Виктор Франкл
Человек в поисках смысла
Victor E. Frankl. Man’s Search for Meaning
Издание 1985 года.
Издательство: Washington Square Press
Перевод Маргариты Маркус, mmarkus(a)bgu.ac.il
От переводчика
Познакомившись с биографией Виктора Франкла и с этой книгой, я не могла сдержать желания тут же перевести ее и познакомить с ней моих друзей. И уже заканчивая перевод, я узнала, что в России недавно издана эта книга на русском языке. Тем не менее я решила закончить работу, которую и предлагаю вам, любезные мои читатели.
Так как все это не для печати, я позволила себе не соблюсти некоторые строгие правила - в частности, тут нет библиографии. А замеченные вами дилетантские огрехи вы, надеюсь, мне простите.
Рита Маркус.
Предисловие
Д-р Франкл, автор-психиатр, иногда спрашивает своих пациентов, страдающих от тяжелых мук: «Что удерживает вас от самоубийства?» Их ответы помогают ему найти путеводную нить, выводящую их к душевному здоровью: у одного из них - любовь к детям; у другого - талант, который очень жаль не использовать; у третьего - может быть, только драгоценные воспоминания. Соткать из этих тонких нитей изломанной жизни прочную картину смысла и ответственности - это предмет и задача логотерапии, которая представляет собой вариант современного экзистенциального анализа, предложенный д-ром Франклом.
В этой книге д-р Франкл объясняет, какой жизненный опыт привел его к открытию логотерапии. Три года своей жизни он провел в фашистских концлагерях - бесправный, ограбленный до нитки узник. Его отец, мать, брат и жена брата умерли в бесчеловечных условиях лагерей или были отправлены в газовые камеры, так что вся семья, кроме сестры, погибла. Человек, у которого отобрали все дорогое ему, страдающий от голода, холода и жестокости, ежечасно ожидающий уничтожения, - как он мог верить, что жизнь стоит того, чтоб ее сохранить? Психиатр, который выстоял в этих немыслимых условиях - это психиатр, которого стоит выслушать. Он, может быть больше, чем кто-нибудь другой, способен смотреть на человека с мудростью, пониманием и сочувствием. Слова д-ра Франкла дышат глубокой искренностью, потому что они опираются на опыт и переживания слишком глубокие и серьезные, чтобы вызвать подозрения в лицемерии. И они тем более весомы, что принадлежат человеку, занимающему высокое положение на Медицинском факультете Венского университета, руководящему прославленной Неврологической Поликлиникой в Вене, по образцу которой сейчас во многих странах возникли и работают логотерапевтические клиники.
Естественно будет сравнить подход Виктора Франкла к теории и терапии с работами его предшественника, Зигмунда Фрейда. Оба вpача посвятили себя прежде всего исследованию и лечению неврозов. Фрейд видел корни этих мучительных расстройств психики в тревоге, вызванной столкновениями противоречивых подсознательных стремлений. Франкл особо выделяет несколько типов неврозов и объясняет некоторые из них (ноогенные неврозы) тем, что больному не удается найти смысл своего существования и чувство ответственности за него. Фрейд подчеркивает как главную причину различные крушения сексуальной жизни; Франкл - крушение «стремления к смыслу». В нынешней Европе заметен отход от Фрейда и повсеместное увлечение экзистенциальным анализом, который выступает в ряде близких форм - и школа логотерапии является одной из них. Франкл, со свойственной его подходу терпимостью, не отвергает Фрейда, но с благодарностью опирается на его вклад; он также не вступает в пререкания с другими формами экзистенциальной терапии, а ищет в них родственные элементы.
Эта книга, несмотря на свою краткость - тщательно выстроенное и захватывающее повествование. Два раза я прочел его, каждый раз за один присест, не в силах оторваться. Иногда, как будто вне главной темы повествования, д-р Франкл излагает свою собственную философию логотерапии. Он вводит ее в поток рассказа так осторожно, что только после окончания книги читатель понимает, что это глубокое эссе, а не просто еще одна жестокая повесть о концлагерях.
Из этого фрагмента автобиографии читатель узнает многое. Он узнает, как ведет себя человеческое существо, внезапно понимая, что ему «нечего терять, кроме его такой нелепо голой жизни». Нас поражает описание потока эмоций и апатии, сменяющих друг друга. Сначала на помощь приходит чувство холодного любопытства к собственной судьбе, на которую человек смотрит как бы извне. Потом - поиски стратегии сохранения остатков жизни, несмотря на незначительность шансов на выживание. Голод, унижения, страх и горькая обида на несправедливость становятся переносимыми благодаря глубоко хранимым в сердце образам любимых, религии, чувству мрачного юмора и даже проблескам врачующей красоты природы - будь то дерево или закат.
Но эти утешающие мгновения не порождают воли к жизни, если они не
помогают заключенному увидеть более глубокий смысл в своем бессмысленном
страдании. Именно тут мы встречаемся с центральной темой экзистенциализма: жить (в лагере) - это страдать; выжить - это найти смысл в страдании. Если вообще есть в жизни назначение, то должно быть назначение и в страдании, и в смерти. Но ни один человек не может получить готовый ответ, в чем назначение его жизни. Каждый сам должен найти его для себя и принять на себя ответственность за его выполнение. Если ему это удается, он будет продолжать расти как личность, несмотря на все унижения. Франкл любит цитировать Ницше: «Тот, кто знает, зачем жить, может вынести почти любое как.»
Каждая деталь лагерной жизни была направлена на то, чтобы лишить узника малейшей опоры. Все прежние стремления выкинуты на помойку. У заключенного остается только одно - «последняя свобода человека», способность «выбрать свое отношение к данным ему обстоятельствам». Эта последняя свобода, признанная и древними стоиками, и современными экзистенциалистами, приобретает жизненно важное значение в повествовании Франкла. Заключенные - просто средние, обычные люди, но некоторые из них, решив быть «достойными своего страдания», доказали, что человек способен подняться над своей внешней судьбой.
Как психотерапевт, автор, конечно, хочет знать, как овладеть этой чисто человеческой способностью; как пробудить в пациенте чувство личной ответственности за свою жизнь ради какой-то цели, какими бы мрачными ни были обстоятельства этой жизни. Франкл приводит потрясающий отчет об одном коллективном терапевтическом сеансе, который он дал своим сотоварищам-заключенным.
По просьбе издателя д-р Франкл добавил изложение основных принципов логотерапии (а также библиографию. Поскольку этот перевод не для публикации, я ее опустила. - Р.М.). До сих пор большинство публикаций его «Третьей Венской школы психотерапии» (предшественниками были школы Фрейда и Адлера) выходили на немецком языке.
В отличие от многих европейских экзистенциалистов Франкл не пессимистичен и не антирелигиозен. Напротив, для писателя, который в полной мере встретился (и продолжает встречаться) с вездесущностью страдания и сил зла, он с поразительной надеждой смотрит на способность человека подняться над тяготами жизни и открыть путеводную истину.
Я искренне, от всего сердца рекомендую эту книгу, эту сокровищницу драматического повествования, посвященную глубочайшей из человеческих проблем. Она обладает литературными и философскими достоинствами и является несравненным введением к наиболее значительному течению психологической науки нашего времени.
Gordon W. Allport
Профессор психологии Гарвардского Университета. 1959г.
Предисловие к изданию 1984 г.
Эта книга сейчас переживает свое семьдесят третье издание на английском языке - в дополнение к изданиям, вышедшим на других языках. Одни лишь английские издания разошлись в количестве двух с половиной миллионов экземпляров.
Таковы сухие факты, и из-за них репортеры американских газет и особенно телестанций обычно начинают свое интервью восклицанием: «Д-р Франкл, ваша книга стала настоящим бестселлером - что вы чувствуете по поводу такого успеха?» На это я отвечаю, что вижу в этом не столько свою заслугу, сколько проявление бедствий нашего времени: если сотни тысяч людей протягивают руку за книгой, само название которой говорит, что она посвящена вопросу о смысле жизни, то этот вопрос не дает им покоя.
Конечно, не только заглавие содействует влиянию этой книги: ее вторая, теоретическая часть («Существо логотерапии») сгущает до состояния урока выводы из первой части («Опыт жизни в концлагере»), в то время как эта первая часть служит обоснованием моей теории. Таким образом обе части взаимно подтверждают друг друга.
Я думал совсем не об этом, когда писал свою книгу в 1945 г. Я написал ее залпом за девять дней, твердо решив опубликовать ее анонимно. И действительно, на обложке первого немецкого издания не было моего имени. Однако перед публикацией я дал рукопись своим друзьям, и они настояли, чтобы я поставил его хотя бы на титульной странице. Но сначала она была написана с абсолютной уверенностью, что, как анонимное произведение она никогда не принесет автору литературной славы. Я просто хотел донести до читателя на конкретном примере мысль о том, что у жизни есть потенциальный смысл в любых условиях, даже самых горестных. И я надеялся, что раз примером служит такая экстремальная ситуация, как концлагерь, моя книга привлечет внимание. Я чувствовал себя ответственным за то, чтобы описать все, через что я прошел; я надеялся, что это поможет людям, склонным впадать в отчаяние.
Так вот, как ни странно, среди множества моих книг именно эта, которую я собирался выпустить анонимно (и тогда она не могла бы создать автору никакой репутации), стала пользоваться наибольшим успехом. Поэтому я еще и еще раз убеждаю моих студентов в Европе и в Америке: «Не ставьте себе целью успех - чем больше вы будете стремиться к нему, сделав его своей целью, тем вернее вы его упустите. За успехом, как и за счастьем, нельзя гнаться; он должен получиться - и получается - как неожиданный побочный эффект личной преданности большому делу, или как побочный результат любви и преданности другому человеку. Счастье должно возникнуть само собой, как и успех; вы должны дать ему возникнуть, но не заботиться о нем. Я хочу, чтоб вы прислушивались к тому, что велит вам совесть, и выполнять ее советы , употребив на это лучшие силы и знания. Тогда вы доживете до того, чтоб увидеть, как через долгое время - долгое время, я сказал! - успех придет, и именно потому, что вы забыли о нем думать!
Если последующий текст этой книги , дорогой читатель, расскажет вам об уроках, вынесенных из Освенцима, то идущее перед ним предисловие дает урок, который можно вынести из истории нечаянного бестселлера.
В этом издании добавлена новая глава, дополняющая теоретические выводы книги. Это изложение моей лекции в роли почетного президента Третьего Всемирного конгресса по логотерапии в Регенсбургском университете. Здесь она приводится как «Постскриптум 1984 г.» под заголовком «Доводы в пользу трагического оптимизма». Глава посвящена заботам и горестям сегодняшнего дня, и способности сказать жизни «Да!», при всех трагических сторонах человеческого бытия. По поводу ее названия: есть надежда, что оптимизм по отношению к нашему будущему может быть основан на уроках, усвоенных в нашем трагическом прошлом.
V. E. F.
Вена, 1983г.
(Виктор Е. Франкл родился в 1905 г.; умер в 1997 г. -Р.М.)
Часть первая
ЖИЗНЬ В КОНЦЕНТРАЦИОНОМ ЛАГЕРЕ
Эта книга не стремится быть отчетом о событиях и фактах, а лишь рассказать о личном опыте и переживаниях - каждодневном мучительном существовании миллионов заключенных. Это голос изнутри концлагеря, как определил ее один из выживших. Здесь не говорится о тех великих ужасах, которые уже достаточно хорошо описаны (хотя им не так уж часто верят), а скорее о множестве малых издевательств. Другими словами, книга пытается объяснить, какова была будничная жизнь концлагеря и как она отражалась в душе обычного заключенного.
Большая часть описанных здесь событий происходила не в больших и известных лагерях, а в мелких, где и происходило в основном реальное уничтожение людей. Это повесть не о страданиях и смерти великих героев и мучеников, не о известных «капо» - тех заключенных, которые стали доверенными лицами руководства лагеря и имели особые привилегии, и не о судьбе известных заключенных. Она посвящена мучениям и гибели огромной армии безвестных и нигде не зарегистрированных жертв. Именно этих безвестных узников, без всяких отличительных знаков на рукаве, так презирали капо. В то время как обычные заключенные почти не получали еды, капо никогда не голодали; многим из капо жилось в лагере даже лучше, чем когда-нибудь в свободной жизни. Часто они более сурово обращались с заключенными, чем охрана, и избивали их более жестоко, чем эсэсовцы. Разумеется, в капо отбирали тех заключенных, которые по характеру больше всего годились для этой роли. И если они оказывались неподходящими, их немедленно подвергали разжалованию в рядовые. Капо вскоре становились неотличимы от эсэсовцев и лагерной охраны, и к ним можно подходить с той же психологической меркой.
Внешний наблюдатель скорее всего составит себе ложное представление о лагерной жизни, пронизанное сентиментальностью и жалостью. Он мало что знает о тяжкой борьбе за существование, которая происходила среди заключенных. Это была жестокая, непрестанная битва за кусок хлеба и за саму жизнь, ради себя и ради близкого друга.
Рассмотрим пример транспортировки, которая официально считалась переводом заключенных в другой лагерь, но с очень большой вероятностью их посылали в газовую камеру. Партия больных или неработоспособных заключенных отправлялась в один из больших лагерей, оснащенных газовыми камерами и крематориями. Процесс отбора - селекция - сопровождался борьбой без правил между отдельными заключенными, или одной группы против другой. Боролись за то, чтобы собственное имя или имя близкого друга было вычеркнуто из числа жертв, хотя каждый знал, что вместо одного спасенного в список внесут другую жертву.
С каждым транспортом должно было быть отправлено определенное количество заключенных. Неважно, кто именно - ведь каждый был только лагерным номером. При поступлении в лагерь (по крайней мере так было в Освенциме) у человека отнимали все документы и все его имущество. Таким образом, каждый мог присвоить себе вымышленное имя или профессию; и по разным причинам многие это делали. Властей интересовал только номер заключенного. Эти номера обычно были вытатуированы на коже, а также пришивались на одежду. Любой охранник, который хотел вынести взыскание заключенному, просто смотрел на его номер (о, как мы боялись этих взглядов!); он никогда не спрашивал имени.
Вернемся к отправке транспорта. Не было ни времени, ни желания считаться с моралью или этикой. Каждым человеком управляла единственная мысль: сохранить свою жизнь для семьи, которая ждет его дома, и спасти своих друзей. Так что он без всяких колебаний принимал меры, чтобы другой заключенный, другой «номер» занял его место в транспорте.
Как я уже упоминал, процесс отбора капо шел по «отрицательным» свойствам: для этой должности выбирали самых жестоких заключенных (хотя попадались счастливые исключения), Но, кроме этого отбора, который производили эсэсовцы, был еще один вид самоотбора, который непрерывно происходил среди заключенных.
Обычно выживали только те заключенные, кто после долгих лет заключения и перебросок из лагеря в лагерь избавлялся от всех остатков угрызений совести в своей борьбе за существование; они были готовы воспользоваться любыми средствами, честными и нечестными, грубой силой, воровством и предательством друзей, чтобы спасти себя. Мы, уцелевшие с помощью многих счастливых случайностей, или чудес - можно называть это как угодно - знаем: лучшие из нас не вернулись.
Уже написано много отчетов, содержащих факты о концлагерях. Здесь факты будут приводиться только тогда, когда они являются частью пережитого. Именно переживания людей будут темой дальнейшего описания. Для тех, кто был в лагерях, это будет попытка объяснить им их чувства в свете науки сегодняшнего дня. А для тех, кто никогда не был в лагере, книга поможет узнать и лучше понять переживания той удручающе малой доли заключенных, которые выжили, но и на свободе жизнь их очень непроста. (Напоминаю - книга написана в 1945 г. - Р.М.) Эти бывшие узники часто говорят: «Мы не любим говорить о наших переживаниях, Тем, кто был в лагерях, не нужны объяснения, а другие просто не смогут понять ни того, что мы чувствовали тогда, ни того, что чувствуем сейчас.»
Попытка представить эту тему чрезвычайно трудна методически, так как психология требует определенной научной беспристрастности. Но человек, сам находящийся в заключении - обладает ли он необходимой беспристрастностью? Обьективным может быть внешний наблюдатель, но он слишком далек от лагерной жизни, чтобы утверждать хоть что-нибудь ценное. О лагерной действительности знает только тот, кто находится внутри. Его суждения могут не быть объективными; его оценки могут быть несоразмерны. Это неизбежно. Требуется усилие, чтобы избежать любых личных предубеждений, и это достаточно трудно при написании книги такого рода. Иногда требуется мужество, чтоб рассказать об очень личных переживаниях. Я намеревался публиковать эту книгу анонимно, подписавшись только моим лагерным номером. Но когда рукопись была окончена, я увидел, что в качестве анонимной публикации книга потеряет половину своей ценности, и что я должен набраться смелости открыто изложить свои убеждения. Поэтому я удержался от намерения убрать слишком личные эпизоды, хотя терпеть не могу эксгибиционизма.
Я предоставляю другим выпарить содержание этой книги до сухой теории. Это может быть вкладом в психологию тюремной жизни, которая начала развиваться после Первой мировой войны и познакомила нас с синдромом «болезни колючей проволоки». Мы обязаны Второй мировой войне обогащением наших знаний в области «массовой психопатологии»; эта война принесла нам войну нервов и концлагеря.
Поскольку это рассказ о моих переживаниях как обычного заключенного, важно упомянуть, и не без гордости, что я не служил в лагере как психиатр или просто как врач, за исключением последних нескольких недель. Мало кому из моих коллег повезло попасть на работу в скверно оборудованные пункты первой помощи, где они накладывали повязки из обрывков бумаги. Я был номером 119,104 и почти все время копал землю или укладывал колею железной дороги. Однажды мне было велено в одиночку прорыть тоннель под дорогой для прокладки водопровода. Этот подвиг не остался без награды: как раз перед Рождеством 1944 г. я получил подарок - так называемые «премиальные купоны». Они были выпущены строительной фирмой, которая практически покупала нас, как рабов; она платила лагерным властям твердую цену за каждый человеко-день. Купоны стоили фирме по 50 пфеннигов, и их можно было обменять на шесть сигарет каждый, часто спустя недели, хотя иногда они становились недействительными. Я стал гордым обладателем талона, стоящего 12 сигарет. Но что еще важнее, сигареты можно было обменять на 12 супов, а 12 супов были очень реальной отсрочкой голодной смерти. Выкурить сигареты на самом деле мог себе позволить только капо - они имели гарантированную еженедельную порцию купонов; или заключенный, который работал бригадиром в мастерской и получал несколько сигарет за выполнение опасной работы. Единственным исключением среди рядовых были те, кто потерял «волю к жизни» и хотел получить удовольствие от своих последних дней. Так что когда мы видели, как кто-то курит свои сигареты, то знали, что он потерял веру в свои силы. А потерянная однажды, воля к жизни редко возвращалась.
При изучении огромного количества материала, собранного в итоге
наблюдений над переживаниями многих заключенных, выявляются три фазы
душевной реакции на лагерную жизнь: период, сопровождающий прибытие в лагерь; период глубокого погружения в лагерную жизнь; и период, следующий за освобождением.
Симптом, характерный для первой фазы - это шок. При некоторых обстоятельствах шок может даже предшествовать формальному попаданию в лагерь. Приведу в качестве примера обстоятельства моего собственного прибытия.
Полторы тысячи человек ехали в поезде несколько суток; в каждом вагоне было по 80 человек. Приходилось лежать на своем багаже, на жалких остатках личного имущества. Вагоны были так набиты, что только сквозь верхние части окон просачивался серый рассвет. Мы думали, что поезд едет к какому-нибудь военному заводу, где нас будут используют как рабочую силу. Мы даже не знали, где находимся - все еще в Силезии или уже в Польше. Паровозный свисток прозвучал как-то жутко - как сочувственный крик о спасении несчастного груза, который поезд обречен везти в небытие. Затем поезд перешел на запасный путь, явно подъезжая к конечной станции. Внезапно у встревоженных пассажиров вырвался крик: «Смотрите, надпись: Освенцим!» В этот момент у каждого упало сердце. Освенцим - само это название звучало жутко: газовые камеры, крематории, массовые убийства. Медленно, почти нерешительно, поезд подъезжал к платформе, как будто хотел как можно дольше избавить своих пассажиров от ужасного осознания: Освенцим!
С наступлением рассвета выступили очертания огромного лагеря: сторожевые вышки; рыскающие лучи прожекторов; далеко протянувшиеся заборы из колючей проволоки в несколько рядов; и длинные колонны одетых в отрепья человеческих фигур, серые в сером свете раннего утра, бредущие вперед по неровным дорогам - куда, мы не знали. Изредка раздавались свистки и крики команды. Мы не понимали, что они значат. Мое воображение рисовало виселицы с болтающимися трупами. Я был в ужасе, но это было даже к лучшему, потому что шаг за шагом нам пришлось привыкать к жестоким и бесконечным ужасам.
Поезд остановились у станции. Первоначальная тишина была прервана криками команд. С тех пор все время, опять и опять, во всех лагерях нам предстояло слышать эти грубые, пронзительно резкие интонации. Они звучали почти так, как звучит последний крик жертвы, но не совсем: в них была дерущая горло хрипота, как будто голос надорван непрерывным криком человека, которого убивают снова и снова. Двери вагонов распахнулись, и внутрь вошла небольшая группа заключенных. Они были в полосатой форме, с обритыми головами, но выглядели хорошо откормленными. Они говорили на всевозможных европейских языках и даже шутили, что в тех обстоятельствах звучало дико. Как утопающий хватается за соломинку, так мой врожденный оптимизм (который часто руководил моими чувствами даже в самых безнадежных ситуациях) стал нашептывать мне такую мысль: эти заключенные выглядят очень неплохо, они как будто в хорошем настроении и даже смеются. Кто знает - может быть, и мне удастся устроиться так удачно?
В психиатрии известно определенное состояние под названием «иллюзия отсрочки». Непосредственно перед казнью осужденный впадает в иллюзию, что в самый последний момент он может быть помилован. Мы тоже ухватились за обрывки надежды и поверили, что все будет не так уж плохо. Нас ободрял сам вид красных щек и округлых физиономий. Мы не знали, что эти заключенные составляют специально отобранную элиту, которая годами была приемной командой новых транспортов, ежедневно прибывавших на станцию. Они брали на себя заботу о новоприбывшших и о их багаже, особенно о дефицитных вещах и драгоценностях. Освенцим был в последние годы войны особым местом в Европе. Там скопились уникальные сокровища из золота и серебра, платины и бриллиантов, и не только в огромных складах, но и в руках эсэсовцев.
Полторы тысячи заключенных теснились в пространстве, рассчитанном самое большее на двести человек. Нам было холодно и голодно, и не было места не то что прилечь, но даже присесть на корточки. Один кусок хлеба весом в 150 г. был нашей единственной едой за четыре дня. Однако я слышал, как дежурный заключенный торговался с одним из членов приемной команды по поводу булавки для галстука из платины с бриллиантами. Большинство добычи будет вскоре продано за выпивку - шнапс. Я не могу припомнить, сколько тысяч марок требовалось для покупки необходимого для вечеринки количества шнапса. Но я знаю, что эти «старые» заключенные нуждались в спиртном. Кто в тех условиях мог их упрекнуть за то, что они стремились одурманить себя? Была еще одна категория заключенных, которая вообще получала выпивку в неограниченном количестве: это были те, кто обслуживал газовые камеры и крематории, и очень хорошо знали, что однажды их заменят другими, и из невольных палачей они превратятся в жертв.
Почти каждый из нашего транспорта питал иллюзию, что его пощадят, что все будет хорошо. Мы сперва не поняли важности наступившей сцены. Нам приказали оставить багаж в поезде и выстроиться в два ряда - женщины с одной стороны, мужчины - с другой, чтобы пройти мимо старшего офицера СС. Как ни удивительно, у меня хватило храбрости спрятать свой рюкзак под курткой. Моя шеренга проходила перед офицером, один за другим. Я понимал, как опасно, если офицер заметит мой мешок. В худшем случае, он собъет меня с ног; я знал это из предыдущего опыта. Я инстинктивно выпрямился, приближаясь к офицеру, чтоб он не заметил моего тяжелого груза. И вот я перед ним - лицом к лицу. Это был высокий человек, стройный и подтянутый в своей безупречно чистой форме. Какой контраст с нами, грязными и неряшливыми после нашего долгого путешествия! Он стоял в небрежно-высокомерной позе, поддерживая правый локоть ладонью левой руки. Правая кисть была поднята, и указательным пальцем он неторопливо указывал либо направо, либо налево. Никто из нас не имел представления о зловещем значении этого легкого мановения пальца, указывающего то направо, то - гораздо чаще - налево.
Наступила моя очередь. Кто-то шепнул мне, что посланые направо будут отправлены на работу; налево - больные и слабые - будут отправлены в особый лагерь. Я просто ждал - будь что будет; в первый раз из многих последующих случаев. Тяжесть рюкзака оттягивала меня влево, но я старался идти выпрямившись. Эсэсовец оглядел меня, как будто в сомнении, затем положил руки мне на плечи. Я изо всех сил старался казаться молодцом, он очень медленно повернул меня направо - и я двинулся в ту сторону.
Значение поворота пальца нам объяснили вечером. Это была первая селекция, первый приговор - быть или не быть. Для подавляющего большинства нашего транспорта, около 90%, это означало смерть. Их приговор был приведен в исполнение в ближайшие несколько часов. Отправленных налево прямо со станции повели в крематорий. Над дверьми этого здания висела надпись «Баня» на нескольких европейских языках (как сказал мне работавший там человек). При входе каждому вручали кусок мыла, а потом ... из милосердия я не стану описывать, что было потом. Об этом кошмаре уже достаточно написано.
Мы, уцелевшее меньшинство из нашего транспорта, узнали правду вечером.
Я стал расспрашивать старожилов, куда попал мой коллега и друг Р.
«Его отправили на левую сторону?»
«Да», - ответил я.
«Тогда смотрите, он там,» - сказали мне, указав на трубу за несколько
сот метров от нас, из которой вырывался столб пламени в серое небо Польши, и переходил в зловещее облако дыма.
«Ваш друг там, он плывет на небо.» Но я все еще не понимал, пока мне не объяснили все прямыми словами.
Но я сбился с рассказа по порядку. С точки зрения психологии перед нами был длинный, длинный путь от этого рассвета не станции до нашего первого ночного отдыха в лагере.
Окруженные эсэсовской охраной с автоматами, мы должны были бежать от станции, мимо колючей проволоки под током, через лагерь, к санитарному пункту; для тех, кто благополучно прошел первую селекцию, это была настоящая баня. Иллюзия о пощаде еще раз получила подкрепление. Эсэсовцы были почти любезны. Скоро мы поняли - почему. Они были очень милы, пока видели на у нас руках часы, и еще не уговорили отдать их. Все равно ведь потом все отберут, так почему бы не отдать часы этим сравнительно приятным людям? Может быть, это когда-нибудь сослужит нам добрую службу...
Мы ждали в сарае, который, видимо, вел в дезинфекционную камеру. Появились эсэсовцы и растянули одеяла, на которые мы должны были сбросить все наше имущество, часы и драгоценности. Среди нас все еще были наивные люди, которые спрашивали, к веселью распоряжавшихся там бывалых заключенных, нельзя ли оставить обручальное кольцо, медаль или талисман.
Никто еще не мог поверить до конца, что все будет отнято.
Я решил поделиться своим секретом с одним из старых заключенных.
Подойдя к нему, я украдкой показал ему бумажный сверток во внутреннем кармане моей куртки и сказал: «Посмотрите, это рукопись научной книги. Я знаю, что вы скажете, - что я должен быть благодарен судьбе за спасение, и нечего просить у нее других поблажек. Но у меня нет выхода, я должен сохранить эту рукопись любой ценой; в ней итоги моей работы за всю жизнь. Вы понимаете?»
Да, он начал это понимать. На его лице появилась усмешка, сначала жалостливая, потом все более насмешливая, издевательская, оскорбительная - пока он не выплюнул всего одно слово - слово, постоянно присутствующее в словаре обитателей лагеря: «Дерьмо!» В этот момент мне стала ясна безжалостная действительность, и я сделал то, что обозначило кульминацию первой фазы моей психологической реакции: перечеркнул всю свою прежнюю жизнь
Мои бледные, испуганные попутчики продолжали безуспешно пререкаться с охраной. Внезапно все пришли в движение. Опять мы услышали хриплые выкрики команды. Ударами нас загнали в предбанник. Там нас собрали вокруг эсэсовца, поджидавшего, пока все не войдут. Он сказал: «Я даю вам две минуты и буду следить за временем по часам. За эти две минуты вы должны полностью раздеться и сбросить все на пол там, где вы стоите. Вы не возьмете с собой ничего, кроме вашей обуви, ремня или подтяжек, и, кому необходимо, грыжевого бандажа. Я засекаю время.»
Люди начали лихорадочно сдирать с себя одежду. Когда время подходило к концу, они все больше нервничали и путались в одежде, поясах и шнурках ботинок. Затем мы в первый раз услышали свист кнута: кожаные плетки хлестали по голым телам.
Потом нас загнали в другую комнату, где нас побрили - и не только головы; на всем теле не оставили ни одного волоска. Дальше - в душ, где нас снова выстроили в очередь. Мы с трудом узнавали друг друга; зато мы вздохнули с большим облегчением - из душевых головок действительно шла вода.
Ожидая своей очереди в душ, мы начали осознавать свою наготу: нам не оставили ничего, кроме собственных голых тел - даже минус волосы; все, чем мы владели, было, буквально говоря, наше голое существование. Что еще оставалось у нас как материальная связь с нашей прежней жизнью? Для меня - очки и пояс; последний я позднее обменял на кусок хлеба. У владельцев бандажей был в запасе еще один повод для волнения. Вечером старший дежурный приветствовал нас речью, в которой он дал честное слово, что повесит «на этой перекладине» - он указал на нее - каждого, кто зашил в свой бандаж деньги или драгоценности. Он гордо объяснил, что ему, как капо, законы лагеря дают это право.
Что же касается нашей обуви, все было не так просто. Хотя нам полагалось оставить ее при себе, хорошие ботинки пришлось отдать и получить взамен туфли, которые не всегда подходили. И в большую беду попали те, которые последовали якобы благожелательному совету (который дали им в предбаннике старшие заключенные) и укоротили свои сапоги, отрезав верх и смазав срез мылом, чтобы скрыть этот акт саботажа. Повидимому, эсэсовцы только этого и ждали. Всем заподозренным в этом преступлении велели зайти в соседнюю комнату. Скоро мы опять услышали свист плетки и крики избиваемых людей. Теперь это продолжалось довольно долго.
Таким образом иллюзии, остававшиеся у некоторых из нас, были развеяны одна за другой; и тогда, совершенно неожиданно, многих охватило чувство мрачного веселья. Мы поняли, что нам больше нечего терять, кроме наших так издевательски обнаженных жизней. Когда полилась вода, мы начали смеяться и над собой, и друг над другом. В конце концов, это была настоящая вода!
Кроме этого странного веселья, нас охватило еще одно чувство: любопытство. Я переживал такое любопытство и раньше как основную реакцию на некоторые экстремальные обстоятельства; например, когда однажды во время восхождения в горы мне угрожала опасность, в критический момент я чувствовал только одно - мне было любопытно как бы со стороны, выйду ли я из этого положения живым, или с разбитым черепом и переломанными костями.
Холодное любопытство преобладало даже в Освенциме, как-то отвлекая наши чувства от окружающего, которое таким образом рассматривалось с некоторой объективностью. Теперь такое состояние духа поддерживалось как самозащита. Мы стремились узнать, что будет дальше; и каковы будут последствия от того, что нас выгнали, совершенно голыми и все еще мокрыми после душа, в промозглый холод поздней осени. Через несколько дней наше любопытство перешло в удивление: никто не простудился.
В запасе было еще много сюрпризов для новоприбывших. Бывшие среди нас медики скоро узнали: учебники врут! Где-то сказано, что человек не может прожить без установленного количества сна. Ничего подобного! Я был уверен, что на какие-то вещи просто неспособен: не могу спать без таких-то удобств или не могу жить в тех или иных условиях. Первую ночь в Освенциме мы спали на многоярусных нарах. На каждом ярусе (примерно 2х2,5 м) спало девять человек, прямо на досках, укрывшись двумя одеялами на всех. Мы могли, разумеется, лежать только на боку, тесно прижавшись друг к другу, что было даже к лучшему из-за жуткого холода. Хотя запрещено было брать обувь на нары, некоторые тайно использовали ее как подушки, пусть она и была заляпана грязью. Иначе приходилось подкладывать под голову руку, едва ее не вывихивая.
Я хочу упомянуть еще несколько подобных вещей - поразительно, как много мы можем вынести: мы не имели возможности чистить зубы, и несмотря на это и на серьезный недостаток витаминов, у нас были более здоровые десны, чем когда-нибудь раньше. Мы носили одну и ту же рубашку полгода, пока она не теряла всякий вид. Целыми днями мы не могли помыться, даже частично, так как замерзали водопроводные трубы, и все же раны и мозоли на руках не гноились (если это не были отморожения). Или, например, люди с чутким сном, которых мог разбудить малейший шум в соседней комнате, сейчас лежали, прижатые к товарищу, который громко храпел над самым ухом - и это не мешало им крепко спать.
Если бы теперь нас спросили, правдиво ли утверждение Достоевского, что человек - это существо, которое ко всему привыкает, мы бы ответили: «Да, человек может привыкнуть к чему угодно; но не спрашивайте как.» Но в тот момент наши психологические исследования еще не зашли так далеко; мы еще не достигли такого состояния. Мы были в первой фазе наших психологических реакций.
Мысль о самоубийстве приходила почти каждому, хотя бы на короткое время. Она возникала от безнадежности положения, постоянной угрозы смерти, висящей над нами ежедневно и ежечасно, и многочисленных смертей вокруг нас. По личным убеждениям, о которых я упомяну позже, я в первый же вечер в лагере твердо пообещал себе, что не буду «кидаться на проволоку». Эта фраза использовалась в лагере для описания наиболее популярного способа самоубийства - дотронуться до колючей проволоки забора, которая находилась под высоким напряжением. Мне было не так трудно принять это решение. Не было смысла совершать самоубийство, потому что средняя продолжительность жизни рядового обитателя лагеря, рассчитанная объективно и с учетом всех возможностей, и так была очень коротка. Трудно было гарантировать, что окажешься среди той малой доли, которая переживет все селекции. Заключенный Освенцима в первой фазе пока не страшился смерти. Даже газовые камеры теряли в его глазах весь свой ужас после первых нескольких дней - в конце концов, они избавляли его от труда совершать самоубийство.
Друзья, которых я позднее встречал, говорили мне, что я не выглядел сильно подавленным после поступления в лагерь. Я только улыбался, и совершенно искренне, когда произошел следующий эпизод наутро после нашей первой ночи в Освенциме. Несмотря на строгий приказ не покидать наших «блоков», мой коллега, который прибыл в Освенцим на несколько недель раньше, прокрался в наш барак. Он хотел успокоить и утешить нас, и сообщить несколько полезных вещей. Он так исхудал, что сначала мы его не узнали. Демонстрируя юмор и беспечность, он среди прочего нам сказал: «Не беспокойтесь! Не бойтесь селекций! Д-р М. (главврач-эсэсовец - Менгеле) щадит докторов!» (Это оказалось лишь иллюзией. Один заключенный, врач при блоке, человек лет шестидесяти, рассказал мне, как он обратился к д-ру М. с просьбой отпустить его сына, обреченного на газовую камеру. Д-р М. холодно отказал.)
«Но об одной вещи я вас просто умоляю» - продолжал мой коллега. - «Брейтесь ежедневно, несмотря ни на что, даже если для этого приходится пользоваться осколком стекла...даже если за него придется отдать последний кусочек хлеба. Вы будете выглядеть моложе, и скобленые щеки будут более розовыми. Если вы хотите остаться в живых, есть только один путь: выглядеть пригодными для работы. Если вы даже просто прихрамываете, скажем, у вас натерта пятка, и эсэсовец это заметит, он отзовет вас в сторону и наверняка отправит «на газ». Вы знаете, кого в лагере зовут «мусульманином»? Человек, который выглядит жалким, больным и изнуренным, который не может больше справлятья с физической работой... это и есть «мусульманин». Раньше или позже, обычно раньше, каждый «мусульманин» отправляется в газовую камеру. Так что запомните: бриться, стоять и ходить бодро; тогда вы можете не опасаться газа. Все время, что вы здесь, даже если вы здесь всего двадцать четыре часа, вы не должны бояться газа, за исключением, может быть, вас.» Он указал на меня и добавил: «Я надеюсь, вы простите меня за откровенность.» А другим он повторил: «Из вас всех он только один должен опасаться следующей селекции. Так что не волнуйтесь!»
А я улыбнулся. Я теперь думаю, что любой на моем месте сделал бы то же самое.
Кажется, Лессинг однажды сказал: «Есть вещи, которые могут заставить вас потерять голову - разве что вам нечего терять.» Аномальная реакция на аномальную ситуацию - это нормальное поведение. Даже мы, психиатры, ожидаем, что реакция человека на такую аномальную ситуацию, как заключение в психиатрическую больницу, будет аномальной прямо пропорционально той мере, в какой он нормален. Реакции человека при его поступлении в концлагерь являются выражением аномального состояния ума, но если судить объективно, это нормальная, и как будет показано дальше, типичная реакция на данные обстоятельства. Реакции, которые я описал, начинают меняться через несколько дней. Заключенный переходит от первой фазы ко второй: фазе относительной апатии, в которой происходит нечто вроде эмоциональной смерти.
Кроме уже описанных реакций, новоприбывшего заключенного мучают другие, более болезненные эмоции, которые он старается заглушить. Прежде всего, это безграничная тоска по дому и семье. Она часто может быть такой острой, что буквально пожирает человека. Потом - отвращение: отвращение к окружающей уродливой действительности.
Большинству заключенных выдали униформу из тряпья, по сравнению с которой пугало выглядит элегантным. Между бараками валялись кучи грязи, и чем больше мы старались их убрать, тем больше вымазывались. Любимой практикой начальства было назначить новоприбывшего в рабочую группу, которая убирала отхожие места и вывозила нечистоты. Если, как часто бывало, экскременты выплескивались в лицо во время перевозки через ухабистые поля, малейшее выражение отвращения со стороны заключенного или попытка вытереть лицо наказывались ударом со стороны капо. Так ускорялся процесс умерщвления нормальных реакций.
Сначала заключенный отворачивался от нарочитой демонстрации наказаний:
ему трудно было вынести зрелище, как его сотоварищи часами маршируют взад-вперед по грязи, осыпаемые ударами.Через несколько дней или недель он привыкал. Рано утром, когда еще темно, заключенный стоит со своим отделением перед воротами, готовый к выходу.Он слышит вскрик и и видит, как его товарища сбили с ног, велели встать и снова сбили - и почему? У него лихорадка, но он не доложил о ней в нужное время. Он наказан за незаконную попытку увильнуть от работы.
Но заключенный, который перешел во вторую стадию своих психологических реакций, уже не станет отводить глаза. Его чувства уже притупились, и он смотрит, не шелохнувшись. Другой пример: он ждет очереди в лазарет, мечтая о двух днях легкой работы по причине травмы, отеков или лихорадки. Он остается невозмутимым, когда при нем к врачу доставляют двенадцатилетнего мальчика, которого заставили часами стоять по стойке «смирно» на снегу ил работать на улице босиком, потому что в лагере не нашлось для него обуви. Пальцы на его ногах отморожены, и дежурный врач пинцетом отделяет черные гангренозные суставы, один за другим. Отвращение, ужас и жалость - это эмоции, которые наш зритель уже не может испытывать. За несколько недель лагерной жизни страдальцы, умирающие и мертвые становятся для него настолько обычным зрелищем, что оно его уже не трогает.
Я провел некоторое время в тифозном бараке; температура у многих больных была очень высокой, они бредили, некоторые были близки к смерти. Сразу после смерти одного больного я наблюдал без малейших эмоций сцену, которая повторялась снова и снова при каждой смерти. Один за другим заключенные подходили к еще теплому телу. Один схватил остатки грязной картошки из миски; другой решил, что деревянные башмаки умершего лучше, чем его собственные, и поменялся с ним. Третий сделал то же самое с курткой мертвеца, а четвертый был рад завладеть - вы только представьте себе - хотя бы хорошим шнурком.
Все это я наблюдал совершенно равнодушно. Потом я попросил санитара вынести тело. Он схватил тело за ноги, столкнул в узкий проход между двумя рядами досок, служивших кроватями для пятидесяти тифозных больных, и потащил его по неровному земляному полу к двери. Две ступеньки вверх, которые вели наружу, всегда представляли для нас препятствие, ведь мы были обессилены постоянным недоеданием. После нескольких месяцев пребывания в лагере мы не могли подняться по этим ступенькам, высотой около 15 см. каждая, не ухватившись за дверной косяк и не подтянувшись руками.
Санитар приблизился к дверям и сначала с трудом втащил себя наверх. Потом взялся за тело: сначала ноги, потом туловище, и наконец, жутко постукивая по ступенькам, голова трупа поползла наверх.
Мое место было с другой стороны барака, около единственного маленького окошка на уровне земли. Жадно хлебая горячий суп, я случайно выглянул в окно. Только что вынесенный труп смотрел прямо на меня остекленевшими глазами. Два часа назад я разговаривал с этим человеком. Сейчас я продолжал хлебать суп.
Если бы отсутствие эмоций не удивило меня с профессиональной точки зрения, я бы просто не запомнил этот случай - так мало он задел мои чувства.
Апатия, притупление эмоций и чувство равнодушия были симптомами, возникающими во второй стадии психологической реакции заключенного, и они постепенно делали его нечувствительным к ежедневным и ежечасным избиениям. Эта бесчувственность помогала ему окружить себя чрезвычайно необходимой защитной скорлупой.
Избиения происходили по малейшему поводу, а иногда и без всякого повода. Например, как-то я стоял в очереди за хлебом, который выдавали на рабочем месте. Стоявший за мной человек отступил чуть-чуть в сторону, и это нарушение симметрии не понравилось охраннику-эсэсовцу. Я не знал, что происходит в шеренге за мной и в голове охранника, когда внезапно получил два сильных удара по голове. Только тогда я заметил около меня охранника с дубинкой. В такой момент больно не только физически (это верно не только в отношении взрослых, но и наказанных детей), но и от душевного страдания, вызванного беспричинностью и бессмысленностью.
Как ни странно, но удар, который даже не оставляет следов, может при определенных обстоятельствах быть болезненнее, чем другой, после которого остаются синяки. Однажды в метель я стоял на железнодорожной насыпи. Несмотря на непогоду, наше отделение продолжало работать. Я напряженно работал, укладывая гравий, так как это был единственный способ согреться. Только на минутку я остановился, чтоб перевести дыхание, и оперся на лопату. К несчастью, охранник как раз в эту минутку обернулся ко мне и решил, что я бездельничаю. Он причинил мне боль отнюдь не руганью или ударами. Охранник счел, что не стоит тратить усилия даже на ругань в сторону оборванной, истощенной фигуры, которая стояла перед ним и только смутно напоминала очертания человека. Он просто, как будто играя, поднял камень и бросил его в меня. Мне это напомнило способ, каким привлекают внимание зверя или призывают к порядку домашнее животное - создание, с которым у вас так мало общего, что вы его даже не наказываете.
Самая болезненная сторона избиения - это заключающееся в нем оскорбление. Один раз мы должны были нести длинные, тяжелые балки по обледеневшей дороге. Если кто-нибудь поскользнется, это опасно не только для него, но и для всех, кто несет эту балку. Один из моих друзей страдал врожденным вывихом бедра. Он был рад, что несмотря на это мог работать, так как инвалидов почти наверняка отправляли на смерть во время селекции. Он едва ковылял по скользкой дороге с особо тяжелой балкой, и мне показалось, что он вот-вот упадет и увлечет за собой других. В этот момент я не нес балки, и подбежал на помощь чисто инстинктивно. Меня немедленно ударили по спине, грубо выругали и приказали вернуться на свое место. Несколько минут назад тот самый охранник, который меня ударил, с осуждением разглагольствовал о том, какие мы все «свиньи», лишенные чувства товарищества.
В другой раз, в лесу, при температуре примерно -15 градусов по Цельсию, мы начали рыть траншею для укладки водопроводных труб в каменно промерзшей земле, К тому времени я физически сильно ослабел. Тут подошел бригадир с круглыми розовыми щеками. Его лицо поразительно напоминало свиное рыло. На руках его были добротные теплые перчатки. Некоторое время он молча наблюдал за мной. Я чувствовал, что он закипает, глядя на слишком маленький холмик земли, которую я смог накопать за все время.
Потом он начал: «Свинья, я наблюдал за тобой все время! Я еще научу тебя работать! Ты еще дождешься у меня, что будешь рыть землю зубами - ты подохнешь, как животное! Ты, наверно, за свою жизнь ни минуты не работал. Кем ты был, свинья? Бизнесменом?»
Вообще-то его ругань меня не задевала. Но к угрозе убить меня следовало отнестись серьезно, так что я выпрямился и посмотрел ему прямо в глаза. - «Я был доктором-специалистом.»
«Что? Доктор? Готов поклясться, что ты вытянул у людей кучу денег»
«Случилось так, что большую часть времени я работал вообще бесплатно, в
клинике для бедных.»
На этот раз я сказал лишнее. Он бросился на меня и сбил с ног, вопя как сумасшедший. Я уж не помню, что он кричал.
Я хотел показать этой явно тривиальной истоорией, что бывают моменты, когда раздражение может пробудиться даже у как будто закаленного узника - возмущение не жестокостью или болью, а оскорблением, которое с ними связано. В тот раз кровь бросилась мне в голову, потому что я вынужден был слушать, как человек судит о моей жизни, не имея о ней ни малейшего представления, причем (должен признаться: примечание, которое я высказал моим товарищам после этой сцены, доставило мне детское утешение) «человек, который выглядит так вульгарно и отвратительно, что сестра в вестибюле моего госпиталя даже не пустила бы его в приемную.»
К счастью, капо в моей рабочей партии относился ко мне хорошо - он был благодарен мне за то, что я выслушивал рассказы о его любовных историях и семейных неприятностях во время долгих переходов к месту работы. Я произвел на него впечатление моим диагнозом его характера и психотерапевтическими советами. Он был мне за это благодарен, и сейчас это оказалось очень ценным. Уже несколько раз он резервировал мне место около себя в одном из первых пяти рядов нашего отделения, которое обычно насчитывало 280 человек. Это покровительство было существенным. Мы выстраивались рано утром, когда было еще темно. Каждый боялся опоздать и попасть в задние ряды. Если требовались люди на неприятную работу, появлялся старший капо и обычно набирал их из задних рядов. И они должны были отправиться выполнять особо противную работу под командой незнакомых охранников. Иногда старший капо выбирал людей из первых пяти рядов, просто чтобы схватить тех, кто пытался умничать. Все протесты и просьбы смолкали после нескольких умело направленных ударов, и жертвы покорно шли куда надо.
Однако, пока мой капо чувствовал потребность изливать мне душу, со мной этого не могло произойти. У меня было гарантированное почетное место рядом с ним. Но тут было еще одно преимущество. Я страдал от отеков. Мои ноги настолько распухли и кожа на них была так туго натянута, что я с трудом сгибал колени. Мне приходилось оставлять башмаки незашнурованными, чтоб они налезали на мои распухшие ноги. Для носков там просто не было места, даже если бы они у меня были. Поэтому мои полубосые ноги были всегда мокрыми, а башмаки полны снега. Разумеется, это вызывало обморожение. Каждый шаг становился настоящим мучением. Наша обувь обледеневала во время долгих переходов по снежным полям. Люди часто оскальзывались, и те, что были сзади, падали, наталкиваясь на упавших впереди. Тогда колонна ненадолго останавливалась. Один из охранников тут же принимал меры, работая прикладом, и подгонял, чтобы мы шли быстрее.Чем ближе к голове колонны вы находились, тем реже приходилось останавливаться и потом нагонять колонну на больных ногах. Я был счастлив, что мне удалось стать личным врачом его сиятельства капо и идти в первых рядах размеренным шагом.
В виде дополнительной платы за свои услуги я мог быть уверен, что во время раздачи супа на рабочем месте, когда подойдет моя очередь, капо опустит черпак на самое дно и выудит несколько горошин. Этот капо, бывший армейский офицер, даже имел смелость шепнуть бригадиру, с которым я конфликтовал, что знает меня как необычайно хорошего работника. Это значило не слишком много, но на следующий день он сунул меня в другую рабочую партию. Возможно, он этим спас мне жизнь (а это лишь один из многих случаев, когда приходилось ее спасать).
* * *
Бывали бригадиры, которые нам сочувствовали и делали все, что могли, чтобы облегчить наше положение. Но даже они попрекали нас тем, что обычный рабочий делает в несколько раз больше, чем мы, и к тому же за меньшее время. Но ведь они знали, в чем дело - нормальный рабочий не живет на пайке в 300 г. хлеба (это теоретически; на самом деле мы часто получали меньше) и 0,8 л. жидкого супа в день; нормальный рабочий не живет в таком психологическом напряжении, как мы, не имея весточки от семьи, которая либо была в другом лагере, либо сразу отправлена в газовую камеру; нормальному рабочему не угрожает смерть непрерывно, ежедневно и ежечасно. Я даже позволил себе однажды сказать благожелательному бригадиру: «Если бы вы так же быстро научились у меня производить операции на мозге, как я научился у вас строить дороги, я бы почувствовал к вам огромное уважение.» Он только усмехнулся.
Апатия, главный симптом второй фазы, была необходимым механизмом самозащиты. Окружающая действительность затуманивалась, и все усилия и эмоции были сосредоточены на одной задаче: сохранить свою жизнь и жизнь друзей. Обычно можно было услышать, когда вечером после работы нас вели в лагерь, как кто-нибудь со вздохом облегчения произносил: «Слава Богу, еще один день прошел!»
Можно легко понять, что такое состояние напряжения, соединенное с постоянной необходимостью сосредоточиться на задаче остаться в живых, низводило внутреннюю жизнь заключенного до примитивного уровня. Некоторые из моих коллег в лагере, знакомые с психоанализом, часто говорили о «регрессии» узников - возврате к более примитивной форме душевной жизни. Их желания и надежды ярче всего проявлялись во сне..
Что чаще всего снится заключенному? Хлеб, печенье, сигареты и хорошая горячая ванна. Из-за недоступности этих простых вещей наяву, заключенный искал исполнения желаний во сне. Насколько полезны эти сны - другой вопрос: сновидцу приходится пробуждаться от них к реальности лагерной жизни и жестокому контрасту между ней и иллюзиями сна.
Я никогда не забуду, как однажды ночью я был разбужен стонами соседа, который метался во сне, явно из-за какого-то ужасного кошмара. Так как я всегда испытывал особую жалость к людям, страдающим кошмарами, то решил разбудить беднягу. Внезапно я отдернул руку, уже протянутую к его плечу, испугавшись того, что я чуть-чуть не совершил: в этот момент я совершенно ясно осознал, что никакой сон, даже самый страшный, не может быть так ужасен, как окружающая нас действительность лагеря, к которой я его чуть было не вернул.
Из-за совершенно недостаточного питания, от которого страдали заключенные, было вполне естественно , что вожделенные мечты о хлебе были тем главным примитивным инстинктом, вокруг которого была сосредоточена душевная жизнь. Если двое заключенных работали рядом, а охрана следила не слишком пристально, они, как правило, сразу начинали говорить о еде. Один спрашивает у соседа - какие блюда он больше всего любил. Затем они начинают обмениваться рецептами и составляют меню на тот день, когда встретятся - тот день в далеком будущем, когда они будут свободны и вернутся домой. Они говорят и говорят, рисуя все в деталях, пока внезапно вдоль траншеи не пронесется предупреждение, обычно в виде специального пароля или числа:
«Пришла охрана».
Я всегда считал разговоры о еде опасными. Разве не вредно провоцировать организм такими подробными сильнодействующими картинами деликатесов, когда он каким-то образом сумел адаптироваться к крайне скудному и низкокалорийному рациону? Пусть давая сиюминутное утешение, эта иллюзия в психологическом отношении наверняка небезопасна.
Ближе к концу нашего заключения дневной рацион состоял из очень водянистого супа, который давали раз а день, и обычного маленького хлебного рациона. Был еще так называемый «добавочный паек», состоявший из 20 г. маргарина, или ломтика скверной колбасы, или кусочка синтетического меда, или ложки жидкого джема. По калорийности эта диета была абсолютно недостаточной, особенно принимая во внимание нашу тяжелую физическую работу и постоянное пребывание на холоде в неподходящей одежде. Больным, которык были «под особой заботой», то-есть тем, кому было разрешено лежать в бараке вместо того, чтобы выйти из лагеря на работу, было еще хуже.
Когда исчезли последние слои подкожного жира, и мы окончательно стали скелетами, обтянутыми кожей и лохмотьями, наши тела начали пожирать сами себя. Организм начал переваривать свой собственный белок, и мускулы стали исчезать. Один за другим умирали члены маленькой общины нашего барака. Каждый из нас мог точно рассчитать, чья очередь будет следующей и когда подойдет его собственная. После многих наблюдений мы хорошо узнали симптомы, которые делали наши прогнозы очень уверенными, «Он долго не протянет» или «Это следующий», - мы шептали один другому, и когда, во время ежевечерних поисков вшей, мы разглядывали свое собственное обнаженное тело, то думали вот о чем: «Вот это тело, мое тело - уже почти как труп. Что стало со мной? Я просто маленькая частица массы человеческой плоти - массы за колючей проволокой, скученной в нескольких землянках-бараках; массы, определенная части которой начинает разлагаться, потому что она стала безжизненной.»
Я выше упоминал, как невозможно было избавиться от мыслей о еде и любимых блюдах, которые врывались в сознание заключенного, как только у него появлялась свободная минута. Наверное, легко понять, что даже самые сильные из нас тосковали о времени, когда у них снова будет обильная и хорошая пища, не столько ради самой еды, сколько ради того, чтоб вырваться из нечеловеческого существования, лишившего нас способности думать о чем-нибудь, кроме еды.
Те, кто не прошел через подобный жизненный опыт, навряд ли сможет понять разрушающий душу конфликт и усилия воли, которые переживает голодающий. Они едва ли могут вообразить, что значит рыть траншею, напряженно вслушиваясь, когда наконец сирена объявит получасовой интервал, и будут раздавать хлеб; что значит постоянно переспрашивать бригадира - если он позволял это - который час; что такое нежно дотрагиваться до куска хлеба в кармане куртки, поглаживая его замерзшими голыми пальцами, затем отламывать крошку за крошкой и класть в рот, и наконец последним усилием воли снова прятать его в карман, обещая себе, что этим утром он продержится до обеда.
Мы могли бесконечно обсуждать, разумны ли разные методы обращения с маленьким хлебным рационом, который в последний период нашего заключения выдавался раз в день. Было два основных подхода. Одни полагали, что следует сразу съесть весь хлеб. Тут было сразу два преимущества: по крайней мере раз в день можно было заглушить самые страшные голодные рези - хотя бы на короткое время, и это была самая надежная защита от кражи или потери рациона. Вторая группа придерживалась принципа растягивания хлебной нормы на целый день, используя другие доводы. К ним я в конце концов и присоединился.
Из ежедневных 24 часов лагерной жизни самым ужасным моментом было пробуждение, когда еще в ночное время три пронзительных гудка сирены безжалостно прерывали наш тяжелый сон. Мы начинали борьбу с мокрыми башмаками, в которые едва можно было втиснуть ноги, воспаленные и опухшие от отеков. Раздавались обычные стоны и вздохи по поводу мелких неприятностей, таких как обрыв проволоки, заменявшей шнурки для ботинок. Однажды утром человек, обычно мужественный и достойный, заплакал как ребенок: его башмаки окончательно вышли из строя, и ему предстояло идти босиком по заснеженной земле. В эти кошмарные минуты утешением мне служил кусочек хлеба, который я вытаскивал из кармана и с наслаждением жевал.
Помимо того, что недоедание вызывало всеобщую озабоченность едой, из-за него полностью исчезали сексуальные желания. Кроме первоначального шока, это может быть единственной причиной явления, которое я как психолог невольно наблюдал в этих чисто мужских лагерях: в противоположность другим мужским заведениям - таким как военные казармы - там было мало сексуальных извращений. Даже в своих снах заключенный не был озабочен сексом, хотя его расстроенные эмоции и более высокие и утонченные чувства определенно выражали себя во снах.
У большинства заключенных необходимость тратить все усилия на элементарное выживание приводила к полной потере интереса ко всему, что не служило этой цели, и этим легко объяснить их полное бесчувствие. Я столкнулся с этим при переводе из Освенцима в лагерь - филиал Дахау. Наш поезд шел через Вену. Он должен был пройти мимо улицы, где я родился, мимо дома, где я провел много лет своей жизни - фактически все годы до отправки в лагерь.
Нас было пятьдесят в тюремном вагоне с двумя маленькими зарешеченными окошками. Только часть заключенных имела возможность присесть на корточки. Остальные, вынужденные часами стоять, толпились около окошек. Поднявшись на цыпочки и глядя поверх голов сквозь решетку окна, я бросил (как я тогда думал - прощальный) взгляд на мой родной город. Мы все чувствовали себя скорее мертвыми, чем живыми, так как думали, что наш поезд отправляется в Маутхаузен и что нам осталось жить всего одну-две недели. У меня было отчетливое чувство, что я вижу улицы, площади и дома моего детства глазами мертвого человека, который с того света смотрит вниз на призрачный город.
После нескольких часов задержки на станции поезд двинулся. И вот улица - моя улица! Молодые парни с годами лагерной жизни за плечами были, для которых это путешествие было для них большим событием, пристально разглядывали город. Я начал их просить, умолял пустить меня к окошку хоть на одно мгновение. Я пытался объяснить, как много значит для меня взгляд на Вену именно сейчас. Мне грубо и цинично отказали: «Ты жил тут все время? Стало быть, ты уже успел насмотреться!»
В лагере царила еще и «культурная спячка». Было два исключения: религия и политика. О политике говорили повсюду и почти непрерывно; обсуждения были основаны в основном на слухах, которые быстро и жадно подхватывались и передавались друг другу. Слухи о военном положении обычно бывали противоречивы. Они быстро сменяли друг друга и только усиливали напряжение и нервотрепку у заключенных. Много раз надежды на скорый конец войны, раздуваемые оптимистическими слухами, сменялись разочарованием и отчаянием. Некоторые из нас теряли всякую надежду, но еще хуже были неисправимые оптимисты - они раздражали больше всего.
Тяга заключенных к религии, если она у них возникала, бывала невероятно искренней. Глубина и сила религиозной веры часто удивляла и трогала новоприбывших. Самыми впечатляющими в этом отношении были импровизированные молитвы и богослужения в уголке барака или в темном кузове запертого грузовика для скота, в котором нас, усталых и замерзших, везли с дальних рабочих участков.
Зимой и весной 1945 г. произошла вспышка тифа, которым заразились почти все заключенные. Смертность среди ослабевших от непосильной работы людей была высока. Помещения для больных никуда не годились, практически не было ни лекарств, ни персонала. Некоторые симптомы болезни были крайне малоприятны: непобедимое отвращение к малейшей крошке еды (что было дополнительной опасностью для жизни) и страшные приступы горячки. Жуткий случай горячки был у моего друга, который считал, что умирает, и пытался молиться, но в своем бреду не мог найти слов для молитвы. Чтобы избежать этих приступов бреда, я старался, как и многие другие, не спать всю ночь. Часами я сочинял речи в уме. Постепенно я начал восстанавливать рукопись, которую потерял в дезинфекционной камере Освенцима, стенографически нацарапывая ключевые слова на маленьких обрывках бумаги.
Иногда в лагере разворачивались научные дискуссии. Однажды я стал свидетелем зрелища, никогда не виданного мной даже в нормальной жизни, хотя и близкого к моим собственным профессиональным интересам: спиритического сеанса. Я был приглашен главным врачом лагеря (тоже заключенного), который знал, что я специалист-психиатр. Сеанс происходил в его маленькой личной комнате в больничном бараке. Собрался маленький кружок, и среди них, в нарушение правил, старшина из санитарной команды.
Один человек начал вызывать духов чем-то вроде молитвы. Лагерный клерк сидел перед листом чистой бумаги без всякого сознательного намерения писать. Через десять минут (после которых сеанс закончился, поскольку медиуму не удалось упросить духов явиться) его карандаш совершенно отчетливо вывел на бумаге «VAE V». Все считали, что клерк никогда не учился латыни и никогда раньше не слышал слов «vae victis» - «горе побежденным». А по-моему, он наверняка когда-то их слышал, но не запомнил сознательно, и они оказались в распоряжении «духа» - духа его подсознательного мышления - как раз сейчас, за несколько месяцев до нашего освобождения и окончания войны.
Несмотря на вынужденную физическую и умственную примитивность лагерной жизни, духовная жизнь могла стать даже глубже. Люди с тонкой чувствительностью, которые привыкли к напряженной интеллектуальной жизни, могли испытывать сильные страдания (они часто бывали хрупкого сложения), но потери их внутреннего Я были меньше. Они могли найти прибежище от окружающего кошмара в богатой внутренней жизни и духовной свободе. Только так можно объяснить явный парадокс: некоторые заключенные, которые совсем не выглядели крепкими, часто выживали в лагерных условиях успешнее, чем здоровяки. Чтобы лучше это разъяснить, мне опять придется обратиться к одному личному переживанию.
Однажды рано утром, как обычно, мы шагали к месту работы. Раздавались крики команды: «Отделение, вперед марш! Левой - два-три-четыре! Ле-вой два-три-четыре! Левой два-три-четыре! Левой два-три-четыре! Шапки до-лой!» Эти слова до сих пор звучат в моих ушах. При команде «Шапки долой!» мы проходили через ворота лагеря, и на нас наводились лучи прожекторов. И плохо приходилось тому, кто из-за холода натягивал шапку на уши до того, как давалось позволение.
Мы брели в темноте, шлепая по широким лужам и спотыкаясь о камни, по единственной дороге, ведущей из лагеря. Сопровождающие нас конвойные кричали на нас и подталкивали прикладами. Те, у кого ноги были изранены, опирались на плечо соседей. Мы шли в молчании: ледяной ветер не располагал к разговорам. Пряча рот в поднятый воротник, мой сосед внезапно шепнул: «Если бы наши жены увидели нас сейчас! Я надеюсь, что в их лагерях условия лучше, и что они не знают, что происходит с нами.»
Я начал думать о своей жене, и пока мы брели и брели, скользя на обледеневших местах, поддерживая друг друга, мы оба молчали, но знали, что каждый думает о своей жене. Иногда я смотрел на небо, где уже тускнели звезды, и розовый свет утра начал пробиваться из-за облачной гряды. Но мысли были заняты образом моей жены, который представлялся со сверхъестественной остротой.Я слышал, как она отвечает мне, видел ее улыбку, ее открытый и ободряющий взгляд. Реальный или воображаемый, ее взгляд сиял сильнее, чем солнце, которое начало восходить.
Меня пронзила мысль: в первый раз в жизни я увидел истину, воспетую в стихах стольких поэтов и провозглашенную как конечная мудрость столькими мыслителями: любовь - это конечная и высшая цель, к которой может стремиться человек. И тогда я осознал величайший из секретов, которыми могут поделиться поэзия, мысль и вера: спасение человека происходит через любовь и в любви. Я понял, что человек, у которого ничего не осталось на этом свете, все еще может познать блаженство, хотя бы только на короткое мгновение, в мысленном общении со своими любимыми. В состоянии крайней безысходности, когда человек не может выразить себя в какой-нибудь полезной деятельности, когда его единственное достижение - это достойно переносить свои страдания, - даже в таком положении человек может, через полное любви размышление о близком человеке, выразить себя. В первый раз в жизни я был способен понять смысл слов: «Блаженны ангелы, погруженные в вечное и полное любви созерцание бесконечной красоты.»
Человек передо мной споткнулся, и задние упали на него. Подбежал конвоир и обрушил удары плети на всех подряд. Это прервало мои мысли на несколько минут. Но скоро моя душа сумела вернуться из лагерной действительности в другой мир, и я возобновил разговор с моей любимой: я задавал ей вопросы, она отвечала; она спрашивала меня, и я отвечал.
«Стоп.» Мы пришли на место работы.Все кинулись в темный сарай с надеждой опередить других и получить хороший инструмент. Каждый получал заступ или кирку.
«Эй, свиньи, не можете поживей?» Скоро мы заняли наши вчерашние места в траншее. Мерзлая земля раскалывалась под ударами кирки - только искры летели. Люди работали молча, их мозг оцепенел.
Мои мысли все еще были сосредоточены на образе моей жены. Я даже не знал, жива ли она. Но мне стало ясно (теперь-то я хорошо понимаю эту истину): любовь гораздо шире физической личности любимого человека. Она сосредоточена на духовном существовании любимого, его внутренней сущности. Присутствует ли он тут физически, и даже жив он или нет, в каком-то смысле теряет значение.
Я не знал, жива ли моя жена, и был лишен возможности это узнать (во время всего моего трехлетнего заключения не было никакой исходящей или приходящей почты); но в тот момент это уже было неважно. Мне незачем было знать; ничто не могло разрушить силы моей любви, моих мыслей и образа любимой. Даже знай я, что моя жена погибла, то думаю, что невзирая на это предавался бы размышлениям о ее образе, и что моя мысленная беседа с ней была бы такой же живой и давала бы такое же утешение. «Положи меня как печать на сердце свое, ибо любовь cильна, как смерть.»
Такой подъем внутренней жизни давал заключенному убежище от пустоты, отчаяния и духовной бедности его существования, позволяя ему спасаться в прошлом. Выпущенное на волю воображение вовсю играло прошедшими событиями, часто не очень значительными, мелкими происшествиями и пустяками. В ностальгических воспоминаниях они возвеличивались и принимали странный характер. Мир прошлых событий, само их существование казались очень далекими, и душа с тоской стремилась к ним: я мысленно совершал поездки на автобусе, отпирал входную дверь своей квартиры, отвечал на телефонные звонки, включал электрический свет. Наши мысли часто сосредотачивались на этих мелких деталях, и воспоминания о них трогали до слез.
С усилением внутренней жизни заключенного он начинал воспринимать красоту искусства и природы с такой остротой, как никогда раньше. Иногда под их влиянием он даже забывал свое собственное страшное положение. Если бы кто-нибудь увидел наши лица во время путешествия из Освенцима в баварский лагерь, когда мы созерцали горы Зальцбурга с их сияющими на закате вершинами, через маленькое зарешеченное оконце арестантского вагона, он бы никогда не поверил, что это лица людей, потерявших всякую надежду на жизнь и свободу. Несмотря на это - а может быть благодаря этому - нас захватила красота природы, которой нам так долго не хватало.
И в лагере человек мог привлечь внимание товарища к прекрасному зрелищу заката, когда солнце просвечивает сквозь высокие деревья баварских лесов (как на знаменитой акварели Дюрера) - именно в этих лесах мы строили огромный подземный военный завоод. Однажды вечером, когда мы уже отдыхали на полу нашего барака, досмерти усталые, с миской супа в руках, вбежал наш товарищ и позвал выйти посмотреть на великолепный закат. Стоя снаружи, мы смотрели на пылающие на западе тучи и на небо, полное облаков, непрерывно меняющих свой цвет и форму, от голубовато-стального до кроваво-красного. Наши жалкие серые землянки резко контрастировали со всем этим богатством, а лужи на мокрой земле щедро отражали пылающее небо. После нескольких минут растроганного молчания, один заключенный сказал другому: «Каким прекрасным мог бы быть этот мир!»
В другой раз мы работали в траншее. Был серый рассвет; серым было небо над нами, серым был снег в бледном свете хмурого утра; серыми были наши лохмотья, и серыми были наши лица. Я снова молча разговаривал со своей женой, а может, я пытался найти смысл моих страданий, моего медленного умирания. В последнем яростном протесте против безнадежности и неминуемой смерти я почувствовал, как мой дух прорывается через окутывающий все мрак. Я чувствовал, как он переступает через границы этого бессмысленного мира, и откуда-то я услышал победное «Да» в ответ на мой вопрос о существовании конечной цели. В этот момент зажегся свет в окне далекого домика, будто нарисованного на горизонте, среди серости раннего баварского утра. «Et lux in tenebis lucet» - и свет засиял в темноте. Часами я стоял, врубаясь в ледяную землю. Прошел мимо охранник, осыпая меня оскорблениями. Я опять стал общаться со своей любимой. Я все больше и больше чувствовал ее присутствие рядом со мной, казалось, что я могу дотронуться до нее, протянуть руку и сжать ее руку. Чувство было очень сильным: она была тут. И в это мгновение птица тихо слетела вниз и села прямо передо мной, на кучу накопанной мной земли, и пристально посмотрела на меня.
Ранее я упомянул искусство. Существовала ли такая вещь в концлагере? Это скорее зависит от того, что называть искусством. Время от времени импровизировалось нечто вроде кабаре. На время освобождали барак, несколько деревянных скамей сдвигались или сколачивались вместе, и составлялась программа. Вечером там собирались привилегированные заключенные - капо и рабочие, которые не должны были покидать лагерь для переходов к далекому месту работы. Они приходили, чтобы немного посмеяться или, может быть, чуть-чуть поплакать; как бы то ни было, забыться. Там были песни, стихи, шутки, некоторые с сатирической подоплекой по отношению к лагерю. Все было предназначено для того, чтобы помочь забыться - и действительно помогало. Эти сборища были настолько действенны, что некоторые рядовые заключенные тоже приходили смотреть кабаре, несмотря на усталость и даже на потерю вечерней порции еды.
Во время получасового обеденного перерыва, когда на участке раздавали суп (который оплачивали наниматели - и не очень на него тратились), нам разрешалось собираться в недостроенном помещении для двигателя.У входа каждый получал по черпаку водянистого супа. Пока мы жадно его хлебали, один из заключенных взбирался на бочку и пел итальянские арии. Мы наслаждались пением, и ему была гарантирована двойная порция супа прямо «со дна» - это означало - с горохом!
Награды в лагере можно было получить не только за развлечения, но и за аплодисменты. Я, например, мог бы найти протекцию (как мне повезло, что она мне так и не понадобилась) у самого страшного капо нашего лагеря, который по более чем основательным причинам был известен как «кровавый капо». Однажды вечером мне снова оказали высокую честь быть приглашенным в комнату, где когда-то происходил спиритический сеанс. Там собрались самые близкие друзья главврача, и опять - нелегально - старшина из санитарной команды. В комнату заглянул «кровавый капо», и его попросили почитать свои стихи, которые славились в лагере (своей бездарностью). Он не заставил просить себя дважды, и быстро достал нечто вроде дневника, из которого и начал читать образцы своего творчества. Я до боли кусал губы, чтобы удержаться от смеха над одним их его любовных стихотворений, и скорее всего это сохранило мне жизнь. Потом я не поскупился на аплодисменты, и моя жизнь была бы спасена, даже если я бы я снова попал в его рабочую партию; меня уже посылали туда на один день, и этого мне хватило с лихвой. В любом случае, полезно было оставить о себе хорошее впечатление у «кровавого капо». Поэтому я хлопал громко, как только мог.
Вообще говоря, любое занятие искусством в лагере было в какой-то мере гротеском. Я бы сказал, что реальное впечатление, от чего-нибудь, напоминавшего искусство, возникало только благодаря зловещему контрасту на безнадежном фоне лагерной жизни. Я никогда не забуду, как в мою вторую ночь в Освенциме, музыка заставила меня очнуться от глубокого сна обессиленного человека. Старший охранник барака что-то праздновал в своей комнате у входа в барак. Пьяные голоса орали какие-то избитые песни. Вдруг наступила тишина, и скрипка запела отчаянно грустное танго, необычную мелодию, не испорченную частым повторением. Скрипка рыдала, и душа моя рыдала вместе с ней - потому, что в этот день кому-то исполнилось двадцать четыре года. Этот кто-то был в другой части лагеря, может быть всего в нескольких сотнях или тысячах метров от меня - и все же совершенно недосягаем. Этот кто-то был - моя жена.
Внешний наблюдатель удивился бы, обнаружив в концлагере видимость искусства, но он был бы поражен еще сильнее, если бы услышал, что там можно обнаружить еще и чувство юмора; пусть лишь, слабые следы, и всего на минуту. Юмор был еще одним оружием души в борьбе за самосохранение. Хорошо известно, что юмор, более чем какое-нибудь другое свойство человеческой натуры, помогает стать как бы вне окружающей действительности, подняться над ней хотя бы на несколько секунд. Я сумел помочь своему другу, работавшему рядом со мной на стройке, развить чувство юмора. Я предложил, чтобы мы обещали друг другу ежедневно придумывать хотя бы одну забавную историю о каком-нибудь инциденте, который может произойти после нашего освобождения. Он был хирургом и работал ассистентом в штате нашей больницы. И я однажды заставил его улыбнуться, описывая, как он не сможет отказаться от привычек лагерной жизни, когда вернется к своей прежней работе. На стройке (особенно когда надсмотрщик совершал свой инспекционный обход) бригадир подгонял нас выкриками: «Действовать! Действовать!» Я сказал своему приятелю: «Однажды, когда ты будешь выполнять большую полостную операцию, внезапно в операционную ворвется санитар, объявляя о приходе старшего хирурга криком:
«Действовать! Действовать!»
Иногда другие выдумывали забавные истории о будущем, например, как на званом обеде, когда внесут супницу, мы забудемся и начнем умолять хозяйку зачерпнуть нам «со дна».
Попытка развить чувство юмора и видеть вещи с их смешной стороны - это некий вид уловки, которой можно научиться, овладевая искусством жить. И человек может тренироваться в искусстве жить даже в концлагере, где царит страдание. Можно привести аналогию: если в пустую комнату накачать любое количество газа, он равномерно распределится по всей комнате. Так же и страдание, будь оно сильным или незначительным, заполняет всю душу человека и его сознание, ибо «размеры» человеческого страдания вполне относительны.
Так же и совершенный пустяк может вызвать бурное ликование. Например, вот что произошло во время нашего переезда из Освенцима в лагерь - филиал Дахау. Все опасались, что наш транспорт едет прямо в лагерь Маутхаузен. Напряжение все более нарастало по мере того, как мы приближались к мосту через Дунай, который, по утверждению опытных путешественников, вел в Маутхаузен. Трудно представить себе тот танец радости, который исполнили в вагоне заключенные, когда убедились, что поезд не проехал по мосту, а вместо этого отправился «всего лишь» в Дахау.
И опять же, что произошло, когда ма прибыли в Дахау после путешествия, которое длилось два дня и три ночи? В вагоне было недостаточно места, чтобы все одновременно могли присесть на корточки. Большинство из нас вынуждено было стоять всю дорогу, в то время как немногие по очереди сидели на скудной соломе, мокрой от мочи. Когда мы прибыли, первая важная новость, услышанная от старожилов, была, что этот сравнительно небольшой лагерь (на 2500 человек) не имел ни печей, ни крематория, ни газа! Это означало, что человек, ставший «мусульманином», не будет отправлен прямо в газовую камеру, а должен ждать, пока так называемый «конвой больных» не будет собран для отправки обратно в Освенцим. Этот радостный сюрприз привел всех в хорошее настроение. Пожелание старшего надзирателя нашего освенцимского барака исполнилось: мы прибыли, да еще и так быстро, в лагерь, где не было «трубы» - не то что в Освенциме. Мы смеялись и сыпали шутками, несмотря на то, и во время того, что нам предстояло в следующие несколько часов.
Когда новоприбывших пересчитали, оказалось, что одного из нас недостает. И нам пришлось ждать под дождем и холодным ветром, пока не нашли отсутствующего. Его обнаружили в бараке, где он свалился и мгновенно заснул, изнуренный дорогой. И тогда перекличка превратилась в парад наказания. Всю ночь и до позднего утра нам пришлось простоять под открытым небом, промерзшими и вымокшими до костей, после долгого изнурительного путешествия. И все же мы были очень рады! В этом лагере не было трубы, а Освенцим был далеко.
В другой раз мы увидели группу обыкновенных арестантов, которых провели мимо места, где мы работали. Насколько очевидной оказалась относительность всех страданий! Мы завидовали этим заключенным, их относительно упорядоченной, безопасной и счастливой жизни! Они наверняка имели
возможность регулярно принимать душ, грустно думали мы. У них наверняка были зубные щетки и щетки для одежды, матрацы - у каждого свой - и ежемесячная почта, приносящая им вести от родных, или хотя бы известия, живы ли они. Мы уже очень давно были лишены всего этого...
А как мы завидовали тем, кому повезло работать на фабрике, в закрытом помещении! Каждый мечтал о такой удаче - она могла спасти жизнь! Шкала относительного везения простиралась еще дальше. Среди отделений, работавших вне лагеря (я входил в одно из них), некоторые считались в худшем положении. Можно было завидовать тем, кому не приходилось брести по скользкой слякотной глине на крутом склоне, разгружая вагонетки узкоколейки по 12 часов ежедневно. Большинство несчастных случаев происходило именно там, часто - смертельных.
В других рабочих партиях бригадиры имели традицию раздавать удары направо и налево, и мы считали относительным везением не попасть в их команду, а если попадать, то ненадолго. Однажды мне не повезло, и я попал в такую группу. Если бы сигнал воздушной тревоги не прервал нашу работу через два часа (в течение которых бригадир посвящал свое внимание исключительно мне), после чего группы переформировали, я думаю, что возвратился бы в лагерь на волокуше, на которой доставляли в лагерь умерших или умирающих от изнурения. Никто не может представить себе облегчения, которую может доставить сирена в такой ситуации; даже боксер, который услышал гонг, извещающий конец раунда и спасающий его от нокаута.
Мы были благодарны за малейшую милость. Мы были рады, если хватало времени поискать вшей перед сном, пусть сама процедура была малоприятной - приходилось стоять голыми в нетопленом бараке, где с потолка свисали сосульки. Но мы были благодарны, если в это время не было воздушной тревоги и не выключали свет. Если не проделать это достаточно тщательно, потом полночи невозможно спать.
Скудные радости лагерной жизни относились в основном к «отрицательному счастью» - они были «отсутствием страдания», как выразился Шопенгауэр, да и то в относительной степени. Настоящие положительные удовольствия, даже малейшие, были очень редки. Я помню, как однажды составил нечто вроде балансового отчета, и обнаружил, что за много, много прошедших недель я испытал только два момента удовольствия. Один из них: по возвращении с работы меня после долгого ожидания впустили на кухню и определили в очередь к повару из заключенных Ф. Он стоял за одним из огромных котлов и разливал суп в миски, которые протягивали торопливо проходившие перед ним заключенные. Он был единственным поваром, который не глядел на людей, чьи котелки он наполнял; единственным поваром, который разливал суп всем одинаково, у которого не было любимчиков из своих личных друзей или земляков, для которых он выуживал бы картошку, в то время как другие получали бы водянистый суп, зачерпнутый сверху.
Но я не могу осуждать тех заключенных, которые давали преимущество своим перед остальными. Кто может бросить камень в человека, который покровительствует своим друзьям в обстоятельствах, когда рано или поздно это может спасти ему жизнь? Ни один человек не должен их судить, пока не спросит себя с абсолютной искренностью, не поступил ли бы он точно так же в подобных обстоятельствах.
Через долгое время, когда я давно уже вернулся к нормальной жизни, мне показали иллюстрированный еженедельник с фотографиями заключенных, тесно лежащих на нарах и хмуро уставившихся на посетителя. «Разве это не ужасно - все эти страшные глазеющие лица?»
«Почему?» спросил я, потому что я искренне не понял. В этот момент все опять возникло у меня перед глазами: пять часов утра, на улице еще тьма кромешная. Я лежу на твердых досках в землянке, где нас около семидесяти. Мы были больны и не должны были покидать из лагерь и идти на работу; не надо было выходить на построение. Мы могли целый день лежать в своем уголке барака, дремать и ждать ежедневной раздачи хлеба (норма для больных была, конечно, урезана) и ежедневной порции супа (разбавленного, и тоже в уменьшенной порции). Но как мы были довольны и счастливы, несмотря на все. Сбившись вместе, чтобы избежать излишней потери тепла, и стараясь и пальцем не шевельнуть без необходимости, мы слышали пронзительные свистки и крики на площади, где для переклички была выстроена только что вернувшаяся ночная смена. Распахнулась дверь, и в барак ворвалась метель. Прибрел смертельно уставший товарищ, надеясь присесть на несколько минут. Но старший надзиратель вернул его назад. Было строго запрещено допускать чужого в барак, пока происходила проверка. Как жаль мне было этого парня, и как хорошо было в этот момент быть не в его шкуре, а больным, и иметь возможность подремать в лазарете! Какое это спасение - побыть тут два дня и, может быть, еще два дня после этого!
На четвертый день моего пребывания в лазарете меня как раз определили в ночную смену, когда вошел главврач и попросил меня согласиться пойти врачом в другой лагерь, где была эпидемия тифа. Вопреки настоятельным уговорам моих друзей (и несмотря на то, что почти никто из моих коллег не предложил свои услуги), я решил пойти. Я знал, что на общих работах долго не протяну. И если мне суждено было умереть, то на новом месте в моей смерти был бы хоть какой-то смысл. Я подумал, что несомненно более целесообразно попытаться помочь моим сотоварищам как врач, чем прозябать здесь и в конце концов умереть непроизводительным рабочим.
Для меня это был простой математический расчет, а не самопожертвование. Однако старшина санитарного отделения отдал секретное распоряжение «позаботиться» о нас, двух докторах, которые записались добровольцами в тифозный лагерь. Мы выглядели так плохо, что он боялся вместо двух врачей получить на руки два трупа.
Я ранее упоминал, как все, непосредственно не связанное с задачей сохранить в живых себя и ближайших друзей, теряло свое значение. Этой задаче приносилось в жертву все. Личность человека была подвержена такому давлению, что это искажало ее и угрожало всем ее жизненным ценностям, подвергая их сомнению. Под влиянием мира, который больше не признавал ценности человеческой жизни и человеческого достоинства, который отнял у человека его волю и сделал его объектом уничтожения (собираясь, однако, сначала использовать его до дна - до последней капли его физических ресурсов) - под таким влиянием личное эго (Я) в конце концов терпело крах своих ценностей. Если человек в концлагере из последних сил не боролся за то, чтоб сохранить свое самоуважение, он терял чувство себя как индивида, разумного существа, обладающего внутренней свободой и личной ценностью. Он думал о себе только как о частичке огромной массы; его существование опускалось до уровня животной жизни. Людей гоняли как стадо - то в одно место, то в другое; иногда - всех вместе, иногда поодиночке, как овец в стаде, не обладающих ни собственным разумом, ни собственной волей. Небольшая, но опасная свора сторожей, поднаторевших в пытках и садизме, окружала их со всех сторон. Они гоняли стадо туда и сюда, с помощью криков, толчков и ударов. А мы, овцы, думали только о двух вещах - как уклониться от злых псов, и как получить немного пищи.
Точно как овцы, которые теснятся к середине стада, каждый старался попасть в середину колонны. Это давало шанс избежать ударов конвойных, которые шли по обе стороны, впереди и позади колонны. Положение внутри колонны давало еще одно преимущество - защиту от злого ветра. В попытке спасти свою жизнь люди старались буквально нырнуть в толпу, причем при формировании колонны это происходило чисто автоматически. А иногда это было совершенно сознательным усилием с нашей стороны - в соответствии с одним из самых повелительных законов самосохранения: не быть заметным. В любом случае, мы старались не привлекать к себе внимания эсэсовцев.
Конечно, иногда бывало возможно, и даже необходимо, уединиться от толпы. Хорошо известно, что в вынужденной совместной жизни, когда все, что ты делаешь, попадает в поле чужого внимания, может возникнуть неодолимая потребность уединиться, по крайней мере на короткое время. Заключенный жаждет побыть наедине с собой и своими мыслями; он жаждет хоть капли частной жизни и одиночества. После моего перевода в так называемый «лагерь отдыха» я получил редкую возможность уединяться хотя бы на пять минут. За бараком, где я работал, в котором теснилось около пятидесяти горячечных больных, было тихое местечко в углу двойной изгороди из колючей проволоки, окружающей лагерь. Там был сооружен навес из нескольких жердей и веток, чтобы укрывать полдюжины трупов (ежедневная смертность в лагере). Еще там был колодец, ведущий к водопроводным трубам. Я садился на корточки на его деревянную крышку, когда не было нужды в моих услугах. Я просто сидел и смотрел на зеленые цветущие склоны и далекие синие холмы баварского ландшафта в оправе из колючей проволоки. Я мечтал и тосковал, и мои мысли устремлялись на север и северо-восток, в направлении дома, но в той стороне видны были только тучи.
Мне не мешали лежащие рядом трупы, кишевшие вшами. Только шаги проходящих мимо охранников могли пробудить меня от мечтаний, или меня могли позвать из лазарета, или надо было получить партию лекарств - обычно 5 - 10 таблеток аспирина, которых должно было хватить на несколько дней для пятидесяти больных. Я принимал лекарства и потом совершал обход, проверяя пульс и давая полтаблетки в серьезных случаях. Но безнадежные больные не получали таблеток. Лекарства уже не могли им помочь, и их следовало сохранить для тех, для кого еще была некоторая надежда. Для легких случаев у меня не было ничего, кроме слов ободрения. Так я тащился от пациента к пациенту, хотя сам был слаб и изнурен серьезным приступом тифа. Потом я возвращался на то же уединенное место - на деревянную крышку водопроводной шахты.
Между прочим, эта шахта однажды спасла жизнь трем моим
сотоварищам-заключенным. Незадолго до освобождения была организована
массовая переброска в Дахау, и эти трое мудро решили обойтись без этого путешествия. Они спустились в шахту и спрятались там от охранников. Я спокойно сидел на крышке и с невинным видом бросал камешки, стараясь попасть в колючую проволоку. Заметив меня, охранник заколебался на минуту, но потом прошел дальше.Скоро я мог уже сказать тем троим внизу, что худшая опасность миновала.
* * *
Стороннему человеку очень трудно понять, как мало ценилась человеческая жизнь в лагере. Даже закаленные обитатели лагеря чувсвовали, до какой крайней степени доходит это пренебрежение, когда организовывался транспорт больных. Их истощенные тела кидали на двухколесные телеги, которые за много миль, часто сквозь метель, заключенные тащили в соседний лагерь. Если кто-нибудь из больных умирал еще до отправки, его мертвое тело все равно кидали в телегу - список должен был сойтись! Список был единственной вещью, которая имела значение. Человека учитывали по его тюремному номеру. Он буквально сам становился номером; мертвый или живой - это уже было неважно: жизнь «номера» совершенно ничего не значила. Что стояло за этим номером и за этой жизнью - судьба, история, имя человека, - значило еще меньше. В одном транспорте больных, который я, в должности доктора, должен был сопровождать из одного баварского лагеря в другой, был молодой парень, чей брат не был в списке и поэтому должен был остаться. Он так долго умолял надзирателя, что тот решился сделать подмену, и брат занял место человека, который в этот момент предпочел остаться. Но список должен был сойтись! Это было легко устроить. Брат просто поменялся номером с оставшимся.
Как я упоминал раньше, у нас не было документов. Каждый был рад владеть хотя бы собственым телом, которое, в конце концов, все еще дышало. Все остальное, что у нас было, то-есть лохмотья, висящие на наших изможденных скелетах, представляли интерес только тогда, когда нас определяли в транспорт больных. Отбывающих «мусульман» осматривали с беззастенчивым интересом: не лучше ли их куртки и башмаки, чем свои собственные. В конце концов, их судьба уже была решена. Но те, кто оставался в лагере, еще были способны кое-как работать, и должны были любой ценой повысить свои шансы на выживание. Сантиментам тут не было места. Заключенные знали, что судьба их полностью зависит от настроения охранников, и это делало их еще менее людьми, чем того требовали обстоятельства.
В Освенциме я установил себе правило, которое оказалось полезныим, и которому потом следовали многие из моих товарищей. Я правдиво отвечал на любые вопросы, но умалчивал обо всем, о чем меня прямо не спрашивали. Если спрашивали о моем возрасте, я его называл. Если спрашивали о профессии, я говорил «доктор», но не уточнял, какой. В первое утро в Освенциме на площадь построений пришел эсэсовский офицер и начал нас сортировать: мы были разделены на группы: до сорока лет, после сорока лет; специалисты по обработке металла, механики и т.д. Потом нас проверили на грыжу, и образовалась новая группа. Моя группа была приведена в другой барак, где нас опять выстроили. После того как нас рассортировали еще раз, и после того, как я ответил на вопросы о моем возрасте и профессии, меня послали в другую маленькую группу. Все это тянулось долго, и я совсем пал духом, очутившись среди незнакомцев, говорящих на непонятных языках. Потом была последняя селекция, и я опять очутился в группе, которая была со мной в первом бараке! Они, кажется, и не заметили, что меня перекидывали из барака в барак. Но мне было ясно, что за это время моя судьба менялась много раз.
Когда формировался транспорт больных в «лагерь отдыха», мое имя (то-есть мой номер) было занесено в список, так как там были нужны врачи. Но никто не был уверен, что местом назначения действительно является лагерь отдыха. Несколько недель назад этот транспорт уже должен был отправиться. Тогда тоже все считали, что он направляется в газовые камеры. Когда объявили, что каждый, кто пойдет добровольцем в страшную ночную смену, будет вычеркнут из списка, восемьдесят два человека немедленно согласились. Через четверть часа транспорт был отменен, но эти восемьдесят два человека остались в списке ночной смены. Для большинства из них это означало смерть в ближайшие две недели.
И вот транспорт в лагерь отдыха организовали во второй раз. Опять никто не знал, было ли это уловкой, чтобы выжать из больных последние капли сил, пойдет ли транспорт в газовые камеры или в настоящий лагерь отдыха. Главврач, который был ко мне благосклонен, сказал мне украдкой, в четверть десятого вечера: «Мне дали понять в канцелярии, что вас еще можно вычеркнуть из списка. Это можно сделать до десяти.»
Я сказал ему, что это не в моих правилах; что я научился предавать себя в руки судьбы. «Я мог бы и остаться со своими друзьями,» - сказал я. В его глазах промелькнула жалость, как будто он что-то знал.Он молча пожал мне руку, как будто это было прощание не на всю жизнь, а прощание с моей жизнью. Я медленно пошел в свой барак. Там меня ждал близкий друг. Он грустно спросил меня: «Ты действительно хочешь отправиться с ними?»
«Да, я отправляюсь.»
На его глаза навернулись слезы, и я попытался утешить его. Но мне надо
было успеть еще одну вещь - сделать завещание.
«Послушай, Отто, если я не вернусь домой к своей жене, и если ты увидишь ее, расскажи ей, что я говорил о ней каждый день и каждый час. Ты это помнишь. Второе - я любил ее больше, чем кого-либо другого. Третье - то краткое время, что я был женат на ней, перевешивает все, даже то, через что мы тут прошли.»
Отто, где ты? Жив ли ты? Что происходило с тобой после нашего последнего часа вместе? Нашел ли ты снова свою жену? И помнишь ли ты, как я заставил тебя выучить мое завещание наизусть - слово в слово, хоть ты и плакал как ребенок?
Следующим утром я отправился с транспортом. На этот раз обмана не было.
Нас не отправили в газовые камеры, мы действительно попали в лагерь отдыха. Те, кто оплакивали меня, остались в лагере, где вскоре наступил еще более свирепый голод. Они пытались спастись, но вместо этого только подписали себе приговор. Через несколько месяцев, уже после освобождения, я встретил одного человека из старого лагеря. Он рассказал мне, как он, в качестве лагерного полицейского, разыскивал кусок человеческого мяса, вырезанный из трупа. Он конфисковал его из горшка, в котором его варили. Люди дошли до каннибализма. Я вовремя покинул тот лагерь.
Разве это не напоминает историю о Смерти в Тегеране? Богатый и могущественный перс гулял в своем саду в сопровождении слуги. Вдруг слуга закричал, что увидел свою Смерть, которая угрожала ему. Он умолял своего хозяина дать ему самую быструю лошадь, чтобы он мог сбежать в Тегеран, до которого можно было добраться тем же вечером. Хозяин согласился, и слуга тотчас ускакал. Вернувшись в дом, хозяин сам увидел Смерть и спросил ее:
«Зачем ты напугала своими угрозами моего слугу?» «Я ему не угрожала, а лишь удивилась, что он еще тут, когда я собираюсь встретиться с ним в Тегеране» - сказала Смерть.
Обитатели лагеря боялись принимать решения или проявлять любую инициативу. Это было следствием убеждения, что человеком распоряжается судьба, и что не следует никак на нее влиять, а надо предаваться в ее руки. К тому же чувствами заключенного владела сильная апатия. Иногда следовало принимать мгновенное решение, от которых могла зависеть жизнь или смерть. Заключенный предпочитал, чтобы выбор за него сделала судьба. Это стремление избежать ответственности проявлялось очевиднее всего, когда надо было принять решение о попытке бегства. В эти минуты, когда надо было решиться - а это всегда были считанные минуты - он испытывал адские муки. Должен ли он попытаться ? Следует ли идти на риск?
Я тоже пережил эти мучения. Когда фронт приблизился, мне подвернулся удобный случай для побега. Мой коллега, который в ходе исполнения своих врачебных обязанностей должен был посещать бараки вне лагеря, решил сбежать и предложил взять меня с собой. Под предлогом медицинской консультации, где требовался совет специалиста, он вывел меня из лагеря. Боец иностранного движения сопротивления взялся снабдить нас военной формой и документами. В последний момент возникли какие-то технические затруднения, и нам пришлось снова вернуться в лагерь. Однако мы воспользовались нашей экскурсией, чтобы обеспечить себя провизией (несколькими гнилыми картофелинами) и поискать рюкзаки.
Мы проникли в пустой барак женского лагеря, где никого не было - женщин перевели в другой лагерь. В бараке был большой беспорядок: повидимому, многие женщины воспользовались суматохой и сбежали. Там валялись тряпки, солома, испорченная еда и разбитая посуда. Некоторые миски были в хорошем состоянии и могли бы нам очень пригодиться, но мы решили их не брать. Мы знали, что в последнее время, когда условия жизни стали совсем отчаянными, их использовали не только для еды, но и для мытья и как ночные горшки. (Было строго запрещено держать такие вещи в бараке. Однако приходилось нарушать это правило, особенно тифозным больным, которые были слишком слабы, чтобы выйти из барака даже с чужой помощью.) Пока я служил прикрытием, мой приятель вошел в барак и быстро вернулся с рюкзаком, который он спрятал под куртку. Мы поменялись местами, и я вошел. Пока я рылся в хламе, где нашел рюкзак и даже зубную щетку, я внезапно увидел среди всего беспорядка труп женщины.
Вернувшись в свой лагерь, я кинулся обратно в свой барак, чтобы собрать все свое имущество: миску для еды, пару рваных рукавиц, «унаследованных» от умершего тифозного больного, и несколько клочков бумаги, покрытых стенографическими значками (на которых я начал восстанавливать рукопись, потерянную в Освенциме). Я совершил быстрый последний обход моих пациентов, лежавших на гнилых досках вдоль стен барака. Я подошел к моему единственному земляку, который был близок к смерти, но для меня было делом чести спасти его, вопреки его состоянию. Мне приходилось скрывать, что я собираюсь бежать, но мой товарищ как будто почувствовал что-то необычное (видимо, я заметно нервничал). Слабым голосом он спросил меня: «Ты тоже уходишь?» Я уверял, что нет, но мне трудно было выдержать его грустный взгляд. После обхода я вернулся к нему. Опять меня встретил взгляд, полный безнадежности, и я уловил в нем обвинение. Неприятное чувство, охватившее меня, когда я согласился бежать со своим коллегой, еще усилилось. Внезапно я решил на этот раз взять судьбу в свои руки. Я выбежал из барака и сказал приятелю, что не могу пойти с ним. Как только я решительно сказал ему, что остаюсь с моими пациентами, неприятное чувство покинуло меня. Я не знал, что нам готовит будущее, но почувствовал внутренний покой, которого никогда раньше не испытывал. Я вернулся в барак, сел на доски у ног своего земляка и попытался утешить его; потом поговорил с другими, стараясь облегчить их горячечное состояние.
Настал наш последний лагерный день. Когда стал приближаться фронт, массовые транспорты перевезли почти всех заключенных в другие лагеря. Лагерные власти, капо и повара сбежали. В этот день был пришел приказ полностью эвакуировать лагерь до темноты. Даже немногие оставшиеся заключенные (больные, несколько докторов и медбратьев) должны были покинуть лагерь. Ночью его должны были сжечь. В полдень грузовики, высланные за больными, еще не прибыли. Внезапно ворота лагеря накрепко закрыли и стали строго следить, чтобы никто не сбежал. Похоже было, что оставшимся заключенным предстоит сгореть вместе с лагерем. Мы с приятелем снова решили бежать.
Нам велели похоронить троих умерших в тот день за забором из колючей проволоки. Мы были единственными заключенными в лагере, у которых было для этого достаточно сил. Почти все остальные лежали в бараках, обессиленные лихорадкой и горячкой. Мы составили план: вместе с первым телом мы пронесем рюкзак моего приятеля, спрятав его под трупом в старом корыте, которое служило гробом. Вместе со вторым телом мы вынесем и мой рюкзак, а после третьего рейса сбежим. Первые два рейса прошли по плану. Мы вернулись в лагерь, и я стал ждать приятеля, который пошел искать ломоть хлеба, чтобы было на чем продержаться несколько дней в лесу. Я ждал. Минуты шли. Я все больше терял терпение - мой приятель не возвращался. После трех лет заключения я радостно рисовал себе свободу, представляя себе, как здорово будет бежать в сторону фронта. Но до этого дело не дошло.
В тот момент, когда мой приятель вернулся, ворота лагеря распахнулись. Великолепная серебристая машина с большими красными крестами медленно въехала на площадь построений. Прибыл представитель Международного Красного Креста из Женевы и объявил, что лагерь и его обитатели находятся под его защитой, Этот представитель расположился в сельском доме по соседству, чтобы быть около лагеря на случай каких-нибудь чрезвычайных происшествий. Кто сейчас мог думать о бегстве? Из машины выгрузили ящики с лекарствами, стали раздавать сигареты, и воцарилась всеобщая радость. Уже не было необходимости с риском бежать по направлению к фронту.
В нашем возбуждении мы чуть не забыли о третьем теле; наконец мы его вынесли и положили в узкую могилу, рядом с остальными двумя. Охранник, который сопровождал нас - человек относительно безобидный - внезапно стал крайне любезен. Он понял, что мы можем поменяться ролями, и постарался завоевать наше расположение. Он присоединился к кратким молитвам, которые мы прочли над умершими, прежде чем засыпать их землей. После напряжения и возбуждения последних дней и часов, когда мы бежали наперегонки со смертью, слова нашей молитвы, просившие о мире, были горячи, как ни одна молитва, произнесенная когда-нибудь устами человека.
Так, в предвкушении свободы, проходил наш последний день в лагере. Но мы слишком рано радовались. Представитель Красного Креста уверил нас, что соглашение подписано и что лагерь не будет эвакуирован. Но этой же ночью явились эсэсовцы с грузовиками, и с приказом очистить лагерь. Последних оставшихся заключенных должны были перевести в центральный лагерь, откуда их перешлют в Швейцарию в течение 48 часов в обмен на каких-то военнопленных. Мы едва узнавали эсэсовцев. Они были так дружелюбны, убеждая нас не бояться и залезть на грузовики, и приговаривая, что мы должны быть благодарны судьбе за такое везение. Те, у кого хватило сил, сами взобрались на грузовики; слабых с трудом подняли. Мой приятель и я - мы уже не прятали наших рюкзаков - стояли в последней группе, из которой 13 человек было отобрано в предпоследний грузовик. Главврач вызвал 13 человек, но пропустил нас двоих. Мы остались. Удивленные, очень обеспокоенные и разочарованные, мы стали стали упрекать главврача; он извинялся, говоря, что очень устал и был рассеян. Он думал, что мы все еще намерены бежать, В нетерпении мы сели на землю, не снимая рюкзаков со спины, и стали ждать последнего грузовика вместе с оставшимися заключенными. Нам пришлось ждать долго. В конце концов мы улеглись на матрацы в опустевшем помещении охранников, измученные возбуждением последних дней и часов, в течение которых нас непрерывно бросало от надежды к отчаянию. Мы спали в одежде и обуви, готовые к путешествию.
Нас разбудили звуки выстрелов из ружей и орудий; в окна проникал отблеск вспышек и трассирующих пуль. Главврач вбежал в барак и приказал лечь на пол. Один заключенный спрыгнул в башмаках прямо мне на живот, и это меня разбудило окончательно. Теперь мы поняли, что происходит: фронт добрался до нас! Стрельба утихла, и наступило утро. На мачте у ворот лагеря развевался на ветру белый флаг.
Несколько недель спустя мы обнаружили, что судьба играла нами даже в эти последние часы. Мы узнали, насколько ненадежны бывают человеческие решения, особенно когда дело идет о жизни и смерти. Мне показали фотографии, снятые в маленьком лагере недалеко от нас. Наши друзья, которые думали, что едут на свободу, были перевезены в этот лагерь, заперты в бараках и сожжены. Их наполовину обугленные тела можно было узнать на фотографиях. Я снова вспомнил Смерть в Тегеране.
Апатия у заключенных, развивавшаяся как защитный механизм, возникала и в результате других факторов. Ей способствовали голод и недосыпание (как и в нормальной жизни), которые вызывали и общую раздражительность, которая была еще одной характеристикой душевного состояния заключенных. Мы недосыпали частично из-за того, что нас донимали паразиты, наводнявшие страшно перенаселенные бараки при полном отсутствии санитарии и гигиены. У нас не было ни никотина, ни кофеина, и это тоже способствовало состоянию апатии и раздражительности.
Кроме этих физических причин, были еще и душевные, в форме некоторых комплексов. Большинство заключенных страдало родом комплекса неполноценности. Мы все когда-то были и воображали себя «Кем-то». Сейчас с нами обращались как с полным «ничто». (Осознание внутренней ценности личности коренится в более высоких духовных сферах и не может быть поколеблено лагерной жизнью. Но как много свободных людей, не говоря о заключенных, обладают им в полной мере?) Даже не размышляя об этих вещах сознательно, средний заключенный чувствовал себя крайне униженным. Это становилось очевидным при наблюдении над контрастами своеобразной социологической структуры лагеря. Наиболее «высокопоставленные» заключенные - капо, повара, кладовщики и лагерные полицейские - совершенно не чувствовали себя униженными, как большинство остальных, а, наоборот, «повышенными в звании»! У некоторых даже развивалась миниатюрная мания величия. Душевная реакция ревнивого и недовольного большинства находила выражение в разной форме, иногда в иронии. Например, я слышал, как один заключенный говорил другому об одном капо: «Представь себе, я знал этого человека, когда он был всего лишь директором крупного банка. Как ему повезло, что он поднялся сейчас до такого высокого положения!»
Когда униженное большинство и выдвинувшееся меньшинство сталкивались в конфликте (а для этого было множество поводов, начиная с распределения еды), последствия бывали взрывоопасными. Общая напряженность (физические причины которой обсуждались выше) становилась еще сильнее, и иногда она разрешалась всеобщей дракой.Так как заключенные постоянно были свидетелями и жертвами побоев, это понижало порог перехода к насилию. Я сам чувствовал, как сжимались мои кулаки, когда меня охватывал гнев, а я был голоден и устал. Обычно я бывал очень утомлен, так как мне приходилось всю ночь поддерживать огонь в нашей печке - она была разрешена в бараке для тифозных больных. Однако некоторые из самых идиллических часов, которые я когда-нибудь проводил, были эти часы глубокой ночью, когда все остальные спали или бредили. Я мог лежать, растянувшись перед огнем, и печь несколько украденных картофелин на огне, в котором горел украденный уголь. Но на следующий день я всегда чувствовал себя еще более усталым, равнодушным и раздражительным.
Одно время, работая врачом в тифозном блоке, я должен был замещать заболевшего старшего надзирателя. В этой должности я отвечал перед лагерными властями за поддержание чистоты в бараке - если слово «чистота» подходило к тем условиям. Целью инспекции, которой часто подвергался барак, было скорее найти повод для наказания, чем поддержать соблюдение гигиены. Реальной помощью было бы лучшее питание и немного лекарств, но единственное, о чем заботились инспектора, был порядок - чтобы нигде не валялось ни соломинки и чтобы грязные, рваные, полные паразитов одеяла больных были аккуратно подвернуты у их ног. Судьба больных их не интересовала. Если я браво докладывал, сорвав тюремную шапку с обритой головы и пристукнув каблуками:
«Барак номер VI дробь 9; 52 пациента , два санитара и один врач», они были удовлетворены и уходили. Но до их прихода - часто часами позже, чем было объявлено, а иногда они вообще не приходили, - я был вынужден приводить в порядок одеяла, подбирать соломинки, упавшие с нар, и прикрикивать на бедняг, которые метались в жару и угрожали свести насмарку все мои старания. Апатия особенно одолевала лихорадящих больных, которые вообще не реагировали, если на них не кричали. Иногда и крик не действовал, и мне стоило огромного усилия и самообладания не ударить их. Моя раздражительность возрастала до предела из-за апатии больных и ожидания опасности со стороны инспекции.
Пытаясь дать психологическую картину и психопатологическое объяснение типичных характеристик обитателей концлагеря, я рискую создать впечатление, что человеческое бытие полностью и неизбежно подпадает под влияние среды. (В данном случае окружающая среда - это особая структура лагерной жизни, которая заставляет заключенного приспособить свое поведение к определенному стереотипу.) А как же насчет человеческой свободы? Разве нет духовной свободы в смысле поведения и реакции на любое данное поведение? Является ли верной теория, согласно которой человек - не более чем продукт многих факторов, будь они биологической , социальной или психологической природы? И самое важное, доказывают ли реакции заключенных на особый мир концлагеря, что человек не может спастись от влияния своего окружения? Может ли человек перед лицом таких обстоятельств обладать свободой выбора своих действий?