и частью, наконец, раздавалась местным знакомцам и нужным людям, которых, по прошествии со дня первого нашего выезда уже нескольких лет, объявилось великое – и порою уже досадное – множество…

Лагерь наш, на вытянутом копьевым наконечником мысе, выглядел со стороны живописно. На ярко-зеленом поле еще невысокой густой травы стояли три четырехместные, оливкового цвета палатки; перед ними подрагивал бледно-оранжевый с прозеленью (дневное пламя неярко – просвечивает задник травы) костер, окольцованный защитного цвета ящиками. Наконец, венчал мыс – как танк, воздвигнутый на постаменте, или как вздыбленный на брачном ристалище зубр, – грузовик: тяжелый, лобастый, на каменных ребристых колесах армейский ГАЗ, надменно смотревший в зеркальную чашу водохранилища своими плоскими, льдисто поблескивающими глазами.

Компания у нас подобралась замечательная – старинные, близкие (я имею в виду мужчин; женщины наши – увы – иногда менялись) друзья, которые дороги нам не так добродетелями (и вообще не ими), как многолетней и уже почти родственной (иногда промелькнет: до могилы…) привычкой. К сожалению, в рассказе моем они играют лишь выходные роли; когда-нибудь я благодарно опишу их подробно, сегодня же – лишь в самых общих чертах.

Нас было девятеро: Андрей, незлобивый тугой толстяк; жена его Галя – сухопарая, холерического склада блондинка (Андрей пребывал, так сказать, под женой); их сын, восьмилетний Дениска – Андрюшина копия, но по-детски щекастый, слегка оживленный темпераментом матери и слегка своевольный – не потому, что его баловали, а потому, что опять же слегка занимались его воспитанием; Игорь, уже побитый сединою атлет, с крупным, грубой лепки (точнее, рубки), удивительно приятным лицом – зеркалом его счастливого (спокойного, твердого и в то же время неизменно доброжелательного) характера, в последний год слегка затуманенным служебными и семейными нестроениями; знакомая Игоря (он был женат), Марина – красивая, хотя и сильно поблекшая женщина, нервная и порывистая, легко впадающая в меланхолию; Стасик, голубоглазый красавец мужчина с каштановыми усами и бородой, живой, добродушный и говорливый, постоянно и по самым неожиданным поводам уязвляемый – впрочем, казалось, неглубоко – терниями своей гипертрофированной, по меркам нашего времени, совести, – и тоже не с женой, а с подругой, Наташей: уже старинной его и нашей общей знакомой, женщиной неяркой, симпатичной и кроткой, терпеливо – по крайней мере на людях – несущей свой крест… Наконец, был я и жена моя Надя; себя мне описывать неинтересно, а жену бесполезно (польщу, разумеется). Андрей, Галя, Марина и Игорь занимались ихтиологией – это их институту мы были обязаны экспедициями; Стасик учил студентов железнодорожному делу; Наташа несколько запоздало аспирантствовала в его институте; я в то время был заводской инженер; жена моя работала со мною экономистом; и всем нам было (не считая, конечно, Дениски) по тридцать – тридцать пять лет…

Тот день – второй наш день на воде – тихо клонился к вечеру. Солнце уже краснело; верхушки пушистых сосен мягко теплились розовым над сумрачно поблекшей грядою прибрежного ивняка., Стасик, бессменный наш костровой, уже сложил в две поленницы толстые сосновые чурки с колючими поясками обрубленных веток и сейчас, сидя на корточках, раздувал припорошенные хлопьями пепла угли: еще крепкие, такырно растрескавшиеся угольные чурбаки коротко оживали золотисто-малиновым цветом и, угасая, выбрасывали толчками змеистые струйки дыма, неотрывно растекавшиеся по кружевным переплетам островерхого хворостяного каркаса. Рядом с костром стоял металлический, закопченный до сажевой черни ящик, с пояском дымоходных отверстий и ручками по бокам, – полевая коптильня: в ее темном пахучем нутре, над россыпью ольховых оранжевых щепок, уже лежали на расположенных ярусами решетках четыре килограммовых, снятых с утренних сетей судака. Покамест, в ожидании рыбы, на лодочно-зыбком складном столе была разложена бесхитростная скороядная снедь: лоснистый шмат перерезанного одинокой мясо-красной прожилиной сала, еще не вскрытая, залитая медового цвета смазкой банка тушенки, несколько помятых крутых яиц и россыпь нечищеной вареной картошки, вперемешку с фиолетовыми блестящими луковицами и блеклыми солеными огурцами. Надо всем этим – как ракета над космодромом – владычествовала длинногорлая стремительная поллитровка с радужным солнечным бликом на выпуклом стеклянном бедре. По неписаному (щадящему женские чувства) закону на столе стояла только одна, по мере иссякания заменяемая полновесной близняшкой из надежно заставленного в кузове ящика.

Все уже сидели вокруг соседствующих стола и костра – мужчины покуривая и косясь на водку и на еду, женщины – по неистребимой привычке и в пустыне найти дела – бесполезно по мелочам похлопатывая: Марина пластала слезящимися полупрозрачными срезами огурцы, Наташа с влажным текучим треском дораздевала луковицу, Надя – которой, на мой взгляд, уже решительно нечем было заняться – вытирала смазку на банке с тушенкой… Ждали Галину, серого кардинала отряда (красным номинально был муж, Андрей), которая, похожая на голенастую птицу-секретаря (с одуванчиковым нимбом светлых волос, в канареечной мятой футболке навыпуск и пузырящихся на коленях, застиранных до забвения цвета штанах), напоследок – в преддверии темноты – придирчиво осматривала набранные на воткнутые в землю рогатины йодисто порыжевшие сети… Наконец, и она вернулась. Мужчины зашевелились; Стасик, налившись кровью, оживил задремавший было костер: светящийся угольный конус выстрелил длинной, переломившейся в воздухе искрой, выплеснул из своего раскаленного чрева ослепительно-желтый, в голубой оторочке язык – и над колючим вигвамом хвороста дружно затрепетали, разгоняя волнами жар, еще неяркие узкие ленты пламени… Андрей, просветленно вздохнув при виде усевшейся и ничего не сказавшей ему жены, потянулся к бутылке.

Выпили по первой… озвонченный эмалью перестук металлических кружек рассыпался и утонул в объемном макраме кушарей, – захрустели солеными огурцами (еще не трогая сала, тушенку же поставили закипать на огонь), потом, почти сразу же – закрепить – по второй… Золотые минуты. По зеркальному клину залива медленно поплыл, оттолкнувшись от берега, киноварный солнечный блик. После третьей, откинувшись, закурили. Разговор не то чтобы оживился – перед кем чиниться старым друзьям? – а, скорее, умиротворился: никто никого не перебивал, прежде энергические, немногословные фразы замедлились и растянулись, говорили и слушали не спеша, благодушествуя, не комкая случившихся пауз, и в прозрачную тишину этих пауз – орнаментом на стекле – вплетались трескучие арабески встречающих вечернюю зорьку лягушек… Солнце тонуло в прохладной фиолетовой сини далеких лесных зыбей; костер желто-красно ярчел; Стасик, взглянув на меркнущую воду залива, разобрал верхний венец дровяницы и крест-накрест придавил брызнувший искрами хворост четырьмя толстыми, сразу закипевшими смолою поленьями…

И вот тогда, чуть раньше или чуть позже этого дорогого русскому сердцу предзакатного часа, Андрей рассказал историю, услышанную им утром в рыбоохране.

Несколько дней назад в Ясновидове объявилось двое бежавших из заключения уголовных. Один был из местных – в Ясновидове жила его мать; но в первую очередь он пошел не к старухе матери, а к когда-то его привечавшей женщине. За прошедшие годы та вышла замуж; беглецов, однако, она приняла – накормила, приодела, собрала им в дорогу… и муж ее, знавший преступника (свой, ясновидовский), ничего не сказал. Наверное, выпили водки – и бандит не сдержал себя: ударил мужа ножом (тот, к счастью, остался жив и лежал сейчас в районной больнице). Женщина вырвалась и побежала в деревню, сзывая людей; преступник – устремился за нею!… Встречные, узнавая, шарахались в стороны (этот эпизод меня поразил – я понял, что не знаю людей: бежать из колонии, зная, что при поимке добавят еще не один год срока; пройти и проехать – наверное, голодая и холодая – несколько тысяч верст; с великими предосторожностями пробраться в родное село, запастись провизией, иметь возможность передохнуть перед дальней дорогой (дорога вела на Кавказ – товарищ его был с Кавказа) и, уже оставив за плечами евразийский запутанный след, не стерпеть и раскрыться – бесповоротно угробить и напарника, и себя – из-за того, что не жена, а маруха (с девчонок шалава, говорили в селе) не дождалась, вышла замуж?… ну, как это можно понять?!), – так вот, преступник гнался за бывшей своей подругой с ножом, встречные шарахались в стороны, самое большее его окликая (напарник бежал за ним следом, пытаясь остановить, кричал с яростными слезами: „Сгорели! Сгорели!… Сгорели,…!!!"), пока с одного, случившегося по дороге двора не вышли отец с двумя сыновьями – и силой и нравом известные на селе. Тут преступник опомнился (интересно: что чувствовал он? ведь должен был понимать, что опомнился – поздно…) и метнулся обратно. В Ясновидове его никто не преследовал: деревенский мужик способен постоять за себя, но себя, но государству и тем паче милиции он в редких делах добровольный помощник – да и слава у беглеца была очень дурная…

Мужики поговорили и разошлись по домам; несколько человек отправилось к раненому; ясновидовский участковый, по субботнему обыкновению, был безмысленно пьян; бабы бросились в санаторий и рыбоохрану – звонить на железнодорожную станцию и в район… Беглецы же вернулись в избу, взяли двустволку и лесом выбрались на шоссе – остановили попутную машину (здешний народ всегда рад подвезти – за деньги, конечно), шофера выкинули – и погнали в направлении М*… Район поднялся на удивление быстро: первый, свободный еще поворот – правый на Журавлево – преступники по глупости или горячности пропустили, на втором – левом на станцию – уже стоял пост. Ориентировки на захваченную машину, скорее всего, у него еще не было (хозяину „Жигулей" потребовалось бы никак не менее четверти часа, чтобы добраться до Ясновидова, найти телефон и связаться с милицией), но приметы беглых, конечно, были – и поэтому пост отмахивал всем, кто двигался от Ясновидова в его сторону… Один милиционер при виде подъезжающих „Жигулей" вышел на полосу; еще несколько стояло у обочины, вкруг ощетинившегося распахнутыми дверцами УАЗа. Преступник (местный был за рулем, напарник его сидел рядом – наверное, придерживал в ногах разъятую переломку) сбросил скорость – несколько метров не доезжая до поднявшего жезл постового, резко вильнул на встречную – и на полном газу помчался по боковой, ведущей на железнодорожную станцию дороге… Патрульная группа, автоматно хрястнув дверьми, устремилась в погоню. На станции преступников уже ждали; перекрыв дороги, „Жигули" оттеснили в тупик; когда путь беглецов оборвался закрытыми пакгаузными воротами, они бросили машину и скрылись в лабиринтах товарняка… Сортировочная тут же была оцеплена.

Неизвестно, что произошло между преступниками в теснине железнодорожных составов (быть может, это был продиктованный отчаянием тактический ход, быть может, у напарника, когда минула горячка погони, вспыхнула ярость против так отвратительно-глупо провалившего дело их жизни товарища), но они разделились. Напарник остался с ружьем: вскоре, обнаруженный и окруженный группой захвата, он после недолгих переговоров выбросил двустволку и сдался. Местный же…

Все, что дальше случилось с ясновидовским беглецом, известно только со слов замначальника местного отделения милиции, капитана. Отделившись от группы, он заглянул для очистки совести в безнадежный по виду – стоявший в особицу – товарный вагон. Из сумрачной глубины на него бросился ясновидовский преступник – с ножом… Капитан поднял Макаров и всадил ему пулю в лоб. Всё.

…Вот такую историю рассказал нам Андрей. К сегодняшнему дню преступника уже похоронили на местном кладбище (рассказывали, что мать его шептала над гробом: „Что же ты, сынок, ко мне не пошел?…"). История, согласен, малозанимательная; Андрей и рассказал-то ее лишь потому, что случилось все это несколько дней назад, в нескольких километрах от нас и что знакомые нам ребята из рыбоохраны знали убитого: это временное, пространственное и даже личностное соприкосновение с происшедшим порождало иллюзию сопричастности, волнующее ощущение очевидца и даже чувство (отчасти приятно щекочущее) близкой, но счастливо минувшей опасности… Поэтому выслушали мы с интересом (впрочем, женщины – после того как завершилась любовная линия и стало понятно, что дальше уже ничего, кроме стрельбы и погони, не будет, – вполне равнодушно). После слов Андрея о том, что бандита убили, Галя сказала: „Ужас какой-то" – и потянулась к закипающей бисерными пузырьками тушенке… Восьмилетний Денис слушал очень внимательно.

Разговор естественным образом перешел на преступность: времена уже начали меняться не в лучшую сторону, и каждому оказался известен – хотя бы издалека – человек, которого обокрали, или ограбили, или избили, а то и убили… Марина – нервно, как все она делала, испуганно и недобро (неприятно) волнуясь, – рассказала совершенно отвратительную историю, приводить которую здесь нет ни нужды, ни места. Когда она кончила и воцарилась напряженная – как будто с тоской ожидающая новых свидетельств человеческой мерзости – тишина, кроткая Наташа, знакомая Стасика, жалобно, чуть не со слезами воскликнула: „Может быть, хватит?!" – „Действительно, что это мы", – сказал недовольно Игорь, Маринин друг (который, в сторону будет сказать, страшно устал от нее), и потянулся к бутылке.

Небо гасло; в кушарях уже сгущались синие сумерки; по воде стлался молочный туман. Лягушки заливались от всей души: „Кррруэ-ке-ке-ке…" – невесомое трескучее эхо выпархивало из камышей и рассыпалось, щекоча тишину, по дремлющим приречным кустам. У дальнего берега, под тремя четко вырезанными в остывающем небе ладьями силосных башен, заблистало серебристое апплике упавшей на воду луны… Заговорили о прошлом: звуки, краски и запахи подмосковного вечера настойчиво – вместе ласково, осторожно – будили чуткую память. Над почерневшей гладью залива поплыли зыбкие миражи: встречи и разлуки, утраты и обретения, лица друзей и изредка недругов – все казалось подернутым светло-печальным флером уже непреодолимого, бесповоротно пройденного расстояния, все было призрачно и неясно, как будто в золотистом (сосновая цветень сорвалась от порыва ветра) полупрозрачном дыму, все вспоминалось с томительной сладостью – сердце, грустя, улыбалось, и даже боль была сладкой – как боль уходящая, ласково шепчущая каждым своим, слабеющим раз от раза движением: все уже кончено, все позади, больше не будет больно… Как мало пройдено дорог. Как много сделано ошибок… Твоих и моих – дорогих, наших общих ошибок… Ради таких минут стоит жить.

Стасик уже строил гитару. Голоса одиноких струн рвались на свободу из забранного золотой канительной решеткой выреза деки и попарно улетали в чуткую тишину кушарей. Вот первый раскатистый, не смятый идущим ему на смену беспощадным баррэ аккорд сочной, густой волной заскользил по черному зеркалу молчаливой воды; вот еще сомневающийся, сдержанный, певучий – не отрывистый – перебор неторопливо поднялся вверх по отзывчивым медным ступенькам…

Стасик еще ничего не спел, когда на большой – за перешейком – земле бархатисто заурчала машина.

– Тенишев, – сказал Игорь.

Саша Тенишев, сотрудник университета, уже несколько лет редковыездно жил в Ясновидове, в доме при биостанции, с женой и двумя детьми. Официальной его работой было проведение летней студенческой практики, основным же занятием – сетная ловля рыбы. Это было не просто хорошим, но и незаменимым подспорьем и в обыденной его жизни, и в осуществлении давней тенишевской мечты: поставить в Ясновидове дом… В городе, впрочем, у него была небольшая квартира, куда на холодное время уезжала жена с детьми.

Это был человек лет сорока, среднего роста, широкоплечий, грудастый, толстоногий, круглоголовый, с обветренным красно-коричневым, хитроватым и вместе тяжелоглазым лицом, ровно переходившим (как без потерь, так и без приобретений в ширине) в сплошную – ото лба до затылка – загорелую бугристую лысину. Как всякий житейски крепкий русский мужик (а за без малого десять проведенных в Ясновидове лет Тенишев и повадкой, и бытом, и психологией даже приблизился к кулаковатому местному жителю), он был человеком очень себе на уме: „жуковат", – легко говорили мы – легко потому, что относились с симпатией к Тенишеву и с его стороны предполагали взаимность.

Первоначально нас связывал каждого свой интерес: у Саши была казанка с мотором, у нас – разрешение на лов, под сенью которого Тенишев почти вдвое увеличивал наши порядки своими сетями. Симбиоз этот не потерял своего значения до сих пор, но с годами, за сложившейся близостью отношений, не то чтобы забылся, а превратился во что-то само собой разумеющееся и как будто не предполагающее ни малейшей корысти: так встречаются и с радостью помогают друг другу старинные, проверенные друзья – не задумываясь и даже не подозревая о том, что их отношения взаимовыгодны…

Через минуту в теснивших перешеек уже слаборазличимых – серых с просинью на дегтярном заднике леса – кустах замигали два желтых, как будто раскачивающихся в проушинах невидимого коромысла огня, и вскоре за этим знакомая белая – голубоватая в сумерках – „Нива", звонко подстегиваемая прутьями придорожного ивняка, выехала на мыс, переваливаясь с боку на бок на рытвинах и звучно плеская грязью, – и, несколько раз посунувшись коротко взад и вперед в поисках ровного места, остановилась.

– Что-то он рано, – сказал Андрей.

Обыкновенно сети ставили не раньше полуночи. Дело было не в том, что ночью рыба лучше идет в ячею (если вода прозрачная, днем совсем не идет): сети можно было поставить и на свету (и теплее, и легче) и снять поутру на следующий день, но на практике вместо этого легче было их просто выбросить. Местные браконьеры (а каждый второй приречный мужик – браконьер), заметив сбрасывающего сети счастливчика (то есть имеющего разрешение на ловлю сетями; таковых единицы – экспедиции наподобие нашей, все прочие ставили сети в потемках уже потому, что ловить ими просто запрещено), – так вот, местные мужики, заметив днем перебирающего руками на корме рыболова, ночью подходили на бесшумных резинках и быстро снимали: кто посовестливее – только рыбу (таких было мало), матерые – и рыбу, и сети (двадцатипятиметровая сороковка стоила тридцать рублей – полтора пуда живого магазинного карпа). Но даже и у поставленных ночью сетей приходилось дежурить – охотники неутомимо прочесывали глубину кошками и баграми… Страшно подумать, как усложняет жизнь человека человеческая же глупость и подлость: из-за повально развившегося воровства мужики прибрежных селений просто-напросто непрерывно меняются друг с другом сетями. Не бывает такого, чтобы Петр украл у Ивана все сети и у Ивана ничего не осталось: обыкновенно Петр крадет у Ивана примерно столько же, сколько Иван у Петра… Порою хочется с сердцем воскликнуть: какое жадное, бессовестное и вместе бессмысленное существо – человек!

Двигатель отфыркался и заглох. Металлически-чуждо среди первобытной – ночь, земля и вода – тишины лязгнул замок, и с водительского места толстой, как бревно окладного венца, ногой вышагнул Тенишев, биллиардно бликуя в свете костра загорелым куполом лысины. Правая дверь тоже открылась – вылез кто-то незнакомый, в кожаной летчицкой куртке… Тенишев приветственно поднял могучую короткопалую руку (был он очень силен – лодочный мотор нашивал в одной руке, как портфель), с гулким, утробным треском захлопнул дверь и тяжело (тело его было тяжелым – давило землю) зашагал с энергичным развальцем к костру, навстречу поднявшемуся Андрею.

– Здорово, здорово, – хитровато улыбаясь и щуря глаза (было в нем что-то монгольское: и в крутой, яблочковатой скулистости, и в выражении силы и одновременно восточной – ласковой – вкрадчивости на лице), хриповатым тенорком приговаривал Тенишев, подходя и протягивая Андрею (а потом пошел вкруг костра) полураскрытую медвежеватою горстью руку. – Ай-яй-яй, уже водку пьют, что же это такое… Миша, – обернулся он к подходившему незнакомцу, – присаживайся.

Представлять и представляться здесь было не принято. Незнакомец сказал отрывисто: „Здравствуйте" – и, коротко оглядев закивавший (с неискренним радушием интеллигентской компании) круг, неторопливо опустился на глубоко растрескавшийся топляк.

Это был человек лет тридцати пяти. Фигура его анфас похожа была на тенишевскую; но Сашино туловище, инженерным говоря языком, во всех своих сечениях было правильно кругло и в целом походило на бочку – незнакомец же был поджар, плоек животом, мускулист – не заплывчив – ногами, и прямая спина его не круглилась, как у Тенишева, мясистыми валиками. Черты его худощавого, прямоугольного, с твердым ртом и коротким носом лица можно бы было назвать приятными, если бы не видимо ожесточавшие их холодок4 в его черных, странно блестящих глазах и не общее выражение какого-то равнодушного, отчужденного… да, пожалуй (подумалось вдруг: этот человек ничего не боится), бесстрашия. Вероятнее всего, это был кто-нибудь из местных властей (еще и потому, что Тенишев, безусловно причисленный к местной элите, дружбы с неначальственными людьми не водил), то есть на селе человек, предержащий хоть какую-то руководящую должность (в конторе, мастерской, на лесопилке, подстанции, в рыбоохране…) и потому материально или административно полезный.

Тенишев тяжко осел на выстреливший болезненным скрипом ящик и вытащил из кармана штормовки бутылку. Андрей сорвал пробку, разлил – и мы выпили по сто граммов пахучего тенишевского сучка какого-то местного, варварского разлива… Общий разговор (как раз вспоминали свадьбу Андрея и Гали; Галя помягчела и даже погладила по голове крутившегося безнадзорным перпетуумом Дениску, но тут Стасик – которого с детства, доставляя ему много хлопот, отличало чувство нетрадиционного (сейчас сказали бы черного) юмора – вздохнул и печально сказал: „Андрюша, а ведь если бы ты десять лет назад Гальку убил, то уже бы вышел…"), – так вот, общий разговор с приходом гостей (вернее, одного – незнакомого – гостя), конечно, прервался. Тенишев и Андрей – ночью им вдвоем предстояло идти на воду – заговорили о промысловых делах: где ставить сети – здесь или подняться выше, к плотине; как тянет недавно перебранный тенишевский мотор; куда больше влетит – в сороковку или в шестидесятку… Игорь, Стасик и я, клюнув на чье-то неосторожное слово, заспорили о сакраментальной в те годы политике (с некоторым даже азартом: право, сейчас даже стыдно вспомнить об этом); Галина и Наташа сошлись на вязанье: Наташа принесла какой-то рубчатый, унылого цвета лоскут, посыпались в разговоре какие-то петли, крючки, накиды… Только Надя с Мариной (и незнакомец) сидели молча – смотрели на жаркий оранжевый плеск трескуче разогнавшегося на смолистой сосне костра. Надя была счастливо неразговорчива от природы, ей хорошо было просто сидеть на засыпающем речном берегу – у леса, воды, костра, под черно-синим звездчатым небом; Марина же молчалива была потому, что чувствовала себя непрошено и неловко. Галя (напомню – отец Жозеф экспедиции) была хороша с женой Игоря, Светой, и (смирившись за давностью лет с Наташей: Наташа была кроткой до святости, к тому же супругу Стасика, Ингу, Галя знала издалека) за прошедшие дни уже выказала Марине елико возможное в интеллигентной компании неодобрение…

На закатной полусфере ночь зачернила уже последний багрец. В небе фосфористо горел тонкий месяц; застывшая гладь залива слабо поблескивала под его невидимыми лучами. В кушарях кто-то хрустко возился, фыркал, шуршал – бродячая кошка, а может быть, енотовидка… Дальнего берега уже не было видно: кромка леса угадывалась только по россыпи звезд, которые дружно вдруг гасли, немного не дойдя до земли.

Незнакомец курил и молчал, по виду нисколько не тяготясь своим одиночеством. Стасик занялся притихшим костром: отгреб в сторону несколько толстых, выложенных двухцветной – черно-красной – помигивающей мозаикой чурбаков и со звонким хрустом поставил на них коптильню. Потревоженные угли ожили: из-под ящика выплеснулся длинный, голубовато-желтый язык – взметнулся змеиным жалом, неровно запульсировал, ощупывая закопченную стенку, – и, обессилев, броском втянулся обратно, в спасительный, багровым жаром мерцающий полумрак. Поясок дымоходных отверстий сразу же закурился густыми сизыми струйками – которые, безотрывно обтекая стенки и крышку коптильни, лишь на самом верху, сойдясь с четырех сторон, неохотно покидали раскаленную твердь и уплывали в холодное черное небо… Игорь прикуривал, щурясь от жара малиново светящейся головни. Андрей, покосившись на Галю, скупыми движениями снялся со стула и пошел, насторожившись спиною, к машине – верно, за водкой. Дениска сидел у костра на корточках – коленки выше ушей – и жарил сосиску, нанизав ее на ошкуренный прут. Сосиска лопалась и громко шкворчала. Тенишев что-то сказал незнакомцу… я невольно прислушался:

– …когда?

– Леса жду, – отвечал незнакомец. У него был низкий, негромкий и удивительно ровный – одной интонации – голос. – На пилораме одна осина.

– Сам будешь ставить?

– Да нет, есть там один.

Тенишев скрипуче погладил коротко стриженную бородку.

– Послушай, Миш, а у тебя бензина нельзя перехватить?

– Сколько тебе надо?

Тенишев рассыпчато – вкрадчиво – хохотнул.

– Ну, сколько… Сколько дашь.

– Подъезжай в понедельник утром. Пару канистр налью.

– Лады. Спасибо.

– Рыбы Петровичу не забудь.

– Ну, это само собой.

– Лодку-то залатал?

– Да.

Незнакомец закурил – и сказал:

– Ильенков карабин продает.

– Ну? И сколько?

– Кому как.

– Будешь брать?

– Возьму.

– Осенью на Печоре попробуем…

– Чего там до осени ждать.

– Ну, а на кого ты здесь с ним пойдешь? На куницу?

– Зачем на куницу… В устряловском лесу, говорят, кабан появился.

Помолчали.

– Сколько твоя „Нива" прошла? Это незнакомец – Тенишеву.

– Триста.

– Менять не думаешь?

– Сейчас нет. Мне дом ставить.

– Тут у Ракитина…

Я слушал вполуха, иногда искоса поглядывая на сидевших плечом к плечу Тенишева и незнакомца, от которых странно (ведь говорили они о топливе, машине, оружии) веяло какой-то первобытной, природной силою… и вдруг неприятно почувствовал себя гостем – не просто в этих местах, где я гостем и был, а в своем лагере, на вот уже десять лет знакомом мысу, у своего – разложенного своими руками – костра… Пропасть мне вдруг увиделась между собой – казалось, легко, легкомысленно и в то же время как будто бедно (без машины, оружия, лодки с мотором, избы) проживающим жизнь в какой-то унизительной, бессильной зависимости от света, тепла, воды многоэтажного дома (в свою очередь, беспомощной клетки большого города) – и этими по внешнему впечатлению независимыми, все умеющими, все, что им нужно, знающими (а тем, что не нужно, и не интересующимися), спокойно и твердо – и верно? – идущими по жизненной дороге людьми. И хотя мой разум самолюбиво протестовал, указывая, что самый разговор незнакомца и Тенишева ярче всего высвечивает именно полную зависимость здешних людей друг от друга – чуткую зависимость сообщающихся сосудов, взаимно перетекающих строительными материалами, топливом, лукавыми справками, рыбой, трудом (и хоть одно колено проткни – много, пока не залатают, прольется на землю), все равно неприятное ощущение их самодостаточности и силы – и собственной зависимости и бессилия – оставалось… И вдруг я понял, что дело не только в этом – и даже главное, наверно, не в этом. Главное было в том, что у меня (и моих друзей, думаю я) не было в сознании уверенности, а на сердце покоя: очень многое в нашей жизни и памяти (у кого-то одно, у кого-то другое) неотступно шло рядом с нами – не отпуская, мучая нас… Шли оставленные нами (брошенные, брошенные…) наши первые жены – одинокие, усталые, уже по-женски немолодые, не сумевшие после нас (мы отняли все) заново устроиться в жизни; шли жены нынешние – которым мы изменяли, которые по дозревали об этом и украдкой плакали из-за этого – украдкой, потому что сами они уже ничего не могли изменить; шли наши оставленные с первыми женами дети, для которых был праздник, когда мы приезжали к ним, и после встречи с которыми мы, видя их бурную, часами не иссякавшую радость, лицемерно, успокаивая сердце, говорили себе – трусливо обманывая себя: какие у нас веселые, счастливые (ничем не обделенные…) дети…; шли наши родители, старики, которые, где бы они ни жили – с нами, вдали от нас, – были безжалостно отторгнуты нами от участия в нашей (составляющей последний, для них уже единственный смысл бытия), ревниво оберегающей свою независимость жизни… Рядом со всем этим шли постоянные, отравляющие наши души сомнения: в праведности того или иного совершенного нами поступка, в нравственности того или иного выбора, даже в чистоте того или иного движения души, – наконец, с болезненностью вдруг накатившего полуночного страха перед неотвратимостью смерти – убийственные сомнения в правильности избранного нами (и уже стремительно катящегося под колеса) жизненного пути – и проступающее холодным потом прозрение: „Поздно!…" (Месяц назад ко мне приехал растерянный Стасик. „Ты знаешь, – сказал он совершенно серьезно, видимо потрясенный, – в метро висят объявления, я их тысячу раз читал: „Для работы машинистами электропоездов приглашаются мужчины в возрасте до тридцати пяти лет…" Я сегодня прочел – и вдруг понял, что меня не возьмут! Мне уже тридцать шесть! В первый раз в жизни со мной случилось такое: чтобы по возрасту я был куда-то не годен…") Вот! Пропасть была между моими сомнениями и смятениями – и спокойной, питаемой сознанием правильности своей жизни и вообще во всем своей правоты внешней неколебимой уверенностью незнакомца и Тенишева. Именно от этого на Душе у меня было тревожно и неуютно, и хотелось, чтобы незнакомец (Саша был свой, он проявлялся чужим лишь в отраженном свете) поскорее ушел…

– …надо избрать человека, который разорит это осиное гнездо, – закончил Игорь. Перед этим он что-то долго и от души говорил.

– Кого бы из политиков ты ни выбрал, он разорит его только затем, чтобы слепить свое, – добродушно сказал Андрей. – В г… брода нет. Ты вообще встречал когда-нибудь порядочного человека выше завлаба?

– Я и завлабов порядочных не встречала, – сказала младший научный сотрудник Марина.

– Ну почему? – невинно откликнулась Галя. – Ваш Сатановский – вполне приличный мужик.

– Сатановский?!!

Незнакомец поднялся и неторопливо пошел к голубеющей светлым пятном машине.

– Саня, кто это? – быстрым шепотом спросила Галина.

– Да это Мишка, – прикуривая отвечал Тенишев. – Замначальника отделения милиции. Ну, этот… который бандита хлопнул.

Стало слышно костер. В бездонном провале реки громко плеснула хвостом крупная рыба. Приближался нерест.

– О Господи, – непонятно вздохнула Наташа. Дениска подошел к отцу и что-то зашептал ему на ухо.

– Да откуда я знаю, – с досадой сказал Андрей. – Шел бы ты лучше спать.

– Денис, быстро в палатку, – сухо сказала Галя.

– Ну мама!…

Вернулся незнакомец – нечаянный всплеск костра высветил темно-красным его плечистую, поджаристую, фигуру. Галя замолчала. Дениска остался. Тенишев, выгнув кисть, посмотрел против света костра на часы.

– Минут через пять поедем.

Незнакомец… человек, который убил, – сел на свою корягу и поставил на стол бутылку. Водка была московская, не тенишевский сучок. Андрей, видимо торопясь, развел ее по стаканам и кружкам.

– Ну, – весело сказал Тенишев, поглядывая на нас, – сегодня чтоб были с рыбой.

– Да, – сказал Андрей и припал к своей кружке. Воздух был неподвижен. Костер вдруг задохнулся, все вокруг стало красным. Закусывали долго; стол почти опустел.

– Пойду почищу картошки, – тихо сказала Наташа и встала. Стасик шевельнулся.

– Тебе помочь?

– Да… нет, – отчего-то растерялась Наташа.

– Ну, что? – сказал Тенишев и посмотрел на человека, который убил.

– Поехали.

Андрей шумно вздохнул. Тенишев оперся ладонями о могучие колени – изготовляясь вставать.

– Д-дядя! – заикаясь, вдруг звонко сказал Денис. – Дядя… а зачем вы… бандита хлопнули?!

– Денис!! – в один голос воскликнули Андрей и Галина.

Человек, который убил, внимательно – и чуть удивленно, ожило лицо – посмотрел на Дениску – и медленно перевел взгляд на Тенишева.

Тенишев кашлянул.

– Да я тут… Ребята знают, что у нас приключилось. В рыбоохране сегодня утром рассказывали.

Человек, который убил, чуть исподлобья обвел взглядом сидящих вокруг костра. Усилием воли я удержал свой взгляд – встретился с ним глазами. Мне было как-то тоскливо – тревожно, неловко – смотреть на него; в своих чувствах я не то что до конца, но и поверхностно не мог разобраться, – но, кажется, мне было и боязно (в подсознании всплыло нелепое: „он может убить и меня…"), и в то же время… как будто жалко его. После того как он узнал об откровении Тенишева – и, может быть, услышал наступившую тишину? – лицо его переменилось; взгляд его, прежде спокойно-уверенный и бесстрастный (что и зачем напускать на себя, из-за чего волноваться неуязвимо сильному человеку?), потяжелел и похолодел – и в то же время (когда он – один – обводил своими черными блестящими глазами всех нас) в глазах его промелькнуло (может быть, мне показалось) что-то… затравленное?…

– Убил я его для того, – страшно незнакомо выговаривая „убил я его", сказал человек, который убил, – …чтобы он – не убил меня.

– Да что вы слушаете ребенка, – торопливо сказала Галя – и прикрикнула уже зло:

– Всё!… Денис, быстро спать!

Дениска повернулся и побрел к землисто-розовому клину палатки. За нею бездонно разъятой пастью влажно чернела ночь. Опять наступила проклятая – непонятная, мучительная, неловкая – тишина. Игорь издалека (разливал обычно Андрей) потянулся к бутылке – доразлил ее и поставил в багровую тень подстолья.

„Что же сказать-то?… – в смятении думал я – в то время как все как будто с облегчением суетились, разбирая стаканы и кружки и оставшиеся картофелины и огурцы. – И какого черта Тенишев его притащил?…" За последние месяцы я был истерзан мыслями, жизнью, Москвой; хотелось видеть и слышать только старых друзей – которых порой и не слушаешь и даже как будто не замечаешь, чувствуешь только, что с ними тебе – хорошо… Все остальное мешало. „Зачем ты его привел?! Покоя дайте, покоя!…"

– Кха! – бодро прикрякнул Тенишев и забегал глазами. – Ну, – за то, чтобы нам не мешали жить.

„Вот ты и мешаешь, – недобро подумал я, глядя на крепкое, медно-красное, лобастое тенишевское лицо. – Своими… дружбанами, – ядовито отчеканил я про себя излюбленное тенишевское выражение. – Не лагерь, а проходной двор…"

Выпили. В голове уже слабо пошумливало… все было легче.

– А-а… кто это был? – осторожно спросил Андрей. Все на него посмотрели. Галя отвернулась и закатила глаза. – Ну, эти двое…

– Признаны особо опасными рецидивистами, – казенно отрубил человек, который убил. – За Петраковым особо злостное хулиганство, кража при отягчающих обстоятельствах и разбой. У второго убийство и посягательство на жизнь работника милиции.

Я украдкой посмотрел на своих. Андрей – сидевший напротив человека, который убил, – кивал с несколько неестественным (я знал его уже двадцать лет) сочувствующе-понимающим выражением на широком добродушном лице. Игорь отрешенно курил. Стасик в эту минуту, морщась от жара, полез слегою в костер. Моя Надя смотрела на человека, который убил, казалось, со страхом (видно было – готовая спрятать глаза). Кроткая Наташа, в некотором отдалении от костра – в полумраке, лица ее не было видно, – чистила зачем-то картошку, медленно поцвиркивая ножом. Галя, недовольно поджавши губы (характер у нее был решительный), смотрела в костер. Наконец, экзальтированная Марина, не отрываясь, смотрела на человека, который убил: изящного рисунка, но уже увядающий рот ее был приоткрыт, и огромные, в круто изогнутых накрашенных ресницах глаза влажно блестели…

– Претензий-то к тебе нет? – спросил Тенишев. – Ну – за то, что стрелял?

– Какие же претензии, – немного поспешно сказал Андрей и вздохнул.

– Были, – жестко сказал человек, который убил, – и с неожиданным раздражением, странно ослабившим его твердое сухое лицо, усмехнулся. Больше он ничего не сказал, и Тенишев не стал уточнять. Надо признаться, что этого человека вообще не хотелось о чем-либо спрашивать: ощущение при этом (я еще ни о чем не спросил, но легко представил себе) было такое, как будто не спрашиваешь, а просишь.

– А у него было оружие? – вдруг спросил Стасик. Стасик очень непосредствен, открыт душой и раним; он не может никому и ни в чем отказать, и поэтому его жизнь чудовищно осложняют его отношения с женщинами. В то же время человек он очень порядочный и в доброте своей сильный, и при всей своей мягкости может иногда рассердиться… После его вопроса человек, который убил, тяжело посмотрел на него.

– У него был нож.

– А ружье?

– Двустволка была у второго. Стасик молчал.

– Ты пошел бы на нож? – заледеневшим голосом – и как-то резко, казалось диссонансом, на ты (хотя здесь вообще не принято было на вы), спросил человек, который убил. Волною… даже опасной, пугающей неприязни окатил этот голос – и я невольно напрягся. Стасик был мастером спорта по плаванию, Игорь – саженного роста, аршин в плечах… но здесь было что-то другое.

– Я бы убежал, – искренне сказал Стасик. Человек, который убил, криво усмехнулся – не усмехнулся даже, просто скривил односторонней гримасой лицо.

– Ну, а мне бегать не положено.

Каждый новый обрушивающийся залп тишины мучительно меня угнетал. Я громко откашлялся и захрустел сигаретной пачкой.

– Когда нас убивают, – медленно сказал человек, который убил, – мы зовем на помощь милицию. Когда милиция уничтожит опасного для общества преступника, мы кричим: людей убивать нельзя. Интересно у вас получается.

– Да ничего не получается, – горячо сказал Тенишев и посмотрел нахмурясь на нас. – Что ты, Миша?

И действительно – ни в наших словах, ни даже в мыслях (по крайней мере, моих) не было ничего, что могло бы послужить причиной его упрека. В нашем напряженном молчании он подозревал, по-видимому, осуждение („а почему? – вдруг подумал я. – Как продолжение… собственных мыслей и чувств?…"), осуждение, которого – не было. Человек этот не понимал (да и я сам не вполне понимал, почему), что просто с ним – тяжело… что нас с ним разделяет – нет, не граница добра и зла, которую разумом я здесь не мог уловить, а просто самодостаточное, навсегда отчуждающее меня от него, непоправимое то, что он – убил, а я – нет… На мгновение мне вдруг стало жалко его, этого железного человека. Положение становилось решительно невыносимым, и я не понимал, почему он не уходил: сидевший напротив него Андрей единственно монотонно кивал (а между прочим, при всей своей незлобивости, не раз говорил: „За насильственные преступления я всех бы расстреливал"), остальные тоже молчали как мертвые и даже шевелились; кажется, даже Тенишев растерялся – не в смысле какой-то душевной слабости, на моей памяти он никогда не терялся, а просто тоже не знал, что сказать, – набычась, поводил головою, как будто шею его теснил воротник… И я тоже не знал, что делать, хотя мне нестерпимо хотелось что-то сказать – и для того, чтобы прекратить эту общую тоскливую пытку, и для того… чтобы выручить – в моих глазах он вдруг начал очеловечиваться, приближаться ко мне – человека, который убил. Уже несколько раз с языка моего готовы были сорваться слова: „Никто вас не осуждает", – и это было бы чистой правдой, я высказал бы ее с непокривленной душой – да мы и знали о происшедшем настолько мало, что и не могли его осуждать… да и за что вообще его осуждать?! – за то, что, рискуя своей жизнью, он угрожающего другим – нашим – жизням бандита убил?., но сама моя фраза – как допущение его осуждения – уже кричала об осуждении! – и мне подумалось вдруг, что одна только мысль о возможности этого будет нестерпима ему…

– Видел вчера вашего попа, – вдруг глухо сказал человек, который убил, повернув голову к Тенишеву. (В Ясновидове уцелела старая церковь.) Тенишев поднял брови. – Идет мне навстречу и смотрит на меня, как… чуть слезами не умывается. Я ему: ты, говорю, Андрей Иваныч, что? А он мне… – Голос человека, который убил, вдруг задрожал – и лицо исказилось – ненавистью!… – А он мне: ничего, говорит, Михаил… не казнись! Бог, говорит, простит!… Бог простит!!

Он вырвал изо рта наполовину сгоревшую сигарету и выстрелил ею в костер. Искры полетели.

– Ну, а ты что? – спросил после звенящей паузы Тенишев.

– Что… Будь ваш поп помоложе, я бы ему сказал. В Москве, я слышал, двух попов недавно убили, – он вдруг почему-то взглянул на меня; я чуть не дрогнул от его взгляда. – Одного зарубили топором, какая-то заблудшая душа… Хотел я его спросить: сколько же вас надо положить, чтобы пронять? Придумали какую-то херню для оправдания человеческой трусости: не противься злу, врезали по одной скуле – подставляй другую… Утешение для слизняков.

„Ну, ты ври, да не завирайся", – грубо подумал я с вдруг поднявшимся раздражением – и почувствовал, как в висках горячо застучала кровь. Тогда я много думал об этом, бился в поисках выхода, переживал; в свое время не так Евангелия, как „В чем моя вера?" перевернули меня, но я не знал, как применить основной постулат Иисуса в жизни. В обиходе все было просто – не отвечай злом на зло; это уже было много, спасительно много, – но как было быть при встрече с грубым насилием: над тобою? другими? страной? насилием, угрожающим жизни? Великая идея должна была все объять – она шла от космоса, Бога, не могла она быть неполной… или могла? и в мире нет абсолюта?… Все это я не мог постичь до конца, но для меня это было – святое…

– Здесь вы не правы, – сказал я неожиданно громко – долго молчал. Человек, который убил, вновь посмотрел на меня – придавил красноватыми в свете костра глазами. – Для того, чтобы подставить под удар вторую щеку… нужно больше мужества, чем для ответного удара.

– Как это? – спросил Тенишев. – Вот ко мне месяц назад подвалили двое поддатых. Так что надо было, щеки подставлять? Это – храбрость?

„А ты что лезешь?" – подумал я.

– Ну, и что ты сделал?

– Я? – Тенишев посмотрел на женщин. – Дал одному по рогам, он и улетел в канаву. А второй убежал.

– А если бы не дал?

Тенишев несколько секунд, не мигая, смотрел на меня.

– Ты что, Костя? Убили бы меня. Ну, не убили, так отделали бы так, что остался лежать.

– Ну, так для чего надо больше мужества? Чтобы подставить или чтобы ударить?

– Да что ты бред какой-то несешь, – рассердился Тенишев.

– Бред, не бред, ты мне ответь! – в ответ рассердился я. Человек, который убил, смотрел на костер – безо всякого выражения. – Вот Михаил, – с некоторым усилием сказал я – и человек, который убил, медленно поднял глаза, – …вот Михаил сказал, что непротивление злу насилием – удел слизняков. Хорошо, давай возьмем сильного человека. Предположим, что ты, Саня, боксер, каратист или кто там еще… и на тебя нападает человек, который заведомо слабее тебя. Что есть большее мужество: ударить его – или не ответить на его удар? Причинить боль другому – или себе?… Да ты отвечай! – с досадой воскликнул я, видя, что Тенишев поднял глаза и закрутил головою. – Что ты молчишь?

– Тьфу! – сплюнул Тенишев. – Ладно! Чтобы безо всякого повода покончить жизнь самоубийством или дать себя покалечить – нужно больше мужества, чем покалечить другого…

– …тем более если ты в состоянии сделать это.

– …но бред же, бред! Да тебе просто инстинкт самосохранения этого не позволит!

– Разум и вера ломают даже инстинкты… но я не об этом говорю, – я перевел взгляд на человека, который убил. – Я говорю о том, что для сильного человека не противиться злу насилием – требует больше мужества, чем ответить ударом на удар. Иисус не был трусом.

– О-о-хо-хо, – прокряхтел Тенишев, махнувши рукой.

– А вот ты, Костя, говоришь, – видимо волнуясь, вдруг сказала Марина, – не противься злу…

– Это не я говорю, а Иисус, – с досадой – а в душе с раздражением – сказал я. Тебя еще здесь не хватало.

– Но ведь в другом месте Иисус говорит: не мир я вам принес, а меч…

– В контексте эта фраза не имеет никакого отношения ни к насилию, ни к войне, – неохотно сказал я.

Тенишев вздохнул и выдохнул, трепеща губами.

– А вы, случайно, не из монастыря? – неожиданно для меня снисходительно спросил человек, который убил.

„Ты сильный, ты очень сильный человек, – враждебно билось в моем опьяневшем мозгу – еще и от яда уязвленного самолюбия. – Ты много сильнее меня. Но так, как убил ты, и я бы убил. Потому что я бы тоже, как ты…"

– Нет, я с оборонного завода, – сказал я. -…А почему вы не выстрелили ему в ноги?

Красноватые радужки человека, который убил, угрожающе всплыли над нижними веками. Я держал его взгляд, наливаясь с каждой секундой агрессивной, отталкивающей неприязнью… Еще час назад здесь было так покойно и хорошо. „Ведь у тебя не было причин ненавидеть его, – тяжело, ему в глаза думал я. – А ты выстрелил ему прямо в лоб… Даже не в лоб, в лоб ты, конечно, попал случайно, ты просто механически целил в белеющее в темноте вагона лицо. Почему?… Почему ты вообще не выпрыгнул из вагона и не взял на мушку открытую дверь? Я знаю, почему. Потому что ты…"

Человек, который убил, растянул тонкие губы в усмешке. Глаза его не смеялись.

– Считайте – потому что я испугался.

Он посмотрел на часы и встал. Тенишев вздохнул, искоса взглянул на меня и тоже поднялся.

– Ну, я подъеду часа через полтора. – Давай, – сказал Андрей.

Человек, который убил, повернулся и не прощаясь широко зашагал к машине. Тенишев пошел вслед за ним. Коротко выстрелили освобожденные защелки дверей: „Нива", как гигантский светляк, затеплилась золотистым внутренним светом. Басовито лязгнули двери. Салон погас. Запульсировал двигатель…

И больше я никогда не видел человека, который убил.

Прошло три года, прежде чем мы снова собрались в Ясновидове. За это время Игорь расстался с Мариной и видимо постарел; Стасик развелся с женой и женился наконец на Наташе; Галя стала еще суше и раздражительней; Андрей еще больше потолстел и размяк; Тенишев еще больше полысел: его лысина уже почти доела островок волос на затылке и сейчас наступала на уши… Место наше, к счастью, мало изменилось, только вода сильно ушла. Остановились мы на старом мысу, разбили старые, слежавшиеся палатки, набрали три года протомившиеся без дела старые сети, в старую коптильню уложили первых же зажабренных судаков и поставили ее на первые угли разведенного Стасом костра… Тенишев, как всегда, появился под вечер – на своей старой „Ниве", со старыми заботами о недалеко ушедшем строительстве дома, по-старому радуясь ожидаемой рыбе и встрече. Сели вокруг костра, нарезали закуску – сало, лук, огурцы, картошку, – вскипятили тушенку, открыли водку, разлили, вздохнули, выпили – первую, вторую, третью… У берегов знакомо клубился молочный туман; наполовину утонувшее солнце багрило снизу фиолетовую гряду облаков; поквакивали, пробуя голос, лягушки; идущий на нерест лещ поплескивал в меркнущем заливе хвостом; летучие мыши вспыхивали черными молниями в угасающем небе; бледный месяц висел коромыслом над застывшей волной сосняка; мягко потрескивал смолою костер, рассыпая красные искры; Стасик, наклонив голову, знакомым перебором строил гитару… И вот тут-то Тенишев – закусив и недожевав – и сказал:

– Да! А вы помните того мужика, Мишку? Ну, который бандита убил?…

Не знаю, как остальные, но я за эти три года того человека, казалось, намертво позабыл… но сейчас, после слов Тенишева, сразу же ярко вспомнил.

– Да.

– Так вот – выгнали его из милиции. Спился вчистую.

– Да ты что, – сказал Игорь, – такой лось – и за три года спился?

– Ну, милый мой, – добродушно сказал Тенишев. – Нет молодца сильнее винца… Опять же как пить. Вон Митька Пастухов стакан выпьет – и лыка не вяжет; так он уже двадцать лет каждый вечер пьяный и ничего. Как пацаном на лесопилку пришел, так и работает… А Мишка каждый день по две-три бутылки садит, благо еще есть, что продавать. Накопил…

Мне отчего-то стало невыразимо печально. Отчего-то – потому что мало ли спивается в России людей?…

– А почему? – спросил Андрей, доливая бутылку.

– Да вообше-то, если копнуть… то из-за того мужика, которого он убил.

Андрей, мотнув головой, посунулся носом в кружки – поровну ли налил.

– Угрызения совести, что ли, замучили?

– Ну, насчет совести я не знаю… чего тут, вообще говоря, угрызаться? Правда, он мне как-то под пьяную руку сказал: что бы мне, говорит, тогда со вторым столкнуться… Второй-то за убийство сидел.

– А первый?

– Этот нет. Разбой, хулиганка… хотя в последний раз мужика – ну, которого он пырнул – едва откачали. Я вам вот что скажу: люди от Мишки отвернулись. То есть как отвернулись – не то чтобы осуждать стали, обвинять там, руки не подадут – нет… хотя были, конечно, такие, что говорили: мент поганый, человека убил и хоть бы что – за глаза, понятно. Но большинство мужиков на него и раньше-то смотрели с опаской, а после этого случая и вовсе зауважали. Я помню, в то лето у нас в клубе драка была, дегунинские в гости приехали… разошлись не на шутку, а он как вошел – всё! Как будто кнопку нажали. А раньше и мента могли угостить, тем более пьяные и в темноте. Нет, уважать уважали, а вот… ну, не то чтобы дружить – он и раньше-то особо близко к себе не подпускал, – а вот посидеть, выпить, на воду там или на куницу с ним вместе сходить – ну, никто не хотел. Почему? Не знаю я почему! Ну… плохо стало с ним. Вот вы меня знаете, я без сантиментов человек, но иногда вот так сядешь с ним, выпьешь – смотришь на него и думаешь: человека убил… Я не знаю, но, в общем, сидеть мне с ним – а у нас, сами знаете, все дела делаются через то, чтобы посидеть, – стало как-то тоскливо. Поговоришь минут пять, и – все… хочется уйти. И другие так. Ну, напряженно с ним как-то, что ли? или неловко?… Ч-черт его знает!

– Ну, Саня, – сказал Андрей, – это ты что-то чересчур сложное для него изобрел. Непохож этот твой Михаил… на Гамлета.

– Ха, чудак человек! – хохотнул Тенишев и хлопнул себя по коленям. – Да он мне сам об этом рассказывал год назад, когда его уже из милиции выперли. Сложное… Пришел он как-то ко мне с двумя пузырями – не выгонять же человека… посидели, он мне все это и рассказал – в дополнение к тому, что я сам чувствовал. Все мужики, говорит, морды воротят. Я, говорит, одно время не замечал… сидят, курят, лясы точат – подойдешь, сядешь с ними… смотрю – через пять минут один встал: пора, говорит, – а до конца обеда еще полчаса, – следом второй: мол, волна разошлась, пойду посмотрю, как там лодка причалена… ну, а как последний останется, так этот вообще чуть не бегом. И как начал он это подмечать – всё! Он мне столько тогда вывалил, чуть ли не по дням, и все помнит – я даже подумал: записывает, что ли? Со стороны – чистейшая мания, надо к психиатру… я ему так и сказал: выдумываешь ты все, у тебя навязчивая идея, – но про себя-то я знаю, что так оно на самом деле и есть: не то чтобы осуждают его на селе, просто с ним – плохо…

Тенишев замолчал. Я смотрел на неотразимо-переменчивое пламя костра – и видел среди трепетно изгибающихся языков неприязненно замкнутое, неподвижное, сильное сухое лицо, которое вдруг (ярко вспомнилось три года спустя!), в самый последний момент перед сутулым поворотом к машине, дрогнуло едва уловимо обиженным, недоумевающим, беспомощным выражением…

– …доконала его – ну, не знаю, это доконало или нет, но он мне об этом раза четыре рассказывал – эта баба, Ленка, которая у бандита в подругах была. Ее мужика, Кольку, которого дружок ее в последний раз чуть не убил, по пьяному делу посадили на пятнадцать суток. А было это весной, они как раз землю под огороды взяли, ну, и надо было ее поднимать. А мужик-то сидит… Ну, Ленка пришла и стала Мишку за своего придурка просить. Он отказал… да и что он мог сделать? Суд сажает, суд выпускает, не он. Так она, дура баба, в крик… а напоследок и говорит ему: тебе, говорит, что человека убить, что подсвинка зарезать. Представляете? Этот бандит чуть ее мужика на тот свет не отправил, а она Мишке такое! Ну и… в общем, все это по капле, по капле – и начал он поддавать. Он и раньше-то трезвенником не был, а тут почти каждый день. Ну, а дальше все уже по пьянке пошло. Был у него тут один приятель, бывший афганец, прапорщик, тоже большой нелюбитель выпить… кстати, чуть не единственный остался из тех, кто с Мишкою выпивал – ну, я не беру в расчет алкашей, потому что тогда Мишка с алкашами не пил. Так вот в прошлую зиму они с этим прапором напились и чего-то не поделили, и Мишка этому прапору голову проломил. Действительно проломил, трещина в черепе – стулом, что ли, ударил. Вообще-то запросто могли посадить, но прапор писать заявление не стал… вернее, жена написала, но потом забрала. Посадить не посадили, но из органов выгнали с треском… Ну, и все. Кончился Мишка.

Тенишев замолчал. Слышно было только костер.

– А семья у него есть? – спросила Наташа.

– Он разведенный. С матерью жил. С минуту помолчали – закуривая.

– Да, – сказал Андрей. – Ну что, на Журавлево пойдем?

– Ну, а куда же еще, – сказал Тенишев. – С семидесятой здесь делать нечего.

– Уровень-то как в этом году упал.

– Да…

Мы выпили еще по одной и пошли загружать сети.


1995

Загрузка...