БОРИС ПОРФИРЬЕВ ЧЕМПИОНЫ РОМАН

Художник Б. М. КОСУЛЬНИКОВ

Издание третье

КИРОВ

ВОЛГО‑ВЯТСКОЕ КНИЖНОЕ ИЗДАТЕЛЬСТВО — КИРОВСКОЕ ОТДЕЛЕНИЕ — 1989

1

Если бы кто–нибудь сказал Никите, что Дуся в Петрограде, он принял бы такого человека за сумасшедшего. Откуда ей здесь взяться? Живёт себе в Вятке у старого Макара как у Христа за пазухой…

Никите даже в голову не приходило написать дяде Макару письмо — он их в жизни не писал. Было время — посылал ему деньги. А сейчас что пошлёшь? Солдат — это не чемпион–борец…

Если честно признаться, Никита почти и не вспоминал ни о Макаре, ни о Дусе. О ком он часто думал, так это о Коверзневе — очень уж хотелось узнать о судьбе своего учителя и тренера. Но сколько Никита ни старался, он не мог разыскать друзей Коверзнева: ни Нину Верзилину, ни художника Безака; даже борцов он не встречал в Петрограде. Правда, оставался ещё хозяин цирка «Гладиатор» — Джан — Темиров. Это на его деньги Никита выступал в цирках Испании. Но и Джан — Темиров словно в воду канул.

Однако чем дальше, тем больше Никите недоставало Коверзнева. Если прежде ему хотелось разделить с учителем радость и восторг и сказать ему, что и он, Никита, делал революцию, — то со временем Коверзнев стал ему необходим как советчик.

Угар, который Никита испытывал в первые дни революции, неожиданно начал улетучиваться. Ликование и восторг сменялись беспокойством и неудовлетворённостью.

Казалось, от того, что было обещано, остался лишь красный бант на шинели. Офицеры, ещё недавно здоровавшиеся за руку, стали снова покрикивать.

А один раз на Литейном незнакомый штабс–капитан заставил Никиту трижды пройтись строевым шагом и приветствовать его; да ещё чуть–чуть не отхлестал по щекам перчатками, и отхлестал бы, если бы не атлетическая фигура Никиты… И барин так же, как при царе, пёр на тебя по Невскому, считая, что ты, а не он должен уступить дорогу. И дворник так же ломал шапку перед барином. И те же мордастые и усатые жандармы стояли на перекрёстках.

Но больше всего удивляли старые призывы продолжать войну. Зачем? Ведь и революцию–то совершали, чтобы покончить с войной…

Был бы Коверзнев, он бы объяснил это Никите. Он–то уж знает всё, он не просто учитель и старший друг, но и самый умный человек.

Но нет Коверзнева. Никто не поможет разобраться Никите в том, что он ежедневно слышит на митингах.

Ох, сколько развелось ораторов. А так ли всё, как они говорят? Не получается ли на словах одно, а на деле другое?..

Вот и сегодня этот очкастый говорит складно, но Никита с ним не согласен.

Толпа перед Казанским собором большая; слушают по–разному.

— Мы сейчас все равны! — кричит оратор. — И поэтому тем более должны защищать равенство, братство и свободу!

— А равны ли? — выкрикнула девушка, стоящая недалеко от Никиты.

— Не любо — не слушай, а врать не мешай, — огрызнулся на неё солдат с русой бородой в колечко.

— Вот и правильно сказал! — подхватила его слова девушка. — Только почему мы с тобой должны слушать враки?

— Граждане свободной России!.. — звонко перекрыл их стычку оратор.

— Нет, давайте разберёмся, равны ли мы! — снова перебила его девушка. Растолкав толпу, она вскочила на возвышение рядом с оратором и, отстраняя его рукой, заговорила: — Вот ты, солдат, скажи, сколько у тебя десятин земли? А? А вот у него? — она показала рукой на другого солдата.

— Это демагогия! — закричал оратор. — Одна из заповедей свершившейся революции — передать землю крестьянам!

— А сколько времени прошло? — торопливо сказала девушка. — Немало! А почему мужик по–прежнему без земли?

«Правильно, — с удивлением подумал Никита, — почему без земли?»

— Вопрос о земле решит Учредительное собрание! — надрываясь, крикнул очкастый.

«И это правильно, — подумал Никита. — Надо всё организованно, голосованием. Для того и революцию делали».

— Нет, товарищи! — подалась вперёд девушка. — Если бы правительство заботилось об интересах русского мужика, оно передало бы ему землю сразу же. А оно не заинтересовано в этом, потому что в нём сидят помещики и капиталисты… В нашей стране каждый землевладелец в среднем имеет 2000 десятин земли, и 300 крестьянских семей имеют тоже 2000 десятин. Вот и получается, что 300 крестьян должны ждать «добровольного» согласия одного помещика. Как, справедливо это?

«Несправедливо», — подумал Никита.

— Несправедливо! Несправедливо! — закричали в толпе.

— Правильно, товарищи! — уверенно и веско сказала девушка–И потому, пока во главе нашего народа стоит правительство из помещиков и капиталистов, мы не должны давать ему никакой поддержки… Вот этот господин, — она кивнула на оратора, — призывает вас к продолжению войны…

— Я не господин! — закричал очкастый. — Я прошёл через тюрьмы и каторгу!

— …Призывает вас к продолжению войны! — повторила девушка. — Он сказал, что в ноте от 18 апреля Временное правительство заявляет о всенародном стремлении довести мировую войну до победы. А нужно это сделать, говорит он, потому, что у нас есть обязательство перед союзниками, то есть договоры с ними. Ну, а кто заключал договоры с союзниками, то есть с французскими и английскими миллиардерами? Кто? Царь, Распутин, царская шайка! Так почему же эти договоры должны быть святыней для нас с вами?..

«Действительно, почему?» — подумал Никита.

— Святыней они являются лишь для Милюкова, который направил «союзникам» ноту. А «святыня» они для него потому, что и Милюков, и Гучков, и Терещенко, и Коновалов — все они представители капиталистов. Капиталистов, которым нужны захваты чужих земель. Мы же с вами понимаем, что интересы русских капиталистов такие же, как интересы французских и английских. Нет, товарищи, — взмахнула рукой девушка, — мы не желаем умирать во имя тайных договоров, заключённых Николаем и остающихся священными для Милюкова! Большевики требуют: опубликуйте эти тайные договоры, пусть народ увидит, есть ли смысл их держаться!

— Правильно! — закричала толпа.

— Нельзя быть предателями! Союзники честно проливали кровь!

— Товарищи! — подняла руку девушка.

— Она немецкая шпионка! — истерично завопил человек в студенческой фуражке. — Она хочет предать Россию! Открыть ворота немцам!

— Неправда! — не удержался Никита.

— Шпионка! Предаёт революцию!

Студент подскочил к трибуне и неожиданно для всех дёрнул девушку за ногу. Взмахнув руками, она неловко, боком, повалилась на блестящие торцы мостовой.

Теряя самообладание, Никита схватил студента за грудки, приподнял его над собой профессиональным движением и — легко, без усилия — бросил на газон. Под рёв толпы он склонился над девушкой. Она, очевидно, была без сознания; всё лицо залила кровь. Никита растерянно оглянулся — солдаты смотрели сосредоточенно и виновато. «Хоть бы одна женщина», — подумал он.

Девушка открыла глаза — узкие, серые, обрамлённые длинными ресницами, неловко попыталась подняться, но сразу же сунулась вперёд лицом, вскрикнув и схватившись за ногу.

Никита подхватил её, оглядел притихшую расступившуюся толпу и пошёл на проспект.

Некоторые двинулись за ним, соболезновали, давали советы. Он молчал, тяжело дышал, но не от ноши, — от злости.

— Эй! — крикнул он извозчику. — Остановись!

Дама, сидящая в экипаже, ткнула извозчика зонтом, тот натянул вожжи, круто объехал Никиту.

Никита вышел на середину дороги, преграждая путь экипажам, но извозчики шарахались от него, объезжали, замахивались кнутом.

— Человек же! — растерянно уговаривал Никита. — Видите, в больницу надо.

Толпа поддерживала его, но от этого толку было мало.

— Изверги! — разозлился Никита. Он стоял посреди дороги, осторожно, боясь причинить боль, держал девушку на весу.

Она виновато улыбнулась, попросила:

— Дайте я попробую сама.

— Молчите! — прикрикнул на неё Никита.

Он шагнул навстречу очередному извозчику, не выпуская девушку, одной рукой схватил лошадь под уздцы; лошадь захрапела, забила ногами, но вдруг замерла.

— Хулиган, шантрапа! — крикнул седок.

— Брысь, — тихо сказал ему Никита.

— Полиция! — взвизгнул тот.

— Я тебе покажу полицию, — зловеще пообещал Никита. — Ну?

Барин торопливо вылез из экипажа. Никита лёгким прыжком вскочил на подножку и осторожно опустился на сиденье, продолжая держать девушку на руках.

Приказал извозчику:

— В самую ближнюю больницу!

Они поехали, провожаемые восторженными криками толпы.

Девушка вытащила из сумочки платочек и, вытирая кровь со щеки, произнесла с удивлением:

— Какой вы силач!

Никита стеснительно улыбнулся.

Девушка подумала и добавила мечтательно:

— У меня был один знакомый силач–борец Сарафанников…

Никита вздрогнул от неожиданности. Внимательно вгляделся в разбитое лицо, в узкие, немного раскосые глаза, обрамлённые серыми ресницами. Нет, он её никогда не встречал. Видно, она из тех, что посылают записочки за кулисы. А знакомство такое — она на галёрке, он на арене… Но и это предположение показалось Никите неправдоподобным: такая ораторша вряд ли писала бы записочки борцам.

Хотелось спросить, но не решился — промолчал.

У подъезда больницы экипаж остановился. Никита с девушкой на руках вошёл в приёмный покой. Дождался, когда девушку под руки увели за белую дверь с матовыми стёклами… Стало тоскливо, словно расстался с близким человеком.

Спустившись по ступенькам, Никита остановился, посмотрел на голубое небо и вздрогнул: «Надо было спросить имя».

Постоял в раздумье. Махнул рукой: «Зачем?»

Медленно пошёл вдоль тополей, облепленных чёрными гнёздами. Подумал: «Навестить бы, справиться о здоровье». Но ещё раз махнул рукой, словно отрезал путь к возвращению, и зашагал быстро, решительно.

Когда вечером подполковник с красным бантом объявил перед строем, что зачитает телеграмму министра иностранных дел Милюкова русским дипломатам, находящимся при союзнических правительствах, Никита усмехнулся: сейчас его на мякине не проведёшь.

Подполковник откашлялся и начал читать зычным голосом:

— …Переворот вызвал всеобщее сочувствие во всех углах России, так как павший режим вызывал общее негодование.

Всё это было правильно. Действительно, революция вызвала всеобщее сочувствие. Никите стало даже обидно от того, что подполковник прав. Но как же тогда сероглазая?..

— Защитников старого режима не оказалось, — продолжал читать подполковник, — и установление нового порядка, а также образование нового правительства совершилось при полном единодушии всех классов населения, армии и флота…

И это было правильно. Никита тяжело задышал от огорчения.

— Новое правительство и вся Россия будут действовать в полном единодушии и согласии со своими доблестными союзниками…

Ага, вот оно! Нет, тут уж нас, солдат, не проведёшь!

Подполковник кончил читать, отёр большим клетчатым платком пот с лица и сказал:

— Как, орлы? Правильно я говорю? Мы с вами солдаты, защитники отечества, и наше дело его защищать от исконного врага — немца.

— Правильно, — нестройным хором ответила шеренга.

— Неправильно! — поборов застенчивость, брякнул Никита.

— Как — неправильно? — даже растерялся подполковник.

— А договоры–то царские, — уже уверенно сказал Никита. — Николай с Распутиным их заключали!

— Больно нам нужны эти договоры! — закричали солдаты, перебивая друг друга. — Четыре года воюем, устали! Сил больше нет! Хватит!

Прежде бы подполковник рявкнул, а сейчас — нельзя. Сказал:

— Тише, братцы! Уланов ересь говорит. Наслушался большевистских разговоров…

— А нам всё равно каких — правильно говорит!

— Что нам царские договоры соблюдать!

— Не нужны нам Дарданеллы!

— Пусть Временное правительство откажется от аннексий!

Подполковник замолчал. Последнее слово было ему не совсем понятно, и он окончательно растерялся.

— Орлы!.. — начал он неуверенно.

— Долой Милюкова! — раздался звонкий голос.

— Солдаты, я сам проливал кровь, я не прятался по тылам…

— Долой!

— Пусть опубликуют тайные договоры!

Запасный батальон кипел, волновался до позднего вечера. В казарме, пропахшей карболкой и табаком, всё время вспыхивали митинги.

А наутро стало известно, что Центральный Комитет партии большевиков призвал петроградский пролетариат и солдат выступить с демонстрацией протеста. На улицы города вышли Финляндский полк, Второй балтийский экипаж, Кегсгольмский полк; с окраин потянулись колонны рабочих.

Никита с восторгом глядел на лозунги, плывущие над толпой, и ему казалось, что это именно слова сероглазой девушки запечатлены на них: «Долой войну!», «Опубликовать тайные договоры!», «Долой десять министров–капиталистов!».

И вдруг среди знакомых уже призывов он увидел один: «Вся власть Советам!» — и понял, что это как раз то, о чём она не успела сказать на митинге… Ему захотелось, чтобы она была здесь, рядом, и увидела, что весь народ думает так, как говорила она, и что тот студент — исключение. Вот они — студенты — идут рядом, и офицеры вместе с ними, и даже мордастые господа, и дамочки, и, видимо, лавочники. Все они за то, чтобы народ жил счастливо — вон и на полотнище у них написано: «Народу — земля и воля»… И Никиту опять захлестнула волна восторга, как это было в первые дни революции. Он подхватил слова «Марсельезы»; один куплет пропел даже по–французски, думая о том, что рано или поздно настанет срок, когда эту песню запоют не только русские и французы, но и немцы, и все, кто там ещё есть на земле. Сквозь слёзы восторга он прочитал лозунг, плывущий над колонной, которая обгоняла их: «Пленным — хлеба!».

Да, хлеба! Всем — русским, немцам, а главное — пленным; он и сам был когда–то таким, и у него распухали и синели суставы от супа из брюквы.

И когда толпа остановилась и над ней появилась фигура бледного бородатого офицера с рукой на чёрной косынке и кто–то объявил, что сейчас выступит врач–социалист, бежавший из плена, Никита вместе со всеми закричал «ура».

— Граждане свободной России! — начал тот, и глаза его фанатически заблестели.

«Чудак, — подумал Никита, — зачем говоришь как наш подполковник? Сказал бы, как сероглазая: «Товарищи».

— Граждане свободной России! — повторил тот. — Будучи социалистом, я считал немецких социалистов товарищами!..

«Правильно», — подумал Никита.

— …Но сейчас я скажу вам: они — звери! Они распинают нас на стенах, подвешивают за ноги к деревьям, унижают и издеваются над нами!.. Только победа даст нашим братьям свободу и жизнь! Война до полной победы!.. Свободный народ, ты должен победить своего исконного врага, и только тогда накормишь два миллиона братьев. Я призываю: полное доверие Временному правительству!

— Долой десять министров–капиталистов! — прокричал Никитин сосед. — Довольно! Навоевались!

— Доверие! — кричал кто–то.

— Изменники!

— Сами кормите вшей в окопах!

— Вы предаёте революцию!

Офицер выстрелил в воздух. Толпа шарахнулась в сторону.

У железных ажурных ворот завязалась драка, и лишь счастливчиков, как пробку, вышибало в тёмный колодец каменного двора. Офицеры, прижатые к серому цоколю дома, ощетинились револьверами. Солдаты рвали со спин винтовки. Защёлкали выстрелы.

Вскоре колонна солдат выровнялась и двинулась дальше.

«Долой войну!», «Вся власть Советам!» — читал Никита лозунги — впереди, рядом, за спиной, и вдруг ему до боли захотелось, чтобы сероглазая девушка увидела его сейчас здесь, вместе со всеми; хотелось сказать ей: «Вот я какой!.. Всё так, как вы говорили!..»

Это желание было настолько сильным, что он не удержался, пробился из строя и побежал к больнице.

Когда он объяснил, кого разыскивает, ему сказали, что девушка выписана домой, — ничего опасного у неё не оказалось.

Никита догадался спросить её адрес; но адреса в больнице не было.

2

Катастрофа, о которой Коверзнев думал уже не только с тревогой, но и страхом, продолжала головокружительно развиваться. Фабрики и заводы закрывались из–за отсутствия сырья. Рабочие бастовали. Транспорт пришёл в упадок. Мужики жгли помещичьи усадьбы и самовольно захватывали землю. Солдаты не признавали офицеров, ходили в город на заработки, торговали на станции зажигалками, сделанными из патронных гильз.

Газеты в один голос кричали об анархии. Не хотелось их раскрывать, но Коверзнев заставлял себя читать насильно — бередил свои раны, находя в этом болезненное удовлетворение. Швырял газету на стол, шагал по маленькой комнатке, нещадно курил. Хватал другую — и снова читал, и снова курил — до головной боли.

Подходил к окну, прижимался лбом к стеклу.

В окно было видно небольшое здание вокзала, несколько товарных составов и водокачку. На вытоптанном пустыре пожилой унтер муштровал солдат. Сутулые, в распущенных шинелях, со съехавшими обмотками, они походили на деревенских баб.

— Ать–ва–ри!.. Ать–ва–ри!.. — раздавался равнодушный голос унтера.

И это — пополнение для «Ударного полка смерти»? Коверзнев с раздражением захлопнул форточку (на подоконник посыпалась сухая замазка), бросился ничком на железную койку. Полежал так. Повернулся на спину.

Не глядя на стол, ощупью, пододвинул коробку с табаком, набил трубку, закурил. Так же ощупью взял первую попавшуюся газету. Это была «Речь». Прочитал: «Мы видим массу дурных инстинктов, вышедших наружу; мы видим нежелание работать, нежелание осознать свой долг перед Родиной. Мы видим, что во время жестокой войны страна есть страна празднеств, митингов и разговоров, — страна, отрицающая власть и не хотящая ей повиноваться».

Посмотрел подпись: Маклаков. Бросил газету, подумал: «Опять какой–нибудь адвокат или профессор. Говорун. Богадельня, а не страна, до чего довели. Хуже, чем при царе. Нет, пока сильный человек не возьмёт власть в свои руки, ничего не изменить…»

Взял другую газету: «Идёт разложение в армии. Крестьяне беспорядочно захватывают земли, истребляют и расхищают скот и инвентарь. Растёт самоуправство…»

Взял третью: «Так называемые ленинцы ведут дезорганизаторскую пропаганду под прикрытием революционного социал–демократического флага. Эта пропаганда не менее вредна, чем всякая контрреволюционная пропаганда…»

Закинув руки за голову, попыхивая трубкой, думал: «Болтуны чёртовы, хуже истеричных баб. Надо спасать страну, а они только раздувают слухи да запугивают население: ах, анархия, ах, стихия… Шпаки трусливые… Какой из Гучкова или Керенского военный министр? Один — сахарозаводчик, другой — адвокат… Тут нужен диктатор. Вместо того чтобы разглагольствовать о солдатском океане, нужно срочно принимать жёсткие меры: восстановить смертную казнь за дезертирство, разоружить недисциплинированные полки, военизировать железные дороги, разогнать все эти болтливые газеты… Идиоты, ведь Россия на краю гибели! Что будет, если рабочие прогонят хозяев, крестьяне заберут землю, солдаты уничтожат офицеров — ведь развал, конец, немцы возьмут нас голыми руками…»

Он поднимался с постели и шёл в офицерскую столовую, заранее зная, что там не с кем отвести душу. С первых дней переформировки столовая была превращена в офицерский клуб. Обрадовавшись отдыху, офицеры целые дни метали банк. На Коверзнева смотрели равнодушно, его замкнутость принимали за надменность, а вспышки раздражения — за грубость. Он садился в угол под чахлую пальму и, поставив перед собой бутылку, старался уверить себя, что она прекрасный собеседник. Беззаботность людей, от которых во многом зависела судьба страны, вызывала недоумение: «Солдаты ходят с оборванными погонами, не отдают честь, не чистят винтовок, а вы режетесь в карты». Особенно его раздражали песенки, которые, не переставая, пел поручик Соколовский. Коверзневу казалось, что в них выражена вся философия офицеров. Однажды, подогретый водкой, он стукнул кулаком по столу:

— Перестаньте, поручик! Война никогда не была петрушкой, тем более сейчас, когда армии у нас фактически больше не существует.

— А, бросьте, Коверзнев, — сказал небрежно Соколовский. — Не принимайте ничего близко к сердцу. Радуйтесь тем крохам счастья, которые изредка даёт нам жизнь… А об армии не беспокойтесь — Керенского не зря назначили военным министром: он уже выпускает коготки… — Соколовский откинулся на плюшевую спинку кресла и, рассматривая сложенные веером карты, не выпуская папиросы из сжатых зубов, словно нарочно, повторил куплет:

Всё на свете ерунда, и любовь — игрушка…

Всё на свете чепуха, а война — петрушка…

Самое обидное было в том, что Коверзнев относился к Соколовскому с уважением: ещё бы, герой карпатских боёв… Чего же требовать от других — большинство из них мальчишки, не нюхавшие пороха, пришедшие в полк из офицерских училищ. Вот они и крутятся вокруг него и подражают ему во всём. А он сидит, рассматривая карты, и напевает:

Сегодня я не в духе — чегой–то колет в ухе…

Вчера один нахал мне ушко покусал…

Страна гибнет, а он напевает кафешантанную песенку! Одни девчонки у них на уме… Дураки!

Коверзнев выбил трубку о кадку с пальмой и пьяно поднялся. Долго бродил по улицам и думал. Нет, не верил он ни в Гучкова, ни в Керенского. Сначала, в первые дни революции, он обрадовался, что во главе страны встали люди, которыми он восхищался и которые, как казалось ему, вели дерзкий и бесстрашный бой с самодержавием. Однако шло время, и он убеждался, что не могут навести порядка в стране эти люди, наоборот, всячески поощряют беспорядок и анархию. Все эти фракции и партии напоминали ему всяческих адвентистов седьмого дня, которых он давным–давно ненавидел… Действительно, собралась группка профессоров и адвокатов и болтает, болтает там, в Петрограде… И что они обещают русскому народу? Английскую конституцию? А на черта она нужна нам?.. Говорильня, говорильня, а не страна, во что превратили Россию…

Дни проходили в тоскливых размышлениях, и, глядя из окна на оборванных солдат, облепивших крыши пассажирских составов, он понимал одно: страна катится к гибели… И опять он хватался за газеты, но в них было то же самое. Коверзнев брал случайную книгу, но читать не мог. В раздражении отшвырнув её, снова отправлялся в офицерскую столовую. Одиноко сидел под пальмой, сжимая в руках стакан, злился.

— Мне пишет брат из Москвы, — донеслось до него, — он инженер на «Бромлее»: на митинге, говорит, один рабочий заявил — к новому году, говорит, все заводы и фабрики отойдут к рабочим, ни одного буржуя не будет. И денег не будет, и вообще… Всё, говорит, общее… А вот у меня козырная десятка!

— Десятка… десятка… А валета не хотите? Ха–ха! И женщин собираются обобщать. Тоже национализировать. Ха–ха!

— Ну, ничего, Керенский им покажет национализацию… Раз!.. Нет, батенька, козырь мой… Он им покажет национализацию… Два! Четыре сбоку — ваших нет. Считайте взяточки!..

Коверзнев не выдержал, вышел на улицу. Припекало солнце. В палисаднике, под окнами офицерской столовой, распускалась сирень. Он долго ломал мочалившуюся ветку. Пошёл вдоль длинного серого забора, прижимая к лицу упругую, дурманяще пахнущую гроздь.

У забора, прислонившись спиной к гнилым доскам, сидел солдат. Ковыряя щепочкой в зубах, напевал лениво:

Как Вильгельм — король немецкий

Распушил себе усы.

Увидев офицера, усмехнулся, отбросил щепку и, отвернувшись, допел:

Да и двинул на Россию

Дирижабли–колбасы…

Коверзнев взорвался:

— Ты! Солдат! Почему не приветствуешь?!

— Солдат, солдат, — ворчливо ответил тот. — Надоело уже солдатом быть. Четвёртый год воюем.

— А ты знаешь, что за такие разговоры — военный суд? — зло крикнул Коверзнев.

— Руки коротки, — не вставая, лениво ответил солдат. — Дивизионный комитет не разрешит.

— Встать! Десять шагов назад! И приветствуй, как положено!

Солдат неохотно поднялся и прошёл мимо гусиным шагом, приложив руку к виску. Неожиданно запел:

Эх, дербень–дербень–Калуга,

Дербень — родина моя.

Дербень — Тула, перевернула,

Дербень козырем пошла.

Ударяя веткой по голенищу, Коверзнев проводил его взбешённым взглядом.

К станции он подошёл взвинченным до предела.

На вытоптанном пустыре горел костёр — варили обед. Солдаты в расстёгнутых шинелях хлебали суп из прокопчённых котелков. Ни один не поднял взгляда. Коверзнев не стал связываться — прошёл мимо. За кипятком стояла очередь. Все бородатые, грязные; лица задубели от ветров и солнца. Очевидно, фронтовики. Двери красных теплушек распахнуты. Желтеют свежие дощатые нары, винтовки брошены без присмотра — лежат на примятой соломе. Офицеров не видно.

— Вояки!.. — процедил сквозь зубы Коверзнев.

Пошёл наискосок через рельсы. Впереди колыхалась серая от шинелей толпа. Коверзнев остановился.

На клетке из прогнивших шпал стоял унтер и выкрикивал хрипло:

— Нет, братцы, неправильно нам этот молодяшка говорил! Имеется полный резон воевать до победного конца!..

«Один умный нашёлся», — подумал Коверзнев, но с недоверием ждал, что он скажет дальше.

— Есть полный резон! И зря он говорит, что Дарданеллы нам не нужны! Нужны — во как! — унтер провёл ладонью по горлу. — Слыхали, как живут наши союзнички? Мудрющий народ, скажу я вам. Назахватывали себе всяких земель, нехристей и тому подобных чернокожих негритосов, те и работают на них… Вот и мы завоюем разных армяшек да турков — и будем богато жить!

«Что за идиотизм? — подумал растерянно Коверзнев. — Разве мы ради этого воюем?»

— Вот ты и воюй, Кондратов, — сказал миролюбиво бородатый солдат, выплёвывая разгрызенные тыквенные семечки.

— А я и воевал, милый человек, не хуже твоего, — добродушно ответил унтер и, распахнув шинель, ткнул себя в грудь, на которой блеснул Георгиевский крест.

— Во–во, воюй. А нам без надобности твои нехристи.

— Нет уж, Шатёркин, ты это брось! Ежели тебе пяток коровёнок подбросят, и ты не откажешься.

— Чудак человек. Да кто от них откажется? Только в твоих Дарданеллах коровёнок–то и в помине не бывало, там одни слоны да жирафы водятся, — сказал под общий смех Шатёркин и отошёл, довольный, в сторону, забрасывая в волосатый рот пригоршню семечек.

— Да обезьяны с хвостами! — выкрикнули весело из толпы.

— Вот–вот, — обернулся Шатёркин. — Ты и запрягай обезьянок вместо лошадки: куда как хорошо, — и пошёл прочь, поплёвывая семечки.

Коверзневу показалось, что хмель с новой силой ударил ему в голову. «Какой идиотизм», — подумал он снова. А посрамлённый Кондратов тяжело спрыгнул на землю. На его место бойко вскочил курносый солдат, кинул в гогочущую толпу:

— Тихо вы! Нас не проведёшь — знаем, с чьих слов поёт Кондратыч. Пусть–ка он скажет, как крест получил?

— Законно! — крикнул Кондратов. — Так же, как и ты!

— Ловко!.. Нет, брат, получил ты его за дружбу с офицерами. Нравилось тебе у них лакеем быть, сапожки их надраивать! И лычки тебе за это нашили.

— Правильно! Денщиком–то у скольких перебывал?

— Вот я и говорю! — продолжал курносый, чувствуя поддержку. — А за что я получил, все знают!

— Знаем! Кровью своей заслужил!

— А раз кровью — значит, не был я трусом на позициях. Воевал! А больше не хочу! Вы кругом оглянитесь: солнышка сияет, земля распарилась, ждёт, чтобы семена в неё бросали. Пахать, пахать надо. А кто пахать будет? Бабы наши да детишки? И на чём? На обезьянах? — солдаты засмеялись.

«Базар! — с раздражением подумал Коверзнев. — Базар, а не армия». Но стоял неподвижно, сжимая ветку сирени.

Курносый продолжал выкрикивать:

— Нет, я так считаю — правильно нам первый товарищ говорил: штык в землю и по домам! А то, думают, хитрее нас — отвели на отдых, а через четыре дня снова в окопы…

— Не поедем на позиции! — закричали из толпы. — Пусть офицеры едут воевать, если им нравится!

«Базар! — снова подумал Коверзнев. — Страна на грани гибели, а они торгуются».

Место курносого занял детина, очень похожий на Татаурова: и ростом, и пшеничными усами.

— Правильно! — грохнул детина громким голосом. — Не поедем на фронт! Говорили: революция — свобода, дескать, и равенство. А сейчас как Керенский повернул? Не послушался офицера — и расстрел? Без суда и следствия? Офицер тебя в зубы, как при царском режиме? А ты стой навытяжку, вот и все права у солдата. Нет, обратно теперешние господа министры к старому режиму потянули. Не будем мы за них воевать, за ихние буржуйские интересы! Мира мы хотим, мира!

Одна мысль сейчас билась в голове Коверзнева: «Стоит только развязать руки этим грядущим хамам, этим Татауровым — и страна погибла, возьмёт её кайзер голыми руками». Он глядел на детину, и ему казалось, что перед ним Татауров, и всё, что было плохого сейчас на земле, сконцентрировалось в эту минуту в Татаурове.

Коверзнев растолкал толпу и закричал, размахивая руками:

— Предатель! Немецкий пособник! Ты такой же ленинец, как и он! — Коверзнев толкнул ладонью курносого.

— Нет, — сказал детина. — Он не земляк мне, впервой вижу. Я — из–под Пензы…

— Большевик! Продался немцам! Расстреливать таких надо!

Детина спрыгнул наземь и схватил Коверзнева за плечи:

— Расстреливать! Обрадовался приказу Керенского? Да я…

— Товарищи, без самосуда! — закричал кто–то рядом, и Коверзнев, вырываясь из цепких рук, увидел молоденького солдата.

А тот, оттолкнув от Коверзнева детину, вскочил на шпалы и, тыча пальцем вниз, заговорил горячо:

— Видите, товарищи? Я говорил вам, как выросло самосознание нашего народа. Вот простой пензенский мужик в солдатской шинели высказал то, что волнует сейчас всех русских крестьян и рабочих: мы не хотим войны! А этот поручик называет его ленинцем! Значит, даже офицеры понимают, что ленинцы выражают мысли всего народа!

— Предатели! — закричал Коверзнев, хватаясь за кобуру. — Немецкие пособники! За что вы агитируете? Фронт немцам хотите открыть?

Кто–то схватил его сзади, вывернул руки, оборвал кобуру.

Коверзнев рвался, скрипел зубами.

— Перестаньте! — кричал молодой солдат. — Пусть он послушает нашу правду. Пусть узнает, что военный министр Керенский, прикрываясь красивыми словами о свободе и братстве, провёл в жизнь то, о чём мечтал Гучков… «Декларация прав солдата», которую провозгласил он, это декларация солдатского бесправия…

3

Никита, как на старого знакомого, смотрел на Таврический дворец: жёлтые стены, шесть колон у глубокого подъезда. Но если 28 февраля он лишь стоял в толпе перед дворцом и вместе со всеми кричал ликующее «ура», то сейчас заходил в белый вестибюль полноправно: в кармане у него лежал мандат участника фронтового съезда.

В вестибюле — полно народу. Гомон голосов. Плавает махорочный дым. Девушки склонились над столами, регистрируют делегатов; редко–редко они урывают мгновение, чтобы разогнать ладошкой чад.

Одна из них забинтована — открыта лишь бледная до прозрачности щека да серые глаза с густыми ресницами. «Она! Сероглазочка!» Никита бросился к девушке, расталкивая солдат.

— От детина! — сказал кто–то из очереди, с восхищением оглядывая Никитину фигуру. — Бог с тобой, вставай, если такой торопкий.

— Здравствуйте, — проговорил обрадованно Никита, склоняясь над девушкой.

Она подняла на него глаза:

— О, мой спаситель?.. Здравствуйте. И вы здесь? Как это хорошо… Давайте ваш мандат.

Она долго читала его фамилию, и Никита видел, как лицо её постепенно заливалось краской.

Наконец она опять посмотрела на Никиту и спросила:

— Ваша фамилия — Сарафанников? А Уланов — это ваш псевдоним?

— Да, — сказал обрадованно Никита, готовый распахнуть перед ней всю душу.

— Как мне стыдно перед вами! Вы, наверное, смеётесь надо мной? И поделом! Нахвасталась, как гимназистка!

Очередь зашумела — надоело ждать:

— Ну, чего там загвоздка? Милашу, что ли, встретил?

Девушка, продолжая краснеть, сказала:

— Я буду здесь же вас ждать в перерыв… Дело в том, что я действительно вас знаю, и нам надо о многом поговорить.

Сам не свой, ничего не понимая, Никита пошёл с галдящей толпой солдат в круглый огромный зал. «Знает всё–таки, — думал бессвязно. — Бедная, перебинтовали… А вот пришла… Своя здесь, работает… Кто же она?.. Знает меня — откуда?»

Ещё не началось заседание, а в зале было так же накурено, как и в вестибюле. Люстры расплывались в дыму, словно огни парохода в плотном тумане. Достанься Никите место подальше — не рассмотрел бы лиц в президиуме…

Кто–то выступал — иногда под аплодисменты зала, иногда под ворчание. Никита почти не слушал. Хотелось встать, уйти к ней — но она сказала: «В перерыв», и приходилось терпеливо сидеть. Но вот зашикали — на трибуну стремительно вошёл Керенский, человек, чьи думские выступления против царя и правительства были триумфальными, социалистический заложник в буржуазном Временном правительстве, как называли его газеты, и Никита немного сосредоточился.

Жёлтое лицо Керенского казалось изъеденным оспой, толстый нос был угреват; красные веки оплыли. Он резким, изломанным движением провёл рукой по ёжику волос, потом — устало — по глазам и опять резко сунул её по–наполеоновски за борт серого помятого френча. Другая рука безвольно висела на чёрной повязке. Заговорил, задыхаясь, плача, шепча:

— Солдаты свободной России! Мне горько и больно разговаривать с вами! Я думал, что после революции я увижу организованность и порядок, а увидел разнузданную стихию! Слепцы, вы слушаете так называемых большевиков, которые призывают раскрыть русский фронт перед сплочёнными полками железного кулака Вильгельма! Да, войну начал царь, и русский народ за неё не отвечает. Но война всё–таки факт, и его зачеркнуть нельзя. Кончать её придётся народу!.. До победного конца! Именем революции призываю вас выступить против вечного врага революции — немецкого империализма!

Никита растерянно оглянулся — посмотрел на одного соседа, на второго, на третьего: что же это получается? Снова воевать? Тогда чем же выступление Керенского отличается от выступления того врача–социалиста, которому солдаты не дали говорить на Невском? Ведь даже слова те же самые…

В зале слушали угрюмо. Но не все — кто–то зааплодировал… Керенский продолжал:

— Солдаты! Во имя революции и свободы я согласился войти в совет министров. Только под пристальным контролем революционной демократии правительство Милюкова и Гучкова может повести Россию по правильному пути. Я обещаю проводить волю народа. Именно поэтому я согласился взять портфель министра юстиции. Я обещаю, что буду стоять на страже революционного закона. Я уже доказал это — мой первый приказ разорвал вековые цепи, освободил от каторги лучших сынов России — борцов против рабства и угнетения…

Он говорил ещё долго, и Никите казалось, что Керенский не сдержится — разрыдается, как женщина. Хотелось вскочить, крикнуть: «Разве для того мы делали революцию, чтобы продолжать империалистическую войну?!» Но Никита знал, что не осмелится этого сделать; было больно и тоскливо… Почему сероглазая сидит в вестибюле и занимается какой–то чепухой — регистрируя делегатов? Почему она не выступает здесь, не даёт боя министру Керенскому? Ведь им, солдатам, не выразить перед огромным залом своих мыслей, как может выразить она, как могут выразить её товарищи…

Задумавшись, Никита не расслышал имени нового оратора, но первые же слова заставили его встрепенуться:

— Товарищи! Тут нам уважаемый министр сквозь слёзы говорил о том, что большевики, мол, раздувают преступные инстинкты в солдатской массе. А все эти «преступные инстинкты» сводятся к одному — к желанию прекратить кровавую бойню. Получается, что Временное правительство в лице эсера Керенского запрещает солдатам даже разговаривать о мире. Оно последовательно, Временное правительство: оно не просто запрещает солдату мечтать о мире, но расстреливает большевистских агитаторов в полках… Я только что приехал с Румынского фронта; армия поручила мне сказать вам: необходимо заключить мир!..

— Правильно!

— Мир!

— Долой войну!

Аплодируя вместе со всем залом, Никита рассматривал оратора; тот спокойно пил воду из стакана, ждал. Когда наступила тишина, приподнял руку, произнёс:

— Товарищи! Я не ошибусь, если выражу единодушное мнение съезда: странно, что на солдатском, фронтовом съезде не присутствует военный министр. Мы должны потребовать, чтобы он отчитался перед нами, сказал нам, фронтовикам, что он думает о немедленном мире!

— Даёшь Гучкова! — грохнул зал. — Пусть отчитается!

Под грохот, выкрики, аплодисменты фронтовик пошёл с трибуны.

Председательствующий наклонился к президиуму, посоветовался; позвонив в колокольчик, сказал, что Гучкова сейчас вызовут по телефону.

А с трибуны звучали слова:

— За что мы проливаем кровь? За свободную Россию или за доходы господ Терещенко и Коноваловых?..

— Дарданеллы нам не нужны. Пусть Милюков воюет за них!..

— Эсер Керенский призывает нас к войне, а посидел бы сам четыре года в окопах…

— Где обещанное Временным правительством равенство? У Гучкова, говорят, сахарные заводы, а у меня одна коза: пусть он поделится…

И во всех выступлениях: «Необходим немедленный мир»…

И вдруг опять совершенно неожиданно:

— Тот, кто призывает к братанию, — предатель! Это измена союзникам! Это удар ножом в спину русской революции! Удар в спину нашей свободе! Наш революционный Севастополь не делит революционных моряков на матросов и офицеров — мы все братья, мы любим и доверяем друг другу…

— Долой!

— Кто это?

— Да знаменитый Фёдор Баткин. Вот идиот, а говорят, человек сумасшедшей храбрости. Смотри, вся грудь в крестах.

— Долой! Продался офицерам!

Фёдор Баткин смотрел исподлобья в зал, смотрел зло, сжав кулаки–кувалды. Из–под чёрного бушлата видна тельняшка… Чем злее он смотрел из–под нависших чёрных бровей, тем сильнее его освистывал зал. И он не выдержал, сдвинул на лоб бескозырку с чёрно–оранжевой георгиевской лентой и, круто повернувшись, пошёл с трибуны — кривоногий, коренастый.

Солдат, выскочивший вслед за ним на трибуну, закричал в шумный зал:

— Правильно Баткин говорит: воевать мы обязаны и согласны! Только дайте нам людей, а то все перебиты! Дайте нам патронов, дайте сапоги!..

Зал проводил его гвалтом. Дребезжа колокольчиком, председатель прокричал сквозь шум:

— Товарищи! Гучков отказался прийти! Я только что звонил второй раз, сказал ему, что съезд требует. Он повесил трубку… Есть предложение — направить за ним делегацию.

— Правильно! Мы прибыли с фронта — перед нами обязан отчитаться! Не пойдёт — привести под конвоем!

Услыхав, что объявлен перерыв, Никита бросился в вестибюль.

Столик, за которым сидела сероглазая девушка, был пуст. Может быть, он ошибся? Он нерешительно спросил молоденькую делегатку, не видела ли та забинтованной девушки?

— Забинтованной? — переспросила та. — Так это Лида Зарубина. Она уехала в редакцию, на Фонтанку.

— И больше не вернётся? — похолодел Никита.

— Ну, если сегодня не придёт, так завтра утром будет обязательно.

Совершенно расстроенный, вернулся Никита в зал.

Выступления ораторов потеряли для него всякий интерес. Даже к приходу Гучкова он отнёсся равнодушно. Породистый, надменный, тот не понравился залу. И опять всё то же: война до победного конца… Обязательства перед союзниками… Единство с европейской демократией… Война до победы…

«Сейчас освищут», — подумал Никита. Но зал молчал.

Гробовая тишина оказалась страшнее выкриков и топота солдатских сапог.

Это понял, видимо, и сам Гучков: он ускорил шаги, потом почти побежал. А съезд продолжал молчать…

Так — под молчание представителей фронта — ушёл из Таврического дворца, а через два дня и со своего поста, военный министр.

Те, кто выступал после, повторяли друг друга, и Никита почти не слушал их — думал о Лиде Зарубиной, пытался припомнить, не слыхал ли он это имя перед войной. Но сколько он ни ворошил свою память, всё было напрасно…

Ночью он спал беспокойно. Видел во сне Лиду, но она ускользала от него, словно облако. Проснулся он неотдохнувшим, с головной болью.

Однако стоило увидеть её, окружённую делегатами, как настроение изменилось. Чувство нежности к этим бинтам, к лёгкой чёлке, к серым узким и раскосым глазам нахлынуло на него, захотелось сделать что–то необычное, сказать необычные слова, но язык стал неповоротливым, и Никита с трудом выдавил:

— Здравствуйте.

Лида, как и вчера, обрадовалась ему, протянула Никите крепкую горячую ладонь.

— Как хорошо, что я вижу вас, — сказала она, глядя в его лицо сияющими глазами. — Сегодня–то мы поговорим с вами непременно: съезд кончает работу; встретимся здесь же.

Глядя с жалостью и нежностью на неё, Никита спросил:

— Как ваше здоровье? Нога?..

— О, — рассмеялась она, — до свадьбы заживёт!

Как и вчера, оттесняемый солдатами, Никита переспросил:

— Так, значит, здесь же?..

Всё снова встало на свои места: за окном светило солнце — ему, Никите; делегаты говорили так же, как ему, Никите, говорила Лида; даже резолюция съезда казалась написанной рукой Лиды:

— Съезд считает, что война в настоящее время ведётся в целях захватнических, вопреки интересам широких масс, и потому обращается к Совету рабочих и солдатских депутатов с настойчивым желанием принять самые энергичные, действенные меры к ликвидации этой кровавой бойни, на основе отказа всех воюющих стран от аннексий, контрибуций и на началах свободного самоопределения народов. Ни одной капли крови русского солдата за чуждые нам цели…

Никита хлопал, не жалея ладоней. То же чувство восторга, которое безраздельно владело им в первые дни революции, охватило его с новой силой. Войны не будет, злодейства не будет, все станут братьями. Ведь именно к этому призывает съезд.

— Граждане капиталисты! — слушал Никита взволнованный голос председательствующего солдата. — Будьте Миниными для своей Родины. Откройте свои сокровищницы, несите деньги на нужды освобождённой России…

Сильно возбуждённый, Никита вышел из зала.

Лида собирала какие–то бумажки в папку. Она радостно кивнула ему головой.

— Вот, наконец–то мы встретились, — сказала она, глядя на него снизу вверх серыми глазами.

— Да, — восторженно сказал он.

— Вы ругаете меня, что я самозванка? Гадаете, откуда я вас знаю?

— Да.

— А я таки вас знаю… Вы читали когда–нибудь «Овода», «Спартака» и, кажется, «Беллони»?

— Да, — радостно ответил Никита, начиная всё понимать.

Лида остановилась и, снова поглядев на него, сказала:

— Эти книжки принесла для вас я.

— Я так сейчас и понял, — сказал он.

— Вы очень нравились Сычугову, и он однажды посылал меня к вам.

— Кому? — удивился Никита. — Я такого не знаю.

— Да как же не знаете, если он посылал меня к вам? — произнесла она огорчённо и вдруг рассмеялась: — Впрочем, мне всё понятно. Он имел несколько партийных кличек, а настоящая его фамилия Смуров.

— Смуров?! — воскликнул Никита. — Конечно, знал! У него ещё была фамилия Троянов! Он меня лечил в лазарете. И учил уму–разуму.

— Ну вот, мы совсем через него друзья. Он и меня учил уму–разуму. Он руководил у нас кружком… Вот тогда–то он и послал меня к вам с книгами и ещё советовал посмотреть вас в чемпионате.

— Вы меня где видели? У Чинизелли?

— Нет, — снова рассмеялась девушка. — В том–то и дело, что я вас нигде не видела. Пойти в цирк сначала было некогда, а потом, как я узнала, вы уехали в Испанию. Вы там боролись с быками?

— Всякое бывало.

— Расскажите мне обо всём. И про Испанию, и как вы снова очутились в России. Обо всём, обо всём… Вот наш трамвай… Вы зайдёте ко мне?

Они вышли из Таврического дворца.

Видя, как ей трудно забраться на подножку трамвая, он не удержался, взял её за талию и легко подсадил в вагон. Она обернулась и поблагодарила его улыбкой.

Ехали совсем недалеко, до Большой Болотной, но от остановки до дома Лида едва дошла: разбитая нога причиняла ей сильную боль. Никите хотелось вскинуть девушку на руки и нести.

Когда после нескольких ступенек в подъезд она не выдержала и поморщилась от боли, он безотчётным движением подхватил её на руки. Лида доверчиво прижалась к нему, обвила его шею рукой.

Сейчас Никита мечтал об одном, чтобы она жила на последнем, шестом, этаже. Он взбегал по ступенькам легко, чувствуя на щеке её дыхание. Где–то вверху хлопнула дверь. Никита в два прыжка достиг площадки, осторожно опустил девушку на пол. Не сговариваясь, они заговорщически уткнулись в окно, переждали, пока шаги не прошуршали за их спиной. Лида жила на пятом этаже. Постояли ещё немного, вздохнули оба, и Лида протянула ему руки…

Никита опустил её на цементный пол и вопросительно оглядел все четыре двери. Лида достала ключ и подошла к двери налево.

— Ну, проходите, силач, — сказала она. — Будьте гостем.

Никита сел на скрипнувший под его тяжестью венский стул.

Комната длинная, в одно окно; на этажерке книги по фармакологии. На стене — репродукция с картины; Никита взглянул на неё, как на старую знакомую, сказал:

— Делакруа.

Лида удивлённо подняла брови:

— О, вот как? Значит, Сычугов недаром хвалил вас? А я считала, что борцы очень… ограниченные люди…

Никита покраснел. Лида положила ему руку на плечо, попросила извиняющимся тоном:

— Не сердитесь на меня. Я сама тёмный и ограниченный человек, если так думаю о других… Вы, конечно, много читали и могли видеть картину в журнале…

— Я её в музее видел, — обиженно сказал Никита. — В Лувре.

— В Лувре?! — всплеснула руками девушка. — Вы там были?… Ну вот, видите, это я, а не вы, тёмная…

А Никита подумал, что если он что–нибудь по–настоящему узнал там, то только благодаря Коверзневу. Спросил:

— Вы Коверзнева не знали?

— Слыхала. Ваш антрепренёр? «Профессор атлетики»?

— Да. Вы ничего не знаете о нём? Где он?

— Нет, — сказала она равнодушно. Усевшись и подперев забинтованный подбородок кулачком, попросила: — Расскажите о себе. Вы обещали.

Никита начал неохотно: боялся, вдруг она опять засмеётся. Но девушка молчала, задумчиво глядела на него, навивала чёрную прядь на палец и осторожно покусывала её мелкими зубами. И он разговорился.

Он рассказывал Лиде о своей профессии, о Париже, и незаметно для себя поведал ей всё, что его так волновало и было ему непонятно в бурных революционных событиях его родины. Лида слушала его. А когда он кончил, долго объясняла ему, кто такие большевики, эсеры, меньшевики, что они хотят, что хочет Временное правительство и почему в настоящий момент нельзя продолжать войну.

Когда оба посмотрели на часы, было уже за полночь. Лида, взяв Никиту за руку, сказала:

— Заходите ко мне. Я очень хочу вас видеть. И очень хочу, чтобы вы поняли всё, что я вам говорила. Очень.

— Я понимаю, — сказал Никита. — Всё понимаю. Спасибо. Я буду заходить к вам. Спасибо.

Он спускался по лестнице, словно на крыльях, перескакивая сразу через несколько ступенек.

Ночь была прекрасна. В небе висела жёлтая круглая луна. Ледок весело похрустывал под ногами.

4

Татаурову пришлось поваляться по госпиталям. Пустяковая рана долго не заживала: видимо, в неё попала грязь.

Но в конце концов рана перестала гноиться, и его списали по чистой: какой солдат из мужика, у которого нет четырёх пальцев?

Не сразу он попал в Петроград. Но зато, попав туда, сразу же направился к Джан — Темирову.

Хозяин цирка «Гладиатор» жил в том же доме с широкими зеркальными окнами, обрамлёнными шлифовальными гранитными плитками, и с керамическими украшениями по карнизам. Однако квартиры его Татауров не узнал. Это было всё, что угодно, только не жилое помещение — музей, антикварная лавка, ломбард. Вплоть до самого потолка висели картины в тяжёлых багетах; на стенах им не хватало места, и некоторые стояли прямо на полу. Рядом с ними были расставлены старинные мягкие кресла, инкрустированные столики на изогнутых ножках; с потолка свешивалось на золотых цепях несколько фарфоровых фонарей; груды мелких безделушек лежали на столах.

С любопытством рассматривая одним глазом потрёпанную солдатскую шинель Татаурова, Мкртич Ованесович спросил с резким акцентом:

— Какими судьбами чемпион мира попал в родные края?

Татауров вздохнул всей грудью, ответил почтительно:

— Да вот хочу предложить свои услуги насчёт чемпионата.

— Э–э–эх, милый мой, — протянул Джан — Темиров, — какой теперь чемпионат? Теперь все о свободе кричат, до французской борьбы нет никому дела… Да и от цирка нашего остался один остов.

— Как — остов? — не понял Татауров.

— Очень просто: всё на дрова растащили. Одни столбы торчат.

Татауров крякнул, захватил в ладонь усы.

Джан — Темиров, раскачивая шёлковую кисть пижамного пояса, оглядел его ещё раз с ног до головы и спросил:

— Вы с женой Коверзнева накоротке?

— Захаживал я к ней, — сказал он. — Ничего отношения…

Татауров промолчал о не возвращённых Нине деньгах…

— Так вот, милый мой, если хотите заработать, помогите мне приобрести у неё ряд вещей: картины, гравюры, деревянных идолов…

— А она… продаст?

— Надо, чтобы продала. Для этого я с вами и разговор завёл…

— А где наш «профессор атлетики»?

— На фронте. Но, по словам их прислуги, он забыл свою жену.

— Ну‑у, тогда проще, — обрадовался Татауров.

Хозяин потёр руки, оглядел тесную от вещей гостиную и продолжал:

— Вот что, Иван…

— Васильевич, — торопливо подсказал Татауров.

— Вот что, Иван Васильевич, раздевайтесь. Разговор у нас будет продолжительный. Если исполните мою просьбу — станете богачом… И тогда бегите из этой чёртовой страны, где ломают на дрова цирки… В любом европейском государстве вы с капиталом не пропадёте… Уезжайте в Монте — Карло и играйте в рулетку, это вам очень подходит. Кладите, кладите шинель на кресло — до того, как попасть в мои руки, оно послужило солдатам, сидели в нём и не в таких шинелях.

Иван осторожно положил шинель на подлокотник, украшенный перламутровыми чешуйками, и на цыпочках пошёл за хозяином.

Комната, в которую они вошли, уже не походила на антикварный магазин, хотя и в ней было немало разного добра.

На столе стояла фарфоровая посуда с початыми закусками. Ударив ногтем по салатнице, Джан — Темиров сказал хвастливо:

— Настоящий «Мейсен»… Я, братец ты мой, накормлю тебя сейчас из настоящего «Гарднера».

— Я не разбираюсь, — скромно сказал Татауров.

Джан — Темиров довольно рассмеялся и что–то крикнул по–армянски в приоткрытую дверь. Вежливо предложил сесть и закурил тонкую длинную папиросу. В комнате сразу запахло дорогим табаком. Спохватившись, он подвинул портсигар Татаурову. Через несколько минут появилась старая расплывшаяся армянка с большим подносом. Вытерев полотенцем раскупоренную бутылку коньяку, поставила её на стол. Подвинула тарелочку с янтарными ломтиками лимона, посыпанными сахарной пудрой.

Джан — Темиров заботливо сдул пудру, просыпавшуюся на мозаичную флорентийскую столешницу, и, отхлебнув из рюмки, начал разговор. Всё сводилось, по его словам, к тому, что ему неудобно покупать вещи у своего бывшего коллеги; кроме того, Нина Джимухадзе немного упрямится («Иван Васильевич ведь знает, какая она строптивая?»), ссылаясь на то, что эти вещи были дороги её мужу. Однако у Мкртича Ованесовича сердце кровью обливается, когда он видит, как она бедствует. Он бы просто хотел её облагодетельствовать… в память о добром сотрудничестве с её мужем.

— Понятно, — сказал Татауров.

— Ну, конечно, благотворительность благотворительностью, но чтобы и я в накладе не остался.

— Да за кого вы меня принимаете, Мкртич Ованесович?

— И чтобы, конечно, она обо мне ни одного слова не слышала.

— Всё будет в порядке, Мкртич Ованесович.

Джан — Темиров объяснил, какие вещи он хотел бы приобрести, и назвал сумму, которую ему не жалко за них отдать.

Татауров слушал, глядя на груду древних икон, лежащую в углу. Потом, помявшись немного, признался в долге.

— Велик долг? — спросил Джан — Темиров.

— Двести рублей.

— Когда задолжали?

— Да давно ещё. Когда война началась.

— Ничего себе! И всё помните! Совесть у вас, значит, есть…

Татауров насупился.

— А как же — всё–таки жена моего учителя.

— Если ваш долг перевести на современный курс, вам будет не расплатиться. Но вы ей отдайте ту же сумму. Она не коммерсантка, разбираться не станет. Важен сам факт: вернувшись с фронта, вы в первую очередь вспомнили о долге. Это — благородно. Это возвысит вас в её глазах и поможет приобрести вещи. Женщины любят бескорыстие в мужчинах.

Он встал, вытащил из стенного сейфа пачку денег и протянул её Татаурову… Они ещё поговорили немного о том о сём, выпили… распрощались как равные.

Первым желанием Татаурова было сбросить ненавистную шинель, но он решил, что к Нине Джимухадзе уместнее идти именно в таком виде. И, не откладывая дела в долгий ящик, направился к знакомому дому.

Нина сама вышла на его звонок (прислуга была на кухне) и, увидев Татаурова, всплеснула руками:

— Кого я вижу?! Иван, неужели это вы?

Он скромно стоял в дверях, наклонив голову, прижав солдатскую фуражку к видавшей виды шинельке.

— Здравствуйте, Нина Георгиевна. Вот только попал из лазарета в Питер — сразу к вам… Где Валерьян Палыч?

Нина вздохнула. Опустив глаза, сказала:

— Коверзнев где–то на позициях, вероятно, в Карпатах… Во всяком случае, последнее письмо было оттуда…

— А разве он бросил цирк и журнал?

— Что вы, Иван, — снова вздохнула она, — он с первых дней на фронте, — и, видимо, не желая больше говорить о Коверзневе, спросила: — А вы тоже были на войне?

— Да. Вот пальцы отхватило. Сейчас списали по чистой, — он помахал перед Ниниными глазами раненой рукой.

Оглядел прихожую, сплошь завешанную яркими цирковыми афишами:

— А у вас всё по–прежнему.

Нина вскинула голову, произнесла гордо:

— Всё, как было при Коверзневе. Пройдите, посмотрите. Раздевайтесь. Поговорим, вспомним былое, расскажите о себе.

Прежде всего Иван захотел осмотреть знакомую арену, где когда–то провёл немало схваток с самыми разными борцами. Да, как и говорит Джан — Темиров, деревянные идолы, высеченные из одного куска, как и во времена Коверзнева, стояли по углам. Там же на зелёном сукне лежали штанги, гири, бульдоги и гантели; всё было покрыто пылью, — видимо, сюда давно не заглядывали.

Нина провела его по анфиладе комнат и снова с гордостью подчеркнула:

— Видите, всё, как было при Коверзневе.

Потом они на кухне пили чай, и Маша, прислуга, ворчала, что нет продуктов. Нина Георгиевна, мол, расточительствует, если всё сейчас съедят, то нечего будет есть целую неделю… Татауров осторожно спросил о сыне. Нина просияла и сообщила, что он спит.

— Пойдёмте, покажу. Богатырь растёт.

Когда шли по коридору, Татауров сделал вид, что вспомнил о самом важном:

— Нина Георгиевна! Простите, я ведь долг вам принёс.

Он вытащил деньги, стал совать ей в руки.

— Ну, какие там долги, — устало отмахнулась она. — Ведь вы и сам, по всему видно, без… особых капиталов.

— С капиталами или без капиталов, а долг прежде всего. Я премного вам благодарен. Как вы меня тогда выручили. Я же тогда благодаря этому чемпионат создал у Мкртича Ованесовича. Заместо Валерьяна Павловича там был, арбитром.

— Да, я что–то такое читала, — заметила она небрежно. — Тише, не разбудите Мишутку… — Откинула полог и склонилась над кроваткой.

Глядя на мирно посапывающего во сне ребёнка, Татауров похвалил:

— Хорош, — и, зная, что ей приятно, добавил: — Весь в Верзилина.

Нина подняла на него благодарный взгляд:

— Вы тоже так находите?

— Конечно, — подтвердил великодушно Татауров.

Позже, когда они сидели в гостиной и Нина по привычке зябко куталась в старенький мохнатый платок, спросил осторожно:

— А вам ведь нелегко, Нина Георгиевна? Вон ведь как кухарка–то ваша ворчит…

Она вздохнула. После затянувшейся паузы проговорила:

— Очень нелегко… И поэтому, может быть, я не отказалась от вашего долга. Какие, конечно, у нас с Машей деньги? Пробиваемся продажей кой–какой одежды…

Татауров почесал висок, спросил как бы между прочим:

— А картинки там разные не пробовали продавать?

— Что вы, Иван, — сказала она устало, по–прежнему кутаясь в платок, — Коверзнев собирал их с таким трудом.

— Может, помочь вам найти покупателя? — предложил он.

Глядя мимо него, она возразила задумчиво:

— Нет, нет. Не стоит говорить об этом, — и, встрепенувшись, словно отогнав от себя какие–то мысли, закончила: — Это всё я должна сохранить для Коверзнева.

— Но не умирать же вам с голоду?.. Покупателей я бы нашёл.

— Покупатели были. Но… кончим об этом. Расскажите о себе.

Он решил не настаивать. Поговорив, ушёл, так ничего и не добившись.

Заглянул к ней через два дня.

— Нина Георгиевна! — начал с порога, потирая руки. — Нашёл! Антикваром называется! Всё сделает! Согласен посмотреть!

— Что вы, Иван, — улыбнулась она.

— Нечего рассуждать! Какой интерес голодать из–за каких–то вещей? Да этих дуг и оконных наличников мы вам накупим после войны сколько пожелаете.

Вышедшая на его оживлённый голос Маша поддержала:

— Барыня, милая, ведь и хозяин писал. Продайте. Продайте ради сына. А то нет никаких сил смотреть, как вы убиваетесь через него.

— Нет, нет, Маша…

— Барыня, продайте.

— Продайте, Нина Георгиевна. Позаботьтесь хоть о сыне. Чего жалеть, раз сам Валерьян Павлович писал?.. Я уж всё вам устрою, антиквара этого самого приведу, послежу, чтобы он вас не облапошил.

— Продайте, барыня!

— Маша, ты знаешь, что я этого не могу сделать…

Татауров попытался ещё её уговаривать, но в конце концов

развёл руками:

— Напрасно. Я от чистого сердца. Помочь вам хотел.

— Спасибо, Иван. Я тронута. Я не сомневалась, что вы попытаетесь мне помочь, ведь вы же были лучшим учеником Коверзнева…

Маша ушла на кухню, хлопнув дверью, и Татаурову показалось, что она даже плачет.

Он вышел на залитый солнцем Невский и не успел ещё дойти до Садовой, как услышал сухой треск выстрелов. Беспредельный ужас, который он ежеминутно испытывал на фронте, сковал его ноги. Надо было бежать, но Татауров в страхе прижался к цоколю дома. Люди с красными флагами лавиной разлились по Невскому, падали на трамвайные рельсы, вскакивали, бежали, согнувшись, прикрывая головы руками. Окровавленный мужчина ткнулся головой в живот Татаурову, и только тогда он нашёл в себе силы оторвать своё тело от шершавого гранита и, тоже спотыкаясь, налетая на кого–то, помчался прочь от выстрелов. Пришёл в себя только в «Сашкином саду», около Адмиралтейства. На ватных ногах подошёл к пыльной скамейке и разбито опустился на неё. Тяжело дыша, смотрел невидящими глазами на возбуждённых людей, собиравшихся в группы. Долго сидел, ничего не соображая, потом дрожащими руками достал папиросы. Наконец ядовитые затяжки помогли ему немного прийти в себя, и мысли, наскакивая одна на другую, лихорадочно забились у него в голове:

«Да, да, прав Джан — Темиров — прочь из страны… среди бела дня стреляют по мирным людям с чердаков… Скорее надо достать денег… Лупят из пулемётов, а упрямая барынька не хочет расстаться с несчастными картинками… Может, и Коверзнева–то давно ухлопали где–нибудь, а она, видите ли, не хочет продать барахло…»

Несколько дней он не высовывал носа из меблированных комнат. Лежал на продавленной кушетке и думал зло: «Ну, не расставайся, стерва! Всё равно у тебя всё к чёрту сожгут, всё изрешетят пулями. А я и без тебя и без Джан — Темирова проживу, пережду в этой норе, а потом махну через границу, там ещё узнают, что за чемпион Татуированный! Глотки всем перегрызу, а создам свой цирк!»

И вдруг его осенило. Он вскочил с кушетки, резко звякнувшей пружинами, и, накинув шинель, побежал к Джан — Темирову. Потребовав у того денег, уверенно пообещал, что все вещички будут в его распоряжении через неделю.

По усмирённому городу шёл уже спокойно. На Невском снова разгуливали нарядные люди, как будто бы и не лилась здесь кровь несколько дней назад. Появилось ещё больше офицеров, раньше бы Татауров с любопытством приглядывался к их новеньким знакам различия, а теперь ему было наплевать на всё. Нашивайте на рукава синенькие андреевские кресты, нацепляйте на них не только черепа, а хоть целые скелеты — пожалуйста. Ему сейчас не было до этого дела. Плевал он на ударные «батальоны смерти», он не намерен ни с кем связываться.

Даже автомобиль с Керенским, который женщины забросали цветами, он проводил насмешливым взглядом. Нет, господин военный министр, Татаурова на мякине не проведёшь, — он воробей стреляный.

Он облокотился на металлическую решётку, загораживающую зеркальную витрину, за которой сверкал фарфор, и неторопливо закурил. Рядом мальчишка–газетчик выкрикивал:

— Разоблачающие документы! Прапорщик шестнадцатого Сибирского полка Ермоленко о германском шпионе Ленине!

По бурой торцовке промчался броневичок. Рота юнкеров с независимым видом промаршировала возле панели. Мальчишка–газетчик продолжал выкрикивать в галдящую толпу:

— Керенский заявил: лица, запятнавшие себя преступлением против родины и революции, будут арестованы!

Татауров резким щелчком выбросил окурок и подумал: «Играйте, сколько хотите, в революцию, а я вам не компания. И родина мне такая не нужна».

Он поднялся к Нине, повздыхал с ней о расстреле демонстрации и, уходя, незаметно снял с гвоздика ключ от входных дверей, которыми она пользовалась, когда Маши не было дома.

Утро следующего дня застало Татаурова в Череповце (один бог знал, чего ему стоило добраться туда). С вокзального телеграфа он дал Нине телеграмму: «Выезжайте вместе Машей Череповец много вещей вывихнул ногу горячо целую Валерьян».

Он был уверен, что расчёт его точен.

Восьмого июля днём он как хозяин встретил возле подъезда Нины Георгиевны двух ломовиков и, шагая по чужим комнатам в чёрном костюме, чёрном галстуке, лакированных туфлях, указывал на вещи, которые он перевозит на новую квартиру в первую очередь. Два дюжих мужика обернули рогожами деревянных идолов, за ними последовали резные дверцы иконостасов и церковных врат, картины Сомова, Бенуа, Бакста, Поля, Гогена, Пикассо, несколько деревянных икон. Лишнего ничего Татауров не взял. Аккуратно запер дверь. Проехал на извозчике вслед за ломовиками мимо дворца любовницы бывшего императора; покосился на его коричневые изразцы и в конце Каменноостровского проспекта остановил извозчика. Подождал, когда ломовики сгрузят вещи на тротуар.

В назначенный час к этому месту подъехали две другие подводы. Он дал ломовикам адрес Джан — Темирова, нанял нового извозчика и первым подкатил к хозяину. Джан — Темирову он заявил, что вещи обошлись несколько дороже, так как Нина Георгиевна в последнюю минуту закапризничала, и вместе с обещанной изрядной суммой положил весь капитал во внутренние карманы визитки.

Теперь можно было спокойно уезжать из Петрограда. Но Татауров не хотел этого делать, не посмотрев на цирк «Гладиатор», где он при содействии Коверзнева клал на лопатки всех чемпионов.

Лихач домчал его до Нарвских ворот, откуда до цирка было подать рукой. Татауров медленно пошёл вдоль проспекта.

Ветхие домишки, памятные ему по давним временам, покосились ещё больше. Чахлая травка покрыла аллею, ведущую к зданию цирка. Да, Джан — Темиров был прав: от цирка, от того самого цирка, который когда–то сверкал свежей краской и огромными фанерными афишами, залитыми электрическим светом, остался жалкий каркас.

Татауров медленно шагал по тропинке, наклонив голову, вспоминая о том, какие овации он вызывал здесь пять лет назад. «Эх, было времечко, — думал он растроганно. — Цветы целыми корзинами, дорогие подарки, коньяк с содовой…»

— Иван! — услышал он вдруг чей–то голос.

Прямо по болотцу, разбрызгивая грязь, наперерез ему бежала женщина.

Ещё не рассмотрев её, он понял: Дуся!

— Иван! — сказала она, задыхаясь от волнения, и припала к его груди. Он отшвырнул её от себя отчаянным жестом, в котором было всё: и страх, и брезгливость, и ненависть…

Она едва держалась на ногах. Прижав руки к груди, обтянутой грязной кофтой, смотрела на него с ужасом и восторгом. Решив, что он не узнал её в этой промасленной рабочей одежде, заговорила горячо и порывисто:

— Иван! Это я. Я знала, что ты придёшь к нам. Я и сына нашего научила ждать тебя…

Но Татауров уже поборол растерянность и, шагнув к ней, прошипел:

— Шлюха, как ты смеешь так со мной говорить? Разве я ответчик за твоих выхренков?

Он снова оттолкнул её, так что она упала боком в лужицу, поросшую ржавой травой. Потом вытащил пачку бумажных денег и бросил на тропинку.

— Возьми! Заткнись! — выкрикнул он срывающимся голосом. — И не напоминай о себе! — И неуклюже, вперевалку, побежал назад, к проспекту.

Она приподнялась на руках, глядела ему вслед.

Вот он уже на проспекте.

Она тяжело, по–старушечьи, поднялась, посмотрела невидящим взором на пачку денег, потом втоптала их в чёрный торфяник тяжёлой, негнущейся подошвой.

Пошла…

Вернулась.

Вытащила из грязи деньги. И, усевшись, расправив их на коленях, заплакала, шепча:

— Роднулька, сыночка мой!..

5

Никита никак не мог понять, почему солдаты и рабочие Петрограда должны ждать, когда революционное движение охватит всю страну. Он даже сердился на Лиду и обвинял её товарищей по партии в трусости. Надо же додуматься, что буржуазия сама ждёт этого выступления, чтобы разгромить Петроградскую организацию! Нет, солдаты и рабочие — это сила, они одним махом сметут со своего пути офицеров и лавочников. Да пусть Лида хотя бы вспомнит, как под гробовое молчание фронтовиков ушёл в отставку военный министр…

Когда вечером второго июля Лида сказала, что Центральный Комитет отменил своё постановление о запрещении выступления, Никита решил, что он дальновиднее своей учительницы, но постеснялся сказать ей об этом. А Лида продолжала твердить о преждевременности и говорила, что отмена постановления вынужденная, солдаты и рабочие так обозлены, что их невозможно удержать — приходится возглавить эту неотвратимую лавину, чтобы отговорить людей от вооружённого выступления, — только так можно избежать разгрома. Узнав, что ЦК вызвал из Кронштадта моряков и вывел на улицы броневики, Никита решил, что Лида определённо ошибается. Когда демонстранты потребовали от ВЦИК Советов, заседавшего в Таврическом дворце, взять власть в свои руки, Никита посмотрел на Лиду даже снисходительно.

Колонны шли к Невскому по Садовой — уверенно и радостно, и в душе Никиты подымалась гордость: «Вот мы какие сильные, когда все вместе, все за одно дело! Нам всё по плечу!»

Затор на углу Невского был неожидан, и ещё неожиданнее показались первые выстрелы — они были просто невероятны, больше — неправдоподобны! Никита с недоумением глядел на чердак, откуда стрелял кто–то невидимый. Ошибка? Преднамеренная засада?

Как вы смеете?! Дайте мне винтовку!..

Он заскрипел зубами от бессилия. Люди разбегались в панике, спотыкаясь о трамвайные рельсы, падали на мягкий торец перекрёстка. А кто–то невидимый и жестокий продолжал стрелять со всех чердаков и крыш.

Никита видел, как пошатнулась Лида, но не упала — продолжала бежать к Гостиному двору; длинная юбка путалась в её ногах, и, видимо, поэтому Лида замедлила бег. Никита чуть не налетел на неё, а девушка вдруг неловко повалилась лицом вперёд у его ног и замерла.

Никита подхватил её, чувствуя, как под ладонью набухает кровью платье, и побежал, прижимая к груди отяжелевшее тело, к спасительному укрытию Гостиного двора.

— Пусти! — отбивалась Лида. — Я сама! Я просто споткнулась!

С ужасом глядя в её искажённое лицо, Никита крепче и крепче прижимал её к себе, быстро шагая вдоль витрин, ловко лавируя между мечущимися людьми.

— Пусти!

— Ты жива!.. Сейчас дойдём! Перебинтуем.

— Пусти! Я не ранена, я споткнулась!

У городской думы расступилась редкая толпа любопытных; Никита сел на ступеньки лестницы; Лида всё–таки вырвалась; с недоумением рассматривала расплывающееся красное пятно на груди.

— А мне не больно! — сказала упрямо и тряхнула головой.

— Сейчас, сейчас, — торопливо бормотал Никита, и сам не знал, что сейчас.

Люди смотрели на них сочувственно, давали какие–то советы, а Никита думал об одном — ему неловко раздевать Лиду, это должны сделать женщины, но те только опускали глаза, столкнувшись с его взглядом. В это время кто–то крикнул, что рядом — в подвале — открыт пункт первой помощи, и Никита опять подхватил Лиду на руки.

В полусумраке подвала пахло йодоформом, было тесно; на стульях сидели раненые; одних уже забинтовали, другие ждали очереди; кто–то матерился, кто–то стонал.

Две девушки в халатах подхватили Лиду под руки. Одна из них без удивления произнесла:

— Зарубина? Опять?

Лида жалко улыбнулась.

Девушка сказала в глубь помещения, в полусумрак:

— Лидия ранена.

Подошёл бородатый мужчина в халате, молча разрезал на Лидиной груди платье.

Никита не выдержал, как пьяный вышел на воздух. Светило яркое солнце. Выстрелов не было слышно. Дамы в шляпах с перьями и мужчины в канотье толпились у входа, заглядывали в распахнутую дверь. Все расступились, когда под руки к подвалу подвели раненого матроса. Сплюнув, он попросил у Никиты закурить.

— Не курю, — смутившись, ответил Никита.

Господин в кремовом костюме, с тростью в руке, услужливо протянул золотой портсигар, но матрос посмотрел пустыми глазами, нырнул в полумрак.

Девичий голос окликнул из подвала:

— Уланов! Идите сюда!

Не удивляясь, что его знают, Никита, расталкивая толпу, побежал на зов.

Медичка в халате остановила его за рукав, сказала:

— Вот записка. Повезёте Лидию в больницу. Но именно в эту. Разбейтесь, а достаньте извозчика. У неё пробито лёгкое. Деньги есть?

— Обойдусь, — сказал Никита и недвусмысленно помахал кулаком.

Когда он вернулся с извозчиком, две девушки–гимназистки осторожно вывели Лиду на улицу. Она была бледна, но шла сама.

Никита бросился ей навстречу, протянул руки, но она отрицательно покачала головой.

— Ей нельзя разговаривать, — строго сказала чернявенькая гимназистка.

Ехали молча, долго. Извозчик соболезнующе поглядывал на них, грустно качал головой, иногда вздыхал: «Эх–хе–хе… До чего дожил Питер — в женщинов стреляют… Вояки…»

Никите и без того было стыдно; правду говорят: пуля — дура, выбрала кого, а его — громадину — пощадила…

Нежность и жалость подступали комом к горлу; только — только с девушки сняли бинты, и — снова…

Никита отворачивался, кусал губу. Прикосновение Лидиной руки заставило прикрыть глаза. Он незаметно слизнул языком слезу.

А девушка благодарно гладила его руку. Смотрела задумчиво в небо. Потом медленно перевела взгляд на Никиту и хотела что–то сказать, но он склонился над ней, покачал головой и почему–то шёпотом произнёс:

— Молчи, Нельзя…

И только в больнице она сказала, прерывисто дыша:

— Ты заходи.

Ночью, в полку, нежность и жалость к Лиде не давали Никите уснуть… Он много думал о случившемся, но только под утро смирился с мыслью, что Лида была во всём права.

Дальнейшие события подтвердили этот вывод: правительство заняло штаб большевиков — дворец Кшесинской, Петропавловскую крепость, разгромило редакции «Правды» и «Труда»; приказ Керенского по армии и флоту подтвердил запрещение этих газет. Начались поголовные аресты. В запасном полку были восстановлены прежние порядки. Привыкшие почти к полной свободе солдаты сейчас не имели права выходить в город.

Это было самым страшным ударом для Никиты. В томительном неведении проходили дни, а Никита ничего не знал о Лиде. Чтобы вырваться в город, он впервые пошёл на спекуляцию своим прошлым. Его волновало только одно: как бы подполковник не вспомнил его слов на митинге. Но подполковник оказался незлопамятным (да разве один Никита тогда говорил о нежелании воевать?) и, узнав, что рядовой Уланов когда–то выступал в цирке Чинизелли под именем Сарафанникова, сказал с любопытством:

— То–то я смотрю — знакомое лицо…

Никита подробно рассказал ему о своих поездках по Испании и Франции. Медали, оставшиеся в наследство Никите от Верзилина, произвели на подполковника неотразимое впечатление; услышав, что Никита собирается выступать в борцовском чемпионате, он сразу же дал ему увольнительную в город.

Улицы Петрограда выглядели наряднее обычного, — может быть, потому, что не было солдат, зато чаще, чем прежде, встречались офицеры. Никита почтительно уступал им дорогу и козырял.

В больнице долго не удавалось передать записку. Наконец Никита уселся в уголке — за чёрную гофрированную печь — и стал ждать… Через несколько минут приоткрылось стеклянное матовое окошечко в стене, и старуха с орлиным носом спросила:

— А кто тут спрашивает Зарубину?

— Я, я! — торопливо ответил Никита.

— Так её нет. Она выписана.

У Никиты оборвалось сердце.

— Её не могли выписать, — сказал он испуганно. — Она тяжело ранена.

— Однако же её нет.

Холодея от ужаса, страшась непоправимого, он спросил:

— Может… с ней… что–нибудь… случилось?

— А что может случиться, когда её выписали?

— Почему? Почему же выписали?

— А я знаю? После расстрела на Невском все побежали из больницы. Она ранена, вы сказали? Ну так вот: ей нельзя оставаться у нас — идут аресты. Люди стали жестокими, как царь Ирод, — берут прямо с больничной койки.

Боясь утвердительного ответа, Никита в тоске и страхе спросил:

— Может, и её… арестовали?

— И вовсе нет, я же вам сказала.

Опустив плечи, Никита побрёл к выходу.

— Вы оставили записку, — сказала старуха.

Он вернулся, взял записку, перечитал её и, разрывая на мелкие клочки, вышел из больницы. Весёлая публика по–прежнему заполняла улицу, в сквере играли ребятишки и судачили няни. Оборванец с небритыми провалившимися щеками выкрикивал глухим голосом:

— Деятели революции! За три рубля шесть больших портретов! За один рубль двадцать открыток первых народных министров и возвратившихся из ссылки революционеров!

Усатый швейцар для кого–то почтительно распахнул зеркальные двери гостиницы. Набитый битком трамвай пересёк улицу. Высокий морской офицер с породистым лицом и погонами кавторанга прикрикнул на Никиту, заставил повторить строевой шаг.

Но и к его окрику Никита остался равнодушен. Побрёл дальше в нарядной толпе, не думая о том, что ему лучше бы уйти с людской улицы.

Так он дошёл до Лидиного дома в полной уверенности, что там её нет. На пятый этаж поднимался медленно, тяжело… Дверь открыла хозяйка.

Видя, что она обрадовалась его приходу, но всё ещё боясь поверить в своё счастье, Никита, волнуясь, спросил:

— Дома? Здорова?

— Да проходите, проходите. Заждались вас.

Шагая на цыпочках по сумрачному коридору, стараясь заглянуть в лицо женщины, он продолжал спрашивать:

— Как она? Когда привезли? Доктор приходил?

Улыбаясь, та ответила:

— Да идите, идите. Сама всё расскажет. — Приоткрыв дверь, сказала: — Лидочка, твой потерявшийся друг явился.

— Никита, я так рада, — произнесла из глубины комнаты Лида и протянула ему руку.

Всё так же, на цыпочках, неловко, Никита подошёл к ней и осторожно взял протянутую ладонь. Хотелось стать на колени, прижаться к нежной коже руки, но он решился лишь чуть погладить пальцы. Подвинув стул, сел подле постели.

— Ты жив? — улыбнулась Лида.

— Это ты, а не я… Что мне сделается?

— Что ты! Керенский свирепствует — в армии тоже поголовные аресты.

— Я человек маленький.

— Ничего себе, маленький, — сказала Лида, ласково глядя на него, — вон какой детина вымахал.

— Так я не про то…

— Никитка ты, Никитка, — сказала она. — Кит…

— Лидушка, — молвил он, чувствуя, как голос её кружит голову, — как ты?

— Ты мой спаситель, — сказала она, глядя на него сияющими глазами. — Дважды я обязана тебе жизнью.

— Лида…

— Всё хорошо. Курсистки–то там наши были, с Бестужевских. И доктор наш. И в больницу знакомую направили. Так что всё хорошо.

— Но ты же ушла из больницы? Как сейчас?

Она грустно улыбнулась:

— У нас из мужской палаты взяли сразу троих. Ворвались ночью, схватили с кровати… А один ранен в голову…

Она неожиданно заплакала.

— Лидушка, — растерянно произнёс Никита.

— Ничего… Распустилась. Больше не буду. — Изобразив на лице беззаботную улыбку, объяснила: — Вот меня и решили выписать.

— Но как же ты без доктора? — продолжал допытываться Никита.

— О! У меня такой доктор, что ты просто удивишься. Твой знакомый.

— У меня нет знакомых докторов.

— Есть, — уверенно сказала Лида. — Приходи завтра и увидишь. Сможешь прийти? — с тревогой спросила она.

— Постараюсь, — ответил неуверенно Никита. — Времена изменились, сидим под запором.

— А как ты сегодня?

Он рассказал о разговоре с подполковником и побрякал в кармане медалями.

— Покажи, — попросила она. Рассматривая медали, спросила с удивлением: — И это всё не твои? Почему? Я же слыхала, что ты был выдающимся борцом?

Никита ответил смущённо:

— Иногда боролся удачно. Но Верзилин был куда известнее меня.

Желание быть справедливым к себе и не уронить себя в Лидиных глазах заставило его уточнить после некоторого молчания:

— Верзилин боролся десять лет, а я только–только начал. А тут… всякие неприятности, а потом — война…

— А ты не говори об этом своему подполковнику, — попросила Лида. — Пусть думает, что все твои, и отпускает тебя почаще ко мне. Ладно? — Заметив, что Никита покосился на часы, вздохнула: — Уже надо идти? Посиди ещё немного… Дай мне градусник. Ох ты какой? Кто тебя научил, что нужно отворачиваться?… Твой Коверзнев? Я часто ловлю себя на том, что не могу разобраться в тебе: с одной стороны, ты славный деревенский подросток…

— Подросток — в двадцать четыре года.

— Всё равно подросток, — упрямо сказала Лида. — Ты много читал?

— Нет, — вздохнул Никита.

— Так откуда же ты всё знаешь?

И вдруг — неожиданно для себя — Никита признался:

— Я всю энциклопедию прочитал, — и, чувствуя, что сказал глупость, начал краснеть.

— Всю энциклопедию! Ха–ха–ха! — рассмеялась Лида. — Всю! Ха–ха–ха!

Никита был готов провалиться сквозь землю, но Лида задохнулась, закашлялась.

В комнату вбежала испуганная хозяйка, захлопотала возле девушки.

Сквозь кашель Лида с трудом проговорила:

— Уходи, Никита… Очень унизительно… такая беспомощная в твоём присутствии…

Никита поднялся совсем испуганный и тихо вышел на цыпочках…

Лидин кашель преследовал его. «Доктор придёт только завтра, — думал он с тоской. — Любыми средствами я должен завтра вырваться к ней…»

Вернувшись в казарму, Никита нарочно старался попасться на глаза подполковнику. Отрапортовал ему с достоинством: так и так, всё в порядке, чемпионат состоится, начались тренировки.

Эта ложь позволила ему назавтра снова отправиться к Лиде.

В квартиру он стучался, замирая от страха, но улыбающееся лицо хозяйки опять успокоило его. Как и вчера, он вошёл в Лидину дверь на цыпочках и в нерешительности остановился, увидев подле её постели солдата.

— Вот и наш чемпион, — слабым голосом сказала Лида.

Солдат поднялся, и Никита сразу же узнал в нём Смурова.

— Здорово живём! — сказал тот шутливо. Пожимая руку, разглядывал Никиту. Похвалил: — Всё такой же! Богатырь! И что тебя только в запасном полку держат, а не берут в гвардию!

Никита успокоился: Лида весело улыбалась, молча слушала Смурова.

О Коверзневе Смуров ничего не знал. Сам он, после того как они с Никитой встретились в санитарном поезде, был арестован за большевистскую пропаганду, но бежал из заключения и сейчас служил рядовым в запасном полку. С Лидой у них старая дружба.

" — За спасение её тебе огромное спасибо, — продолжал говорить Смуров. — Сейчас ей нужно вылечиться — хорошо, что ты будешь около неё. Только бы тебя не отправили на фронт. Слышали, Керенский заявил: «Нет у нас русского фронта, есть единый союзный фронт»? Наступление 18 июня — это его приказ. Полки потеряли больше половины состава, а генерала Май — Маевского произвели в герои… — Смуров махнул рукой. Потом спохватился, что торопится, и ушёл, наказав Никите не забывать Лиду.

Странная жизнь началась у Никиты: вырвавшись из казармы, он мчался к Лиде; помогал хозяйке наколоть щепок для печурки, ходил за продуктами, даже мыл посуду.

Лида смотрела на него благодарными глазами. Иногда плакала от своей беспомощности. В такие минуты Никита терялся, не знал, что ему делать.

— Что ты нянчишься со мной? — говорила она, наматывая чёрную прядь на палец и кусая её. — Я же приношу тебе одни огорчения?

Он отрицательно качал головой. Возражал запальчиво:

— Да что ты? Да мне всё это только… Да я, Лидочка…

Лида постепенно успокаивалась, ласково гладила его руку, иногда, так и держась за неё, засыпала.

6

Говорили, что новый главнокомандующий Юго — Западным фронтом Корнилов 9 июля расстрелял из пулемётов части, самовольно покинувшие окопы. А здесь, у них в дивизии, ещё продолжали заискивать перед солдатскими комитетами. Коверзнев считал, что командование расписалось в своём бессилии, пригласив на совещание его представителей. И всего трусливее ему казалось поведение командира корпуса. Коверзнев сам побывал в тылах у немцев и доложил ему, что операция может быть проведена блестяще, ибо участок почти оголён, нужно только не упускать момента и не дожидаться, когда они подтянут резервы, — а старик тянет, бубнит о том, что необходимо выяснить, согласятся ли пойти в наступление солдаты.

Хорошо ещё, что командир дивизии Мруз — Пельчинский держится героем — наступает на старика, доказывает, что надо сменить командование Люблинского полка и завтра же — по немцам…

Видя, что тот молчит, Мруз — Пельчинский поднялся из–за стола и, упёршись руками в столешницу, рассыпав на зелёное сукно пепел из погасшей трубки, горячо заговорил:

— Господин генерал–майор, я предупреждаю, что Люблинский полк сплошь состоит из большевиков. Зараза захватила даже многих офицеров. И сам командир полка продался большевикам.

Генерал, продолжая старчески сутулиться в глубоком кресле, прикрыл ладонью глаза и прошептал:

— Боже мой… Боже мой… Мы вместе кончали академию генерального штаба, сражались в Порт — Артуре… и большевик… Уму непостижимо…

— От фактов не скроешься, — неумолимым тоном сказал Мруз — Пельчинский. — Для вас это не новость, вы же дали согласие не приглашать его на совещание…

— Боже мой… Боже мой…

— Я же не говорю, что он член большевистской партии. Но факт остаётся фактом: он поддерживает во всём полк.

— Ну и что же вы хотите? — устало спросил командир корпуса.

— Только одно: заменить командование надёжными офицерами.

— Этого мы не разрешим, — тихо, но так, что это услыхали все, сказал председатель дивизионного комитета.

Коверзнев скрипнул зубами. «Солдат, а возражает генералу с полковником!» Не спрашивая разрешения, закурил свою любимую трубку.

Старик, не обратив внимания на эти слова, спросил, всё так же не отнимая руки от глаз:

— И кого вы предлагаете на должность командира полка?

Мруз — Пельчинский, сверкнув глазами на солдата, сказал:

— Штабс–капитана Бауэра, командира батальона.

— Не выйдет, — уже повышая голос, сказал солдат и, словно ища поддержки, оглядел членов комитета.

— Да, номер не пройдёт, — торопливо поддержал его один из них.

— Его никто всерьёз не принимает, — сказал другой. — Какой он строевик — без году неделя на фронте.

— Ваш Бауэр — капиталист, заводчик. Его не поддержит ни один солдат, — снова заговорил председатель комитета. Встав и так же, как Мруз — Пельчинский, упёршись кулаками в столешницу, приблизив к нему лицо, заявил угрожающе: — Предупреждаем: если командование полка будет заменено, солдаты в наступление не пойдут.

— Это мы ещё посмотрим, — прошипел Мруз — Пельчинский, почти касаясь его лбом. — На изменников родины можно найти пулемёты.

— Пулемёты в солдатских руках, не забывайте этого… А насчёт разговоров о родине я посоветовал бы вам воздержаться. Вам куда больше пристало выдвигать на пост командира полка остзейского барона.

— Господа! — взмолился генерал. — Перестаньте! Мы собрались, чтобы проконсультироваться. Господин полковник, не время устраивать свару. Что вы, в самом деле, в конце концов?..

Мруз — Пельчинский первым оттолкнулся от стола. Глядя исподлобья вслед председателю комитета, который неторопливо возвращался к своему стулу, бросил:

— Не храбритесь, господа комитетчики. И на вас управу найдём.

Председатель резко обернулся и крикнул:

— Вы нам не угрожайте! Мы выбраны всеми солдатами дивизии и представляем её волю… Господин генерал–майор! Комитет покидает совещание в знак протеста. Но учтите, что без воли солдатской массы вы не можете решать вопросы о смещении командования в дивизии. Пошли, товарищи!

Когда дверь за ними закрылась, генерал снова, прикрыв глаза рукой, прошептал: «Боже мой… Что стало с русской армией?.. Нет, погибнет Россия, погибнет…»

Коверзнев не знал, кого он сейчас больше ненавидел — наглого солдата или этого растерявшегося старика в генеральских погонах.

По взгляду Мруз — Пельчинского понял: тот во всём винит командира корпуса. Да, он прав — скорее развязать руки, избавиться от таких бездарных генералов. Расправляя тёмно–зелёный френч, на котором поблёскивал Георгиевский крест, полковник сказал, еле сдерживая злобу:

— Вы правы, господин генерал–лейтенант, — Россия погибнет, если мы вовремя не одёрнем распоясавшихся изменников.

— Слушайте, полковник! — неожиданно взорвался старик. — Как вы не понимаете, что сила на стороне комитетов и ваши угрозы насчёт пулемётов выглядят просто мальчишескими? Без помощи комитетов мы не сможем защищать Россию от её исконного врага.

Мруз — Пельчинский сжал трубку в кулаке так, что побелели костяшки пальцев, и прошипел в лицо генералу:

— Ещё трудно сказать, кто более опасный враг у России — немцы или большевики!

Старик вскочил и закричал яростно:

— Я требую прекратить препирательства, полковник! Я русский человек и не потерплю таких разговоров!

Мруз — Пельчинский вытянулся и опустил сверкающие ненавистью глаза. А Коверзнев подумал тоскливо: «А ведь генерал прав: мы русские люди, и у нас один исконный враг — немцы… Да, но как же быть с большевиками? Ведь прав и Мруз — Пельчинский: куда мы придём, если развяжем руки людям вроде Татаурова, с их разнузданностью и анархией? Это они при попустительстве Милюковых и Тучковых толкают страну в бездну…»

Ему больше, чем обычно, казалось, что он сойдёт с ума от этих мыслей. Как ни странно, но Коверзнев сейчас боялся, что Мруз — Пельчинский, у которого была рука в Ставке, возьмёт верх и сменит командование полка; тогда — прости–прощай наступление, ибо дивизионный комитет сдержит слово и не пустит солдат в бой.

К счастью, Мруз — Пельчинский отступил, и ночью дивизия двинулась на передовые позиции. Утром началась артподготовка. Она длилась двое суток, то затихая, то разгораясь. Немецкие окопы были превращены в сплошное крошево. Дым заволакивал всё небо. По ночам круглая луна сверкала через его завесу тускло, как через закопчённое стекло. Оглохшие люди охрипли от крика. Артиллеристы еле держались на ногах, но пушки выходили из строя раньше, чем люди, они раскалялись от беспрерывной стрельбы и грозили взрывом.

На третьи сутки разведчики Люблинского полка ворвались в первую линию немецких укреплений. Коверзнев, прижавшись к узкой бойнице одинокого брандмауэра, видел в бинокль мечущиеся в траншее серые силуэты. Клочья дыма мешали рассмотреть происходящее.

И вдруг наступила тишина. Она ударила по ушным перепонкам сильнее, чем канонада. Коверзнев ждал. Прошла минута, другая… Он решил, что время остановилось. Однако минутная стрелка бесстрастно двигалась по циферблату. Это было невероятно. Орудия молчали! Артиллеристы и не думали переносить огонь на вторую линию укреплений.

Коверзнев с трудом дозвонился до командного пункта полка. Голос полковника Яркова хрипел в телефонной трубке:

— Это похоже на измену, капитан! Телефон Пельчинского молчит!

— Дозвонитесь! Дозвонитесь, полковник! — закричал Коверзнев в мембрану. — Пошлите связного! Иначе всё пойдёт прахом!

— Послал уже двух! — и Ярков грубо выругался.

Коверзнев бросил трубку и снова припал к биноклю. Растерянный и поражённый, он пытался определить истинные размеры несчастья. Серые фигурки разведчиков, отрезанные от всего мира, метались в ходе сообщения, швыряли гранаты и отстреливались, но рядом с ними взметнулась земля, и вслед за этим снаряды немецких пушек — один за другим — разворотили ход сообщения, превратили его в месиво.

— Сволочи! — закричал Коверзнев и, спрыгнув с деревянного настила, укреплённого на сваях подле брандмауэра, побежал к командному пункту.

Снаряды рвались уже рядом, один раз его швырнуло взрывной волной, но он вскочил и, не обращая внимания на разрывы, продолжал бежать.

Когда он ворвался в землянку Мруз — Пельчинского, Ярков уже был там.

Бледные, взволнованные офицеры стояли вдоль стен, а Ярков, сжимая палаш с чёрно–жёлтым темляком, кричал на Мруз — Пельчинского:

— Это предательство! Вы погубили людей!

— Прекратить истерику! Прекратить! — шипел Мруз — Пельчинский.

— Вы изменник! Вы сорвали наступление!

— Молчать! Марш на командный пункт! Наступление только начинается!.. Я отстраняю вас от полка!

Коверзнев видел, что Ярков сейчас ударит командира дивизии, но в это время снаряд грохнул в землянку, бревенчатые накаты зловеще зашевелились, пыль обдала всех с ног до головы…

Мруз — Пельчинский отряхнул тёмно–зелёный френч и закричал в телефон:

— Огонь! Огонь!

Тогда Ярков повернулся и пошёл к выходу; покачнулся. Кто–то подхватил его под руку, помог подняться по ступенькам.

Мруз — Пельчинский, вытирая белоснежным платком руки, бросил вслед:

— Истерик! Баба!

— Но, господин полковник, — щёлкнув каблуками, прерывающимся голосом сказал Коверзнев, — Ярков прав: из–за нераспорядительности артиллеристов мы погубили людей.

Мруз — Пельчинский с сожалением поглядел на Коверзнева:

— Я всегда ценил вас, штабс–капитан. И прощаю только потому, что вы похвально заботитесь о своих разведчиках.

— Это были прекрасные разведчики…

— Были, — усмехнулся Мруз — Пельчинский. — Вот именно. Но за последние полгода они разложились под влиянием большевистской пропаганды. Так кого вы жалеете — большевиков? — Он шагнул к Коверзневу и зашипел: — Вы! Вы! Который хочет победы России!..

Коверзнев растерялся и, отступив на шаг, проговорил:

— Но это же наши люди… Они прошли через все бои…

— Штабс–капитан, не повторяйте Яркова! Вы же мужчина! Я знаю, как вы, не жалея жизни, совсем недавно не побоялись вмешаться в разнузданный митинг на станции!.. А сейчас извольте отправляться туда, где вам положено быть! Вы лучше других знаете, что бывает с тем, кто самовольно покидает пост!

Коверзнев, ничего не ответив, вышел. Артиллерия вновь грохотала, снаряды проносились над его головой. Он шёл, не обращая на них внимания, и старался не думать о случившемся. Но мысли не подчинялись ему: «Неужели сознательно погубили людей только потому, что они были большевиками?..»

Он устало забрался по сваям к амбразуре в брандмауэре и механическим движением поднёс бинокль к глазам. Земля вставала на дыбы в сплошном грохоте и огне, и дым висел густым облаком над траншеями, уходя всё дальше и дальше в глубь немецких укреплений.

Он долго без чувств и без мыслей смотрел вдаль, пока двинувшиеся под прикрытием огня цепи солдат не вывели его из оцепенения.

Серые фигурки бежали с винтовками наперевес. Вот они уже окунулись в окопы, выбрались из них и двинулись дальше. Завязался бой за ход сообщения, который у немцев называется «викинг». Пять дней назад Коверзнев сам докладывал командованию об этом укрытии… Видны огненные взрывы гранат, немцы бегут в панике… Для чего же разведчиков погубили? Ведь расчёт правильный — наши врываются во вторую линию окопов! И огонь прикрывает их! И какой огонь! Немецкая артиллерия снова подавлена… Вон уже два солдата ведут в тыл кучку пленных… А вон ещё…

Коверзнев зашарил биноклем по окопам… Вот и батарея в наших руках… А сколько пленных. Идут с поднятыми руками, растерянные, оглохшие…

Коверзнев, хватая пересохшим ртом раскалённый воздух, смахнул со лба пот. Облегчённо вздохнул: «Фронт прорван! Молодцы люблинцы! Ярков — герой! Не растерялся! Нет уж, шалишь, никакой он не истерик и не баба!.. Но почему его не поддерживают другие полки? Ведь люблинцы истекают кровью! Резервы! Резервы!»

Коверзнев сорвал телефонную трубку. Скорее, скорее! Немцы воспользовались тем, что снова замолчала наша артиллерия, и начали обстрел. Скорее, скорее!

С воем приближался снаряд. Только бы не сюда! Нужно успеть дозвониться! Нужно… Сильная взрывная волна бросила его куда–то вниз, в пустоту…

Глядя в знойное небо, Коверзнев никак не мог сообразить, долго ли лежал без сознания. Удивительно, что, заваленный досками, он не чувствовал их тяжести. И может быть, поэтому сначала решил взглянуть на часы, а потом уже выбираться на волю. Однако руки не подчинялись ему. Коверзнев с испугом попытался пошевелить ногами, но и они не слушались его усилий.

Он замер, ошеломлённый своей беспомощностью. И тут ещё более страшная мысль прокралась в его мозг: а может, и нет никакой тишины, по–прежнему грохочет канонада, а он просто оглох?..

Самое страшное было в том, что он всё понимал… Надо было взять себя в руки. Он осторожно огляделся и по ощерившейся рваными углами каменной стене догадался, что снаряд разворотил её и разметал деревянные сваи наблюдательного пункта. Вместе с досками настила был сброшен с высоты и Коверзнев. Осколки, очевидно, пощадили его.

— Я просто контужен, — произнёс громко Коверзнев и не услышал своего голоса.

Он прикрыл глаза и забылся на некоторое время. А когда открыл их, солнце уже скатилось к горизонту и тень, в которой он лежал, отступила в сторону. Тело по–прежнему было непослушным, и, вяло поразмышляв о сорвавшемся наступлении, он снова задремал.

Позже какое–то знакомое забытое ощущение на щеке вывело его из забытья. Он улыбнулся: муха! Она назойливо, деловито ползала по его щеке, и это «мирное» прикосновение было так неожиданно, что он совсем очнулся.

Не торопясь, попытался освободиться от деревянных обломков. Это ему удалось. Он поднялся на ноги и счастливо потянулся. Дрожащими руками достал трубку и закурил. От первой же затяжки его вырвало, и холодный пот покрыл лоб. Обессилев, Коверзнев уселся на траву и прислонился спиной к прохладному брандмауэру. Всё равно, несмотря ни на что, он был сейчас счастлив.

Он боялся только глухоты, но крики стрижей убедили его в том, что вокруг действительно стоит тишина.

Он долго сидел скорчившись и глядел на закат.

…Когда он осторожно спустился в землянку, Ярков поднял на него воспалённые глаза.

— Я был контужен, — глухо сказал Коверзнев и устало опустился на табуретку, но почему–то оказался на полу.

Ординарец Яркова испуганно подхватил его под руки и поставил перед столом. Ярков без удивления посмотрел на Коверзнева.

— Прошу прощенья, — сказал Коверзнев, снова осторожно нацеливаясь на табуретку, и вдруг понял, что в глазах Яркова стоят слёзы.

Протягивая фляжку с коньяком, Ярков произнёс хрипло:

— Выпейте, штабс–капитан, на тризне по моему полку, — и закричал, плача и сморкаясь: — Я старик, я прошёл две войны, но скажите, во имя каких целей лёг мой полк?

Неверной рукой Коверзнев взял фляжку и отхлебнул обжигающего горло коньяка. Землянка закружилась перед его глазами, как в калейдоскопе, яркие стекляшки разорвались и сложились в причудливые фигуры.

Из глубины землянки до него доносились слова Яркова.

— При полной победе заставили сражаться одних, не поддержали, не дали резервов… Мои люблинцы истекали кровью, потеряли три четверти личного состава… И вечером приказ: отойти на прежние позиции. Во имя чего? Чего, я вас спрашиваю?… — Он заплакал. — Коверзнев! Пейте! Больше ничего нам с вами не остаётся делать! Пейте на тризне по смелым и честным люблинцам!

Коверзнев вдруг подумал: «Не сам ли я этого хотел?..»

Он жестоко клеймил себя и когда отлёживался в летучем лазарете, и когда вернулся в дивизию. Не сам ли он мечтал о диктаторе на белом коне, о сильном человеке, который разгонит беспомощное Временное правительство и выведет Россию из тупика? Такой человек нашёлся, и первое, что он сделал, это расстрелял из пулемётов сотни солдат, которые покинули позиции. А сейчас он наградил Мруз — Пельчинского за то, что тот безжалостно уничтожил большевистски настроенный полк… Этим человеком был новый верховный главнокомандующий Корнилов. Газеты в один голос трубили, что лишь он может остановить революцию. Выпущенные огромными тиражами брошюры восторженно кричали о его подвигах в Галиции. Совещание общественных деятелей, проходившее в Москве, опубликовало телеграмму: «Вся мыслящая Россия смотрит на вас с надеждою и верою…»

Нет, не было сейчас веры в такого человека у Коверзнева. Именно потому он и не подал виду, что ему хорошо знаком большевик Смуров, который неожиданно в середине августа оказался председателем дивизионного комитета. Сильны, видимо, были большевики, если даже Мруз — Пельчинский, которому Корнилов развязал руки, должен был примириться с существованием комитетов. В новый состав комитета были избраны сплошь люблинцы, чудом оставшиеся в живых после разгрома полка, а на место погибшего в бою председателя встал бородатый солдат из пополнения — Сычугов. Коверзнев знал, что он никакой не Сычугов, а Тимофей Смуров — военный врач по образованию, но помалкивал.

По дороге на совещание в штаб дивизии Коверзнев столкнулся со Смуровым, но тут же сделал вид, что не знает его. Смуров усмехнулся и торопливо прошёл мимо. На совещании, поглядывая на Мруз — Пельчинского, Коверзнев не столько слушал его, сколько думал об одержимости Смурова, который добровольно отказался от сравнительно безопасного места военного врача и не побоялся лезть под пули ради своей идеи. Мысль о том, что люди, подобные Смурову, ведут страну к гибели, после преднамеренного убийства целого полка казалась уже не такой убедительной. Большевики на деле вовсе не желали поражения своей стране; все люблинцы пошли в бой, и лучшие из них сложили в нём головы, в том числе и большевики. А если кто и желал поражения России, так это уж, скорее, Мруз — Пельчинский и Корнилов…

К этому выводу нельзя было не прийти, — ведь то, что сейчас предлагал Мруз — Пельчинский, делалось по указанию Корнилова.

Раньше бы Коверзнев был ошеломлён его словами, может быть, даже не сдержался и, не обращая внимания на чинопочитание, наговорил бы грубых слов. Но сейчас он сидел тихо и только удивлялся, до какого цинизма могут доходить люди типа Мруз — Пельчинского.

А тот, расхаживая вдоль огромного дубового письменного стола, заложив руки с дымящейся трубкой за спину и приподняв фалды тёмно–зелёного френча, объяснял офицерам дивизии:

— Господа, сейчас каждому ясно, что спасение России только в военной диктатуре. Насколько я знаю по слухам, все генералы поддерживают Лавра Георгиевича: Деникин, Каледин, Романовский, Лукомский, Эрдели… Слепо лишь Временное правительство. Увлечённое митингами, оно не видит того, что в нашей столице могут повториться события третьего — пятого июля. А если большевикам на этот раз удастся захватить власть, Россия погибла. Выход один: показать Временному правительству, что большевики, разложившие армию, приведут страну к катастрофе. Мы должны оголить фронт и пустить немцев к Петрограду. Только тогда Керенский напугается и развяжет нам руки. Не забывайте, что нам предстоит борьба лишь с большевиками. Керенский не в счёт: он сам не знает, на чью сторону встать… Мы должны сдать наши позиции, Двинск, Ригу…

Многое из сказанного не являлось для Коверзнева новостью. За последнюю неделю он узнал детали, по которым понял, что верхушка армии готовит заговор. Однако, пока Мруз — Пельчинский не открыл последние карты, он предполагал, что всё ограничится свержением Временного правительства. Решение заговорщиков, которое прежде бы обрадовало его, сейчас рисовало в его воображении картины жестокой расправы над целыми воинскими соединениями, и Коверзнев думал о том, какими силами его можно предотвратить. Кощунственное заявление об открытии фронта немцам убедило его в правоте своих выводов.

И сейчас, сидя среди людей, которые с радостью поддерживали Мруз — Пельчинского, Коверзнев лихорадочно искал выход из создавшегося положения. Апеллировать к Ставке после того, как Мруз — Пельчинский сам сослался на неё, было бессмысленно. Бросить фронт (то есть, по существу, дезертировать) и постараться добиться приёма у Керенского — тоже не годилось, ибо дивизия не сегодня–завтра откроет немцам дорогу на Петроград. Оставалось одно: обратиться за помощью к солдатскому комитету. Правда, за последнее время командование дивизии перестало с ним считаться так, как считалось до сих пор. Однако и сейчас комитет выражал волю всех солдатских масс, и его решение могло разбить планы Мруз — Пельчинского.

И когда совещание закончилось и возбуждённо переговаривающиеся офицеры, закуривая, высыпали из штаба на знойную улицу, Коверзнев направился к Смурову. Холодно глядя на него и по–прежнему показывая всем своим видом, что они никогда не встречались, Коверзнев сказал, что им нужно поговорить.

Усмехнувшись, Смуров — Сычугов ответил:

— Я к вашим услугам, господин штабс–капитан, — и поняв, что Коверзнев хочет разговаривать с глазу на глаз, предложил выйти из землянки.

Они шли молча. Лишь в поле Коверзнев заговорил:

— Ты меня не любишь и не уважаешь, Тимофей. (Смуров снова усмехнулся и с любопытством посмотрел на него). Не смейся, я знаю. У меня тоже есть своё отношение к тебе и свои выводы. Я до сих пор уверен, что вы несёте разруху, анархию, беспорядок. Но я патриот. Я русский офицер, мой отец и дед сражались за Россию… Скажи, ведь большевики хотят поражения России?

— Эх, Валерьян, Валерьян… — Смуров с сожалением посмотрел на него, — сколько я тебя учил, и всё напрасно. Мы — против войны, потому что она грабительская и поэтому антинародная. И ведут её империалисты — русские и немецкие. А мы — против тех и других. Не думай, что, выступая против своего империализма, мы собираемся помогать немецкому.

Коверзнев помолчал, похлопывая прутиком по голенищу сапога, потом спросил:

— Ну а скажи, как бы ты взглянул на то, что наша дивизия (а может, и весь корпус) оставит позиции и без боя отойдёт за реку?

— Глупейшее решение, — пожал плечами Смуров. — У немцев на нашем участке силы слабы, резервов им ждать неоткуда; думаю, что вскоре они сами побегут от нас. Кроме того, Валерьян, сдача наших позиций откроет немцам дорогу на Петроград.

— Вот именно, — печально сказал Коверзнев. — Слушай, Тимофей. Командование приняло решение оставить позиции как раз для того, чтобы открыть дорогу на Петроград…

— Ты с ума сошёл! — воскликнул Смуров. — Петроград — это наша надежда! Самый революционный город России… — Он захватил бороду пятернёй и заявил с угрозой и удивлением: — Вот что придумали господа Корниловы? Обезглавить нашу революцию? Что ж, это не ново: кой–кто давно поговаривает о том, что неплохо бы сдать Петроград немцам, чтобы они вразумили большевиков… Ясно, ясно… Вот что значат слова Корнилова на государственном совещании. Ты читал сегодняшние газеты?.. Я тебе процитирую почти дословно: «Враг уже стучится в ворота Риги, и если разложившаяся армия не даст возможности закрепиться на Рижском побережье, то дорога на Петроград будет открыта…» Хитро задумано: самим оголить фронт, а потом всё свалить на большевиков…

— Да, — сказал Коверзнев. — Рига тоже входит в их планы.

— Валерьян…

— Да, Тимофей?

— А я ведь виноват перед тобой: представь, всё время думал, что ты руками и ногами хватаешься за то, чтобы превратиться в буржуя. Ох, уж как не по сердцу мне была твоя карьера!..

Коверзнев насупился и проговорил угрюмо:

— Я тоже следил за тобой. И если лично тебя потерял из виду, то прекрасно понимал, к чему ведёт страну ваша агитация.

Смуров рассмеялся весело и открыто:

— Довольно препираться — нашли самое подходящее время… Итак, твои предложения?

— Надежда только на солдатские комитеты, которые не подчинятся приказу Мруз — Пельчинского и не разрешат отвести дивизию за реку.

— На это ты можешь рассчитывать… — задумчиво сказал Смуров и, пожав руку, торопливо пошёл прочь.

А Коверзнев устало постоял под августовским солнцем и побрёл на почту за газетами.

Чего только там не писали! Раздувая малейший успех немцев, они запугивали народ картиной надвигающегося поражения. Но, как всегда, самым тягостным для Коверзнева были не сообщения с фронтов, сочинённые развязными корреспондентами, а сухие сообщения статистиков. Особенно его поразила сумма, в которую обходился России каждый день войны. Шестьдесят пять миллионов рублей!.. Коверзнев лежал на деревянном топчане, сжимая зубами дымящуюся трубку, и тоскливо думал о том, какую жизнь можно было бы устроить на эти деньги для русского народа… Потом взгляд его остановился на сводке Ставки, и он прочитал: «Дезорганизованные массы солдат неудержимым потоком устремляются по Псковскому шоссе и по дороге на Видер — Лембург». Подумал безнадёжно: «Началось…» И все свои старания показались ему нелепыми и бессмысленными.

Отказ дивизии отойти за реку уже не принёс ему радости, а сообщение о сдаче Риги, полученное 22 августа, укрепило его мысль о том, что Петроград не спасти никакими силами. Он даже равнодушно отнёсся к аресту солдатского комитета и только с ужасом думал, что не сегодня–завтра Нина и Мишутка окажутся в руках немцев. Сейчас этого уже ничем не предотвратить. Даже те люди, на которых когда–то надеялся Коверзнев, радовались падению великого города. Сам Родзянко писал в «Утре России»: «Петроград находится в опасности… Я думаю, бог с ним, с Петроградом! Опасаются, что в Питере погибнут центральные учреждения (т. е. Советы и т. д.). На это я возражаю — очень рад, если все эти учреждения погибнут, потому что, кроме зла, России они ничего не принесли… Со взятием Петрограда будет уничтожен и Балтийский флот… Но жалеть об этом не приходится: большинство боевых судов совершенно развращено…»

Все эти люди типа Родзянко и Керенского казались ему теперь такими же юродивыми, каким был Распутин, и Коверзнев вяло думал о том, что России всегда на них везло… Он попытался представить Нину с Мишуткой, и петроградские проспекты и каналы, и белые ночи, — когда два прапорщика с черепами на рукавах стремительно распахнули тяжёлую дверь землянки и сказали, что он арестован.

7

Любовь к Лиде, беседы с солдатами по поручению её друзей, распространение листовок и газет — всё сейчас соединилось в одно в душе Никиты, и жизнь его наполнилась новым смыслом.

Подполковник давно понял, какие «чемпионаты» заставляют Никиту ежедневно покидать казарму, но ни в чём не препятствовал ему. Никита рассказывал Лиде и незнакомым людям, которые всё время навещали его после отъезда Смурова, о том, что не только солдаты запасного полка, но и сам подполковник «левеют» от часа к часу.

Однако в середине августа, после того как полк на одном из шумных митингов выступил против предполагавшегося введения смертной казни в тылу, подполковника увезли в крытом грузовике, а новый командир стал поодиночке вызывать солдат на беседу. После этого многие из них не возвращались в казарму. Представитель Петроградского Совета, которого Никита уже дважды встречал у Лиды, и немолодой солдат с эмблемами самокатчика на погонах, посоветовавшись, решили, что Никите совсем не обязательно ждать, когда у начальства дойдут до него руки.

Самокатчик, стоя уже в дверях и держа наготове «козью ножку», сказал Лиде:

— Нам нужен свой человек в Охтенскую команду. Вот его и пошлём.

Никита возразил, насупившись:

— Это я буду вроде как бы дезертиром…

Солдат рассмеялся покровительственно:

— Ну, братец, об этом не беспокойся. У нас есть сила: гарнизонный комитет тебя отзовёт из запасного и направит, куда надо.

Когда дверь за ними закрылась, Лида сказала с тревогой:

— А сегодня я тебя не отпущу. Недоставало, чтобы тебя арестовали в последнюю минуту.

Никита с недоумением оглядел комнату и проговорил смущённо:

— Не могу же я остаться здесь?

— Не отпущу, — повторила она настойчиво. — Садись и рассказывай мне о Франции и Испании.

Опёршись локтем на подушку, она задумчиво накручивала прядь на палец и покусывала её белыми ровными зубами.

Изредка перебивала:

— Расскажи о музее Прадо. И о Лувре тоже.

Он старательно вспоминал виденное.

— Скажи мне что–нибудь по–французски… Ну, хотя бы о том, что любишь меня… По–русски ты ведь не осмелишься этого сделать…

Залившись краской, он говорил.

— Сядь ближе, — попросила она.

И когда он уселся на пол у её изголовья, она запустила пальцы в его волосы и, перебирая их, проговорила задумчиво, с лёгкой улыбкой:

— Гадкий ты мой утёнок…

Никита, освободившись от её нежных пальцев, отодвинулся обиженно:

— Почему утёнок?

— Да потому, что ты лучше всех…

— Тогда зачем гадкий?

— Бог ты мой! — всплеснула она руками. — Он и этого не знает!.. Ну, слушай… Вылупился у одной мамы–утки из самого большого яйца утёнок. Глупцы потешались над ним, считая его уродом: «Вот так верзила, и откуда только появился такой? До чего же он гадок!» Много унижений он испытал… И вот весной, когда буйно распустились яблони и вишни, гадкий утёнок увидел красавцев лебедей, легко и плавно скользивших по зеркальной глади. «Полечу к ним!» — решил он дерзко. И он помчался навстречу им — и вдруг, увидев своё отражение в воде, удивился: он был точно такой же, как эти лебеди…

Никита благодарно погладил её руку.

А Лида, прижав его ладонь к своей щеке, сказала извиняющимся тоном:

— Я немножко отдохну… Ты посиди так.

— Хорошо, — согласился он, не отнимая руки, и подумал: «Ещё совсем недавно она была никто для меня. А теперь нет никого ближе её. А ведь мы могли и не встретиться. Стоило мне не прийти на фронтовой съезд, и я бы больше её никогда не увидел. Так бы и не узнал, кого отправлял тогда в больницу. Я даже имени её в тот раз не спросил. Это просто чудо, что мы нынче встретились…»

В углах комнаты сгущались сумерки, постепенно заполняя всю комнату; резко вырисовывался квадрат окна; над крышей соседнего дома высыпали звёзды; город притих, — казалось, его обложили ватой. Никита осторожно откинулся на пол, но не спал — думал о неожиданно выпавшем на его долю счастье.

— Никита, — позвала из темноты Лида.

— Я здесь, — отозвался он еле внятно.

Она опустила руку с кровати и отыскала его лицо. Заговорила вполголоса:

— Существует миф Платона, будто мужчина и женщина были когда–то единым существом… Потом они оказались разделёнными, одна половина стала женщиной, другая — мужчиной, и каждый из них был обречён искать потерянную половину… Так они и живут, и ищут друг друга в большом враждебном и злом мире… Как хорошо, что мы нашли друг друга именно тогда, когда враждебный нам мир расползается по швам.

— Да, — сказал он, удивляясь, что думал почти о том же. А она продолжила совсем его словами:

— Ещё недавно мне было всё равно, есть ты на свете или нет, а сейчас для меня самое важное — о чём ты думаешь, чего ты хочешь, что ты делаешь… И разве не чудо, что я думаю, делаю и хочу именно то же?.. И какое счастье, что другие девушки не разглядели и не перехватили тебя у меня… А вдруг перехватили? Ведь я же ничего не знаю!..

Лида ужаснулась своему предположению и торопливо склонилась, вглядываясь в его лицо, освещённое тусклым светом улицы.

— Ты что? — спросил он полусонно.

— Никита… — сказала она нерешительно. — Скажи… — Она застенчиво замолчала. — Никита… Скажи, ты любил кого–нибудь до меня?

Не открывая глаз, он покачал головой.

— Нет.

— Но ведь… — начала она так же застенчиво. — Но ведь… борцы… Они, как моряки, ездят… Говорят, у матроса в каждом порту жена…

— У меня не было, — сказал он, счастливо улыбнувшись.

— Ну а ты целовался до меня? — спросила она нерешительно и судорожно вздохнула.

Ему стало стыдно, и он многое бы дал, чтобы не признаваться.

— Зачем тебе? — спросил он.

— Скажи, это очень важно.

— Да…

Раскаяние раздирало Никиту, но Лида неожиданно произнесла:

— Ну и пусть, — и тихо засмеялась, коснулась нежно губами его лба. — А теперь спи, вот тебе подушка.

Он затих. Самые разные мысли кружились в его голове. Как всё сразу изменилось в его жизни!..

Днём, с направлением гарнизонного солдатского комитета, он попал в Охтенскую пехотную команду. Команда несла охрану порохового, мелинитового и капсульного заводов и полностью была революционной. После ежедневных споров в запасном полку, после напряжения и хлопот Никите показалось здесь до неправдоподобности мирно и спокойно, и он даже обиделся, что его оторвали от борьбы. Лиде стоило больших трудов доказать ему, что охрана заводов и складов со взрывчатыми веществами чрезвычайно важна, так как скоро наступят такие времена, когда Корнилов попытается их забрать в свои руки или, в крайнем случае, взорвать. Никита не был уверен, что всё это так, но не стал спорить, тем более что свободное время, а иногда и поручение забрать газеты и листовки у Лиды, куда их приносил солдат–самокатчик, позволяли ему часто с ней видеться.

Он терпеливо шагал по шпалам Ириновской железной дороги и поворачивал через Охтенское кладбище к Неве, где у впадения в неё речки Охты, напротив верфи, дежурил мальчишка — лодочник, и, причалив у Калашниковской набережной, направлялся мимо бумагопрядильной фабрики на Большую Болотную к Лиде. Днём у неё всегда кто–нибудь был. Лидины друзья встречали Никиту как своего и ничего от него не скрывали. Больше всего теперь говорили о заговоре Корнилова. Готовясь к его отпору, создавали рабочие дружины. Обучение одной из них поручили Никите.

Однажды в комнату стремительно ворвался молодой человек, совсем ещё мальчик, в кожаной потёртой тужурке и, протягивая Никите руку, заговорил шумно и звонко:

— Здравствуйте, Никита Иванович! Как я рад, что меня не обманули! Говорят, поезжайте к Зарубиной, там встретите Уланова! Вы нам вот так нужны! — он провёл ладонью по хрупкому, почти девичьему горлу.

Никита не удивился — он теперь всегда был кому–нибудь нужен, — только подумал: «Откуда этот мальчик знает моё отчество?»

А юноша уже тряс Лидину руку, приговаривая:

— Здравствуйте, фурия революции! Как всегда, лезешь в самое пекло? Хватит валяться, поправляйся скорее! Он тут же обернулся к Никите: — Не узнаёте меня?

Никита нерешительно развёл руками, гадая, на кого был бы похож этот юноша, если сбрить чёрный пушок с его лица. Девушка, настоящая девушка, только щёки по–мужски ввалились от голода и недосыпания.

— Художника Безака помните? Вы ещё приходили к нему с Коверзневым…

— Да как же! — обрадовался Никита. — Мы с вами в Испании вместе были. Он меня там по музеям таскал…

— Ну, так я его сын. Помните, вы ещё сказали, что французская борьба — дело серьёзное, и намекнули, что она мне не по плечу.

Никита смутился, но, видя открытую улыбку, рассмеялся:

— Так вы, значит… Стасик?

— Вот именно, Стасик, или, как меня сейчас все называют, Стас. — Он хитро подмигнул: — А я всё–таки не послушался тогда вас и тренировался. К чемпионатам не готовился, но здоровье закалил. А это в нашей, далеко не спортивной борьбе — ох, как нужно!

— Ну, а где Леонид Арнольдович?

Лицо Стаса помрачнело:

— Погиб смертью храбрых. Два года назад.

— Как жаль, — сказал Никита. — Хороший был человек.

Стас нахмурился:

— Что ж делать — война. Вот только мать жалко и сестрёнок.

Никита подождал и после паузы спросил:

— Вот вы Коверзнева вспомнили. Не знаете, что с ним?

— Ну, как же. Он на фронте. Заработал полную грудь орденов. Я могу вам дать адрес его жены.

— Он женился? — недоверчиво спросил Никита, удивляясь, как Коверзнев мог забыть Нину. — А она кто?

— Да что вы, разве не знаете? Помните знаменитую укротительницу львов Нину Джимухадзе? Потом она ещё с братом…

— Коверзнев женился на Нине? — задумчиво покачал головой Никита. Подумал почему–то грустно, а не обрадованно: «Этого хотел Ефим Николаевич». Сказал: — Я разыскивал Нину Джимухадзе, но не отыскал.

— Боже мой! Да она же носит фамилию Коверзнева. — Стас полистал записную книжку. — Вот, записывайте её адрес… А теперь в двух словах: где вы сейчас?

— Охтенская пехотная команда.

— Рядом с Выборгской стороной? Это замечательно! Выборгская сторона — это Сент — Антуанское предместье революционного Петрограда! А сейчас, товарищи, личные дела побоку. Вы никогда не догадаетесь, Никита Иванович, зачем вы нам понадобились.

— Предполагаю, — сказал Никита. — И сразу отвечаю: рабочие капсульного завода выступят на защиту Петрограда с винтовками в руках.

— Эх! — воскликнул Стас. — Да в руках нашей партии есть не менее действенное оружие, чем винтовки. Это — большевистское слово. Мы должны выехать навстречу солдатам и раскрыть им глаза на то, зачем их бросают на Петроград. Корнилов — этот Кавеньяк русской революции — понимает, что одними георгиевскими кавалерами и женскими батальонами не возьмёшь революционного города. И на русских солдат, которые откажутся стрелять в своих братьев, он не надеется. Он рассчитывает взять нас руками казаков и горцев. Именно для этого он снял с фронта конный корпус генерала Крымова. Корнилов мечтает задушить пролетарский Петроград руками черкесов, осетин, ингушей. Наша задача — объяснить им, что их снова, как при царе, бросают на расправу с революционным народом. Киров — в Москве, а мы здесь готовим делегации. В них должны войти представители всех национальностей.

— Но я‑то русский, — развёл руками Никита.

— А вы что? Думали, что мы вас будем гримировать и обучать осетинскому языку? — подмигнул Стас и шутливо ткнул его пальцем. — Нет, дорогой Никита Иванович, в Петроградском Совете более умные люди, чем вы предполагаете. За прошедшую ночь уже сформировано несколько делегаций, сегодня они выезжают навстречу Крымову. Но нам нужны осетины. Десятки Лидиных подруг, — он кивнул на девушку, которая полулежала на постели, внимательно слушая его, — всю ночь изучали адреса горцев, проживающих в Петрограде. Ну–ка, вспомните, кого вы знали из осетин по довоенному цирку?

Никита лихорадочно вспоминал. Перед его глазами проходили французы, немцы, итальянцы…

— Ну, ну! — торопил его Стас. — Напрягите память. Я вам могу подсказать, но мне интересно знать, нет ли у вас среди них близких друзей?

— Робине Хасаев? — нерешительно сказал Никита. — По — моему, он осетин, только выдавал себя за француза.

— Такого сейчас нет в Питере, — покачал головой Стас.

— Казбек — Гора, его настоящее имя Темир Булат…

— Такого тоже нет. Ну а жокея Хаджи Мурата вы не знали? — с надеждой спросил Стас.

— Хаджи Мурат? Был такой борец…

— Его фамилия Гагиев. И не борец, а наездник… Только его адрес мы смогли найти.

— Не знаю, — виновато ответил Никита.

— Ну и чёрт с ним, что не знаете! — воскликнул Стас. — Вот вам партийное поручение: сейчас же отыскать этого Гагиева и уговорить его завтра утром выехать в «дикую дивизию» в составе делегации. Вы поедете вместе с нами и будете нашим посредником. Без осетина мы не обойдёмся. Известно, что многие из них не знают русского языка и не поймут ни одного нашего слова. Вот вам примерный текст обращения к горцам.

Не дожидаясь, когда Никита запишет адрес, Лида сказала с улыбкой Стасу:

— Надеюсь, в этом выступлении не будет никаких кавеньяков и сент–антуанских предместий?

— Не будет! — весело пообещал Стас. — Всё будет доходчиво и даже в восточном духе… Ну а в своей–то квартире ты разрешишь называть тебя фурией революции?

— Что ж с тобой делать? Называй, — улыбнулась она. А когда Стас, обо всём договорившись с Никитой, ушёл, объяснила, оправдывая его: — Помешан на французской революции, — и добавила: — Ему будет очень интересно послушать твои рассказы о Франции.

— Он, наверное, от отца о многом наслышан, — скромно сказал Никита.

Не ответив, она поманила его рукой и, когда он присел на краешек кровати, попросила:

— Ты зайдёшь вечером? Расскажешь обо всём? Сделай всё, чтобы уговорить наездника, — это очень важно. Не смущайся, что ты его не помнишь, — уж он–то знаменитого борца знает наверняка. Не забывай, что у тебя среди циркачей был огромный авторитет. Воспользуйся им.

«Только бы мне застать его дома», — подумал Никита. Лишь эта мысль и тревожила его, когда он ехал в трамвае через весь город и позже, когда поднимался на пятый этаж красного кирпичного дома по 14‑й линии Васильевского острова.

Увидев желтолицего горбоносого человека, открывшего ему дверь, сразу успокоился. Прихрамывая по коридору впереди Никиты, тот говорил:

— Захады в комнат к старому джагыт. Я тэбя сразу узнал, дарагой чэмпион. Хочешь арганызават цыркавой труппа? Толка полза невелик от старого джыгыт: бэз коня и бэз ноги.

– ‑ Польза может быть большая, — сказал Никита, присаживаясь на стул и оглядывая пустую комнату. — Я за этой пользой и пришёл к тебе.

— Ой, нэвэлик, нэвэлик полза, — вздохнул наездник, сидя на железной кровати и поглаживая вытянутую ногу. — Нога нэт, конь нэт, — повторил он. — Всё проклятый война погубил.

«Согласится», — окончательно успокоился Никита и сказал:

— Многое война погубила у нас с тобой, Хаджи Мурат…

— Ой, многое, многое, — поддержал тот. — Зачэм джыгыту деревяшка вместо нога? — он поддёрнул штанину и показал деревяшку. — Зачэм, я спрашиваю? Рады чьих интэрэсов я её отдал? Не рады наших с тобой, дарагой чэмпион.

— Вот именно, — сказал Никита. — И ты, и я, и все простые люди не хотят войны.

— Не хотят, не хотят, дарагой чэмпион.

— А генерал–палач Корнилов двинул на Питер «дикую дивизию», чтобы её руками задушить людей, которые выступают против войны.

— Ты дай минэ гэнерал–палач, я сам ему буду горыло пароть! — Хаджи Мурат вскочил на койку коленом и выхватил из ножен, висящих на голой стене, длинный кинжал.

— Ты правильный человек, Хаджи Мурат, и большевики не ошиблись в тебе. Они надеются, что ты им поможешь.

Хаджи Мурат подозрительно посмотрел на Никиту и спросил:

— А как цырковой труппа? Хаджи Мурат давно не джыгыт, Хаджи Мурат — тапёр.

— Тапёр?

— Да. В кино «Колизей». Играю на пыаныно, когда показывают картына. Зарабатываю на жызнь. Буду тапёр у тебя в труппа.

— Труппа у нас другая, Хаджи Мурат… У нас составляется делегация, которая должна выехать в «дикую дивизию» и объяснить твоим братьям–осетинам, что их бросают на междоусобную войну; объяснить им, что генерал Корнилов хочет, как и царь, чтобы все народы враждовали между собой. Вот тебе обращение, оно написано по–русски, а ты перепиши его по–своему и зачитай завтра.

— Ха–ха–ха! — гортанно засмеялся Хаджи Мурат. — Пэрэпыши на свой язык? У осетин нэт свой письменный язык! Как я его пэрэпышу?

Никита растерялся: «Невероятно! Целый народ неграмотен, не умеет читать и писать?».

Но Хаджи Мурат вскочил на ногу и резким взмахом кисти запустил кинжал в стену. Глядя, как он раскачивается, потребовал:

— Читай вслух. Я буду запомынат! — и, слушая, прерывал его восклицаниями: — Харашо! Правильные слова говорышь! Умный чэловэк сочиныл этот бумага!

Словно на крыльях, возвращался к Лиде Никита. Взбежав по лестнице, запыхавшись, он заговорил возбуждённо:

— Всё устроилось отлично, Лидочка! Хаджи Мурат собственными руками готов задушить Корнилова.

Любуясь им, она проговорила:

— Как бы я хотела быть завтра вместе с тобой…

— Да, ты бы произнесла им речь! Помнишь, как у Казанского собора, когда я впервые слышал тебя? Ты сильнее любого мужчины! — и, разглядывая репродукцию «Женщина на баррикаде», заявил: — Теперь я понял, почему Стас зовёт тебя фурией революции. Это — фурия революции?

— Иди, иди сюда, — позвала она его, рассмеявшись. А он почувствовал, как бурная радость заполнила его сердце. Хотелось подхватить Лиду на руки, закружить по комнате. Но он сдержал себя; стоял посреди узкой сумеречной комнаты и, затаив дыхание, с восторгом смотрел на Лиду. До чего было хорошо её лицо, её узкие глаза, её пушистые ресницы, её тонкая длинная ладонь, лежащая поверх одеяла!

— Не зажигай свет, — сказала она. — Иди сюда.

Он опустился на колени у изголовья и улёгся щекой на её прохладную нежную руку. Оба замерли, глядя в сгущающиеся сумерки.

Лида первая прервала молчание:

Ты прошёл через страшные бои, через плен, я всё это понимаю… Но мне всё равно неспокойно, что ты завтра уезжаешь один, без меня.

— Ну, что ты, — прошептал он, — ничего не случится.

— Кто знает? — сказала она задумчиво. — Не для того ты обучаешь дружину на капсульном заводе, чтобы завтра пропустить врага на Петроград… Может произойти самое непредвиденное… Имей в виду, что князья–офицеры из Туземной дивизии не будут вас слушать сложа руки.

Ночь спустилась на город. Где–то прозвенел последний трамвай. В форточку тянуло прохладой.

— Никита?..

Он услышал в Лидином голосе тоску.

– ‑Да?

— Береги себя.

— Ну, что ты?..

— Береги. Я без тебя не смогу.

— Лида…

— Иди ко мне, — прошептала она прерывающимся голосом.

Склонившись, он увидел, как лихорадочно блестят её глаза.

Лёжа рядом, старался унять дрожь и боялся прикоснуться к Лиде. Её руки покоились у горла, сжимая рюшку глухого ворота рубашки. Он прижался к её ладоням щекой. Лида обвила его шею руками и поцеловала в губы.

Она была так близка ему, словно это была не она, а часть его, Никиты. Она принадлежала ему, а он всё не мог поверить в это счастье.

Неожиданно она заплакала.

— Что ты? — испугался он.

— Нет, — сказала она, улыбаясь сквозь слёзы. — Это я от счастья…

8

Пожилой железнодорожник переходил из вагона в вагон и угрюмо объявлял, что поезд дальше не пойдёт… Публика заругалась, закричала.

Стас Безак волновался больше всех. Перегородив путь железнодорожнику, он требовал объяснения и совал ему в лицо какую–то бумажку. Никита пробился к ним через сгрудившихся людей. Хаджи Мурат, выряженный в пахнущий нафталином национальный костюм, хватался за кинжал и выкрикивал что–то гортанное и непонятное. Можно было разобрать одно:

— Буду горыло пароть!

Железнодорожник, пятясь от него, закричал зло:

— Ты меня не пугай своим тесаком! Целую дивизию таких, как ты, сейчас задержали, не побоялись!

Стас, оттаскивая Хаджи Мурата за рукав черкески, объяснял железнодорожнику:

— Мы для того и едем, чтобы остановить «дикую дивизию». Он не вас стращает, а говорит, что будет «пороть горло» врагам.

Всё ещё пятясь и недоверчиво глядя на наступающих делегатов, железнодорожник проговорил:

— Путь впереди разобрали, остановили всю Туземную дивизию. Да вы идите лучше на станцию, там вам всё расскажут.

Матрос, перепоясанный по чёрному бушлату патронными лентами, увидев за спиной Стаса муллу в зелёной чалме, рабочих и солдат, не стал даже читать протянутую бумажку и, отмахнувшись от неё, объяснил, что путь разобрали железнодорожники, чтобы задержать «дикую дивизию». Черкесские и ингушские полки во главе с князем Гагариным и ханом Нахичеванским высадились из вагонов и три часа назад в конном строю направились в Петроград. Остальные задержались, многие из них митингуют, не хотят идти дальше.

— Наши эмиссары, — гордо выговорил матрос незнакомое слово, — уже распропагандировали их. Только делегаций мало, а полков много. Полчаса назад я получил сведения, что по железной дороге от Вырицы до Павловска растянулось восемьдесят шесть эскадронов и сотен. Торопитесь. Мы сейчас прицепим для вас вагон.

Казалось странным, что бабы с котомками, с детьми на руках рвутся в вагон — не боятся ехать навстречу карателям. «Впереди, может быть, чёрт знает что творится, а они и не думают об этом», — удивлялся Никита. Держась одной рукой за поручень, он отталкивал их от ступенек, объяснял, что впереди опасность.

Наконец вагон тронулся, толпа на дощатой платформе поплыла назад. Хаджи Мурат, посмеиваясь, протянул Никите папиросы. Никита отказался, продолжал стоять на подножке, глядя на проносящиеся мимо жёлтые и багряные деревья. За спиной, в почти пустом вагоне, звучали взволнованные голоса, звонко кричал Стас, а в Никитиной голове мысли метались, ни одна из них не задерживалась. Выплыло Лидино лицо с сияющими глазами, его заслонял наездник, возникла фигура чёрного матроса, махавшего вслед им бескозыркой…

Так, со ступенек вагона, Никита и увидел размётанные по песчаной насыпи рельсы; десяток красных теплушек стоял у стрелки; паровоза не было; клочья сена валялись на песке; ветки деревьев торчали надломленно; лениво дымились погасшие костры.

Проводив взглядом паровоз с облаками бьющего пара, Никита зашагал рядом с Хаджи Муратом. Тот тяжело вытаскивал деревянную ногу из разбитой конскими копытами дороги и, мешая русские и осетинские слова, обрушивал на голову Корнилова жестокие проклятья. Никита видел, что Хаджи Мурат выбивается из сил, но торопил его. Неожиданно помогла подкова, которую тот подобрал. Никита не мог понять, чем она дорога ему, и решил, что воспоминаниями о выступлениях в цирке. Однако Хаджи Мурат, подняв над головой отшлифованный песком до серебряного блеска гнутый кусок железа, закричал Никите:

— Нам сдэлал улыбку счастье! Нам будэт вэзты!

Никита знал, что все люди цирка, рискующие жизнью, суеверны, и уж, наверное, вдвойне суеверны люди, у которых нет даже своей письменности, и обрадовался тому, что подкова поможет обрести силы уставшему Хаджи Мурату. Он не ошибся — наездник зашагал быстрее.

Когда они вышли на лесную опушку, Стас стоял на большом пне, окружённый джигитами в лохматых папахах, и говорил взволнованно:

— Никакого немецкого десанта на побережье нет! Вас ведут на Петроград не для того, чтобы его защищать, а для того, чтобы развязать братоубийственную войну!

— Неправда! — выкрикнули из толпы. — Мы едем, чтобы защищать революцию!

— Какую революцию?! Ту, что совершил петроградский пролетариат? Да, он завоевал свободу, и не только для себя, но и для всех народов! Мир, земля и свобода нужны не только русским, они нужны и вам! Так ответьте, кому нужна драка между нами? Вас хотят натравить на солдат и рабочих и устроить резню! Так о какой же защите революции вы говорите?! Советы вырвали вас из–под офицерской палки, а Корнилов снова ввёл смертную казнь! Так вы его за это хотите защищать?

Шум покрыл последние слова. Бойцы «дикой дивизии» долго кричали, одни наскакивали на Стаса, другие оттаскивали их.

— Русский царь всю жизнь воспитывал нас в вражде друг к другу! — снова закричал Стас. — И генерал Корнилов использует эту вражду! Оглянитесь на свой корпус: ведь среди вас нет ни одного русского солдата. Корнилов понимает, что русский мужик не поднимет ружья на своего питерского брата! Всю надежду он возлагает на вас! Но посмотрите: народы Кавказа послали к вам своих представителей, никто из них не хочет братоубийственной войны!

— Дай, дарагой, я им скажу! — выкрикнул Хаджи Мурат.

Стас, указывая на него и на муллу в зелёном тюрбане, крикнул:

— Вот ваши братья! Вы послушайте их!

Хаджи Мурат неловко взобрался на пень и заговорил быстро–быстро, взмахивая руками и ударяя себя по газырям. Стас слушал его, словно хотел понять. Потом, воспользовавшись паузой, подсказал:

— Скажи им, что царь понаставил между нами разных перегородок — национальных, религиозных, сословных, чтобы отгородить нас друг от друга, чтобы разобщить нас, заставить враждовать.

Хаджи Мурат напряжённо поглядел на него, и Никита понял, что Стас заговорил теми трудными словами, от которых его предостерегала Лида, и торопливо объяснил Хаджи Мурату по–своему, попроще.

Хаджи Мурат радостно закивал головой, и опять его быстрая гортанная речь зазвучала над поляной. Джигиты зашумели пуще прежнего, снова упрекая в чём–то друг друга. Один из них, такой же горбоносый и жёлтый, как Хаджи Мурат, вскочил рядом и, показывая на Стаса, на железнодорожное полотно, видневшееся сквозь кусты, на лошадей, привязанных к деревьям, начал что–то горячо доказывать.

Стас нетерпеливо дёргал Хаджи Мурата за черкеску и просил перевести. Когда тот наклонился и стал объяснять вполголоса, Никита протиснулся к пню, прислушиваясь. Оказывается, осетин напоминал джигитам об их сомнениях: ещё вчера офицеры, сказав им, что Туземная дивизия идёт в Петроград на смену навоевавшейся кавалерийской дивизии, вручили им по восемьдесят патронов. Уже тогда они поняли, что здесь что–то не так. А через день офицеры посоветовали солдатам, чтобы те делали вид, что не понимают русского языка, а если на станциях люди будут расспрашивать о чём–нибудь, — не отвечать. А сегодня утром офицеры заменили в эскадронах красные флаги на трёхцветные.

Стас снова забрался на пень и заговорил о том, ради чего офицеры обманывают солдат. Потом говорил мулла, потом рабочий… К Хаджи Мурату подошёл земляк. Бывший наездник любовно гладил его коня, вздыхал, прищёлкивая языком, рассказывал о своих выступлениях в цирке. Их окружила толпа. Хаджи Мурат повторил свой рассказ собравшимся, познакомил их с Никитой.

Когда возвращались на станцию, расчувствовавшийся Хаджи Мурат всё время порывался подарить Никите кинжал. В конце концов они сговорились, что памятным подарком будет подкова. Сидя в вагоне, Никита переводил взгляд с подковы на окно. Там, на платформе, Стас разговаривал с давешним матросом. И только патронные ленты моряка и маузер в деревянной кобуре говорили о том, что не так уж всё спокойно вокруг, как это кажется. Никиту удивляла мирная очередь у билетной кассы, удивляли женщины, которые везли в Петроград котомки с картошкой и четвертные бутылки молока, пожилые рабочие с заступами и корзинами в руках… Жизнь шла своим чередом, и не верилось, что позади (да поговаривали, что и впереди) расположились лагерем сотни и эскадроны головорезов, которые, несмотря на уговоры, могут обрушить нагайки на головы этих мирных людей.

В вагон набивалось всё больше и больше пассажиров, вернулся Стас. Поезд тронулся, набирая скорость. На остановках вваливались новые люди — в большинстве питерские женщины, ездившие за продуктами в подгородные деревни. Никита смотрел на их измождённые усталые лица и думал о Лиде, которая так же голодна, как они. Он решил, что если всё будет благополучно, то выберет время и съездит сам за овощами для Лиды. Его размышления прервал радостный и удивлённый женский окрик.

Он не мог понять, кому принадлежит этот голос.

— Никита! — кричала женщина на весь вагон.

Грязная фланелевая кофта, перетянутая пояском по узкой талии, обтягивала высокую грудь; ситцевый платок стянут в узел под подбородком. Глядя в её красивое лицо, Никита не мог поверить, что это Дуся, молодая жена его дяди. Как она могла оказаться здесь, за тысячу вёрст от Вятки? Но всё–таки это была она.

Прильнув к нему и плача, она заговорила торопливо и сбивчиво о том, как видела его в рядах демонстрантов, но не смогла догнать.

— Да ты главное–то расскажи: как ты здесь очутилась? — сказал он.

Дуся заплакала ещё сильнее.

Слушая её, с неприязнью поглядывая на любопытных соседей, сдавивших их со всех сторон, он хмурился. Рассказ ему показался невероятным. Прервав его, Никита спросил сердито:

— А ты чего в дачном–то поезде раскатываешь? Тут, можно сказать, война заварилась, чечены да осетинцы по всей дороге хозяйничают.

Дуся подняла на него глаза, сразу ставшие злыми, и проговорила:

— Плевала я на твою войну, у меня сыну жрать нечего!

Никита увидел, что у её ног стоит мешок с картошкой. Хаджи Мурат окликнул:

— Иди сюда, чэмпион. Зазноба встрэтил? — и засмеялся весело.

— Ты не скаль зубы! — огрызнулся Никита. — Тут видишь, какое дело получилось…

До самого Витебского вокзала Дуся рассказывала ему о своей судьбе. Попрощавшись со Стасом и Хаджи Муратом, который сунул ему в руки подкову, Никита взвалил Дусин мешок на плечи и зашагал с ней к трамвайной остановке. К цирку «Гладиатор» они подъехали, когда уже смеркалось. Никита равнодушно прошёл мимо разрушенного здания цирка — ему было сейчас не до воспоминаний, до того диким казалось всё происшедшее с Дусей. Через несколько минут, сидя в низкой грязной комнатёнке и держа Дусиного сына на коленях, он спросил у неё:

— А чего ты не вернёшься к Макару?

Она отпрянула от таганка, на котором варила картошку, и посмотрела на Никиту тоскливыми глазами. Сквозь слёзы заговорила о своей вине перед мужем, запричитала, проклиная себя. Из–за засаленной занавески хозяйка крикнула:

— Дура! Я ей то же говорю!

Никита не отказался от угощения, но есть картошку не стал — завернул в бумагу и сунул в карман. Сколько Дуся ни уговаривала остаться, он не согласился. Пообещав написать Макару о том, что Дуся просит у него прощения и с радостью вернётся к нему, он стал собираться домой.

Трамвай медленно выкатил на Невский проспект. Панели были заполнены нарядными людьми, и, вглядываясь в них, Никита думал: «Кто они? Как они могут гулять, когда рядом, в двадцати пяти верстах от Петербурга, стоит Туземная дивизия, которая в конном строю может уже ночью быть в городе?..» Раздражение против этой беззаботной толпы нарастало в груди Никиты.

Афиши, которые ему бросились в глаза, когда он стоял на остановке в ожидании другого трамвая, ещё сильнее разозлили. Сегодняшней ночью может решиться судьба Петрограда, а глупые люди смотрят балет в Мариинском театре, потому что в нём участвует какая–то Карсавина! В Александринке идёт «Смерть Ивана Грозного» в постановке Мейерхольда. Что там игрушечная смерть какого–то царя, когда целый конный корпус приближается к столице России, чтобы поставить на престол нового царя!.. Лекции по искусству, по философии… Боже мой, нашли время философствовать, когда враг рядом!..

С этими словами он и пришёл к Лиде.

Поднявшись навстречу с постели, запахивая волочащийся по полу халат, она обвила его шею руками, замерла, прижавшись к нему. Потом, макая в соль тёплую ещё картошку, согласно кивала головой. Успокоившись и понимая, что не только один он так мыслит, Никита начал рассказывать о прошедшем дне. Лида рассматривала подкову, вскидывала на Никиту то озабоченные, то сияющие глаза. Когда он заявил, что, очевидно, скоро сможет отправить её вместе с Дусей в Вятку, где, конечно, в отличие от Питера — кисельные берега и молочные реки, она засмеялась:

— Ты шутишь? Моё место только здесь. Тем более когда предстоит «наш последний и решительный бой».

— Не шучу. Тебе надо поправляться.

А она только улыбнулась в ответ…

Сжав её руку, он продолжал настойчиво доказывать, что ей

надо уехать.

Ночью, лёжа с открытыми глазами, боясь неосторожным движением разбудить Лиду, он думал, что и у них, наверное, будет сын — такой же хорошенький и трогательный, как у Дуси. Потом он вспомнил, что и у Нины тоже есть сын, сын его друга и учителя — Верзилина. Нинино замужество, о котором он узнал вчера, показалось ему сейчас предательством по отношению к памяти Верзилина. И хотя Никита помнил, как умирающий Верзилин завещал ей выйти за Коверзнева, было неприятно, что она это сделала. Позже, сквозь сон, он подумал: «Напрасно это я, ведь Коверзнев всю жизнь её любил. Он будет прекрасным мужем для Нины и отцом для верзилинского сына… Завтра я навещу её…»

Но ни завтра, ни послезавтра он не смог вырваться к Нине. Он сидел у себя в казармах вместе с красногвардейцами капсульного завода, готовый по первому сигналу броситься на Витебский вокзал, чтобы оказать отпор конному корпусу. Однако пришли вести, что корпус распался, так и не дойдя до Петрограда, а командир его — генерал Крымов примчался на автомобиле в Зимний дворец, где Терещенко, который был когда–то с ним в заговоре, отказался его принять. А после того, как Керенский не подал ему руки и разговаривал с ним, как с побеждённым мятежником, вышел в соседнюю комнату и застрелился. А сам Корнилов, поняв, что вся затея провалилась, сдался на милость Временного правительства.

Только после того, когда всё это стало известно, Никита направился к Нине. Он висел на подножке переполненного трамвая, и дождь хлестал в его лицо, стекал за воротник шинели.

Никита отыскал Нинин дом. Парадное оказалось запертым. Он вошёл в мрачную каменную коробку двора. Из водосточных труб лились бурные потоки. Никита, отряхнув сапоги, поднялся по пахнущей кошками и керосинками лестнице на второй этаж и осторожно постучал в дверь.

Дверь скрипнула, чуть приоткрылась, сдерживаемая цепочкой. Выглянула хмурая девушка в коричневой кофте и белом переднике. Оглядев подозрительно Никиту, сказала:

— Нечего, нечего тут. Проваливай.

Она хотела захлопнуть дверь, но Никита без напряжения удержал её и спросил извиняющимся тоном:

— Нина Георгиевна… Коверзнева здесь живёт?

— А зачем тебе она? — недоверчиво спросила девушка, осматривая его шинель. — Вы, случаем, не от Валерьяна Павловича?

— Нет, — сказал Никита, не выпуская дверной ручки, — но я его… знакомый… Скажите Нине Георгиевне, что Уланов, мол, пришёл… Или Сарафанников… всё равно.

Девушка, видимо, удивлённая двумя фамилиями, покачала головой и стояла в нерешительности.

— Я обожду здесь, вы не бойтесь, закройте дверь, — сказал Никита и выпустил скобку.

Девушка ещё раз оглядела с ног до головы его крупную фигуру, прикрыла и даже заперла дверь.

Вдруг послышались торопливые шаги, заскрежетала цепочка, дверь распахнулась, и Нина Георгиевна бросилась к Никите.

— Никита? Это ты! — восклицала она, хватая его за лацканы шинели, — Жив? Откуда ты? Ранен? Давно здесь? Проходи!.. А мы одни… Стосковались… Ах, как всё переменилось!.. На тебе солдатская шинель… Все мужчины сошли с ума… Всё война, война…

Она отодвинулась от него, продолжая держаться за шинель, не освобождая дороги. В тусклом свете кухни Никита не мог рассмотреть её, он видел одни глаза — огромные, удивлённые. Казалось, ничего от неё не осталось, кроме этих глаз. Потом она сняла с него шинель, бросила её прислуге, потащила Никиту за руку.

В гостиной было ещё темнее. Нина подошла к дивану, взяла ребёнка. Целуя его, сказала:

— Мишутка, милый, смотри: это дядя Никита. Ты его знаешь?

Мальчик вяло полулежал у неё на руках, виновато улыбался. Взгляд его как будто бы просил: «Простите меня, что я такой невесёлый».

Накинув на острые плечи старенький пуховый платок, Нина уселась на диван и, укачивая сына, говорила без умолку:

— А мы всё одни, одни. От Коверзнева нет писем. Неужели что–то случилось с ним? Никита, неужели что–то случилось?.. Ведь должна же быть справедливость?.. За что так бог прогневался на нас?.. И когда будет конец войне, голоду… беспорядкам?.. Никита? Долго ли?.. Ведь люди уже не могут выносить… Ах эти германцы! Что им понадобилось у нас?..

— Дело не в германцах, — сказал тихо Никита, боясь встретиться с её огромными глазами. — Ихний народ так же мается… Война никому не сладка… Погодите, когда все поймут это и уничтожат своих царей, тогда всё переменится.

— Ах, Никита, — устало возразила Нина, — я всё это слышала уже много раз… Сильная Россия или слабая Россия; Николай или Распутин, или наследник, или Учредительное собрание — мне всё равно… Я видела, как Корнилов мчался на автомобиле из Царского Села; эскадрон текинцев в косматых папахах, в красных халатах… Говорили, что наведёт порядок… А что вышло? Новая перестрелка… Даже парадное у нас заколотили досками, потому что ночью могут ворваться воры… Нет, никто не в силах навести порядка… А мы ведь так мало просим: возвратите наших мужей, дайте хлеба нашим детям… Хлеба, простого хлеба! — повторила она сквозь навёртывающиеся слёзы. — В чём дети наши виноваты? В чюм? Почему он должен умирать голодной смертью? — Она не выдержала и зарыдала, уткнувшись лицом в податливое тело ребёнка.

Никита осторожно присел рядом с ней на диван и, гладя её волосы, говорил:

— Не надо, Нина Георгиевна, не надо. Слезами горю не поможешь… Дайте–ка мне вашего сына.

Он взял Мишутку на большие сильные руки, пощекотал коротенькой вьющейся бородкой его лицо, сделал из пальцев «козу», проговорил:

— Идёт коза рогатая…

Мальчик смотрел на него, всё так же виновато улыбаясь. Никита порылся в кармане и вытащил кусок сахару, приготовленный для Лиды.

Мишутка взял его. Держа в ручонке, начал сосать. Доверчивая и виноватая улыбка не сходила с его лица.

Нина вытерла слёзы платком и, всё ещё вздрагивая, смотрела на сына. Прижавшись к Никите, сказала:

— Извини меня, больше не буду.

— Всё пройдёт, всё наладится, — произнёс Никита.

Он долго шагал по комнате, укачивая ребёнка, и Нина всё время следила за ним взглядом.

Потом он осторожно положил Мишутку к ней на колени, выпрямился, расправил солдатскую рубашку и сказал:

— Мне нужно отлучиться, Нина Георгиевна. Но вы меня не теряйте, я к вечеру приду.

Она не стала расспрашивать, куда ему надо идти, молча проводила до дверей.

А он с бою занял подножку трамвая и всё под таким же дождём поехал окружным путём к себе, на Охту. С большим трудом он выпросил у каптенармуса завтрашний паёк, прошёл к товарищам, объяснил, что ему надо накормить жену своего учителя с ребёнком, забрал у них всё, что было можно, и поехал обратно.

Стемнело. Трамвай еле тащился. Люди стаскивали Никиту с подножки, дождь лил за шиворот. А он ехал — весёлый, улыбающийся.

Девушка открыла дверь безропотно, но смотрела на него подозрительно и, когда он проходил в гостиную, следила за ним. А он остановился в коридоре, заговорщически поманил её пальцем и выгрузил ей из карманов куски хлеба, сахар, две ржавые селёдки и воблу. Затем с улыбкой кивнул на гостиную и погрозил девушке пальцем. Научил:

— Из воблы свари суп, да побыстрее.

Смущённо потирая руки, он вошёл в тёмную гостиную и опять присел возле Нины. Спросил шёпотом:

— Спит?

— Нет.

Приглядевшись, он рассмотрел на Мишуткином личике всё ту же виноватую улыбку. Нина произнесла устало:

— Нет керосина. А электричество давно по вечерам не горит… Сидим без света. А всё началось с того, как нас обокрали.

Никита неловко молчал.

— И обокрал нас, наверное, Татауров, — таким же мёртвым тоном добавила она.

— Татауров? — удивлённо прошептал Никита.

Равнодушным голосом Нина рассказала, как Татауров уговаривал её продать антикварные вещи, как они получили радостную телеграмму из Череповца и, вернувшись домой, обнаружили пропажу.

— А всё–таки я до сих пор колеблюсь, — сказала она задумчиво. — Вдруг Коверзнев действительно давал телеграмму?.. Может, не дождался нас, выехал, и с ним что–нибудь случилось в дороге…

На улице по–прежнему шёл дождь. Капли его барабанили по стёклам. Иногда вспышки трамвайных проводов озаряли голубым светом темноту.

Нина и Никита долго молчали. Мишутка лежал у неё на коленях неподвижно, как мёртвый.

— Ума не приложу, что случилось с Коверзневым, — сказала Нина после большой паузы. — Написала на имя командира дивизии. Он ответил, что его перевели на другой фронт, а куда — не сообщил.

— У Валерьяна Павловича служба такая, что может скитаться где–нибудь в глубине Германии, — попытался успокоить её Никита.

— Я уже думала об этом. Он сам рассказывал, как проник в осаждённый Перемышль… Но почему, почему не могут сообщить?

— Чтобы семья не проболталась, наверное. А то ведь и немецких разведчиков у нас немало. Узнают, засекут его в Германии, схватят.

— Ты думаешь? — с надеждой спросила Нина.

— Вполне может быть. Даже очень, — уверил он её.

Они опять помолчали, глядя на мрачные, иссечённые дождём окна.

Когда Маша пригласила их ужинать, Нина понимающе и благодарно взглянула на Никиту и молча поднялась.

Никита заявил, что есть не хочет, и попросил разрешения посмотреть арену. Маша охотно дала ему огарок свечи, и он, осторожно шагая по зелёному сукну, постланному по ссохшейся стружке, прошёл вдоль стены, украшенной портретами борцов. Остановился у портрета Верзилина, долго рассматривал. С интересом посмотрел на своё изображение, висящее рядом. А ещё поодаль была пришпилена запылившаяся обложка «Гладиатора», на которой покойный Безак — отец Стаса — разрисовал его над поверженным быком на Мадридской пласе–де–торос.

Возле этой обложки и застала его Нина.

— Здесь по углам стояли четыре языческих истукана, — сказала она печально. — Каждый сделан из одного куска дерева. Древнейшие… Им, по словам Коверзнева, цены не было… Он так гордился ими… И вот их украли… Что я ему скажу, когда он вернётся?

Она стояла перед Никитой, сжимая у горла шаль, накинутую на худенькие плечи. Он медленно повёл вокруг подсвечником. Нина, не смахнув пыли, села в кресло–качалку. Постояв подле неё, Никита пристроился на холодном грифе штанги. Свеча помигала немного, вспыхнула и погасла. Дождь всё так же барабанил по окнам. Продребезжал трамвай, сотрясая комнату.

— Уснул мой Мишутка, — проговорила Нина. — Всё, что у меня осталось в жизни…

— Вернётся Валерьян Павлович… Берегите себя, всё ещё впереди… — сказал тихо Никита.

— Ах, Никита, Никита… Мне уже двадцать восемь… Чем ещё держусь?.. Только сыном и ожиданием… Если бы не Маша, не знаю, что бы я делала… Только тем, что она достаёт, и живём… Но ведь и она мечтает о своей семье… У неё есть жених… Слесарь он, что ли. Делает зажигалки, печки, трубы… Бывший моряк, увечный, без ноги… Уговаривает Машу выйти за него замуж. Она пока отказывается, но — не вечно же? И у неё годы уходят… Как я останусь одна?

— Вот покончим с войной, везде будет мир и порядок, вернётся Валерьян Павлович. Опять откроет свой цирк, опять на весь мир загремят его чемпионаты… Да, Нина Георгиевна! — вдруг вспомнил Никита. — Я же вам должен медали Ефима Николаевича передать!

Он резко вскочил на ноги и, порывшись в карманах, вытащил награды Верзилина, протянул их Нине. Она рассыпала их в темноте. Оба стали лихорадочно шарить руками по пыльному мягкому сукну арены.

Минутой позже, на кухне, глядя, как она рассматривает медали при свете свечи, Никита рассказывал, как он берёг их все эти годы, каких трудов ему стоило сохранить их в плену. Маша перестала мыть посуду, задумавшись, слушала его рассказ. Никита говорил о войне, о встречах со Смуровым, о поездке под Царское Село… Когда он сказал, что предстоят последние бои в его жизни, Нина обернулась к нему и прошептала:

— Неужели нельзя без этого? Опять кровь… Брось всё, брось, переезжай сюда. У нас такая огромная квартира, так страшно и тоскливо в ней… Переезжай? — Она потянулась к Никите, взяла его за руку.

Никита подумал: «А правда, как бы хорошо жить всем вместе. Лида понравится Нине с Коверзневым». Но ничего не сказал в ответ.

Позже, прощаясь с ним, Нина попросила умоляюще:

— Ну хоть пока будешь в Петрограде, заходи чаще, — и добавила: — С тобой — легко. Первый раз за всё это время очень легко.

Он пообещал и заходил, думая о том, как бы хорошо всех их — Лиду, Нину, Дусю — отправить в сытую Вятку к Макару. Лида сейчас отказывалась от того, что он приносил сюда — то пайку хлеба, то селёдку. Однажды дал Маше табаку, сказав, что на рынке она сумеет обменять его выгоднее, чем он обычно меняет у себя в казарме. Для Мишутки у него всегда был кусок сахару.

Мальчик охотно шёл на руки к дяде Никите, подолгу мог сидеть у него на коленях. Но виноватая улыбка всё время не сходила с его лица.

9

После того, как Дуся, бросив своего мужа, сбежала в Петроград, хозяйство его пришло в упадок. Гряды заросли репейником и крапивой, посохли кусты малины и крыжовника. Домишко, который при Дусе сверкал чистотой, был загажен. На всём лежал отпечаток бедности.

Но Макар Феофилактович не был беден. Деньжата у него водились — золотые и серебряные монеты, которые он предусмотрительно выменял за бумажные ассигнации. Капитал его складывался в основном из чаевых — подвыпившие бильярдисты щедро их давали в своё время знаменитому маркёру. Немало денег посылал ему и племянник — были случаи, когда борец–чемпион слал ему переводы даже из Испании.

Старик не баловал себя пищей, довольствуясь картошкой со своего огорода и хлебом. Зато на выпивку денег не жалел. Не отказывавший себе в водочке и прежде, при Дусе, с исчезновением её он запил окончательно. Одного шкалика ему было достаточно, чтобы захмелеть.

Когда же закрыли бильярдную, он опустился совсем, быстро одряхлел, еле переставлял ноги, руки его тряслись.

Единственным развлечением его стала выпивка «под таракана». Старик привязывал насекомое за лапку и, намотав нитку на подагрический палец, ждал, когда тот поползёт.

— С отъездом, — шептал он в редкую бородёнку и подносил трясущейся рукой лафитничек к губам. Наливал новый и, дёрнув таракана за нитку, притянув его к себе, произносил новый тост: — С приездом.

В такой–то момент и застал его почтальон.

Макар растерялся: он давно уже не ждал писем ни от кого. Сердце его упало — от тоски, радости — сам не мог понять, от чего.

Он, отыскав за опутанной тенётами божницей оловянные очки, дрожащими руками надел их. Шептал:

— Неужто Дусенька объявилась, слава тебе господи…

Письмо было от Никиты. Макар разочарованно вскрыл конверт, приговаривая:

— Когда жил в достатке, так всем был нужон, хвати тя за пятку, а теперь все забыли… Зачем это я понадобился ему?.. Денег, наверно, просить станет — дескать, помоги, дядюшка дорогой…

По мере чтения тон его менялся, становился доброжелательнее:

— Ишь ты, во первых строках сообчает, что жив и здоров… Того и мне желает… Ну, спасибо, Никита, что не забыл старика… Гляди–ка, прошёл огонь и воду, ранен был… Из плена бежал… Храни тебя господь, один ведь ты у меня остался…

Так, шепча, он дошёл до того места, где Никита сообщал о Дусе. Старик швыркнул носом, всхлипнул:

— Эх, Дуська, Дуська, жила не тужила… Какого мерека ещё тебе понадобилось? На кого прельстилась? На первого прощелыгу… Ведь ещё Ефим Николаевич говорил, что он Иуда…

Когда дочитал до того, что Дуся просит у него прощения и мечтает только о том, чтобы вернуться к нему, — не выдержал, слёзы потекли по его морщинистым щекам; он вылил остатки сивухи в лафитничек и, глядя, как измученный таракан тычется в лужицу вина, таща за собой мокрую тяжёлую нитку, прошептал:

— С приездом, Дусенька!

Отрывая от куска липкий мякиш, окунал его в грудку соли — каменки, насыпанную на грязную столешницу, молился:

— Прости ей все прегрешения, господи… Тоже ведь исстрадалась и она… Дай ей возвернуться ко мне… А дитё — что? Дитё не виновато, господи… Пущай живёт подле нас… Немного уж мне осталось побродить–то по божьему свету, господи…

Медленно переставляя подагрические ноги, он прошагал за ветхую ситцевую занавеску и долго стоял, разглядывая пропылившуюся одежду жены. Успокоившись, он перечитал письмо несколько раз и подумал, что это не хуже — пусть вместе с Дусей едет жена Ефима Николаевича.

Чтобы написать ответ, пришлось взять у соседей листок бумаги и огрызок карандаша. Письмо сочинял долго, обстоятельно писал обо всём… Тщательно переписал на конверт адрес.

С этого дня стал жить ожиданием их приезда. Прибрал в доме, расчистил огород и сад, сжёг картофельную ботву и сухие ветки кустарников. Наступила зима, а вместо Дуси лишь приходили письма: сначала заболела Нина Георгиевна, потом не оказалось денег, а ещё позже то ли не могли достать билетов, то ли не ходили поезда…

Весной он вскопал две грядки, натыкал в землю картофелин с ростками и остатки крохотных луковок… Взяв бадожок, медленно взбирался по разрушившейся лестнице в гору, стоял на откосе, поглядывая вдоль улицы, не появятся ли гости. Несколько раз даже ходил на вокзал — за тридевять земель. Но порядка там никакого не было, поезда не соблюдали расписания.

Дни проходили, а Дуся не приезжала. Макар с тоской поглядывал на высохшую под солнцем землю на грядках, вытащил было одну бадейку воды из колодца, но сердито опрокинул её обратно — поливать не стал. Пересекал пыльную дорогу, садился на зеленеющий бережок, смотрел на одинокие товарные вагоны, которые уже не первый месяц стояли на полпути от Коробовской мельницы к пристани… И когда совсем уже отчаялся ждать, они приехали.

Дуся бросилась ему в ноги, хваталась за них, ловила его руки, голосила, причитала. Макар оторвал её цепкие пальцы от себя, пытался поднять, приговаривал растроганно:

— Бог простит, бог простит, Дусенька. — Наконец, оттолкнув плачущую жену, спросил: — Сынка–то, сынка–то покажи… Как нарекла–то?

Плача, сморкаясь в угол платка, Дуся покаялась:

— Ванюшкой, прости меня!

И снова бросилась ему в ноги, начала обнимать его колени.

– ‑ Довольно, довольно, — говорил он в растерянности. — Вот и люди нас ждут, — и пошёл навстречу приехавшей женщине.

Приезжая была худа, красива, по–богатому одета; на руках у неё были два мальчика.

— Который… — Макар хотел сказать «твой», но, замявшись, произнёс: — Который наш–от?

Дети были одеты в одинаковые городские костюмчики и с первого взгляда походили друг на друга, но Макар всё–таки отличил, приглядевшись: один — в Ефима Николаевича, другой — в Татаурова.

Он хотел взять Дусиного сына на руки, но чувство обиды, что он так похож на Татаурова, удержало его от этого, и он только поклонился Нине и развёл руками:

— Здравья желаю, дорогая гостенька. Проходите в горницу, чего стоять–то — в ногах правды нет, я, конечно, извиняюсь.

Дуся выскочила за ограду, к подводе, которая стояла на пыльной дороге, схватила узелок, дрожащими руками с трудом развязала его, поставила на стол штоф настоящей, старорежимной водки, высыпала какие–то свёртки и кулёчки.

— Гостинца наши, — говорила она сквозь слёзы, — не побрезгуй, что смогли… Отведай… Прости нас…

— Бог простит, бог простит, — снова произнёс старик. Но тон его был уже более холодным. Он думал, неприязненно поглядывая на стол и на подводу: «Ишь, как в Питере–то голодают, от окороков да колбас прибегли к нам на картошку».

Он не знал, что водка куплена на последние Дусины деньги, а всё остальное выменяно в дороге на Нинины платья.

Помогая снимать вещи с подводы, он приценивался к ним, прикидывая, сколько окороков, колбас и копчёных рыбин привезли ему бабы.

Дуся сменила платье, такое же нарядное, как у жены Ефима Николаевича, забегала по горнице. Стол сразу же заблестел, на нём появилась чистая посуда, весело затрещали дрова в печке.

Нина, умыв присмиревших мальчиков и усадив их на лавке, хотела ей помочь. Но та не давала ей ничего делать, говорила: «Отдыхайте, Нина Георгиевна. Привычная я ко всему, мне это только в охотку». Она вздувала самовар, вытаскивала ухватом на шесток чугунок с картошкой — пробовала, доспела ли, нарезала на тарелку окорок и колбасу.

Макар ходил по комнате, не зная, о чём говорить с приезжей барыней; поглядывал на мечущуюся Дусю, думал: «Бог даст, всё пойдёт, как в прежние времена… Ишь, как хлопочет…»; косился на мальчика, которого отныне придётся называть своим сыном. Тот смотрел исподлобья, положив в рот палец.

Когда всё было готово и все уселись к столу, старик разлил водку по трём лафитничкам, предложил, перекрестившись на иконы:

— С приездом вас благополучным…

Дуся послушно взяла свой стаканчик, Нина же отказалась.

Старик нахмурился. Дуся испуганно заморгала ей.

Тогда Нина, подавив брезгливую гримасу, согласилась:

— Я только пригублю… За ваше счастье.

Дуся медленно, запрокидывая голову, выпила, по–крестьянски утёрла губы ладошкой. Закусывать не стала. От следующего отказалась:

— Не в коня овёс… Сам пей остальное, Макар Феофилактович.

Он торопливо наполнил два стаканчика, подумав, долил в Нинин и по очереди выпил все. После этого потянулся через стол к мясу, стал жадно есть без хлеба, макая его в соль.

Он быстро захмелел. С набитым ртом, брызгая крошками, заговорил — нудно, бессвязно. Нина, прикрыв глаза, дремала, качая Мишутку на коленях, не слушала. Старик говорил о боге, который всё прощает, вспоминал Никиту, Ефима Николаевича. Плакал пьяными слезами. Потом неожиданно, не окончив слова, уснул, положив голову на стол.

Облегчённо вздохнув, перекрестившись, Дуся виновато посмотрела на Нину, перетащила старого мужа на постель, на которой когда–то зачала от Татаурова своего Ванюшку, постлала за ситцевой занавеской Нине с сыном и занялась приборкой. Легла только после того, как навела полный порядок в доме. На прощание поцеловала Ванюшку, который сладко посапывал, свернувшись калачиком на старой шубейке в углу.

Сон не шёл к Дусе. Вспоминалось пережитое. Вытерев навернувшуюся слезу, повернулась к мужу лицом и, пересилив себя, обняла.

Рассвет она встретила с открытыми глазами.

Макар, проснувшись наутро в тёплых, мягких объятиях жены, был благодушен. В ожидании завтрака поиграл на дворе с ребятишками, усадил их в полузатопленную ветхую лодку, стал раскачивать, отчего мальчишки завизжали восторженно. Продолжая развлекать их, посматривал на домишко, гадая, чем его сегодня побалует Дуся.

Каково же было удивление старика, когда он узнал, что, кроме продуктов, выложенных вчера на стол, гости ничего не привезли. В кулях и чемоданах оказались платья, бельё, ковры и — что уж совсем его огорчило — книжки, пачки вырезок из газет, картинки без рамок, намалёванные на холсте, безделушки, которые богатеи расставляют по комодам. Он надулся, как ребёнок. Заложив пальцы за плетёный пояс, ходил по горнице, сердито посвистывая.

Однако оставшейся пищи хватило ему, чтобы насытиться до отвала, а четыре лафитничка водки снова привели его в благодушное настроение.

Окончательно успокоила Макара Нина, сказав, что все её вещи предназначены для обмена на продукты. Она даже заявила, что сейчас сходит на рынок и обменяет одно из своих платьев. Но Дуся не дала ей этого сделать — пошла на рынок сама. Часа через три она притащила мешок картошки и семена овощей, завязанные в уголки платка.

Макар с недоверием поглядывал, как женщины копают грядки. Держа руки за поясом, ворчал:

— Поздновато, поздновато, бабоньки, хвати тя за пятку, я, конешно, извиняюсь.

Но потом не утерпел, начал собирать вороха репейника, крапивы, сухих веток. Ребятишки помогали ему, путаясь у него в ногах. Он с улыбкой поглядывал на них, приговаривал:

— Ишь, пострелы, какие прыткие, ядрёна копалка.

Дуся косилась на него, смахивала слезу грязной рукой, думала: «Ни разу не взял на руки моего роднульку… Неужто так и будет всегда?» С силой наваливалась на лопату. Видя, что Нина выбивается из сил, говорила, что управится сама.

— Что ты, Дуся, — возражала та, устало распрямляясь. — Разве я за этим сюда приехала? На хлеба? Нет, закончим всё — нашим же сыночкам будет что есть. Вон они какие худые у нас…

— Он ведь и не смотрит на моего–то, — тяжело вздыхая, говорила Дуся. Шептала: — Сиротка мой…

— Дуся, милая, — успокаивала её Нина. — Такая уж наша участь. Что же делать? Сейчас все так живут… Сколько отцов погибло на фронте!

— Поймите, не могу я так, — шептала Дуся. — Думала, он простит…

Она с тоской смотрела на Ванюшку и снова, сжав зубы, бралась за заступ. Если бы она могла поделиться с Ниной Георгиевной всем! Но разве поймёт её эта барынька.

Только в работе по хозяйству, по дому она топила своё горе, да когда не было мужа, хватала своего сыночку на руки, горячо целовала в щёки, в нос, в шейку. По ночам вставала к нему, чтобы поправить сползшее пальтишко, с завистью смотрела на занавеску, за которой счастливая Нина спала со своим дитятей. Заслышав шорох, торопливо ложилась к Макару, пересилив себя, обнимала его, бессонно думала: «Полюби моего сына, будь для него отцом, а я буду для тебя самой любящей и верной женой».

Но Макар не мог ей простить случившегося. Просыпаясь среди ночи, он представлял, как она лежала на этой же кровати с Татауровым, и ему хотелось опустошить её, обессилить, унизить. Но водка и возраст сделали своё дело: он был уже немощен и только плакал от обиды, слёзы текли по его морщинистым щекам на чистую подушку. Тогда он зло щипал притихшую Дусю за бархатистую кожу грудей. Дуся кусала губы, терпела. Это выводило его из себя, он начинал ухищряться в истязаниях.

Наконец, обессилев, поднимался с постели и шлёпал босыми ногами в угол — к божнице. Нина слышала из–за занавески, как он шепчет молитву. Потом он садился на лавку к окну и смотрел в тёмную ночь. Глухо в притихшей комнате раздавалось его бормотание:

— Високосный Касьян посмотрел на наше семейство…

Нина не сразу догадалась, о чём идёт речь, и только позже

узнала, что високосный год считается в народе несчастливым. А 1916 год, когда согрешила Дуся, как раз был високосным.

Повздыхав, напившись квасу, Макар возвращался в постель.

Молчаливая битва между Макаром и Дусей происходила почти каждую ночь. А наутро, прикрыв синяки, Дуся принималась за хозяйство.

Нина помогала ей готовить обед, мыла полы. Когда Дуся отбирала у неё тряпку, говорила, улыбаясь устало:

— Дуся, милая, как ты не понимаешь, до Коверзнева я никогда не жила с прислугой. Всегда всё делала сама.

Дуся махала рукой, посылала её к детям.

— Идите, идите. Я и так благодарю бога, что вы любите моего сыночку, — не могла сдержаться, плакала: — Хоть вы его любите… Ведь нет у него никого…

— Дуся, Дуся, а у моего–то?.. Дуся, милая…

10

Казалось, Татауров достиг того, о чём мечтал всю жизнь. Приходя на ярмарочную площадь, он ревниво поглядывал на вывеску. Она не только производила впечатление, но и вызывала в нём приятный трепет. «Спортивная арена чемпиона мира Ивана Татуированного!» Шутка сказать — собственный цирк и собственный чемпионат! Такого не было даже у Коверзнева и «Дяди Вани» — Лебедева. Те были простыми арбитрами, можно сказать, служащими у хозяев… Джан — Темиров мог прогнать Коверзнева из простого каприза, не посмотрев на его славу и звание «профессора атлетики». А Татауров — сам хозяин цирка, сам содержатель чемпионата и сам арбитр. Публика валом валила на борьбу. Видимо, Заикин привил местным жителям любовь к борьбе — недаром он был кумиром Казани…

В общем, у Татаурова каждодневно были полные сборы. Он даже собирался переехать из меблированных комнат Щетинкина на Проломной улице в лучшую гостиницу.

И вот, поди ж ты, — ему мало было этого.

Конечно, он никогда не рассчитывал построить такое здание, как у Чинизелли или Соломанского, — для этого даже в добрые старые времена нужны были — ого, какие деньги! Но деревянный цирк был бы Татаурову по плечу. Для этого ему требовалась лишь небольшая помощь — вложенные деньги, по его подсчётам, окупились бы через полгода. Татауров пооколачивался было среди местных воротил — поставщиков, мукомолов, пароходчиков, хозяев спиртоводочных заводов. Но ни один из них не соглашался вкладывать деньги в цирк. Тогда он сунулся к мелкой сошке — к спекулянтам, которые загребали деньги на шёлковых чулках, кокаине и шампанском. Эти сразу же отмахнулись от него: какое уж тут строительство, когда красные вот–вот захватят Казань.

Татауров только усмехнулся на эти опасения — он–то знал, что пятьдесят тысяч чехословаков чего–нибудь стоят. Да и газеты трубили в один голос, что недалёк тот день, когда большевистский режим падёт под натиском русских, английских и французских войск.

Кто–то посоветовал ему попросить ссуду у властей — они щедро помогают местным воротилам. Ещё бы не помогать, когда КОМУЧ нынче самое богатое правительство из всех многочисленных правительств России! Ни для кого не секрет, что, заняв неожиданным ударом Казань, чехословаки захватили в ней больше половины государственного золотого запаса, что–то около 600 миллионов рублей. Это денежки были сейчас в руках Комитета членов Учредительного собрания.

Однако в Казани было так много властей, что Татауров не знал, к кому надо толкнуться со своей просьбой. Сначала он решил, что раз чехи захватили золотой запас, надо обратиться к ним. Но полковник Швец, любезно выслушав его, притронулся рукой, облитой розовой лайковой перчаткой, к щёточке усов и сказал, что он обратился не по назначению. Татауров бросился к городскому голове, — тоже бесполезно: по словам того, в Казани всеми делами заправляли генералы Фортунатов и Пепеляев. Который из них главнее, Татауров не мог понять. И так как Фортунатов был в армии, он направился к Пепеляеву.

В гостиной дворянского особняка, обитой зеленоватым штофом, вдоль стен сидели просители. Кое–кого из них Татауров уже знал. Они оглядели его ревниво, но серая мохнатая визитка и чёрная фуфайка тонкой шерсти, видимо, не произвели на них впечатления. Зазвучал притихший было разговор:

— …Скандал! Понимаете, Фрол Игнатьевич, форменный скандал. «Боже, царя храни!» Только что произносили речи о республике, об Учредительном собрании, и–пожалуйста, царский гимн! Оркестр–то, а? И кто только догадался?

— Позор!

— А что вы хотите, — прошамкал беззубым ртом старичок сенатор с Анненской лентой через плечо, — у республики же нет своего гимна…

— А я смотрю так, — сказал тот, которого называли Фролом Игнатьевичем, — «Боже, царя храни» больше всего нам подходит. Что бы ни говорили, а без царя не обойдёмся.

— Да, без хозяина ни в каком деле не обойдёшься, — проговорил худой мужчина в белоснежной манишке. — В нашей России без палки нельзя… А мы сейчас сила: золотой запас у нас…

Прислушиваясь к этим разговорам, Татауров думал уверенно: «Ничего, не пройдёт и года, как я со всеми этими коммерсантами на равной ноге буду. Особняк заведу, рысаков…»

Тузы города поднимались один за другим и скрывались за белой дверью. Одни выходили из–за неё радостные, другие — нахмурившиеся. Сидевшие тревожно спрашивали о Пепеляеве: «Ну, как сам–то?»

Наконец дошла очередь до Татаурова.

В дальнем углу просторной комнаты с венецианским окном полусидел на краешке огромного бюро адъютант Пепеляева — молодой балбес в белоснежном кителе с высокой талией, в золотых корнетских погонах; кривая сабля висела на длинных ремешках между узких колен. У него было маленькое личико вырождающегося аристократа, всё в угрях.

Татауров почтительно изложил ему свою просьбу.

Балбес поинтересовался с ухмылкой, будут ли в его цирке женские чемпионаты. Зная, что адъютант носит княжескую фамилию, Татауров заверил подобострастно:

— Будут, ваше сиятельство.

«Сиятельство», не пригласив Татаурова сесть, продолжало шлифовать маленькой пилочкой розовые женские ноготки. На реплику Татаурова подмигнул:

— Ну, тогда у вас не будет отбоя от наших офицеров… Эх, была жизнь в Петрограде… Помню, завалишься в «Модерн» — девочки из чемпионата, наездницы… Вечером шампанское льётся рекой, цветы… А к вам, в «Гладиатор», я не ходил — у вас были одни борцы.

— Это была ошибка Коверзнева, — оправдался Татауров. — А здесь я заведу наездниц, акробаток, женские чемпионаты.

Корнет небрежно бросил пилочку на стол, подошёл к зеркалу и стал себя разглядывать.

Татауров отважился напомнить после затянувшейся паузы:

— Так как, ваше сиятельство, посоветуете насчёт ссуды?

Корнет круто повернулся к нему, уперев худые руки в бока:

— Вы знаете, что в прежние времена любой коммерсант, чтобы заручиться поддержкой господа бога в заинтересованном деле, жертвовал изрядный куш на богоугодное заведение: на приютский дом, на монастырь, на больницу? Это вызывало благосклонное отношение, если не всевышнего, то, по крайней мере, городских властей…

— Я с превеликим удовольствием, — торопливо проговорил Татауров.

Адъютант, сверля его глубоко посаженными глазками, прошипел:

— Вы своей глупой башкой не задумывались над тем, что в наши времена самое богоугодное дело — это разгром краснопузой сволочи? А? Сколько вы пожертвовали денег в помощь нашему доблестному воинству? А? Вы тут будете открывать магазины да цирки, наживать бешеные деньги, а мы, раздетые и разутые, без оружия и снарядов, будем класть за вас свои жизни? А?.. Вон отсюда! — закричал он визгливым голосом.

Как ошпаренный, вылетел Татауров из кабинета, пробежал, не глядя ни на кого, через приёмную. Внизу, на ступеньках, его нагнал молодой хлыщ с гнилыми зубами. Татауров знал — занимается ликёрами и шампанским. Выслушав Татаурова, постукал себя согнутым пальцем по лбу:

— Соображать надо. Учти, генерал взяток не берёт, но чтобы для воинства — без этого не обойдёшься. Я внёс свой вклад — сейчас вагоны беспрепятственно получил.

Татауров тяжело дышал, хмуро глядя на него, закурил.

— Вноси деньги, не задумываясь, а то прихлопнут твой цирк. Вон Тахфатуллин пожадничал — магазина лишился. А какой был магазин! Имей в виду: сегодня потеряешь, завтра вернёшь сторицей!

Через час, глядя на свой цирк — пыльную арену, огороженную брезентовой стеной без купола, Татауров думал убито: «Чего доброго, не только цирк прихлопнут, а самого в контрразведку потащат». Рассказы о страшных пытках бросали его в дрожь. «Чёрт с ними, с деньгами, — решил он. — Жизнь дороже».

Борцы окружили его. Он смотрел на них неприязненно: ни одного настоящего имени, сплошь «яшки», подстилка для чемпионов. Коверзнев никого бы из них не взял в свой чемпионат. Пришла мысль — не платить им денег, забрать все капиталы и смыться, пока не поздно. Но это значит снова стать бродягой, трястись в тифозных теплушках, ночевать под открытым небом, и — кто может поручиться, что Деникин, в отличие от Пепеляева, даст простор частной инициативе? И потом, куда денешься с этим ворохом бумажных денег? Да может быть, у Деникина они ничего и не стоят?.. Снова подумал о контрразведке, которая может найти его хоть под землёй. Он вспомнил слова хлыща: «Сегодня потеряешь, завтра вернёшь сторицей», — и решил, что выход один: придётся пожертвовать! По крайней мере, он плотно осядет в Казани, со временем выстроит шикарный цирк, купит особняк и наконец–то заживёт спокойной, солидной жизнью.

Известие о выстреле эсерки Каплан в Ленина, напечатанное в газетах, придало ему решимости. Нечего рассуждать, обезглавленные большевики скоро сложат оружие, нужно для этого лишь последнее усилие, — и тогда–то уж Пепеляев ему припомнит, как он отказался протянуть руку помощи русскому воинству.

Наутро Татауров погрузил увесистые пачки денег на две подводы и отвёз их в особняк генерала.

А вечером заухали орудия за Волгой — это начала наступление на Казань 5‑я Красная Армия. Татауров тоскливо заглядывал в глаза знакомым, спрашивал: «Неужели Казань падёт?»

На следующий день цирк пустовал — хоть шаром покати. А ещё через день всех его борцов мобилизовали, и он сидел на скамейке один, уставившись невидящими глазами в пыльную арену и прислушиваясь к канонаде.

На перекрёстках появились патрули. Озабоченные чехи в новеньких френчах с кожаными пуговицами и нарядных шапочках угрожали штыками прохожим — требовали документы. На углах щерились тупорылые пулемёты. В домах жалобно звенели стёкла, церковные колокола гудели в зловещем набате. По городу полз едкий дым, к полудню он смешался со свинцовыми облаками, солнце купалось в них — красное, круглое. Потом скрылось, небо затянули тучи. К грохоту орудий прибавились раскаты грома, молнии полосовали черноту горизонта, хлынул проливной дождь. Он смывал со столбов и заборов свеженькие листки, на которых густо расползалась чёрная типографская краска. Татауров подобрал один из лужи — размокший, расползающийся на ладони.

Читал с надеждой:

«Граждане Казани! Наступил час грозных испытаний! Большевики, потерявшие в результате справедливого возмездия своего вождя — немецкого шпиона Ленина, бросились в последнее наступление, которое будет обречено на провал. Они поставили на карту все свои последние силы и не останавливаются ни перед какими жертвами, чтобы разорвать железное кольцо наших армий. Загнанные в Красную Армию угрозами и обманом тёмные мужики, поняв свою ошибку, покидают фронт сотнями и тысячами. Большевики надеются только на головорезов мадьяр и латышей…»

Татауров сжал мокрую бумагу в комок и выбросил под ноги. Бурный ручей подхватил её, протащил по булыжникам, раздёргал на клочки. Татауров горько усмехнулся и подумал: «Большего и не стоят все эти воззвания. Кому рассчитывает Пепеляев замазать глаза?» Нет, теперь уже каждому ясно, что Казань превратится в осаждённую крепость, падёт — этого можно ждать со дня на день. Иначе зачем эти массовые расстрелы заключённых, откуда бесчисленные вереницы раненых в окровавленных повязках? Нет, нет, нельзя оставаться ни часу! А то придут головорезы–латыши и спросят: «Не ты ли это подарил Пепеляеву два воза денежек для борьбы с нами?..» Боже мой, как он объяснит им, что его принудили к этому?

— Господи, — прошептал Татауров исступлённо. — Такой ценой избавиться от войны, чтобы сейчас качаться на фонарном столбе? И чтобы вороны выклевали мои глаза? Где же справедливость?

Он бросился по тропинке через овраг, чтобы сократить путь до дому, но в ужасе шарахнулся назад — из размытого дождями откоса торчали синие ноги мертвяков. Карабкаясь в гору, скользя и спотыкаясь, выбрался на тротуар; навстречу полз раненый, протягивая к нему руки. Волосы встали дыбом на татауровской голове. Он сунул в рот пальцы, закусил их, чтобы не закричать.

Совсем недалеко со страшным грохотом разорвался снаряд. Орудия били с суши и с Волги. По улице стлался едкий дым, мешал дышать. Татауров замер — горели номера Щетинкина. Ветер рвал пламя, швырял раскалённые головешки; всё здание уже было в огне… Он схватился за голову — огонь уничтожал его чемодан с деньгами! И с какими — ведь это же иностранная валюта! Копил её столько, выменивал…

Татауров побрёл назад, заплетаясь ногами, тупо соображая, что разорён окончательно. В маленьком брючном кармашке у него была спрятана стопка золотых; пройдя несколько шагов, он вспомнил о них и, лихорадочно шаря пальцами, нащупал через сукно.

Ночь застала его в поле. Над городом полыхало кровавое зарево. Татауров погрозил ему кулаком и, зябко подняв воротник пиджака, зашагал по мокрой от росы тропинке…

Через два дня он вышел к Волге, отоспался в тесной землянке бакенщика и пошёл берегом к ближайшей пристани. Она была забита беженцами и мешочниками. Грязные, небритые, обовшивевшие люди уже много суток спали подле кассы, вдыхая ядовитый запах карболки. Татауров потолкался в очереди и, выкурив с сонным дежурным несколько папирос, узнал от него, что пароходы здесь останавливаться не рискуют, надо спускаться вниз по реке и перехватывать их там. В кромешной тьме Татауров сорвал с прикола облюбованную днём лодку и, забросив в неё длинную холодную цепь, оттолкнулся веслом и поплыл по течению. Он грёб что есть сил и наутро высадился у дровяного склада. Хоронясь от людей, улёгся на мягкий песок между штабелями тройников. Мирно пахло размокшей травой, тиной, подгнившими сваями, тянуло дымком таганка. Засосало под ложечкой. Время от времени он приподымался на локте и, приложив руку ко лбу, взглядывал на слепящую гладь реки. Позже, когда казалось, что ни кора, ни затянутый ремень не помогут избавиться от власти голода, услышал пароходный гудок и вскочил на ноги.

Пароход разворачивался медленно — белый, красивый. Он долго пристраивался к убогому причалу, то пятясь, то подаваясь вперёд; потом, остервенело хлопая плицами по воде, застрял на подводной косе; колесо крутилось вхолостую, вздымая брызжущие волны; наконец, пароход со скрипом протащил по песку своё широкое брюхо и удовлетворённо ткнулся в борт причала. По наскоро сброшенному трапу хлынули пассажиры и в поисках ватерклозета стремглав бросились под редкие сосны. Эти беженцы не походили на тех, которых Татауров видел у вчерашней кассы — они были богато одеты; некоторые не расставались с дорогими чемоданчиками, а одна дама даже держала в руках круглую шляпную картонку.

Облегчённо вздыхая, пряча друг от друга стыдливые взгляды, они так же торопливо взбегали на трап, и Татауров — никем не задержанный — прошмыгнул вместе с ними на пароход.

У лесенки на верхнюю палубу стоял, опёршись на винтовку, часовой. Растрёпанные господа, проходя мимо него, злобно шипели: «Морда… Изверг…», — а он стеснительно и грустно смотрел на них, переминаясь с ноги на ногу. Они прибавляли шаг, лезли в душную дыру трюма.

Татауров спустился за ними в третий класс. Там, где прежде ездили мужички с пилами и топорами, обёрнутыми в холстину, ехали господа. Задохнувшись от жары, запаха селёдки и пелёнок, протиснулся обратно наверх и притулился к беленькому столбику. По раскачивающемуся трапу взбегали матросы с вязанками дров; усатый помощник капитана покрикивал на них; чайки почти касались крыльями раскалённых перил; тысячи маленьких солнц вспыхивали на бесконечной водной глади.

Неожиданно заголосил пронзительный свисток, окутав трубу клубами пара; пароход взревел, грохнулся на палубу брошенный вдогонку трап, конец чалки соскользнул в воду. По берегу метались несколько отставших, в угрозе и мольбе вскидывая руки.

Усмехнувшись, Татауров оттолкнулся от столбика и пошёл искать уютное местечко. У перил стояли люди; было тесно; некоторые сидели на чемоданах, перегораживая дорогу вытянутыми ногами. Давешний часовой угрюмо покосился на Татаурова; за его спиной сверкали надраенные ступеньки, в квадратном пролёте сияло солнце. Другой часовой торчал подле уборной. Около него толпились те, кто не рискнул сойти на берег; какая–то дама с ребёнком на руках, задыхаясь от гнева, ругала его; он так же, как и тот, стеснительно переминался с ноги на ногу, отвечал со вздохом, односложно:

— Не велено.

Усталый и голодный, Татауров под вечер опять спустился вниз. Не чета ему люди расположились здесь же — между каких–то ящиков и деревянных плах — потомственные господа и офицеры. И разве пристало ему гнушаться этого трюма? Кем он, в сущности, был? Грузчиком, пожарником, послушником, солдатом… Что с того, что несколько лет подряд его портреты не сходили со страниц спортивных журналов?..

Как побитая собака, он забрался в какую–то конуру и, подложив под голову свёрнутый пиджак, улёгся на бок и подтянул колени к подбородку. Под досками пола надрывалась паровая турбина; от пропахших селёдкой стен исходил отвратительный горячий запах… Размазывая по лицу липкие струйки пота, Татауров забылся тяжёлым сном… Проснулся посреди ночи от глухих разговоров, от торопливых шагов. Оказалось, что его соседи занимают очередь в уборную. Он присоединился к ним — не хотел отстать на случайной остановке. А днём, отираясь подле кухни, источающей соблазнительные запахи, неожиданно столкнулся нос к носу с прыщавым офицером в белоснежном кителе — пепеляевским адъютантом.

— Здравствуйте, ваше сиятельство, — обрадованно проговорил Татауров. Но тот сделал вид, что не узнал его, и прошёл мимо.

— Ну ничего, отольются тебе мои подводы с денежками. Поваляешься ещё в третьем классе… — выдавил Татауров вслед офицеру, который уступил дорогу какой–то пухленькой бабёнке в пеньюаре.

— Татуированный? Чемпион? — воскликнула та. — Вот это встреча!

— Наше вам, — сказал он, лихорадочно вспоминая, кто бы это мог быть.

Галантно подхватив протянутые руки, коснулся их поочерёдно усами. И, поднимая взор, вспомнил: эквилибристка Магда Сидней — или попросту Машка Сиднева.

— Действительно! Ну и судьба! — воскликнул он радостно.

Не отнимая рук, она спросила:

— Драпаешь, как и я?

— Только пятки мелькают.

— В третьем классе?

— Не говори.

Она воровато оглянулась по сторонам (взгляд её был необыкновенно блестящ), шепнула:

— Пойдём ко мне, — и подтолкнув его к лестнице, небрежно бросила часовому: — Со мной.

Тот не успел ничего сказать, как Татауров уже шмыгнул мимо него и бойко взбежал по крутым ступенькам, нагоняемый Машкой.

Высвеченные солнцем через приоткрытые жалюзи, каюты первого класса манили его то курицей, нацелившей покрытую жиром ножку в потолок, то блюдом с холодной бараниной, то распечатанной бутылкой — не поймёшь — водки или сельтерской. Выбритый до синего блеска молодой человек, встретившись с его взглядом, сердито опустил деревянную штору, и она жалобно задребезжала в такт надрывающейся паровой турбине.

Машка тоже опустила жалюзи в своей каюте. В полусумраке, расчерченном солнечными полосками, заговорила оживлённо:

— Ну и времена! Какие–то молокососы, успевшие сорвать куш на сахарине, едут в спальных номерах с ванной, а чемпион России — в трюме…

Татауров спросил ревниво:

— А ты — с таким, которые спекулируют сахарином?

Она рассмеялась открыто:

— Ну, нет! Я — вольная птица. Сама по себе.

— Сама по себе в такую каюту не попадёшь, — сказал он угрюмо. — Глазки кому–нибудь состроила…

— Не без этого, — сказала она, продолжая смеяться. — Голоден?

— Умираю.

— Погоди, я сейчас. А ты умывайся пока. Бритва есть? Нету? Я достану.

— Дать денег? — великодушно спросил Татауров.

— Да ладно уж. Откуда они у тебя?

Счастливо брызгаясь холодной прозрачной водой, Татауров покосился на дверь, когда в каюте появилась Машка. Официант — касимовский татарин с непроницаемым лицом (как будто и не видел только что Татаурова в коридоре) — поставил на стол поднос. Чего только на нём не было! И паюсная икра, и стерлядка, и даже бутылка шампанского в серебряном ведёрке со льдом!

Глядя, как Татауров насыщается, Машка беззаботно болтала:

— Я цирк бросила давно — ушла на содержание к старику ювелиру. Летом семнадцатого его укокошили бандиты, осталась почти ни с чем — скуп был старик, — она поиграла перстнями, качнула пальчиком колье. — Подалась в женский батальон к Бочкарёвой, защищала самого Керенского в Зимнем — командовала ротой… Двадцать пятого октября нам всем дали под зад коленкой… Моталась по фронтам с одним генералом… Попала к Колчаку… Генерала расстреляли — проворовался… Оказалась в Казани; оставшихся бриллиантов было жаль — решила пойти на сцену… А тут началась заваруха.

Татауров сыто откинулся к стене. Слушая, курил, ковырял спичкой в зубах. Машка порылась в ридикюле, загнула подол пеньюара. Татауров вздрогнул; она посмотрела на него, рассмеялась и вонзила шприц в ногу.

Татаурова передёрнуло, но он сдержал себя — сделал вид, что чуть ли не каждый день имеет дело с морфинистками. Только теперь он понял, откуда у неё этот блеск глаз.

Они проговорили почти до самого вечера. Усталые, умиротворённые, вышли на палубу, уселись на корме под висящей лодкой. Палуба была пуста, всего две–три пары жались к перилам. Песчаная коса уже была в тени. Над кромкой далёкого леса тлел лимонный закат. Курчавые облака тускло отражались в серой глубине воды.

Глядя на расплывающиеся пятна нефти, Машка произнесла лениво:

— Нет, с меня хватит, наездилась. Осяду, где поспокойнее — в Царицыне, в Астрахани… Сниму комнату в скромном домике… Двор зарос травой, бродит петух с курами… Никаких выстрелов, никакой политики…

Татауров горько усмехнулся. Сбивая ногтем пепел с папиросы, продолжал смотреть на реку. На тёмном песке лежал богатырский якорь; трос издали казался натянувшейся струной; было удивительно, как она не лопнет под тяжестью бесконечных плотов.

Голос Татаурова прозвучал тоскливо:

— Не верю, чтобы не было выстрелов… Нет, Маша, нельзя ни минуты оставаться в России… Пусть вонючий трюм, пусть голод и унижения, но любыми средствами вон отсюда…

Женщина не ответила, снова нашарила в ридикюле шприц с морфием.

Татауров брезгливо отвернулся. На склоне белела одинокая колоколенка; проплыло кладбище, ощетинившееся крестиками. На заливных лугах замерло стадо игрушечных коров. Как спичка, торчала на горизонте труба лесопилки… Он поднялся. Сладко потягиваясь, раздирая рот в зевке, проговорил:

— Спать, спать…

Ночь в одной каюте с морфинисткой мало улыбалась ему. Но не идти же в третий класс? «Ничего, — успокаивал он себя, — день–два, и мы расстанемся».

И как она ни уговаривала его остаться в Царицыне, упрямо качал головой.

Прощание было трогательным. Расчувствовавшийся и благодарный Татауров отдал Машке половину стопки золотых. А когда она поцеловала его, чуть не прослезился. В эту минуту он казался себе невероятно благородным и великодушным.

Однако уже через два дня, в Новороссийске, когда именно этой суммы у него не хватило, чтобы сесть на пароход, отправляющийся в Турцию, он упрекнул себя за это великодушие. Желание оправдаться в своих глазах подсказывало бранные слова в адрес выручившей его женщины: морфинистка, продажная тварь, надо же было связаться с такой!

11

Когда Коверзневу говорили, что в горячечном бреду он упрямо повторял одну фразу: «Нельзя открывать немцам дорогу на Петроград», — он не верил. Ему казалось, что тогда он думал только о Нине, что только любовь помогла ему вырваться из бездны.

Он до сих пор не знал, кто прав, но точно знал, кто неправ.

Неправы были те, которые вырезали на спинах себе подобных кровавые звёзды. И этим людям он никогда не даст отпущения грехов…

Лучше бы умереть тогда! И зачем только его, больного, в тифозном бреду, в беспамятстве, вывезли с полевым лазаретом? Зачем? Чтобы быть рядом с людьми, которых он перестал уважать? Чтобы числиться при штабе несуществующей части? Ведь часть эта — один пшик. Нет после боёв на Кубани никакой части. А все делают вид, что всё нормально — успокаивают себя. А сами бегут под ударами красных штыков… Генералы, кончавшие академии, прошедшие войны с японцами и немцами, умнейшие люди, — и бегут! Бегут под напором каких–то слесарей и вахмистров, стоящих во главе разутых и раздетых бедняков! Почему? Не потому ли, что на стороне красных правда?..

Нет, лучше не думать об этом! Ох, как раскалывается голова!

Он скрипнул зубами, сказал себе: «Думай о Нине. Думай, как скорее попасть к ней!» Словно очнувшись, оглянулся вокруг.

Навстречу нахально пёр зуав с девицей.

Пять лет назад, в Париже, они держались скромнее. Помнится, Коверзнев тогда восхищался их огромными фигурами в красных штанах и фесках. А сейчас при виде их у него сжимались кулаки, хотелось въехать в белозубую ухмыляющуюся физиономию. Ишь, тискает девицу… А попробуй, одёрни его — разве посмотрит такой на твои офицерские погоны?

Девица, видимо, поняла его взгляд — показала ему язык, подхватила африканца под локоть и пошла, покачивая бёдрами.

— Сволочи, завоеватели… — прошептал Коверзнев, глядя вслед удаляющейся паре. Свернул с Дерибасовской на Екатерининскую. Шагал медленно, не доставая рук из–за спины. Вышел на Николаевский бульвар. С неприязнью посмотрел на бронзового Дюка, сказал мысленно: «Это ты, мерзавец, пригласил в Одессу своих соотечественников с зуавами и греками». Раскуривая трубку, думал: «Кто вас просил сюда? У нас поднялся брат на брата, так вам–то что надо в нашей междоусобице?»

Перевёл взгляд на море. Там, за каменным молом, на внешнем рейде серели громады военных кораблей. В этих бронированных коробках приехало в Одессу 45 тысяч французских и греческих солдат. Оккупанты не только заполнили Одессу — французские паулю разгуливали сейчас по крутым улицам Севастополя; крупнейший в мире крейсер «Мирабо» держал его на прицеле; греческие войска заняли Симферополь и Джанкой…

«Весь Крым, всё побережье Чёрного моря в руках интервентов, — горько думал Коверзнев. С ненавистью смотрел на разодетую публику: — Не радоваться надо, а бить тревогу… Дураки, в рабство к иностранцам захотели?.. Неужели вам не страшно увидеть будущую Россию колонией?»

Рядом остановилась дама с девушкой в пальто цвета сирени, отделанном мехом. Стрельнув на Коверзнева подведёнными по моде (как у Веры Холодной) глазами, девушка произнесла:

— Уверяю вас, тётя, это памятник тому самому кардиналу Ришелье, который описан у Дюма в «Трёх мушкетёрах».

Коверзнев посмотрел на бронзового Дюка, благословляющего французские корабли, и усмехнулся:

— Нет, милая девушка. Это совсем другой Ришелье.

— Другой? — спросила она огорчённо. — Вот мне и тётя говорит, а она одесситка.

— Другой, другой… Это его благодарите за то, что в русском городе распоряжаются иностранцы; видите, как он их призывает? — с горечью закончил Коверзнев.

— Но позвольте, — удивлённо сказала дама, — они же наши союзники?

— Ах, тётя, — перебила её девушка. — Господин офицер, прав: ты же сама говорила, что они нахалы.

Коверзнев прищурился, спросил со злостью:

— Вы говорите — союзники! А чьи? Чьи?

— То есть как — чьи? — растерялась дама. — Наши!

— Хорошо. А против кого они воюют?

— Против большевиков.

— Значит, против русских?

— Ну… если.

— А вы не задумывались над тем, — перебил её Коверзнев, — что не так давно немцы тоже воевали против русских?

— Да… но… русские разные…

— Все русские — русские. А все иностранцы — иностранцы!:

— Да, но большевики хуже немцев…

— Какие большевики — это французов не касается, — зло проговорил Коверзнев. — Это наше личное дело, и французам нечего вмешиваться в него.

Они не заметили, что во время разговора сделали несколько шагов к колоннаде дворца. Остановились, рассматривая море. Вдали, за свинцовыми волнами, раскинулись пески Пересыпи и Лузановки. Направо, освещённый скупым солнцем, торчал Воронцовский маяк.

Навстречу, покачиваясь, шли в обнимку французские моряки — в синих рубашках, в беретах с помпонами. Шли, не уступая дороги встречным. Коверзнев до боли в пальцах сжал погасшую трубку. «Только заденьте, только заденьте!»

А они не смотрели ни на кого, горячо говорили о чём–то. Крайний, небритый, коренастый, на кривых ногах, толкнул одну из коверзневских спутниц. И как нарочно, не девушку, а её тётку, только что заступавшуюся за французов.

Коверзнев схватил его за грудь, начал трясти, закричал по — французски, срываясь с голоса:

— Как вы смеете, гады?.. Русская женщина!.. Да я до самого Тимановского дойду! Я доложу генералу д'Ансельму!..

Видимо, имя командующего русскими военными силами в Одессе произвело на моряков впечатление. Впрочем, может быть, впечатление произвела смелость Коверзнева, знание французского языка и ссылка на генерала д'Ансельма. Так или иначе, они отступили, ворча и огрызаясь.

«Лучше быть избитым, чем унижаться перед интервентами», — подумал Коверзнев. Дама же, восхищаясь его смелостью, просила проводить их — они жили поблизости, над морем, на Ланжероне.

У подъезда Коверзнев щёлкнул каблуками и хотел откланяться, но оказалось, что если он не откушает у них кофе, это их обидит.

Уже у них дома, ощупывая карманы, он понял, что во время стычки потерял трубку. Трубку, которая служила ему верой и правдой в те далёкие времена, когда он был безвестным газетчиком, которая побывала с ним в охранке, которая была увековечена на портретах и с которой, в конце концов, он не расстался, даже валяясь в тифозном бреду.

Огорчению его не было границ. Он вскочил с оттоманки, натянул шинель и, не застёгивая её, бросился на Николаевский бульвар. Не обращая внимания на гуляющих, обшарил всю панель вокруг бронзового Дюка; спрашивал прохожих. Всё было напрасно.

Удручённый, он брёл под платанами. Промелькнула и погасла мысль: «Погибла последняя вещь, связывающая меня с Петербургом». Потом он вспомнил удивлённый взгляд волоокой девушки. «А что мне, в конце концов? Зачем обязательно извиняться? Я их больше никогда не встречу», — подумал он вяло. Но через несколько шагов ужаснулся тому, до чего опустился. Сказал себе с укором: «И ты смеешь называть себя интеллигентным человеком?!» Застегнул шинель, повернул к Ланжерону.

Поглядывая на раскрасневшееся лицо Лоры, он лез из кожи вон, чтобы заслужить её прощение. Он был сплошным воплощением вежливости и галантности. Он сыпал интереснейшими историями и анекдотами. Он не узнавал сам себя. Чем–то этот вечер напомнил ему о добром старом времени. «Видимо, я просто оттаял в этой семье», — решил он, когда поздним вечером возвращался домой. Зажигая керосиновую лампочку, подумал: «Надо будет заходить к ним». Потом увидел в зеркале свою изжёванную фронтовую шинель, опустил взгляд на стоптанные сапоги и горько усмехнулся: «Нет, брат, не кофе тебе распивать с дамочками, а спирт глушить с такими же погибшими людьми, как ты, чтобы забыть обо всём…»

Он вытащил из кармана табак и выругался, вспомнив, что потерял трубку. Из бумаги скрутил папиросу, закурил. Думал, лёжа под холодной несвежей простынёй: «Какие к чёрту дамочки, когда Нина сейчас голодает и плачет над сыном… Я всё бы отдал, чтобы очутиться подле неё, чтобы утешить её, сказать, что ещё не всё потеряно… Но как, как это сделать, когда даже письма мои не доходят до неё?..»

Огонёк его папиросы тлел в темноте комнаты, то разгораясь, то бледнея, и так же разгоралась и бледнела в душе Коверзнева надежда на встречу с Ниной…

Через некоторое время впечатление от вечера, проведённого в домашней обстановке на Ланжероне, притупилось. Стёрлись в памяти черты Лоры. Он как–то попытался представить её волоокое лицо, но перед глазами возникал лишь оригинал — афишная Вера Холодная… Зато Нина стояла перед глазами как живая… «Нина, Нина», — звал он её в тоске, мысленно беседовал с ней бессонными ночами, проклинал офицерские погоны. И зачем его только вывезли с лазаретом?! Ведь сейчас отрезан путь к возвращению!.. Это понимал не только он. В пьяных разговорах офицеров эта мысль звучала всё чаще и чаще. Только помещики да их дочки рассчитывали вернуться под старые липы, а тот, кто воевал, знал, что возврата нет; если русские люди не хотят генерала Деникина, — не помогут иностранные самолёты и танки… Не этим разве объясняются растущие цены на спирт и кокаин?.. И Коверзнев шёл со своими друзьями по фронту, такими же, как он, людьми, оставшимися без родины, в ресторан и пил до одури — водку, спирт, греческую мастику — лишь бы не думать о надвигающемся конце. В дыму, лежащем пластами над грязными столиками, расплывались лица будущих мертвецов, и все разговоры подчёркивали эту обречённость. «Ничего, будем в Москве… Войдём в первопрестольную с колокольным звоном… — Ни черта ты не будешь в Москве. А она, как стояла, так и будет стоять, а тебя уж не станет на свете. — Хам! Продался большевикам!..» Пьяная рука обрывает запор на кобуре, холодно взблескивает воронёноя сталь нагана, раздаётся выстрел. И опять настоенный на водке бред, и опять разговоры обречённых, пьяные рыдания…

И чтобы заглушить их, надрывается военный оркестр. И под звуки вальса «На сопках Маньчжурии» заливаются в смехе разодетые барыньки на Дерибасовской, спекулянты передают под столиками в кафе Фанкони дублоны, фунты стерлингов и накладные на сахар, измождённые девочки подле Пассажа торгуют цветами и своим телом; контрразведчик–садист пытает Жанну Лябурб и Николая Ласточкина и, брызгая слюной, кричит, что та же участь ждёт Андре Марти… А вальс звучит, и светит солнце, и волны равнодушно лижут серые голыши, как лизали их в те времена, когда на месте Одессы стоял Хаджибей, и ещё раньше — во времена Олега Святославовича, и ещё раньше — во времена кочевников, и жерла французского дредноута нацелены через Одессу, — видать, близко подходят одержимые в будёновках с красной звездой во лбу и ничего не остановит их — ни тиф, ни голод, ни разбитые башмаки, ни танки…

— Всё потеряно, всё потеряно, — шептал пьяными губами Коверзнев, скручивая папиросу; закуривал. Сидел, сжав голову руками. — Нет, нет, не думать ни о чём, не слушать никого…

— Валерьян Павлович! Профессор атлетики! Мой великий арбитр!

Коверзнев поморгал пьяными глазами, разогнал ладошкой дым: «Чей это голос? Кто меня может звать из прошлого?» Привскочил со стула:

— Мкртич Ованесович?

— Он самый, дорогой мой! К вашим услугам! Вот где пришлось встретиться! Всегда говорил, что мир — тесный.

Джан — Темиров, сияя улыбкой и золотыми пломбами, шёл между сдвинутыми столиками, придерживая рукой мягкие полы пальто, напоминающего колокол, — боялся сбросить на пол посуду. Пожимая руку Коверзнева, он разыскивал кого–то глазами. Отодвигая наполненный бокал, боком присаживаясь на пододвинутый стул, проговорил:

— Сам бог послал мне вас… Нет, нет, благодарю, водку я не пью. Да и вы уже тоже того… достаточно… Повремените — для серьёзного разговора у нас с вами состояние самое подходящее.

Он всё искал кого–то глазами; потом, приподняв рукав, посмотрел на часы. Медленно разогнал ладошкой дым и попросил:

— Если можно, налейте сельтерской. — Отхлебнув из бокала, ещё раз оглядел зал. Покосился на соседей по столику, сказал шутливо: — Как тут не поверишь в высшее существо: услышало оно мои молитвы и ниспослало мне вас… Не хмурьтесь, через три минуты я освобожусь и всё объясню.

Коверзнев угрюмо молчал, поглядывая исподлобья на Джан — Темирова, который, как никогда, казался вульгарно щеголеватым.

Дверь в кафе распахнулась, на пороге появился толстенький человечек в котелке. Джан — Темиров поднялся ему навстречу и, не отвечая на подобострастный поклон, заговорил торопливо о чём–то, склоняясь над ним. Человечек раскланялся, прикладывая к груди пухленькие руки, унизанные перстнями. Джан — Темиров вытащил из внутреннего кармана пачку денег, отсчитал ему половину. Тот быстрым движением спрятал их и, всё так же кланяясь, пятясь, пошёл к дверям.

Вытирая пальцы носовым платком, Джан — Темиров сказал:

— Ну, вот и всё. Я в вашем распоряжении.

Коверзнев молча смотрел на него, думая: «Всё комбинации… По–прежнему делает деньги». А Джан — Темиров предложил:

— Идёмте ко мне в гостиницу, — и стал застёгивать пальто.

Коверзнев допил чёрный кофе с лимоном, потёр переносицу, стараясь окончательно прогнать хмель. Опираясь обеими руками о столик, медленно поднялся. И только когда вышли на улицу, сказал:

— До сих пор не могу поверить, что это вы.

— Будьте уверены — я. И, между прочим, я здесь уже два месяца… Удивительно, как мы не могли встретиться раньше?

— Очевидно, потому, — произнёс задумчиво Коверзнев, — что у Фанкони я редкий гость.

— А‑а… Вы предпочитаете более крепкие вещи?

— Да, — усмехнулся Коверзнев. — Бутылка водки может оказаться неплохим собеседником.

— Тогда каким же образом я застал вас сегодня за кофе?

— Результат самобичевания. Допил до того, что испугался, как бы не одичать вконец, — пожал плечами Коверзнев.

Обмениваясь подобными фразами, они вышли с Екатерининской на Дерибасовскую. Джан — Темиров, не останавливаясь, купил у девушки веточку жасмина и протянул Коверзневу со словами:

— Помнится, вы когда–то его очень любили.

Коверзнев с удивлением взглянул на него, молча взял цветы. Не от них, а оттого, что Джан — Темиров помнил его привязанности, оттого, что был так участлив — защекотало в носу. Чтобы скрыть выступившие слёзы, он уткнулся лицом в прохладный жасмин. Но тут же решил: «Если дело дошло до цветов, значит, я ему нужен зачем–то всерьёз». Шагал, втягивая голову в плечи — дул ледяной ветер с херсонских степей. Задумавшись, не заметил, как очутились перед «Лондонской». Расшитый золотом швейцар распахнул перед ними зеркальную дверь, и Коверзнев опять с неприязнью отметил, что Джан — Темиров приостановился, с подчёркнутой предупредительностью уступая ему дорогу. И в номере, что опять ему не понравилось, он отобрал у Коверзнева шинель и сам повесил её на вешалку. Шагая по двум комнатам, Джан — Темиров объяснял, почему отказался от просторных апартаментов, сетовал на то, что по ночам не бывает света, тогда как он страдает бессонницей; убрал с постели пачку газет.

Коверзнев сидел в кресле, упёршись в подлокотники, хмурился.

Оглядев его застиранную гимнастёрку, Джан — Темиров сказал:

— Не нравится мне что–то ваш вид. Где знаменитая блуза с напуском? Где шёлковый бант? Где традиционная трубка?

— Я давным–давно не арбитр, а офицер русской армии, — усмехнулся Коверзнев. — Что же вы хотите от меня?

Джан — Темиров приподнялся в кресле, наклонился к нему, резким движением сорвал один погон и бросил в угол:

— Вот чего я хочу!

Кровь прилила к лицу Коверзнева, рука потянулась к кобуре. Мелькнула мысль: «Я сам мечтал об избавлении от погонов, но не таким путём… Чтоб каждый подлец, наживающийся на нашей крови…» Он вскинул взгляд на Джан — Темирова и встретился с обезоруживающей улыбкой.

— Бросьте, — сказал тот. — Не надо красивых жестов. Неужели вы не понимаете, что понятие «честь офицера» давно отошло в область предания?.. Что символизируют ваши погоны? Верность царю? Так его давно нет.

— Я присягал русскому народу в лице…

Джан — Темиров махнул рукой:

— Глупости. Как это так у вас получается: присягали народу на верность — и воюете против народа?

Плечи Коверзнева устало опустились, он сгорбился.

Джан — Темиров поднялся, сделал к нему шаг и взялся за другой погон. Коверзнев отстранил его медленным движением.

Джан — Темиров пожал плечами. Глядя на него с улыбкой, как на ребёнка, сказал:

— Неужели вы не понимаете, что у русского народа давным — давно новое правительство и его никто не сбросит? Только кретины не понимают, что если сто пятьдесят миллионов мужиков и пролетариев поставили своё правительство, то это будет прочно. Это вам не какая–нибудь камарилья из профессоров и адвокатов.

— Если вы такого мнения, — сердито возразил Коверзнев, поднимая глаза на стоящего перед ним Джан — Темирова, — то почему вы сбежали из советского Петербурга, почему ошиваетесь в деникинской Одессе? И почему хотите (простите меня) драпать в Европу?

— Не нервничайте. Во–первых, мне с новой Россией не по пути. А во–вторых, если бы я и захотел остаться, то меня бы хлопнули у первого же забора, как эксплуататора и классового врага.

Коверзнев снова опустил глаза; угрюмо молчал.

— Чудак, — с улыбкой сказал Джан — Темиров. — Я же добра вам желаю. Вы что, не понимаете, что дни Одессы сочтены? Сейчас все будут думать лишь о своей шкуре. Слышите, французский дредноут стреляет через Одессу? Сейчас офицеры не чета вам постараются избавиться от погонов… Вы попрекаете меня тем, что я собираюсь бежать из России? Ну, а вы разве не побежите? Да вас прежде, чем меня, поставят к стенке. Так что нечего играть в благородство и верность присяге. Всё равно вам погоны больше не понадобятся.

Снова усталым движением плеча Коверзнев избавился от руки Джан — Темирова, проговорил медленно:

— Нет, нет… Если я сниму их, то только сам. Ни вам, ни даже красным я этого сделать не дам.

Он прошёл в угол, наклонился тяжело и подобрал погон. Не глядя на Джан — Темирова, попросил нитку с иголкой.

Джан — Темиров усмехнулся, но не возразил. Звонком вызвал горничную и передал ей просьбу Коверзнева. Через минуту, с улыбкой наблюдая за его неумелыми руками, пришивающими погон, произнёс:

— Валерьян Павлович, будьте умницей: пошлите всё к чёрту, едемте со мной в Париж. В четырнадцатом году вы не успели там провести гастроли — проведём сейчас. Парижане хотят веселиться, им будет импонировать борьба с быком.

Теперь уже усмехнулся Коверзнев:

— Да, но для этого нужен Никита, ибо мы с вами, даже вдвоём, не справимся с быком.

— А, ерунда! Найдёте другого, — беспечно сказал Джан — Темиров.

Коверзнев покачал головой:

— Я не уверен, что буду вам полезен.

— Наивный человек! Да я же не знаю французского! Так что вы для меня просто находка, и я, а не вы у меня в зависимости. Вы действительно наивный, непрактичный человек. Неужели вы могли подумать, что я мог бы вас облагодетельствовать?

Коверзнев уже не слушал — навязчивая мысль вновь сверлила мозг: «Да, да, всё бессмысленно, и где найти силы, чтобы относиться к происходящему по–джантемировски? За что я сейчас воюю? Чтобы вместо Николая сидел на троне Деникин? Колчак? Великий князь Николай Николаевич? И что изменится? Честных людей по–прежнему будут бить в охранке? Рабочие будут трудиться по шестнадцать часов? Мужики будут есть хлеб с лебедой, и целые деревни слепнуть от трахомы?»

— Валерьян Павлович, я же вам предлагаю великолепный выход из грязной игры. Ну как? По рукам?

Коверзнев поднял голову, взглянул задумчиво. Не на Джан — Темирова, а мимо, сквозь стену; глядел долго, не мигая. Потом вздохнул и, поднимаясь, сказал: так быстро он ответить не сможет.

— Да боже мой! — всплеснул руками Джан — Темиров. — Да какой может быть разговор? Само собой разумеется. За ваше решение я спокоен — поедете: Одесса долго не продержится.

12

Нелегко было Нине жить в чужой семье. И если бы Мишутка не менялся у неё на глазах, она не выдержала бы и уехала назад в Петроград — пусть снова голод, холодная пустая квартира, всё что угодно, лишь бы не слышать ворчания старого Макара, не видеть его взгляда, следящего за каждым положенным в рот куском.

Но стоило ей вспомнить виноватую улыбку ребёнка, представить, как он целыми днями неподвижно лежал у неё на руках, — и она говорила себе: «Нет, нет, ради Мишутки я вынесу любые унижения».

Сын бегал всё лето босиком, в одних штанишках, такой же загорелый и зачастую такой же чумазый, как Дусин Ванюшка, и по вечерам, забравшись к ней на колени, говорил:

— Всегда будем здесь жить, ладно?

— Ладно, — соглашалась она, улыбаясь, причёсывая его непослушные русые волосы.

В благодарность за согласие он чмокал её в губы.

Она прижимала его к груди, осыпала поцелуями, шепча:

— Ласковый мой, хороший мой, ненаглядный…

Он заметно поправился, тельце его стало крепким, рёбрышки прощупывались с трудом.

Едва проснувшись, он вместе с Ванюшкой бежал к речке, которая протекала в нескольких шагах от окон, забирался в полузатопленную лодку и играл там с приятелем в моряков.

Ради того, чтобы он не испытывал ни в чём нужды, она не жалела привезённых вещей, и Дуся с утра уходила с ними на базар и возвращалась с продуктами. У них почти каждый день был наваристый суп, мясо из которого полагалось Макару и детям. Дуся с Ниной к мясу не притрагивались. Хлеба у них было вдоволь. И какого хлеба — пышного, с хрустящей корочкой!

Особенно легко стало, когда поспели свои овощи. Нина готовила из них салаты. До чего только не доходила её фантазия! Салат из редиски с картошкой, из свежей капусты, из мятого сочного лука, посыпанного солью с сахарином, из гороха. Она ухитрялась делать их даже из зелёной, ошпаренной кипятком крапивы.

Видя, как Нина священнодействует за кухонным столом, Макар начинал петлять вокруг неё, рассказывая, под какие салаты он только не пивал водочки, когда работал маркёром в меблированных комнатах. Он вспоминал звучные названия, вроде «Оливье».

— И силь ву пле, — говорила смеющаяся Нина.

Макар вздыхал почтительно и подговаривался, нельзя ли выпить под «сильвупле».

Дуся умоляюще смотрела на Нину, и та, представив, как придётся ей ночью лежать с заткнутыми ушами, чтобы не слышать злого шёпота старика и сдержанных стонов Дуси, согласно моргала глазами. Обрадованная Дуся бежала в город и возвращалась со шкаликом.

Старик, расстегнув ворот синей полосатой косоворотки, почёсывая впалую, поросшую седыми волосами грудь, садился в красный угол, вдоволь накладывал себе салата, наполнял дрожащей рукой лафитничек.

В такие дни он был благодушен и даже играл с детьми.

Выйдя за ворота, он командовал:

— Быстро на корапь, хвати тя за пятку!

Мальчишки визжали от восторга, шлёпали босыми ногами, забирались в лодку.

— Вот я их поймаю! — кричал он и топал по дощатому тротуару.

— Дедушка, ещё!

А он говорил с удивлённой усмешкой:

— Ишь ты — дедушка? Да ведь я тебе, чай, отец, спроси у матери–то… Для Мишки и то не дедушка, а так, седьмая вода на киселе… Дедушка… — ворчал он.

Дуся, отстраняя рукой упругие ветки сирени, радостно смотрела на них из окна, торопливо пряталась, когда муж повёртывался к дому. Нина слышала, как она шепчет: «Слава богу, слава богу!»

Однако, если старику не удавалось выпить, особенно несколько дней подряд, он становился злым, пинал подвернувшиеся под ноги вещи, ругаясь, потирал ушибленную ногу, кричал на детей. Но самое страшное начиналось ночью. Нина затыкала уши, зарывалась лицом в подушку, чувствуя, как старик истязает Дусю. А та, теряя терпение, умоляюще шептала:

— Постыдись хоть Георгиевны–то… Все вещи её ведь проели…

— Врёшь, стерва, — шипел он. — Сама она проела с таким же выхренком, как твой… — и принимался щипать её с ожесточением.

Дуся молчала, но иногда не выдерживала — начинала стонать сквозь зубы. Когда муж засыпал, она неслышно вставала с постели, склонялась над сыном, который спал в уголке, на широкой скамье, шептала что–то. От этого было ещё страшнее, и Нина исступлённо прижимала к себе тёплое тельце Мишутки и плакала от своего бессилия.

Наутро она разрешала Дусе распорядиться ещё какой–нибудь из вещей, и та смотрела на неё благодарными глазами и говорила шёпотом:

— Спасибо вам, Нина Георгиевна, отплачу вам за всё… Такие вы добрые.

— Ну что ты, Дуся, — возражала Нина.

— Нет, нет, отплачу… У него, у изверга, припрятаны где–то деньги… Только бы мне узнать… Не всё будем на ваши жить…

Прибегали ребятишки, и Дуся, чтобы сделать приятное Нине, совала в руки Мишутке или кусочек холодного мяса из супа, или горсть подсолнухов. Растроганная Нина говорила:

— Не надо этого делать. Мишутка, отдай половину Ванюшке.

Дети, довольные, убегали. А Дуся припадала к Нининому плечу и всхлипывала благодарно.

Нина пыталась вызвать Дусю на разговор, думая этим облегчить её душу, но та отмалчивалась и за всё время ни разу не поплакалась на свою судьбу. Чтобы Нина не видела её синяков, она глухо повязывала шею платком, закрывала грудь. Только один раз Нина случайно застала её у рукомойника и ужаснулась, во что Макар превратил крепкие Дусины груди.

Нина приглядывалась к старику и удивлялась, как такой изверг мог воспитать застенчивого и целомудренного Никиту?.. А Макар с каждым днём становился всё нетерпимее. Начались холодные дожди, и ребятишки большей частью сидели дома. Слоняющийся по горнице старик кричал на них, давал им тумаки.

Нина молча хватала Мишутку на руки, уносила за занавеску — на свою половину. Доставала ему из ящика безделушки, когда–то украшавшие петроградскую квартиру. Мальчик играл, обиженно косился на занавеску. К Дусиному сыну она в таких случаях не притрагивалась, так как Макар однажды затопал на неё ногами, завопил:

— Не смей трогать! Я отец! Захочу — убью, никто не скажет ни слова! — и демонстративно отхлестал ни в чём не повинного Ванюшку ремнём. Исхлестал жестоко, в кровь.

Дуся хватала его за руки, умоляла не трогать ребёнка, но это ещё сильнее обозлило старика.

Потом тяжело дыша, он помолился на почерневшую божницу, обиженно сел к залитому дождём окну и просидел так весь вечер.

Ванюшка тихохонько сполз со своей шубейки, заменявшей ему матрасик и, оглядываясь на старика, юркнул за занавеску. Нина молча притянула его, приласкала, посадила на постель к Мишутке, достала заветные игрушки — коверзневские сувениры. С удивлением смотрела, как малыши забыли о нарядных статуэтках и флаконах и с увлечением занялись подковой, морским камешком, прокуренной трубкой и подобной ерундой, которая была мила лишь Коверзневу… да, может быть, немного ей.

От Коверзнева по–прежнему не было никаких вестей. Маша раз в месяц аккуратно сообщала, что писем нет, что не заходил даже Никита, квартира содержится в порядке, они с мужем живут на кухне.

Никитино предположение о задании, которое Коверзнев мог выполнять в тылу у немцев, давно отпало, так как Россия заключила с Германией мир. Была единственная надежда на то, что он находится в плену, и Нина хваталась за неё, как утопающий за соломинку. У одной из женщин слободки вернулся из плена муж и успокоил Нину, сказав, что пленных в Германии сейчас уйма.

Бессонными ночами она вспоминала беззаботную заботу Коверзнева и думала о том, как была неблагодарна по отношению к нему и как он был терпелив. Всё, что он делал для неё, она принимала, как должное.

После смерти Верзилина она думала, что никогда уже не будет ей приятна мужская ласка, что любовь для неё кончилась на двадцать третьем году. Сейчас Нина, к своему удивлению, убеждалась в том, что она любит Коверзнева так, как любила когда–то Верзилина.

Глядя на тёмную бревенчатую стену, она молила всемогущего: «Господи, сделай так, чтобы он вернулся! Я столько страдала в жизни и столько была наказана, неужели я не заслужила прощения, господи? Пусть раненый, пусть без ноги, как Машин моряк, только чтобы вернулся, господи!» Она даже как–то встала посреди ночи в одной рубашке и прошла на цыпочках к зажжённой Макаром лампаде. Стала голыми коленями на холодные доски пола и, кладя поклоны, шептала:

— Верни мне мужа, господи! Я знаю, ты великодушен и милосерден, ты сделаешь это. Ты знаешь цену страдания, у тебя у самого распяли сына на кресте, сделай так, чтобы мой муж вернулся…

Умиротворённая, она легла спать и спала спокойно. А наутро Макар устроил дикую сцену, накричав на неё, обозвав их с сыном нахлебниками. Она со слезами на глазах перебирала свои последние вещички, но продавать уже было нечего, так как у неё осталось всего два поношенных платья да кое–какое бельишко, и то всё поштопанное. И она не нашла ничего лучшего, как достать золотые серьги, перешедшие к ней от матери.

Дуси дома не было, и она решила, что это и лучше. Поцеловав сына, наказав ему не выходить на Макарову половину, она выскользнула со двора. Струя воды с крыши окатила её, ветер рвал лёгкое пальтишко, ноги скользили по жидкой грязи.

Она с трудом поднялась по полуразрушенной лестнице в гору, пошла по незнакомым улицам с наивной надеждой встретить какого–нибудь перекупщика. Рынок был почти пуст; вывески ювелира они нигде не нашла. Заглянула к часовому мастеру, но тот испуганно замахал руками и выставил её за дверь.

Она бродила по чужим улицам с покосившимися деревянными домишками, промокшая до нитки, голодная, и думала, что теперь ей не будет у Макара никакого житья.

— Как неблагодарны люди, — шептала Нина. — Дуся же всё, что было у меня, выменивала на продукты. — И сжимала в мокром кулачке серёжки.

Она видела, что затея её бессмысленна, и злость на Макара волной поднималась в ней и билась в висках. Неожиданно взгляд её задержался на чёрных буквах по белой овальной эмали, и Нина поняла, что это как раз то, что она искала целый день. Это была вывеска дантиста.

Нина робко дёрнула ручку звонка. Не удивившаяся её приходу горничная сказала, что доктор дома, и, предложив раздеться в маленькой приёмной, вышла в белую дверь.

Нина дрожала от волнения и холода. Она не разделась. Услышав мужские шаги за дверью, постучалась и вошла: вода стекала с пальто на коврик.

Толстый мужчина с большими вывернутыми губами брезгливо посмотрел на неё выкатившимися глазами; не дав ему раскрыть рта, она торопливо объяснила цель своего прихода и протянула на влажной ладошке серьги. Ждала с замиранием сердца. Она радостно согласилась на предложенную им сумму. Заметив, как жадно сверкнули его глаза, поняла, что сильно продешевила, но постыдилась торговаться.

«Ах, как это стыдно, — думала она, шагая по грязным переулкам. — Стыдно, гадко. И как хорошо, что все вещи продала Дуся. Дуся — милая, несчастная… Почему это, господи, хорошим людям нет счастья?»

Она забежала на рынок в поисках водки, спрашивая у всех, кто толпился под навесом, где её можно достать.

Одутловатая, с заплывшими щёлками глаз тётка спросила её участливо, не может ли чем помочь её горю? Нина объяснила, что ей надо, солгав, что водка нужна для того, чтобы растереть простудившегося ребёнка. По ухмылке женщины она поняла, что та ей не поверила. Ох, как стыдно было идти с ней куда–то, ждать её в тёмных сенях, пахнущих помоями! Она стояла и шептала про себя: «Христос прошёл через все унижения, и когда он взбирался на Голгофу, все бросали в него камнями…»

Спрятав под пальто бутылку, не слушая липкого шёпота тётки, она побежала по расшатанным скользким тротуарам. Мчалась, не разбирая дороги, по наитию угадывая, в какой стороне река. Выбежав на берег, остановилась на минуту, чтобы отдышаться. Разыгравшаяся река была зловеща; за сеткой дождя заливные луга на противоположном берегу едва угадывались…

Разрядка наступила дома… Нина швырнула бутылку Макару и впервые в жизни закричала:

— Возьмите! Подавитесь! Низкий вы человек! Загубили жизнь Дусе! Она вас кормит, одевает, а вы что с ней делаете?! Залейтесь этой водкой, я за неё последнюю, мамину вещь отдала!

Она рванула ворот платья так, что горохом посыпались на пол мелкие пуговицы, и захлебнулась в плаче. Дуся обняла её за плечи, увела за ситцевую занавеску. Тихонько подкрался Мишутка и, проскользнув под Дусиной рукой, прижался к матери, гладил её щёки, обнажённую грудь.

— Мама, мамочка, — шептал он испуганно, — не плачь, не надо… Улыбнись… Тебя дедушка обидел, да?.. Он нехороший, — и начал сцеловывать слёзы с её щёк, прикорнув на её коленях, незаметно уснул.

Нина всё ещё время от времени вздрагивала, старалась не шевелиться — берегла его сон. Потом осторожно переложила его в постель, сняла с себя мокрое платье и, голодная, забралась к сыну под одеяло, прижалась к беспомощному тёпленькому тельцу, тряслась от озноба.

Утром, не глядя в глаза Дусе и Макару, заявила, что с этого дня будет питаться отдельно от них.

Макар сидел насупившись, глядя в окно на дождливую улицу, барабанил пальцами, молчал. Дуся начала было уговаривать Нину, но та оставалась непреклонной. Пересчитала деньги, оставшиеся от серёжек, сходила на рынок, пообедала с сыном всухомятку. Дуся принесла на их половину жаркое, говорила, чтобы Нина не обращала внимания на старика, всё, дескать, обойдётся. Нина молчала, смотрела в сторону.

Так продолжалось несколько дней, и в конце концов, видя Нинино упорство, Дуся уговорила мужа отдать квартирантке половину картошки и овощей. В подполье отвели специальный угол под её запасы, на кухне поставили отдельный столик; Дуся дала ей кое–что из посуды… Началась жизнь на две семьи.

К рождеству у Нины кончились деньги, и она с Мишуткой некоторое время питалась одной картошкой… Так плохо Нина ещё не жила никогда; в Петрограде было тяжелее, но там она не чувствовала унижения. Мысль о возвращении домой приходила к ней всё чаще и чаще, но Маша в письмах отговаривала её от этого — с продуктами стало ещё хуже, нет дров, за керосином приходится стоять по нескольку дней.

Жизнь многому научила Нину. Разве поверила бы она несколько лет назад, если кто–нибудь сказал бы ей, что она станет торговать на рынке пирогами? Она покупала муку, стряпала морковные и свекольные пироги, продавала их и на эти деньги снова покупала муки, чтобы большую часть её опять израсходовать на стряпню для продажи.

Это было трудно и унизительно, зато её сын всегда был сыт. Сама она, правда, зачастую глотала слюнки, глядя, как какой–нибудь покупатель уписывал за обе щеки купленные у неё пирожки.

Иногда приходилось часами мёрзнуть на ледяном ветру, иногда мокнуть под тающим снегом. Но хуже всего было выслушивать оскорбления, на которые не скупился базарный люд.

Случалось, она видела в толпе подвыпившего Макара, который продавал деревянную лопату или топорище, но он всякий раз обходил её стороной. Зато в обычные дни он расшвыривал свои инструменты и, запинывая босыми ногами стружки к ней под занавеску, пьяно ругался, обзывая её торговкой…

Жизнь казалась Нине невыносимой, но Мишутка рос сытый, здоровый, весёлый, и Нина перестала думать о возвращении в Петроград.

13

Джан — Темиров прав: надо плюнуть на всё, выйти из этой грязной игры. Иного выхода нет, возвращения в Петроград нет, с прошлым покончено… Но только — Нина, Нина, Нина… Где ты там?.. Скорее бы достать денег, выписать её в Париж, снять скромную квартирку, обязательно на Монмартре: там в каждом кафе, на каждой мансарде — гении в потенции, таланты, ищущие новых путей в искусстве; сидеть бы с ними за цинковой стойкой, потягивать аперитив, спорить, слушать стихи… Ох, какая может быть жизнь!.. А разве не наслаждение — показывать Нине вечный город?..

И хорошо бы разыскать Никиту. Ведь вынырнет же он на поверхность, если только останется жив! Ну, а с Никитой сам чёрт не страшен — он не просто быка возьмёт за рога, а парижан! Мёртвой хваткой! Будут плакать и стонать от восторга. Тут–то уж им, пресыщенным войной, мы пощекочем нервы. Джан — Темиров отгрохает цирк почище петроградского. Цирк «Гладиатор»! Схватка человека с быком! Легендарный русский силач!

Коверзнев покосился на Джан — Темирова благодарным взглядом — молодец, да и выглядит очень импозантно: большеносый, смуглый, в светлом фланелевом костюме, галстуке «фантази». Внушителен. И даже искусственный глаз не портит вида — делает его лицо мужественным.

Приятно сидеть с ним в лучшем ресторане и видеть подобострастные взгляды дельцов и спекулянтов. Лестно, когда этот буржуй сам распахивает перед тобой дверь, подчёркнуто вежливо уступает тебе дорогу. Взгляды всей этой шушеры, которая заполнила Одессу, устремлены на тебя — неспроста знаменитый коммерсант заигрывает с тобой.

Коверзнев даже перестал оттачивать на Джан — Темирове своё остроумие и принимал от него всё, как должное: и явное заигрывание, и деньги, и апартаменты в гостинице «Лондонской», где жили генералы, и мундир от лучшего портного. А почему бы и не принимать? Ведь, действительно, это он, Коверзнев, будет приносить ему колоссальные барыши своими чемпионатами.

Даже потуги Джан — Темирова прослыть аристократом не раздражали его: что ж, каждый человек может иметь свои причуды.

Вот и сейчас хозяину взбрела новая идея: обставить парижскую квартиру только «Чиппендейлем». Отхлёбывая маленькими глоточками дымящийся ароматный кофе, он спрашивал:

— Слышали, конечно, о такой, Валерьян Павлович?

Коверзнев миролюбиво усмехнулся: спекулянт, комбинатор — и учит, да кого — его, Коверзнева. Произнёс, выпуская дым, отставляя руку с только что купленной старинной пенковой трубкой:

— Английский мастер. Восемнадцатый век.

— Да–да. Произведение искусства, а не мебель, — мечтательно сказал Джан — Темиров. — Эх, Валерьян Павлович, Валерьян Павлович, видели бы вы, какой «Чиппендейль» был у меня в Петрограде… И вообще, знали бы вы, какие вещи прошли в течение этих двух лет через мои руки… На вес золота их продавал… Да, сколько с моей помощью их уплыло из Петрограда. В Стокгольм, в Стокгольм, а дальше — по всему свету; больше в Америку. А кое–что и в Париж; может, встречу ещё там своих старых знакомцев: кресло или деревянного идола, наподобие тех, что стерегут вход на вашу арену…

Коверзнев нахмурился. «Аристократ чёртов: мебель ему, видите ли, подавай «Чиппендейль», а такта никакого — опять напоминание о Нине, бередит рану…» Напоминание это было тем более неприятно, что Коверзнев шёл на свидание с Лорой. Он понимал, что эти отношения надо было пресечь в самом начале, но ничего не мог поделать с собой. Она наивна, сентиментальна и экзальтированна — всё это так, но как оттаивает с ней сердце!..

Коверзнев достал часы: пора. Попросил прощения у Джан — Темирова и поднялся, натягивая свежую перчатку. Он знал, что позирует, но он этого именно и хотел. Пусть скоробогачи и помещики смотрят на него с ревностью и завистью, пусть узнают в нём знаменитого «профессора атлетики». Он пройдёт эти пятьдесят шагов до дверей походкой самоуверенного офицера, стройный, затянутый в блестящую форму, надменный…

Он так и прошёл их, эти шаги, ни на кого не глядя, картинно натягивая вторую перчатку, чувствуя спиной завистливые взгляды мужчин и любопытные — женщин; у выхода на миг задержался, хотя дверь была распахнута, и бросил швейцару, который переломился в поклоне, баснословные чаевые — ассигнацию с изображением царь–колокола.

На улице пахло лимонами и акацией. С моря тянуло прохладой. По Дерибасовской плыла нарядная толпа, ослепляюще сверкали зеркальные витрины. Похожий на Джан — Темирова чистильщик шлифовал узконосый ботинок молодого пижона. Прошли два греческих солдата в юбочках цвета хаки и в шапочках с кисточками. Широкая деревянная тумба на углу Ришельевской была облеплена афишами. Коверзнев остановился, чтобы прочитать их: в варьете Убейко и Вертинский; в кино «Разбойники Антона Кречета» по нашумевшему роману Раскатова, «Поцелуй сирены» с Верой Холодной и Руничем.

Он купил изящный букетик цветов и мимо оперы вернулся на Николаевский бульвар — к Дюку. В память о знакомстве они встречались именно здесь…

Она уже ждала его — некрасивая, влюбчивая и слезливая двадцативосьмилетняя девица из чиновничьей семьи, девица, которая после десятиминутного разговора его раздражала и в которой он ничего не мог открыть для себя уже после первой встречи, — чужой человек… Нина и — Лора! Ничего более разного не могло быть! А вот — нужна ему… Зачем? Для чего? Он злился на себя, иронизировал и издевался над собой, но едва приближался вечер, — спешил на свидание.

Лора заметила его, вспыхнула, смущённо улыбнулась, сделала торопливый шаг навстречу, остановилась в нерешительности. А он шёл так же, как по ресторану, надменный, стройный, затянутый, ударяя маленьким букетиком по облитой перчаткой ладони. Поцеловал её руку, протянул цветы.

Она всякий раз заливалась краской до корней волос и говорила, что ей никто до него не целовал руки, не дарил цветов. На её глазах выступали слёзы, и Коверзнев не мог понять — от смущения или от благодарности?

Лора с восторгом заговорила о его новой форме, и ему почему–то сразу стало скучно. Коверзнев, взяв её за локоть, подвёл к лестнице. Под ногами раскинулся порт. Море казалось тёмно–синим; вдруг то там, то тут на нём появились изумрудные пятна, стали расти; испещрённые белыми барашками, они напоминали Неву в конец ледохода; брызнуло солнце, осветило Воронцовский маяк; за молом — на внешнем рейде — стояли серые громады кораблей. Ох, сколько их здесь! Сколько смертоносных стволов! А ничего не сделают, разведут пары и — восвояси. Уйдут как миленькие, и крейсер «Мирабо», и броненосец «Скирмишер», и дредноут «Сьюперб», и все остальные с ними за компанию. И чёрт с вами, и скатертью дорога, и я — следом…

Коверзнев горько усмехнулся.

— Что вы? — спросила Лора.

— Так, своим мыслям.

Она нерешительно погладила его руку между перчаткой и рукавом:

— Спустимся, погуляем? Давайте вон туда, налево — там мы ещё не были.

Коверзнев обернулся, взглянул на Дюка, обнесённого чугунной цепью, посмотрел на купол оперы, на изгиб ротонды перед Воронцовским дворцом и, поддерживая Лору под локоть, стал молча спускаться.

Молчание Коверзнева придавало Лоре уверенность, она начинала изображать из себя девочку, прыгала через ступеньки, жеманно восхищались окружающим. Ему не меньше её нравились и лестница, и два полукруглых дворца наверху, и Ришелье в бронзовой тоге между ними, — но ему казалось, что не так нужно говорить об этом…

Они долго бродили по узким улочкам, огороженным стенами из ракушечника. Под сенью громадных платанов и акаций стало черно; подошвы шуршали по щебёнке.

Лора прижималась к его локтю, говорила торопливо:

— Вы удивляетесь, что я — не урод и умная — не замужем до таких лет?

Коверзнев ничего не ответил. Она покосилась на него и продолжала, вздохнув:

— Это, очевидно, виновато воспитание: сколько себя помню взрослой, мне всегда омерзительно, стоит прикоснуться ко мне мужчине…

— Я не подаю повода… — раздражённо произнёс Коверзнев.

— Что вы, Валерьян, — торопливо перебила она его. — Это к вам не относится. Вы — особенный, не такой как все — тактичный и внимательный. Мне с вами удивительно хорошо и… не стыдно.

Чтобы доказать, что это так, она прижалась к его плечу щекой.

Коверзнев ужаснулся своему равнодушию: ведь это же объяснение в любви! Противоестественно оставаться холодным, ненормально!

Чтобы побыть наедине со своими мыслями, поторопился проводить Лору.

А она не хотела уходить, стояла, прижавшись спиной к стволу акации. Держала его за руки. Шептала:

— Смотрите, какие звёзды. А небо, как чаша. Вам нравится?

Он осторожно освободил свои руки и, кивнув на освещённые окна на втором этаже, сказал:

— Видите, тётя не спит — заждалась вас. Бегите!

Лора сникла, потупилась. Потом медленно протянула ладонь для поцелуя. Сказала грустно:

— Приходите завтра к нам. Тётя будет очень рада.

Он даже не посмотрел ей вслед. Шёл, закинув руки за спину, и мечтал о том, как выпишет Нину в Париж.

А на следующий день его опять потянуло к Лоре. И не к Дюку, а именно домой, где была тётя, где можно было не смотреть в смущённые и ожидающие глаза девушки, а пить кофе и говорить со старухой о самых прозаических, но милых вещах.

Лора полулежала на кушетке; была бледна; пудра скрывала, очевидно, следы слёз. У неё болела голова. Множество книг валялось в ногах, на кресле, на круглом столике. Она смахнула их на пол с кушетки неестественным томным жестом, велела Коверзневу сесть рядом. «Слушайте. Это прелесть», — посмотрела в глаза Коверзнева, расправила одну из книжек, начала читать нараспев:

Что вы плачете здесь, одинокая глупая девочка,

Кокаином распятая в мокрых бульварах Москвы…

Коверзнев слушал, нервно покачивая ногой в узком блестящем сапоге. Хотелось курить, но неудобно было перебивать её, а тётя на этот раз забыла поставить пепельницу.

— Правда, прелестно?

Коверзнев вспомнил стихотворение, в котором этот самый поэт жеманно заявлял, что когда погибнет последний солдат, — «я, ваш нежный, ваш единственный, поведу вас на Берлин», — и ему захотелось сказать Лоре, что ему не нравятся и стихи, и сам поэт, и что вообще ему всё осточертело. Но он промолчал; вытащил из кармана трубку, но тотчас же сунул её обратно.

Истолковав по–своему его молчание, Лора заявила:

— Курите. Тётя, дайте Валерьяну Павловичу пепельницу. Я обожаю запах вашего табака. И запах ремней, мужественный, крепкий… Можно, я вам ещё почитаю?.. Вы только посмотрите, как поэт чувствует женскую душу. Как точно написал. Я так хорошо понимаю эту девушку, всеми презираемую, отвергнутую. Мне кажется, что это он написал про меня…

— Лора! Какие ты мерзости говоришь! — воскликнула тётя, остановившись на пороге гостиной.

— Ах, тётя! Оставьте! Что вы понимаете?

— Лора, откуда у тебя такие вкусы?.. И что за молодёжь пошла? Мы в юности читали «Русских женщин» Некрасова и готовы были идти за своими женихами на каторгу. А теперь читают про… кокоток и подражают им. Замуж надо: как пойдут дети, некогда будет про падших грешниц думать…

— Тётя! — вспыхнула Лора.

— Что — тётя? Я давно тебе говорю об этом. Упустила своё время, вот и потянуло на грешненькое… Нет, вы послушайте, Валерьян Павлович. Когда её подружки охотились за женихами, она охотилась за пятёрками и роялем и всех прозевала. А потом женихи ушли на эту проклятую войну, и наша Лорочка осталась у разбитого корыта.

Коверзнев покосился на девушку, которая уткнулась лицом в ладони, и ему стало жалко её — за неудачную судьбу, за одиночество, которое, видимо, никогда не прекратится, за бестактность старухи.

— Лорочка, — сказал он ласково, — не надо всё так близко принимать к сердцу. — Он нежным, но настойчивым движением отвёл её руки, видя, как гримаса стыда на её лице сменилась настороженной и застенчивой улыбкой. — Ну? Вытрите слёзы. Вот ваш платок… Хватит хмуриться! Садитесь вот так, а я сюда, на эту низкую табуретку, у ваших ног, как верный паж.

— Ах, дети, дети, — вздохнула тётя. Покачала головой и медленно вышла из гостиной.

А Коверзнев начал читать стихи; он читал их весь вечер, читал, не отдавая себе отчёта в том, что не столько хочет отвлечь от тяжёлых мыслей Лору, сколько сам мечтает забыться. «Ещё», — говорила она, как зачарованная. И он читал, радуясь тому, что высыхают слёзы на щеках девушки, разглаживаются гусиные лапки у глаз, грудь поднимается прерывисто и взволнованно.

Счастливый, спокойный, он отправился домой. И полной неожиданностью для него оказались Лорины слёзы, когда она вышла его провожать. Он даже растерялся и стоял молча, поскрипывая ремнём портупеи.

— Мы с вами больше не будем встречаться, — сказала Лора, комкая платочек. — Я так решила. Не спрашивайте — почему. Это необходимо. Только у меня к вам последняя просьба: поцелуйте меня на прощание…

Коверзнев взял её за подбородок и, приблизив её лицо к своему, попытался разглядеть в темноте глаза. Но она сразу же зажмурилась и протянула ему мягкие, безвольные губы. Целуя, он опять с ужасом подумал, что это противоестественно — не желать девушку, которая тебя любит. Он целовал её, но всё время оставался холодным. Он тоже прикрыл глаза и попытался представить, что с ним Нина, а не Лора, но и это не помогло. Он выпустил её из своих объятий, но она судорожно прижалась к нему и замерла в этой позе. Они долго стояли так. Потом она спросила шёпотом:

— Вы завтра придёте?

Он отстранил её от себя и произнёс шутливо:

— Но вы же сказали, что сегодня мы встретились в последний раз? Мы же целовались на прощание?

— Ах, какое это имеет значение?! — воскликнула она. — Придёте, да? Не покинете меня?

— Да, — пообещал он.

На другой день, когда они гуляли по Александровскому парку, она неожиданно попросила:

— Валерьян, вы найдёте мне жениха? Вы такой хороший, значит, у вас много хороших друзей…

Он не обиделся, но сказал, горько усмехнувшись:

— Бедная Лорочка, где я его найду? Эти хорошие люди сейчас нюхают кокаин, глушат спирт и спят с проститутками, вы простите меня.

— Ах, как всё это отвратительно! — прошептала она. — Зачем война, покалеченные судьбы людей…

За весь вечер она не проронила больше ни слова.

А на следующий день заявила:

— Я тёте сказала, что люблю вас (Коверзнев вздрогнул) и что вы женаты (он усмехнулся); она подумала и сказала: какое это имеет значение, так жизнь пройдёт и ничего не испытаешь. Говорит, чтобы вы переезжали в мою комнату…

Он снова горько усмехнулся. Сжал её руку. Лора благодарно прижалась к нему.

— Какое счастье, Валерьян, что мы оба из Петрограда… Мы и там часто будем с вами видеться. Вы будете приходить ко мне в гости… (Коверзнев покачал головой). Не возражайте, я знаю, к жёнам не ревнуют.

Коверзневу хотелось сказать, что ему возврата в Петроград нет, что он скоро уедет в Париж и там будет жить с Ниной, но зачем было терзать душу девушке?

А она больше не возвращалась к разговору о Петрограде. Но как–то ему сказала:

— Я хочу пойти к вам. Почему вы не покажете мне, как живёте?

Он пожал плечами…

Она сидела на кончике стула, выпрямившись, сжав колени, и теребила бисер ридикюля; потом торопливо ходила по обеим комнатам — притрагивалась пальцами к вазе с цветами, к бронзе зеркал, к полированным поверхностям дорогой мебели.

— Как мне нравится медовый запах вашей трубки, — в который раз произнесла она.

Закуривая, Коверзнев сказал:

— Знаете, многие дамы для этого кладут в комод трубочный табак.

— Я тоже хочу. Подарите мне, — попросила она.

Коверзнев с улыбкой достал из фанерной коробки запакованный в станиоль брусок табака. Пряча его в ридикюль, Лора попросила:

— А чтобы запах кожи?

Коверзнев молча, всё так же улыбаясь, отрезал ножом кусок упругого ремня от новенькой портупеи и протянул ей. Потом подумал и достал флакон духов.

Им обоим стало весело; особенно они смеялись над испорченной портупеей. Коверзнев был в ударе, — шутил, потом стал читать стихи. За окнами сгущались сумерки. Он хотел включить свет, но Лора сказала умоляюще:

— Приласкайте меня, как вы ласкали других женщин. Ведь вы ласкали их?..

Он вспомнил холодность и равнодушие Нины. Вспомнил, как вымаливал у неё ласку, и если делал это взглядом, то вовсе не значит, что меньше унижался, чем сейчас Лора. Ведь даже горничной разрешалось больше, чем ему. Он считал за счастье расправить одеяло на Нининых плечах, и если её не передёргивало от его прикосновения, то и это было уже хорошо… Но возврата к прошлому нет, и дай бог, если он даст счастье хотя бы Лоре.

Он обнял её, шепча стихи, прижался к ней губами, как к живительному роднику. И опять не отдавал себе отчёта в том, что не столько даёт счастье ей, сколько хочет его для себя. Он целовал её долго, отрываясь лишь для того, чтобы прошептать ей на ухо ласковые слова или строчку стихов, — и ужасался тому, что он лжёт… Нет, видимо, для него была только Нина… Одна Нина, и больше никого. На всю жизнь…

Он осторожно высвободился из Лориных рук и отошёл к окну. Стояло гробовое молчание. Потом Лора сказала устало:

— Уйдите, — и повторила, повысив голос: — Уйдите!

Он пожал плечами и вышел в коридор.

Хотелось курить, но трубка осталась в номере. Он постучался к Джан — Темирову и, извинившись, позвонил горничной — велел принести папирос. Джан — Темиров промолчал, лишь приподнял одну бровь. Коверзнев курил молча; сидел злой, раздражённый. Думал: сейчас пойдут слёзы, упрёки…

Но ничего этого не было: Лора ушла.

На письменном столе лежала записка: «Больше никогда ко мне не приходите». И всё. Даже подписи не было.

Он опять пожал плечами, изорвал записку и бросил её в пепельницу. Вздохнул с облегчением. Вечера он стал опять проводить с Джан — Темировым.

Отглаженный мундир, хрустящая портупея, букетик цветов в облитой лайковой перчаткой руке, бокал искристого лёгкого вина, завистливые взгляды, двое–трое петербургских знакомых, с восторгом вспоминавших чемпионаты в цирке «Гладиатор», а главное — ожидание отъезда в Париж вернули Коверзневу наконец весёлость и спокойствие. Панические слухи о приближении красных уже не могли испортить ему настроения.

— Наконец–то я узнаю «профессора атлетики», — говорил радостно Джан — Темиров. — А в Париже ещё веселее пойдёт жизнь. Скоро и я закончу свои дела. Лучше бы, конечно, махнуть нам завтра, но — не могу.

С утра он куда–то уезжал; возвращался возбуждённый, деятельный. Потирая руки, хвастался своими делами. И потому в один из вечеров Коверзнев был удивлён, когда Джан — Темиров встретил его растерянный и подавленный.

— Не получается с отъездом? — тревожно спросил Коверзнев.

Джан — Темиров взглянул на него непонимающе, потом отмахнулся:

— А, ерунда… Дело куда хуже.

Он протянул листок из тетради в клеточку. ь

Коверзнев с недоверием взял и прочёл косо нацарапанные слова: «Половину денег от операции с нашатырём принесите завтра к памятнику Пушкину в двенадцать часов дня. К вам подойдёт человек в клетчатых брюках, крагах и котелке. В случае отказа — смерть».

— Ну и что? — удивлённо спросил Коверзнев и пожал плечами.

— Как что? — заволновался Джан — Темиров. — Как что? Меня хотят укокошить, а вам смешки?!

Коверзнев развалился в кресле. Закуривая, с любопытством следил за бегающим по номеру Джан — Темировым.

— Бросьте, Мкртич Ованесович. Стоит ли из–за каждой шутки портить нервы? Пф–пф–пф…

— Хороша шуточка! Посмотрел бы я на вас, не до трубки бы вам было. «Пыф–пыф–пыф», — сердито передразнил его Джан — Темиров.

Коверзнев после его слов рассмеялся уже от всей души, чем окончательно вывел Джан — Темирова из себя. Оказалось, что тот перепродавал партию нашатыря, которому цены не было, потому что он заменял дрожжи. Перекупщик, расфасовав его по пакетикам, должен был заработать огромные деньги. Но эта операция ещё не была завершена; она–то и задерживала отъезд.

— Я деньги получаю завтра в восемь вечера, а они половину требуют в двенадцать. Каково? — немного успокоившись, произнёс Джан — Темиров.

— А это, может быть, и писал ваш нашатырщик? — предположил Коверзнев.

Джан — Темиров сказал, что он уже думал об этом. После обсуждения было решено, что Коверзнев в течение завтрашнего дня ни на шаг не будет отставать от Джан — Темирова, а послезавтра утром они уедут на французском корабле («Вот вам разрешение самого командующего войсками Антанты на Одесском направлении генерала д'Ансельма. Дорого пришлось заплатить. Спрячьте понадёжнее»), а там скоро Париж…

Весь следующий день Коверзнев просидел у Джан — Темирова, изнывая от скуки и подсмеиваясь в душе над ним. После двенадцати нервы у Джан — Темирова совершенно сдали, он зашторил окна, сидел рядом с Коверзневым, вздрагивал от каждого шороха и поглядывал на воронёную сталь нагана, отражавшуюся в полированной поверхности ломберного столика. Грохотали выстрелы — это третий день подряд корабли союзников посылали снаряды через Одессу по рвущимся к городу красным полкам. При каждом выстреле Джан — Темиров втягивал голову в плечи.

Коверзнев курил, отхлёбывая вино, лениво думал о том, что на его месте он отказался бы от нашатыря (всё равно всех денег не загребёшь), а подался бы на корабль и там ожидал отъезда. Но не хочет — не надо, пусть понервничает из–за своей жадности, а деньги будут вовсе не лишними — помогут выстроить цирк получше петербургского…

Без четверти восемь они вышли из «Лондонской». Коверзнев в левой руке нёс чемодан, а правую — для успокоения Джан — Темирова — держал на расстёгнутой кобуре. Когда выходили из подъезда, Джан — Темиров, испуганно озираясь, попытался пошутить, произнёс шёпотом в ухо Коверзнева:

— Ваша левая рука сейчас самая богатая в Одессе, — но тут же втянул голову в плечи, так как грохнул выстрел, прошелестел над ними воздух: это с внешнего рейда пронёсся навстречу красным очередной снаряд.

Ресторан был полон и весел предсмертным весельем. Глядя на золотые погоны, на лысины, на раскрасневшиеся лица женщин, Коверзнев думал: «Пир во время чумы»; наблюдал за всем сторонним взглядом человека, который сегодня случайно разделяет это сумасшедшее веселье, но которому завтра уже не будет страшна чума.

Джан — Темиров с испугом посматривал на часы, нервным движением вытирал со лба пот, бросал вопросительные взгляды на Коверзнева. А тот думал спокойно: «Ну, и пропадёт твой нашатырь — чёрт с ним», но успокаивал его: ничего, придут ещё.

Соседний столик, стоящий за спиной Джан — Темирова, облепило шестеро офицеров; один из них лежал щекой в коричневой от кофе мокроте салфетки и плакал. Остальные, держа наполненные водкой бокалы, пели пьяным хором:

Захожу я в ренскую; сяду я за стол,

Скину я хуряжку, кину я под стол.

Через столик сидела компания одинаково одетых чернявых человечков — в чёрных смокингах, светлых бриджах в мелкую клеточку, в сверкающих кожаных крагах, и почему–то — в котелках. К удивлению Коверзнева, они не пили; если бы не их черносливные глаза, можно было бы подумать, что они собрались на молитву — странно одинаково, неподвижно лежали их руки на белоснежной скатёрке. Но глаза… Глаза их шныряли по залу, с любопытством задерживались на Коверзневе. И неожиданно ему стало беспокойно, он сжал ногами чемодан, стоящий под столиком. В это время Джан — Темиров, загипнотизированный взглядами чернявых черноглазых человечков, медленно повернул к ним лицо, судорожно вцепился в руку Коверзнева и прошипел затравленно: «Мишка Япончик!»

Так вот откуда возникло неожиданное беспокойство! Мишка Япончик — король одесских бандитов! Человек могущественнее Тимановского и д'Ансельма, грабитель, состоящий в связи с белогвардейской контрразведкой! Не напрасно Джан — Темиров не находил себе места в течение этих суток…

А тот снова повернулся к ним, и четыре пары чёрных глаз неподвижно уставились в его глаза. У Коверзнева мелькнула мысль, что его хозяина сейчас хватит удар…

Один из чернявых, не спуская глаз с Джан — Темирова, медленно потянулся по скатерти рукой к единственной на столе бутылке, нащупал её, взболтал и, всё так же не отрывая взгляда от Джан — Темирова, расшатал серебряную пробку и нацелил на него бутылку. Коверзнев почти физически ощущал, как пробка ползёт из длинного зелёного горлышка, и от того, что всё это было невероятно бессмысленно и проделывалось в жутком молчании, ему стало страшно.

Пробка вырвалась и попала точно в лоб Джан — Темирову, пена обдала соседей–офицеров, и Коверзнев обрадовался, рассчитывая в их лице приобрести союзников. Но бутылочный стрелок, резко ткнув коротким пальцем с перстнем в Джан — Темирова, взвизгнул:

— Бей жидов!

И, подстёгнутый его визгом, один из них вскочил, опрокинув стул, закричал истерично:

— Предали Россию!

Коверзнев видел, как его рука рвёт из кобуры револьвер, и хотел бежать, но Джан — Темиров словно прирос к столу. Коверзнев крикнул: «Бегите!» — швырнул квадратной бутылкой из–под мастики в офицера и выскочил из–за стола вслед за Джан — Темировым. Оглянувшись, увидел, что чернявые мишки–япончики и не думают подниматься.

Швейцар попытался преградить дорогу, но Коверзнев сшиб его с ног. Первым желанием было бежать домой — за прочные стены «Лондонской», но в ярком свете улицы он увидел в той стороне молчаливые фигуры в бриджах и котелках, схватил Джан — Темирова за руку и повернул по знакомой дороге — к Ланжерону, к Лориному дому.

Прохожие шарахались от них. Джан — Темиров тяжело дышал, просил:

— Не бросайте меня… Не оставляйте…

Топот преследователей приближался. В парке было темно. Коверзнев разодрал кусты, царапая лицо и руки, и бросился к стене. Крикнул, не оборачиваясь:

— Скорее!

— Стой, подлюга! Не уйдёшь! — хлестнул сзади окрик.

Коверзнев вцепился в стену, взобрался на её гребень, протянул Джан — Темирову руку, схватил чемодан, бросил его вниз и тут увидел бандитов; их было около десятка.

Джан — Темиров был невероятно тяжёл, а страх, очевидно, его совсем обессилил.

— Да ну же! Лезьте! — в тоске закричал Коверзнев; его вопль был заглушён выстрелом, и Джан — Темиров упал. Следующая пуля провизжала рядом; Коверзнев оттолкнулся от стены и мягко спрыгнул на землю. За стеной кто–то деловито произнёс:

— Этот отбегался.

Другой голос, хриплый, перебил:

— Он мне объясняет, что ухлопал армянина, слышишь, Жора? А то я мог подумать, что наш армянин преспокойненько посиживает с графом Дерибасом и попивает шампанское… Как это тебе нравится? — и вдруг закричал визгливо: — Где чемодан с деньгами, босяк?!

Вмешался третий, озабоченно:

— У профессора, наверное! («У какого профессора?» — не понял Коверзнев). Недаром «профессором атлетики» прозвали — лёгок на ногу.

— Залезай — не уйдёт, — спокойно распорядился кто–то.

Коверзнев нащупал чемодан и, стараясь ступать неслышно, пошёл к берегу, уселся на откос и очертя голову покатился вниз. На ходу схватился за куст, ободрал ладони, вырвал его и покатился дальше, налетел на что–то, перевернулся, стараясь за что–нибудь удержаться, но мешал чемодан, и Коверзневу удавалось лишь тормозить скольжение. Всё–таки он в конце концов остановился, нашёл тропинку и побежал по ней. Потом стал, прислушиваясь. Ничего, кроме шума моря. Где–то вдали пробил колокол — то ли на маяке, то ли на корабле, да лениво брехнула собака. Он не мог определить, где находится, — скорее всего, между Ланжероном и Отрадой. Прошёл ещё некоторое время по петляющей тропинке, прислушиваясь и приглядываясь.

Он шагал устало, облизывая расцарапанные руки. И вдруг впереди — на фоне светлого неба — увидел три фигуры. Трудно сказать, что ему сейчас помогло, — воображение или острый глаз, — но он отчётливо различил на людях и котелки, и бриджи с крагами. Он замер, словно превратился в столб; потом присел и боком, боком отполз в тень тополя. Чуть ниже лежала перевёрнутая лодка. Бередя руки острым щебнем, он заполз под неё и замер, выглядывая.

Конечно, это были они. Сейчас, когда они приближались, он рассмотрел их отлично. Вскоре стали слышны их голоса:

— Ты, может быть, хочешь иметь дело с Мишей Япончиком? Так иди до Миши Япончика. Весёленькую жизнь ты будешь иметь от него.

Хриплый поддакнул:

— Спроси у него, Жора, как он любил чужие ценности. Пусть покажет денежки, которые он взял через армянина, а то я их не вижу. Может, они у него в кармане? Так скажи ему, что это одна видимость. Может, он стал сейчас сам миллионер? Так пусть будет на здоровье миллионером.

— Что вы с меня смеётесь? — взмолился тоскливый голос. — Идёмте лучше к Ханжонкову. Больше ему некуда скрыться.

Не отвечая, хриплый проговорил:

— Спроси у него, Жора, как ему нравится быть миллионером? Или ему больше нравится песенка: «Шармак ходит голый, босый, зато курит папиросы»?

Когда голоса затихли, Коверзнев перевернулся под лодкой на спину и дрожащими руками вытащил из кармана трубку; закурил осторожно. Задумался. К Ханжонкову? Значит, он подле кинофабрики? Это ведь совсем рядом с Лорой… Бедная, она мечтала встречаться в Петрограде… Какой там к чёрту Петроград! Сейчас перед ним маячит Париж… Бедный Джан — Темиров, не видать тебе Парижа…

Он выбил трубку и выполз из–под лодки, потягиваясь, с оханьем потирая ушибленные места. Как будто бы всё было спокойно.

По пригоркам, раздвигая колючие кусты боярышника, перебираясь через трещины, увязая в гальке, он пошёл к Малому Фонтану.

Когда он оставил за спиной Аркадию, забрезжил рассвет. А он всё шёл и шёл, прихрамывая, раздирая рот в нервной зевоте, мимо пещер, оползневых глыб, вдоль бесконечного моря, продираясь сквозь кусты дрока и бересклета.

Оранжевый шар солнца выкатился из–за серой кромки воды; она окрасилась в зелёный цвет, запестрела весёленькими барашками. Коверзнев разделся по пояс; поёживаясь от холода, раздвинул водоросли и тщательно умылся.

Одежда его никуда не годилась. Он оборвал погоны и вместе с портупеей и наганом закопал их в гальку. Снова вспомнил Джан — Темирова. Печально покачал головой. Теперь, когда он остался полновластным хозяином чемодана («Ваша левая рука сейчас самая богатая в Одессе»), можно было ознакомиться с его содержимым. В долларах и франках он плохо разбирался — тут надо было просто–напросто доверять опытности Джан — Темирова, но деникинские «колокола» (ассигнации с изображением царь–колокола) определённо обрадовали Коверзнева. Рассовав их по карманам, он спокойно направился по тропинке наверх. Места были незнакомые. Только на трамвайной остановке он узнал, что это была 16‑я станция Большого Фонтана.

Приобрести элегантный костюм оказалось куда легче, чем Коверзнев предполагал. И когда в полдень он появился в толпе подле думы, бандиты могли бы узнать его только по бородке, — до того он был «штатским», выутюженным, надушенным.

Он, не торопясь, спустился по лестнице в порт, поклонился на прощание Дюку и, прошептав: «Прощай, Одесса! Прощай, последний клочок родной земли», не оборачиваясь, пошёл к причалам.

Бумажка за подписью д'Ансельма оказала магическое действие, и через несколько минут он уже мчался на морском моторе к внешнему рейду. До вечера сидел на палубе, посасывал трубку, задумчиво глядел на Воронцовский дворец, на дачу персидского шаха, на гранит лестницы.

Вечером пароход дал прощальный гудок и медленно вышел в открытое море.

Это было 2 апреля 1919 года.

А на другой день началась эвакуация Одессы: иностранные войска торопливо грузились на транспорты, русские — пешком — пошли по пыльным дорогам к границам Румынии; а те, что сутки назад заполняли Дерибасовскую и бульвар, ринулись в порт — к кораблям. Но ничего этого Коверзнев не видел: он лежал в белоснежной постели, зажав трубку в зубах, и тоскливо думал о своём будущем… Нина… Где ты там, Нина?.. Как ты там, Нина?.. Скоро ли я тебя встречу на Северном вокзале в Париже?

14

Случалось, Никита по неделе не виделся с женой. Хозяйка на Болотной выговаривала ему укоризненно:

— Опять не ночевала. Агитирует кого–то… Не бережёте вы её, Никита Иванович. Совсем она у вас извелась — одна кожа да кости. Разве можно так?

Никита виновато опускал взгляд, тяжело вздыхал; выслушивая жалобы, писал записку и, положив её на скудный паёк, тоскливо ждал минуты, когда можно будет попрощаться, не обидев хозяйку. Спускался с пятого этажа на улицу.

Трамвай полз медленно — впереди, надсадно звеня, тащилась платформа, нагруженная брёвнами. Витрины магазинов на Невском были прострелены, фасады домов — словно в оспе. На перекрёстках — свежие окопы; подле блиндажей и орудий стоят часовые, лучи солнца сурово поблёскивают на их штыках. Обходя груды земли и развороченные торцы, плетутся вереницы прохожих — у каждого за спиной мешок и жестянка. Молоденький красноармеец ведёт странную процессию: дамочка в сшитых из портьер юбках, старики с провалившимися щеками, в руках кирки и заступы — трудовая повинность. У магазинов очереди; усталые глаза оживляются — мимо проходит отряд рабочих; над ним плывёт кумачовый плакат: «Опрокинем банды Деникина в Волгу!» Звучит «Интернационал»…

Никита проводил задумчивым взглядом колонну… Уходят же люди на фронт, а он опять сиди у себя на капсульном! Да что, в конце концов, он не солдат, что ли, — с его гренадерским–то ростом?..

Он вспомнил, как два года назад таким же хмурым утром (из навалившихся с залива туч даже крошился на город снег) его вызвали к Подвойскому, в Смольный. План взятия Зимнего, в котором под защитой юнкеров и ударниц окопалось Временное правительство, был продуман, и Никита надеялся, что Охтенскому отряду доверят штурмовать если не один из дворцовых подъездов, то хоть какой–нибудь чёрный вход. Ух, как чесались руки — самому ворваться в последнюю цитадель старого мира! А Подвойский посмотрел на него озабоченными глазами и сказал: «Вот тебе перекрёсток Надеждинской и Жуковского, возьмёшь в пикет двенадцать человек. Да чтоб на капсульном остались люди — головой отвечаешь…»

И пришлось Никите торчать на этом перекрёстке всю ночь, тогда как Лида была в Смольном… Что видел он со своими пикетчиками? Нарядную толпу вдалеке — на Невском, освещённые витрины магазинов и по–обычному ползущие трамваи… Топтались, грели руки над пламенем костра да давали от ворот поворот тем, кто без пропуска шёл в сторону Зимнего. Конечно, перестрелку они слышали, и броневичок стоял рядом с ними, и на боках его имя какого–то русского князя было перечёркнуто красными буквами «РСДРП», — но ни перестрелкой, ни броневиком в последнее время удивить никого было нельзя.

Правда, выдалась минута, когда Никита перестал завидовать тем, кто отправился к Зимнему, — это когда с Невского выполз другой броневик, бурый, неповоротливый, как черепаха, с двумя красными флажками на башне; выглянувший из башни усач в кожаной фуражке сказал: «Во дворец направили делегацию; наверное, обойдётся без кровопролития». Он даже выключил мотор — броневик перестал отплёвываться бензинным дымком… А тут ещё газета «Рабочий и солдат», которую купил на углу Невского посланный Никитой дружинник, возвестила, что пролетарская революция свершилась… Однако кто–то сообразил, что газета отпечатана, очевидно, под вечер — из неё не узнаешь, покончено с «временными» или нет. И тут как раз прикатил мотоциклист, шофёры о чём–то посовещались, и оба броневика отправились по Бассейной к Литейному… Где–то прогрохотала канонада, но вскоре смолкла…

Так бы и не узнал ничего Никита вовремя, если бы вскоре после полуночи не вылетел с Кирочной — прямо из Смольного — грузовой автомобиль, из которого морячок разбрасывал листовки. Никита подхватил одну из них, пробежал взглядом первую строчку: «Граждане России. Временное правительство низложено…» — и бросился обнимать дружинников. Он готов был прыгать, как мальчишка, от радости, — чёрт с ним, в конце концов, что Охтенский отряд не участвовал в штурме Зимнего!..

Правда, зависть погладывала Никиту и потом. Да ещё Лида разжигала её — она по–прежнему находилась у пульса революции, в Смольном, где Ленин писал декреты, статьи и документы, которые, едва появившись на свет, становились историческими, ибо впервые в истории учили народ строить новый, свободный мир…

Кто, как не Никита, должен был отстаивать этот мир с оружием в руках?! И он вновь и вновь просил отправить его на фронт. Но ему каждый раз говорили на это, что охрана пороховых заводов тоже защита революции.

Так и сейчас он сидел у себя на капсульном, а Лида — счастливая! — металась с митинга на митинг. Последние недели Никита прямо–таки не мог поймать её ни на минутку. Да и как тут поймаешь этого родного, неугомонного агитатора, когда Деникин хочет взять Царицын, соединиться с сибирскими армиями Колчака?

А она всегда появлялась неожиданно. Входила к нему в каморку порывисто. Сжав его лицо узкими ладонями, долго смотрела в глаза.

— Не забыл меня? Не отвык? Любишь?..

Он, глядя влюблённо, отвечал:

— Нам нельзя так долго не видеться. Я с ума схожу от беспокойства.

— Похудел–то как… — говорила она.

Нежно оторвав Лидины ладони от щёк, он усаживал её на железную койку, расстёгивал ей ботинки. Поднявшись с колен, начинал собирать на стол. Когда не было даже хлеба, выставлял один чайник с кипятком…

Она следила за Никитой неотрывным взглядом. Рассказывала:

— Целых три дня провела в Кронштадте… Видел бы ты, что за люди эти моряки! «Нечего нас агитировать, — говорят, — записывай добровольцев в летучий отряд». И тут же с «Интернационалом» в Питер, и на поезд–бить Деникина… — Помолчав, сообщила, стараясь не глядеть в глаза: — Завтра с утра поеду на Путиловский…

Никита спросил убито:

— Когда же мы увидимся?

Ему казалось, что Лида разлюбила его. Не может быть, чтобы она не могла выкроить времени.

Видя, что она молчит, пряча глаза, он даже пошёл на хитрость: напомнил, что она обещала показать ему Петроград.

— Ах, — сказала она, — сначала надо его отстоять. Ведь Юденич со дня на день может обрушиться на нас. Он стал сильнее, чем в мае. — Оттолкнувшись от стены, подавшись вперёд, спросила с упрёком: — Ты думаешь, я меньше стала любить мой Петроград? Нет, он ещё прекраснее в своей суровости!.. Никита, подожди, настанет время, я тебе покажу такие уголки, что у тебя голова закружится! — Лида теребила его за рукав, требовала: — Ты много видел городов — скажи, есть ли хоть один красивее нашего Петрограда? Скажи!

Никита, вспоминая, как он колесил от безделья по Мадриду, как таскал его по Парижу Коверзнев, подумал: «Всё, о чём она говорит мне, прекраснее виденного». Сказал:

— Нет, он самый красивый.

Лида удовлетворённо засмеялась:

— Ну вот видишь…

Никита признался осторожно:

— Но это, может, потому, что ты мне так расхваливаешь его.

Она ударила узким кулачком по колену:

— Неправда! Он и так самый красивый!

Никита не знал, как ей объяснить, что с ней всё ему кажется прекраснее, чем есть на самом деле. А Лида, слушая его бессвязную речь, перестала сердиться, морщинки разглаживались на её осунувшемся лице.

Она произнесла медленно, тихо:

— Дай срок! Ты же видишь, как люди тянутся к прекрасному: в городе появились десятки вывесок — «Народный университет», «Студия»… На лекциях негде яблоку упасть. И всё это в такое время, когда Юденич стоит под боком… А он — рано или поздно — выступит, чтобы оттянуть на себя силы, чтобы дать возможность Деникину взять Москву. А ведь Деникина поддерживают союзники. Они не пожалеют ни снарядов, ни танков, ни самолётов. Этого добра у них на миллиарды — это мёртвый капитал, он требует себе выхода…

Никита слушал её, и сердце его переполнялось гордостью: как она во всём разбирается! И слушают же её, наверное, на митингах!

Когда сумерки сгущались, оба спохватились. Лида испуганно восклицала:

— Ох, как я засиделась!

Никита, тоскливо думая, что снова не увидит её целую вечность, говорил:

— Я же не раз просил тебя переехать ко мне.

Она печально качала головой:

— Нет. Мне нужно быть вблизи от Смольного. Каждый день какие–нибудь задания: то на завод, то раздавать обеды, то везти литературу.

Никита понимал, что не дело жить с женой в казарме, хотя он и был командиром — командовал Охтенским отрядом. Вздохнув, он соглашался с её доводами, шёл провожать.

А она — уже на улице — говорила:

— Никита, ты только подумай, в какое время мы живём! В Венгрии революция, Англия охвачена забастовками, в Германии власть могут взять спартаковцы! Это же начало мировой революции!..

Эти её слова напоминали ему о пришедшем когда–то сравнении Октябрьского переворота с лавиной, тронувшей с места не только российские веси и грады, но и целые народы и страны, но он не умел выразить вслух своих мыслей и смотрел на жену, и думал, как это было бы здорово — находиться в такое время рядом с Лидой.

Как–то осенью, прощаясь с ней, попросил:

— Ну а в мой день рождения ты не могла бы остаться у меня? Ведь ты же всё–таки моя жена…

Приласкавшись к нему, заглянув в глаза, Лида спросила:

— Четырнадцатого октября? — и, прикрыв глаза, покачав головой, словно отгоняя какие–то мысли, произнесла: — Хорошо. Пусть это будет наш день.

Никита начал исподволь готовиться к этому дню, откладывая то кусок сахару, то селёдку. Но запасы его пополнялись скудно, а желание хоть раз за два года накормить досыта свою жену было так соблазнительно, что он решился расстаться с единственной борцовской медалью. Не зная, как её реализовать, он обратился за помощью к каптенармусу. Чувство зависимости от этого бывшего фельдфебеля вызывало унизительный стыд, но Никита не видел другого выхода.

Каптенармус с охотой согласился оказать услугу своему командиру. Рассмотрев медаль, он попробовал её на зуб и, взвесив на широкой ладони, сказал, что как золотая вещь она не представляет большой ценности, но он постарается найти поклонника знаменитого борца или коллекционера. Узнав, что Никита собирается отметить день рождения, снисходительно улыбнулся и, подмигнув, пообещал: всё будет в отменном порядке. Никита боялся, что он попытается подсунуть ему кое–что из красноармейского пайка, но тот, видимо, изучил характер своего командира и не стал рисковать.

Трофеи, которые каптенармус принёс Никите, были поистине великолепными: плитка дореволюционного шоколада «Миньон», бутылка «Вдовы Клико» и твёрдая, как кирпич, станиолевая пачка фиников. Никита грустно улыбнулся: всё это, действительно, царские угощения, но сыта с них Лида не будет…

А коренастый, почти квадратный каптенармус, которого кривые ноги делали похожим на краба, словно угадал его мысли и сказал, многозначительно подмигнув:

— О существенном не беспокойтесь, товарищ командир: благодаря моим стараниям ваши поклонники узнали, что у вас день рождения, и преподнесут в подарок должное.

— Какие ещё поклонники? — смутился Никита.

Каптенармус усмехнулся и произнёс таинственно и доверительно:

— Много таких. Все помнят, как вы были знаменитым чемпионом.

И, снова подмигнув глазом навыкате, вышел, пятясь на кривых ногах, как краб… Никите было неловко, но вместе с тем самолюбие его оказалось польщённым. Вспомнились чемпионаты, неистовые крики толпы, отчёты и портреты в газетах…

А наутро в дверь каморки протиснулся инженер капсульного завода Сухадоев — серый от истощения, с дёргающейся половиной лица — и, выгрузив на расшатанный столик свёртки, заговорил торжественно:

— Поздравляю вас, товарищ Уланов, с днём рождения от имени любителей французской борьбы…

Услышав, что эти подарки они приобрели в складчину, Никита расчувствовался. Но это ещё было не всё: поколдовав за спиной, Сухадоев с таинственной улыбкой выдернул руку и протянул Никите… испанский номер «Гладиатора».

Никита жадно схватил журнал, на обложке которого Безак красочно увековечил его в борьбе с быком на Мадридской пласе–де–торос, начал лихорадочно листать. «Первая шпага Испании» — Альваро Ховальянёс… А вот портрет Никиты… Вот толпа перед цирком… Как давно всё это было!.. Он благодарно пожал потную ладонь Сухадоева.

А тот, дёргаясь землистой щекой, настойчиво переспросил:

— Так четырнадцатого будете отмечать?

— Да, да, — сказал Никита, косясь на журнал и предвкушая, с каким наслаждением перечитает вечером коверзневские очерки.

От того, что через день журнал увидит Лида, Никита чувствовал себя счастливым; ему хотелось быть добрым и делать приятное. Он сегодня не придирался на занятиях штыкового боя и, не выслушав объяснений, дал увольнительную двум красноармейцам.

Его благодушного настроения не испортил даже тревожный звонок из штаба: требовали усилить караулы. Он сам проверил посты у заводов и, поколебавшись, выставил второго часового к пороховому складу.

Вечером решил позвонить Стасу, пригласить его к себе: пусть порадуется журналу, разрисованному отцом. Но телефон не действовал. Огорчённый, Никита вернулся в свою каморку, поговорил с вошедшим на крабьих ногах каптенармусом; тот шарил по комнате глазами, спрашивал, не надо ли чего–нибудь ещё для завтрашнего торжества…

В полночь пришла Лида. Не дала снять с себя пальто, сказала убито:

— Одиннадцатого Юденич прорвал фронт. Идёт, как на прогулке, не встречая сопротивления, — и заплакала. — Никита, неужели мы не отстоим Петроград?

Он впервые видел такую тоску в её глазах.

Она торопливо заговорила:

— Рвётся в трёх направлениях: на Красную Горку, на Царское Село, на Тосно… У него восемнадцать с половиной тысяч человек, бронепоезда, английские танки…

Никита потерянно молчал. Лида неприязненно оглядела нарядные бутылки и шоколад, сверкнула глазами:

— Сидите тут, на телефонные звонки не отвечаете, а флот адмирала Коуэна уже вошёл в наши воды, — и, не стряхнув снег с плеч, устало опустилась на койку.

Никита продолжал молчать. Она тоскливо заговорила:

— Ты понимаешь обстановку? Деникин рвётся к Москве, Колчак — на Урале; под Сестрорецком стоит семидесятитысячная армия финнов, ждёт первого сигнала… Мы отрезаны от хлеба, от топлива… А тут Юденич… Он грозится на месяц закрыть Петроград даже для своего правительства, сказал: пока не вырежет всех большевиков, никого не пустит… — и добавила: — А он перед этим не остановится: ещё в шестнадцатом году прославился тем, что вырезал целые аулы армян и аджарцев, расстрелял полтысячи солдат и офицеров Ереванского полка. Англичане знали, на ком остановить свой выбор… — и, приподнявшись, дав наконец снять с себя пальто, произнесла, как заклинание: — Никита, Никита, питерцы должны его остановить! Ведь они не склонили головы ни перед голодом, ни перед блокадой, ни перед угрозами германцев и английского флота!

Кто–то осторожно поскрёбся в дверь. Лида вздрогнула. Никита выглянул, стараясь загородить Лиду. Разглядел в тёмном коридоре каптенармуса.

— Я видел, пришла ваша жена, — шёпотом сказал тот. — Думаю, не надо ли чего вам? — и сообщил доверительно: — Привезли свежий хлеб.

Почувствовав, что командир нахмурился, объяснил торопливо:

— Да нет, не подумайте. Просто можно обменять чёрствый каравай из вашего подарка на свежий.

— Не надо, — грубо оборвал его Никита и захлопнул перед ним дверь.

— Кто это? — равнодушно спросила Лида.

— Да так, по делу, — неохотно ответил Никита.

Она, сделав несколько шагов по каморке, остановилась, оглядела стол уже другими глазами, прижалась к Никите, проговорила со вздохом:

— Не везёт нам, Никита. В кои веки собрались отметить день рождения… — она виновато посмотрела на него и улыбнулась грустно: — А заодно и нашу свадьбу.

Он осторожно, стараясь не выказать страха, спросил:

— Ты сейчас уйдёшь?

— Нет, — покачала она головой. — Останусь. Завтра сюда придёт Стас, будет формировать у вас отряд для отпора Юденичу…

Лёжа в холодной постели, прислушиваясь к завыванию ветра за окном, они решили, что оба пойдут с отрядом Стаса на фронт.

Стас явился, когда начало смеркаться. Разматывая заснеженный башлык, сказал прерывающимся от злости голосом:

— Сегодня Деникин взял Орёл. Это последняя цитадель на подступах к Москве, — закашлявшись, добавил: — Сейчас Юденич попрёт. — Швырнув студенческую фуражку вслед за башлыком на койку, приказал: — Собирайте, Никита Иванович, людей, будем митинговать.

И через несколько минут, оглядев собравшихся в длинной комнате, заговорил сквозь кашель:

— Я только что из цирка «Модерн», товарищи! Представители питерского пролетариата и Красной Армии единодушно поклялись: не отдадим колыбель революции Юденичу…

Никита видел, как мешает ему кашель. Поднявшись, попросил, чтобы не курили. Стас махнул рукой и, покосившись на него, пробормотал: «Простудился». Продолжал говорить страстно и взволнованно.

Никита слушал с восхищением, думал: «Да, да, он прав: империалистам хочется, да колется, — и задушить нас надо, и боятся революции в своих странах…»

Закончив речь, Стас надрывно закашлялся, вышел в коридор. И пока Никита с Лидой заносили в списки людей, которые должны были завтра отправиться на фронт, всё время звучал его страшный кашель.

Он отказался остаться у Никиты; занятый своими мыслями, равнодушно посмотрел на журнал и умчался на мотоцикле — в дождливую ночь.

Около Никиты всё время вертелся каптенармус. Никита отмахнулся от него, сказал, что сейчас не до дня рождения. Но Лида неожиданно заявила упрямо:

— Нет! Торжество не отменяется. Назло Юденичу. — Рассматривая стол, заваленный богатствами, произнесла недоверчиво: — И все продукты на одну медаль?

Выслушав Никитино объяснение, вздохнула:

— Ох, не нравится мне это. И потом, почему вино, финики, шоколад одинаковые в обеих пачках? Из одних запасов?.. Слушай, пригласи–ка сейчас и каптенармуса, и инженера…

Сухадоев отказался, заявив, что его присутствие необходимо в цехе. Каптенармус согласился, но сидел как на иголках. Веселья не получалось. Никита дулся на Лиду, проклинал её каприз: и надо же было ей в последний вечер пригласить этого краба… Дождь с хлопьями снега хлестал по пыльному чёрному окну; коптила пятилинейная лампа; в круге тусклого света стояли два стакана со спиртом. Лида задумчиво водила пальцем по этикетке на длинной бутылке, время от времени бросала взгляд на каптенармуса. А тот ёрзал всё больше и больше, вытаскивая часы, щёлкал их серебряными крышками.

Неожиданно Лида проговорила:

— Никита, тебе пора проверить часовых.

Каптенармуса подбросило, как пружиной. Он торопливо заявил:

— Я передам начальнику караула.

— Зачем же? — спокойно сказала Лида. — Никита сходит, а вы посидите со мной, выпьете за здоровье своего командира…

Поднятый её настойчивым взглядом, Никита надел шинель. Ветер завывал в проводах, снег залеплял глаза; в его пелене скупо светились окна цехов. Никита поёжился, зашагал к пороховому складу.

И когда миновал капсульный цех, за спиной раздался глухой взрыв.

Крупными прыжками он бросился назад; ноги расползались в жидкой грязи, снежный ветер остервенело бил в лицо. Никита рванул на себя дверь. В чадной суматохе рассмотрел склонившихся над раненым рабочих, закричал с тревогой и надеждой:

— Где Сухадоев?

От толпы отделился молодой парень; качая, как ребёнка, окровавленную руку, сказал зло:

— Ловят твоего Сухадоева! Чуть весь цех на воздух не поднял!

Рядом закричали, перебивая друг друга:

— Изменник он!

— Гремучую ртуть вздумал взрывать!

— Юденичу дорожку расчищают!

Окинув быстрым взглядом людей, Никита приказал:

— Бегите ко мне в казарму, надо задержать каптенармуса. Там моя жена, она окажет первую помощь раненым. — И срывающимся голосом выкрикнул: — Поднять всех по тревоге! Проверить цеха!

На улице уже метались люди. Отдав на ходу приказания, он помчался к пороховому складу, ушиб обо что–то ногу; скривившись от боли, выругался. Нагнал красноармейцев.

— Стой! Не подпущу! — истошно закричал им навстречу часовой, лязгая затвором. Узнав командира, признался хриплым от волнения голосом: — Напугался: слышу взрыв, а тут вы бежите.

Выставив усиленный наряд, Никита бросился в цех. Рабочие с встревоженными лицами толпились у выхода.

И вдруг Никита увидел за их спинами дёргающееся землистое лицо Сухадоева и в неожиданно наступившей тишине проговорил, задыхаясь от злобы:

— Вот у кого спрашивайте, что случилось.

Сухадоев круто повернулся и рысцой побежал к противоположному выходу. Рука его изломанно лезла в карман потрёпанного пальто–колокола; он выдернул её и, ткнув в рот ключ, засвистел тонко и пронзительно, но в тот же миг, сбитый ударом настигшего его рабочего, нелепо ткнулся в бетонный пол. Когда ему крутили за спиной руки, произнёс, с ненавистью глядя на Никиту:

— Что? Сорвали тебе праздничек, быдло?

— Уведите в караульное помещение, — приказал Никита. — Смотрите в оба, он кому–то сигналил. А то все взлетим на воздух.

— Взлетите, — прохрипел Сухадоев, брызгая слюной. Дёргающееся лицо его стало совсем похожим на маску.

— Увести! — закричал Никита. Пошёл следом за толпой.

Двое рабочих в кожанках уступили дорогу. Разглядев, кого ведут, один из них проговорил удовлетворённо:

— Не ушёл. А мы его по всей территории ищем.

— Мою жену не видели? — спросил тревожно Никита.

— В капсульном она, у нас. Раненых перевязывает.

— А каптенармус?

— Припёрли его к стенке. Заперся в каптёрке. Дверь железная, не сразу выломаешь.

У зарешеченного окна каптёрки стояли красноармейцы. Никита отстранил их, прижался лицом к мокрому стеклу. Пленник увидел его, втянул голову в квадратные плечи, смотрел затравленно и зло. Никита разбил стекло, процедил угрожающе, сквозь зубы:

— Открывай дверь!

Каптенармус отступил вдоль стенки в дальний угол. Не спуская безнадёжного взгляда с окна, пошарил рукой, нащупал винтовку.

— Врёшь! — закричал Никита. — Всё равно конец тебе! — Начал рвать железную решётку.

— Убьёт, товарищ командир, — испуганно проговорил красноармеец. — Дайте я его шугану.

Но Никита оттолкнул нацеленный красноармейцем ствол. Расшатывая решётку, бормотал:

— Живьём возьмём, живьём…

А пленник тем временем начал непонятно стягивать сапог. И когда Никита наконец вырвал из косяков решётку и резким взмахом бросил своё тело на подоконник, — полубосой человек вставил дуло винтовки себе в рот и большим пальцем ноги нажал на спусковой крючок.

Никита спрыгнул назад, сказал устало:

— Собаке собачья смерть… Сухадоев всё нам расскажет, — и пошёл в казарму. Прикрутил фитиль в чадящей лампе, сжал виски ладонями, думал страдальчески: «Расстрелять меня мало за это…»

Позже, боясь глядеть Лиде в глаза, повторил эти слова.

Она не собиралась его успокаивать, только сказала горько:

— Пора бы расстаться с наивностью. Они пойдут на всё, чтобы сломать нас… Собери–ка лучше продукты — семьям погибших.

Убирая со стола, Никита спросил растерянно о вине.

— Вино выпьем, как разобьём Юденича.

Утром приехавший на грузовике Стас сказал то же самое:

— Не расстраивайтесь, Никита Иванович. Покончим с Юденичем — отметим ваш день рождения. И я выпью с вами.

Часом позже они уже мчались на машине по настороженным улицам Петрограда. Ледяной ветер швырял в их лица колкий снег, забивался под одежду, свистел в проводах. Подле моста работницы строили баррикаду из мешков с песком. Не уступая дороги грузовику, прошёл отряд моряков, перепоясанных по бушлатам патронными лентами. А машина всё мчалась и мчалась, дребезжа на замёрзших колеях… Показались трубы заводов, длинные заборы с колючей проволокой. Вот и Московская триумфальная арка, разрисованная золотыми вензелями и испещрённая именами царей.

А ветер ярился, выматывая душу; казалось, он сорвёт их с машины, бросит наземь, под ноги спешащим людям. Их стало попадаться всё больше и больше — красноармейцев, рабочих, моряков. Ощетинившись штыками, они шагали к фронту. Вместе с ними шли женщины и старики с лопатами в руках. Навстречу катили санитарные автомобили, попадались телеги, в которых лежали раненые с заросшими впалыми щеками, ехали дети и старухи, укутанные рогожами. Лошадки шагали понуро, ноги их разъезжались в снежном месиве. Вздрагивая на булыжниках, тяжело переваливались пушки, дребезжали зарядные ящики. По обе стороны шоссе женщины и старики рыли окопы, сооружали проволочные заграждения.

Воздух всё больше и больше наполнялся грохотом; вскоре грохот стал неистовым; небо закипело, забухало — это били орудия с кораблей и фортов; им вторили пушки под Пулковом, под Царским Селом.

Лида плотнее прижалась к Никите. Он прикрывал её полой шинели. Поехали медленнее, иногда останавливались, пережидали, когда рассосётся затор. За обледенелыми деревьями виднелись золотые купола церквей; снова показались заводские трубы; дым их прибивало к земле; снег на обочинах был чёрный от каменноугольной пыли.

На развилке дорог длинный матрос остановил их яростным взмахом руки. Перевалившись через борт, Никита подхватил в объятия Лиду, поставил на хрусткий ледок. У неё не попадал зуб на зуб, ноги не двигались. Стас зашёлся в кашле. Вытирая мокрое лицо концом башлыка, кивал понимающе матросу. Шофёр погнал пустой грузовик по смёрзшимся комьям поля.

Когда он вернулся, все окончательно закоченели, хотя снег перестал крошиться и даже на миг показалось тусклое солнце. К автомобилю была прицеплена пушка, на дне кузова лежали снаряды. Артиллеристы торопили: «Скорее! Скорее!» Снаряды, серые и увесистые, перекатывались от борта к борту, били по ногам. Грузовик заносило из стороны в сторону, пушка болталась, словно была невесомой, жерло её то целилось в грохочущее небо, то царапало обнажённые от снега ухабы.

Лида всё время порывалась встать, жадно смотрела назад: там, на грани болотистой равнины и неба, голубела плоская полоска города. Никита по движению Лидиных губ догадался, что она шепчет: «Петроград… Петроград…» Остальных слов он не мог понять, и ему казалось, что его жена даёт клятву отстоять родной город. Он придерживал её, когда машину бросало на ухабах. А Лида словно не чувствовала его рук — всё тянулась туда, к Петрограду, скрывающемуся в морозной дымке.

Неожиданно остановились у крохотной деревеньки. Дома её были поцарапаны пулями и осколками; на отшибе горел серый сарай. Прямо за околицей, в окопе, сидело несколько моряков. Они бросились к пушке, помогли её выкатить на пригорок. У одного из матросов была окровавлена щека. Лида, дрожа от возбуждения и холода, отрывала его от орудийного колеса, он отмахивался от неё, кричал что–то сквозь зубы. Но она всё–таки усадила его на землю, открыла зелёную сумку с красным крестом, начала перевязывать.

Стас командовал, взмахивал воронёным револьвером. Люди прыгали в окоп, лязгали затворами винтовок. А пули визжали над ними, поднимали фонтанчики снежной земли; обессиленные рикошетом, тяжело падали на дно окопа. Первый же выстрел установленной на взгорке пушки перекрыл грохот неба. Впереди, над равниной, взметнулся огненный султан, за ним другой, третий. Но из обугленного леска высыпала цепь солдат в подогнутых кавалерийских шинелях, побежала на окоп с криком «Ура!». Матрос, лежащий рядом с Никитой, ткнул его в бок, проговорил сквозь зубы:

— Кавалеристы генерала Родзянки.

Раздался хриплый голос Стаса:

— Стрелять по команде!

Когда атака была отбита, Никита отыскал глазами Лиду; сразу тяжесть спала с души — она перевязывала раненого.

Сумерки спасли от второй атаки.

Ночью, поочерёдно, ходили греться в деревню.

Лида от возбуждения не могла спать. Глядя жёстким взглядом на уголья в печурке, шептала:

— Никита, ведь отстоим? Отстоим? Не может же быть иначе — первые в мире совершили революцию, так неужто отдадим её завоевания?!

Изба дрожала и содрогалась от ветра, завывало в трубе… А наутро из–за леса выкатился тусклый шар солнца, засверкали в его лучах льдинки на лужицах; обугленные деревья казались нарисованными китайской тушью на фоне белёсого неба. Впереди сверкал купол Царскосельского собора, сбоку маячила Пулковская обсерватория… Лида, не сомкнувшая ночью глаз, всматривалась в лиловую полоску Петрограда, шептала:

— Ведь совсем рядом, совсем рядом…

Враг снова бросился в атаку и снова был отбит. Атаки следовали одна за другой. Лида несколько раз бралась за винтовку, прижималась к брустверу рядом с Никитой. Он говорил:

— Иди к раненым в избу, не женское это дело.

Она не глядела на него, стреляла, сжав зубы.

Никита обрадовался, когда Стас после очередной атаки заявил, что направляет Лиду в Смольный. Вытирая концом башлыка капельки пота, сверкая нездоровыми глазами, кашляя, он наказывал:

— Доложишь, что отряд моряков и рабочих мелинитового завода отбивает атаки кавалеристов Родзянки в течение трёх суток. И где — у самого Царского Села! Скажи, что не видать Юденичу резиденции русских императоров! Пойми, какая это будет листовка, как она поможет сражаться другим!

Лида вернулась подозрительно быстро. Сообщила устало:

— На шоссе сплошной поток раненых — сегодня мы отдали Гатчину и Красное Село… Танки рвутся к Царскому.

И когда утром Стас снова направил её в Смольный, упрямо отказалась:

— Не пойду. У вас здесь дорог каждый человек.

Стас не сдержался, закричал сердито:

— Хорошо же ты понимаешь революционную дисциплину!

Тогда Лида аккуратно прислонила винтовку к песчаной стенке окопа, поцеловала при всех Никиту и, взглянув на лес, в котором засел враг, круто повернулась и решительно зашагала по дороге.

А через несколько часов из лесу показались три танка. Землю бросало в дрожь. Стонали раненые. Над бруствером вымахнул моряк, сбросив бушлат, рванул на груди тельняшку и закричал что–то, взмахнув зажатой в руке гранатой.

Никита видел, как он побежал наискосок крупными прыжками — навстречу первому танку. Он бежал, словно заговорённый, по полю, над которым вспыхивали разрывы. А когда упал в нескольких шагах от танка, из окопа выпрыгнул Стас. Бронированная машина была почти рядом — рычала мотором, лязгала гусеницами. Стас швырнул гранаты, уткнулся ничком в перемешанный со снегом песок. Сноп огня взметнулся над танком, пополз чёрный дым. Танк тяжело вздрогнул и замер. А его собратья, напуганные невероятным поединком слабого человека со стальным чудовищем, повернули и, переваливаясь, поползли назад. С гранатами в руках преследовали их моряки и дружинники. Они мчались по взрыхлённому полю, выкрикивая бессвязные ругательства, и солдаты в подоткнутых кавалерийских шинелях в ужасе побежали, обгоняя оказавшиеся бесполезными танки. Никита видел, как мечется офицер, стараясь остановить солдат, как некоторые из них оборачиваются и стреляют, не целясь. Что–то сильно ударило его в правую руку, он упал лицом на землю, шепча, захлёбываясь снегом и землёй: «Лида, прощай…»

Но он, видимо, сразу же пришёл в себя, потому что, когда неуклюже поднялся, всё поле дымилось и бойцы шли к окопам, несли раненых. Над Стасом склонилось несколько человек. Он лежал на чьей–то шинели, голова его покоилась на бровке бруствера. Увидав Никиту, он пошевелил посиневшей от холода ладонью и произнёс хрипло:

— Ничего, Никита Иванович, мы ещё отметим ваш день рождения и победу над Юденичем…

Отплёвываясь кровью и песком, Никита стал рядом на колени, глядел в его лихорадочные глаза.

Когда появилась Лида, Стас был мёртв.

Ещё не поняв ничего, она закричала издали:

— Победа, товарищи! Орёл и Воронеж наши! Сегодня корпус Будённого разбил Мамонтова и Шкуро!..

И только тут, увидев хмурые лица бойцов, поняла, в чём дело. Она бросилась к Стасу, заплакала, не пытаясь сдержаться, не стыдясь своих слёз. Поднялась тяжело, поглядывая на замершую махину танка, над которым всё ещё клубился чёрный дым…

А на другой день отряд, вместе с другими, ворвался в Царское Село.

Заскрипели белогвардейские обозы по непролазной грязи — Юденич откатывался от Царского Села, от Гатчины, от Павловска. Он уходил, истекая кровью, от самых ворот Петрограда.

15

С утра толпы людей собрались на Плас–де–ля‑Конкорд полюбоваться каменной статуей города Страсбурга: впервые после полувекового траура она не только сверкала первозданной красотой, как остальные её семь подруг, но и утопала в трёхцветных знамёнах. На всём протяжении Елисейских полей торчали деревянные шесты, перевитые яркими лентами и гирляндами цветов. Бесчисленные разноцветные фонарики готовы были вспыхнуть по мановению распорядителя. Флаги всех государств, принимавших участие в разгроме Германии, весело трепетали под лёгким ветерком.

Толпа увлекала Коверзнева за сосредоточенно шагавшими шеренгами войск. Во главе шествия несли останки неизвестного солдата. Под аспидным кубом Триумфальной арки для него уже была выкопана могила… Чем ближе шествие приближалось к площади Этуаль, тем торжественнее звучала медь оркестров. У въезда на площадь под копытами мраморных коней беспорядочно громоздились немецкие серо–зелёные пушки… На противоположном берегу Сены грохнул орудийный салют. Историческое мгновение совершилось — неизвестный солдат был опущен в землю в самом центре Парижа…

Глаза многих были увлажнены слезами. Люди бросались друг другу на шею, везде можно было видеть объятия и поцелуи. Коверзневу казалось, что он рад больше других: если для парижан Версальский договор приносил мир, то для него не только мир, но и близкую встречу с Ниной.

Безумно захотелось встретить кого–нибудь из своих, поделиться радостью. Он вспомнил корнета–гвардейца Белецкого, который обещал через знакомых во французской полиции помочь ему с возвращением в Петербург. Что бы ни было, он не может больше оставаться на чужбине… Одиночество приучило Коверзнева вести мысленные разговоры со своими собеседниками, и он представил сейчас, как скажет Белецкому, что Версальский договор откроет границы государств и, очевидно, полиция без колебаний выдаст ему паспорт. Белецкий ответит: «Конечно, но взятку по–прежнему придётся дать». Тогда Коверзнев скажет: «О чём говорить, я всегда готов…» И он начал торопливо выбираться из весёлой толпы, заполнившей площадь Пасси, где жили все богатые русские эмигранты. Посреди улицы, обняв друг друга за плечи, танцевали пьяные солдаты в огромных беретах альпийских стрелков. Французский колониальный офицер в красном плаще поил вином из горлышка бутылки девушку. Молодые парни в бельгийской форме нестройно пели «Брабансону». Вразвалку шагали английские матросы в форменках; прошли шотландцы в клетчатых юбочках, наигрывая на волынках; польские легионеры в конфедератках.

Коверзнев с сомнением подумал, что вряд ли застанет в такой день Белецкого. Но консьержка, вопреки всему, сказала, что мсье дома, поздравила господина русского с наступившим миром и расплылась в счастливой улыбке, когда Коверзнев дал ей пять франков.

Белецкий держал в руках бутылку; небритое лицо его было хмурым. Шлёпая домашними туфлями, он говорил через плечо:

— Изволите радоваться вместе со всеми? А вам не обидно, что среди флагов двадцати семи государств нет нашего?

— А, бросьте, Белецкий, — возбуждённо сказал Коверзнев. — Радуйтесь одному: договор подписан, границы всех государств раскроются перед нами, и не сегодня–завтра мы будем в Петербурге.

— Да, мы будем в Петербурге — Деникин или Колчак освободят Россию. И тогда мы заставим этих французов вывесить наш трёхцветный флаг.

Видя, что Белецкий пьян, Коверзнев торопливо согласился:

— Хорошо, хорошо. — А сам подумал устало: «Слепец. Даже Джан — Темиров понимал, что если сто пятьдесят миллионов мужиков и рабочих поставили своё правительство, то это навсегда».

Белецкий посмотрел на него недоверчиво, сказал с издёвкой:

— Вы думаете, с Версальским договором всё изменилось? Ха–ха–ха! Ни одна страна не признаёт узурпировавших власть большевиков… Ничего, ничего не изменилось, Валерьян Павлович. И так же трудно будет получить вам паспорт и визы на проезд. А без виз Англии, Норвегии, Швеции вам не попасть в Петербург.

Коверзнев сник. Стало душно в этой неприбранной, зашторенной комнате.

А Белецкий, глядя на пустую бутылку, проговорил со злостью:

— Изменилось одно: они без России поделили Германию и её колонии. — Скрипнул зубами. — Ну, ничего, мы ещё припомним, как они в отеле «Крильон» разделили мир, не спросившись России. — Забыв, что бутылка пуста, воскликнул пьяно: — Выпьем за нашу родину! — с ненавистью швырнул бутылку, спросил: — Вы, как всегда, с деньгами?

— Да, — сухо сказал Коверзнев. — Пойдёмте, плачу я.

На улице была всё та же радостная сутолока. Взявшись за руки, шли по асфальту девушки в эльзасских костюмах, с визгом и смехом отвечали на приставания американских солдат. Белецкий злобно смотрел на веселье, говорил сквозь зубы:

— Гогочут как жеребцы. Лучше шли бы на помощь Деникину. Хотят отделаться одним продовольствием да коваными ботинками.

Коверзнев тоскливо подумал: «И кой чёрт понёс меня к нему?»

Солнце опускалось за лесистые холмы Сен — Клу. Лучи его ярко освещали серые барки на Сене, платаны на набережной. Золотом сверкали крылья коней на мосту Александра Третьего и тюремные башни Консьержери. А в ресторане уже горели люстры.

Белецкий молча пил кальвадос. Вдруг взгляд его протрезвел, он приподнялся и, несмотря на штатский костюм, щёлкнул по–военному каблуками.

Между столиками уверенно и медленно пробирался высокий сутулящийся мужчина в пиджачной паре и котелке набекрень; манеры его были ленивы и изысканны; повернув к Белецкому бледное вытянутое лицо с подстриженными усиками, он одними глазами ответил на приветствие. И неожиданно вялость сошла с его лица, брови на мгновение взлетели вверх, и он проговорил таким тоном, словно видел Коверзнева вчера, а не пять лет назад:

— А, профессор атлетики?.. — Задумался и протянул вялую ладонь.

Держа руки по швам, Белецкий проводил его восторженным взглядом, сел, заговорил, задыхаясь от волнения:

— С ума сойти! Вы так близко знакомы?

Коверзнев, продолжая посасывать трубку, сказал небрежно?

— Да… Я когда–то напечатал его портрет в своём журнале…

— Боже мой! Да это же первый претендент на российский престол!

Коверзнев неопределённо пожал плечами. Какое ему дело до любого из претендентов?

А Белецкий, по–своему истолковав его молчание, зашептал горячо:

— Вы не верите в Кирилла Владимировича? Но ведь не Борис же? Всё–таки из двух братьев у Кирилла больше шансов? Или, думаете, Дмитрий Павлович? Но ведь он замешан в убийстве Распутина?

Коверзнев усмехнулся, начал разжигать потухшую трубку.

— Но позвольте, — волновался Белецкий, — должен же кто — то быть императором? Ведь Колчак или Деникин скоро займут Москву. И тогда сама история поставит на повестку дня вопрос о русском престоле.

Коверзнев снова усмехнулся. Ох, как ему надоели эти разговоры! Он не верил в великих князей, которые делили корону. Не верил ни в генералов, ни в министров, ни в губернаторов. Не верил потому, что дивизии, из–за которых они грызлись, были разбиты красными, правительства лопнули как мыльные пузыри, губерниями управляли мужики… Да и кто в них сейчас верил? Не офицеры же, которые работают официантами и шофёрами? Не вдовы же, которые торгуют жалкими платьицами? В конце концов, даже не те, кто на последние деньги закупает ящики спичек и пачки сахара? Конечно, нет! Все они, как и Коверзнев, мечтают об одном — о возвращении на родину…

А Белецкий подливал масла в огонь, шепча:

— Ну, вам теперь дорога во французскую полицию открыта. Кто–кто, а великий князь замолвит словечко… Только за паспорт вас попросят сделать какую–нибудь услугу.

— То есть? — холодно спросил Коверзнев, уже догадываясь, что имеет в виду корнет.

— Будете передавать необходимые сведения, — с ухмылкой сказал тот. И, откинувшись на спинку стула, глядя на него вприщур, процедил: — А не думали ли вы, что эту услугу вам сделают даром?..

— Вы подлец, Белецкий, — спокойно сказал Коверзнев. Подозвал официанта, расплатился и пошёл из ресторана. В душе его всё так и кипело. В дверях налетел на офицера в австрийской форме, чуть не выронил трубку. И в это время его кто–то окликнул:

— Алло! Ещё один русский! Коверзнев, иди сюда!

На зелёной широченной, как кавалерийский плац, столешнице бильярда сидели двое и болтали ногами. В одном из них Коверзнев узнал художника–аргентинца Роки. Другой, незнакомый, с пышным бантом, в широких клетчатых брюках, был крупен и добродушен. Коверзнев сразу признал в нём земляка и подумал грустно: «Если бы бури и грозы потрепали меня ещё с десяток лет, я был бы точно таким же. Так же бы обрюзг и так же бы прожигал пеплом свою блузу».

Обведя царским жестом батарею бутылок на бильярде, Роки сказал:

— Присоединяйся к нам. Мы на взводе и великодушны. Как тебе нравится комедия с неизвестным солдатом? Сейчас каждая мать, каждая жена могут тешить себя надеждой, что под аркой великого Наполеона лежит её сын или муж.

— Мне не нравится, когда на этот счёт скалят зубы люди вроде тебя, Роки, — с вызовом сказал Коверзнев. — Если бы ты проливал кровь на фронте, ты бы так не говорил.

— Пью за твою наивность, дитя, — рассмеялся Роки. — Ну, не сердись, мой мальчик. Выпей за раздел немецких колоний. За вечный мир и благоденствие на земле. За дюжину исторических заповедей Вудро Вильсона. Ха–ха–ха!

— Наливай, что с тобой делать, художник без роду без племени.

— А мне ни род, ни племя не нужны, — снова рассмеялся Роки. — Как говорили древние римляне: уби бене, иби патриа — где хорошо, там и родина.

«Чёрта с два, — усмехнулся Коверзнев. — Родина одна».

Толстяк посмотрел на Коверзнева виновато и сказал:

— Вы не обращайте внимания на Роки. Он пьян. А вообще — то он любит родину не меньше нашего. Половина его холстов — об Аргентине.

— Я знаю, — сказал Коверзнев.

— Не знаешь! — пьяно возразил Роки. — Никто ничего не знает в этом собачьем мире.

— Вы русский? — спросил толстяк, не обращая внимания на Роки.

— Да, — сказал Коверзнев и назвал себя.

— Пью против Коверзнева! — воскликнул Роки. — Он богат и тщеславен. У него был свой цирк и журнал. У него куча денег.

— Перестань, паяц.

— Коверзнев, я пью против твоего цирка. Ненавижу славу и богатство. Виват искусство!

— Он пьян, не обращайте на него внимания.

— Ни черта я не пьян! Пью против вас!

За этим препирательством и застал их великий князь. Проходя мимо, вяло улыбнувшись, сказал Коверзневу:

— И здесь в своей среде? Верны богеме?

Как мяч, толстяк скатился с бильярда. Великий князь оглядел его с усталым любопытством, промолвил:

— Счастливо веселиться.

Толстяк ошалело потёр виски и, роняя горячий пепел на блузу, произнёс, как Белецкий, с восторженным изумлением:

— Боже мой, с кем вы знакомы! — дёрнул бант, погладил шею и, сокрушённо кивая головой, простонал: — Все, все оторваны от родины…

Выпив бокал вина, начал читать, почти петь, на русском языке:

Неизвестный мне голландец.

Уходя из ресторана,

Пожелал мне доброй ночи

На голландском языке.

Эх ты, жизнь моя! Когда же

Наконец не на чужбине

Кто–то русский вдруг по–русски

«С добрым утром» скажет мне!..

В этих строках была та самая тоска, которая вот уже три месяца снедала Коверзнева. Жадно затянувшись, он попросил:

— Читайте ещё.

Поэт застенчиво взглянул на него, выпил бокал вина, стряхнул с рукава пепел и снова начал читать нараспев.

Роки, который ничего не понимал по–русски, опять затянул пьяно:

— Коверзнев, откуда у тебя деньги? Ты правда имеешь цирк в России и стрижёшь с него купоны? Я перестану с тобой встречаться…

Толстяк не выдержал, сердито посмотрел на него и, тяжело засопев, сказал по–русски:

— Давайте уведём его домой. Ему надо проспаться.

Они долго уговаривали Роки. Наконец вышли на улицу. Пахло фейерверком и асфальтом, бензином и духами. Было не менее людно, чем днём. Виднелись мундиры всех армий мира. Раздавались пьяные крики солдат, взвизгивания девушек. На лужайке сквера, с шипением и треском разбрызгивая искры, крутилось огромное колесо. Гирлянды цветов и ленты, провисшие меж деревянных копий, были подсвечены цветными прожекторами…

Подле восьмиугольного здания оперы, освещённого по карнизу трепещущими язычками газа, к ним пристали какие–то парни в ярких косыночках на шее. Один из них–в канадской куртке и надвинутом на самые брови берете — заговорил что–то на быстром и гнусавом арго, но его никто не мог понять, и Роки вообразил, что его оскорбляют. Роки надулся, шёл по Итальянскому бульвару молча. Потом, уже на бульваре Монмартр, ему захотелось бить витрины универмагов и пассажей. Коверзнев с толстяком, взяв его с обеих сторон за руки, вели через смеющуюся толпу. Мелькали красные и чёрные куртки гарсонов, томная музыка доносилась из распахнутых дверей кафе, к ним подкатывали нарядные автомобили, оборванцы услужливо распахивали их, кланялись женщинам в бальных платьях, мужчинам во фраках. Роки сверкал глазами, кричал:

— К чёрту взорвать этот паскудный мир! Правильно сделали ваши, что уничтожили всех буржуев! За что погибли двадцать миллионов в этой войне? Чтобы буржуи кутили по ночам? Коверзнев, ты буржуй! Правильно русские сделали, что прогнали тебя из России!

Толстяк, поняв состояние Коверзнева, сказал:

— Свернём. Здесь уже близко.

Держа Роки за локти, они свернули в узкий переулок и горбатыми, тёмными улицами стали взбираться к подножию холма. У подъездов стояли целующиеся парочки. Где–то выли коты. Пахло маргарином и жареным луком. Ступеньки поднимались в бесконечность, и неожиданно открылась россыпь огней, Париж ворчал под ногами, как море перед штормом; вдалеке маячили фонарики на Тур–де–Эйфель.

Роки жил совсем недалеко от Коверзнева — за площадью Шатоден, в которую вливаются шесть улиц. Это была жалкая мансарда с одним запылившимся окном и дощатым, даже не покрашенным потолком. И какой неуместной здесь роскошью показался Коверзневу африканский коричневый до черноты идол! Сразу пахнуло Петербургом, захотелось погладить его, как родного.

Уложив заснувшего Роки на железную колченогую кровать, толстяк отёр со лба пот и объяснил, что в прошлом году Роки огрёб большие деньги за картину и все их отдал за этого идола… Сейчас, расправившись с пьяным приятелем, толстяк был снова застенчив, мягок и деликатен. Он подвинул Коверзневу единственную табуретку, извинился (как будто это была его комната) за грязь. Вздохнул, поправил на Роки рваное, замазанное красками одеяло…

А Коверзневу казалось, что он находится в своей петербургской квартире. Он подошёл к столу, задумчиво поворошил барахло — такая же подкова, такой же обкатанный волнами камешек, женская перчатка… Показалось, что сейчас откроется дверь, прошуршат Нинины шаги, она нерешительно тронет его за плечо, спросит: «Ты не занят? Кофе готов». Он тяжело вздохнул, начал разжигать дрожащими руками трубку.

В одном из углов лежали навалом тюбики, к стене были приставлены подрамники, на неструганой полке стояли неоконченные глиняные фигурки; прямо на полу, ощетинившись кистями, возвышалась замазанная красками керамическая ваза; на косяке висело замызганное кепи.

Коверзнев благоговейно, словно находился в музее, пересёк комнату: над кроватью были прибиты два рисунка. На одном из них был изображён Роки — вытянутое лицо его поражало мужеством и грустью; не надо было рассматривать долго портрет, чтобы понять, что это работа самого Модильяни. На другом рисунке он прочитал по–испански посвящение Диего Риверы… Вот, оказывается, каких друзей имел этот случайный знакомец!..

Коверзнев с почтением оглядел похрапывающего Роки. А толстяк присел на корточки и вытащил из–под кровати, которая провисала под тяжестью хозяина, несколько полотен. Сказал извиняющимся тоном:

— Он не любит их показывать, но не напрасно же мы пришли? И потом мне хочется, чтобы вы не думали о нём плохо. Это он надевает на себя защитную одежду, когда говорит, что где хорошо — там и родина.

На Коверзнева пахнуло с картины зноем, он до болезненности, почти физически почувствовал пышущую жаром скалу, словно прикоснулся к ней руками; и печально стояло корявое дерево в трещине откоса… Нет, такую вещь может написать лишь человек, беспредельно любящий свою природу!..

Пока Коверзнев зачарованно рассматривал картины, собеседник говорил задумчиво:

— Роки был замешан в забастовке, и ему пришлось бежать из Аргентины. Здесь он влачит голодную жизнь, а работает день и ночь. Случайно вырученные деньги тратит на краски и холсты. Тоска по родине… Вам понравилось то, что я читал? Вы просили ещё?.. Хотите, я почитаю? — он взглянул на Коверзнева, медленно подошёл к окну, отодвинул черепки с засохшими красками и распахнул раму. Коверзнев осторожно встал рядом.

Бескрайним морем раскинулись перед ними чёрные черепичные крыши; дымчатое зарево окутало Париж.

— Я не спрашиваю, как вы оказались здесь, — звучал тихий и взволнованный голос. — Неисповедимы пути твои, господи… Я не знал вас в России, никогда не интересовался цирком… Но вижу: те же переживания не дают вам жить, потому вам и понравились мои стихи… Если вы были в Константинополе, то, может быть, знали букинистическую лавочку недалеко от русского посольства на улице Перы… Слушайте.

В Константинополе у турка

Валялся пылен и загажен

План города Санкт — Петербурга:

В квадратном дюйме — тридцать сажен.

И вздрогнули воспоминанья, И замер шаг…

И взор мой влажен.

В моей тоске, как и на плане:

В квадратном дюйме — тридцать сажен…

«В моей тоске… В моей тоске…» — повторил Коверзнев мысленно. Слова здесь показались бы кощунственными. Поэт понял его молчание и, подёргав на шее бант, снова начал читать. Коверзнев обычно запоминал стихи после одного–двух прочтений, а эти он запомнил на слух.

Кончив, поэт опять смутился, засобирался домой. На улице торопливо простился; скрылся в тёмной улочке.

И только позже, у себя, Коверзнев сообразил, что даже не узнал его имени. Он почувствовал себя пьяным, — не от вина, которого почти не пил, — от стихов, от воспоминаний, от тоски. Шатаясь, подошёл к окну, распахнул его, чтобы глотнуть воздуха; пошёл на кухню, к водопроводу, наполнил с верхом кружку, жадно выпил, обливаясь. Начал раздеваться, но понял, что не уснёт. Уселся перед Нининой фотографией, подле которой стояли огненные гладиолусы, сжал виски руками.

Потом спустился с шестого этажа на дремлющую улицу, стал подниматься на холм Монмартр. Дома начали редеть, стоптанные камни ступенек кончились, тропинка петляла, поднималась в гору. Он задыхался, торопился — хотелось увидеть с холма рассвет. И солнце брызнуло, окрасив в нежно–розовый цвет Венсенский лес, раскинувшийся слева. В жемчужном, подкрашенном солнцем тумане крыши убегали сплошным потоком вниз, к Сене, и потом снова карабкались вверх — к Монпарнасу… Немногим дано видеть такую красоту. И Коверзнев восхищался Парижем. Но, восхищаясь им, повторял только что услышанные стихи о другом городе, который был для него самым прекрасным на свете:

Санкт — Петербург — гранитный город,

Взнесённый славой над землёй,

Где небосвод почти распорот

Адмиралтейского иглой.

Как явь вплелись в твои туманы

Виденья двухсотлетних снов,

О, самый призрачный и странный

Из всех российских городов!

И майской ночью в белом дыме,

И в завыванье зимних пург

Ты всех прекрасней, несравнимый,

Блистательный Санкт — Петербург!..

Солнце поднималось выше, начала подсыхать роса на траве, а он всё сидел, обняв колени руками, не выпуская из зубов погасшей трубки. Потом подумал о мансарде, где никто его не ждал, и ему не хватило мужества идти туда. Он спустился вниз и миновал свою улицу, которая уже пахла булочками и кофе. Сонные рабочие устремлялись к автобусам и метро. Усатые женщины торговались у лотков с мясом и зеленью. У обочин стояли тележки с огромными колёсами…

В открытую дверь было видно, как толстый хозяин с волосатыми руками разливает чёрный кофе из пузатого чайника. Коверзнев прошёл к прилавку, пропахшему чесноком и виноградной лозой; стоя рядом с холостяками, у которых, как и у него, не хватало мужества приготовить дома завтрак, выпил чашечку крепкого кофе.

В полицию ехать было ещё рано, но Коверзнев всё–таки спустился между двумя столбиками–фонарями к экспрессу метро. Под изразцовым сводом просмотрел газетные заголовки, сел на поезд Норд — Зюд и помчался вниз, к центру Парижа. Бурлящий людской водоворот выплеснул его на Плас Опера. Но даже здесь, в центре Парижа, где нескончаемыми встречными потоками катили машины по Большим бульварам, где толпы людей, извергаемые из метро, осаждали автобусы, — даже здесь он сейчас думал только о Петрограде.

Он резким движением выбил пепел из трубки, сунул её в карман и решительно направился в полицию.

Ему до мельчайших подробностей была знакома эта приёмная, многие из чиновников озабоченно кивали в ответ на его приветствия, и он не чувствовал здесь унижения, которое было написано на лицах просителей. Но он уже не надеялся получить заграничный паспорт. Действительно, ему снова отказали, сказав, что придётся подождать.

Выйдя на солнечную улицу, Коверзнев в ярости сжал зубами трубку, словно пытался её перекусить. Подумал о Белецком… Нет, Белецкий не годился — он олицетворял собой всё, что так было ненавистно Коверзневу… Он перебирал в памяти всех своих знакомых и убеждался, что никто ему не мог быть полезным. Не идти же ему, в самом деле, на поклон к великому князю?.. Жизнь уходила, как песок меж пальцев…

Так день за днём он продолжал обивать пороги полиции. Он умолял, льстил, даже пробовал угрожать и ругаться, но всё было напрасно.

Он старался затопить тоску вином, швырял деньги направо и налево. Периоды запоя сменялись периодами писания писем Нине. Он ежедневно отсылал их — огромные, похожие на дневники. Но ответа не было, конечно, как и прежде… Он запирался дома, искусственным одиночеством подогревая своё отчаяние.

Погода испортилась, с Ла — Манша подули солёные ветры. По вечерам овернцы торговали жареными каштанами. Коверзнев останавливался около их жаровен, грел горячими плодами замёрзшие руки. Моросил дождик, заставлял поднимать воротник коверкота. Коверзнев часами бродил под расплывавшимися в измороси фонарями, глядел на их молочное отражение в асфальте и думал, думал о Нине…

Жена вставала в его памяти — тоненькая, светлая, хрупкая.

16

У Лиды неожиданно открылся туберкулёз. Пуля, пробившая её лёгкое, напомнила о себе через три года. Скорее всего, болезнь давно тлела в её груди, но девушка, захваченная бурным водоворотом этих лет, не обращала на неё внимания. А напряжение и голод дали в конце концов себя знать.

Лида сразу осунулась, щёки её ввалились, яркий румянец рдел на них двумя пятнами. Она часто заходилась в кашле, виновато прятала от Никиты окровавленный платок, но бросить работу в Петроградском Совете никак не соглашалась.

Слушая, как Лида доказывает врачу, что ей ещё хуже без дела, Никита в душе соглашался с её доводами.

Однако сильнее всех доводов оказалась болезнь. Врач установил ей постельный режим, и Никита, стремясь заработать деньги на её лечение, хватался за любое предложение в цирке. Казалось, в Петрограде не было ни одного сада, ни одного Дворца труда, где бы он не поднимал тяжестей, не гнул железных балок, не лежал под деревянной платформой, по которой проходил автомобиль. Афишу с именем Уланова можно было ежедневно встретить если не на Невском, то хотя бы на окраине города. Он не гнушался сделок ни с одним из тех пронырливых антрепренёров, которых так много появилось в Петрограде, едва смолк последний залп.

Не о таком будущем мечтал Никита все эти годы. Но его выступления приносили большие деньги, и, придя в полночь домой, он уверял Лиду, что он просто в восторге от своей судьбы.

Лида была слишком обессилена болезнью, чтобы спорить с ним, но по её глазам Никита видел, что и она мечтала не о таком будущем для своего мужа.

Чтобы поднять себя в глазах жены, Никита рассказывал ей о Верзилине, о Поддубном, о Заикине, говорил, что многие крупные учёные и люди искусства гордились дружбой с борцами, что Куприн и Коверзнев писали о них рассказы, а Бурлюк и Безак увековечивали их на портретах. Но, рассказывая об этом, Никита старался не глядеть в Лидины глаза, понимая, что её не проведёшь: вряд ли кому доставляли эстетическое наслаждение его теперешние выступления…

Однако истории из жизни цирка, которых Никита так много наслышался в своё время от Коверзнева, развлекали Лиду; случалось, она с интересом ловила каждое его слово, принималась расспрашивать, охотно рассматривала иллюстрации «Гладиатора». К единственному номеру журнала, доставшемуся Никите при трагических обстоятельствах, сейчас прибавилось ещё несколько — Никита не жалел денег, скупая их у старых артистов… Иногда, возвращаясь с выступления, Никита видел на Лидиной тумбочке испанский номер «Гладиатора». Может быть, желая сделать приятное мужу, Лида просила: «Почитай».

Он читал и удивлялся, что не испытывает неловкости от тех дифирамбов, которые ему воздавал Коверзнев: всё это было так далеко, что казалось написанным о постороннем человеке.

От чтения журнала он перешёл к книгам, не догадываясь, что его к этому исподволь приучает Лида. Времени для книг было много. Никита и прежде, выступая в чемпионатах, не участвовал в попойках и картёжной игре; теперь же тем более каждую свободную минуту он стремился провести с Лидой. А она, проснувшись, уже спрашивала: «Что ты сегодня мне почитаешь?» — или говорила: «На какой главе мы вчера остановились?» И он устраивался в кресле подле её изголовья.

Открытие литературы его потрясло. После окончания настоящей книги для него не существовало других людей: рядом жили те, о ком рассказал писатель, — мучились, любили, ненавидели. Казалось невероятным, что такое можно сделать обыденными словами, которыми повседневно обмениваются окружающие. Хорошая книга была для него колдовством. И тем труднее ему было из этого вымышленного мира окунуться в суровую реальность… О, как не хотелось Никите после «Войны и мира» кривляться перед публикой, сгибая железные бруски в «пояс Самсона»! Нет, не Самсоном он себя чувствовал, а проходимцем из дореволюционного ярмарочного балагана… Он старался себя уверить, что его номера нравятся рабочим и красноармейцам, перед которыми он выступает; от этого не становилось легче. Хотелось всё бросить, но как раз в это время доктор сказал, что Лиду необходимо увезти из раскалённого и дымного Петрограда на побережье или в сосновый лес, и Никита решился на контракт, от которого до сих пор отказывался.

Уже само название номера — «Живой труп» — было отвратительным. Только крайняя нужда толкнула когда–то Никиту на его исполнение. И вот сейчас снова приходилось пройти через это унижение. Но ещё большая унизительность была в том, что предстояло обманывать государство: антрепренёр Раздольский был из тех, кто обычно отчитывался лишь в половине проданных билетов. Никита содрогался при одной мысли о предстоящей сделке, но успокаивал себя тем, что идёт на обман в первый и последний раз.

Солидные деньги, полученные сразу же после двух выступлений, подняли его настроение, и он заявил Лиде, что через неделю увезёт её в деревню, где вместе с ней будет отдыхать в лесу, пить молоко и читать книги. Печально глядя на него, она просила об одном: не переутомлять себя, беречь раненую руку. Он с трудом сдержал горькую усмешку. Однако гонорар за третье и четвёртое выступления окончательно исправил Никитино настроение. Он купил чемодан, шотландский плед, мохнатый халат. Заинтересованность, с которой Лида начала собираться к отъезду, казалась Никите искренней, и он был счастлив, что заставил её забыть о болезни.

В этом радужном настроении он и отправился на пятое выступление. Толпы народа окружали огороженную верёвками площадку в саду Народного дома. Радуясь предстоящей выручке, Никита равнодушно смотрел, как любители из публики копают для него двухметровую «могилу». Со смущённой улыбкой он надел на себя белый саван, улёгся на дно, проверил доски, которыми его накрыли, и подёргал сигнальную проволоку. Проволока ему всегда казалась бессмысленной, но Раздольский уверил его в том, что она вносит в номер элемент страха и беспокойства за «живой труп». Когда на доски шлёпнулась первая лопата земли, до Никиты донёсся глухой голос дотошного «могильщика», который восторженно объяснял публике, что могила не имеет никаких труб. Рокот людской толпы становился всё глуше и глуше, а доски над Никитой провисали всё сильнее и сильнее. Но он был спокоен, зная, что воздуха ему хватит. Конечно, через полчаса уже заломит виски, но зато сегодня же вечером у него будет очередная кругленькая сумма, которая позволит, не отказывая себе ни в чём, жить в деревне. Уже после второго выступления он перестал отсчитывать время и лежал спокойно, стараясь ровно дышать, и представлял, как сейчас рядом с его «могилой» танцовщица исполняет цыганский танец.

Время от времени один из его «могильщиков» подёргивал проволоку, и Никита должен был отвечать тем же. В думах о Лиде он не обратил внимания на то, что сигналы в какое–то время прекратились, и, спохватившись, начал шарить рукой в поисках проволоки. Скорее не от волнения, а от того, что он двигался, стало тяжело дышать и разболелась голова. Догадавшись, что проволока выскользнула, он заставил себя лежать спокойно. Но заскрипели доски и на лицо посыпались струйки песка, и он понял, что его откапывают. По контракту преждевременный выход из «могилы» лишал Никиту гонорара, и поэтому, услышав, как кто–то прыгнул на доски, он закричал сердито:

— У меня всё в порядке! Засыпайте снова!

Раздольский, который, видимо, стоя на коленях, прижимался ухом к доскам, прокричал в ответ:

— Сигнализация порвалась! Вы живы? Э?

— Жив! — раздражённо отозвался Никита и приказал: — Закапывайте!

Он успокоился только тогда, когда услышал удары земли. Но тут–то и случилось несчастье: от прыжка Раздольского доски вырвались из пазов и под тяжестью земли начали оседать. Упираясь спиной в своё ложе, путаясь в саване, Никита нечеловеческим усилием старался избавиться от их тяжести. Но земляная толща была безжалостна — спрессовала воздух до отказа. Лёгкие разрывались. Казалось, что глаза вылезают из орбит. Вот когда нужна была сигнальная проволока! А до окончания номера оставалось, наверное, ещё не менее получаса…

Когда он очнулся от обморока, могильные доски маячили в высоте, а Никитин саван почему–то был на бородатом мужчине.

Голос бородатого донёсся издалека:

— Какое варварство! И это в стране, совершившей революцию? Позор! — Он наклонился и приложил стетоскоп к Никитиной груди. Проговорил брезгливо: — И надо же пойти на такое? Пороть некому…

И следом раздался голос Раздольского:

— Он не умер, доктор? Э?

Только сейчас Никита понял, что лежит в каком–то сарае.

— Болван! Он уже открыл глаза… Я на вас подам в суд.

— Но он же добровольно исполняет этот номер? Э?

— Вы мне напоминаете козу, идиот. Сгиньте с моих глаз, чтоб и духу вашего здесь не было!

— Но я ему должен деньги. Э?

— Давайте их, гнусный подонок! Во что превратили цирк! Убирайтесь к чёртовой матери!

Неожиданно этот разговор показался Никите удивительно забавным, и он разразился странным спазматическим смехом.

Доктор прорычал так же брезгливо:

— Истерика! — и закричал на Никиту: — Поднимайтесь, остолоп вы этакий! Вы представляете, что бы с вами было, раскопай вас на пять минут позже? Тоже мне — живой труп! — И когда Никита встал, проворчал миролюбиво: — Забирайте ваши деньги. Стыдно, молодой человек. А ещё гордость отечественного спорта!

Никита спросил хмуро, нет ли у него зеркала.

— Нет, — сердито откликнулся доктор. — Но не вздумайте в таком виде показываться своей девице, герой. Умойтесь сначала. До свиданья.

Едва захлопнулась за ним дверь, как сразу откуда–то вынырнул Раздольский. Котелок на его голове, похожей на стручок красного перца, сидел боком.

— Я чрезвычайно огорчён, Никита Иванович…

— Идите к чёртовой матери! — оборвал его Никита словами доктора.

— Но как же контракт, э? У нас ещё два выступления? После сегодняшней сенсации сборы…

— Убирайтесь, я вам сказал! — в ярости закричал Никита.

Увидев в распахнувшуюся дверь толпу, он выскочил в окно, отыскал в кустах водопроводный кран и, умывшись, перемахнул через забор. Не рискуя столкнуться с людьми, которые присутствовали на этой жестокой комедии, обошёл трамвайную остановку. Шагал медленно. В гудящей голове билась одна мысль: как бы завтрашние газеты не попали на глаза Лиде. Тягостное уныние овладело им, плечи его поникли, он тупо смотрел в землю… На Троицком мосту он услышал за спиной изумлённый шёпот:

— Убей меня бог, но это сам Уланов!

Никита непроизвольно обернулся: сжимая руку девушки, парень смотрел на него восторженными глазами.

Да, многие видели в нём знаменитого борца, а он–то занимался постыдными делами! Никита втянул голову в плечи и прибавил шагу…

Когда он поднялся к себе на Большой Болотной, едкий чад ударил ему в нос. Он на цыпочках прошёл мимо заснувшей в кресле Лиды и, мельком взглянув на свежий номер «Вестника театра», прикрутил фитиль лампы. Страдальческая улыбка лежала на Лидином лице. У её ног валялся окровавленный комочек носового платка. Значит, опять был приступ. Если бы она не уснула в кресле и не выронила платка, Никита так бы и не узнал этого. Он разбито опустился на кровать и сжал глаза ладонью… Из забытья его вывел голос Лиды:

— Ты уже пришёл? А я ждала–ждала тебя и задремала.

Она испуганно пошарила по коленям, ища платок, и, увидев его в руках Никиты, проговорила виновато:

— Ты не пугайся, это было совсем не сильно.

Никита молча прижался щекой к её горячему лбу и, гладя похудевшее плечо, сказал:

— Ничего, ничего, Лидуська. Я завтра увезу тебя в деревню.

— Что ты, это совсем не обязательно, — и спросила с тревогой: — Ты плохо себя чувствуешь? На тебе лица нет. Случилось что–нибудь?

— Нет, — отозвался он глухо.

— Никита, — позвала она его. — Что с тобой?

— Ничего, — покачал он головой.

— А всё–таки, может, расскажешь?

— Да ничего же не случилось!

Она загнула рукав на его правой руке, потёрлась лихорадочной щекой о маленький шрамик.

— Болит? Может, прекратить твои выступления с тяжестями? Проживём и так. Мне, право же, ничего не надо.

— Не говори глупостей.

— Ты скрываешь от меня… Я же вижу: что–то случилось. Рука?

— Какая чушь.

— Но ты же поднимаешь гири, а это, наверное, не очень полезно для твоей руки. Может, обратимся к доктору?

Он заглянул в глубину Лидиных глаз, прижался губами к её рту. Отстранившись, заставил себя произнести:

— Вот ты и исцелила меня лучше всякого доктора. Теперь всё в порядке… Угощай. Что ты там припасла для меня?

Он усердно жевал приготовленный ею ужин, боясь, чтобы она не заметила, что его выворачивает от одного запаха пищи. Голова гудела как колокол. Временами ему казалось, что земля снова наваливается на него всей тяжестью… Голос Лиды набегал издалека волнами.

— Я думаю, тебе всё надо бросить, Никита… Я убедилась, что права. Как раз об этом пишет нарком просвещения Луначарский.

Вялая мысль, что можно избавиться от ужина, заставила Никиту подвинуть номер «Вестника театра». Строчки прыгали, не хотели складываться в фразы. Но он заставил себя напрячься и прочитал начало статьи.

— Это как раз я прав, а не ты, — сказал он раздражённо. — Луначарский пишет, что цирк на девять десятых посещают красноармейцы, рабочие и их семьи. И что это наша публика. — И тут же вспомнил мальчишек–папиросников, сидящих в первом ряду с девчонками, на юных лицах которых были уже написаны все пороки мира. Потом представил «могильщиков» с заступами в руках, и двухметровая толща земли снова навалилась на него.

И опять издалека набежал голос Лиды:

— Да… Но ты не дочитал до конца.

Никита во второй раз заставил себя связать прыгающие слова в фразы:

«Первым самым значительным элементом цирка является демонстрация физической силы и ловкости, физической красоты человеческого организма…» Вот именно! Сегодня он как раз продемонстрировал… красоту человеческого организма. В саване…

— Прошу тебя, Лида, оставь…

— Дай–ка я тебе прочитаю. Слушай: «…Придём на помощь труженикам цирка, людям огромной преданности своему делу, напряжённой работы над собой. Очистим их искусство от грязи… И оставим за цирком его великие задачи: демонстрировать силу, ловкость, отвагу…»

— Прошу тебя, не читай! — взмолился Никита.

— Что сегодня с тобой творится?

— Понимаешь, я очень устал. Давай спать.

Он сказал: спать? Спать? В кромешной темноте, как в могиле? Нет, он до утра не посмеет сомкнуть глаз. Скорее бы забрезжил рассвет… Воют кошки на крыше; слава богу, хоть они не спят. Прогрохотал ночной поезд; как хорошо, что и ночью бодрствует не один Никита. Пусть Лида спит. Только бы она выздоровела… Он покосился на жену, прислушался к её ровному дыханию…

— Хороший мой, постарайся заснуть. Завтра ты должен быть в форме, — раздался голос Лиды.

Комок подкатил к его горлу. Но не надо отвечать на её слова. Пусть думает, что он спит.

Лида прижалась к нему, обвила его шею рукой:

— Спи, спи, родной мой.

И Никитины слова вырвались помимо его воли:

— Всё будет хорошо, только бы ты перестала болеть, — и неожиданно для себя заплакал — не о себе, о ней.

— Боже мой, какая я дура! — воскликнула она, приподымаясь на локте. — Весь вечер приставала к тебе с этим дурацким журналом!.. Не надо, Никита, не надо…

Гладя похудевшие Лидины плечи, Никита решил, что завтра увезёт её хотя бы в Лахту, в которой он пережил свои лучшие дни с Коверзневым… И в полдень они уже лежали на лахтинском пляже, оставив свои нехитрые пожитки в дачном домике неподалёку от графского особняка Стенбока — Фермора. В жемчужном тумане перед ними раскинулся Петроград, сверкая застеклёнными крышами эллингов и куполом Исаакиевского собора…

Потянулись спокойные, размеренные дни. По утрам Лида пила рыбий жир и дрожжи, потом они совершали прогулку по Конно — Лахтинскому шоссе. Днём Никита заставлял её выпить кринку парного молока… Если небо хмурилось, они сидели в садике и читали книги…

То, что Лида перестала кашлять, казалось чудом. Кто его знает, что в этом сыграло главную роль — то ли воздух и солнце, то ли спокойствие Лиды за мужа.

И потому он очень испугался за неё, когда из цирка переслали московскую телеграмму: «Выезжайте Москву принять участие первом Всероссийском чемпионате который состоится бывшем цирке Соломанского будут бороться сильнейшие борцы страны».

Однако Лида отнеслась к телеграмме совершенно спокойно. Только на какой–то миг тень смятения пробежала по её лицу. Но в следующую же минуту она сказала:

— Поезжай… Ты так долго ждал этого.

— А ты? — спросил он нерешительно.

— А что я? Мне пора и на работу: ты же видишь, что я поправилась. Только каждый день посылай мне московские газеты, в которых будут писать о тебе.

А Никита подумал грустно, что ему пришлось бы уехать даже против её воли: деньги были на исходе.

Он боялся только опоздать на чемпионат. Но Лидино спокойствие передалось и ему. Тело его было тренированным — оказывается, он не напрасно лежал под тяжеленной платформой, по которой проходил автомобиль, не напрасно каждый вечер поднимал гири и подпоясывался «поясом Самсона»; даже закапывание в «могилу» пригодится ему сейчас — он, как никогда, управлял своим дыханием. В общем, у него просто чесались руки схватиться с любым из чемпионов.

И через три дня он ринулся в схватку, поражая не только публику, но и борцов своей стремительностью и потрясающим каскадом приёмов. Под неистовые крики битком набитого цирка он положил на протяжении недели таких известных борцов, как Чуфистов, Спуль, Цейзик, Посунько, Шульц. Дольше всех ему пришлось повозиться с бывшим водолазом Черноморского флота Данилой Посунько. Однако не очень разбирающийся в классической борьбе спортивный обозреватель дал восторженный отчёт и об этой схватке: «Н. Уланов (Петроград) неожиданно для всех, вскинув голову, разорвал железный двойной нельсон Посунько и, перевернувшись с ним на спину, припечатал его к ковру. Парад против двойного нельсона и приём двойного бра–руле с партера были по достоинству оценены просвещённой публикой. Это четвёртая подряд победа молодого борца».

Настроение было великолепным. Так уверенно Никита никогда ещё себя не чувствовал. А Лидины телеграммы, в которых она желала ему успеха, делали его счастливым.

Приехав позже других борцов в Москву и потому поселившись отдельно от них, он самой судьбой был избавлен от богемной жизни и имел массу свободного времени. Он нарочно выбрал гостиницу на Тверской — поблизости от кофейной Филиппова, где когда–то Александров подбил его на унизительную схватку с быком. Слава богу, с людьми вроде Александрова и Раздольского было покончено; он больше никогда не окунётся в ту грязь, о которой писал Луначарский. Начинается новая полоса в жизни Никиты — демонстрация силы, смелости и натренированности. Он каждое утро писал Лиде письмо и, выйдя из гостиничного подъезда, покупал в киоске газету с отчётём о чемпионате. Запечатав всё в конверт и опустив его в почтовый ящик, он отправлялся по Тверской, заново знакомясь с Москвой после долгой разлуки.

Всё так же возвышался над двухэтажными особняками знаменитый дом Нирензее, такими же грязно–розовыми были стены Страстного монастыря, на том же месте сжимал за спиной шляпу бронзовый Пушкин. Одну новую деталь он увидел на Тверской — справа от двухэтажного красно–белого здания, в котором когда–то жил губернатор, выбросил в небо свой пик бетонный обелиск Свободы; пожарная часть за ним наполовину была разобрана и напоминала сейчас античный портик.

Воспоминания влекли Никиту к Манежу, подле которого когда–то его до слёз растрогали зрители, отдав ему свои последние трёшницы и рубли. Вся улица от Страстной площади и до Иверских ворот была заполнена толпой… Убогие домики всё так же торчали на Манежной площади, подступали к решётке университета, всё так же стояла маленькая часовенка. На месте была и церковь Праскевы Пятницы, загораживающая дорогу в Охотный ряд. Однако многие из лавок и лабазов оказались заколоченными, не разносились аппетитные запахи Обжорки — торговали лишь луком да овощами… Было здесь удивительно пусто. Зато у Китайгородской стены — подле книжных развалов — по–прежнему толпились книголюбы. Странный трепет испытал Никита, едва его пальцы коснулись старых книг — вот когда сказалась Лидина школа! Не зная, что в эту минуту он приобщился к сообществу людей, одержимо любящих книги, Никита начал лихорадочно рыться в потрёпанных журналах. И этот его порыв был вознаграждён: он отыскал два недостающих номера «Гладиатора».

Счастливый, Никита свернул с Лубянки на Кузнецкий мост и направился в гостиницу с мыслью запечатать журналы и отправить их Лиде.

Молоденькая горничная, которой Никита не раз давал контрамарку в цирк, сказала, что его разыскивает какой–то мужчина, вот его записка с телефоном и фамилией; но он сам сейчас здесь. Записка была от Смурова.

Никита поднял взгляд и увидел в конце коридора маячащую фигуру. Не сразу память подсказала имя Смурова, но коридор был длинен, и Никита уже с полдороги окликнул радостно:

— Тимофей Степанович! Как я рад, что вы вспомнили о борце!

— Ещё бы не вспомнить — чай, старые друзья, — шутливо произнёс Смуров, шагая навстречу с распахнутыми объятиями. Торопливо обняв Никиту, заговорил: — Ты, наверное, обижаешься, что я, москвич, не пришёл к тебе в первые же дни? Но получилось так, что я накануне чемпионата уехал по делам в Петроград. — И, глядя, как Никита отмыкает ключом дверь номера, проговорил: — Мне Лида рассказала о всех твоих успехах, но — ты прости меня — я пришёл говорить не о них, а как раз о ней, о Лиде.

— О Лиде? — испуганно повернулся Никита, доставая ключ из замочной скважины и открывая дверь.

— Да, — сказал Смуров, проходя в номер. Остановившись перед Никитой, глядя на него снизу вверх, произнёс сокрушённо: — её же надо лечить, Никита! Боже мой, в каком она состоянии!

Никита похолодел: «Снова? А она обманывает меня в письмах!» Но ничего не сказал, только смущённо потупился, словно это он был виноват в том, что болезнь вернулась к Лиде.

— Лечить, Никита, срочно лечить. Я уговаривал её оставить работу, но она не слушается меня. Это только в твоих силах.

— Но она и меня не слушается, — горько сказал Никита.

— Нет. Она тебя любит. Нужно найти предлог. Почему ты не взял её с собой?

— Она не хочет оставить работу…

— Что значит не хочет? Доказал бы, что тебе нужна её помощь. Что ты без неё как без рук. Что ты мог провалить все схватки.

— Да, но…

— Должен убедить! Неужто ты не любишь её?

— Тимофей Степанович!

— Вот и докажи, что любишь…

Из–за разговора Никита опоздал на парад бордов.

Когда они вместе приехали в цирк, Смуров шутливо подбадривал его, Никита же хмуро отмалчивался, а боролся так зло, что удивил не только зрителей, но и борцов, и положил на лопатки своего самого опасного противника.

А через десять дней — буквально по дороге на вокзал — купил газету со статьёй, в которой подводились итоги чемпионата. Лишь в вагоне он торопливо отыскал глазами абзац, посвящённый ему: «Первое место во Всероссийском чемпионате занял колосс Никита Уланов (Петроград), типом борьбы напоминающий старых борцов: как благородством приёмов и поз, так и своим спокойствием и хладнокровием. Ему заслуженно вручена золотая медаль чемпиона РСФСР по классической борьбе». Прочитал — и тут же отложил в сторону: все мысли его сейчас были о Лиде.

17

Коверзневу казалось, что он дошёл до предела терпения и что дух его сломлен. Париж стал ему ненавистен. Он выходил только в полицию, остальное время валялся на койке с трубкой в зубах. Тоскливыми длинными ночами он даже думал о самоубийстве. Горько усмехался: не принесли ему счастья деньги Джан — Темирова. В самом деле, на что они ему, если нет Нины? Как странно, что на свете были люди, которые ради денег жертвовали всем — даже любовью и родиной. Он бы ради Нины и Петрограда не только отдал своё богатство, но и пошёл бы в кабалу…

Эта мысль заставила его решиться на хитрость. Он подбил старика библиотекаря вырвать из подшивки французский номер «Гладиатора», вложил меж страниц крупную сумму денег и нагло заявил чиновнику полиции, что преподносит ему на память своё творение.

Чиновник задохнулся от волнения, схватился пальцами за жилистую шею. С трудом взяв себя в руки, сказал несколько принуждённо, что если бы он прежде знал о литературных талантах мсье Коверзнева, всё было бы по–иному: конечно, писателю необходимо видеть родину, чтобы рассказать миру в своих книгах о тех невероятных событиях, которые на ней произошли. Эти слова заставили Коверзнева насторожиться и вспомнить гнусный намёк Белецкого, но чиновник, оказывается, не имел ничего такого в виду… Через двадцать минут Коверзневу был вручён заграничный паспорт. Обрадованный Коверзнев совершенно обнаглел, и так как у него не было ни английского, ни норвежского, ни шведского номеров журнала, вложил деньги в три детективных романа и преподнёс их, кому следовало. Так в его паспорте появились визы. И на другой день он стоял на палубе парохода, пересекающего Ла — Манш, освещённый тусклым солнцем, — прощался с берегами Франции.

В Лондоне снова пришлось понервничать, так как не было известно, когда и куда его отправят. Наконец его, вместе с десятком русских, отвезли поездом в один из шотландских портов и посадили на транспорт. Очередная взятка в таможне сделала его чемодан неприкосновенным (лишь жалкий мешочек с бельишком услужливо раскрыл им Коверзнев)…

Скромненько, поджав колени к подбородку, Коверзнев сидел на палубе транспорта, стиснутый дамой в костюме, сшитом из гардины, и стариком в старомодном канотье. Глядя на вздымающиеся волны, он перебирал в памяти петербургских знакомых, которые могли бы ему обменять состояние на русские деньги. Ветер крепчал, волны, одна крупнее другой, подбирались к палубе. Неожиданно одна из них обрушилась на людей. Коверзнева швырнуло к перилам. Захлёбываясь, ничего не видя, кроме вставшего на дыбы моря, он с трудом ухватился за железный прут, но его тут же оторвало и бросило назад, к стенке. Когда транспорт замер, покачиваясь, Коверзнев понял, что руки его пусты; лишь тощий мешочек болтался у него за плечами. Он в ужасе зашарил глазами по пенящейся палубе, где валялись шляпы и саквояжи, в надежде увидеть свой чемодан. И вдруг засмеялся. Он подумал, что сейчас ему не придётся строить никаких планов. Насколько всё–таки обременительны деньги! Вот бы удивился Роки, узнав, что он перестал быть богачом…

В Христиании, вместе со всеми пострадавшими, он с аппетитом выхлебал миску бурды. Даже в Стокгольме он равнодушно поглазел на кольца и колье, разложенные на бархате витрин, подумав, что Нина никогда не питала пристрастия к украшениям. В ожидании отправки он потолкался в толпе, любуясь домами, стоящими среди скал и голубой воды, и задолго до отбытья — в нетерпении — вернулся на палубу.

Мысль о Нине овладела всем его существом. До встречи оставались считанные часы. Глядя на чаек, почти касающихся крылом мокрой палубы, он думал, что эти птицы, может быть, совсем недавно летали над петроградским побережьем, и — кто знает — возможно, Нина так же провожала их глазами. С каждой минутой нарастало его волнение. Вот помаячил золотой купол Кронштадтского собора, вот выплыла слева по борту полоска родного лахтинского берега, поросшего стройными, как свечи, красными соснами. Коверзнев с трудом сдерживал подступивший к горлу комок. Когда сверкнул купол Исаакия и показались подъёмные краны, дымящие трубы, стеклянные крыши заводов, серые громады домов, слёзы брызнули из его глаз. О, как хотелось опуститься на колени, припасть к родным петроградским плитам, целовать и целовать их!..

Он сошёл на ватных ногах по трапу — в толпу; глядел вокруг сквозь слёзы. Безусый красноармеец толкнул его в спину:

— Проходи, проходи!

Толпа швыряла Коверзнева из стороны в сторону; он был, как пьяный.

— Проходи, тебе говорят!

Но он стоял, отыскивая глазами Нину. «Неужели и это письмо она не получила? Нет, нет! С ней ничего не могло случиться! Просто, может быть, она переменила адрес…»

Перед самым носом продребезжал трамвай — родной трамвай! Проехал извозчик — родной извозчик! Какой–то мужчина ударил его невзначай чемоданом и не извинился — всё равно, родной человек. Ох, как это много значит — родина, особенно для того, кто покинул её не по своей воле!

Волоча за собой котомку, он пересёк дорогу. «Нет, нет, — заверял он себя, — с Ниной ничего не случилось! Если я не найду её сразу, значит, она в другом месте… Скоро, совсем уже скоро я увижу её… О Нина, я вернулся к тебе!.. О моя родина, мой Петроград!..»

Не вытирая слёз, он поднялся на Николаевский мост. Великий город лежал перед ним, сверкая красной краской Зимнего дворца, зеленью сквера, шлифованным гранитом Исаакиевских колонн… Всё здесь было так же, как много лет назад, когда Коверзнев увидел город в первый раз мальчишкой… По тем же маршрутам катили трамваи, словно им не было никакого дела до кровопролитной войны, до свержения царя… «Вечный город, вечный город! Нина, я вижу тебя!» — шептал Коверзнев и не стыдился своих слёз.

Он медленно шёл по Невскому, всё так же волоча за собой котомку, уступая спешащим людям дорогу, обходя разговаривающих, рассматривая особняки, магазины, заглядывая в окна, читая вывески. Он сейчас не торопился, он знал, что всё равно увидит жену… «Нина, я увижу тебя!»

Вот и её подъезд. Всё та же массивная дубовая дверь с медными украшениями, та же прохладная просторная лестница… «Нина, я увижу тебя!..» Вот его квартира, стоит только протянуть руку к звонку, нажать кнопку… «Нина! Я увижу тебя!!!»

Ему казалось, что он кричал эти слова. Но он стоял, и губы его едва шевелились…

Чужие люди открыли ему дверь. Чужая одежда покоилась на гвоздиках, на том самом месте, где прежде висели цирковые афиши.

— Простите, — сказал он смиренно, как будто был перед ними виноват, и униженно поклонился. — Простите… Прежде это была моя квартира… У меня оставались здесь жена и сын…

— Ваша прислуга живёт с чёрного хода.

Он не решился спросить: «А жена?»

Медленно, ещё медленнее, чем взбирался, спустился он по лестнице; котомка сползала за ним, глухими шлепками отсчитывая ступеньку за ступенькой.

Маша была дома.

— Маша, — сказал он глухо, с бесконечным страхом в голосе, — где моя жена?

Маша вскрикнула, всплеснула руками.

— Валерьян Палыч, боже мой!.. А она–то как ждала вас! Так ждала!.. Жива–здорова она, только что письмо прислала из Вятки…

Коверзнев устало опустился на стул, выронил котомку, уткнулся в колени и беззвучно заплакал, дёргаясь острыми плечами, обтянутыми потрёпанной курточкой.

— Валерьян Палыч, Валерьян Палыч, — говорила Маша растерянно, не зная, чем ему помочь.

— Ничего, Маша, — сказал он. — Это я так. Извини… Это твой муж?

Смуглый, как цыган, детина в матросской тельняшке угрюмо выглядывал из–за её плеча, опёршись на костыли.

— Муж, — ответила Маша и, словно извиняясь, начала объяснять: — Нина Георгиевна уехала, и я осталась караулить вещи, и она разрешила нам поселиться здесь, и мы поженились; он тоже, как и вы, воевал…

— Да? — равнодушно сказал Коверзнев. — А почему она в Вятке?

— Да что вы? — всплеснула руками Маша. — Здесь голод, ребёночек чуть не умер, а Никита ваш нашёлся и отправил их к своему дяде, у которого свой дом с огородом.

Моряк всё смотрел исподлобья, хмуро, и раскачивался на костылях; к нижней губе его прилипла потухшая цигарка.

Коверзнев сказал устало:

— Дайте, пожалуйста, закурить…

Детина повернулся; костыли его простучали по кухне и замерли вдали.

— Комнаты у нас отобрали, — продолжала объяснять Маша, — вещи в какой–то клуб увезли, но ваше серебро я сохранила…

Не слушая её, он попросил:

— Дай, пожалуйста, Нинино письмо. — Прочёл его, затянулся принесённой морячком самокруткой, так что закружилась голова; спросил: — А почему на мои письма не отвечали?

— На ваши письма? — опять всплеснула руками Маша.

— Да.

— Да не было ваших писем. Не было ведь, Семён? — с тревогой она обратилась к мужу.

Тот стоял, повиснув на костылях, не доставая цигарки изо рта, глядя на Коверзнева прищурившись, сквозь дым; не разжимая зубов, кратко подтвердил: не было.

Маша сокрушённо развела руками.

— Ну а раньше, год назад?

— Да не было! — сказала Маша. — А Нина–то Георгиевна как убивались, думали, не дай бог, не случилось ли чего с вами…

Что ж, вполне возможно, что так и было, особенно в прошлом году; из Парижа, правда, он сам знает, письма доходили сюда — получали же иногда ответы его знакомые… Он вздохнул, задумался.

А моряк, по–прежнему раскачиваясь на костылях, всё смотрел на ссутулившегося Коверзнева, прищурившись сквозь дым, усмехаясь. О том, что он уничтожил все письма, не знала даже Маша. Он думал, что, если Коверзнев не вернётся домой — квартира перейдёт к ним.

Коверзнев долго сидел, согнувшись, поставив локти на колени, курил. Слушал сбивчивый Машин рассказ. К татауровской краже отнёсся равнодушно. Подумал: «Бог с ними, с картинами, была бы здорова Нина». Поднявшись, попросил:

— Покажи, что осталось из вещей.

Без интереса посмотрел на дорогие сервизы, на столовое серебро, сохранностью которого гордилась Маша, на два кресла, на письменный стол, спросил сердито:

— Ну а вырезки–то мои кому понадобились? Неужели и их украли?

— Да это всё Нина Георгиевна увезла, — радостно сообщила Маша.

— Ну а помните, на столе у меня лежало всякое барахло?

— Тоже увезла. Тоже.

Он вздохнул облегчённо; со стороны, с усмешкой, посмотрел на себя: «Странно, что ничтожные сувениры мне дороже языческих идолов и Поля Гогена». И, вспомнив о чемодане, подумал: «О деньгах–то я ведь тоже не сокрушался».

Напившись чаю, отправился на телеграф, дал телеграмму: «Целую Нину Мишуткой бесконечно счастлив дне выезда сообщу особо».

Наутро с трудом достал билет и дал новую телеграмму. Маша помогла упаковать вещи, проводила его на вокзал. Из Званки он снова телеграфировал Нине. Поезд шёл медленно, не соблюдая расписания, иногда останавливался прямо в поле, а на больших станциях стоял две–три минуты. Отовсюду, где был телеграф, Коверзнев давал телеграммы.

В Вятку прибыли в полночь. Удивительное спокойствие овладело Коверзневым, когда он выходил из вагона. В тусклом свете перрона он ещё не мог различить людей, но теперь уже наверняка знал, что Нина здесь. Он остановился возле подножки, поставил вещи рядом с собой, снял кепку. Белая, как в Петрограде, ночь стояла над незнакомым притаившимся городом. Пахло дымом и гарью. Он обернулся. Нина бежала вдоль состава, держа на руках сонного Мишутку. Коверзнев протянул навстречу ей руки, перехватил сына. Она припала к груди. Потом отстранила его от себя, жадно смотрела в лицо, словно хотела понять, что с ним сделали годы скитаний.

— Валерьян… Валерьян… — шептала она, задыхаясь, чуть ли не в первый раз называя его по имени. Снова прильнула к груди.

Он целовал её мокрые щёки, гладил свободной рукой узкую спину, прижимал Мишутку, прикасался губами к его сонным глазам. Думал: «Если есть сейчас на свете счастливый человек, так это я».

Когда прошло безумие первых минут, они вышли на привокзальную площадь, уселись на вещах, так как ночью в город было отправляться опасно. Говорили, перебивая друг друга, задавая бессмысленные вопросы, вспоминая о пустяках, забывая о главном. Мишутка сидел на коленях у Коверзнева, уплетая привезённый им изюм.

На улице было свежо. Коверзнев развязал один из тюков, вытащил из него забытое пальто, накинул его на острые плечи Нины, закрылся полой, укутал прикорнувшего Мишутку. Пахло нафталином, к этому запаху примешивался запах дыма из депо и махорки, которую нещадно курили по соседству красноармейцы.

Коверзнев осторожно подсунул руку под пальто, отыскал короткий рукав платья жены, добрался до горячего худенького локтя. Она повела плечами, смеясь тихим счастливым смехом, сказала:

— Чудак, я получила шесть твоих телеграмм… За три дня — шесть!

— Седьмая, наверное, ждёт тебя дома. Я отправил семь.

Нина прижалась к его щеке, поцеловала в глаза.

— Правда, у нас хороший сын?

— Как ты, — сказал Коверзнев.

Небо позади их, на севере, начинало постепенно светлеть, сумерки незаметно рассеялись, медленно проплывали лимонные облака. Появились заспанные люди с чайниками, с баулами, с мешками. Потянуло прохладой, потом взошло солнце — большое, оранжевое, хорошо видное сквозь дымку посеревших облаков.

Коверзнев подрядил лошадь, мужичишка погрузил на телегу их вещи, раструсил сено рядом с дубовым бочонком, усадил пассажиров. Потянулись вереницы маленьких пыльных домишек, показался огромный белоснежный собор с золотыми звёздами по голубому куполу, рынок, каменные двухэтажные магазины, река.

Мишутка сонно таращил глазёнки, перебрался на колени к матери…

Макар Феофилактович встретил их без особой радости. Стараясь выдернуть ладонь из рук Коверзнева, ворошил босой ногой свежие стружки… А тот, не замечая этого, тормошил его, говорил громко:

— Так вот какой у Никиты дядя? А я вас представлял богатырём. Рад вас приветствовать!

— Здравствуй, здравствуй. Только больно уж ты шумный, а я шумных не уважаю, — сказал старик.

Не обращая внимания на его слова, Коверзнев сжал руки Дусе, повернул её вокруг и, не зная, что бередит кровоточащую рану, заявил, что она красавица и что не будь у него Нины, он бы определённо отбил Дусю у Макара Феофилактовича.

Старик поджал губы и проговорил угрюмо:

— Много есть охотников до чужих баб, ядрёна копалка.

И этого не понял Коверзнев. Подбросив под потолок Дусиного сына, объявил, что он вылитый Макар Феофилактович. Старик захватил рукой бородёнку, промолчал. А когда уселись за стол, отвёл в сторону свой лафитничек, не желая с Коверзневым чокаться, и сказал:

— Ты вот что, мил человек, подыскивай давай сегодня же себе фатерку. Недаром говорится: ранний гость гостит до обеда, а только поздний остаётся ночевать… А до моей супруги тебе дела нет, так что помалкивай.

Коверзнев недоумённо посмотрел на залившуюся краской Дусю, на потупившую глаза Нину, понял, что, видимо, допустил бестактность, уткнулся в тарелку.

Только ночью Нина объяснила ему, в чём дело.

Он лежал, отделённый от неё тёпленьким тельцем Мишутки, и смотрел в дощатый потолок. Диск луны прилепился к ветке сирени за окном, наполнял горницу голубым сиянием. Высвеченные его светом, отчётливо были видны на низких полатях деревянные грабли, черенки к лопатам, топорища, ружейные ложи, колодки для обуви. Терпко пахло стружками, столярным клеем, лаком, скипидаром… Коверзнев вздыхал, смертельно хотелось курить. Забота о квартире нарушила его спокойствие. Эх, если бы остаться в такой уютной горнице! С каким бы удовольствием он постолярничал вместе со стариком!..

А тот наутро, колдуя с коловоротом над свеженьким опилышем, напомнил:

— Так насчёт фатерки–то похлопочите, пожалуйста, я, конешно, извиняюсь. — И когда Коверзнев в растерянности схватился за бороду, проговорил с насмешкой: — Ты бороду–те не поглаживай, борода козлу не замена.

Коверзнев хотел обидеться, но Нина предусмотрительно дёрнула его за рукав и сказала холодно:

— Не беспокойтесь, Макар Феофилактович. Муж это сделает.

Она подхватила на руки сына и позвала за собой Коверзнева. По шаткому мостику через речку они вышли на железнодорожное полотно. Светило яркое солнце. Пёстрые коровы паслись на заливном лугу перед лесопилкой. Река раскинулась, поблёскивая волнами. Дул ветерок.

Они уселись на песке, поросшем замшевыми лопухами мать — мачехи, в густых кустах ивняка, и только здесь Нина поведала Коверзневу обо всём, что перенесла в этом доме. Слёзы текли из её глаз.

Коверзнев сидел, обхватив руками худые колени, смотрел сквозь кусты на купавшегося в заливчике Мишутку, жадно затягивался трубочным дымом. Думал: «Что мои страдания по сравнению с её? Я должен целовать её ноги… Если бы я мог оградить её сейчас от всего…»

Она скинула старенькое платьице, подставила острые плечи солнцу. Коверзнев отшвырнул трубку на песок, поцеловал жену, почувствовал на своих губах солёный вкус её слёз. Нина откинулась на спину, притянула его к себе, целовала, гладила его лицо, успокаивала:

— Теперь всё будет хорошо, Валерьян. Мы же вместе… Когда вместе, ничего не страшно… Перестань хмуриться.

Он, удручённый, взволнованный её рассказом, молча гладил её волосы.

— Валерьян, ну перестань! — горячо шептала она. — Мы же вместе! Мы же оба!..

Она прижалась к его груди, шептала прерывисто:

— Валерьян, перестань, не думай, всё же прошло… Мне хорошо с тобой… Я люблю тебя, как ты не понимаешь этого?.. Ах какой ты глупый! Неужели ты не видишь, что я хочу от тебя ребёнка?..

Столько самоотречения было в её словах, столько ласки, что Коверзнев понял: он любим. Он стал жадно целовать её в губы, лицо, шею. Он никогда прежде не думал, что страсть может быть такой целомудренной и захватывающей.

Они боялись пошелохнуться. Устало следили за ловким загорелым Мишуткой, который булькался в воде.

Сколько раз Коверзнев вспоминал впоследствии, как вели они себя в эти дни… Смирно лёжа по ночам за ситцевой занавеской, разделённые сыном, они разговаривали шёпотом, а с утра, забрав с собой скудный завтрак, уходили на берег реки и, предоставив Мишутке полную свободу, исступлённо ласкались на горячем песке… Позже Нина сказала, что к ней вернулась вторая молодость; а Коверзнев думал, что было время, когда он считался одним из самых популярных людей в Петербурге, на фронте вызывал зависть всех офицеров, в Париже мог сорить деньгами направо и налево, и — как странно! — только сейчас понял, что голодный, выслушивающий нарекания полусумасшедшего Макара, впервые по–настоящему был счастлив.

А через несколько дней он нашёл комнату — совсем близко, на горе, над Макаровым домиком, и они перетащили туда свои пожитки.

18

Турчонок в деревянных сандалиях потрясал газетой и одурело выкрикивал:

— «Татуированный русский моряк напоил всех собак Галаты дузиком!» Спешите купить газету! Весь Стамбул зачитывается его проделками!

Татауров, от безделья прислонившийся к шероховатому стволу чинары, вздрогнул: «Так это же обо мне?» Глядя, как расхватывают газету, подумал тоскливо: «От такой сенсации в Петербурге ломился бы джан–темировский цирк». Эх, если бы удалось попасть в чемпионат — он не пожалел бы выпивки для лошадей, не только для псов… Но с этими проклятыми турками невозможно договориться — размахивают руками, лопочут на своём тарабарском языке, только одного аллаха он и понимает в их выкриках.

И вдруг Татаурова осенило: а что, если пойти и — к чёртовой матери — бросить вызов всем участникам чемпионата? Газетная новость будет сегодня у каждого на устах, он продемонстрирует свою татуировку — неужто не поддержит его публика?

Он оттолкнулся от чинары и решительно направился к цирку, брезентовое шапито которого возвышалось над палатками и лотками базара. Ветер тащил по булыжникам мусор с пылью, валялись папиросные коробки, оранжевая кожура апельсинов. Стаи мух, крупных и надоедливых, кружились вокруг громадных вертелов. Над раскалёнными угольями мангала томились и лопались помидоры, в которых зовуще купались шашлыки. С треском разбрызгивая кипящее масло, плавали лоснящиеся чебуреки… Побрякивая в кармане курушами, Татауров с завистью смотрел на пыльных собак с ошалевшими от перепавшей подачки глазами. После вчерашней попойки у него осталась одна заветная лира.

Постояв, он пошёл дальше, принюхиваясь к приторным запахам сладостей — рахат–лукума, шербета, засахаренных каштанов, тминной и арахисовой халвы. Пар чёрного кофе щекотал нос…

Раздвигая галдящую на всех языках мира толпу, проезжали на телегах безногие солдаты, шныряли чёрные от загара нахалы–подростки, толкались проститутки, сутенёры, оборванцы и прочий сброд, населяющий Галату… К разноязыкому говору толпы этого нового Вавилона примешивались щёлканье бича, крики ишаков, скрип арбы, женский визг, железный звон жестянщиков и лудильщиков, рожок бродячего музыканта; да вдобавок ко всему рядом дребезжал трамвай…

От неистового шума, одуряющих запахов, от нестерпимо палящего солнца Татауров почувствовал дурноту. Выбрался в тень кипариса, прислонился к стенке меняльной лавки. Рядом что–то непонятное лопотали лохматые старики, а он, не слушая их, думал о том, что вся затея может окончиться плачевно — разложат его турки на обе лопатки, ведь он так давно, с самой Казани, не тренировался. А тогда придётся с позором возвращаться в кофейню, унижаться перед Шюкрю–беем — умолять, чтобы взял обратно в вышибалы. При этой мысли Татаурова передёрнуло, перед глазами возникала узкая, как коридор, улица без тротуаров, древние плиты у входа в кофейню, на которых ему одному приходится драться с десятком английских или французских моряков, отуманенных водкой, и он пробормотал вполголоса: «Нет, нет, надо отважиться». Выскреб из кармана оставшуюся мелочь, добавил к ней припрятанную лиру; жадно елозя усами в янтарном жире, съел солидный кусок горячего мяса и, вытерев двупалой ладонью рот, направился к цирку. Зная, что до открытия ещё несколько часов, он побродил вокруг, послушал перебирающего струны слепца и решил где–нибудь соснуть. В поисках укромного местечка вышел к мечети у старого моста Мухамеда, забрался в кусты и, поглядывая на голенастых аистов смежающимися глазами, вскоре задремал.

А часа через три зрители последнего ряда цирка с любопытством поглядывали на обрюзгшего детину, который с трудом втиснул свой широкий зад между такими же оборванцами, каким был сам. Уперев руки в колени, он поиграл непомерными бицепсами, украшенными мутно–голубой татуировкой. И никто из них не удивился, когда, завидев вышедших на парад борцов, он стал пробираться к арене.

Он спускался по забитым зрителями ступенькам грузно, с достоинством отодвигая с пути людей, молчаливо перешагивая через мальчишек. В его медлительности была явная нарочитость. И он добился своего — как магнитом, притянул к себе взгляды всего цирка. Любопытный шёпот перерос в гул, и когда кто–то прокричал восторженно и визгливо, что это тот самый моряк, который вчера напоил дузиком галатских собак, — под куполом раздались хлопки и свист.

Татауров неторопливо подошёл к барьеру и так же неторопливо, молча, начал стягивать через голову рубашку. Когда на его просторной, как столешница, спине обнажилась непристойная татуировка, кое–где разряженная белыми стянутыми рубцами от фурункулов, — цирк замер в восхищённом ахе. А он аккуратно повесил рубашку на барьер, обвёл взглядом ярусы и проговорил на ломаном турецком языке:

— Вызываю весь чемпионат, — и добавил по–русски: — Вот так.

Сизовыбритый антрепренёришка в лоснящемся фраке закричал что–то на непонятном левантийском наречии и замахал на Татаурова руками.

Татауров протянул через барьер лапу, сгрёб его за манишку и, притянув к себе, рявкнул по–русски:

— Не лопочи, азиат! Всё равно буду бороться!

Не выпуская рвущегося человечка, снова обвёл взглядом ярусы, вызывая аплодисменты. Он не разбирал ни одного гнусавого слова из того, что выкрикивали собравшиеся, но понимал — его поддерживают.

Кто–то прыгал вокруг него и бесновался, полицейский толкал его в спину, а Татауров стоял, как утёс, и с усмешкой в усах смотрел на их суету. Борцы сбились в кучу и тоже лопотали что–то непонятное. Многие из зрителей, наступая на ноги соседям, толкаясь и крича, бросились к арене. Английский моряк в синем берете с помпоном ткнул Татаурова в рыхлую грудь, на которой разлеглась мутно–голубая русалка, и воскликнул:

— О! — ткнул в живот и снова произнёс: — О!

Татауров напряг мышцы, чтобы налитое водкой и рахат–лукумом тело не было дряблым, и англичанин, похлопав его по гранитному животу, заговорил по–своему; указывая на арену, подталкивая к борцам Татаурова, требовал, чтобы ему разрешили бороться.

У барьера появился врангелевский офицер. Царапая пьяными пальцами кобуру, закричал свирепо:

— Янычары! Нехристи! Так вас растак! Это знаменитый чемпион мира! Поджилки затряслись? Боитесь? — и, подняв в вытянутой руке наган, выстрелил в брезентовое шапито, пьяно полез целоваться с Татауровым.

Цирк визжал, грохотал, свистел. Какие–то восточные людишки прыгали вокруг, прищёлкивали языками, возводили руки к куполу. То и дело слышалось: «О аллах! А аллах!»

И Татауров успокоился: среди хозяев цирка дураков не бывает; назавтра ещё сам будет благодарить за подскочившие сборы.

Публика, поняв, что её не лишат зрелища, которое сулило быть интересным, начала затихать.

С угрюмой улыбкой слушал Татауров маловразумительные условия. Пришлось согласиться на бесплатную борьбу. Однако, обратившись за поддержкой к зрителям, он выдвинул одно условие: приз, обещанный победителю, должен быть не липовым.

— Знаем мы вашего брата, — сердито сказал он. — На афишах одно, а на деле другое, — и потребовал избрать жюри.

Это требование привело публику в восторг. К арене снова начали выскакивать людишки в фесках. Татауров недоверчиво смотрел на них, настаивал, чтоб в жюри включили русского офицера, тянул за рукав англичанина. «О!» — произнёс тот и покровительственно похлопал борца по крутому плечу.

Отказавшись от раздевалки, Татауров перепрыгнул на арену и, раздевшись, оглядел своего противника. Тот был тоже крупен и жирен. Восточные влажные глаза его, похожие на маслины, смотрели насупленно и грязно из–под нависших бровей, но Татауров выдержал его взгляд.

Наконец на арене был установлен стол, шумливое жюри расселось за ним, и сизовыбритый поднёс к губам свисток.

Татауров представил роскошные гостиницы Перы, айсоров–чистильщиков под балдахинами, томную музыку румынского оркестра за зеркальными окнами ресторана — и ринулся на турка яро и неотвратимо. Рука сразу же соскользнула с бритого бычьего затылка, вросшего в жирные плечи, но тут же нащупала рот, мяла, давила, вцеплялась. Но турок был опытен — вырвался, ударил паскудным теменем в лицо. Тараща глаза, которые заливала кровь из носа, Татауров изловчился, заложил воспетый репортёрами двойной нельсон, начал ломать голову проклятого турка. Пальцы соскальзывали с выбритой до блеска конусообразной головы, не могли отыскать шеи. Борцы рухнули на ковёр, перевернулись несколько раз, хватая и царапая друг друга. Руки скользили по потным телам. На какое–то мгновение Татаурову удалось облапить толстую, как бревно, ногу, он начал выворачивать её, сцепляя в замок ладони, но железное колено выбило искры из его глаз. Отлетев от противника, он ошалело вскочил на четвереньки и почувствовал, как сразу громадная туша обрушилась на него в прыжке, подминая под себя, отыскивая пальцами рот, разрывая его в кровь. Татауров замер, отдыхая, собираясь с силами. Сквозь пелену пота и крови мелькнули перед ним беснующиеся ярусы, выплыла напряжённая физиономия матроса с помпоном, налитые ожиданием глаза офицера; прошелестели требовательные слова сизовыбритого; туша что–то проговорила в ответ — торжествующе и гортанно. И наливаясь ненавистью, Татауров резко бросил своё девятипудовое тело назад, перекидывая турка через себя. Промелькнули над ним белые ноги, разбросанные в стороны, как ножницы, и со стремительностью, которую нельзя было ожидать от этого обрюзгшего тела, Татауров косым прыжком настиг его в полёте.

Цирк, казалось, сошёл с ума… Татауров устало встал, протянул руку глядящему на него в растерянности борцу и, продляя бешенство овации, медленно поднял его на ноги. Выдавив в его лицо: «Что, получил, мусульманская морда?» — раскланялся на все стороны.

Снова зацыкали, защёлкали вокруг него людишки в фесках, англичанин восторженно и звонко хлестал его ладонью по спине, врангелевский офицер, плача и матерясь, целовал его в губы.

Когда хозяин, уведя его за кулисы, сказал, что берёт его в чемпионат, Татауров проворчал миролюбиво:

— Давно бы так, дура, — и сам перевёл на турецкий: — Давно пора было допустить, бей–эфенди.

Убедившись в зеркале, что глаза его светятся угрюмым и дерзким высокомерием, объяснил с достоинством, подбирая слова:

— Я чемпион мира. Знаменитый борец из Петербурга.

— О! Петербург! — понятливо закивал головой хозяин. — Северная Пальмира, Пушкин, Чинизелли, дядя Ваня, Коверзнев.

— Да, да, Коверзнев, — обрадовался Татауров.

— Коверзнев! — воскликнул хозяин. — Знаменитый цирк! — и стал шарить по книжной полочке. Протянул ему книжку Коверзнева.

Татауров дрожащими руками разлистнул её на своём портрете и, счастливо смеясь, тыча в него пальцем, проговорил:

— Я это, азиат, я, — и снова перевёл: — Узнаёшь меня, бей–эфенди?

— Узнаю, — сказал хозяин. — А русский борец меня узнаёт? — и протянул портрет, на котором он был запечатлён в цилиндре. — Да не прогневается аллах, это были хорошие времена. Мой цирк тогда славился на всю Румынию.

— Да, да. У всех были лучшие времена. Подари мне книжку, бей–эфенди.

— Не могу. Никак не могу, чемпион. Это моя услада — листать книжки о цирках.

— Но ты же ничего не понимаешь по–русски, бей–эфенди?

— Это не имеет значения, чемпион. У меня есть книжки на всех языках. Я рассматриваю картинки и разбираю подписи под ними.

— Ну, тогда дай почитать, бей–эфенди?

Боязнь обидеть борца, участие которого в чемпионате сулило большие барыши, заставило хозяина расстаться с книгой и даже вручить ему сто лир в качестве аванса.

Почувствовав себя богачом, Татауров решил пригласить в ресторан офицера, который, очевидно, помнил его по петербургским чемпионатам. Но тот словно канул в воду.

Татауров прошёл сквозь строй толпящихся у цирка поклонников, раскланиваясь, помахивая ладонью. Цоканье и возгласы «О аллах!» провожали его через ночную базарную площадь. Он выпил пива, закусывая калёным горохом с солью, и невкусно, но сытно поужинал. Возвращаться в кофейню Шюкрю–бея не стал. Постелью в эту ночь ему послужили кусты подле знакомой мечети.

А через несколько дней он снял душную комнатёнку в одном из притонов, утешая себя, что скоро покорит аристократическую Перу. Татауров рассчитывал сделать это в ближайшие дни — бумажник его постепенно становился пухлым от засаленных лир и пиастров.

Пока же приходилось довольствоваться славой среди сброда Галаты. Сопровождаемый толпами восхищённых мальчишек, он слонялся по узким, как коридоры, улицам, в липком чаду от шашлыков и сладостей, в пыли от выбиваемых ковров, заглядывал в окна; они манили картами, сверкающей трубкой кальяна, жирным животом турчанки, разлёгшейся на витрине в ленивой позе. Но Татауров был стоек, не поддавался соблазну. Если девица узнавала его и махала призывно, он с усмешкой оглядывал её шальвары, бесчисленные косички с вплетёнными в них монетами, отрицательно качал головой.

— Эй! — говорила она. — Ты стал богатым, заходи. Кого ты сегодня положишь на лопатки?

— Любого, — отвечал он.

Мальчишки восторженно кричали:

— Русский чемпион сказал: положит любого!

Цыкнув для приличия на них, он шёл дальше. Останавливался у моста через Золотой Рог. По зеркальной поверхности пролива скользили лёгкие лодчонки и фелюги; с железным скрежетом взвивались в воздух тюки хлопка и бочки; жалобно дребезжали пристани; ветерок играл флагами всех стран; сверкали медью и полированным дубом белоснежные палубы пароходов. И надо всем этим возвышались пирамидальные тополя, древние башни, минареты и, конечно, купола Айя — Софии и мечети Султан — Мухамеда. Но Татаурову было наплевать на оттоманскую сказочность — его взгляд обращался к европейским дворцам и виллам Перы, раскинувшимся на холмах.

Мимо проносились шикарные автомобили; дребезжали трамваи; цокали копытами по мосту впряжённые в тележки ишаки. Глядя на них, Татауров думал: «Накоплю денег, напою всех ишаков и проведу по центральной улице. Это вам не собаки». Он вытаскивал бумажник, пересчитывал деньги. «Ничего, скоро обо мне заговорит весь Стамбул!» Впивался взглядом в Перу. Роскошь её манила к себе. Он поднимался в гору, толкался среди нарядных иностранцев, размахивающих тростями, курящих сигары, щёлкающих фотоаппаратами… Ничего, он ещё раздвинет их всех широким плечом, заставит потесниться… Ему хотелось встретить знакомого, хотя бы давешнего офицера, и он направился в русское посольство, где на пыльных клумбах ночевали и дневали его соотечественники в ожидании визы или вспомоществования. Но они равнодушно оглядывали его обрюзгшую фигуру, продолжали жевать сухарики. Обиженный, он снова толкался в нарядной толпе Большой Перы, ревниво ловя своё отражение в зеркальных витринах магазинов и кофеен… А вечером отправлялся в цирк и, под неистовые крики сброда уложив очередного борца, засовывал в бумажник стопку лир…

Наконец, пришёл день, когда Татауров мог позволить себе поразить Стамбул. Всё было давно продумано и взвешено. В строгом спортивном свитере с закатанными рукавами, эффектно обнажавшими исколотые синей татуировкой руки, он остановился у здания театра и на виду у зевак стал курить папиросу за папиросой. Его сразу же узнали. Зеваки, извозчики и шофёры насторожились в ожидании скандала. Испуганный полицейский начал петлять вокруг, ища повода для придирки. Подойдя вплотную и заложив руки за спину, сказал неопределённо:

— Эй, эфенди!

— Что, эфенди?

— Ты куришь?

— Да, эфенди.

— Смотри, не бросай окурки на тротуар.

— Хорошо, эфенди.

Полицейский вздохнул и отошёл. Через несколько минут, чувствуя, что всё–таки пахнет скандалом, подошёл снова.

— Эй, эфенди!

— Да?

— Ты всё куришь?

— Курю, эфенди, — сказал Татауров скромным голосом и спросил: — А не хочет ли эфенди пойти в цирк?

— В цирк? — непонимающе спросил полицейский.

— Да. Вот держи билетик.

Изнывающие от любопытства зеваки окружили их плотным кольцом… Полицейский недоумённо рассматривал билет, напряжённо гадая, в чём кроется подвох. А Татауров заговорщически поманил пальцем молодого человека в феске и сказал:

— Не хочешь ли пойти в цирк? Я буду бороться.

Поманил второго, третьего… Люди начали прищёлкивать языком, галдеть. Десятки рук потянулись к Татаурову. А он, возвышаясь над толпой, протягивал и протягивал билеты.

Напуганный сборищем, полицейский замахал на людей, требовал разойтись. Видя, что уговоры не помогают, схватился за свисток, надул щёки. Пронзительная трель горохом раскатилась над площадью.

— Чего ты свистишь, эфенди? — скромно спросил Татауров. — Так и лопнуть недолго. — Он примирительно похлопал ошалевшего полицейского по плечу и подозвал извозчика. Оглядев толпу, объявил:

— Садитесь по одному человеку. Я увезу вас в цирк.

— Эй, эфенди… — сказал полицейский.

— Садитесь! Да без драки! Всем хватит извозчиков!

— Эй, эфенди…

— Подъезжайте, подъезжайте! — крикнул Татауров извозчикам.

— Сажайте по одному человеку и получайте у меня деньги!

Защёлкали кнуты, зашуршали шины по шлифованным камням, раздались восторженные крики, заржали застоявшиеся лошади.

— По порядку, по порядку! В очередь! — кричал Татауров. Сам усаживал обладателей билетов и отсчитывал деньги извозчикам.

— Эй, эфенди! — взмолился полицейский. — Сейчас господа выйдут из театра! Как они поедут?

— А что, разве испортился трамвай? — скромно спросил Татауров. — Или меня обманывают глаза, эфенди?

Он снова похлопал полицейского по плечу и обратился к шофёрам. К несчастью, автомобили были частными. Однако одного всё–таки удалось соблазнить большими деньгами, и Татауров, усевшись рядом с шофёром, высунув разрисованную татуировкой руку с зажатой папиросой, тронулся вокруг площади во главе длиннейшего извозчичьего кортежа. Проезжая мимо полицейского, он высунулся из автомобиля и, помахав ладонью, произнёс:

— Прощай, эфенди! Если успеешь смениться, приходи в цирк. Сегодня я положу самого Али Хусейна.

Полицейский перестал дуть в свисток и проговорил плачуще:

— Смотри, эфенди… — и сразу же снова надул губы, перекатывая в пронзительном свисте горошину.

Кортеж торжественно и медленно, как на похоронах, объехал театральную площадь и тронулся дальше. Тротуары тотчас же заполнились любопытными; люди выскакивали из ресторанов и кофеен, мальчишки карабкались на фонари и кипарисы, захлопали открывающиеся окна, любопытные свешивались с балконов.

Татауров самодовольно поглядывал по сторонам, раскланивался и помахивал рукой с дымящейся папиросой.

Пробившись через толпу, на дорогу выскочил элегантный молодой человек, побежал вприпрыжку рядом с автомобилем, протягивая умоляющим жестом блокнот и вечное перо. Поняв в его левантийской тарабарщине одно слово «репортёр», Татауров остановил машину и вместе с ним уселся на заднем сиденье. После недолгих переговоров татауровский бумажник стал совсем тощим, зато разбух кошелёк репортёра.

Вдруг тот закричал что–то, вцепился Татаурову в колено, выбросился на ходу из автомобиля, подскочил к толстяку во фланелевом костюме, выхватил у него фотоаппарат и нацелился на кортеж.

Через несколько минут Галата бесновалась, как штормовое море. Толпы людей забили и без того узкие улицы. Мигом опустели притоны, кофейни и картёжные дома. Автомобиль, истошно гудя, медленно врезался в толпу, а следом за ним продирались извозчики, с трудом отбивающиеся от оборванцев.

Хозяин цирка, который никак не мог понять, почему сегодня многие места оказались свободными, хотя билеты были проданы давным–давно, испуганно выскочил на шум. Увидев странный кортеж и беснующуюся толпу, возвёл руки к небу.

— О аллах! Что ты наделал, Иван–бей?

Татауров покровительственно обнял его за плечи и сказал:

— С этого дня твой цирк, будет ломиться от зрителей. Весь Стамбул повалит к тебе. Повышай вдвое цены на билеты. А Хусейну прикажи сегодня лечь на первой минуте…

Хозяин понимающе закивал в ответ.

Такой молниеносной победы ещё ни разу не бывало в галатском цирке. Толпа пронесла Татаурова на руках через весь базар.

А наутро мальчишки–газетчики сумасшедше выкрикивали заголовки:

— Татуированный устроил себе бенефис! Русский борец оставил пятьдесят почтенных господ без извозчиков!

Газеты порхали над улицей, как голуби. Покупавшие даже не брали сдачи, рассматривали фотографии, увековечившие странный кортеж. Целую неделю Татауров героем прогуливался по улице Большой Перы, слушая, как газетчики кричат:

— Меломаны покинули театр и с бою берут билеты на чемпионат борьбы! Татуированный побеждает противников на первой и второй минуте!

Встречные указывали на него пальцами, зеваки ходили по пятам, белые от пудры девушки в ресторанах приподымали чадру, чтобы лучше его рассмотреть. Татауров купался в славе, давал волю своей фантазии. Публика валом валила в цирк не только из сонных улочек Истамбула, азиатских переулков Скутари, но даже из европейской Перы.

Однако через неделю муниципалитет прихлопнул цирк.

Вышедший из себя хозяин топал ногами, призывал в свидетели аллаха, кричал, что русский Иван его разорил.

Прошиковавший деньги в ресторанах, Татауров снова оказался на мели. Несколько ночей он валялся в кустах у мечети, глядя в тоске на пышное, похожее на стёганое одеяло небо, и клял янычаров и нехристей. А когда проел последний куруш, пошёл на поклон к Шюкрю–бею. Хозяин кофейни неожиданно встретил его с распростёртыми объятиями.

— Да ниспошлёт аллах благополучие Иван–бею, — заговорил он. — Я удвою тебе жалованье. Сейчас посетители полетят в мою кофейню, как пчёлы на мёд. Зюйбеде, встречай дорогого гостя! Накорми и напои его так, как он захочет.

Обласканный Шюкрю–беем, Татауров рьяно принялся за обязанности вышибалы. От его кулаков трещали скулы любителей поскандалить. Он вытряхивал из кофейни нализавшихся пьянчужек, как котят, бесстрашно вступал в драку чуть ли не с целым экипажем иностранных моряков. Слава Татаурова среди галатского сброда не только не уменьшилась, но, наоборот, возросла. В кофейню приезжали знатные гости из Перы. Красавицы турчанки пожирали его глазами. Он почтительно раскланивался в дверях, на лету подхватывал чаевые: «Спасибо, бей–эфенди. Спасибо, ханум–эфенди». Снова набивал лирами и пиастрами бумажник. Ждал, что его час ещё придёт. Шюкрю–бей цокал языком, словно прочищал зубы, говорил, возводя руки к небу:

— Ох, ох, благодарение аллаху! Я ещё набавлю тебе жалованье! Расцветает моя кофейня. Пей, пей, Иван–бей, не стесняйся, — подливал Татаурову из бутылки, подвигал орехи, фисташки, калёный горох.

Но полиция добралась и до кофейни. Шюкрю–бей спас своё предприятие большой взяткой, однако с Татауровым пришлось расстаться: за нарушения общественного порядка ему предписывалось покинуть Турцию в сорок восемь часов. Не дожидаясь, когда этот срок истечёт, он засунул в новенький чемодан два десятка газет со скандальной хроникой и отчётами о чемпионатах и купил билет до Афин.

Ранним утром пароход отчалил от пристани и начал выбираться из загромождённого судами Золотого Рога. Поплыли мимо корабельные мачты. Розовый туман ещё окутывал берега. Первые морские трамваи везли клевавших носом пассажиров из Галаты в Скутари. По зеркальной воде скользили редкие лайбы и фелюги. Сонно застыли на них флаги с серебряным полумесяцем и звездой. Пароход обогнул мыс Серай, и солнце брызнуло из–за Анатолийских гор, высветило повисший в воздухе колоссальный небосвод Айя — Софии, ограждённый четырьмя минаретами, зажгло изумрудом зелень прибрежных садов; засверкали в его лучах древние оттоманские замки с гаремами, вцепившиеся в головокружительную высоту берега. Прощально помаячили мечети и башни, дворцы и виллы, и вот начал стушёвываться в розовом воздухе ажурный купол Султана — Мухамеда… Впереди показалась каменная гряда Принцевых островов.

19

Водоворот смеющихся, толкающихся, радостно жестикулирующих людей подхватил Лиду с Никитой и потащил мимо ярких киосков, палаток, балаганов, лотков. Их швыряло из стороны в сторону, кружило по площади, стискивало в заторах. Лида охала, когда сапожище опускался на её туфельку, загораживалась от острых локтей, впивающихся в бок, фыркала от махорочного дыма, но оживлённо тянула Никиту дальше — она просто упивалась ярмаркой. Ей всё было в диковинку: и цыган в алой атласной рубахе с облезлым медведем на поводу, и мудроглазая обезьянка на плече «продавца счастья»…

Лида хлопала в ладоши, восторженно восклицала:

— Смотри, Кит, смотри! Как интересно!

Никита сегодня не узнавал её, она казалась ему маленькой девочкой, впервые вырвавшейся из–под родительской опеки и с головой окунувшейся в веселье. Лишь рдеющие пятна на Лидиных щеках заставляли вздыхать Никиту, но едва он задумывался, как она тормошила его, увлекала дальше.

— Хочу жевать мятные жамки, есть грильяж, пить квас!

Он по–королевски исполнял каждое её желание. Звонко щёлкала квасная пробка, Лида сдувала со стакана кружевную пену, запрокидывала голову; через минуту уже откусывала маковую лепёшку. «Никита, милый, смотри, какая прелесть!» — хватала с ярко–полосатого ряда деревянные игрушки. Токарный шарик весело раскачивался в её руке, дёргал ниточки — и куры вперебой ударяли по кругу своими анилиновыми носами; медведь с мужиком стучали деревянными молотками по наковальне, укреплённой на двух реечках; пильщик, пахнущий липой, пилил продольной пилой Лидину ладонь. Но вот её взор стал совершенно зачарованным: она заметила жёлтенького яйцеобразного утёнка с красным носом; глядя на Никиту, восторженно прошептала:

— Из такого обязательно вырастет прекрасный лебедь!.. Дай мне денег, я хочу подарить его тебе!

Она протянула маленькую, как брелок, игрушку Никите, Но тут же схватила расписную матрёшку, стала открывать её — расставила на холсте всех сестрёнок, одна другой меньше.

Никита купил матрёшку, а Лида уже увлекала его к соседнему лотку, который сверкал, как солнце, изделиями хохломских мастеров. Чёрно–красная с золотом солонка перекочевала из Лидиных рук в Никитин карман; за ним последовал ковшик в виде диковинной птицы… Казалось, Лида собиралась купить сегодня все игрушки.

А ярмарка надрывалась в гоготе и криках; гремела медь духового оркестра; тяжко ухал барабан; сухо щёлкали выстрелы в тире. Заливались бубенцы на карусели. Лида снова сжимала руку мужа, отыскивала глазами этот манящий звон.

— Никита, покатай меня! — Вытягивалась на носки, смотрела, как загипнотизированная, на деревянных сказочных лошадок в яблоках, вихрем проносившихся над толпой. Звон бубенцов, визг наездниц, сумасшедшая мелодия гармони — всё рвалось ввысь, в голубое небо; казалось, только железные тросы удерживают коней, но ещё один порыв, и они помчатся к солнцу. Лида дёргала Никитину руку, шептала прерывисто:

— Смотри, смотри, как красноармеец обнимает девушку! Я хочу, чтобы ты так же обнимал меня! — Усевшись на лошадку, вцепившись в поводья, взглянула на Никиту горящими глазами, напомнила: — Смотри держи меня!

А когда медленное движение начало перерастать в вихрь, взвизгнула, окончательно покорив мужа своей непосредственностью. Потом уставилась остановившимся взглядом в одну точку, лишь изредка оглядываясь на Никиту, и он с улыбкой видел, что в глазах её замерли счастье и страх…

Сжимая пальцами виски, говоря, что она совершенно закружилась, Лида шла через толпу, поддерживаемая Никитой. Но вот глаза её снова заблестели:

— Кит, попробуй свою силу, ударь молотом!

Никита решительно раздвинул зевак, не засучивая рукавов, не опорожнив карманов, связывающих движение, взял молот за длинную ручку и ахнул по наковальне. С шумом взвилась стрела под самый верх разграфлённой делениями планки и щёлкнула, вызвав бурный восторг собравшихся и озадачив хозяина. Но ещё больше тот был озадачен отказом силача от приза. А Лида торопливо потащила Никиту из толпы, опознавшей в нём одного из борцов, которые завтра будут выступать в цирке. Увлекая его под восторженные крики, она шептала:

— Правильно, ненавижу запах гелиотропа. Пусть сам душится.

Она счастливо прижималась к Никите, ласкала пальцами его ладонь.

С трудом они вырвались из водоворота, заняли столик на открытой веранде ресторана. Заказав обед, Никита выгрузил из карманов покупки… Но Лида потребовала их спрятать, оставила одного деревянного утёнка, наказала:

— Ты, смотри, никогда не расставайся с ним!

Перед их взором раскинулся на откосе Нижегородский кремль; древние башни его и раздвоенные зубцы чётко вырисовывались на сером, как отшлифованная сталь, небе; напротив, мимо облезлого собора с матово–голубыми куполами, карабкался по крутому спуску красный вагончик трамвая; на стрелке выбросили ввысь свои стрелы подъёмные краны; по широченной глади реки лениво плыли барки с дровами и камнем, двигался наискосок забитый повозками и людьми паром.

Сизые зобастые голуби порхали около веранды, садились на деревянный барьер; перебирая красными лапками, ходили по нему, как по мостику. Лида лениво крошила хлеб, бросала его ссорящимся птицам. Капли пота на её лбу и румянец на щеках говорили Никите, что она устала. Но он ни словом не выдавал своего беспокойства, только беззлобно ворчал: мол, не надо было набрасываться на лакомства — испортила аппетит, потому и не ест. А сам думал тоскливо: «Угораздило же меня согласиться с ней — отдала путёвку в санаторий какому–то бывшему политкаторжанину…» Однако он знал, что всё равно не смог бы её уговорить — у неё всегда был припасён веский аргумент: «Ты же сам говорил, что мои поездки с тобой помогают тебе побеждать; отпуск возьму, но только для того, чтобы сопровождать тебя».

Его мысли прервал молодой борец Орленев, чудом отыскавший их здесь. Он протянул Никите письмо:

— Думал, на ярмарке вас встречу. Да где там, такая сутолока. Сегодня принесли в гостиницу. Уж больно много адресов, — видать, за всеми чемпионатами вслед ходило.

Отложив ложку, Никита взял конверт. Разглядывая слившиеся в причудливый вензель штемпели, читал адреса, подписанные разными почерками.

— Действительно… Киев, Харьков… А вот и Москва… Из Москвы переслали… Одесса… Саратов… Да, попутешествовало оно за нами. Смотри–ка, вятский штамп! А‑а, так это от Макара с Ниной.

Он осторожно разорвал конверт и потряс его над столом; невесомо выпало письмо, а следом — две газетные вырезки. Взяв одну из них, Никита удивился: из немецкой газеты. Другая была озаглавлена: «Вятский самородок», и под ней стояло имя Коверзнева.

— Боже мой! — воскликнул Никита. — Это от Коверзнева!

Он жадно пробежал первые строки письма, поднял взгляд на Лиду.

— Он давным–давно в Вятке! Узнал из газет о харьковском чемпионате. Лидочка, слушай, я прочту вслух. Орленев, прости меня.

Лида, подперев рукой подбородок, внимательно слушала, покачивала головой, вздыхала.

Никита недовольно покосился на официанта, прервавшего чтение, пробормотал: «Спасибо». Пробежал глазами несколько строк.

— Слушай, что он пишет дальше!.. «Насколько я представляю твою судьбу, ты побывал в немецком плену. А раз так, то, значит, ты разбираешь по–немецки. Прочитай–ка вырезку. А потом поделись своими соображениями со мной. У меня тоже есть кое–какие мысли».

Он отбросил письмо, посмотрел на Лиду. Она задумчиво покачала головой… Орленев единым духом высосал кружку пива и проговорил:

— Ради такого случая не грешно и выпить. Не каждый день отыскивается учитель, да ещё такой: я в детстве мечтал стать Коверзневым; его книжки были у меня настольными.

Никита с искренним сожалением посмотрел на Орленева.

— Мечтал стать Коверзневым, а стал борцом. Так что, брат, вино тебе заказано. Коверзнев первый бы вышиб у тебя стакан из рук.

Не меняя позы, Лида попросила перевести заметку.

Никита с любопытством взял вырезку.

— Ого! Заголовок–то — сенсация! «Чисто русский размах». Про кого бы это? — и начал медленно переводить: — «Знаменитый в своё время чемпион мира по классической борьбе Иван Татуированный, объехавший с помпой половину Европы и занявший первые места в чемпионатах Афин, Бухареста и Вены, продолжает развлекаться в ожидании Берлинского чемпионата. Вчера весь Берлин смеялся над его новой проказой: перед окончанием «Фауста» он нанял все такси, стоящие перед оперой, и заставил их черепашьим шагом следовать за ним. Тысячи бездельников провожали этот нелепый кортеж, а любители оперы были вынуждены разъезжаться по домам на трамваях и в подземке… Встретившийся с нашим корреспондентом Татуированный заявил: «Я буду развлекаться до тех пор, пока чемпион Германии Гашке не примет мой вызов, ибо считаю, что он незаконно выдаёт себя за чемпиона мира. То, что он откладывает нашу схватку до всемирного чемпионата, меня нисколько не огорчает: я получу на нём первый приз, а тем временем поразвлекаю берлинцев».

Пока он читал, Орленев успел заказать графин водки и наполнить рюмки. Никита пожал плечами, брезгливо отодвинул свою, но вежливо поблагодарил борца, пожелавшего ему победы над Татауровым. Поглядев на реку, на кремль, сказал со вздохом:

— Я понимаю Коверзнева: ему на месте не сидится — ждёт, чтобы я сразился с Татауровым… Да и Гашке–то хорош: я его помню по «Гладиатору» — был таким же молодым, как наш Орленев, — И, не окончив обеда, заторопился в гостиницу — писать письмо Коверзневу.

Все последующие дни он думал о том, что ему посоветует учитель, но каждую из схваток проводил азартно: готовил себя к Берлину. Никогда ещё не видела Лида, чтобы муж так самозабвенно тренировался. Будучи свидетельницей его многочисленных побед, она считала лишним его теперешнее усердие. Но он отрицательно качал головой, накидывал на шею жгут с гирей и приседал и приседал до бесконечности. Потом, растираясь суровым полотенцем, обмакнутым в солёную воду, придирчиво рассматривал своё отражение в зеркале. С удовлетворением убеждался, что тело состояло из одних мышц. Но этого ему было мало. Он по–верзилински начал таскать с собой чемодан, нагруженный тяжестями. Узнав, что Поддубный ходит с чугунной тростью, заказал себе такую же и нигде с ней не расставался. Товарищи подсмеивались над Никитой, а он шутливо опускал свою дубинку на ногу надоедливому борцу, иногда обхватывал его железной хваткой и тут же, в раздевалке, укладывал молниеносным приёмом, проговорив:

— Вот что мне позволяет делать с тобой моя тросточкаПротивники, на своих костях испытавшие его колоссальную силу, зачастую ложились под него без сопротивления. В таких случаях он выходил из себя, начинал их метать по арене, шептал в ухо: «Борись, борись…» В ярмарочном цирке он, конечно, не имел поражений.

Наконец пришло письмо от Коверзнева. Как и предполагал Никита, тот писал, что ему обязательно следует воспользоваться первым послевоенным чемпионатом мира и отправиться в Берлин, Коверзнев напомнил ему о легендарном письме Пытлясинского, который ещё в 1900 году заявил своим посланием Кара — Ахмету и Понсу, что они не могут называть себя чемпионами мира, не сразившись с ним, русским борцом Пытлясинским. Коверзнев даже заготовил черновик вызова; если Никиту не подводила память, он был написан по рецепту Пытлясинского: «Господин редактор! Ваша газета сообщила, что Фриц Гашке и Татуированный собираются оспаривать звание всемирного чемпиона. Я считаю, что никто не может оспаривать это звание, не положив меня. Поэтому прошу вас довести до сведения Гашке и Татуированного, что я к их услугам и готов проделать 3000 километров, чтобы отдаться в их распоряжение».

Странной и непонятной была концовка коверзневского письма:

«От предложения поехать с тобой в качестве импрессарио и тренера, как это было в 1914 г., я вынужден отказаться. На это есть свои причины. Но ты поезжай, докажи, где надо, что твоя поездка необходима для Родины — ты прославишь её. А обо мне не думай: я пока не заслужил права ехать с тобой. Мне это тычет в нос даже мой домовладелец… Поезжай, Никита!»

«При чём здесь домовладелец? — растерянно подумал Никита. — И чем он может попрекать Валерьяна Павловича? Ведь тот при царе сидел в кутузке». Отказ Коверзнева огорчил Никиту, но он всё–таки решил послать свой вызов в газету, восхвалявшую «подвиги» Татаурова, и через неделю, получив первый приз Нижегородской ярмарки, выехал с Лидой в Москву, чтобы договориться о поездке.

Вот когда ему мог оказаться полезным Смуров! Никита даже дал ему телеграмму.

Поглощённый мыслями о чемпионате мира, он не придал значения тому, что Лида всю дорогу кашляла, но зато это сразу же заметил Смуров. И, когда они остались вдвоём, упрекнул горько:

— Что же это ты? Совсем не заботишься о Лиде.

— Но она же чувствует себя гораздо лучше.

— Ты просто пригляделся к ней. А мне со стороны видно. И потом, не забывай, что я когда–то был врачом… Лечить, лечить надо. И как ты не смог заставить её уйти с работы?..

— Она по–прежнему не слушается меня, — виновато признался Никита.

— Была ли хоть она в санатории?

Никита снова потупился:

— Нынче ей дали путёвку, но она отказалась; сказала, что другому нужнее. А сама поехала со мной на гастроли. — Поднял виноватые глаза на Смурова: — Вы же сами так советовали, Тимофей Степанович. — И повторил: — Ей сейчас гораздо лучше.

— Ах, Никита, разве это — лучше?.. Ты поедешь в Берлин — там под боком Швейцария; увези её туда, скажи, что тебе там необходимо готовиться к чемпионату. И после него — тоже.

— Она не поедет, — угрюмо отозвался Никита. — Отпуск кончается.

— А ты уговори. Докажи, что её присутствие поможет тебе выиграть чемпионат… Если раньше я с тобой разговаривал как врач, то теперь говорю тебе это как большевик. Она вот так нужна нам, — повторил Смуров и провёл рукой по горлу. — Можешь ты выполнить задание партии, хотя и беспартийный? Ведь для тебя это не впервой? Вспомни корниловщину…

— Тимофей Степанович…

— Не возражай. Вези её с собой. Сначала швейцарский курорт, потом перемена мест, впечатления. Хорошее питание…

Странная и непонятная ревность на миг колыхнулась в душе Никиты, но Смуров тут же загасил её, сказав:

— Знаю, что ты в форме, что за эти годы ни в одном чемпионате не имел поражений. Но ты едешь за границу, к буржуям, — дерись за победу каждой клеточкой своего тела. Твоя победа там — это политический акт. Не забывай, что за тобой будет следить весь наш народ… Вот тебе и второе задание партии.

— Второе зависит только от меня, — хмуро сказал Никита. — А Лиду мне одному не уговорить.

— Поможем… Она–то понимает, что твоя победа в мировом чемпионате — это победа Советской Родины. Не Коверзнева же, в самом деле, посылать с тобой в качестве нашего представителя? Он же написал тебе, что не заслужил этого.

— Чем он всем вам не пришёлся по душе? — поднял взгляд Никита на Смурова. — Он, как и вы, при царе сидел в тюрьме.

— И при Керенском тоже, — усмехнулся Смуров. — Но он же сам тебе пишет, что есть причины. А суд своей совести лучше всякого другого суда… Хотя я под присягой покажу, что в августе 17‑го года он помог разоблачить заговор в нашей дивизии и отвести один из ударов по революционному Петрограду. Но позже–то он оказался в числе эмигрантов.

— Эмигрантов? — удивился Никита.

— Да, — снова усмехнулся Смуров. — А ты разве не слышал?.. Я, правда, не знаю, что его вынудило к этому. При Керенском он избавился от смерти только лишь из–за смены генералов. А потом он чёрт знает как долго болел тифом; его даже без сознания вывезли в санитарном поезде.

Никите хотелось разобраться в услышанном; Смуров, видимо, понял это, но всё–таки продолжил:

— Так что насчёт поездки он лучше нас с тобой понимает: не пустят его туда… Откуда мы можем знать, не собирается ли он снова бежать за границу?

Никита продолжал думать; потом сказал со вздохом:

— Всё ясно… Помогите уговорить Лиду.

Уговаривали Лиду все сообща — доказывали, что на неё возлагается ответственная миссия. Смуров даже сказал, что она будет партийным комиссаром при чемпионе. И трудно было понять, шутит он или говорит всерьёз. Но этот аргумент подействовал на неё, и они выехали в Швейцарию, которая встретила их тропической жарой…

Такой же жарой встретил их Берлин. Пока Никита стаскивал с плеч дорогой плащ, носильщик почтительно подхватил его трость, но тут же завопил от боли, уронив её себе на ногу. Никита, как ни в чём не бывало, взял в одну руку и трость, и тяжёлый чемодан и, подхватив под локоть жену, пошёл с перрона, провожаемый изумлёнными возгласами носильщика. Шофёр такси, признав в них иностранцев и надеясь на щедрые чаевые, подобострастно распахнул перед ними дверцу и тоже было схватился за трость, но Никита доверил ему лишь чемодан, подумав, какую рекламу сделал бы из металлической дубинки на его месте Татауров.

Такси мигом доставило их на Бельвюштрассе в фешенебельный отель «Эспланада». Щупленький бой, оглядев Никиту, прошептал восхищённо:

— О! Цирк! Борец!

— Борец, борец, — похлопал Никита боя по плечу и, с трудом подбирая слова, объяснил: — Из Советской России. Понимаешь?

— Их ферштее, их ферштее, — закивал обрадованно мальчишка. — Советская Россия, Ленин!

— Ах, Никита, — сказала Лида, — даже малыш знает о нашей стране! Как здесь все будут следить за твоими выступлениями! — И в номере, рассматривая пуцци на бронзовых часах, трюмо, украшенное разными декадентскими лилиями, беклиновский «Остров смерти» в почерневшей раме, проговорила: — С этой минуты ты не просто Уланов, а представитель красного спорта!

А вечером, благодаря заботам портье, они смогли встретиться с Фрицем Гашке. Они сидели внизу, в холле, когда в крутящуюся зеркальную дверь с оглядкой протиснулся детина в костюме, который явно говорил если не о бедности, то, по крайней мере, о скудном достатке хозяина. То же самое, очевидно, решил и швейцар, в позе бульдога стоявший на его дороге. Но, увидев, как порывисто поднялся из кресла навстречу вошедшему знатный иностранец, отступил в сторону. Под перекрёстными взглядами любопытных Никита обнял застенчивого Фрица. Оба заговорили, мешая русские и немецкие слова:

— А ты вымахал, Фриц. Настоящий чемпион стал.

— Да и ты в форме, Никита. Мне всегда было до тебя далеко.

— Не скромничай, ты же чемпион мира, говорят.

— Да и ты, поговаривают. Читал твой вызов.

— Принимаешь?

— Через неделю чемпионат, Никита. Поборемся. Борцы уже съезжаются… Шарль Марсо из Франции. Бельгиец Анри Брабант… Да и ваш Татуированный… Этот шумит всех больше.

— Знаю. Только он не наш. Сбежал от нас. Кого он представляет?

— Да, говорит, Россию.

Видя, что Фриц чувствует себя стеснённо в этом нарядном холле, Никита предложил пойти в ресторан.

Фриц с виноватой улыбкой похлопал себя по карманам:

— Как говорят русские борцы, я на мели, Никита.

— Ну, какие между старыми товарищами могут быть разговоры?.. Познакомься с моей женой.

Фриц почтительно коснулся губами Лидиной ладони. Через минуту, усевшись за столик напротив Никиты, заговорил; тон его по–прежнему был извиняющимся:

— В тяжёлое время вы попали в Берлин. Марка падает с ужасной быстротой. Заработаешь миллиарды, а на другой день на них и булочки не купишь. Смешно сказать, но листок почтовой бумаги дороже в несколько раз марок, которые на нём можно напечатать. Все сбережения лопнули. Я немножко подкопил денег — в цирках после войны, а сейчас они ничего не стоят… Вот почему я так надеюсь на чемпионат, — он вскинул на Никиту виноватый взгляд. — Ты уж прости, но я на всё пойду, чтобы стать победителем. Иначе мне не на что будет покупать молоко моему новорождённому… Разорились у нас сотни тысяч людей. Все газеты пестрят самоубийствами. Дочки из благородных семей бросились на панель, но среди проституток конкуренция посильнее, чем в цирке…

Говоря, Фриц посматривал на обеденную карточку, которую взяла Лида, да так и забыла, заглядевшись на него широко раскрытыми глазами.

— Здесь, между прочим, фирменное блюдо — суп из бычьих хвостов, пальчики оближете, — сказал он небрежно.

Никита принялся с преувеличенным вниманием изучать меню. Потом протянул его Фрицу.

— Тот виновато усмехнулся, отодвинул меню, не раскрывая, и сказал:

— А на второе можно бифштекс по–гамбургски.

Когда по Никитиному требованию кельнер принёс дымящийся суп, Фриц набросился на него с жадностью. И только позже, испросив виноватым взглядом извинения, откинувшись на спинку стула и машинально ковыряя кружок яичного желтка на кровавом куске мяса, снова заговорил о тяжёлой жизни…

Результаты катастрофического падения марки Никита с Лидой могли наблюдать на другой день. Стоило выйти из отеля, как их сразу же атаковал нищий, но тут же исчез, спугнутый шупо в фуражке с лакированным козырьком. Однако через минуту вынырнул из подворотни другой… Испытывая стыд и унижение, Лида с Никитой ускорили шаг, но теперь уж нищие им мерещились в каждом встречном, а страдальческие глаза сверлили упрёком их спины. Даже на роскошной Фридрихштрассе было полно голодных. Люди с землистыми лицами и ввалившимися щеками бесцельно стояли, замерев, у стен, отводили убогий взгляд от витрин, которые нагло и кощунственно выставили напоказ свои богатства. А богатства эти, как убедились Никита с Лидой, заставили бы пускать слюнки не только голодного. Чего тут только не было! За зеркальными стёклами заманчиво разлеглись датские окорока и исландская сельдь, русская икра в фарфоровых вазах и марокканские сардины в жестяных банках, итальянская спаржа и французские артишоки; манили тугими боками зельцы и колбасы под гирляндами всевозможных сосисок; а сыры — слезящаяся глыба швейцарского, красные головки голландских, мраморный рокфор, рыжая кора французского тома с мозаикой виноградинок — так и притягивали глаз… Яства Нижегородской ярмарки казались нищенскими в сравнении с этой роскошью, но зато они были доступны всем. А здесь… Здесь люди смотрели куда угодно, только не на них.

Взгляды инвалидов и потрёпанных молодых людей шарили по толпе. Стоило мелькнуть человеку, одетому с намёком на состоятельность, как его окружали продавцы контрабандных чулок, непристойных открыток, кокаина. Никита никак не мог отбиться от их надоедливости; его уговаривали нагло и пристыженно; таинственно показывая из–за пазухи кусочек шёлка, щёлкали под носом никелированными замками чемоданов; полуобнажённые девицы с нарисованными глазами, не обращая внимания на Лиду, дёргали его за рукав. Здесь продавали всё, начиная от машинной иголки и кончая женской лаской, чтобы выручить несколько несчастных миллиардов, которыми уже на следующий день было невозможно оплатить хлеб.

Стараясь избавиться от этого содома, Никита с Лидой юркнули в пассаж на углу Унтерденлинден, но развёрнутая в нём выставка оказалась омерзительнее продаваемых из–под полы открыток. Их спас лишь паноптикум, восковые фигуры которого говорили о том, что на Фридрихштрассе сохранился уголок человеческой пристойности. Они постояли перед бюстом президента Карно, потом купили для Коверзнева пенковую трубку и пошли по Унтерденлинден к Тиргартену. Но, видимо, в Берлине не было спокойного уголка, кроме паноптикума: даже у Бранденбургских ворот толпились спекулянты и проститутки, а на садовых скамейках спали безработные…

Окончательно подавленные, они отправились в отель, и вдруг с афиши кинотеатра на них пахнуло чем–то родным — это был «Броненосец «Потёмкин». Позже Никита не раз говорил Коверзневу, что «Потёмкин» помог ему выиграть всемирный чемпионат. Пока же он сжимал Лидину ладонь и неотрывно смотрел на сизый экран, с которого рвались в зал мятежные матросы. Цепь ощетинившихся штыками солдат под вздох зала угрожающе спускалась по Воронцовской лестнице; метались люди, катилась по ступенькам хрупкая колясочка, и равнодушный сапог, увеличенный объективом до невероятных размеров, готов был задавить зрителей… Смутные мысли роем кружились в Никитиной голове, казалось, что это сапог безжалостной инфляции навис над немцами, и было удивительно, почему они не последуют примеру черноморских моряков… Но тут же вспомнились судьбы Карла Либкнехта и Розы Люксембург…

Разразившиеся аплодисменты не позволили ему сосредоточиться; в вспыхнувшем свете люди вскакивали со скамеек, кричали, били в ладоши… Никите хотелось оформить расплывавшиеся мысли в чёткие образы, но в памяти выплыла далёкая картина: так же бесновались люди в Парижской опере на дягилевской постановке… Размышления о судьбах немцев уступили место гордости за русское искусство; захотелось, чтобы скорее открылся чемпионат… Да, скорее, скорее, чтобы Никита так же смог прославить русский спорт. Он отыскал Лидину ладонь, стиснул её, чувствуя, что она отвечает ему понимающим движением…

С этого дня они сделались постоянными посетителями кинотеатра. Даже когда открылся чемпионат, Никита тащил Лиду на дневной сеанс, черпая в фильме мужество для своих схваток.

Он сокрушал противников не только молниеносностью приёмов и колоссальной силой, но и выдержкой и хладнокровием. Спортивные обозреватели уже пророчили ему первое место. Лишь некоторые из них тешили себя надеждой, что русский чемпион споткнётся на их любимчике Фрице: он один, по их мнению, после таинственного исчезновения Татуированного, мог оказать сопротивление русскому чемпиону. Куда сгинул Татауров — никому не было понятно. Никита же согласился с теми из обозревателей, которые объясняли его исчезновение трусостью.

Победа над Фрицем принесла Никите лишь огорчение: он потерял единственного друга в чемпионате; Фриц стал избегать встреч, опускал глаза, неохотно протягивал руку. На расспросы о ребёнке отвечал таким безнадёжным взглядом, что Никите становилось не по себе. Узнав адрес Фрица, Никита попросил Лиду отнести его жене денег. Но это привело к окончательному разрыву: на следующий день Фриц вернул их при всех борцах. А демонстрация инвалидов войны, которую они увидели с Лидой на Потсдамштрассе, окончательно выбила Никиту из колеи. Он стоял на панели насупленный. Сжимая металлическую трость, хмуро смотрел на человеческие обрубки в колясках, на слепцов в синих очках, следовавших за поводырями–овчарками, на безногих солдат, которые несли плакаты: «Так нас отблагодарило отечество», «Голод погубит наших защитников». Более страшного зрелища нельзя было придумать…

На борьбу с ирландцем О'Харой Никита вышел в таком подавленном состоянии, в каком никогда не выходил на арену. Ни один из приёмов не удавался ему сегодня, тело казалось чужим, мышцы не подчинялись его приказам. Никита понимал, что только страх перед его громким именем может заставить О'Хару проиграть схватку. Но сколько раз бывало так, что борец, обрекавший себя на поражение ещё до выхода на ковёр, неожиданно переламывал себя и становился победителем… То же самое случилось и с О'Харой: ирландец понял, что с прославленным чемпионом творится сегодня что–то неладное, и сам ринулся в наступление. И вдруг зрители увидели, каким невысоким и тонким, несмотря на свои широкие плечи, выглядит русский чемпион рядом с колоссом О'Харой, и насколько бледно и растерянно его лицо. Эта измена зрителей фавориту чемпионата придала О'Харе смелости, и он начал метать Никиту по арене. Положение можно было спасти только хитростью, и Никита невероятным усилием воли мобилизовал свою выдержку. К удовольствию зрителей, поощрявших разошедшегося ирландца, он несколько раз отдался его медвежьим захватам. И когда бдительность О'Хары была окончательно усыплена, Никита в открытую пошёл на его захват, но тут же, сжав его руки, стремительно отпрянул всем корпусом назад и, падая, увлёк колосса за собой. Последовавший за этим прыжок был молниеносен, и неповоротливый ирландец оказался припечатанным к ковру.

А после схватки, угрюмо отвечая на приветствия толпящихся на улице поклонников, Никита сказал Лиде:

— Довольно с меня демонстраций инвалидов. Пойдём на «Потёмкина», успеем на половину последнего сеанса, если картину ещё не сняли.

Рассеянно отыскав глазами белую букву «U» на синем квадрате, повёл жену в подземку. Глядя на покрытый красным лаком вагон метрополитена, на мягкую красную обивку сидений, стоял молча, держась одной рукой за кожаную петлю, а другой сжимая трость. И хотя они были почти одни в вагоне, Лида тоже молчала. Молчали они и в зрительном зале, хотя публика вслух выражала свой восторг «Броненосцем «Потёмкиным». И только заполночь, держа под тусклым фонарём сосиски на картонной тарелочке, не обращая внимания на продавца, Лида коснулась пальцами Никитиной щеки и проговорила:

— Странно, я никогда до встречи с тобой не задумывалась, что такое счастье. А это, оказывается, видеть тебя, дышать с тобой одним воздухом, радоваться твоим победам и плакать, когда ты на волосок от поражения…

Оторвав взгляд от медной кухни, Никита спросил удивлённо:

— Ты сегодня плакала?

— Но я же про себя, никто не видел, — оправдалась она виновато.

Их разговор прервала жалкая девушка–полуношница, нерешительно протянувшая худенькие наманикюренные руки над жаровней. Продавец гневно крикнул, что ходят тут всякие без денег, но Никита заказал ей две порции сосисок с горчицей и, торопливо взяв на сдачу пачку сигарет «Лакки страйк», повёл Лиду в темноту улицы, испытывая невероятный стыд от своей благотворительности.

А на другой день многие газеты посвятили его схватке с «Рыжим колоссом» по нескольку столбцов. И совсем было непонятным, откуда репортёр узнал о пачке сигарет. Но он со всей серьёзностью заверял читателей, что русскому чемпиону помогают одерживать победы сигареты «Лакки страйк», что обозначает «Точный удар»; даже статья о матче так и была названа.

Через несколько дней, купив несколько экземпляров иллюстрированного журнала «БеЦе» со своим портретом во всю обложку, новый чемпион мира вместе с женой отправился на чемпионат в Мюнхен, где, как оказалось, потешал своими проделками баварцев Иван Татауров. Однако Татауров не стал дожидаться их приезда — сбежал.

Когда из газет стало известно, что Татауров выступает в Гамбурге, Никита вместе с чемпионатом поехал в тамошний цирк. Но и оттуда Татауров бежал. Разросшаяся труппа отправилась вслед за ним в Дюссельдорф. Так, следуя по пятам за Татауровым, они побывали в Дрездене, Штеттине, Эльберфельде, и чемпионат их, по мере продвижения, разрастался, как снежный ком. Неожиданно след Татаурова исчез, и только через месяц журнал «Шпорт» сообщил, что Татуированный огорошил парижан своей знаменитой проделкой с такси перед зданием оперы; корреспондент писал, что его нелепый кортеж продефилировал с помпой от самого театра по Бульварам и — по кругу — объехал площадь Звезды; о его борцовских успехах ничего не сообщалось…

Труппа, в которой сейчас были чемпионы почти всех стран, отправилась в Париж. И здесь Никита подтвердил, что он является сильнейшим в мире борцом.

20

Комната, которую снял Коверзнев, удивительно напоминала его парижскую мансарду. Может быть, поэтому он и остановил на ней свой выбор. Она была расположена на чердаке, под самой крышей, и треугольное, похожее на итальянское, окно выходило на реку. Потолок напротив окна был скошен, и там, где он сходился со стеной, мог поместиться один Мишутка — взрослый же человек должен был сгибаться в три погибели. Лестница, ведущая в их жильё, шла вдоль наружной стены дома и была так крута, что Нина говорила: по ней впору взбираться на сеновал; во всяком случае, сыну она не разрешала выходить на лестницу без присмотра… В общем, мансарда отличалась от парижской только этажом, но высокий берег искупал и этот её недостаток.

Нина, несмотря на голод, пополнела, и её радость делала Коверзнева счастливым. Шершавая прежде кожа Нины сделалась ласковой и упругой, как в былые времена, тонкие и сухие губы налились и, казались, вот–вот готовы брызнуть, как брызжет соком созревший плод; разгладились гусиные лапки у глаз; снова заблестели вороные волосы, засверкали её прекрасные южные глаза.

О лучшей жизни он не смел и мечтать. Омрачали его настроение лишь подходившие к концу деньги. Чтобы Нине вновь не пришлось заняться унизительной торговлей, Коверзнев определился на должность делопроизводителя в губплан. Но там ему выплачивали жалкие гроши, которые не становились платёжеспособнее от того, что их именовали «миллионами». Денег не хватало даже для того, чтобы купить хлеба. Да и как их могло хватать, если коробок спичек стоил миллион рублей?..

Но как Коверзнев с Ниной ни изловчались, ей пришлось возвратиться к стряпне. С тоской смотрел Коверзнев, как она раскатывает тесто, как копошится у маленькой голландки. Когда комната наполнялась соблазнительными запахами, он уходил на улицу. И там, глядя, как сын уписывает за обе щеки пирог, проклинал себя за беспомощность. Он мог бы вытерпеть и больший голод, но видеть Нинино унижение было свыше его сил. Иногда и ему перепадала какая–нибудь постряпушка. Но, взяв её с виноватым видом, он манил пальцем Мишутку и, чувствуя болезненное удовлетворение от того, что ни за что не введёт жену в лишние расходы, отдавал это богатство сыну. Тот не радовался, а смотрел на отца грустными глазами, в которых был немой вопрос: почему их мама так скупа — ведь у неё же полные противни стряпни? Колючий комок подступал к горлу Коверзнева…

Никогда он не думал, что окажется таким неприспособленным к жизни. Прежде вершивший судьбами прославленных чемпионов, редактировавший один из самых популярных журналов страны, он сейчас с трудом справлялся с должностью делопроизводителя небольшого учреждения. Странным и горьким ему показалось прозвище, которым его окрестили сослуживцы — делопут. Блистательный арбитр и журналист, портрет которого висел в Третьяковке, и — делопут?..

Он возвращался с работы угрюмый. Однако Нина встречала его радостно, помогала умыться над тазом, а на убогом, но выскребенном до белизны столе уже поджидали семью дымящийся суп из крапивы и картошка в мундире.

Иногда Нина хвасталась своей выручкой и объявляла, что завтра накормит их мясным бульоном — уж очень выгодные косточки ей сегодня попали (мясо, конечно, шло на пироги для продажи). Коверзнев делал вид, что радуется вместе с Ниной, но на душе у него скребли кошки.

Начавшиеся дожди окончательно привели его в уныние: Нинины ботинки пропускали воду, пальтишко совсем обветшало, и она всё чаще и чаще простужалась. Вдобавок ко всему она была в положении. На уговоры Коверзнева сидеть дома лишь виновато улыбалась: безденежье было сильнее его доводов. Он даже как–то накричал на неё, перестал разговаривать, почти не прикасался к еде. Ему хотелось исковеркать противни, растоптать проклятую стряпню. Сдерживая себя, он хлопал дверью, выходил на лестницу, подставляя лицо хлопьям снега, жадно курил. Чувствовал, что может выйти из себя. Нина после таких вспышек была кроткой, ласкала его, шептала в темноте успокаивающие слова. Однажды, с тихим счастливым смехом, положила его руку на живот, спросила:

— Слышишь?

Почувствовав, как под рукой шевелится ребёнок, Коверзнев. зашептал прерывисто:

— Нина, брось… Тебе же нельзя… Ради нашего ребёнка…

В эту ночь они примирились, и Нина согласилась покончить с рынком. А Коверзнев бросил тратить деньги на табак, от которого ему было труднее отказаться, чем от хлеба, стал брать на дом любую работу. Иногда ему приходилось заполнять сотни извещений. Он просиживал за столом далеко за полночь; сладко потягиваясь, подходил к постели, расправлял на Нине с Мишуткой лоскутное одеяло, которое всякий раз наводило его на грустные воспоминания об увлечении народным творчеством; теперь бы он его с удовольствием предпочёл простому байковому. Он неслышно выскальзывал на заснеженную лестницу; надёргав из бревенчатых пазов мха, набивал трубку, затягивался тошнотворным дымом.

Воспоминания заставляли его обращаться к журналу «Гладиатор», к папкам с отчётами о чемпионатах, с вырезками о великих людях, с репродукциями из «Мира искусства». Мишутка робко подходил к нему, получив молчаливое разрешение, вскарабкивался на колени. Нина, отрываясь от штопанья, смотрела на них со счастливой улыбкой. В тишине слышался шелест перекладываемых страниц, потрескивал фитиль в лампе; иногда гулко, как выстрел, раскалывался схваченный морозом бревенчатый венец. Тогда все поёживались, поглядывали на печку, в которой тлели уголья. Потом Нина со вздохом брала Мишутку с отцовских колен, умывала тёплой водой и, заставив прочитать молитву, укладывала спать. Коверзнев, поглаживая бородку, исподтишка посматривал на погрузневшую фигуру жены и ждал, когда она подсядет к нему.

Но по ночам странные мысли приходили в голову: «Почему я опять не чувствую себя счастливым? Разве не такие вечера мне грезились в Одессе, в Париже?..» Он долго не мог уснуть и ворочался с боку на бок.

В середине зимы Нина родила сына. У Коверзнева давно было облюбовано для него древнерусское имя, и Нина не стала возражать, хотя ей хотелось назвать его в честь отца Георгием.

Так на свет появился Рюрик Коверзнев.

Дуся, изредка и прежде наведывавшаяся к ним, помогала Нине купать и пеленать малыша. А Коверзнев топтался за их спинами, не доверяя им, выхватывал беспомощное тельце, локтем пробовал температуру воды, грел у печки пелёнки. Дуся укоризненно говорила:

— Не мужское это дело, Валерьян Павлович.

Но Нина с улыбкой останавливала её:

— Ничего, Дуся, пусть потешится.

Следила счастливыми глазами за укачивающим Рюрика мужем. Потом требовала:

— Давай его, Валерьян, кормить пора, — и доставала брызжущую молоком грудь.

А Дуся обижалась, забирала Мишутку — уводила играть к своему Ванюшке.

Коверзнев же, налюбовавшись Рюриком, выходил на волю и, поёживаясь, удивлялся, откуда так много у голодной Нины молока? Глядя на солнце в морозном венце, размышлял, где бы ему отыскать дополнительный заработок. Старые вырезки натолкнули его на мысль написать очерк о Никите для местной газеты. Действительно, разве не интересно будет вятичам узнать о своём знаменитом земляке? Он тут же придумал название очерка — «Вятский самородок». Привыкший писать основательно, Коверзнев решил попытаться разузнать что–нибудь о теперешней судьбе бывшего чемпиона. К несчастью, последняя ниточка, связывающая его с Петроградом, порвалась: письмо, направленное на старую квартиру, возвратилось; незнакомые люди сообщали, что Маша ещё осенью уехала в деревню к мужу. Пришлось довольствоваться известным материалом. Но зато и обыграл же его Коверзнев! Ещё бы! Кто, как не он, знал, что царский строй погубил в Никите спортсмена, вынудив его вместо демонстрации силы и красоты человеческого тела заниматься патологической борьбой с быками!

Очерк удался на славу, и «Вятская правда» напечатала его двумя подвалами… Не столько деньги окрылили Коверзнева, сколько возвращение к любимому делу. Казалось, он сразу же расцвёл. Купив на барахолке погремушку для Рюрика, он тут же начал подбирать материал о другом вятском борце — Грише Кощееве. Однако молодой литсотрудник, пустой рукав толстовки которого был заткнут за пояс, встретил его, глядя злыми глазами в упор:

— Печатать не будем: вы скрыли от нас, что были в эмиграции.

— Да, но вы не спрашивали о моём прошлом, — растерянно сказал Коверзнев.

Путь к дополнительному заработку был отрезан. Но ничто не могло уже остановить Коверзнева. Что там очерк о Кощееве! Он сможет написать целую книгу воспоминаний! И какие это будут воспоминания!

Вот когда он понял, чего ему не хватало для счастья — работы, которая поглощает тебя, цели! Это только в Одессе и Париже казалось, что одна Нина может сделать его счастливым…

И он с головой окунулся в работу.

Гонорар, который ему выплатили за «Самородка», был невелик, но Коверзнев уверял себя, что их жизнь наладилась именно из–за этих денег. А Нина, которая целые дни копалась на огороде, не разуверяла мужа. Только гораздо позже он понял, что все эти месяцы был ежедневно сыт благодаря стараниям Нины. Сейчас, когда с плеч свалилась забота о куске хлеба, он сделался самым аккуратным посетителем публичной библиотеки. Принеся домой нужную книгу или журнал, он ложился рядом с посапывающим Рюриком и делал выписки. Вечера протекали размеренно и спокойно, и только Нина иногда отвлекала его просьбой вытянуть три–четыре бадьи из колодца для огорода. Возвратившись, он подхватывал на руки проснувшегося Рюрика и, шагая неторопливо из угла в угол, косился на раскрытую книгу, предвкушая удовольствие, которое она ему щедро выложит через несколько минут. Целуя трогательный носик сына, шептал ему:

— Я люблю книги, люблю держать их в руках, пробегая заглавия, которые звучат, как голос за таинственным входом, или наивно открывают содержание текста. — Это была цитата из самого любимого Коверзневым писателя — Александра Грина.

Нина смеялась, слушая эти беседы, отбирала Рюрика, подталкивала мужа: иди, иди к своим книгам.

Он виновато вздыхал, говорил, разводя руками:

— Наверное, старею. У французов есть пословица: «Книга — это гарем для старика». — Снова принимался за работу.

К обязанностям делопроизводителя он относился теперь равнодушно, и его уже не огорчало обидное прозвище. Лишь в душе он удивлялся тому, что очерк не создал ему авторитета среди сослуживцев. Но, в общем–то, до этих людей ему сейчас было мало дела, и он с нетерпением ждал звонка, который разрешит ему идти к Нине, к сыновьям и — главное — к своей рукописи. Для спокойствия ему не хватало только табака, но в этом можно было винить лишь лорда Керзона, для острастки которого Коверзнев отдал, не сказавши Нине, карманные деньги на постройку воздушной эскадрильи «Ультиматум».

Когда Нина и Мишутка приносили газету, он отодвигал в сторону рукопись и принимался просматривать новости. Времена были тревожные, ультиматум английского лорда вызвал отзыв наших послов из Афганистана и Персии, в Лозанне был убит Боровский. Мысль о том, что земной шар снова катится к войне, не раз приходила ему на ум. Коверзнев, отрывая взгляд от газеты, смотрел на Нину: случись что, она ведь останется с двумя ребятами на руках… В такие дни не работалось.

А тут ещё совсем некстати пришлось поссориться с хозяином дома.

Как–то зимой, остановив Коверзнева у калитки, чтобы прикурить, и глядя на незажигающиеся спички, тот проговорил:

— Спички шведские — головки советские.

На Коверзнева это подействовало, как удар по щеке. Чувствуя, что в нём всё закипает, он взорвался:

— Как вам не стыдно! Страна пережила такую войну, давно ли кончился голод, а вы упрекаете её за спички.

— Дурак, — сказал хозяин и, наливаясь чёрной кровью, прошипел ему в лицо: — Чем ты сам–то лучше нас? Знаем: царские медали хранишь. Ждёшь, когда можно будет нацепить.

От этого обвинения Коверзнев растерялся. Ответил дрожащим голосом:

— Я эти медали заработал своей кровью, сражаясь за родную землю.

Тот оглядел его прищуренными глазами и бросил:

— Ну–ну, — и ушёл, хлопнув калиткой.

Коверзнев долго стоял на улице, ковыряя самодельной тростью снег и стараясь унять дрожь. И вдруг ему стало страшно от мелькнувшей мысли: «Неужели он видит во мне что–то родственное?»

Дома он сказал хмуро Мишутке:

— Ты не играй с хозяйским сыном. Вам и с Ванюшкой будет неплохо.

— С Печкиным? — спросил тот. — Нет, мы с ним не водимся, он — ябеда.

Коверзнев потрепал его по колючему ёжику. Но успокоение не пришло; он вспомнил литсотрудника с пустым рукавом и ужаснулся ещё больше: «Я для него враг, а для Печкина — свой». Снова притянул сына к себе:

— Так не будешь с ним играть? Знай, мой мальчик: это очень важно — выбрать настоящих друзей. Даже со взрослыми случается — друзья заводят их не туда, куда надо. — Но тут же подумал: «А разве Джан — Темиров был мой друг?» И сразу оборвал себя жестоко: «Как хочешь считай, но это с его лёгкой руки ты покинул родину…»

Он вытащил свою рукопись, но работать не смог.

Снова, томительные, потянулись дни. Они нанизывались друг на друга, складывались в недели, месяцы… Прошёл год…

Коверзнев часто ловил себя на том, что не доверяет Мишутке — следит, не играет ли он с хозяйским отпрыском. Как–то, услыхав, что хозяин зазывает своего сына домой, сочинил:

Где ты бродишь, глупый Печка?

Мама Печкина — карга,

Печка сам — ни богу свечка

И ни чёрту кочерга.

А через день, принявшись копать грядку, увидел, что Печкин–старший идёт к нему с грозным видом. Коверзнев потянулся за трубкой, которая всегда помогала унять волнение. Хозяин же, остановившись против него, заявил:

— Ныне грядки–то вам не придётся копать, — и, поковыряв носком сапога рыхлую землю, объяснил со вздохом: — Увеличить думаю огород–от — времена–то не легчают…

Коверзнев, глядя в его непомерно красное лицо, сказал:

— Но, позвольте… Когда я снимал комнату, вы обещали…

— Обещал, — подтвердил Печкин, пряча злые глаза, — а сейчас вот раздумал… Если не нравится, квартирку можете оставить, не зареву: всё равно от ваших копеек мало проку. — И, повернувшись, бросил через плечо: — А сынку–то сказали бы, чтобы песенки перестал распевать.

Нина перепугалась больше Коверзнева. Посоветовала:

— Ты уж не настаивай насчёт огорода, ещё прогонит нас с квартиры. А я у Дуси попрошу, может, уговорит Макара на две грядки.

Но Макара уговорить не удалось. И притаившаяся было бедность вновь сунула свой нос в чердачное окно. Она напоминала о себе во время скудного обеда, выглядывала в не поддающиеся штопке прорехи Мишуткиной рубашки, скалила зубы из коверзневских штиблет. Коверзнев снова отказался от табака, возвращаясь с работы, напяливал на распорки единственные сносные брюки, переодевался в рвань, ходил босиком. Желая хоть чем–нибудь помочь семье, он соорудил удочку и по вечерам отправлялся на реку, но его скудный улов вызывал насмешки даже у самых маленьких рыбаков. Чтобы избежать насмешек, он забирался на дальние плоты, где никого не было, и с надеждой смотрел на поплавок. С грустью убеждался, что рыбалка может быть соблазнительна, как развлечение, — превратившаяся в средство существования, она тяжела и обременительна. Тем не менее Нине иногда удавалось сварить уху из его улова…

Однако удачливые дни были редки, и он большей частью возвращался домой не с рыбой, а с вязанкой дров. Перспектива остаться на зиму в холодной комнате заставляла его даже вплавь бросаться за бревном, которое он потом с трудом затаскивал на крутой берег. Он надсаживался, поминутно делал передышки, отирал пот, но зато с удовлетворением убеждался, что ни копейки нынче не истратил на дрова.

Бывало, слободские мальчишки переправляли его на лодке на противоположный берег, — тогда он привозил домой целый мешок еловых шишек. Это позволило Нине не тратиться на угли для самовара. А щавель и луговой лук, привезённые из–за реки, стали любимым лакомством Мишутки; Нина же готовила из них салаты и варила суп.

Заречные леса натолкнули Коверзнева на мысль о грибах. Они так сами и лезли в руки Коверзнева, он начал таскать их целыми корзинами. Нина еле успевала их сушить, солить и мариновать. А в коверзневских глазах они мельтешили почти всю ночь. Но и они, как и рыбалка, были хороши лишь в петербургских мечтаниях, теперь же их сбор превратился из развлечения в тяжёлую обязанность. Наползавшись до одурения под ёлками, он садился на полянке и задумывался. Устало тянулся за ягодой, за цветочком. Иногда под руку попадался замысловатый сучок, Коверзнев брал его и долго рассматривал. Взгляд художника определял в сучке сказочную зверушку или старичка–лесовичка. Несколько срезов перочинным ножом превращали сучок в занятную игрушку. Коверзнев дарил её Мишутке. Даже над изголовьем несмышлёного Рюрика появились гладенькие попугаи и маленькие пузатые идолы. Однажды Коверзнев нашёл почти готовую Венеру Милосскую, она была даже лучше, чем настоящая, потому что имела руки. Над её обработкой Коверзнев провёл несколько вечеров. К огорчению сына, она нашла своё место на полочке — рядом с вывезенными из Петрограда безделушками. Сейчас Коверзнев часто ловил себя на том, что ищет не столько грибы, сколько замысловатые обломки деревьев и корней, но не мог отказаться от соблазна. В углу, под скошенным потолком мансарды, к зиме накопилась их целая груда. И длинными вечерами, когда за окном надрывалась вьюга, он мастерил какую–нибудь фигурку. Вскоре для них пришлось соорудить специальную полку… Это занятие давало простор для раздумий, и постепенно Коверзнев возвращался к мыслям о рукописи. Но как ни были хороши идеи, родившиеся в голове, он больше не записывал их. К чему? Ведь ему же сказали недвусмысленно, что не будут печатать его опусов…

К весне комната напоминала мастерскую художника, а не жильё, которое даёт приют семье в четыре человека. Яркие цирковые афиши висели в простенках и даже на потолке. На афишах были изображены увешанные медалями борцы и Нина в окружении львов. Сверкали красками окантованные репродукции из журнала «Мир искусства» и обложки «Гладиатора». Коверзневские игрушки выстроились на сосновой доске через всю стену.

Глядя на связки сухих грибов, он говорил, что они очень гармонируют с его изделиями.

Даже ненавистное лоскутное одеяло, по его мнению, удивительно «вписывалось в интерьер»… В комнате пахло свежим деревом, грибами и еловыми шишками, которыми Нина разогревала самовар. Кормя Рюрика грудью, она садилась напротив мужа и смотрела на него счастливыми глазами. А Коверзнев, раня пальцы в кровь, сосредоточенно колдовал над сучком. Оторвавшись от занятия, наклонялся, чтоб поцеловать малыша и Нинину грудь. Пальцы его были перевязаны тряпочками; случалось, он отправлялся на работу с «куколками» на семи–восьми пальцах, вызывая издёвки сослуживцев.

Но постепенно жизнь стала налаживаться, «миллионы» давно сменились рублями… Следующее лето они почти не голодали. Иногда не только Рюрику, но и Мишутке перепадала самодельная рыночная карамелька — петушок на лучинке или тонкий, как карандаш, леденец в перевитой цветными полосками облатке. В доме стало появляться молоко. Один раз Коверзнев виновато признался Нине, что истратил мелочь на скворечник, изображавший мужика с трубкой, рот которого был гостеприимно раскрыт для птиц. Скворечник занял почётное место над крохотными фигурками.

Обрадованный Нининой благосклонностью, Коверзнев купил несколько дымковских глиняных игрушек. Теперешнему виду мансарды позавидовали бы многие из старых друзей…

Рассматривая свои любимые вещи, Коверзнев думал: «Вещи живут дольше, чем люди. Как это здорово, что человек оставляет после себя память…» Его взгляд скользнул на книги, и он перебил себя: «А мысль человека живёт ещё дольше — дольше, чем вещи и памятники…»

Этот вывод заставил его вытащить свою рукопись. Но он тут же подумал: «К чему? Для потомков?» Он не отдавал себе отчёта в том, что, отказываясь от работы над воспоминаниями, мстит только себе. Он прятал рукопись обратно и отправлялся с Мишуткой путешествовать по городу. У них появилось излюбленное местечко — в сквере у Александровского собора, построенного Витбергом. Коверзнев мог без конца любоваться этим творением любимого ученика великого Растрелли. ещё бы, этому памятнику позавидовала бы любая европейская столица! Разрешив Мишутке собирать жёлуди, он впивался взглядом в высокий купол, разрисованный по голубому фону золотыми звёздами, в белые колонны, поддерживавшие открытую галерею, изучал одиннадцать уездных гербов на чугунной решётке. За щепотку табаку сторож однажды пустил их с Мишуткой на галерею, и Вятка, раскинувшаяся на трёх холмах, впервые раскрылась перед Коверзневым во всей красе. Казалось, он никогда не видел такого зелёного города. Белоснежные колокольни церквей рассекали изумрудный ковёр во многих местах, почтительно уступая первенство взвившемуся ввысь Кафедральному собору, построенному по проекту самого Растрелли.

Коверзневу вспомнились два других чуда, созданных Растрелли, — Зимний дворец и Смольный институт; до безнадёжной тоски захотелось в Петроград… А перед глазами были сады, сады, деревянные домишки, белые крепостные стены. Улица Ленина карабкалась с холма на холм, рассекая город на две части; слева возвышалась пожарная каланча… Мишутка капризничал, говорил, что соскучился по Ванюшке. Коверзнев подхватил его под руки, начал спускаться по крутой лестнице…

Своё делопроизводство в губплане он по–прежнему считал никчёмным делом — боже мой, подшивать никому не нужные бумажки!..

Но, оказывается, он ошибался!.. Однажды, крутя в руках пузырёк с гуммиарабиком, он услышал, как начальство доказывало рабочему, пришедшему со спичечной фабрики «Красная звезда», что губплан не имеет наряда на селитру. «Как же так? — растерянная, метнулась мысль. — Он сам мне две недели назад отдал этот наряд».

У Коверзнева даже дрожали руки, когда он отыскивал нужную папку.

А рабочий продолжал шуметь за приоткрытой дверью:

— Что вы, понимаешь, дали нам? С этими крохами мы будем расширять производство? Для того, понимаешь, в Москве собирался съезд индустриализации? Для того, я спрашиваю? Кто будет выпускать спички? Братья Сапожниковы? Так мы ещё в семнадцатом реквизировали у них фабрику! Им бы вы, небось, дали всё, что требуется!

— Обойдитесь без необоснованных обвинений, — прозвучал в ответ глухой голос начальства. — В советском учреждении находитесь…

— В советском… Понацепляли на себя пенсне, сидят тут всякие непманы, дамочки, понимаешь… Шкуры вы, а не советские служащие!..

— Коверзнев! — окликнуло начальство. — Скажите товарищу, что у нас нет наряда на селитру.

Дрожащими руками Коверзнев оборвал тесёмку на папке; войдя в кабинет, посмотрел с ненавистью на начальство:

— Вы две недели назад дали мне наряд. В пятом складе на Котласской станции лежит селитра… — И не узнал своего голоса — тонкого, дребезжащего от волнения.

— Две недели? — спросил с угрозой рабочий, переводя взгляд с Коверзнева на начальство. — Саботаж устраиваете? Палки в колёса нашей индустриализации? Ну, ничего, приведу рабочих — душу из вас вытрясем… Спросим, понимаешь, где вы были в гражданскую?

Но начальство тут же нашлось — усмехнувшись, сказало:

— Это вы вон у Коверзнева спросите, где он был в гражданскую. Наряду–то он хода не дал — белый эмигрант. А у меня память не сократовская, всё помнить не могу.

— Ну, ничего, разберёмся, — снова пообещал с угрозой рабочий, резко сдвинув на затылок выцветшую будёновку. — Выписывай!

Чувствуя, как холодок пробежал вдоль позвоночника, стараясь не встречаться с глазами начальства, Коверзнев распахнул перед рабочим папку:

— Прочтите резолюцию и увидите, кто виноват.

Тот медленно прочитал анилиновую надпись, поднял взгляд на начальство, перевёл его на Коверзнева и неожиданно тепло сказал:

— Спасибо, товарищ, — и даже пожал ему руку.

И Коверзнев сразу почувствовал себя значительнее, сильнее, чем был до сих пор. Когда через несколько минут, оформив все дела, рабочий проходил мимо его стола, Коверзнев победно оглядел притихших сотрудников и произнёс:

— До свидания, товарищ.

И хотя тот, видимо, занятый своими мыслями, бросил небрежно: «Пока», — слово «товарищ» выросло в душе Коверзнева до невероятных размеров, наполнилось новым смыслом… А рабочий неожиданно остановился в дверях, сдвинул будёновку на лоб и вернулся к Коверзневу:

— Слышь, — спросил он, — это не ты, случаем, фельетон о борце писал?

— Я, — отозвался Коверзнев, и снова холодок пробежал вдоль его позвоночника; холодок и жар.

— Так Никита же с одной деревни со мной! — воскликнул рабочий. — Вот была фигура, а? Где он сейчас–то? На фронте погиб? Или, может, калека? Вот бы ты описал дальнейшую его автобиографию, а?

— Сам не могу добраться, — развёл руками Коверзнев.

— А ты поищи. Разузнай, понимаешь. Может, он снова славится! Вот здорово бы: при царе ради куска хлеба с быками боролся, понимаешь, а сейчас, может, спортсмен первейший? Это ты, понимаешь, правильно написал: раньше губились таланты, а сейчас — во!.. Приходи к нам на «Спичку»: у нас — ого! — какие есть силачи, гири подымают. Или футбол опять же… Я сам стучу, понимаешь, — парень хохотнул стеснительно. — Ха–ха. Играю, хоть и не мальчишка, потому — физкультура. А при царе? Да мы и мяча–то не видывали…

— Я постараюсь.

— Постарайся, браток, — сказал со вздохом тот. Но тут же насупился, спросил с укором: — А эмигрантом–то ты как оказался, а? Куда полез–то? Не в свою галошу сел? — Лицо его отразило сосредоточенную работу мысли (Коверзнев снова похолодел). — Так ты что, браток, приспособляешься? — спросил подозрительно. — Или вину свою хочешь искупить?

— Скорее, второе, — смущённо улыбнулся Коверзнев, не задумываясь над тем, что своим ответом признаёт за собой вину.

— Ну–ну, — оглядел его строго рабочий и ушёл.

Даже то, что он не назвал его снова на прощание товарищем, не могло омрачить радостного настроения Коверзнева. Он пришёл домой возбуждённый; захлёбываясь, начал рассказывать Нине об эпизоде.

— Нет, ты только пойми, что за человек! Словно он хозяин фабрики! Вот это люди! Да они всю страну перевернут! Я на фронте не мог понять, откуда у них сила. Ведь разутые, голодные, обовшивевшие — победили обученных, вооружённых танками, самолётами врагов! Идея, Нина, идея! У них есть цель, за ними будущее! А за теми, с кем я сижу в этой конторе… Правильно он сказал: понадевали на себя пенсне…

— Смотри, кабы эти, в пенсне, не уволили тебя с работы, — вздохнула Нина. — Ах, Валерьян, Валерьян, никогда–то ты не можешь сдержаться… Как мы будем жить?

— Ерунда! Такие, как этот парень (кажется, его Кузьмой зовут), разгонят их, — отмахнулся Коверзнев. — А жить? Пойми, нельзя жить так, как я жил прежде!

— Но ты же не можешь снова возглавлять чемпионаты, — устало возразила Нина. — С тебя же взяли подписку о невыезде из Вятки.

— Ах, Нина! А книга? Книга воспоминаний? Ты бы послушала, что говорит об этом Кузьма! Я‑то уже думал: никому не нужна моя книга, а он толкает — пиши! Полуграмотный парень, давно ли из деревни, а всё понимает лучше моего! Ну и напишу же я её! Всем сердцем покажу, как царский строй губил спорт. Пойми, это так важно — ведь страна стала свободной. Стадионов понастроят для народа, все будут заниматься! Эх, как это своевременно — показать разницу: прежде спорт — удел правящего класса, а сейчас — для каждого! Нина!

Даже равнодушие жены не могло охладить его пыла. Он вышел на крыльцо, глядя на хозяина, собирающего малину, думал возбуждённо: «Да, милый мой, когда ты прочтёшь мою книгу, — поймёшь, какая пропасть разделяет нас. Общее у меня может быть только с такими людьми, как Кузьма, и я всё сделаю, чтобы помочь этим людям строить новую жизнь…»

Теперь ничто не могло вогнать Коверзнева в уныние. Он приходил домой возбуждённый, шумный, каким Нина знала его прежде, и каждый раз сообщал какую–нибудь новость. Через неделю же он прокричал с порога:

— Знаешь! А Кузьма–то оказался прав: сняли нашего начальника! И на его место пришёл демобилизованный, вроде Кузьмы!

В другой раз прямо с лестницы закричал в распахнутую дверь:

— Заждались, потеряли меня? А я был в публичке — представь, мне сказали, что давным–давно был Всероссийский чемпионат! А я‑то хандрил — и газет не читал! Никита нашёлся! Первое место занял! Убить меня мало, четвертовать! Где чернила? К чёрту обед — буду писать письмо Никите!

И хотя как–то Нина встретила его известием, что письмо, отправленное на управление госцирков, вернулось обратно, Коверзнев заявил:

— Ничего. Сейчас это не страшно. А ты посмотри, какую газету я принёс! — и, показав жене портрет, объяснил, захлёбываясь: — Это и есть Кузьма! Хорош? А заголовок–то! «Рабочий К. П. Терехов сломил саботажников. План фабрики не сорван. Слава борцу за индустриализацию!»

Только выговорившись, взял письмо. Перечёл его, подумал: «А это и хорошо, что оно вернулось — к чему Никите мои терзания?» Перечитал и со вздохом разорвал на мелкие клочки.

Письмо не получилось ни в этот день, ни в следующий.

Оно не получилось даже после того, когда Коверзнев узнал из газет, что на днях Никита начинает бороться в Харьковском чемпионате. В возбуждении Коверзнев то принимался стругать сучок, то менял местами афиши на стенах; иногда укачивал Рюрика, говорил возбуждённо Нине:

— Ну, теперь Никита загремит на весь мир. Эх, ему бы только хорошего тренера!

Напомнив о Верзилине, пугался, настороженно смотрел на Нину.

Но она лишь задумчиво вздыхала. Успокоившись, он по пути с работы покупал «Известия», в которых начали появляться отчёты о чемпионате. Подклеивая вырезку, говорил с гордостью: «Никита уверенно идёт к победе». Одних «Известий» Коверзневу было мало, и он просматривал в библиотеке ещё несколько газет. Тогда–то он случайно и наткнулся на похождения Татаурова в Берлине. Сейчас уже нечего было вынашивать письмо для Никиты — оно родилось само собой.

Это было как раз то письмо, которое настигло Никиту на Нижегородской ярмарке, изрядно попутешествовав по его следам.

А мысль о чемпионатах заставила Коверзнева тем временем показывать борцовские приёмы Мишутке с Ванюшкой. Он уходил с ними на песок, к лесозаводу, и, заставляя их бороться, горячился:

— Так, так! Правильно! Давай ему подножку, бросай через бедро!

Когда приём получался, объяснял:

— Вот это и есть «тур–де–анш», то есть бросок через бедро.

Мальчишки падали на песок, продолжали возиться. Он говорил:

— А это называется, вы перешли из стойки в партер.

Побеждал большей частью Мишутка, который был старше своего приятеля. Коверзнев радовался, подзывал его:

— Иди, иди сюда, чемпион. Покажу новый приём. Обхвати Ванюшку за голову. Вот так. Сейчас перевёртывай через себя… Правильно! Понял? Это — «тур–де–тет».

Дома он рассказывал Нине о Мишуткиных успехах. Стараясь сделать ей приятное, пророчил мальчишке большое будущее:

— Весь в отца. Подрастёт — держись, чемпионы!

Нина грустно улыбалась. А он говорил, загораясь.

— А что, если нам рассказать ему о том, кем был его отец? Парню семь лет — всё поймёт. Это заставит его мечтать о верзилинской карьере. Пусть с детства видит перед собой цель. А?

Но Нина отрицательно качала головой:

— Не надо, Валерьян. Ты у него отец. — Нежно прижималась к нему.

Коверзнев благодарно обнимал её за плечи, целовал в висок. Мысль сделать из Мишутки чемпиона завладела им полностью. Никитины письма из Нижнего Новгорода, а затем из Берлина разжигали его воображение; он уже видел мальчишку выдающимся борцом. Блистательное турне Никиты по Европе подливало масла в огонь и заставляло Коверзнева детские игры превратить в настоящие тренировки.

Оба юных борца отдавались занятиям самозабвенно. Случалось, он наблюдал из окна, как под горой, в Макаровом дворике, они устраивали чемпионаты, в которых принимали участие малыши со всей Ежовки. Но всякий раз, в самый разгар схватки, из дома выглядывал Макар и разгонял их, не дав определить победителя… Когда обиженный сын возвращался домой, Коверзнев интересовался, кого он сегодня изображал. Мишутка всякий раз отвечал с гордостью: «Верзилина». Грустно посмотрев на него, Коверзнев говорил со вздохом:

— Правильно, — и спрашивал: — А Ванюшка?

Сын отвечал по–разному: Поддубного, Збышко — Цыганевича, Кронацкого… А Коверзнев, продолжая вздыхать, думал: «Только пусть не изображает своего отца — Татаурова… И дай бог, чтобы Макар как–нибудь в сильном гневе не проговорился ему об отце…»

Никитино молчание вызвало у него приступ меланхолии. Его снова потянуло в лес, к реке. Он часами сидел на песчаной косе и глядел на реку, освещённую заходящим солнцем. Малыши, поняв, что он не хочет с ними заниматься, убегали к водокачке, где десяток незнакомых дяденек гоняли ногами большой кожаный мяч. Потом, захлёбываясь от восторга, хвастались перед Коверзневым, сколько раз за вечер им удалось пнуть по мячу. Успокоившись, обсуждали, кем лучше быть: футболистом или борцом.

Коверзнев отзывался шутливо: «Борцом, борцом. Как дядя Никита».

21

Если бы пароход шёл от Гавра до Нью — Йорка не шесть дней, как ему полагалось, а месяц, и тогда бы Никите с Лидой не хватило времени для знакомства со всеми его помещениями. Это был целый плавучий город с теннисным кортом, с бассейном и с пальмами на палубе. Ресторан, кафе и танцевальный павильон походили на площадки, пухлые от ковров коридоры своей длиной напоминали улицы. В библиотеке же, бильярдных и картёжных залах можно было проводить многолюдные поэзо–концерты и шахматные турниры.

Все европейские отели, в которых им за последнее время пришлось побывать, меркли перед роскошью их каюты, состоящей из гостиной, спальни и двух ванн. Никита сожалел, что О'Хара не смог с ним поехать: просторная, как арена, гостиная, застланная мягким ковром, позволила бы ему лишние шесть дней попрактиковаться в «реслинге», которым так удивил лондонцев Джо Холлис — Мамонт из Флориды.

Знаменитый Мамонт уехал из Лондона непобеждённым. От матча с Никитой он отказался, сославшись на контракт, обязывающий его якобы возвратиться в Штаты. Тогда–то Никита и уговорил О'Хару, который своей колоссальной фигурой всех больше напоминал Мамонта, заняться этой незнакомой для европейцев борьбой. Готовясь к поездке в Америку, Никита понимал, что там ему предстоит схватиться не с одним Мамонтом, и тренировался не покладая рук. И на пароходе, выпроводив Лиду из каюты, он занимался с прежним усердием, после чего скрупулёзно изучал отчёты о матчах Джо Холлиса и других чемпионов по «реслингу». «Реслинг», обозначавший по–русски «хватай, как можешь», открывал перед Никитой, любящим силовую борьбу, неограниченные возможности, а та техника, которой он славился, конечно, могла ему сослужить немалую службу. Во всём этом Никита прекрасно убедился, так как не пропустил ни одной гастроли Мамонта в Лондоне.

Закончив занятия, Никита поднимался на лифте на палубу, где Лида каждое утро поджидала его в шезлонге на одном и том же месте, и они отправлялись завтракать.

Глядя, с какой непринуждённостью и достоинством этот высокий стройный иностранец ведёт под руку свою жену по палубе, ни один из богатых американцев, мимо которых они проходили, никак не мог подумать, что это борец; по их понятиям, борцы всегда ассоциировались со звероподобными Циклопами, Гориллами и Мамонтами, чьи портреты зачастую заполняли первые страницы газет. И потому для пассажиров было полной неожиданностью, когда многочисленные репортёры и фотографы, ворвавшиеся на пароход, тесным кольцом окружили этого стройного человека в изысканном костюме и мягкой шляпе. Взметнулись аппараты в руках кинематографистов, защёлкали затворы крошечных фотокамер, забегали по блокнотам вечные перья. Пассажиры покидали палубу, упрекая себя за то, что променяли знакомство со знаменитостью на теннис и коктейли. Последними направились к выходу Никита с Лидой. Но важный чиновник, поняв по выкрикам репортёров, с кем имеет дело, не открыл даже их паспортов и заявил, что «до выяснения обстановки» им придётся провести ночь на пароходе.

Удивлённо переглянувшись, они облокотились на перила, и громадный город представился их взору. Окутанные свинцовыми глыбами фабричных дымов, громоздились друг над другом небоскрёбы, заслонявшие почти весь горизонт. Железобетонные арки хищно выгнули свои спины под закопчёнными пакгаузами, верфями и пристанями. Ободранные торговые суда покачивались у причалов, словно сбившееся в кучу стадо животных во время грозы. Буксиры и пароходы пятнали воду залива радужными керосиновыми пятнами. Надрывались медные глотки пароходных свистков, скрипели лебёдки, звенели цепи, лязгали буфера цистерн и вагонов с углём, рокотали моторы…

Не успел Никита как следует рассмотреть Нью — Йорк, как ему вручили два десятка газет с их портретами и жирными сенсационными заголовками. Поражённые такой оперативностью, они с Лидой спустились в каюту и, с трудом складывая английские слова в фразы, весь вечер переводили упражнения досужих репортёров. От одних только заголовков кругом шла голова. «Русский чемпион предпочитает чешские ботинки и французские галстуки», «Мамонт из Флориды» обещает разгромить Ника Уланова в несколько минут», «Перевозчик роялей из дворца свергнутого царя ступил на землю свободной Америки», «Голодающий петербургский граф вынужден зарабатывать хлеб профессиональной борьбой», «Сто тысяч долларов Нику Уланову, если он победит «Мамонта из Флориды»…

— Лидочка, я больше не могу! — взмолился Никита, сгрёб в охапку сырые, пахнущие типографской краской газеты и швырнул их на кушетку.

— Привыкай. Тебе же объяснили, что ты вступаешь на землю свободной Америки. Не будь наивным переносчиком роялей из Зимнего дворца, — подтрунивала над ним Лида.

— Перестань! Пойдём лучше на палубу, посмотрим на ночной город.

Они долго смотрели на мечущиеся в сумасшедшей пляске разноцветные огни; вода залива багряно плескалась у их ног, раскачивая и дробя отражения небоскрёбов; огромные снопы света сливались в небесной высоте в сплошное зарево…

А наутро юркий пароходик отвёз их вместе с оравой репортёров и полицейских на карантинный островок Элис — Айленд, где Никиту заставили поднять правую руку и поклясться именем Христа, что он будет говорить правду и одну только правду.

— Скажите, мистер Уланов, — проговорил чиновник с жилистой шеей на чистейшем русском языке: — Верите ли вы в бога? Безбожникам нет места на нашей земле.

Никите место на их земле было нужно, потому что на английской Мамонт из Флориды побоялся ответить на его вызов. И, подбодрённый взглядом жены, он сказал, что верит.

— Скажите, мистер Уланов, какую власть вы признаёте?

Лида снова мигнула ему, и он ответил:

— Я борец и политикой не занимаюсь… Признаю власть народа.

И это чиновника устраивало. Задав уже более благосклонно ещё несколько вопросов, он потребовал, чтобы Никита повторил за ним клятву не предпринимать в Штатах никакой политической агитации, а заниматься только «реслингом».

Наконец–то вздохнув спокойно, Никита переложил из руки в руку трость, собираясь идти, но чиновник протянул ему перо — подписать свои обещания. Выведенный из себя газетными выдумками и допросом, Никита подумал со злорадством: «Вот вам первая правдивая сенсация», — и, потянувшись за пером, попросил самого надоедливого репортёра подержать трость. Она выпала из хилых рук, привыкших лишь к карандашу да блокноту, и ударила репортёра по ногам. Крик боли был заглушён взрывом смеха. А Никита, отодвинув подписанную бумагу, добродушно похлопал его по плечу… Смеялся даже невозмутимый чиновник.

— О'кей? — спросил его Никита.

— Нет. Вы ещё должны подписать обязательство, что не будете петь «Интернационал».

«Бог ты мой!» — подумал Никита, но подписал и эту бумагу.

Десятью минутами позже они были предоставлены самим себе. Но это только им показалось в первый миг. Стоило ступить с трапа на бетон берега, как негры, до того лежавшие на пустых холщовых мешках у пристани, вскочили на ноги и заголосили:

— Ник Уланов! Ник Уланов! Рашен! Совьёт!

Подготовленные вчерашними газетами, люди окружили их плотным кольцом. С трудом выбравшись из толпы, Никита с Лидой вскочили в такси, для того чтобы вскоре снова попасть в её объятия перед входом в отель. Но негритёнок в расшитой золотыми вензелями куртке подхватил чемоданы, зеркальный лифт поднял их на двенадцатый этаж, и только очутившись в обитом голубым штофом номере, Никита вздохнул полной грудью: «Наконец–то мы одни. Ещё бы минута, и я сошёл бы с ума». Но едва он проговорил это, как дверь без стука приоткрылась и в неё протиснулся худенький человечек в котелке.

— Что вам надо? — завопил Никита.

— Интервью, — охотно отозвался вошедший.

Задыхаясь от гнева, Никита вытолкал его в коридор. Взмолился:

— Уф! Больше не могу! — и когда зазвонил телефон, закричал Лиде: — Скажи им, что хочешь! Отправь хоть к чёрту, но чтоб больше ни одной ноги не было здесь до начала борьбы!

Однако от славы уйти было невозможно: в парикмахерской дородный негр, обхватывая его внушительное тело халатом, прищёлкивал языком: «О! Ник Уланов! Реслинг!»; в холле отеля голливудская кинозвезда строила ему глазки; портье вместе с ключом от номера протягивал пачку газет, заголовки которых были не менее сенсационны, чем в первый день.

Горластые газетчики выкрикивали их истошно:

— Экстра! Экстра! «Стокилограммовая палица русского богатыря!»… Экстра! Экстра! «Талисман Ника Уланова — деревянный брелок в виде утёнка!»… Экстра! Экстра! «Гроза двух океанов — Жак Тинжели против «Мамонта из Флориды» и Ника Уланова!»… Экстра! Экстра!..

Стоя на ступеньках отеля, Никита бормотал: «Хорошо, что я плохо понимаю по–английски». А Лида со страхом посмотрела на улицу, захлебнувшуюся в водовороте лимузинов, такси и автобусов, и предложила нерешительно:

— Может, тебе лучше отдохнуть?

Сжимая тяжёлую трость, он упрямо отказался от этого.

— Но мы же с тобой который день рыскаем по Нью — Йорку. Мне опротивели грохот и духота, а запахи бензина и асфальта я просто возненавидела.

— Как ты не понимаешь, — сказал он раздражённо, — что мне нужно сжиться с незнакомой обстановкой. И потом, в отеле никуда не скроешься от репортёров.

И словно в подтверждение его слов, к ним подскочил человек с фотоаппаратом. Тогда Никита подхватил Лиду под руку и решительно ринулся со ступенек отеля в толпу. Она сразу же засосала их и стремительно понесла по панели. Оглушительный грохот воздушной дороги обрушился на головы; заскрипели тормоза десятков машин; трелью прокатился свисток полисмена; прямо перед тупорылыми мордами автомобилей мусорщики сжигали содержимое проволочных корзин, копоть и пепел опускались на плечи прохожих. Из зарешеченных люков вырывался смрадный дым. Толпа неслась мимо, вытирая носовыми платками влажные лица. Людской водоворот закрутил Никиту с Лидой, бросил в разверзшуюся дыру подземки. Поезд вылетел из тоннеля, мчался над домами, над потоками машин, снова с грохотом врывался под землю: их раскачивало, бросало в объятия друг к другу, стискивало плотными телами пассажиров. Толпа вынесла их на поверхность. Сквозь стропила воздушной дороги виднелось предвечернее небо; начали зажигаться рекламы. Чем дальше они шли по улице, тем неистовее становилась пляска огней — это был Бродвей. Перед глазами извивались и вспыхивали цветные спирали и зигзаги; они мчались кругами; лиловые и зелёные буквы нанизывались одна на другую, стрелами вонзались в небо.

Лида жалась к Никите, шептала: «Удивляюсь: ты как рыба в воде». Он гладил её ладонь, усмехался — словно хотел впитать в себя и бешеный пожар реклам, и роскошь витрин, и вызывающую яркость вывесок. Посмеивался: «Мы здесь, как песчинки — нас никто не узнает. Это тебе не Берлин и не Париж. Здесь даже своего кумира — Мамонта из Флориды — и то не узнают». И когда на углу 96‑й улицы газетчик выкрикнул его имя, Никита сжал Лидину руку и проговорил:

— Видишь, разглядывают портрет, а на нас не обращают внимания.

— Тебе обидно?

— Бог с тобой! — искренне воскликнул Никита. — Мне это надоело до чёртиков.

Толпа поредела. Не торопясь, они дошли до 105‑й улицы и повернули на авеню Колумба. Сверкание реклам на площади было меньше, грохот стих. Они вошли в парк. Аллея вывела их на гранитный холм, обнесённый зелёными кустами. Они уселись на скамейку. Мимо пробежали парень с девушкой; прозвучал их счастливый смех и замер. Лида обняла Никиту. Заглядывая в глаза, сказала, что рада его спокойствию.

Никита молча погладил её руку.

— Я всё время не перестаю тебе удивляться, — проговорила она. Он пожал плечами:

— Но я же вызывал Мамонта ещё в Лондоне, хотя совсем не знал «реслинга».

— Я не о том, — отозвалась она задумчиво.

Глядя на Млечный Путь, Никита подумал: «Тогда о чём же?» — но ничего не сказал. Лида опустила руку с его плеча, тряхнула головой, словно хотела избавиться от своих мыслей, и сказала:

— Сегодня, пока ты тренировался, я просмотрела все газеты. (Он устало махнул рукой). Да я не о заголовках. Я искала, не идёт ли где–нибудь «Броненосец «Потёмкин». Даже звонила портье…

«Ах ты, комиссар мой! — благодарно подумал Никита. — Больше моего беспокоишься». Пьянящий восторг захлестнул его, буйно заколотилось сердце. Он порывисто обнял Лиду, страстно прижал её к себе. Перед скамейкой сразу же возникла фигура полисмена с заложенными за спину руками. Он проговорил что–то непонятно и строго. А когда повернулся, Лида воскликнула удивлённо:

— Вот это забота о нравственности!

Проводив его взглядом, Никита сказал:

— Ты не беспокойся обо мне. Того, что было с О'Харой, не случится. Вся эта суматоха не выбила меня из колеи.

Действительно, он находился в прекрасной форме, здоровье жены значительно улучшилось, и в каждом чемпионате он укладывал на лопатки атлетов посильнее Мамонта.

С этой мыслью он и вышел на другой день на помост знаменитого «Медисон–сквер–гардена» — огромного здания из металла и стекла, которое напоминало гигантский цех. И хотя боксёрский ринг не походил на цирковую арену, а зал был сизым от папиросного дыма, Никита спокойно взглянул на поднимающиеся прямоугольным амфитеатром ряды кресел. Он почти никогда не волновался перед схваткой, и зрители не сливались в его глазах в сплошное пятно, как об этом говорили ему многие из борцов. Наоборот, он любил рассматривать лица: возбуждённые, любопытные, ободряющие. И сейчас он отчётливо видел тяжёлые подбородки, потные чёлки, сдвинутые набекрень шляпы, блестящие лысины, косметические улыбки, ястребиные носы, седые виски, полуобнажённые груди, чёрные проборы. Он видел, как люди жуют резинку, подносят к губам картонные стаканчики, сосут сигары, размахивают трещотками…

Вот толпа заволновалась, загорланила сильнее. Никита перевёл взгляд на звёздный флаг, под которым появился Мамонт. Оркестр заиграл «Янки — Дудль». Рефери в белом костюме с чёрной бабочкой поманил противников, они пожали друг другу руки, и Никита сразу же ринулся в атаку, стремясь с первых секунд ошеломить Мамонта.

Но тот был огромен и мускулист, и Никите никак не удавалось обхватить его корпус. Мамонт же, пользуясь своим ростом, дважды поймал его на захват головы. Они яро нападали друг на друга, отскакивая и схлёстываясь, хлопая ладонями по взмокшим телам, пока Никита не подставил ему подножку и под страшный вздох зала не опрокинул его на ковёр. Доля секунды понадобилась Никите, чтобы броситься на поверженного борца. Но тот ухитрился стряхнуть его с себя. Они снова вскочили на ноги, и вот уже Никита полетел на помост, и Мамонт обрушился на его грудь твёрдыми коленями. Радужные круги поплыли в Никитиных глазах, однако он ушёл от поражения и, выскользнув из цепких рук, сам обхватил голову стоящего на четвереньках борца. Давя его воловью шею, Никита слышал бешеный треск трещоток, выстрелы пугачей, свист. Люди вскакивали, топали ногами, орали. И Мамонт, подбодрённый их криками, освободился от захвата, начал выворачивать Никитину руку и, неожиданно выпустив её, головой в кровь разбил ему лицо. «Убей его! — вопили зрители. — Оторви ему уши! Сломай руку! Ник, ты не забыл застраховаться перед матчем?!»

Нет! Никита никогда не страховался перед матчем! Он бросился на Мамонта с остервенением, сбил его в партер и заложил ему полунельсон. Вершок за вершком он поворачивал огромную тушу Мамонта из Флориды, пока обе лопатки его не коснулись помоста.

Не обращая внимания на бешеную овацию, он торопливо ушёл в свой угол и с удовлетворением убедился, что Мамонт дышит тяжело, ему не хватает воздуха, голова его беспомощно падает на грудь. Никита же был свеж, кровь из носа больше не шла, и удар гонга выбросил его на центр ринга, как катапульта. Теперь он метал от каната к канату огромную тушу Мамонта, как куклу, и, натешившись, уложил его на пятой минуте к неописуемому огорчению зрителей.

Лида никак не могла понять, почему публика осыпала оскорблениями её мужа, вместо того чтобы вынести его на руках из зала. Сидя после матча на двадцать пятом этаже и дожидаясь, когда кельнер подаст им ужин, она возмущалась:

— Я понимаю патриотизм, понимаю, что им обидно за своего кумира, но должна же быть спортивная объективность? Ты уложил Фрица, но весь Берлин отдал тебе должное. О'Хара тоже был кумиром англичан, но они по достоинству оценили твою победу.

Никита с улыбкой взрослого, который выслушивает наивного ребёнка, объяснил, что зрители делали ставки на Мамонта и лишились не только ожидаемого выигрыша, но и своих денег.

— Тогда им надо ходить на ипподром, а не на борьбу, — сердито сказала Лида и, не глядя на Никиту, стала отделять ножом мясо от куриной косточки.

— Люблю смотреть, — сказал Никита, — как ты священнодействуешь за столом… Как Верзилин…

Лида покосилась на него сердито, но промолчала. Потом снова заговорила о чистоте спортивных состязаний.

— Мне нравится, когда ты сверкаешь своими познаниями в спорте. Точь–в–точь Коверзнев, — промолвил Никита.

Тогда она отвернулась к окну, которое занимало всю стену, и проговорила обиженно:

— А без ассоциаций я, видимо, тебе нисколько не нравлюсь? Тогда выбирал бы одну из тех одинаково причёсанных машинисток, которые цокают каблучками по Нижнему Манхаттену после работы. — Но тут же обернулась и сама рассмеялась своей шутке — весело и открыто. До чего она была хороша в эту минуту! Он почувствовал, что влюблён в неё не меньше, чем в первые дни.

Почти то же думала и Лида, глядя на его лицо, которое постоянно отражало работу мысли. Как он не походил на иных звероподобных борцов! Скажи сейчас соседям по столику, что они сидят рядом с Ником Улановым, о победе которого над Мамонтом затрубят завтра все газеты, — ведь не поверят; разве что широкие плечи выдают его принадлежность к борцам. И откуда эта непринуждённость, эта благородная простота?

— Люблю, — прошептала ему Лида губами.

Огромное спокойствие и уверенность в своих силах овладели им. Отуманенный запахом кушаний и засурдиненным оркестром, он смотрел в гигантское окно, за которым содрогалась и гудела закованная в асфальт земля и кувыркались в конвульсиях разноцветные рекламы. Переводил взгляд на Лиду. После Швейцарии она выглядела здоровой; фигура снова сделалась статной, груди налились, на щеках не было лихорадочного румянца. Свет рекламы полыхал в её волосах, и они от этого казались рыжими… Никогда таким счастливым не чувствовал себя Никита.

И потому совершенной неожиданностью для него были Лидины слова утром:

— Ах, как мне хочется быть дома!

Она держала в руках газетную вырезку, которую им послал Коверзнев. Никита скромно дал её жене, ожидая восхищения: ещё бы, это первая родная весточка о его успехах в Европе, она дороже ему всех здешних сенсационных статей… Но Лида, оказывается, читала не её, а то, что было напечатано на обороте.

— Смотри, — сказала она, — какие дела творятся дома. Страна встаёт из пепла и разрухи. Какую гигантскую дорогу строят — Турксиб. Она же позволит использовать все природные богатства Средней Азии!.. Нет, скорее домой, домой! Чтобы делать что–то, приносить пользу своей родине… Тебе хорошо — у тебя есть цель, а я чувствую себя бездельницей.

— Ты же совсем недавно говорила другое, — сказал Никита растерянно.

На миг горькая улыбка тронула Лидины губы, но она тут же виновато потупилась. Потом произнесла устало:

— Я люблю тебя. Но у меня должна же быть и своя жизнь…

В Никитиной памяти возникла картина: Лида жадно слушает его рассказы о знаменитых борцах… Так, значит, она только хотела помочь ему обрести себя, а сама и тогда жила другими интересами? Значит, и в Европе, и здесь, в Нью — Йорке, она из кожи вон лезла лишь для того, чтобы помочь ему стать чемпионом?.. Он тяжело поднялся, пошёл к окну, уставился в него невидящим взором… За спиной прозвучали Лидины слова:

— Не сердись на меня… Разве ты не видишь, что я тоскую по делу? Я всё понимаю: помощница, комиссар… Но ведь и у меня должно быть большое дело. Ты прославляешь красный спорт. А я? Какую пользу я приношу?..

— Но ты же, ко всему прочему, больна, — сказал он, не оборачиваясь.

— Но не сейчас. Не сейчас, Никита… Я закрутилась с тобой в этом водовороте. Сенсация за сенсацией. Своих газет мы не видим совсем. И вот одна весточка из России — а как она всколыхнула меня.

— Хорошо, — по–прежнему не оборачиваясь, сказал Никита после затянувшегося молчания. — Но месяц–то ты можешь потерпеть? Нельзя мне разрывать контракты.

Не глядя на жену, он прошёл к телефону и попросил принести утренние газеты. Молча он стал их просматривать. Спортивные комментаторы, не в пример зрителям, были объективны и объявили, что Ник Уланов быстро постиг американский способ борьбы и отстоял приобретённую в Европе славу. Правда, некоторые из них напоминали, что рано его производить в чемпионы Америки — пусть–ка он попробует уложить Жака Тинжели — Гангстера из Фриско и Мак — Нийла, прозванного за силу своих ног Техасскими Клещами. Однако тут же оговаривались, что Жак Тинжели считает Ника Уланова опасным соперником, хотя и рассчитывает выиграть матч, так как выдвинул одно–единственное условие: победитель получает 30 процентов сбора, а побеждённый — ничего.

Томительные прошли два дня.

Билеты на матч Никиты с Гангстером из Фриско были распроданы мигом, хотя стоимость их удвоилась. За несколько часов до начала десятки тысяч зрителей заполнили подступы к «Медисон–сквер Гардену». Заключаемые ими пари выражались колоссальными суммами… Пятнадцать карет «скорой помощи» замерли с работающими — для ажиотажа — моторами. Дополнительные наряды полисменов заняли свои места у входов в зал.

Тысячи угроз посыпались на Никиту, едва он перешагнул через канаты ринга. Зрители кричали, что Гангстер из Фриско откусит ему нос, сломает ноги, оторвёт голову и что вообще ему пора заказывать гроб. Подобные угрозы были написаны и на оскаленном рыбьем лице Гангстера… Но не угрозы злили Никиту — он был зол на себя, на Лиду, на весь свет. И едва судья объявил, что в сегодняшней схватке против Ника Уланова выступит гроза двух океанов — Гангстер из Фриско, как Никита в стремительном ожесточении ринулся в бой. Не дремал и Гангстер — сразу же ударил плечом по его горлу. Отчаянный удар отбросил Никиту на канаты. Задыхаясь, хватая широко открытым ртом воздух, он пошёл на обхват. Однако Гангстер вырвался из его рук и отскочил в сторону. Пригибаясь, расставив руки, Никита начал медленно преследовать его; противник продолжал отступать, и вдруг снова бросился с разбегу, как бык, выставив острую голову; удар был ещё страшнее, чем первый. Канаты обожгли спину, и Никита понял, что лежит, едва не касаясь лопатками ковра. Резко повернувшись на живот, он ушёл от поражения. Но Гангстер тут же навалился на него и, облапив, начал выворачивать большой палец ноги. Нечеловеческим усилием Никита вырвал свою ногу и сцепился с Гангстером. Тот тыкал пальцами в глаза, хватал за волосы, тёрся о лицо лбом и, снова изловчившись, стал выламывать палец на ноге, заставляя Никиту постепенно переворачиваться на спину… Нет, это была не силовая борьба, которой удивлял лондонцев Мамонт из Флориды! Это скорее была драка!

Нестерпимая боль, слепота судьи, который не хотел замечать недозволенных приёмов, сумасшедший гвалт зрителей вывели Никиту из себя. Он вспомнил о Лиде, которая так обидела его накануне схватки, и нашёл в себе силы разорвать железные объятия Гангстера. Вскочил, снова стал преследовать противника по рингу. И снова растопыренные пальцы ударили в глаза, снова рука Гангстера ухватила разрывающийся от боли сустав. Казалось, никогда не было такой длительной схватки. Вот противник опять ринулся на него, как бык, словно хотел проткнуть его рогами. Только бы увернуться! И он всё–таки увернулся и сам нанёс ему удар головой. Гангстер как подкошенный упал на помост и, не успев подняться, был подхвачен стальными руками Никиты; тело его взвилось в воздух, крутанулось и полетело через канаты на зрителей.

Тяжело дыша, готовясь после неожиданного отдыха снова продолжать схватку, Никита не поверил своим ушам, когда судья объявил его победителем: Гангстер, не поднявшись на ринг, отказался от борьбы и понуро ушёл за кулисы…

А на другой день приехавший в отель менеджер спросил Никиту, как бы он отнёсся к победе Мак — Нийла в предстоящем матче. Покосившись на Лиду, которая виновато молчала, Никита искренне удивился:

— Вы с ума сошли? Да у вашего Мак — Нийла колени дрожат после моей победы над Гангстером; об этом пишут все газеты. Схватка с Гангстером из Фриско меня многому научила, и я буду сейчас пользоваться недозволенными приёмами не хуже любого из ваших чемпионов!

— О мистер Ник! — воскликнул менеджер, доверительно теребя пуговицу на его пиджаке. — Я не сомневаюсь, что вы и на этот раз выйдете победителем. Но я думаю, что вы человек деловой и с удовольствием пожелаете положить в карман тысяч сто долларов?

— Я не понимаю вас, — сказал Никита. — Ведь условия у нас такие же, как и в матче с Гангстером: победитель получает тридцать процентов сбора, а побеждённый — ничего? А я надеюсь быть победителем.

— А! Мистер Ник! Что там контракт! Сто тысяч!

— Нет, не понимаю всё–таки.

— Да всё очень просто! Ставки тотализаторов после двух ваших побед сделаны на вас. А мы с вами оставим простачков с носом: поставим на Техасские Клещи и поровну поделим всю сумму.

— Но для этого надо, чтобы я проиграл.

— Вот именно! Вы сообразительны, Ник. И об этом будем знать только мы с вами!

— В таком случае, — спокойно сказал Никита, — я разрываю контракт. И сегодня же экстренные выпуски газет расскажут о вашем гнусном предложении. Согласитесь, что после всего этого все финансовые обязательства перед аренами десятка городов лягут только на вас?

Менеджер, у которого на месяц вперёд были расписаны выступления в Чикаго, Филадельфии, Сан — Франциско, не растерялся и, похлопав Никиту по плечу и подмигнув ему, сказал:

— Я пошутил, мистер Ник!

— Я так и понял, — холодно сказал Никита. — До свидания.

— До свидания, мистер Ник.

Но дверь, едва успев захлопнуться, распахнулась снова, и менеджер сказал из коридора:

— Кстати, Ник: газеты пишут о трусости Мак — Нийла по моему указанию. Всё ради того, чтобы простачки делали ставку в тотализаторе на вас. А вообще–то Техасские Клещи — крепкий орешек. Всего хорошего!

Лида, хранившая до этого молчание, резко вскочила со стула и, обняв Никиту, зашептала:

— Ты чудо, Никита! Ты честный, сильный, хороший. Прости, что я обидела тебя. Клянусь, что снова буду твоей помощницей.

Растроганный её порывом, Никита усадил её обратно и торопливо стал объяснять, что в матче с Гангстером из Фриско судья был слеп к приёмам, которые запрещены даже в «реслинге», и что, конечно, если менеджер успел поставить на Мак — Нийла, то сейчас будет сделано всё, чтобы победа досталась ему; спасти Никиту может только чистый выигрыш.

Этого он и стал добиваться с первых минут схватки. Он не солгал менеджеру, что Гангстер многому его научил, и сразу же, ударив плечом по горлу, отбросил Мак — Нийла на канаты. Ожидавший встретить корректную и техническую борьбу, тот растерялся. А Никита, не дав ему опомниться, тут же ударил его в лицо головой: пусть знает, что и русские освоили «реслинг»!

Он избивал противника по всем правилам милой американскому сердцу борьбы, и — странно — публика с восхищением начала выкрикивать его имя. Трещотки и пугачи на этот раз выражали восторг.

Никита швырял Мак — Нийла по рингу, избегая близкой схватки, чтобы не позволить ему пустить в ход знаменитые «клещи».

— Убей его, Ник! — орали зрители. — Оторви ему голову! — А некоторые кричали с надеждой и возмущением: — Где твои «клещи», Мак?

Мак — Нийл из кожи вон лез, чтобы перевести Никиту в партер, но всякий раз сумасшедший удар откидывал его на канаты. Тогда он решился на риск: добровольно упал на спину и, опираясь руками о помост, выбросил вперёд ноги и поймал Никиту в «клещи». Но Никита и не стал их разжимать — он рухнул всем телом на Мак — Нийла и, сломив руки, припечатал его к помосту… Вторую схватку он выиграл ещё быстрее.

Менеджер, зайдя следом за Никитой в маленькую серую комнатёнку, ни одним мускулом лица не высказал своего огорчения. Сидя на жёстком лежаке и бесцеремонно разглядывая в открытую дверь моющегося под душем Никиту, он — наоборот — радостно заявил, что если мистер Ник так же угодит публике в своих гастролях, то они с ним огребут большие деньги. ещё бы! А он уж позаботится о том, чтобы репортёры, поджидающие Никиту в зале, сделали бум.

С репортёрами–то сейчас Никите меньше всего хотелось встречаться, и он угрюмо сказал об этом менеджеру. Желание избавиться от них толкнуло Никиту на мысль откликнуться на письмо земляка, которое он получил утром. Некий Боб Коген, или Борух, как его звали в Одессе («О, дорогой господин Уланов, до 1917 года я носил имя знаменитого философа Спинозы»), просил его приехать к нему домой («Это, правда, далеко от вас, в Нижнем городе») и умолял помочь хотя бы несколькими долларами («Сижу без работы, с шестью малышами, с чахоточной женой и престарелой тёщей–мексиканкой»).

— Конечно, нужно помочь, — горячо поддержала Лида.

Они сорок минут ехали подземкой, надеясь, что на последней остановке найдут такси, но при виде узких улочек их надежда развеялась в дым. Дальше пришлось добираться трамваем. Он высадил их подле каменных трущоб, освещённых редкими тусклыми фонарями. Русские вывески лавок выглядели странно в этих кварталах, напоминающих Никите об окраинах Мадрида. На верёвках висело бельё, пахло отбросами, собаки рылись в помойках, подростки с испитыми лицами играли в карты прямо на булыжнике мостовой, плакала девица в разодранном на груди платье. Встречные неприязненно смотрели на дорогую Никитину шляпу, и никто не хотел рассказать, где разыскиваемый ими переулок.

— Боже мой, — бормотала Лида, — да у нас на Петроградской стороне даже до войны не было таких трущоб.

Удивившись открытому в этот поздний час магазинчику, Никита потянул в него Лиду; бородатый хозяин печально покачивал головой и сказал, что не знает такого переулка, хотя и прожил здесь всю жизнь.

И вдруг Лидин взгляд загорелся, она прижала ладони к груди и прошептала зачарованно:

— Смотри, какая прелесть!

На пыльной полке, рядом с целлулоидными игрушками и жестяными банками с кофе, беспомощно и неуместно лежала голубая стеклянная роза.

Старик усмехнулся и протянул её Лиде.

— Никита, купи её, подари мне, — умоляюще сказала Лида. Он пожал плечами.

А когда они вышли из магазина, Лида взяла его под руку и, сжимая проволочный стебелёк хрупкого стеклянного цветка, спросила:

— Ты знаешь легенду о голубой розе?

— Это что–нибудь вроде андерсеновского «Гадкого утёнка»?

— О, это ещё лучше. Я расскажу, но прежде нам всё–таки надо разузнать, где наш переулок.

Судьба сама подсунула им спасителя. Худенький человечек, со сморщенным, как грецкий орех, лицом оттолкнулся спиной от ржавого водостока и, продув ломаный гребень, которым расчёсывал седые волосы, сказал Никите на чистейшем русском языке, что будет их проводником. Не ответив на благодарность, он зашагал по улице, выражая полное равнодушие к своим спутникам. В ярком квадрате света, упавшем вместе с хриплыми звуками граммофона из открывшейся двери, Никита увидел, что их проводник сильно припадает на левую ногу, а весь вид его говорит о постоянной борьбе за существование. Никита начал расспрашивать, кто он такой и как очутился в Нью — Йорке, но хромой ничего не сказал о себе. Лишь позже, с проклятьем увернувшись от выплеснувшихся со второго этажа помоев, бросил через плечо, что здесь, на нью–йоркском дне, русских сколько угодно. Обойдя тележку с большими колёсами, на которой полулежал горбун с куском хлеба в руке, он обернулся, проверив, следуют ли за ним спутники, и сказал с усмешкой:

— Не удивляйтесь, если вам скажут, что в Нью — Йорке русских больше, чем в Петербурге, — и добавил через плечо: — Во всяком случае, перепись показала, что в Риме, например, итальянцев меньше, чем здесь.

— Но он же интеллигент! — растерянно шепнула Лида.

Услышав шёпот за своей спиной, хромой подозрительно обернулся и тут же зашагал дальше. Улица вывела их на пустырь. Здесь было совсем темно; только Млечный Путь освещал чёрную от каменноугольной пыли жёсткую траву. Шлак заскрипел под подошвами. Вдалеке, на фоне розового зарева, виднелась железнодорожная насыпь.

Ковыряя тяжёлой тростью шлак, Никита напомнил:

— Ты хотела рассказать о голубой розе.

— Местечко самое подходящее для легенды, — невесело рассмеялась она, но, передёрнув плечами, заговорила: — В одной огромной стране жил мудрый и справедливый государь с единственной наследницей его несметных богатств… Когда подошло время выходить ей замуж, она сказала: «Государь, моим мужем будет тот, кто подарит мне голубую розу…» Тысячи гонцов направились во все концы государства и в соседние страны, чтобы объявить её волю… Много принцев и вельмож привозили прекрасной принцессе цветы… Лучшие ювелиры гранили их из самоцветов, чеканили из металла, делали из эмали… И хотя каждая роза была одна другой краше и каждая была голубой, принцесса грустно качала головой и говорила: «Нет, они не голубые…» И вдруг, в одно прекрасное утро, когда птицы распевали на ветвях свои радостные песенки и роса на листьях была окрашена солнцем во все цвета радуги, во дворец явился пастушок и, протянув принцессе ромашку, сказал, что это голубая роза. И принцесса поцеловала его в уста и сказала: «Вот кто будет моим мужем, государь, — он один принёс мне голубую розу…»

Хромой, прислушиваясь к Лидиному рассказу, замедлил шаги. Никита чуть не налетел на него и у самого входа в мрачный тоннель прошептал Лиде, что завтра подарит ей ромашку.

— Глупый, — улыбнулась Лида. — Ты мне её давно подарил.

Тоннель оказался перегорожен лимузином, от которого тут же отделились две тени; яркими молниями сверкнуло несколько выстрелов. Никита ударил чугунной тростью в темноту, чувствуя, что кому–то проломил череп, но следом сам получил сокрушительный удар в висок и рухнул наземь, царапая пальцами лакированное крыло автомобиля.

22

Письма от Никиты из Нью — Йорка приходили с большим опозданием. Зато какую радость они доставляли Коверзневу! Когда сенсационные заголовки были переведены, он усаживался за стол и любовно раскладывал вырезки на страницах альбома. Нина ставила перед мужем консервную банку с горячим клейстером, Рюрик забирался на колени к отцу, и они вдвоём наклеивали заморские вырезки на упругие листы александрийской бумаги. А Мишутка с Ванюшкой тем временем затевали борьбу за его спиной, изображая Никиту Уланова и Мамонта из Флориды. Если победителем оказывался Мамонт, Мишутка огорчался до слёз, требовал, чтобы отец заставил Ванюшку добровольно лечь на лопатки.

Коверзнев на минуту отрывался от своего занятия и, смеясь, объяснял, что право победителя надо завоевать своей силой и ловкостью, подталкивал Мишутку к насупившемуся приятелю:

— Приучи противников к своим постоянным победам, и они сами будут ложиться под тебя, как прежде в цирках некоторые ложились под дядю Никиту.

Обрадованный, что отец не заступается за Мишутку, Ванюшка остервенело бросался на него, и борьба вспыхивала с прежним азартом.

А Коверзнев неожиданно задумывался, взгляд его становился невидящим. Потом, вздрогнув, словно очнувшись, он целовал сидевшего у него на коленях Рюрика. Глядя, как тот сосредоточенно возит клейстерной палочкой по Никитиному портрету, вздыхал: «Неужели и этот захочет быть борцом? А кто же будет продолжать моё дело?!» И если Рюрик хотел принять участие в потасовке брата с Иваном, отговаривал его, протягивал картонную палитру с лепёшками дешёвеньких красок. Нина говорила «борцам»:

— И вы бы порисовали. Смотрите, все чулки продрали на коленках.

Дусин сын поддавался на уговоры быстрее, чем Мишутка, и присоседивался за столом рядом с Коверзневым.

Наступал период увлечения рисованием. Из допотопных учебников переводился бородатый силуэт Владимира Мономаха и почему–то всегда Ливингстона и Стэнли. Но Мишутке первому надоедало раскрашивание, он отбрасывал листок и тянул друга на поляну подле водокачки, где взрослые дяденьки гоняли кожаный мяч. Рюрик подбирал недокрашенные физиономии и искусно, лучше, чем старшие, украшал их рыжими и красными бородами. Требовал бумаги. Коверзнев приносил для него полуисписанные гроссбухи, которые тут же покрывались яркими пятнами рисунков.

Почти каждый вечер Коверзнев спускался с Рюриком по крутой тропинке и, усадив его на плечи, шёл к водокачке. Сев в сторонке от футболистов, он подзывал Мишутку с приятелем, но те, узнав, что от дяди Никиты нет письма, убегали обратно и, подтянув штанишки, лупили босыми ногами по мячу, который выкатывался с площадки.

Коверзнев озабоченно смотрел на Рюрика и думал: «Неужели только из–за возраста он не тянется за братом?» Но Рюрик, по крайней мере пока, не прельщался мячом и охотно отправлялся с отцом в путешествие по берегу. Они собирали ракушки, рвали в озере кувшинки, сооружали кораблики. И Коверзнев чувствовал себя счастливым. Примостившись на плоте, посасывая пустую трубку, развёртывал газету и, поглядывая на Рюрика, снаряжающего в дальний путь крохотный кораблик, внимательно прочитывал новости. Газета каждый день пестрела заголовками о стройках; некоторые из них были грандиозными. Даже здесь у них, в Вятке, расширялись старые заводы и фабрики — это можно было видеть и по тому, как лихорадило их губплан.

В самый разгар работы, когда Коверзневу отказали в отпуске, пришло от Никиты короткое письмо, в котором он сообщал, что погибла его жена, а сам он лежит в нью–йоркской больнице. Из газетной вырезки можно было узнать, что покушение на чемпиона мира было совершено с целью ограбления; обвинение менеджера в покушении суд отклонил, ибо с потерей чемпиона он понёс колоссальные убытки; суд освободил из–под следствия также двух американских борцов, так как им после своего проигрыша русскому чемпиону было не к чему убирать его с дороги…

Нины не было дома, когда пришло это страшное известие, и Коверзнев дал волю слезам. Рюрик испуганно заглядывал в его глаза, умолял: «Папа, папочка, не надо». Видя, что отец не перестаёт плакать, разрыдался сам.

Коверзнев подхватил его на руки, стал осыпать поцелуями, шепча:

— Нет, нет, ты не будешь у меня борцом… Верзилина зарезали, в Поддубного стреляли, Заикина чуть не оставили слепым… Бедный Никита…

Когда Нина вернулась, они сидели на кровати, забившись в самый уголок, и молча рассматривали книжку.

— Какие они у меня послушные, — оживлённо заговорила Нина, выгружая на стол покупки. — Оба получите что–нибудь вкусненькое. А этому сорванцу Мишке… — но, увидев безжизненный взгляд мужа, поняла: что–то случилось. Тревога за отсутствовавшего старшего заставила её крикнуть испуганно:

— Где Мишутка?

Коверзнев проговорил мёртвым голосом:

— Прочитай письмо от Никиты…

Успокоившись, она подошла к столу, но после первых же строк ахнула и беспомощно опустилась на стул.

Мишутка застал семью у стола: мать сидела на стуле, отец гладил её волосы, а братишка целовал и тормошил их обоих.

Он остановился у порога и угрюмо посмотрел на них. Нина бросилась навстречу, подхватила его, хотя он был крупен и тяжёл, и заговорила почти так же, как полчаса назад говорил Коверзнев:

— Нет, нет! Ни за что не разрешу тебе стать борцом!

Он хмуро отбивался:

— Пусти, я не маленький!

— Маленький, маленький! — прижимала Нина сына к груди, не чувствуя его тяжести. Он всё–таки вырвался, с достоинством разгладил смятую рубашку и сказал упрямо:

— Всё равно буду борцом, как дядя Никита.

Нина весь вечер не находила себе места, и Коверзнев, увидев в её руках портрет Верзилина, даже подумал, что она собирается рассказать сыну о трагической смерти отца. Но Нина, виновато оглянувшись, сунула портрет в альбом. А ночью Коверзнева разбудил какой–то внутренний толчок. Он осторожно пошарил рукой и понял, что Нины рядом с ним нет. Когда глаза привыкли к темноте, Коверзнев увидел её в углу: она стояла на коленях и молилась. Он давно считал, что Нина не верит в бога, и слова молитвы «Отче наш», которые она заставляла младшего скороговоркой произносить перед сном, объяснял данью привычке. Он неожиданно всхлипнул, но когда Нина возвратилась в постель, сделал вид, что спит. А она, растолкав его, завела разговор о Мишутке.

Они прошептались до рассвета и решили, что Коверзнев должен увлечь Мишутку с его другом прогулками в лес. И хотя за прошедшие годы Коверзневу сбор грибов надоел до чёртиков, он заставил мальчишек вооружиться корзинами и ножами и переправлялся с ними за реку. Отыскав грибную поляну, подзывал ребятишек, но убеждался, что красноголовые красавцы–богатыри оставляют Мишутку равнодушным.

Сколько Коверзнев ни старался, прогулки для старшего были в тягость, и он уговаривал отца отпустить их с Ванюшкой домой. Коверзнев находил для них замысловатые корневища, яркие цветы, ловил бабочек и стрекоз, но они явно скучали и с удовольствием отдавали все трофеи Рюрику, который мог без конца бродить по лесу и слушать рассказы отца. Случалось, Мишутка с приятелем связывали в узелок своё бельё и вплавь возвращались через реку к лесопилке, где футболисты гоняли мяч. Оставшись вдвоём с Рюриком, Коверзнев боялся представить, что бы случилось с Ниной, если бы она узнала об этом. Но мальчишки всякий раз поджидали его у горы и приходили домой с ним вместе как ни в чём не бывало. Обрадованная Нина оставляла Дусиного сына ужинать. Он это принимал как должное, хотя достаток в доме Макара сейчас был во много раз больше, чем у Коверзневых, о чём можно было судить хотя бы по вечно набитым карманам Ванюшки: иногда они были полны колотого сахара, иногда изюма; бывало, он приносил к Коверзневым связку вяленой воблы… Нина опасливо расспрашивала у Дуси, откуда всё это берет её сын, но та отмахивалась небрежно:

— А! Старик ворочает целыми партиями товара. Вы посмотрели бы на его амбар — весь увешан рыбой, заставлен ящиками. Каждый вечер подсчитывает барыши и прячет деньжата в кубышку.

Дуся и сама приносила то баранью ножку, то курицу. Напоминала:

— Только Валерьяну Палычу не сказывайте. А мой–то не обеднеет от этого. Всё равно говорит, что ни копейки мне не оставит, непман проклятый!

— Какой же он нэпман? — смеялась Нина.

— Непман, непман. Только шляпы не носит, всё прибедняется.

Осенью Дуся стала заходить к ним и по вечерам, так как Макар пропадал до полночи в «Клубе лото». Она присаживалась в уголке и, скрестив белые руки под полными грудями, слушала, как её сын или Мишутка читают вслух «Чёрного лебедя». Говорила Нине:

— До того–то я вам благодарна, Нина Георгиевна. Ведь неслух–то мой совсем у вас другим становится. Вы уж не отталкивайте его.

— Ну что ты, Дуся, — смущалась Нина. — Они такие неразлучные друзья с Мишуткой.

Нина и сама любила эти вечера: вся семья в сборе, потрескивают дрова в голландке, и в комнате тепло, хотя на улице хлещет дождь со снегом; раздаётся ровный голос старшего, читающего книгу; Рюрик забрался на постель к отцу, который лежит с газетой…

Когда не было книги, Коверзнев откладывал газету и начинал рассказывать о Мадриде и Париже. Давно было оговорено, что он не станет касаться борцов, но рассказы о легендарном Сиде и Дон — Кихоте, о Робеспьере и парижских коммунарах были не менее интересны, чем прежние рассказы о дяде Никите, и Мишутка с приятелем слушали их, открыв рты. Правда, самыми благодарными слушателями были Рюрик с Дусей: та не могла подняться, пока не замолкал Коверзнев. Нина изредка отрывалась от штопки, любовалась Дусей, которая стала настоящей русской красавицей. Нина знала, что она сейчас не даёт себя в обиду Макару; случалось, она с Ванюшкой уходила за полночь, и старик прощал ей это.

Больше всего Нина была рада, что Мишутка перестал играть в Верзилина и дядю Никиту.

Никитины письма тоже не напоминали ребятам о борьбе. Он отдыхал в Москве после болезни и собирался приехать на родину. Нина с Дусей иногда обсуждали, у кого он остановится. Дуся, осматривая тесный чердак, завешанный афишами, доказывала, что у Коверзневых тесно, да и родство обязывает племянника остановиться у Макара.

Но Никита, который приехал без предупреждения, сам пресёк их споры: поселился в гостинице. Макар на это не обиделся. Больше того, когда он убедился, что племянник не собирается ничего отвалить ему из капиталов, привезённых из–за границы, — перестал им интересоваться. Дуся извинялась перед Никитой и начинала причитать, но Нина дёргала её за рукав, отводила в сторону и шептала о том, чтобы она не напоминала ему о Лиде.

Сам Никита ни разу не обмолвился о смерти жены, а когда мальчишки пытались его расспрашивать о нью–йоркских матчах, обходил их молчанием. Зато обо всём другом он рассказывал с интересом. Выглядел он хорошо, хотя и сильно похудел и щёки его ввалились.

По утрам он ходил с Ниной на рынок, где не позволял ей тратить ни одной копейки, а потом помогал готовить обед. Глядя, как он чистит картошку или мелет мясо, Нина подсмеивалась над ним, но он беззлобно отшучивался и говорил, что о такой жизни мечтал давно. Как–то сказал со вздохом:

— Я ведь, по существу, так и не испытал настоящей семейной жизни: сначала голодные годы, а потом чужие отели и поезда.

Целые дни они разговаривали с Ниной. А спроси: о чём? — никто бы из них не ответил. Зато, когда возвращался с работы Коверзнев, начинались воспоминания. Любая мелочь могла послужить для них предлогом.

Пролезая в низкую дверь, Никита произносил с улыбкой:

— Совсем как в камере Марии — Антуанетты.

— Ты был в Консьержери? — обрадовался Коверзнев.

— Боже мой, вы лучше спросите, где я не был, куда только не таскал Лиду!

Каждый раз упоминание о Лиде заставляло его бледнеть, но он тут же делал улыбчивое лицо и объяснял мальчишкам, которые смотрели ему в рот:

— Прокурор Французской республики Фукье — Тенвиль нарочно набил доски над тюремной камерой, чтобы заставить королеву склонять коронованную голову.

Коверзнев не мог удержаться и расспрашивал:

— А камеру Робеспьера видел?

— Ещё бы! — отзывался Никита.

— Эх, Никита! Ты говоришь, где ты только не был в Париже. А я, как неприкаянный, слонялся по нему один, тщётно ожидая Нину… Ты счастливее меня: ты любовался им вместе с женой.

Никита вздрогнул, но тут же проговорил с грустной улыбкой:

— Да, Париж останется в памяти на всю жизнь. И всё–таки я невероятно скучал там по родине.

— Никита! Это ты — на гастролях, когда о тебе шумят все газеты, когда ты можешь в любую минуту подняться и уехать на родину! Так что можешь представить, что переживал я! Я ходил по улицам и шептал: «И майской ночью в белом дыме, и в завыванье зимних пург, ты всех прекрасней, несравнимый, блистательный Санкт — Петербург…».

— Неплохо, — с улыбкой согласился Никита и, крутя в руках коверзневский сучок–уродец, откинувшись на спинку стула, произнёс: — Хотя мне больше по сердцу другие стихи.

— Какие?

Никита усмехнулся и прочёл так же, как Коверзнев:

— «Подступай к глазам разлуки жижа, сердце мне сентиментальностью расквась. Я хотел бы жить и умереть в Париже, если б не было такой земли — Москва…»

— Боже мой, как это точно, — вздохнул Коверзнев. — Ни за что не укладывается в голове, что есть люди, которые могут забыть свою родину… И, пожалуй, я знаю такого только одного — Татаурова.

— Ну, этот–то всегда был таким.

— Вероятно, это так. Потому мне и обидно вдвойне, что я когда–то считал, будто люди, подобные ему, делают у нас революцию.

— Татауров — и революция?

— Не смейся! — воскликнул Коверзнев. — В этом нелегко было разобраться.

— О том, кто прав, — задумчиво сказал Никита, — мне впервые объяснила Лида…

Возбуждение снова сошло с его лица, оно стало замкнутым.

На помощь пришла Нина:

— Ну, заговорились. Усаживайтесь к столу, а то обед простынет. Валерьян, оцени по заслугам: обед нынче готовил Никита.

А ночью, лёжа рядом с мужем, сказала задумчиво:

— Не перестаю удивляться: неужели это тот самый грузчик, которого когда–то привёз в Петербург Ефим?

— Да, — сонно ответил Коверзнев. — Но с тех пор прошло так много времени. А кроме того, жена… О ней–то ты забыла?

Нина не отозвалась. Уставившись оцепеневшим взглядом на афиши, освещённые зыбким светом луны, вспоминала Никитины рассказы. Как по–разному воспринимали их дети! Старший со своим приятелем засыпали его расспросами о матчах. Зато как оживлялись глаза Рюрика, когда начинались воспоминания о памятниках и музеях. Нина видела, что Рюрик растёт не похожим на Мишу. Это радовало её, но в то же время в душе копошилась ревность: неужели отец отдаёт ему больше времени, потому что он — родной ему? Но ведь Валерьян, пока не было Рюрика, так же возился и со старшим? Или всё дело в наклонностях? Память, например, у него поразительна: стихи, которые Мишутка зазубривает с трудом, пятилетний Рюрик запоминает на слух.

Желание заинтересовать чем–нибудь Мишу заставило Нину сказать:

— Ты мечтаешь стать борцом, но для этого нужно очень много знать. Смотри, дядя Никита знает даже несколько языков.

Никита, при котором происходил этот разговор, притянул мальчика к себе и проговорил:

— Ну, если Валерьян Павлович из меня сделал человека, то своего–то сына сумеет воспитать. Ты в каком классе учишься? В шестом? Вот видишь, а я всего четыре года учился.

Миша освободился от его рук и возразил:

— И всё–таки стали чемпионом. Для этого нужны только данные.

Никита оглядел его крепкую фигурку и спросил с улыбкой:

— А ты считаешь, что они у тебя есть?

— Да. Я их развиваю.

— Но этого мало… Ну, ничего. Через годик–два многое поймёшь.

Нина видела, что Никитины слова не убедили его, но разговору помешал Коверзнев, вернувшись с работы.

Он сразу наполнил комнату шумом; сбросил у порога ботинки и, расхаживая от стены к стене, начал забрасывать Никиту вопросами о Париже. Никита с улыбкой отвечал: да, он взбирался и на Триумфальную арку; да, он посетил кунсткамеру музея восковых фигур, которая, между прочим, не лучше берлинской.

Но Коверзнев пропустил мимо ушей замечание о Берлине и продолжал восклицать: «О, Париж! Как воспоёшь его после Золя и Ренуара?» Рюрик переводил взгляд с отца на Никиту; лицо его было восторженным, он забыл о бумаге и красках. Нина поняла, что он гордится отцом, который просто ошеломил дядю Никиту своими познаниями; а ведь дядя Никита так много всего видел!

Глядя с улыбкой на Коверзнева, Никита спросил:

— Всё это хорошо, Валерьян Палыч. Только не понимаю одного: почему вы ходите по комнате в носках?

Нина вздохнула и незаметно пожала плечами.

А Коверзнев отмахнулся.

— А! Совсем не из–за экономии, как ты мог подумать. Просто, чтобы не было слышно хозяину.

— Вы так его боитесь?

— Я? — рассмеялся Коверзнев. — Ха–ха! Да нет! Звук каблуков над головой для каждого так неприятен…

И Коверзнев снова предался воспоминаниям. Никитино пощёлкивание крышкой часов не могло прекратить его излияний. Выручил Дусин сын, который влетев на мансарду, сообщил, что пельмени давно ждут гостей.

Коверзнев сразу сник. Вечер для него был потерян. Не радовало и великодушие Макара, который за все эти годы не признавал его и даже пытался запретить Ванюшке дружить с Мишей… Конечно, это торжество было делом Дусиных и Никитиных рук.

Он вздохнул. Но нельзя же было не идти, если Никита так старался.

Странно выглядел сейчас домик Макара. Не пахло стружками и клеем; на полатях, вместо грабель и топорищ, лежало новое стёганое одеяло, на комоде, застланном вышитой скатертью, стояла разрисованная гипсовая краля и огромный не то кот, не то пёс со щёлкой для монеток в спине. Раздвинутый стол ломился от еды.

Дуся смотрела на Коверзнева счастливыми глазами, но в глубине их он всё–таки приметил настороженность, которая сразу же исчезла, стоило ему с искусственным восторгом отозваться о её золотых руках.

Макар, глядя в сторону, проговорил на его похвалу:

— Живём — не жалуемся, я, конешно, извиняюсь.

Не дожидаясь, пока гости рассядутся, он начал торопливо разливать вино по лафитничкам.

Никита нарочно громко двигал стульями, усаживая Нину и ребятишек. И разговор его был преувеличенно радостным. Видя, что Коверзнев не в своей тарелке, он часто обращался к нему, но, поняв, что его не расшевелить, всё внимание перенёс на Нину. Она после первых же лафитничков раскраснелась и оживилась, и Коверзнев подумал: «Как всё–таки она одинока со мной, если так радуется даже этой компании».

Такой обильной еды он не видел с самого Парижа. Чем только не потчует их Макар! Богато он стал, видимо, жить, если даже не замечает, что мальчишки накладывают красную икру ложкой! А Рюрик–то! Ох, как он уписывает за обе щеки! И неожиданно Коверзнев развеселился.

Даже Макар улыбался снисходительно. Но всё поглядывал на гостей, ждал восхищения. Насытившись, он откинулся на спинку стула и запустил пальцы за прорези жилета. Взгляд его недвусмысленно говорил: «Учитесь, как надо жить!» Коверзнев не ошибся, поняв его взгляд, потому что старик, выждав паузу, заявил:

— Вот Никитка всё объясняет мне, что надо Ивашку дальше учить. А зачем? Штоб штаны просиживал в учреждениях? Штоб с квасу на хлеб перебивался, как некоторые другие, я, конешно, извиняюсь?

— Да ты не извиняйся, — торопливо перебил его Никита, отводя глаза от Коверзнева. — Давайте–ка лучше выпьем за здоровье хозяйки.

Макар потрепал Дусю по пухлой спине и согласился:

— Это можно, — но, выпив, тут же возвратился к своей мысли: — Ежели у человека есть голова на плечах, то всё даётся такому человеку. «Умный всегда будет знать, где что взять…»

— Ладно, ладно, — сказал Никита. — Знаем мы твою философию.

— Обратно же народная мудрость гласит: «У всякого плута свои расчёты» или «Всяк Федот тащит в свой огород». А…

Но Никита снова не дал ему договорить:

— А все знают, что ты скажешь. Ты лучше угощай гостей.

— Нет, племянничек, ты…

На этот раз его прервал Ванюшка, сказавший угрюмо:

— А я всё равно торговать, как ты, не буду. Борцом сделаюсь.

— Цыц, ты! — окрысился на него старик.

— Всё равно стану! Как дядя Никита или как Верзилин.

— Ты ещё кого–нибудь припомни! Жил у меня один хлюст. Привечал я его, как родного, забыл, што собака мясо не караулит.

Увидев, как вспыхнула Дуся, Коверзнев объявил громко:

— Ну, нам домой пора!

А Никита укоризненно покачал головой:

— Ох, дядя, опять ты нам всё испортил, — и стал уговаривать Коверзнева, чтобы тот остался. Но стулья уже были отодвинуты, дети выскочили во двор, Нина прощалась с Дусей. Макар стоял посреди горницы и, держа большие пальцы обеих, ладоней в прорезях жилета, с усмешкой посматривал на гостей.

Когда вышли на улицу, Нина сказала, что грешно в такой хороший вечер сидеть дома, и предложила пройтись до реки… Стрижи гонялись в ясной высоте друг за дружкой, взвизгивала пила лесопилки, звенели металлические тросы лебёдок, ржали лошади, хлёстко рассекали воздух кнуты погонщиков, со скрипом бороздили сырой песок длиннейшие брёвна. Пахло размокшей корой, опилками и дымом.

На песчаной косе, поросшей матовыми листьями мать–мачехи, Никита начал подбрасывать Рюрика над головой. Тот радостно махал ручонками. Мальчишки требовали, чтобы дядя Никита выкупался с ними. Коверзнев с испугом посмотрел на Нину, но она забыла о своих опасениях и весёлыми выкриками подбадривала ребят. Даже Мишуткин заплыв до середины реки не вызвал в ней страха.

Весь вечер счастье так и светилось в Нининых глазах. На другой день, возвращаясь с работы, Коверзнев купил три билета в кино. Нина, как девчонка, бросилась ему на шею и расцеловала в обе щеки. И хотя зрелище показалось ему нудным и он весь сеанс прокрутился на стуле, — Коверзнев решил, что будет всегда доставлять ей это удовольствие.

Но уже в следующую субботу он с тоской посмотрел на билеты, принесённые Никитой. Он даже пустился на хитрость, заявив, что ему необходимо сделать выписки из книги, которая обязательно должна быть сдана в понедельник в библиотеку. Нина огорчилась и сказала, что в таком случае и она останется дома. Ему стоило больших трудов уговорить её отправиться в кино вдвоём с Никитой.

Оставшись один, Коверзнев садился за стол и записывал всё, что Никита рассказывал ему о чемпионатах; потом, закурив, долго расхаживал по комнате и думал, подходил к столу, делал наброски к будущей книге. Возвращение Нины не выбивало его из колеи; наоборот, он поглядывал на ходики и кипятил к её приходу чай, а иногда и выходил навстречу. Возбуждение жены доставляло ему удовольствие.

О лучшей жизни Коверзнев и не мечтал, и потому страшно удивился, когда из–за фанерной перегородки в умывальной комнате губплана случайно услышал о том, что он «почернел от ревности». Он с удивлением взглянул в зеркало, которое висело над раковиной, и убедился, что лицо его округлилось, морщинки у глаз разгладились, а красноватый загар говорил о том, что он много времени проводит на воздухе… А за перегородкой женский голос продолжал: «У неё губа не дура, кавалер–то, говорят, знаменитый чемпион… Одолжите вашу помаду». Дальнейшие слова заглушил шум рвущейся из крана воды.

А через неделю, отдавая почтальону последние деньги, приготовленные на табак, и держа доплатное письмо, он подумал, что в нём содержится какое–то оскорбление. Непечатная мерзость превзошла все его ожидания. Ему стоило больших трудов отказаться выкупить следующее письмо, адрес на котором был напечатан знакомым шрифтом. Однако анонимщик словно раскусил его манёвр и стал наклеивать на следующие письма марки. Коверзнев складывал их в ящик стола, не распечатывая. Сейчас в каждой усмешке, в каждом шёпоте на работе или у соседей ему чудилось содержание писем, и он действительно начал худеть, стал хуже спать. Одна Нина ничего не замечала, а он терзался мыслью, что грязные сплетни дойдут как–нибудь до неё.

Никита звал его то в кино, то в оперетту, но Коверзнев всякий раз отказывался и отправлялся теперь с ними лишь в самых исключительных случаях. Ему легче было бы пройти сквозь строй солдат, вооружённых шпицрутенами, чем через ехидные улыбочки и шепоток соседей, грызущих на скамейках подсолнухи. Всякий раз, когда они возвращались домой, Коверзнев знал, что увидит у калитки Печкина с его дебелой женой, которые поджидали их в позе часовых. Не нужно было оборачиваться, чтобы убедиться, что вокруг домохозяина сразу же соберутся любопытные.

И потому Коверзнев в душе был рад, когда Никита уехал в Москву.

23

Глядя на детей, Коверзнев удивлялся, как мчится время. Особенно вымахал Миша. В шестнадцать лет он вполне мог сойти за двадцатилетнего. Имея такую комплекцию, можно было с успехом заниматься борьбой, но он сейчас был одержим футболом и всё свободное время проводил на новом стадионе «Динамо».

Ванюшка тоже вытянулся, и Коверзнев с огорчением убеждался, что теперь, когда он редко стал бывать у них, переменился к худшему. Те словечки, от которых они с Ниной отучали его, всё чаще и чаще прорывались в его разговоре. Он стал грубоват и заносчив. Узнав, что Макар ему не отец, он решил, что ничем ему не обязан и что вообще ни с кем не надо считаться. Он перестал слушаться Дусю, а Макара не признавал совсем. В отместку старик держал его в чёрном теле, не разрешая Дусе покупать ему одежду, и Ванюшка научился ухарски носить свою единственную рубашку — без пояса, расстёгнутую; кепочку, которая ему была мала, сдвигал на затылок. Это превратилось в позу, и странно, что окрестные мальчишки, не понимая вынужденности его убогого костюма, подражали ему. Нина доходила до угроз и даже до слёз, заставляя Мишу надеть пояс и застегнуть хотя бы половину пуговиц на рубашке.

Коверзнев теперь упрекал себя за то, что когда–то поощрял дружбу старшего с Дусиным сыном. Он был уверен, что Миша научился курить от Ванюшки. Однажды он ужаснулся, услыхав, как его сын, собирая для тренировки чемодан, напевает сквозь зубы:

Отец мой пьяница — за рюмкой тянется,

А мать уборщица — какой позор…

Коверзнев почувствовал одну из тех вспышек ярости, которые часто захлёстывали его на фронте и которых он ни разу не испытывал в Вятке.

— Мерзавец! Ты только плохое перенимаешь у людей? Чтоб Ванькиной ноги у нас не было! — заорал он на Мишку.

Он вырвал из рук сына чемодан и швырнул его на пол. Испуганно мигая, Мишка собрал гетры и бутсы и, уложив их как попало, выскользнул за дверь.

Успокоившись, Коверзнев понял, что вёл себя глупо: криком их дружбы не пресечёшь, они всё равно будут встречаться на стадионе, в школе, на улице. Он с грустью смотрел на Рюрика, вернувшегося из библиотеки, и думал о том, какими разными могут быть дети, растущие в одной семье. Где и когда он начал терять Мишку? Неужели он уделял ему меньше времени, чем младшему? «Балда, вот с кого надо брать пример, а не с Ванюшки».

Рюрик продолжал по–прежнему радовать Коверзнева. Придя из школы, переодевшись, он уже бормотал рифмованные строки. Сегодня это было: «Британия, Британия, могучая страна, доколе капиталу ты в рабство отдана?», а завтра — «Рот–фронт», который «идёт рабочими кварталами».

Особенно нравилось Коверзневу пристрастие Рюрика к рисованию. Единственное местечко в комнате, не занятое цирковыми афишами, — закуток под скошенной крышей — он разукрасил своими рисунками. Этот закуток назывался гордо «уголком пионера». Кроме его рисунков, там висел портрет маленького кудрявого Ленина, обложка «Экрана», на которой был изображён насупившийся красноармеец, символизирующий «наш ответ Чемберлену», да лубочная картинка (деревенские ребятишки играют в белых и красных), две строчки из подписи к которой Коверзнев запомнил на всю жизнь: «А самый главный генерал был пойман, хоть и удирал. Но больше белым быть зато не хочет из ребят никто». Некоторое время, правда, ещё висела вырезка из «Огонька» с загадочным заголовком «Сэр Чемберлен ударил шпагой по воде»; но Рюрик её вскоре снял, так и не прочитав, как признался позже: сначала не любил читать мелкий шрифт, а потом она затерялась…

Глядя на «уголок пионера», Коверзнев печально думал о том, что если Мишка не увлекался этим десять лет назад, то в шестнадцать не заставишь его подражать младшему. Но всё–таки увлечение Рюрика подсказало ему сейчас спасительную идею. Впервые проявляя настойчивость, он потребовал у жены уделить ему из крохотного бюджета денег на газету «Красный спорт». И когда газета стала регулярно появляться в их доме, посоветовал Мишке завести альбом, посвящённый его любимому футболу. Он разложил перед сыном свои борцовские альбомы, объясняя, какая система для вырезок будет самой подходящей.

Не сразу, но Мишка заинтересовался предложением. Коверзнев благодарил начавшиеся дожди, которые лишили обоих друзей стадиона и заставили сидеть дома. Как бы между прочим, он сказал им, что много интересного по истории футбола они смогут отыскать в публичной библиотеке, и они за зиму пристрастились к читальному залу. Ванюшка теперь снова стал своим человеком в их семье, и Коверзнев радовался, что его хулиганские замашки если и не исчезли совсем, то всё–таки стали менее заметны. Даже Дуся говорила, что он переменился, учителя перестали её вызывать в школу, и если бы не Ванюшкины ежедневные стычки с Макаром, она бы чувствовала себя счастливой. Зимними вечерами она снова заглядывала к Коверзневым и, сев в уголке, смотрела, как подростки выписывают в альбом какие–то имена и наклеивают газетные вырезки.

Рюрик, уступив стол старшим, забирался с ногами на кровать и утыкался носом в книжку. Нина иногда просила его почитать вслух, но Мишка каждый раз говорил теперь: «Ерунда». Это же слово было написано и на лице его друга, только он не решался произнести его вслух. Когда читал отец, самыми благодарными слушателями были Рюрик с Дусей. Рюрик, видя, что отец устал, отбирал у него книгу и продолжал чтение. В десять лет он мог назвать среди прочитанных книг такие, о которых Мишка с Иваном не слыхали. Странными были их увлечения! В театре им больше всего понравился Тарас Бульба, а из репродукций, которые украшали коверзневскую мансарду, они признавали одного «Демона сидящего». Коверзнев тщётно добивался, почему они избрали именно этих двух героев, но так я не мог понять, пока Ванюшка не признался, что тот и другой нравятся ему своей комплекцией и брюками, которые напоминают спортивные. Это объяснение вызвало у Нины весёлый смех, но Коверзнев готов был плакать. Он не знал, так ли объясняет своё пристрастие к Тарасу Бульбе и Демону Мишка, но понимал одно: он во всём подражает другу.

Рюрик, прислушивавшийся к разговору, подлил масла в огонь:

— Тебе ещё причёска Тараса Бульбы нравится: похожа на «бокс».

— Да, — беспечно согласился Ванюшка.

Всё это было до того нелепым, что Коверзнев не находил слов. Чтобы не вспылить, он набил трубку и, рассыпая табак, вышел на лестницу. Он долго курил на улице, ломая голову, почему так убого мыслят мальчишки, которые на несколько лет старше Рюрика?

…Чтения, заведённые им зимой, продолжались до самой весны, и он был несказанно рад, когда увидел, как в мае, вернувшись с тренировки, два друга без подсказки принялись перечитывать «Сердца трёх» Джека Лондона. Убедившись, что Мишка уснул, он осторожно вытащил книгу из картонной папки и увидел, что на ней штамп библиотеки. Через несколько дней Коверзнев попросил в читальном зале показать ему формуляры приятелей, заранее готовя себя к тому, что ничего не увидит в них, кроме спортивных журналов, но там значились и «Вокруг света», и «Макар Следопыт», и знакомый уже им «Чёрный лебедь» Остроумова, и даже «Дубровский».

Коверзнев до того обрадовался, что истратил отложенные на табак деньги, купив роман–газету с повестью какого–то Гайдара только лишь потому, что она рассказывала о гражданской войне, и подарил её Мишке. Подарил задолго до дня рождения, просто так, безо всякого повода. Нина не упрекнула его за неожиданные расходы; наоборот, сказала сыну, что раз книга его, то он и будет читать её для них вслух.

Мишка со вздохом решился на эту жертву, но история юного красного бойца Голикова неожиданно захватила его с Ванюшкой, и он принялся за её продолжение и на следующий день, едва успев выучить уроки.

Теперь Коверзнев уже был спокойнее за старшего и не огорчался его увлечением футболом.

Ванюшка, заходя к ним домой, всякий раз заправлял рубашку под брюки. Но Коверзнев знал, что это делается только ради него и Нины. Не получая ни копейки от Макара, Ванюшка занялся столярничаньем и на деньги от продажи лопат и кухонных полочек завёл себе лыжные брюки. Теперь он в глазах мальчишек был неподражаем и даже затмевал обладателей редких в ту пору пиджачных пар. Очень точно изобразил его в своём альбоме Рюрик: широченные синие (действительно, как у Тараса Бульбы) штаны, расстёгнутая до пояса рубашка, из–под которой эффектно виднеется голубая шёлковая полоса на динамовской майке, в руках — берестяной пестерь. Занятно, что пестерь, который не от хорошей жизни заменял ему спортивный чемоданчик, тоже вызвал подражание. Вообще, при взгляде на этого парня у Коверзнева часто возникала мысль о защитной окраске насекомых. Умение с шиком носить старенькую рубашку и пестерь не только не вызывало насмешек его приятелей, но, наоборот, толкало их на подражание. Таким же защитным трюком была и выработанная Ванюшкой манера разговаривать. Свою неграмотность и грубоватый лексион он научился искусно прятать за шутовскими интонациями. А умение уместно ввернуть литературный пример заставляло завидовать даже Коверзнева, хотя вообще–то Ванюшкина речь его страшно раздражала.

А изъяснялся теперь Ванюшка примерно так:

— Вышел я это на ворота один на один с вратарём и ну, думаю, настоящая квинтэссенция получается. А защитник–то ихний нагнал меня и раз по ногам. Кувыркнулся я через голову, так что цирковой акробат позавидовал бы моему кульбиту, и лежу. И такая у меня в глазах тоска, что у того Герасима, который утопил беззащитного щеночка под кличкой Муму. Ну, думаю, довольно даже неприемлемый сюжетик получается…

К счастью, Мишка, очевидно, не мог перенять этого паясничанья. Однако его дружба с Ванюшкой по–прежнему доставляла Коверзневу немало тяжёлых минут. Это огорчение возросло ещё больше после того, как сын заявил, что вместе со своим другом собирается устроиться на работу. Уход Ванюшки среди учебного года на завод удивил Коверзнева, но заглянувшая к ним Дуся объяснила, что дала на это согласие, так как Макар стал «лишенцем» и потерял возможность заниматься коммерцией. Дуся плакала, уткнувшись в Нинины колени, и жаловалась на старика, который ни копейки не давал на хозяйство.

С большим трудом Коверзнев и Нина уговорили Мишку остаться в школе, пообещав ему, что после окончания девятилетки он будет волен распоряжаться своей судьбой, как ему заблагорассудится, хотя они хотели бы видеть его в вузе.

Сын согласился, но по выражению его лица, когда он расспрашивал друга о работе, было видно, что он мечтает о заводе. Ванюшка отвечал небрежно, пожимая плечами: специальность модельщика, на которого он учился, казалась ему лёгкой после того, как он привык столярничать дома. И вообще он был доволен своей судьбой и только жаловался на мать, которая, как одержимая, ищет припрятанные Макаром деньги.

Узнав о том, что Ванюшка, подобно сиделке, ухаживает за стариком, которого разбил паралич, Коверзнев удивился своей слепоте: за ухарскими повадками он проглядел чуткое сердце мальчика. Казалось невероятным, что парнишка исполняет обязанности санитара, как должное, и даже жертвует ради них своими тренировками; не каждый смог бы ответить добром на побои и жадность.

И совсем по–другому вела себя Дуся. Она приставала к старику, который лишился речи, заставляла его знаками объяснить, где у него схоронены деньги. Она даже совала ему карандаш с бумагой, но Макар только загадочно усмехался в ответ.

Дуся прибегала к Нине и сквозь слёзы уговаривала её:

— Нина Георгиевна, золотая, подействуйте на Ванюшку: Макар его сейчас любит, может, ему расскажет, где клад.

Нина отказывалась.

— Подействуйте, — спрашивала Дуся и вдруг срывалась: — Понравишься — полюбят, не понравишься — срубят… Не по сердцу кому–то пришёлся мой старик, вот его и взяли к ногтю, — и, совсем как Макар, добавила: — Я, конешно, извиняюсь.

— Но ты же сама, Дусенька, говорила, что он у тебя нэпман?

— Мало ли что я говорила сдуру, — огрызалась Дуся и отправлялась домой, чтобы выворачивать половицы в поисках денег.

Коверзнев, слушая Дусю, думал: «А ведь, наверное, она приняла бы меня за сумасшедшего, если бы узнала, как я смеялся над поглощённым морем чемоданом».

А Ванюшка вздыхал и шуткой пытался скрыть свой стыд за мать.

— Не знаю, чего и случилось с ней. По мне бы: эти деньги — тьфу! Довольно–таки глупая фабула — в наше время изображать пушкинского скупого рыцаря. Я ей: проживём, а она ни в какую, — и, виновато улыбнувшись, говорил: — Пойду–ка я посижу со стариком, а то она его и покормить не догадается.

— А на тренировку? — огорчённо спрашивал Мишка.

Приятель, махнув рукой, уходил.

Макар так и умер, не сказав жене, где у него спрятаны деньги.

Ванюшка как–то сообщил, что мать, не встретив в нём помощника, собственноручно перекопала всю землю в дровянике и в подполье и, не найдя ничего, напилась.

Через некоторое время Дуся устроилась официанткой в ресторан и почти перестала бывать дома.

Ванюшка решил отдавать половину получки Коверзневым и ежедневно обедал у них, как это было в детстве. Когда начались дожди, в мансарде возобновились чтения вслух. И так как Рюрик все вечера проводил в художественной студии Дворца пионеров, а Коверзнев прихварывал, чтецами стали Мишка с Ванюшкой… Иногда приходили письма от дяди Никиты, который начал бороться в цирках, но эти чемпионаты не вызывали у приятелей интереса. Коверзнев обижался и ревниво доказывал, что цирковая борьба, несмотря на предрешённость её исхода, очень важна для пропаганды спорта.

— Вы же спортсмены и понимаете, насколько демонстрация техники интереснее для зрителя, чем серьёзная схватка. Когда борцы борются «в бур», они могут целый час проходить в стойке и не сделать ни одного приёма. Более скучного зрелища не может быть! А цирковая борьба — это каскад захватывающих приёмов! Причём ведь люди–то типа дяди Никиты действительно обладают колоссальной силой, великолепно знают технику и непрестанно тренируются. Нет, что ни говорите, а лучшей агитации за спорт невозможно придумать! — восклицал он.

Друзья переглядывались, но не возражали ему. Однако он видел, что подобная борьба их не интересует. Читая отчёты о футбольных матчах, которые систематически наклеивались в их альбомы, он вздыхал — убеждался, что эра борьбы кончилась, её заменило повальное увлечение футболом. Не сразу Коверзнев смирился с этим, но зато, смирившись, горячо говорил мальчишкам: «Если уж заниматься футболом, то заниматься серьёзно!» Он даже стал ходить с ними на стадион…

Однажды, уже по зиме, его остановил у калитки хозяин дома и сказал, что у него есть просьба к Валерьяну Павловичу; за прошедшую ссору он просит извинения и весной готов возвратить ему отобранные гряды.

Эта щедрость была очень кстати: Коверзнев с дрожью думал о предстоящем лете, которое ничего не сулило ему, кроме выматывающего душу сбора грибов и рыбалки. Он обрадовался и начал благодарно трясти жирную красную руку Печкина.

А тот, доверительно взяв его за пуговицу зимнего пальтишка и заискивающе заглядывая в глаза, попросил:

— Помогите мне составить письмишко в газету.

— О чём? — удивился Коверзнев.

— Да что я отрекаюсь от отца.

— Я не совсем понимаю вас.

— Ну… у него… магазин отобрали, а его сделали «лишенцем».

— Я всё–таки не понимаю, — сухо сказал Коверзнев. — Вы с ним разошлись идейно и хотите об этом заявить публично или…

— Да ну, что вы, — усмехнулся Печкин. — Вы сами понимаете, какие сейчас времена: меня могут попереть из учреждения.

— И что же вы хотите? — не глядя на него и сгребая голой ладонью хрусткий снег со столбика, так же сухо спросил Коверзнев.

— Чтобы вы помогли…

Коверзнев с ненавистью взглянул в его глаза.

— В таких делах я не помощник. — Голос его дрожал.

— Почему? — непонимающе спросил Печкин, но лицо его опять стало наливаться кровью.

— Если бы вы делали это искренне….

— Бросьте! Мы с вами оба пострадали от…

— Нет, вы заблуждаетесь, — повышая голос, произнёс Коверзнев. — У меня с вами ничего общего быть не может. И запомните, что я ни от кого не пострадал. И…

— Кто вам поверит? — выкрикнул покрасневший Печкин. — Все же знают, что вы храните николаевские медали!

— Я уже имел честь сказать вам, — неожиданно взвизгнул Коверзнев, — какие это медали! И прошу не угрожать мне!

Печкин рванул на груди полы телячьего полупальто и зашипел ему в лицо:

— Кто вам поверит, что за войну вам дали два десятка медалей? Да и Георгиевские кресты тоже сейчас…

И вдруг Коверзнев разразился смехом:

— Ха–ха–ха! Это вам десятый год не дают спокойно спать борцовские медали моего покойного друга? Ха–ха–ха!

Удивлённый приступом искреннего смеха, Печкин растерялся, но тут же пригрозил, что его не так заставят смеяться кое–где.

— Ха–ха–ха! — продолжал заливаться Коверзнев, глядя, как Печкин поднимается по ступенькам крыльца.

А тот обернулся, зло передразнил:

— «Ха–ха–ха», — и пнул тяжёлым подшитым валенком сибирского кота, выскользнувшего в лаз дощатой двери.

Кот молча выбрался из сугроба и встряхнулся, освобождаясь от налипшего снега. Коверзнев подхватил его на руки и, гладя окоченевшей рукой пушистую спину, пробормотал: «Надо же быть таким идиотом!»

Нине на этот раз он ничего не рассказал о стычке с Печкиным. Убедившись, что она озабочена добыванием хлеба насущного, похвалил себя за выдержку. Она, как никогда, казалась усталой. Вернувшись из хлебного магазина, простояв там в очереди несколько часов, раздражённо швыряла продовольственные карточки, демонстративно начинала бренчать у печки пустыми кастрюльками. Чтение, которое иногда затевали Мишка с Ванюшкой, не интересовало её, она забиралась под одеяло и, раздевшись под ним, поворачивалась к стене и делала вид, что спит. Один Рюрик мог растормошить мать. Он с шумом бросался к ней на постель; прижимаясь к её лицу холодной, раскрасневшейся с мороза щекой, он рассказывал о своей студии, показывал рисунки гипсов и натюрморты.

В День Парижской коммуны он вернулся домой поздно и, по–театральному распахнув пальтишко, показал алый галстук.

Подождав, когда все налюбуются, сообщил гордо:

— Торжественное обещание давали на лесозаводе — они наши шефы, — и, обернувшись к отцу, объяснил: — Вожатая специально вставила слова о рабочем классе: «Перед лицом своих товарищей и рабочего класса»…

Растроганный Коверзнев начал поспешно закуривать, чего никогда не делал в комнате. Однако Нина заметила его слёзы и, прижавшись к нему, шепнула:

— Вот и младший стал взрослым.

Загасив тлеющую трубку, Коверзнев пробормотал:

— Да, да, совсем самостоятельный…

А Рюрик, макая горячую картошку в солонку, сказал:

— А Стёпку Печкина не приняли: у него отец лишенец.

Нина удивлённо посмотрела на Коверзнева. Он выдержал её взгляд и пожал небрежно (как ему казалось) плечами.

Когда мать, укладывая Рюрика в постель, напомнила ему о молитве, Коверзнев первый вмешался:

— Теперь пускай уж один Стёпка Печкин молится.

Мальчик благодарно взглянул на него и привёл в свою защиту убедительный довод: Мишка–то никогда не читает молитвы.

— Но он же комсомолец! — вскинула брови Нина.

— Вот–вот! — захлопал Рюрик в ладоши, вскочив на колени. — Я тоже скоро буду комсомольцем!

Нина обиженно поджала губы, поняв, что не может настаивать.

А Коверзнев, глядя на сына, подумал с удивлением: «Я‑то считал, что воспитываю его. Да разве я? Всё, что он делает, — это результат воспитания школы. Он давно стал самостоятельным — вот тебе и малыш».

От этих мыслей стало немножко грустно; но гордость сыном была сильнее мелкой ревности: ещё бы, его сын становился настоящим человеком! Вот для кого Коверзнев пишет свои воспоминания–для поколения Рюрика! Пусть они поймут, что прежде не могло быть для них ни Дворца пионеров, ни стадиона!

И он снова с усердием принялся за рукопись.

А Нина с этого дня замкнулась, перестала жаловаться на нехватку денег. Даже продовольственные карточки она бросала на стол с меньшим раздражением, чем прежде. Однако она всем своим видом показывала, что больше не в силах сводить концы с концами. Он колол дрова, носил воду, иногда ходил в магазин, но понимал, что денег в доме от этого не становится больше.

Спасительницей, как это бывало не раз, оказалась сама Нина. Однажды вечером она заявила Коверзневу, что поступила в артель «Игрушка» и будет на дому делать куклы. Стол оказался заставленным кукольными головками из папье–маше. Все вечера напролёт Нина красила в тазу бумазейные обрезки в розовый цвет и кроила из них ручки, ножки и туловища. Сыновья насыпали в крохотные мешочки опилки и трамбовали их приспособленными из огромных гвоздей набивалками. У Мишки всё валилось из рук, его гвоздь прорывал бумазею, он испуганно оглядывался на мать и вздыхал. Ей надоело ругать его, и, ворча, она освободила сына от нудного занятия. Обрадованный, он приносил с лесозавода мешки опилок и, покрутившись около матери, убегал на каток. Зато у Рюрика всё так и спорилось в руках, и к полуночи он заваливал весь стол тугими колбасками, из которых Нина собирала кукол. На Мишкиной обязанности оставалось только прикручивание ножек к туловищу, что он и делал с успехом по утрам, перед школой, орудуя плоскогубцами и проволокой. Коверзнев горел желанием помочь жене, но она с улыбкой превосходства на лице отбирала у него инструменты и говорила:

— Не мужское это дело. Иди, иди, пиши свою книгу.

Чувствуя себя виноватым, он пристраивался где–нибудь в уголке, но тут же увлекался и забывал о суете, которая царила в доме.

Ванюшка помогал своему другу относить готовых кукол в артель, и только однажды весной, когда они не могли пожертвовать первой тренировкой, Нина взяла в помощники Рюрика.

На приёмочном складе у мальчика разбежались глаза, и он стал просить мать, чтобы она взялась делать фанерные игрушки, а не куклы. Она с грустью призналась, что ей отказали в этом, потому что это дело считалось наиболее выгодным и доверялось избранным.

Пока приёмщик придирчиво рассматривал их кукол, Рюрик улучил момент и сунул фанерную игрушку за пазуху. Дома, хоронясь от матери, он изучил розовощёкого пупса, у которого при помощи свинцового груза перекатывались голубые глаза, намалёванные на фанерке, и нарисовал полдюжины юных моряков, красноармейцев, пионерок и таджичек. Когда мать вернулась домой, уворованный пупс был уже предан сожжению в печке, а Рюрик выпиливал Ванюшкиным лобзиком игрушки по своим эскизам. На следующий день он раскрасил их масляными красками, принесёнными из Дворца пионеров. А через неделю художественный совет артели единогласно рекомендовал к производству пять образцов, «представленных надомницей Н. Г. Коверзневой», как говорилось в постановлении, и выплатил ей за них деньги. Пошлые пупсы с пухлыми розовыми щеками кончили своё существование, и по всей стране пошли путешествовать игрушки, сделанные тринадцатилетним Рюриком.

Рюрик, до сих пор ходивший в Мишкиных обносках, получил первые в жизни валенки и с новым рвением принялся за выпиливание и раскраску игрушек. Неискушённому могло показаться, что он работает так же, как мать и брат, разве что побыстрее. Вот он, переходя от кружочка к кружочку, которые были разложены на досках вдоль всех стен, раскрашивает одни лица; вот он, возвратившись назад, наносит красной краской галстуки или звёздочки; вот уже готовы и воротнички… А дальше начинается таинство, подвластное только ему одному: разведённая на сиккативе краска подсохла, и кисть скользит по ней уверенно и небрежно, и лица начинают улыбаться и подмигивать — каждое на свой манер. Коверзнев понимает, что сыну легче было бы рисовать их выражение по одному шаблону, но именно это разнообразие и превращает для Рюрика нудное ремесло в творчество и заставляет приёмщика восторгаться каждой игрушкой…

Возвращаясь с работы, Коверзнев заглядывал в магазин и наблюдал, как не только у малышей, но даже у их мам разбегались глаза при виде сделанных Рюриком игрушек; он и сам затруднился бы в их выборе: настолько они были разными.

Жизнь семьи снова наладилась. Помог этому и огород, который безропотно уступил Коверзневым хозяин, после того как у него отобрали дом. Коверзнев сам вскопал гряды и посадил картошку и овощи, которых бы, по его расчётам, хватило на всю зиму. Не желая торчать на глазах у семьи, занятой игрушками, он все вечера проводил на огороде, окучивая и поливая всходы. Потом садился за деревянный садовый столик и, отрываясь от рукописи, задумчиво смотрел на реку, на дымящую трубу лесозавода, на стаи галок, кружащих над скрытым от глаз деревьями монастырём; вздыхал удовлетворённо — работа над книгой подходила к концу.

Со своими овощами и с дровами они встретили зиму. А в декабре Коверзнева арестовали — по доносу Печкина, как призналась Дусе по пьянке его жена

24

Ещё в восьмилетнем возрасте Рюрику дали в библиотеке повесть Николая Тихонова «От моря до моря», и он так увлёкся ею, что не спустился с крыши до тех пор, пока не перелистнул последнюю страницу. Коверзнев с улыбкой называл эту книгу «Дон — Кихотом» Рюрика», напоминая о словах Маяковского, который из–за книжек вроде «Птичницы Агафьи» возненавидел бы чтение, не попадись ему в руки роман Сервантеса. Рюрик не разуверял в этом отца, хотя чувствовал себя влюблённым в книги ещё с тех пор, когда сам не мог читать.

Именно эта страсть к чтению заставила Рюрика возненавидеть игрушки, которые безжалостно поглощали его время. Он жертвовал ради книг приготовлением уроков, ухитряясь прислонять раскрытую книгу к струбцинке, когда лобзиком выпиливал фанерные кружочки. Те дни, когда в артели не было материала или оказывался завал на складе, он считал самыми счастливыми днями. Он с трепетом раскрывал книгу, и уже ничто не могло его оторвать от неё. После «Овода» он ходил как. помешанный, пока не нашёл себе разрядку в дюжине иллюстраций, на которых, как он с удивлением убедился намного позже, Овод был изображён в широченных брюках и коротеньком пиджаке с карманами под самыми плечами, как сейчас одевались парни, которые, по его мнению, были способны стать Оводом. Но счастливые дни выдавались редко, и он снова с остервенением принимался за работу. Теперь, когда не было отца, а та зарплата, которую получал Мишка (он был уже учеником модельщика), не позволяла маме сводить концы с концами, Рюрик являлся кормильцем семьи. Старший брат был освобождён не только от раскрашивания, но и от выпиливания игрушек, потому что у него всё валилось из рук, и хрупкие пилки, которые он ломал, не оправдывали себя.

Те интересы, которыми жил Мишка со своим другом, были чужды Рюрику, и всякий раз, отправляясь с ними на стадион, он скучал там. Будучи мальчиком увлекающимся, он вместе с тем не понимал азарта болельщиков, и ему мог доставить удовольствие гол, забитый в ворота родной команды, если он был забит красиво. Ему нравилась лишь эстетическая сторона спорта, а не результат его и не азарт, с каким относились к спорту брат и сотни зрителей, заполнивших скамейки стадиона. Случалось, Рюрик поднимался в самый разгар схватки и отправлялся бродить по городу. Он мог несколько часов просидеть на перроне, наблюдая за суетящимися пассажирами, любоваться клубами паровозного дыма. А трогательный изгиб оголённой руки случайной соседки мог привести его в трепет, что вовсе не было связано с просыпающейся любовью, ибо с такою же зачарованностью он мог смотреть и на нежный цветок, распустившийся среди копоти перрона.

Даже свой двор, в котором, казалось бы, не было ни одного неизвестного уголка, приводил его в восторг. Лёжа на животе, он любовался замшелым забором, на мрачном фоне которого так пронзительна яркость притаившейся козявки; рядом склонил свою огненную голову репейник; соседская коза выпучила на него мудрый глаз; жёлтый листочек, подбитый зноем, невесомо опустился на изумруд милой гусиной травы… В такие минуты не хотелось откликаться на мамин зов, и Рюрик лежал, не шелохнувшись, пока не гас лимонный закат.

Сгущались сумерки, чёрная бесконечность неба покрывалась звёздами, лопались над головой стручки акации, и треск их в горячей тишине был сух и отрывист; под горой квакали лягушки, журчал родник, и Рюрик с тоской думал, что кисть художника бессильна изобразить всё это. О! Что бы он отдал, чтобы картина передала не только очарование этой ночи, но и все её звуки, и запах росы и помидорных стеблей, и томление по чему–то чудесному, что должно было случиться, но, быть может, так и не случится никогда, — он это знал… Большая Медведица выгнула над ним жеманно свою спину, и холодно и зелено мерцала Полярная звезда…

Он неохотно поднимался и шёл домой, где пахло эмалевыми красками и сиккативом и где вдоль стен сохли сотни фанерных мордашек с качающимися глазами. Он знал, что мама встретит его укоризненным молчанием и не ляжет спать, пока не вернётся с вечерней смены Мишка, а тот обычно ворчал, когда она начинала читать молитву, и Рюрику приходилось заступаться за маму; Мишка обижался, демонстративно распечатывал пачку «Бокса» и, закуривая тоненькую папироску и пуская клубы вонючего дыма, пел: «Каховка, Каховка, родная винтовка…»

Единственным утешением для Рюрика в таких случаях было радио, и он включал репродуктор, который рассказывал ему о том, как стойко держался на Лейпцигском процессе болгарин Димитров; ещё больше Рюрик любил слушать передачи о лётчиках, которые спасли челюскинцев, потому что эти передачи заставляли и Мишку загасить папироску и подойти к чёрной тарелке репродуктора; Рюрику нравилось, когда брат обнимал его за плечи и, как равному, рассказывал о своих делах. Они вместе затягивали вполголоса:

В просторах, где бьются за бортом

Косматые комья пурги,

Дрейфующей льдиной затёртый,

Отважный «Челюскин» погиб…

Тогда мама улыбалась и, незаметно перекрестив сыновей, ложилась спать. А они с Мишкой ещё долго переговаривались в темноте, пока она, наконец, не прикрикивала на них. Но ещё и после этого они продолжали шептаться. Она не могла и предположить, что её сыновья говорили об отце, которого считали честнейшим человеком и арест которого был им непонятен. Только однажды до неё донёсся возбуждённый шёпот старшего: «Нет, сказали, что в нашей стране сын за отца не ответчик». Нина поднялась на локте, прислушиваясь. Но опять ничего не разобрать. И вдруг снова Мишкино: «Эх и люди, Рюрик; одно слово — коллектив!..» На другой день после таких полуночных откровений Мишка обязательно брал с собой Рюрика на стадион. Забывая о том, что ему будет там скучно, Рюрик отправлялся с друзьями, всякий раз радуя их какой–нибудь проделкой.

Отобрав у Ванюшки новенький «Фотокор», он устанавливал парня в актёрской позе у афиши «Ученик дьявола» и делал снимок, которому завидовала вся футбольная команда. Эта неистощимость на выдумки и заставляла друзей всюду таскать его за собой. Из любого пустяка он мог сделать шутку, которая потом склонялась на стадионе на все лады и принесла Мишке с Ванюшкой славу отчаянных выдумщиков. Стоило кассирше театра поворчать на серебряные деньги вместо бумажных, как Рюрик тут же отыскивал нищенку и на целых двадцать рублей наменивал у неё копеек; кассирша хваталась за голову, но была вынуждена продать им билеты на спектакль, который они ещё полчаса назад не собирались смотреть. Парни были в восторге и в лицах представляли на стадионе, как рвала и метала кассирша и с каким невозмутимым видом они помогали ей считать монеты, а Рюрику уже становилось скучно, и он неожиданно в середине рассказа уходил из раздевалки. Иногда неистовый гвалт болельщиков останавливал его у самого выхода со стадиона, и Рюрик возвращался, чтобы посмотреть, как картинно бежит по полю Ванюшка Теренков, забивший гол. Мальчишки почтительно расступались у перил, видя в Рюрике приятеля знаменитого Теремка. А Ванюшка действительно в свои семнадцать лет был лучшим игроком «Динамо»; его слава не померкла даже сейчас, когда половину команды составляли московские футболисты, и зрители поощряли его громким скандированием: «Те–ре–мок! Те–ре–мок!»

Постояв у барьера и зная наперёд, что Ванюшка ещё и ещё прорвётся к воротам противника, Рюрик вздыхал от скуки и уходил, провожаемый завистливыми взглядами сверстников. Чудаки! — они думали, что он отправляется в раздевалку, чтобы переброситься словечком с братом и Ванюшкой. Можно представить, какие бы у них были лица, если бы они узнали, что в тот момент, когда Теремок забивает очередной гол, Рюрик медленно бредёт за девушкой, всю прелесть которой составляет грациозная походка. Да, он мог пройти несколько кварталов, любуясь лишь одной девичьей походкой, так же, как мог сидеть несколько часов на песке, глядя на солнечные блики воды или на огненные языки костра. О эти фантастические картины, возникающие в его пламени! О трепещущий знойный воздух, в котором дрожат и ломаются миражные берега!..

Но вспомнив о маме, Рюрик спешил домой: бедная, она за весь вечер сможет раскрасить пять–шесть игрушек, тогда как он это сделает за полчаса. И когда в мансарде появлялись усталые и оживлённые Мишка с Ванюшкой, Рюрик с кисточкой в руках ходил вдоль разложенных на досках игрушек. В его движениях была та же небрежная картинность, которой сводил с ума своих поклонников Ванюшка. Прищурив глаз, любуясь работой, он говорил через плечо: «Ну как? Выиграли?» — зная, что своим вопросом доставляет им удовольствие.

— Спрашиваешь! — хвастливо заявлял Мишка, плескаясь, под умывальником. А его друг, роясь в пестере, начинал рассказывать:

— Скучный, скажу вам, братцы, был матч, вроде тренировки на одни ворота… Мне эти приезжие народы давно знакомы — не умеют мячик гонять. Пропасся на ихней половине, как волк подле стада телят — безо всякого внимания… Зато уж с каждой подачи — чин–чинарём…

— Ванюшка… — привычно одёргивала его Пина Георгиевна. А он, охотно извинившись, продолжал рассказывать.

Рюрик усмехался. Отрываясь от работы, поглядывал на друзей, которые за обе щеки уплетали ужин.

Ванюшка по–прежнему всё свободное время проводил у них. а иногда даже и оставался ночевать. В таких случаях Коверзневы знали, что Дуся привела к себе гостя. Пристрастие к выпивке, которое привил ей Макар, сейчас, когда она работала в ресторане, превратилось в страсть. Бывало, она с трудом взбиралась по крутой лестнице на их чердак и начинала пьяно хвастаться Нине своей весёлой жизнью.

— Эх, Нина Георгиевна, голубушка, — говорила она, усевшись на свой излюбленный стул у дверей, — и чего ты погребла себя в этой конуре? Годы–то не вернёшь — тебе ведь столько же, сколько мне. Брось ты эти игрушки, пойдём в ресторан: тебя, такую красавицу, быстро переведут из судомоек в официантки. Обе мы с тобой без мужей…

Когда Дуся упоминала о Коверзневе, молчавшая до этого Нина вспыхивала и говорила: «Перестань! Как тебе не стыдно?» Если при этих разговорах присутствовал Ванюшка, он выпроваживал мать домой. Наутро Дуся приходила извиняться и часто, как и в прежние времена, приносила с собой то курицу, то круг колбасы. Она не только не обижалась, что её сын отдаёт зарплату Нине, но, наоборот, говорила со вздохом:

— Не знаю, как и благодарить вас, что заботитесь о Ванюшке.

Желая сделать приятное Нине, она иногда угощала её сыновей на кухне ресторана. Это обычно делалось до его открытия, хотя, случалось, Ванюшка водил туда своих приятелей и вечером. Рюрик не признавался маме в этих посещениях, так как знал, что она выходит из себя, когда слышит слова «пищеблок» или «джаз–банд», которые ей казались такими же неприличными, как, например, «чин–чинарём»… Однако Рюрика тянуло туда. Чувство удивления и недоумения, которое всякий раз завладевало им, когда он бывал в ресторане, заставляло его надеяться, что вот обязательно в сегодняшний вечер поднимется над дымным столиком человек, умный, как его отец, и сильный, как дядя Никита, и крикнет грозно: «Перестаньте! Мы отказываем себе во всём, чтобы построить Магнитку и Кузнецк, а вы тут пьёте вино!» Он с надеждой вглядывался через распахнутую дверь кухни в зал, и равнодушие этих взрослых людей казалось ему до ужаса странным.

Брат, выслушав его путаные мысли, с небрежным смешком объяснил ему, что напрасно он выходит из себя: здесь собрались свои люди, такие же, как он с Ванюшкой; почему не отдохнуть за коммерческой кружечкой пива в свободный вечер, если есть лишние деньги? Рюрик старался уверить себя, что брат прав, что нельзя быть ханжой, но в глубине души не соглашался с его доводами.

Так и не дождавшись, когда умный и сильный человек заставит этих людей оглянуться на себя, он однажды, прислушиваясь к приезжему певцу, почувствовал, что где–то внутри у него закипает злость, которая вот–вот вырвется наружу. Удивив Мишку с Ванюшкой, он резко отодвинул тарелку и сказал срывающимся, визгливым голосом, каким иногда говорил отец:

— Мне стыдно, что вы это слушаете равнодушно!

Парни удивлённо переглянулись. А певец, под звуки джаза, выводящего мелодию блатной «Мурки», продолжал ехидно:

Они сидят на льдине, словно на перине,

Караулят белых медвежат…

Рюрик, с трудом попадая в рукава пальто, побежал к выходу. Мишка в один прыжок нагнал его и, схватив за плечо, крикнул: «Не дури!» Рюрик рывком освободился от цепких пальцев и с ненавистью взглянул в его лицо.

Если бы не лётчик, лётчик Водопьянов,

Не видать бы города Москвы,

Не видать награды, не видать подарков,

Плакать бы на льдине от тоски…

пел певец.

— Это стыдно! Мерзко! Они такие же герои, как лётчики! — выкрикивал Рюрик, продолжая глядеть в глаза брата.

К ним пробилась Дуся и испуганно зашикала, замахала руками. Рюрик круто повернулся и, чувствуя, что брат догоняет его на лестнице, бормотал дрожащим от обиды голосом:

— Нобиле со своим дирижаблем… Так вы его считаете героем… А наши челюскинцы… Стыдно, стыдно!.. И все трусы… И я трус… — Он прислонился к забору и заплакал.

Мишка нерешительно потрепал его по плечу:

— Ну, перестань, Рюрик… Чего ты?.. Нельзя же принимать всё так близко к сердцу…

А Ванюшка, топчась рядом, поправляя на подстриженной под бокс голове капитанку с длинным лакированным козырьком, проговорил виновато:

— А он ведь прав: песенка–то, того… с душком…

Мишка, продолжая утешать брата, сердито толкнул друга локтем. Тогда Рюрик снова резко обернулся к нему и бросил сквозь слёзы:

— Всё стыдно! И эти обеды!.. Как дворовые с барского стола!..

— Ну, это ты брось!..

— Ах, как вы не понимаете? — перестав плакать, устало сказал Рюрик. И, опустив плечи, побрёл по улице под мелким моросящим дождём.

Слыша за спиной шаги друзей, думал бессвязно и горько: «Неужели так и надо? Ведь они же взрослые? А я‑то! Я‑то какой трус! Надо было ударить певца. А я побоялся. Только на кухне… Истерика… как девчонка… Никогда не прощу себе этого. Ах, как стыдно и гадко».

Он шёл под дождём прямо по улице Дрелевского. У кинотеатра «Октябрь» покосился через плечо — парни следовали за ним. Тогда он зябко сунул руки в карманы пальто и, ускорив шаг, начал спускаться по Спасскому спуску. К дому повернул по грязной улочке, мимо монастыря, тёмная громада которого высилась на холме за тополями.

Дома, не отвечая матери, он разделся и нырнул в постель. Уставившись неподвижным взглядом в стену, он слышал, как пришли Мишка с Ванюшкой.

С этого дня Рюрик не только перестал ходить к Дусе на кухню, но и отказывался от её подношений.

Оба друга после случившегося были, как никогда, внимательны к Рюрику и обращались с ним, как с капризным больным. Когда он раскрашивал игрушки, они старались исчезнуть из комнаты, чтобы не мешать. Если он писал очередной натюрморт, они с искусственной заинтересованностью спрашивали его совета, как лучше наклеить в свой альбом новые портреты футболистов. Оба с получки давали деньги на кино… В общем, Рюрик видел, что они всячески стараются загладить свою вину, и это, несмотря на заметную разницу в возрасте, заставляло его смотреть на друзей с грустным чувством превосходства. Интересы, которыми они жили, постепенно становились для него чуждыми. Не отдавая себе в этом отчёта, он всё больше и больше от них отдалялся…

Он даже не захотел пойти с их заводом на встречу челюскинцев, хотя завод возглавлял колонну. Однако желание увидеть прославленных героев заставило его прийти на вокзал задолго до встречи. Стоял хмурый и прохладный день. Рабочие, отогревая дыханием лиловые руки, забивали в дощатую трибуну последние гвозди. Ветер завихрял у их ног кудрявые стружки. Молоденькая девушка в красном платочке неумело ловила стружки тощей метлой и подгребала их к грудам сухих жёлтых листьев, но ветер тут же безжалостно сводил на нет все её старания, вызывая смех сидящих рядом на стремянках парней. Девушка смеялась и сама, смеялись её подруги, подошедшие с пустыми носилками, смеялись красноармейцы музвзвода.

И вдруг Рюрику передалось их весёлое настроение, захотелось погоняться вместе с девчонками за непокорными стружками, забраться к парням на стремянку, ударить в огромный барабан, прислонённый к трибуне. О, до чего была упоительна эта подготовка к торжеству! И ему нестерпимо захотелось передать на картине прелесть суматохи и ожидания, и он распахнул альбом и коченеющими пальцами начал делать набросок. А площадь становилась всё оживлённее и оживлённее и с каждой минутой менялась, заставляя Рюрика перелистывать неоконченный эскиз и начинать новый. Гремел оркестр, гудки паровозов весело врывались в его звуки, шаркали по камням танцующие лары, раздавалась звонкая песня.

Вся площадь заполнилась народом. Она полыхала флагами и транспарантами, и хмурый денёк, и скромная по–осеннему одежда людей только подчёркивали яркость раскинувшейся перед Рюриком картины. Он пожалел, что не пошёл с братом — хотелось, чтобы кто–то радостно бил тебя по плечу, чтобы твои руки с десятком других подбрасывали в воздух визжащую девчонку, хотелось так горланить песню, чтобы соседняя колонна забыла о своей и начала подтягивать тебе. Рюрик сунул альбом за пазуху и нырнул в толпу в надежде отыскать Мишку. Но толпа заколыхалась, все стали вытягиваться на носки, и на трибуне появились челюскинцы и лётчики. Громовое «Ура!» разнеслось над площадью. Рюрик замер, стиснутый людьми, и закричал тоже во всё горло. Девочка в берете повернула к нему своё лицо, и Рюрик прочитал на нём то же счастье, какое испытывал он. Девочка, уцепившись за его локоть, словно они были давнишними друзьями, то и дело озабоченно и восторженно спрашивала: «А который Ляпидевский? А Водопьянов? А Леваневский? А кто этот, который говорит? Доронин? Каманин?» Рюрик, знавший героев по портретам, радостно объяснял ей. А она, схватив его ладонь, посмотрела недоверчиво и тут же звонко рассмеялась:

— Ой, какой ты смешной! Да это же никакой не радист с «Челюскина»! Это из горкома комсомола!

Рука девочки была холодной, и Рюрику хотелось отогреть её, но он не решился пошевелить даже пальцами. Он замер, прислушиваясь к тому, как восторг, который возник у него ещё в предпраздничной суете, разрастается сейчас от этого прикосновения. А девочка, продолжая стискивать его руку, вытягивалась на цыпочки, прижималась к нему плечиком. И только после того как толпа стала рассеиваться, она недоумённо оглянулась на Рюрика, залилась краской и, выдернув руку, независимо поправила берет.

«Какой я гадкий, — упрекнул себя Рюрик. — Надо было давно освободиться от её ладони. Увлеклась встречей, забыла, что держит меня за руку. А я воспользовался этим… Как нехорошо!» И, до слёз смутившись, он бросил на неё виноватый взгляд и начал торопливо выбираться из толпы.

Колонны распались, люди шагали по дороге вразброд, оживлённо переговариваясь, продолжая напевать песни. Медленно идти было невозможно, — Рюрика толкали, наступали на ноги; компания молоденьких работниц, взявшись за руки, окружила его кольцом и, пританцовывая, увлекла за собой. И он снова поддался общему веселью. Вина перед девочкой не показалась ему сейчас такой страшной, и он даже пожалел, что так поспешно ушёл от неё. Как было бы здорово шагать с ней рядом и разговаривать о челюскинцах; можно было бы свернуть в тихую улочку и показать ей сегодняшние наброски.

Ощущение потери чего–то важного на миг шевельнулось в его душе, но тут же растворилось в том восторге, который безраздельно завладел им несколько часов назад. Ноги сами подались ритму шагающих посередине улицы людей, он подтянулся, ускоряя шаг, и, чётко и отрывисто ударяя каблуками по булыжнику, запел со всеми:

Когда кругом кипит вражьё, отцы берутся за ружьё.

Чтоб отцам помочь в борьбе, крепи, пионер, здоровье своё!

Лево руля! Право руля! Волны режет нос корабля.

Эй, рулевой, вперёд смотри! Раз! Два! Три!

Чувство приобщения к чему–то большому и героическому не покидало его и дома. Едва успев раздеться, он раскрыл альбом и начал показывать маме свои наброски, на ходу дополняя их вспомнившимися деталями. Приятели, пришедшие позже, с интересом слушали его рассказ и, перебивая друг друга и тыча пальцем в рисунки, объясняли, где стояла их колонна и куда им удалось пробраться во время митинга. Они увлечённо обсуждали задуманную картину, никак не соглашаясь с его замыслом. Рюрик разволновался, доказывая, что митинг, который они хотят видеть на его картине, завтра будет увековечен на множестве газетных фотографий, и что гораздо заманчивее передать прелесть подготовки к торжеству в фигурах парней, сидящих на стремянках, в фигурах плотников и девушек с носилками.

— Да каждый поймёт, что эта за встреча, — сердясь, говорил он. — На фронтоне вокзала будут висеть портреты лётчиков — героев. В конце концов, я, может, обойдусь даже без портретов — достаточно повесить плакат с изображением затёртого льдами «Челюскина».

Его удивило, что и преподавательница рисования, когда он показал ей эскиз картины, сказала ему то же, что говорил Мишка. Чтобы доказать ей, что это не составляет для него труда, Рюрик нарисовал для стенгазеты митинг. И хотя эта газета получила на городском школьном конкурсе первый приз и была вывешена во Дворце пионеров, Рюрик продолжал работать над своей картиной. Мишка с Ванюшкой, зная его упрямство, больше не перечили ему. Но он не ходил с ними ни на каток, ни в кино, однако не отказывался от денег, которые они давали ему с получки. Мама тоже давала ему деньги и, видя, что он их копит, мечтала о зимнем пальто, которого у него не было.

Но когда он, вместо того, чтобы купить пальто, отдал все деньги столяру, соорудившему ему мольберт и подрамники, огорчению мамы не было предела. Однако её упрёки не вызывали в Рюрике ничего, кроме раздражения. Подумаешь, пальто, когда в мире творится такое! Газеты ежедневно сообщали о фашистских зверствах. Все вокруг говорили, что придётся воевать с Японией или Германией. В Ленинграде был убит Киров. Рюрик задумал картину о Кирове, но мамины упрёки мешали работать, и потому он несказанно обрадовался, когда Ванюшка накануне Нового года выложил перед Ниной Георгиевной несколько золотых империалов, гордо заявив: «Рюрику на шубу». Она всплеснула руками:

— Ты с ума сошёл! Откуда это?

Ванюшка, рассматривая обмотку на хоккейной клюшке, небрежно объяснил, что они с матерью нашли клад.

— Ну и Дуся, — удивилась Нина Георгиевна. — Добилась–таки своего.

Ванюшка пожал плечами и также небрежно ответил:

— Да нет, это я нашёл. Это, вообще–то, не клад, а так, небольшая часть Макаровых денег. Утром мне карандаш понадобился. Поискал — нету нигде. Макар раньше прятал огрызки химических карандашей в божнице. Открыл стеклянную рамку у иконы, и мне под ноги — бух! — свечи выпали. Знаете, такие большие, перевитые золотой ленточкой? Свадебные ещё ихние свечи. Смотрю: одна тяжёлая, как железная. Ба — да это не свеча, а тряпочка, перевитая золотом — всё чин–чинарём. Развернул — стопка николаевских десяток!

— И ты их забрал себе? — испуганно покачала головой Нина Георгиевна и укоризненно посмотрела на него.

— Нет, зачем же? Отдал матери. Она поделилась со мной. — Он усмехнулся и добавил со вздохом: — Она ведь у меня не жадная…

Нина Георгиевна осторожно подвинула золотые червонцы Ванюшке:

— Тогда и потрать их на себя.

— Да боже мой! Я себе оставил. Тут всё подсчитано. Мы с Мишкой сегодня уже в «Торгсине» побывали. Я себе купил валенки, — он вытянул ногу и демонстративно покрутил новеньким чёрным валенком. — ещё и на плимсоли нам с Мишкой осталось — удобная штука для тренировок.

Рюрик с надеждой посмотрел на маму: «Только бы не отказывалась. Как она не понимает, что нельзя обижать Ванюшку — он же для нас как родной».

Когда мама решилась принять Ванюшкину жертву, Рюрик сделал вид, что очень доволен покупкой, хотя его радовала не покупка, а перемена в мамином настроении. Сейчас он снова мог работать над «Встречей челюскинцев». А с отменой карточной системы в их доме окончательно водворился мир и спокойствие. Мама почти перестала вздыхать; её тревожила мысль о Мишке, которому предстояло идти в армию, но до осени ещё было далеко, и она, казалось, совсем успокоилась.

25

Накануне матча со «Спартаком» Ванюшка Теремок больше чем когда–нибудь чувствовал себя героем: ещё бы — в команде, кроме него, не осталось игрока, чья кандидатура не была бы подвержена сомнению; на помощь привезённым в начале лета футболистам из московского «Метро» были мобилизованы резервы местных клубов; Мишку Коверзнева даже не включили в число запасных.

Свою неловкость перед другом Ванюшка пытался скрыть за шуткой. И надо же было испортить всё неудачной репликой! И главное, где? Не на футбольном поле, а около буфета! Глядя, как его друг помогает буфетчице разгружать ящики с пивом, Ванюшка воскликнул:

— О! О! Посмотрите на него: Геркулес! Микула Селянинович! Давно его надо было попереть из футбола — мир обогатился бы чемпионом по поднятию тяжестей.

Но едва эти слова сорвались с губ, как Ванюшка понял, что ничего худшего он не мог придумать, тем более, что рядом была Сима — судомойка, девица, которая нравилась Мишке. Тогда Ванюшка рассердился на себя и хмуро заявил, что пойдёт домой–отсыпаться перед завтрашним матчем.

— Как знаешь, — сказал Мишка сухо и не глядя на него. — В кино я могу сходить один. Или вот приглашу Симу…

— А что ж, попытайся, может, и соглашусь… если картина хорошая да кавалеры купят билет, — охотно подхватила та его предложение.

— Билеты достанем перед сеансом. А картина, судя по названию, хорошая: «Красавица Харита», — поспешно объяснил Мишка и, взглянув на приятеля исподлобья, спросил великодушно: — Пойдёшь?

— Нет, — упрямо отозвался Ванюшка. — Буду отсыпаться. Пока!

У выхода со стадиона, прямо перед его носом, заскрипела тормозами махина грузовика. Перевесившийся из кабины шофёр обложил его трёхэтажно, но тут же воскликнул с изумлением:

— Теремок? Будь ты неладен! Что бы наша команда делала завтра без ведущего игрока? Что же ты это, а?

— Задумался, — хмуро буркнул Ванюшка.

— Ну, как завтра? Не подведёшь болельщиков?

Ванюшка благодарно помахал ему рукой. В надежде на встречу с болельщиками, которые ещё больше бы подняли его настроение, он пошёл не обычным своим путём, а мимо касс. От толпы сразу же отделилось несколько человек. Среди них были и незнакомые. Он всем пожал руку и, передёрнув плечами, пообещал небрежно, что постарается в завтрашнем матче… Один дядька в макинтоше и с портфелем под мышкой сказал почтительно: «Да, с московским «Спартаком» не каждому выпадает честь играть даже в товарищеской встрече». Ванюшка снова пожал плечами, что, по его мнению, должно было свидетельствовать о скромности, и, помахав рукой, повернулся к дому.

На дороге, под горкой, на которой стоял монастырский собор, мальчишки играли в футбол. По мановению его руки мяч оказался перед ним; он ловко поддел его носком, поймал и, самодовольно усмехнувшись, изящным взмахом одних кистей, каким обычно пользуются баскетболисты, подбросил мяч себе на голову, заставив его попрыгать там чуть ли не двадцать раз, спустил на колено, пожонглировал и, дав ему отскочить от земли, неотразимым ударом запустил его в самодельные ворота через всё поле. Провожаемый криками восторга, пошёл по тропинке. Вороша ногами сухие листья, думал о предстоящем матче. Правильно сказал дядька в макинтоше, немногим выпадает честь встретиться в матче с чемпионом страны. И пусть игра товарищеская, пусть москвичи приехали лишь для того, чтобы показать своё мастерство, — вятичи сыграют завтра как положено. Во всяком случае, Ванюшка выложит всё, на что способен. Да разве и можно иначе? Вон как на него надеются все, начиная от незнакомого шофёра и кончая мальчишками… Он сегодня отдохнёт как следует, отоспится и завтра ещё покажет чемпионам, что и вятские футболисты не лыком шиты…

Однако кокетливый смех матери, который Ванюшка услышал, проходя мимо распахнутого окна, низверг его с облаков на землю. Он нерешительно потоптался в сенях, представив, как стыдно будет матери перед гостем за то, что у неё такой взрослый сын. Мелькнула мысль: уйти на цыпочках, пока его не заметили, и отправиться с Мишкой в кино. Но он тут же распахнул дверь в горницу.

За столом, заставленным бутылками и закусками, напротив матери и её подруги, сидели двое немолодых военных. Только на миг на их лицах промелькнуло недоумение, а после того как смутившаяся Дуся объяснила, что это её сын, они потеряли к нему всякий интерес.

Ванюшка подвинул табурет и, усевшись, наполнил тарелку винегретом и поджаренным мясом. Ему хотелось держаться непринуждённо и дерзко, но вместо этого он хмуро прислушивался к разговору, который пьяно и оживлённо продолжали вести между собой военные. После восхищения болельщиков их равнодушие к нему казалось особенно обидным.

Жуя кусок поджарки, он исподлобья глядел на гостей. Тот, что, судя по шпале в петлицах гимнастёрки и серебряным вискам, был старше, не выдержал неприязненного взгляда и несколько раз вскинул на Ванюшку глаза. Потом торопливо наполнил лафитничек и подвинул его по скользкой клеёнке:

— На–ко, выпей.

И хотя военный не приглашал его присоединиться к тосту, а только хотел избавиться от его пристального взгляда, Ванюшка уже был благодарен ему только за то, что о нём вспомнили; ответил с улыбкой:

— Мне нельзя.

Он нарочно не объяснил, почему ему нельзя, так как думал, что его будут уговаривать. Ух, как бы тогда он рассказал им о завтрашнем матче с чемпионом страны!.. Но военный тут же забыл о нём и, навалившись скрещенными руками на столешницу, снова заговорил со своим приятелем.

Мать виновато покосилась на Ванюшку и произнесла вполголоса:

— Выпей. От одной рюмки не окосеешь.

Раздражение, которое давно подступало к его горлу, вырвалось неожиданно для него самого:

— Да что ты, не понимаешь, что мне нельзя пить! — И когда мать отшатнулась в испуге и недоумении, добавил ещё грубее: — Училась бы у Нины Георгиевны! Она–то не заставляет своего сына!

— Ну, ты, приятель, потише! — стукнул по столу ладонью старший военный. — На мать кричать не разрешается!

— А вы тут не распоряжайтесь! — вспыхнул Ванюшка. — Не у себя дома!

Он резко отодвинул табурет и вышел из комнаты. В сенях остановился, ощупью в темноте отыскал медный ковш и зачерпнул из кадушки колодезной воды. Ногой распахнул дверь; она жалобно звякнула железным кольцом. На дворе стоял вечер, было прохладно. Цепкая паутинка осела на щёку. Ванюшка брезгливо стёр её ладонью и по гулким доскам пошёл к калитке. Луна, круглая и жёлтая, как таз для варки варенья, загляделась на своё отражение в глянцево–чёрном зеркале речки. Ванюшка посмотрел по очереди на небо и на речку, нехотя подобрал кусок сухой глины и запустил им в отражённую луну. Она растеклась по чёрной воде дробными золотыми кольцами. Ванюшка поднялся по шаткой лестнице в гору и постоял на берегу, глядя в освещённое окно Коверзневых. Снова вздохнул и медленным шагом пошёл к кинотеатру. Чей–то оклик вывел его из задумчивости. Он наугад помахал рукой, и в это время увидел Михаила с Симой. Они стояли в квадрате света, падающем из киоска, и лизали «эскимо».

— Привет! — сказал Ванюшка. — Не застудите голосовые связки, они пригодятся вам завтра, когда будете истошно ругать родную команду за проигрыш.

— Ох уж этот Ванюшка, — проговорила Сима, не донеся «эскимо» до рта. — Он уж скажет так скажет.

Оказалось, что до кино они так и не дошли. Ванюшка посмотрел на часы и скомандовал:

— Быстро через забор! Ещё есть шанс успеть, — и когда Сима ловко, по–мальчишески, спрыгнула на землю, он похвалил: — Герой. Тебе бы, Симочка, заняться спортом. С такими данными определённо в чемпионки выйдешь.

— Что я, ненормальная, что ли? — возмутилась та.

Кого–кого, а Симу Ванюшка знал и потому не обиделся, но всё–таки не удержался, чтобы не сказать:

— А я что, по–твоему, псих?

— Вот пустомеля! Ты бы помалкивал в тряпочку — Теремка–то кто у нас не знает.

Ванюшка был польщён её комплиментом, но, боясь, что они опоздают в кино, не стал продолжать разговора. Однако сеанс только–только начался, и билетов уже не было. Но Сима не напрасно сказала, что Теремка все знают, и кассирша, посоветовавшись с билетёршей, пообещала устроить их на приставные места. В ожидании конца журнала они слонялись по фойе, рассматривая афиши и плакаты, пока Сима не взмолилась:

— Ну и кавалеры — нет, чтобы угостить.

На что Михаил пробормотал виновато:

— Да тут, кроме ситро, ничего нет.

Ванюшка поддел друга:

— Надо было идти в другое кино.

— Это ты, правильно, парень, — деловито поддержала его Сима.

Буфетчица распечатала бутылку ситро и по мокрой стойке подвинула сдачу. Михаил сделал вид, что не заметил медную монетку, но Сима взяла её и, протерев о рукав, сунула ему в карман, проговорив:

— Копейка рубль бережёт. Запомни, милёночек.

Смутившись, Михаил выронил стакан и стал торопливо собирать осколки. А Ванюшка, желая выручить друга, снова начал паясничать:

— О! О! Смотрите, как ему жаль этого драгоценного хрусталя! Слёзы оросили его мужественные глаза!

Сима поперхнулась напитком и проговорила сквозь смех:

— Ох уж этот Ванюшка! С ним никогда не соскучишься.

А он, поощрённый её словами, продолжал в том же духе:

— Нет, вы только посмотрите, как этот парень героически собирает осколки голыми руками! Да ему нужно выдать орден за презрение к опасности!..

Однако Михаил не поддержал его шутки и, пройдя к столу, сосредоточенно уткнулся в кроссворд. После затянувшейся неловкой паузы попросил:

— Подскажите единицу измерения.

— Пол–литра, — не задумываясь, ответил Ванюшка.

Михаил пожевал губами и пробормотал:

— Килограмм. — Через минуту сказал со вздохом: — Да, надо было идти в «Колизей»…

В это время открылась дверь в зрительный зал, и Ванюшка, похлопав друга по плечу, сказал:

— Да не хмурься ты, парень. Я понимаю твоё состояние. Ради Симы можно пойти на эшафот. Как говорит поэт: всюду пойду — на край света, в изгнанье, но под венец не пойду.

— Ну и язык у него привешен! — с восхищением сказала Сима. — Брякнет так брякнет.

А Ванюшка, шагая за билетёршей, понял по почтительным взглядам и шёпоту, что его узнали. Кто–то даже окликнул его, и он, подвигая стул, так же, как на улице, помахал наугад рукой. Благодушно развалившись на стуле, он приготовился любоваться красавицей Харитой. За спиной мужской голос рассказывал явно о нём; девушка отвечала шёпотом; говорили о завтрашнем матче. Почти не глядя на экран, Ванюшка прислушивался к разговору. Настроение его окончательно улучшилось. Даже открытие, что красавицей Харитой оказалась корова, заставило его лишь усмехнуться. Конечно, куда приятнее было бы посмотреть «Знак Зорро», но ничего не поделаешь, они сами с Мишкой ещё утром облюбовали эту картину.

Он посмотрел на друга и увидел, что Мишкина рука обвила Симину талию. Он попытался взглянуть на себя и на Мишку Симиными глазами и не удивился, что она остановила свой выбор на его друге — она была не из тех, кому подавай громкое имя; ей нужны широкие плечи, крепкая грудь и красивая физиономия. И когда в зале вспыхнул свет и сиденья защёлкали, как трещотки, Ванюшка нарочно замешкался. Он брёл в толпе медленно. Но чем сильнее она редела, тем тоскливее ему становилось. Наконец, только его шаги гулко зазвучали по пустой улице.

Он постоял на горе, переводя взгляд с Мишкиных окон на свой дом. Но отсюда нельзя было понять, разошлись ли у матери гости. Река лежала перед ним чёрная и спокойная; лунная дорожка пересекла её наискосок. Он медленно спустился по ветхой лестнице. Где–то вяло и сонно тявкнула собака. Деревянные мостки скрипели под его ногами.

В горнице горел свет. Ванюшка прислушался. Мать была не одна. Он осторожно проскользнул в сени и, ощупью отыскав старый полушубок, забрался в темноте на сеновал. Не столько от холода, сколько от обиды на мать, долго не мог уснуть и ворочался с боку на бок. Услышав скрип двери, приподнялся на локте. Чиркнула спичка, потянуло папиросным дымком. В тишине прозвучал заискивающий голос матери:

— Да пойдём в горницу, чего ждать? Никуда не денется он, придёт.

После большой паузы мужской голос ответил со вздохом:

— Нет, надо подождать. Что ты, у парня завтра такая игра… Надо подбодрить его… Если бы я знал…

Ванюшка замер, прислушиваясь. Снова прозвучали слова матери:

— Пойдём, Степан Иванович. Замёрз ведь. Целую пачку на улице выкурил.

— Обидели парня, — пробормотал мужчина.

Когда они ушли, Ванюшка долго ещё лежал, закинув руки за голову, и с улыбкой смотрел в черноту сеновала. Он не заметил, как уснул. Снился футбол, в котором он отличился, а под самое утро почему–то Дуглас Фербенкс верхом на красавице Харите…

Разбудил его солнечный луч, упавший в крохотное оконце под потолком. Сенная пыль плавала в луче и переливалась всеми цветами радуги. Очевидно, выпал иней, потому что было морозно. Ванюшка оттопырил губы и выдохнул облачко пара. Холод заставил подобраться его тело, но он, не одеваясь, соскользнул по лесенке и в одних трусах выскочил на улицу. Стояло ясное октябрьское утро. Крыша дома была белой от инея, тончайшая ледяная корочка покрывала воду в бочке. Он с хрустом сломал её и начал пригоршнями плескать воду на голое тело. Кожа горела, как в огне. Он растёрся рубашкой и, подскочив, ухватился за перекладину турника. Крутанув «солнышко», покосился на окно: уж очень хотелось, чтобы военный с седыми висками оценил его ловкость. Неожиданная мысль, что мать может выйти за него замуж, не показалась странной. И, как бы в подтверждение, что в этом нет ничего невероятного, вспомнилось: «А как он заступился за неё за столом! Значит, любит».

В два прыжка Ванюшка вбежал в сени и распахнул дверь, представив, как весело сейчас поприветствует военного. Но его встретила одна мать — растрёпанная, полуодетая, с оплывшим лицом. В горнице стоял кислый запах; нос различил в нём несколько оттенков: застоявшегося табачного дыма, лука, солёной селёдки. Бренча под рукомойником посудой, мать сообщила, что гость ушёл. Ворчливая небрежность тона говорила о её стыде. А ему так хотелось, чтобы она радовалась и подробно рассказала о военном. Особенно он ждал тех слов, которые подслушал ночью. Желая вызвать её на разговор, он стал помогать ей мыть посуду, но она стеснительно прятала глаза, отмалчивалась.

Однако уже ничто не могло испортить того настроения бодрости, с которым он встал ото сна. Ванюшка наколол дров, принёс вязанку в комнату и, поглядывая, как мать моет пол, вытащил альбом, в который они с Мишкой наклеили футбольные отчёты, и в очередной раз стал изучать всё, что касалось московского «Спартака». Этот альбом был для него полон поэзии, как для другого томик Пушкина. Ванюшка разглядывал портреты игроков, против которых сегодня будет играть, и думал, что многие из них знамениты не менее, чем народные артисты и герои. Степанов, Артемьев… Сам Андрей Старостин — прославленный капитан сборной Москвы — будет сегодня опекать его, неизвестного центр–форварда Ванюшку Теренкова! Более почётного и более трудного матча не было в Ванюшкиной жизни! Ещё бы — «Спартак» только в прошлом году завоевал в Париже кубок мира и впервые в истории советского футбола выиграл матч у профессионалов — у некоронованных чемпионов — чешской команды «Жиденице»!

Жаль, что сегодня в воротах стоит не легендарный Иван Рыжов, а какой–то молодой Акимов, а то бы Ванюшка показал самому Рыжову, что значит его пушечный удар…

Чтобы унять волнение, Ванюшка уже днём начал собираться к матчу. Проверил бутсы, сам выгладил и без того отглаженную форму. Не зная, чем бы ещё заняться, развёл в консервной банке зубной порошок и белоснежно надраил брезентовые туфли. В два часа оделся и придирчиво осмотрел себя в зеркало. Что ж, выглядел он солидно: светлые холщовые брюки, коричневый коротенький пиджачок с квадратными плечами, динамовская майка с голубой полосой. На дворе он потопал ногами, стряхивая белила с туфель, и зашагал вдоль Ежовки, пятная своими шагами дощатые тротуары и ревниво прислушиваясь к восторженным крикам мальчишек. Сопровождаемый их толпой, он поднялся в гору и под Мишкиным окном свистнул в два пальца.

— Эй ты, Ромео! Тристан и Изольда! Пора идти!

Через четверть часа он вместе с другом подошёл к служебному входу стадиона сквозь строй болельщиков, пожимая на ходу руки и отвечая на приветствия. Он знал, что его развинченная походка, принадлежи она другому, была бы смешна и нелепа, так же, как был бы смешон его берестяной пестерь в любых других руках, — но всё, что делал он, Ванюшка Теренков, было предметом восхищения.

С этой уверенностью баловня и кумира он вышел на разминку. Картинно принимая мяч и всем своим видом показывая, что он абсолютно спокоен, Ванюшка исподтишка посматривал на футболистов в красных рубашках с белой полосой на груди. Задерживая взгляд на коренастой фигуре Андрея Старостина, он старался уверить себя, что нисколько не волнуется, но предматчевая дрожь била его сильнее обычного.

Однако привычный звук сирены, раздавшийся через несколько минут, заставил его автоматически катнуть мяч назад, Косте Коршунову, и тотчас же стремительно ринуться вперёд. Коршунов сделал пас Вовке Бейнаровичу. И то чувство уверенности и спокойствия в своих силах, которое охватывает настоящего спортсмена, стоит только начаться матчу, теперь уже действительно завладело Ванюшкой. Он почувствовал себя в родной стихии. Он мчался по полю, которое было изучено им в десятках матчей до каждого бугорка, до каждой плешинки в траве, подбадриваемый верящими в него болельщиками, и ждал привычного паса. Ему даже не пришлось обводить грозного Старостина, потому что, как и было прорепетировано раньше, Бейнарович подал ему мяч на левый край, и он, изящно смягчив удар, помчался вдоль бровки, ведя мяч энергичными короткими толчками. Под неистовые крики вскочивших на ноги болельщиков он почти у самого флажка круто повернул на ворота и, сделав вид, что даёт пас, заставил спартаковского защитника ринуться в сторону, а сам перепрыгнул через его ногу, подхватил мяч и, проведя его ещё несколько шагов, с силой послал в ворота. Как снаряд, мяч ударился в штангу (мальчишки позже рассказывали, что штанга чуть не переломилась) и отскочил в поле. Тут–то его и подхватил Андрей Старостин и, недоумённо глядя на подскочившего Ванюшку, торопливо отбил в аут.

Окрылённый успехом, Ванюшка через минуту ринулся в новую атаку, однако центр спартаковской защиты был опытен и мудр, и его не так–то легко было обойти. Поняв, что ему не справиться со Старостиным, Ванюшка предусмотрительно уходил на края, оттягивался назад, но стоило ему получить пас, как Старостин оказывался рядом. Его спокойная уверенность и снисходительная улыбка выводили Ванюшку из себя, он сломя голову бросался навстречу, применял финты, перед которыми прежде был бессилен любой противник, но всякий раз терял мяч. Он бегал, как двужильный, обливаясь потом и тяжело дыша, шёл напролом, наскакивая на Старостина, падал, подхватываемый его сильными руками. Он лез вон из кожи, и стадион неистовствовал, поощряя его малейший успех, но Ванюшка со злостью убеждался, что играет сегодня, как новичок… И потому для него оказалось полнейшей неожиданностью, когда после судейского свистка знаменитый футболист дружески обнял его за плечи и сказал:

— Молодец, Теремок. Мне говорили, что ты самый результативный игрок, но я не ожидал, что ты так классно играешь.

Ванюшка поднял на него восторженные глаза и проговорил с искренней растерянностью:

— Вы не смеётесь, Андрей Петрович?

Ещё крепче сжав его плечи, Старостин подтолкнул его к люку и, не глядя на толпу болельщиков, проговорил на ухо:

— Только энергию свою безрассудно расходуешь. Впереди ещё тайм.

Не различая в волнении лиц, которые вплотную придвинулись к ним, не видя, как фотограф нацелился на них камерой, Ванюшка снова посмотрел на Старостина, собираясь сказать, что после его похвалы он способен выдержать ещё несколько таймов, но тут же решил, что его слова прозвучат хвастливо, и промолчал. А Старостин, видя, как шевелятся его губы, приблизил к нему ухо, и как раз в этот момент фотограф и сделал снимок, который местные болельщики считали историческим и много лет подряд хвастливо показывали приезжим.

Во втором тайме Ванюшка попытался играть расчётливо, как посоветовал ему Старостин, но временами снова бросался в неистовую атаку, забывая обо всём на свете, кроме мяча. В один из таких прорывов ему удалось забить гол. Словно буря разразилась над стадионом. Болельщики повскакали с мест, затопали, закричали, засвистели… И какое–то странное чувство охватило Ванюшку; ему казалось, что это не он обводит спартаковцев, а кто–то чужой, но в то же время родной и близкий. Тело стало невесомым, ноги сами выделывали головокружительные финты, и он не удивился, когда этот чужой человек обвёл троих защитников и оказался один на один с вратарём. И только после того, как Акимов распластался у него под ногами, а мяч затрепыхался, как живой, в сетке, и стадион сумасшедше загорланил: «Теремок! Теремок!» — только после этого Ванюшка понял, что это он забил второй гол. Но когда после игры болельщики в благодарность за то, что он забил два мяча в ответ на три спартаковских, подхватили его на руки и начали подбрасывать под потолок люка, ему опять показалось, что это подбрасывают не его, а какого–то чужого, но удивительно знакомого, удачливого игрока. Он по–прежнему не мог различить ни одного лица и видел только улыбающиеся глаза Старостина.

А тот, дождавшись, когда болельщики опустили его на землю, сказал:

— Зайди к нам в гостиницу, Теремок.

Состояние какой–то нереальности и фантастичности заставило его принимать всё происходящее в дальнейшем, как должное. И когда, часом позже, ему предложили перейти в команду московского «Спартака», он не удивился: ему казалось, что это предложение сделано не ему, а тому другому, удачливому футболисту, который вот уже два часа жил в его, Ванюшкиной, оболочке. Как пьяный, он поднялся по лесенке к Коверзневым и, усевшись на стул посреди мансарды и сжимая пестерь, сказал каким–то чужим, звонким голосом:

— Завтра я уезжаю в Москву.

Мишка долго добивался у него подробностей. А он сидел молча и глупо улыбался.

Когда наконец его друг вытянул у него по слову объяснение, Рюрик, который раскрашивал игрушки, усмехнулся и проворчал:

— Не нравится мне всё это. Спорт хорош только тогда, когда спортсмен защищает свой город. А у вас что получается: в нашем «Динамо» половина игроков из Москвы. А в московском «Спартаке» — половина из других городов, — и сердито начал размешивать краску.

Чужой человек, сидевший в Ванюшке весь вечер, отступил куда–то, и обида подступила к горлу. Но Мишка тотчас же постарался оправдать друга:

— Ванюшка ведь не в заграничную команду уходит, а будет защищать честь своей страны, — возразил он. — Ведь дядя Никита тоже из Вятки, но за границей представляет наш спорт. Да и из кого же комплектовать сборную команду, если не из лучших областных игроков?

Рюрик фыркнул, но ничего не сказал, и склонился над фанерными игрушками. Тогда Нина Георгиевна посмотрела сердито на своего младшего сына и проговорила:

— Молодец, Ванюшка. Конечно, тебе надо ехать. Вы правы с Мишей.

Её слова помогли ему остаться в удивительном состоянии фантастичности и нереальности. Чувство благодарности к матери своего друга возросло ещё больше после того, как пьяная Дуся заявила ему, что он может убираться на все четыре стороны. Вспомнилась поговорка: «Не та мать родима, которая родила, а та, которая вскормила». Скользнув по поверхности сознания, эта мысль начала разрастаться, услужливо подсовывая воспоминание за воспоминанием. А их — ого! — сколько накопилось за полтора десятка лет, в течение которых не выдавалось ни одного дня, когда бы Ванюшка не заглядывал к Коверзневым. Но он тут же отогнал воспоминания и попытался представить свою дальнейшую судьбу. И тот восторг и счастье, которые охватили его после первой похвалы Андрея Старостина, снова завладели им безраздельно.

26

Прежде Михаил не отвечал на заигрывания Симы, так как считал неудобным перед другом показывать, что ему отдают предпочтение. Но после того, как Ванюшка уехал, они с Симой почти ежедневно бродили по улицам или сидели в кино. Открытие катка положило конец их прогулкам, но не встречам: Михаил все вечера напролёт проводил в буфете. У него было любимое местечко — за угловым столиком, подле батареи отопления. Он брал бутылку пива, наполнял стакан и, не пригубляя его, закуривал и поглядывал на Симу. Двери то и дело хлопали, жалобно звеня пружиной, и клубы морозного воздуха наполняли буфет. Сима выплывала из этих клубов, как выплывали из облаков греческие богини на отцовских репродукциях, — такая же великолепная и знающая себе цену. Даже грязный, протёршийся на вызывающе торчащих грудях халат не мог осквернить её красоты. Она проходила меж столиками, раскачивая крутыми бёдрами, собирала бутылки, небрежно вытирала тряпкой липкие от пива клеёнки.

Не одному Ванюшке при взгляде на её могучую фигуру, в которой чувствовалась неразбуженная энергия, приходила мысль о том, что Сима может быть чемпионкой. Иные из парней говорили ей об этом и, говоря, норовили её ущипнуть. Михаил наливался ревностью, но Сима всякий раз предупреждала вспышку его ярости: «Но, но! Только без рук!»

Она произносила эти слова с удивительной надменностью, глядя через плечо, а иногда даже давала по рукам.

Обиженный парень старался отомстить ей:

— Да нет, ленива ты для чемпионки.

Сима, не оборачиваясь, бросала небрежно:

— Придёт же в голову. Молчи уж, пустомеля.

Да, она казалась ленивой и равнодушной ко всему. Однако Михаил–то знал, что она бывает совершенно другой, стоит им только после закрытия катка остаться вдвоём в этом же буфете. Если хозяйка замыкала буфет на замок, Сима открывала одну из раздевалок — ведь всеми ключами распоряжался её отец, который и жил тут же, на стадионе.

Отец частенько заглядывал в буфет. Тогда Михаил заказывал пива и угощал его. Старик к этому времени обычно бывал уже на взводе, и двух–трёх бутылок хватало, чтобы привести его в полусонное состояние. К полуночи Сима уводила отца спать и, брякая ключами, спрашивала Михаила, какую из раздевалок открывать.

Иногда старик лез в карман за деньгами и хотел расплатиться за пиво сам, но дочь отбирала кошелёк и одёргивала отца:

— Чего ещё выдумал? Тебя угощают? Ну и помалкивай! — И тут же, подобрав с полу монетку, любовно протирала её о рукав халата и опускала в кошелёк, приговаривая: — Деньги липнут к деньгам.

Старик хмурился и ворчал обиженно:

— Всё равно всех денег не заработаешь, дочка.

— Это ты правильно, — говорила она равнодушно и, смахнув с соседней столешницы крошки от бутербродов, исчезала в клубах пара. Тогда старик, не желая оставаться в долгу перед Михаилом, вытаскивал кисет и угощал его табаком. Кисет был громаден и напоминал мешок. Старик любил хвастаться, что обеспечен табаком как бог, и говорил, что летом продаёт его стаканами на рынке.

Брезгливая судорога сводила плечи Михаила, и он поспешно объяснял, что курит один сорт папирос. Его мутило при одной мысли о происхождении табака: табак был вытрясен из окурков, которые старик заметал на трибунах после футбольных матчей.

Иногда, чтобы избавиться от Симиного отца, Михаил надевал коньки и выходил на лёд — не на тренировку, а просто покататься, ибо после того, как его перевели во вторую футбольную команду, он сам ушёл и из хоккейной. Чтобы не чувствовать обиду, он уверял себя, что это даже и хорошо, потому что хоккеисты тренировались в полночь, после закрытия катка, а он, к этому времени накатавшись, мог всецело принадлежать Симе… А бокс, которым он начал заниматься летом, не мешал их встречам.

Странно, что Михаил почти совсем охладел к спорту. Много к этому было причин. Он и сам понимал, что главной из них была любовь к Симе. Конечно, приезд шестёрки футболистов из московской команды «Метро» тоже кое–что значил, как значило и отсутствие Ванюшки, который прежде тянул Михаила за собой… Но главное — Сима! Сима!.. И на тренировках в Доме физкультуры Михаил думал только о том, что стоит ему перейти через дорогу, как он увидит её. Мысли о Симе делали его вялым, и удавался ему лишь длинный крадущийся шаг, когда он боксировал с тенью. А стоило ему заняться «грушей», как кулаки не настигали упругой кожи и позволяли «груше» резко раскачиваться. И совсем уже беспомощным оказывался Михаил, когда тренер заставлял его драться с партнёром. В марте на первенстве города он занял третье место, чем несказанно огорчил тренера.

Даже Рюрик обозвал Михаила квашнёй и сказал, что с его данными третье место — это позор. Вообще младший брат доставлял Михаилу немало огорчений, потому что всей душой возненавидел Симу и не называл её иначе, как «коровьи глаза». Это Симины–то глаза — огромные, серые, опушённые густыми, как опахала, ресницами?!

Увидев её, Рюрик фыркал и говорил презрительно:

— Вон плывёт твоя волоокая баржа.

А в разговоре всякий раз старался её поддеть.

Как–то в конце мая, увидев брата с Симой, он сказал ей:

— Вас так долго не было видно — я решил, что вы совершаете спортивное турне по городам.

— Чего это? — спросила она равнодушно.

— Я думал, вы уезжали на соревнования.

— Нет, — отвечала она так же равнодушно. — Я картошку садила.

— А‑а… — протянул он. — А я думал, вы совсем координаты сменили.

Сима настороженно покосилась на него, на этот раз уже чувствуя подвох; но взгляд Рюрика был так невинен, что она тут же рассмеялась.

— Ну и закручиваешь ты мне шарики, — и, обернувшись к Михаилу, сказала с восхищением: — А язычок у твоего братишки неплохо подвешен.

В другой раз, когда Михаил рассказывал о Ванюшке, она брякнула неосторожно при Рюрике:

— Это ты правильно, парень, что у Теремка все футболисты — друзья. Он ещё пишет, что у него много знакомых и среди штатского населения.

Рюрик не удержался от иронии:

— Простите, среди штатского?

Михаил был вынужден вмешаться:

— Ну, она имеет в виду, что не только среди спортсменов…

Рюрик шаркнул ножкой и поблагодарил его за объяснение, а на другой день, когда они с Михаилом остались одни, сказал:

— Мне очень нравится интеллектуальный уровень твоей красотки.

— Ты ещё мал, чтобы рассуждать об этом, — пробормотал Михаил, чувствуя, что смутился.

А Рюрик усмехнулся и сказал:

— Не забывай, что древние люди говорили: скажи, кто твой друг, и я скажу, кто ты.

Если бы такие слова сказал взрослый, Михаил не сдержался бы — ударил его. Но сейчас он только круто повернулся и вышел из комнаты.

Однако пустить в ход кулаки ему сегодня всё–таки пришлось. Самое удивительное было в том, что он не побоялся поднять руку на чемпиона по боксу.

Михаил сидел на своём излюбленном месте, в уголке, прислонившись спиной к острым рёбрам батареи, когда в пустом буфете появился Бушуев. Трудно сказать, был ли он пьян или просто держался со своей обычной наглостью, которая у него выработалась за пять лет бессменного чемпионства, — но, усевшись на стуле, он тут же ущипнул проходившую мимо Симу. Михаил вспыхнул, однако Сима, как обычно, успокоила его, оборвав дальнейшие приставания Бушуева.

— Эй, эй! — проговорила она. — Только без рук, — и помахала пальцем перед его носом.

Бушуев успел поймать её ладонь и задержать в своей руке:

— Ох, какие мы недотроги! А если вы нам нравитесь и мы без вас жить не можем?

Сима всё–таки выдернула руку и погрозила ему шутливо пальцем:

— Но, но! Не вздумайте меня уверять, товарищ чемпион, всё равно не поверю: я видела вашу подружку.

— Да ради тебя я какую угодно подружку брошу, — сказал Бушуев и с уверенностью человека, которому ни в чём не бывает отказа, рывком усадил Симу себе на колени.

В один прыжок Михаил оказался рядом, и в следующий миг не успевший опомниться чемпион валялся вместе со стулом у буфетной стойки. Он тут же вскочил, кулаки его мгновенно замерли у подбородка, чтобы через секунду взметнуться в резких разведывательных тычках. Но Михаил не устрашился угрозы и, как его учил сам Бушуев, ударил в голову, в корпус, снова в голову и, буквально молотя, заставил его повиснуть на буфетной стойке, как на канатах. Бушуев впервые в жизни испытал своей спиной, что дерево может быть таким же твёрдым, как сталь… Шесть лет он занимался боксом, и ни в одной из схваток не был так жестоко избит. А если учесть, что они дрались без перчаток, станет понятно, с какой физиономией он трусливо покинул буфет.

Не в лучшем состоянии были и кулаки Михаила, и всякий раз, снимая с них бинты, он облизывал запекающиеся ссадины и шептал с надеждой и угрозой в голосе: «Только бы они поджили поскорее…»

Казалось, ничего не изменилось в жизни Михаила: так же много требовала времени Сима; так же не было Ванюшки, который прежде тянул его на тренировки; честь «Динамо», как и в прошлом году, защищали московские футболисты, из–за которых Михаилу пришлось покинуть команду, — но вдруг он снова почувствовал интерес к спорту. Ни тренер, ни товарищи не могли понять, что с ним сделалось: он согласен был бесконечно прыгать через скакалку, молниеносными ударами избивать «грушу», драться с тенью, а когда дело доходило до боя с противником, все в один голос говорили: «Коверзнева хлебом не корми, только дай подраться…» Он бросил курить и даже не баловался стаканчиком пива.

Только он сам да Бушуев могли объяснить происшедшую с ним перемену. Но Михаил никому не проговаривался о неожиданной победе у буфетной стойки. И тем более помалкивал о своём позоре Бушуев. Однако, будь приятели понаблюдательнее, они могли бы заметить, что чемпион под всеми предлогами избегает встреч с Михаилом на ринге.

Всё лето и осень Михаил тренировался, как одержимый, отказавшись ради занятий даже от путёвки на курорт.

Выступление его на краевом первенстве было сенсационным: впервые в истории местного бокса четыре схватки из пяти закончились нокаутом. Михаил, очевидно, так же бы закончил и пятую, но его противник, бывший чемпион Бушуев, отказался от боя после первого раунда, сославшись на рассечённую бровь, и, демонстративно обняв Михаила, признал своё поражение.

Рюрик написал портрет своего брата, замершего в стойке над поражённым противником. И хотя эта вещь, конечно, была ученической и по сюжету напоминала портрет Градополова работы Дейнеки, репродукцию с неё напечатали в газете. Михаил не успел увидеть газету, так как в начале декабря уехал на первенство ВЦСПС в Ростов–на–Дону, а оттуда — в качестве запасного сборной СССР — в Москву, на товарищескую встречу с финскими боксёрами.

У Михаила сейчас было всё, чтобы считать себя счастливым: любящая девушка, заслуженные победы и даже близкая встреча с лучшим другом… Однако друг–то и пробил первую брешь в его счастье: не дождался, уехал во Францию на футбольный матч. И это в самые–то морозы, накануне Нового года! А тут ещё дядя Никита с разговорами об отце и своими соболезнованиями! И поэтому известие, что чемпион–тяжеловес заболел и Михаилу придётся заменить его во встрече с финнами, вместо радости принесло огорчение. Михаилу казалось, что он не оправдает надежд, которые на него возлагали, и ехал в цирк с подмосковной дачи, где жила сборная СССР, в самом неподходящем для предстоящего боя настроении… В мглистой изморози автобус полз медленно; потом где–то долго стоял, вздрагивая от лихорадочного биения мотора; за обледенелым стеклом слышались паровозные гудки, лязг буферов, шипение пара. Боксёры ёжились от холода, дышали в намотанные до глаз шарфы; разговаривать никому не хотелось, лишь изредка раздавалось чьё–нибудь проклятие в адрес мороза и светофоров.

Казалось удивительным, что перед цирком толпился народ. Огни над входом мерцали рассеянным светом, фонари в деревьях Цветного бульвара были обведены тусклыми венчиками… Когда пробирались сквозь толпу к служебному входу, откуда–то появился дядя Никита. Он по–свойски, как со старым другом, поздоровался с руководителем команды, вызывая восторженный шёпот боксёров: «Это сам Уланов!»

Когда же он с ласковой улыбкой стал искать взглядом Михаила, тому вдруг стало очень радостно: этот человек, давно ставший легендой, сейчас выделит его среди других. Дядя Никита встретился с ним глазами, улыбнулся ещё шире и помахал рукой:

— А морозец–то отменный. О таком говорят, что он полезен русскому здоровью.

И так хорошо в подтверждение этих слов всплыло облачко над его усатым ртом, что парни, до сих пор проклинавшие мороз, оживлённо начали расхваливать его и вошли в цирк с шутками и смехом.

Сотни глаз сразу же присосались к боксёрам, в фойе приостановилось движение, люди, толпившиеся перед гардеробом, замерли с пальто в руках. Сняв шапку–пирожок, дядя Никита раскланивался направо и налево, не пропуская ни одного служителя в униформе, чтобы не пожать ему руку. А с худощавым стариком, вынырнувшим из–за тяжёлого занавеса, который отделял кулисы от коридора, он даже задержался и нагнал боксёров, когда они поднимались по лестнице на второй этаж.

Михаилу льстило, что дядя Никита разговаривает с ним, и он вскоре почувствовал, что то упорное безучастие, которое охватило его на даче и не отпускало в автобусе, улетучилось, как туман.

Стены артистической уборной пахли одеколоном, дымом дорогих папирос и пудрой. Из зала доносился ровный голос толпы; оркестр настраивал инструменты; в коридоре гулко стучали чьи–то каблуки. Дядя Никита рассказывал, с каким трепетом он впервые вошёл в эту комнату почти четверть века назад, застав в ней самого Владимира Дурова.

Наматывая на руку бинт, сжимая кулак, Михаил думал, что слава дяди Никиты ничуть не уступает славе Дурова. От того, что сейчас этой уборной завладели они, молодые парни, половина из которых ещё никому не известна, было тревожно и радостно. Чувствуя, как нервная дрожь охватила его, Михаил надел халат и стал разогреваться. Он сделал несколько упражнений; наступая и пятясь, побоксировал с тенью; дрожь не отпускала, и он понял, что она вызвана отнюдь не холодом.

Когда тренер вывел команду в коридор, там уже толпились финны. Самый крупный из них посмотрел на Михаила бархатными глазами, которые казались чужими на заурядной, словно вышедшей из–под конвейера физиономии. На какой–то миг он улыбнулся холодно и мимолётно, и тут же лицо его сделалось исполненным безмятежного спокойствия.

Михаил сразу же подобрался, но тут команды выстроились, в шеренги и стали спускаться по лестнице. Служители в униформе распахнули занавес, оркестр грянул марш; аплодисменты заглушили его, и Михаил удивился, как плотно набит цирк: люди заполнили даже лестницы и проходы. Только после этого он увидел в центре арены ринг, залитый ослепительным светом прожекторов и трёхногих лампионов.

Перед столом, застланным красной скатертью, выстроились, судьи — в белых брюках и таких же рубашках, с чёрными бантиками. Боксёры обошли их двумя шеренгами и, пробравшись под канатами на ринг, стали друг против друга. Пока произносились речи, Михаил попытался отыскать глазами дядю Никиту, но все лица сливались в одно пятно, и он ужаснулся тому, что даже сейчас, задолго до схватки, не может сдержать своё волнение. Однако постепенно успокоился, и когда на весь цирк прозвучали слова: «В тяжёлом весе: Эйно Лахти — Финляндия, Михаил Коверзнев — СССР», он даже сумел придать своему лицу безразличное выражение и под перекрёстными взглядами сотен зрителей прошёл, не споткнувшись, до центра ринга, коснулся перчаток Лахти и так же вернулся в строй. Но вздохнул спокойно всё–таки только тогда, когда команды поднялись наверх, оставив на арене первую пару.

Теперь Михаилу надо было запастись терпением, ибо тяжеловесы дерутся последними. Здесь–то и пришёл ему на помощь дядя Никита. Оказывается, его спортивная жизнь была намного богаче, чем Михаил знал со слов отца. Кроме того, старый борец оказался отличным рассказчиком, а некоторые картины даже представлял в лицах.

Не только Михаилу, но и всем его товарищам дядя Никита помог скрасить томительное ожидание. Его рассказ прерывался лишь приходом боксёров, закончивших схватку. Вот явился Лёва Темурян — возбуждённый, счастливый первой победой в международном матче. Друзья поздравили его и снова превратились в сплошное внимание. Потом поздравили Озимидова… Михаил сидел, положив на колени забинтованные руки, забыв о предстоящем бое, и потому удивлялся, когда тренер озабоченно сказал, что Виктор Михайлов начинает второй раунд. Они даже чуть не опоздали, так как тот закончил схватку нокаутом.

Когда Михаил забирался на ринг, Эйно Лахти наступил на канат, чтобы помочь ему пройти без помехи. Любезность финна была сразу же оценена зрителями, а фотографы не преминули запечатлеть его благородство… Михаил с радостью убедился, что голова была ясной, — иначе как бы он сумел определить, что глаза Лахти никакие не бархатные, а серые, как сегодняшняя изморозь.

Тренер, который сам взялся за роль секунданта, запрыгнул на ринг с лёгкостью, удивительной для его возраста и комплекции, пожал руку судье, финну–секунданту и, дождавшись, когда монета, подброшенная судьёй, упала на помост, развёл руками, как бы говоря: «Выбирайте, вам повезло, ничего не поделаешь».

Секундант Лахти посмотрел на перчатки, лежавшие на белоснежном полотенце в центре ринга, замер на миг в нерешительности и поспешно взял ближнюю пару. В ушах Михаила прошелестел голос дяди Никиты:

— Только не горячись, сынок. Начни с разведки.

Почти то же самое сказал и тренер. Распутывая белую шнуровку на тугих перчатках, он напомнил о том, что говорил раньше: «Как разведаешь, забирай инициативу, заставь подчиниться своей тактике». Судья не дал дослушать его напутствия. Михаил торопливо пошёл навстречу Лахти, коснулся его перчаток и через минуту, ощупывая языком резиновую шину, которую сунул ему в рот тренер, начал вытаскивать кожаные кулаки из рукавов халата. Враз прозвучали громкие слова судьи: «Секунданты, за ринг», и произнесённые шёпотом — тренера: «Узнай сначала, на что он способен»; прозвенел гонг; Михаил повернулся и шагнул к центру ринга, слыша, как оглушительно в наступившей тишине скрипнула канифоль под его «боксёрками».

На что был способен финн, Михаил узнал сразу же по граду обрушившихся на него ударов. Лахти бил с обеих рук — в корпус, в голову! В корпус, в голову! Он кружил вокруг, гнал на канаты, заставляя спиной чувствовать, что они могут обжигать, как раскалённые. Снова — в корпус, в голову! В корпус, в голову! В корпус, в корпус! Когда Михаил раскрылся — вразрез справа в голову. Радужные круги поплыли перед глазами Михаила, и когда зазвенел гонг, он решил, что это звенит его голова, и даже по тому, как Лахти побежал в свой угол, не понял, что кончился раунд. Лишь стул, который подсунул между канатов секундант, заставил его прийти в себя.

Он откинулся на спинку стула, раскинул руки на канаты. Прикрыл глаза, чувствуя, как кто–то обмахивает его полотенцем, приподнимает резинку трусов. Голос тренера дошёл до него издалека; странно, что голос был совершенно спокойным:

— Чего ты так дышишь? Я же вижу, что ты совсем не устал. Просто он ошеломил тебя неожиданной атакой, а на самом деле он не так силён. И ты сам понимаешь, что он всё время открывается. Ты провёл несколько отличных ударов… Всё. Иди. Будь внимателен.

Лахти ринулся в атаку, словно был свеж, и снова обрушил на него град ударов. Но Михаил с удовольствием убедился, что ни один из них на этот раз не достиг цели. Хорошо! Так! Разбиваются ваши атаки! Ага, ещё один удар мимо!.. Раскачивая корпус, Михаил уходил от чёрных упругих кулаков финна. Голова была опять ясной. Сейчас он почти спокойно пританцовывал по рингу, передвигался скользящими и лёгкими шагами и старался держать Лахти на дистанции левой руки. Прижав подбородок к груди, защищая его перчатками, он выжидал момент, когда противник раскроется, чтобы пустить в дело свой любимый апперкот. Сделав несколько ложных выпадов, он просел удар справа и достал финна. Потом ударил кулаками с обеих рук; финн принял их, охнул и вошёл в клинч. Это было позором для такого опытного боксёра, тем более, что он продолжал висеть на плечах Михаила, пока судья не крикнул:

— Брек!

Возглас «Бокс!» упруго бросил Михаила в атаку, как отпущенная лучником тетива. Он не очень сильно, но удачно ударил финна крюком слева в голову, а затем справа — в корпус. Но, едва успев отскочить, получил издали немыслимый свинг в голову. Ноги стали студенистыми, голова закружилась, и он медленно опустился ничком на помост. В голове мелькнуло: «Неужели я подведу команду? — И следом наплыла вторая мысль: — Не только команду, но и всю страну». И Михаил упёрся руками и поднял тяжёлую голову. Судья одной рукой отсчитывал секунды, другой — придерживал финна. У финна было такое выражение лица, словно он замышлял убийство. Комментатор кричал что–то в микрофон, но его голоса не было слышно в сплошном гвалте, охватившем цирк.

Глаза дяди Никиты неумолимо впились в Михаила. Он тщётно пытался улыбнуться ему в ответ, и тут–то столкнулся с глазами тренера; странно выглядели чёрные брови рядом с седыми волосами, словно их нарисовал кто–то на этом обмякшем, домашнем лице. Левая его ладонь приказала Михаилу разогнуть напряжённые руки и принять прежнюю позу, а взгляд разрешил: «Отдохни». Отсутствие тревоги на лице тренера успокоило Михаила, и он почувствовал, что выбитая финном душа вновь водворилась на своё место и мозг отмечает всё реально и чётко. Михаил видел даже часы тренера, которые на широком волосатом запястье казались маленькими. Он окончательно пришёл в себя и отдался отдыху, следя, как тренер пальцами показывает мчащиеся секунды. Взмах тренерской руки стронул с откоса лавину: Михаил вскочил, словно подброшенный пружиной, и, испытывая накал душевных сил, ринулся в атаку, которую сразу же прервал гонг.

Третий раунд он начал без страха и растерянности, владея своими чувствами и ощущениями и с радостью убеждаясь, что тело его стало послушным. Для него ничего сейчас не существовало, кроме пританцовывающих ног финна. А тот, напуганный бурной атакой, которая, очевидно, казалась ему невероятной после нокдауна, осторожно кружил вокруг и накапливал силы… Михаилу нечего было терять, спасти его могла лишь чистая победа, и он шёл напролом. Ему удалось избежать второго немыслимого свинга, он успел обдумать комбинацию и апперкотом — снизу вверх — ударил финна в подбородок. Тот упал на колено, но тотчас же вскочил, и тут же раздался удар гонга.

Победа по очкам была присуждена финну.

На другой же день Михаил уехал домой, рассчитывая в объятиях Симы забыть о своём огорчении. Но то, что он узнал в Кирове, его ошеломило сильнее, чем проигрыш на матче: пока он ездил, Сима вышла замуж. Михаил хотел выведать у её отца, как это могло случиться. Тот хмурился, вздыхал. Потом обволок себя дымом из громадной самокрутки и посоветовал сходить за реку, где, по его словам, в столовой устроилась дочь.

Михаил долго ждал её в тамбуре перед кухней. Пахло квашеной капустой и отхожим местом. Наконец Сима вышла — такая же великолепная, мощная и, потупившись, стала перед ним в полумраке бревенчатых стен.

Сколько Михаил ни пытался добиться у неё, почему так всё произошло, она, теребя лацкан засаленного халата и глядя в сторону, тупо повторяла: «Он женился на мне». Только один раз её глаза вспыхнули, когда Михаил сказал, что и он бы женился на ней.

— Придёт же в голову, — усмехнулась она. — Да где бы жить–то стали? У отца — каморка… С твоей матерью и сопливым братом?

И на все дальнейшие уговоры опять тупо отвечала:

— Нет, нет. У него здесь дом и корова.

— Но как это можно после того, что у нас было? — взмолился Михаил.

Глаза её снова вспыхнули на миг, но она тут же вздохнула:

— Забудь об этом, милёночек, и помалкивай. — А когда Михаил попытался обнять её, испуганно стукнула его по рукам и заявила: — Нет уж. Сейчас никакого баловства.

Позже, опираясь спиной на горячие рёбра батареи и бессмысленно глядя на бутылку с пивом, Михаил впервые понял, как грязен и общедоступен был его любимый буфет. Ему представилось, что каждый здесь норовил ущипнуть Симу, и она тоже показалась ему грязной и общедоступной. Но тут же он вспомнил её знаменитое: «Эй, эй! Только без рук!» Нет, она не была такой, она сегодня даже ему дала по рукам…

Буфет осиротел без Симы… Михаил не в силах был здесь сидеть, он понял, что больше никогда не откроет эту дверь… Он тяжело поднялся и побрёл домой.

Рюрик раскрашивал карту. Михаил прочитал написанные тушью слова: «3 октября 1935 года 600‑тысячная армия Италии вторглась в пастушескую Абиссинию».

Третьего октября Михаил был ещё счастлив.

Был счастлив. А теперь всё кончено. Конец. Точка. Любовная лодка разбилась о быт, как любил говорить Ванюшка. Точка. И нечего распускать себя.

Он взял у Рюрика перо и бумагу и написал: «Сима! На кого ты меня променяла! Я воспитанник орденоносного общества «Динамо». А ты…»

Потом усмехнулся, представив, как бы потешался над этими словами Рюрик, и скомкал листок. Достал другой и написал:

«Ванюшка! Я подаю заявление в танковое училище. Когда пойдёшь приписываться, просись туда же…»

27

Гол!

Ванюшка Теренков повернул от ворот устало и картинно, не сгибая ног, почти не отрывая коньков ото льда, растирая шерстяной варежкой горевшее ухо. От пронзительного ветра слипались ресницы, хохолок на затылке превратился в сосульку и обледенелая чёлка царапала лоб.

Он потупился, ожидая обычной похвалы.

Но вместо этого раздался крик: «Ребята! Кончай тренировку!» И следом другой — восторженный и удивлённый: «Хлопцы! Едем в Париж! Снова футбол!» Ванюшка, забыв о только что забитом голе и об усталости, помчался наискосок по полю, отталкиваясь коротко и резко и сжимая в голой ладони клюшку.

В раздевалке творилось неописуемое. Все старались перекричать друг друга:

— Французы приглашают на новогодний матч московскую команду!

— Комитет дал согласие.

— В Париже уже вывешены афиши.

— Это будет гвоздём новогоднего праздника. Первого января там по традиции устраивают сенсационный матч.

— Да с кем играть–то, ребята?

— С «Ресингом».

— Ну да? Это он только что сыграл вничью с «Арсеналом»?

— Спрашиваешь!

— Тихо, ребята! Тихо! — ударил в ладоши Николай Старостин. — «Ресинг» не только сыграл вничью с «Арсеналом», но он здорово подготовился к встрече. Его команда укомплектована сильнейшими игроками из зарубежных клубов: центр–форвард Куар — из Алжира, вратарь Хиден и хавбек Жордан — из Австрии, правый инсайд Кенеди — из Англии, защитник Диань — из Сенегала, другой из Германии, левый инсайд Живкович — из Югославии; остальные — французы. А тренирует команду тренер Англии Денис Кемптон…

— Ишь, насобирали!

— Да это, можно сказать, сборная мира.

— Тихо, ребята! Сборная не сборная, а орешек крепкий. Это вам не турки, с которыми мы сражались два месяца назад.

Ванюшка вспомнил стамбульский стадион, где ему посчастливилось играть вместо покалеченного инсайда десять минут. Он и в Париже сыграет не менее самозабвенно! Нет, положительно для него началась сказочная жизнь!

И снова ему показалось, что это не он сидит в раздевалке московского «Спартака», а какой–то чужой удачливый спортсмен, прикрывающийся его именем. И ему, как это бывало не однажды, подумалось, что кто–нибудь сейчас заявит, что он самозванец и поэтому его нельзя брать в Париж. Но никто не думал этого говорить, все по–прежнему кричали о том, разумно или не разумно ехать; сезон давно кончился, и вместо футбола они играют в хоккей…

Ванюшка от возбуждения даже вскочил на ноги! Чудаки! Как можно отказываться от такого матча! Он, как никогда, верил в счастливую звезду. Даже новость, что вместе с ними едут динамовцы и что состав команды будет решаться на месте, не могла омрачить его настроения.

Он вышел на улицу возбуждённый и радостный. Ветер послушно улёгся у его ног, как лохматый пёс. Из сизой тучки крошился мягкий снежок.

Ванюшка шагал, не вмешиваясь в разговор товарищей. Его утконосые жёлтые полуботинки неслышно утопали в пышных сугробах. Новенький чемодан и клюшка ударяли по бедру.

Он напевал вполголоса:

Я не стану тебя огорчать…

Пусть навеки останется тайной…

Песня не мешала думать. Перво–наперво надо написать Мишке, пусть он узнает об успехах своего дружка… Но мысль о том, что Мишка сейчас в Ростове, заставила оборвать песенку и даже замедлить шаги. Вот чёрт! Он едет в Париж, а Мишка, может быть, уже мчится сюда, в Москву… Ванюшка прикинул в голове, долго ли продлится первенство ВЦСПС. Выводы показались ему утешительными, и он снова беззаботно запел:

С того незабвенного дня

Жду счастья хотя бы немного…

Итак, Мишке надо дать телеграмму. Вторым делом — позвонить дяде Никите. Пусть порадуется, что мы тоже едем в Париж защищать честь советского спорта. Пусть знает, что его племянник не лыком шит.

Но счастье не любит меня

И к сердцу не помнит дороги…

Дома ли только он? Ведь в цирке предпраздничная программа, а он, наверное, по–прежнему гвоздь программы. Вот мощный старик, просто позавидуешь: сорок пять лет — а никто не может положить его на лопатки…

Выйдя из метро на площади Свердлова, Ванюшка хотел пересечь Охотный ряд, чтобы в «Гастрономе» под гостиницей «Москва» купить что–нибудь к ужину. Но сплошной поток машин, трамваев, троллейбусов перегородил улицу. Он ждал не меньше пяти минут, прежде чем толпа не выплеснула его на другую сторону. Ещё пять минут он раскачивался в этой толпе перед зеркальными дверями магазина, беспомощно подчиняясь людским приливам и отливам, пока бешеный водоворот не всосал его и не поставил перед прилавком. Только здесь он понял, что москвичи уже делают закупки к Новому году, и пожалел о своей затее. Но оторваться от прилавка не было никакой возможности. Почти целый час он черепашьим шагом двигался от прилавка к кассе и от кассы снова к прилавку, пока, наконец, с куском колбасы и французской булкой в одной руке и с чемоданом и клюшкой — в другой, не оказался вышвырнутым, как пробка, на заснеженный асфальт тротуара.

Поглядывая на магазин «ТЭЖЭ», перед которым толпился народ, он спрятал покупки в чемоданчик и, разрезая, как ледокол, нарядный и весёлый людской поток, с трудом выбрался к Большому театру.

Позади с треском вспыхивали провода, окрашивая снежные шапки подстриженных яблонь в грозовой синий цвет; пронзительно гудели автомобили и звенели трамваи. Под тяжёлыми колоннами театра на каменных ступеньках стойко мёрзли парни и девушки. С облегчением вздохнув, Ванюшка обогнул театр, но под навесом Петровки людской водоворот снова засосал его и нёс до самого дома.

Только в подъезде своего дома, в Столешниковом, Ванюшка опустил чемодан и клюшку, которые всё время прижимал к груди. Но окончательно спокойным он почувствовал себя лишь в лифте, когда тот тяжело пополз вверх. Ванюшка хитро подмигнул зеркалу, и его двойник — парень в красном спортивном колпачке с кисточкой, в красном свитере, видневшемся из–под расстёгнутого пальто с ватными плечами и поднятым воротником, — так же хитро подмигнул ему в ответ: «Что, брат, вырвались–таки из толпы, и все кости целы?»

В коридоре пахло керосинкой, щами и неожиданно свежестью леса. Трогательная ёлочка стояла в углу под телефоном. Ванюшка с любовью дотронулся до её колючек; открыв дверь в комнату, сбросил пальто и сладко, до хруста в суставах, потянулся. Чувствуя адский голод, разломил колбасу. С набитым ртом он вышел в коридор и начал крутить телефонный диск, набирая номер дяди Никиты. В трубке гудело и щёлкало, слышались чьи–то комариные голоса и музыка, и, наконец, откликнулся мужской голос на другом конце провода:

— Я слушаю вас.

— Дядя Никита, это ты? — прокричал Ванюшка, дожёвывая колбасу.

— Я. — И после паузы: — Иван? Здравствуй, герой.

— Здравствуй, дядя Никита! — Ванюшка с трудом проглотил сухую колбасу. — Здравствуй и прощай!

— Куда собрался? Домой на Новый год?

— В Париж, дядя Никита! — хвастливо крикнул Ванюшка.

Из двери напротив выглянула любопытная старуха, и Ванюшка озорно подмигнул ей. Она всплеснула руками и, обернувшись в комнату, затараторила что–то чуть слышным шипящим шёпотом.

— В Париж? — удивлённо спросил дядя Никита.

Ванюшка оставил трубку в вытянутой руке: вот бы здорово, если бы дядя Никита услышал, как старуха уже не шёпотом, а в полный голос объясняет высыпавшим в коридор соседям, что Ванюшка Теренков едет в Париж. Но он тут же напустил на себя строгость и, снова приблизив трубку к губам, проговорил солидно:

— В Париж, дядя Никита, в Париж. Едем играть в футбол со спортивным клубом «Ресинг».

Трубка помолчала, потом произнесла задумчиво:

— Что же, там погода сейчас самая подходящая для футбола. Только дождит, наверное.

«Вот старик! — восхищённо подумал Ванюшка. — Его ничем не удивишь». И уже не столько для него, сколько для соседей, проговорил:

— Командочка мировая. — Скромно опустив глаза и теребя ласковую веточку ёлки, добавил: — Только что вничью с «Арсеналом» сыграли.

— С «Арсеналом»? О такой слыхал.

— Чувствуешь, с кем придётся встречаться?

— Ну что же. Чем солиднее противник, тем интереснее.

— Поручений не будет? Может, привет кому передать? — Ванюшка гордо покосился на соседей: пусть знают, что его дядя в Париж ездит запросто.

— Нет, поручений, пожалуй, не будет.

— Ну тогда до свидания.

— Постой, торопыга. Домой пишешь?

— Пишу…

— А Коверзневым?.. То–то. Да ты хоть знаешь ли, что Вятку переименовали в Киров?.. Знаешь?.. Вот что, Иван, сообщи Нине Георгиевне, что я разговаривал со Смуровым (запомни: Смуров), и он обещал помочь Валерьяну Павловичу.

— Хорошо, дядя Никита, запомнил: Смуров… Эй, эй, дядя Никита! Мишка сюда на днях приедет! Ему всё и расскажете.

— Мишка? Хорошо. Но если ты первый увидишь его, скажи о Смурове. Он на ответственной работе, и очень ценит Валерьяна Павловича. Они вместе воевали, и он знает о его больших заслугах перед нашей родиной.

— Есть! Запомнил.

— Ну тогда прощай. Смотри, не подкачай в Париже. Помни, чего тебе доверили.

Ванюшка со звоном опустил трубку на рычаг, растёр в пальцах хвою, понюхал её и, окинув взглядом коридор и приподняв руку, сказал: «Привет!» В комнате бросился к стулу, выжал стойку; брыкнув ногами, соскочил на пол; снова жадно впился зубами в колбасу. Подошёл к окну. Напротив, освещённые электричеством, поблёскивали кремовые и зелёные плитки замысловатого особняка, который бы Мишкин отец назвал «австрийским модерном». За огромным овальным стеклом женщина и двое ребятишек развешивали на ёлку дутые невесомые шары; от верхушки ёлки к углам тянулись разноцветные флажки. Ванюшка в долгой задумчивости следил за весёлой суетой. Очнувшись, подумал: «Неужели завидую?» Потом счастливо потянулся: «Париж, Париж…» — и, раздевшись, собрался было выключить радио, но голос диктора заставил его остановиться на полпути к репродуктору. Чёрт побери, на советско–маньчжурской границе новый инцидент! И что за въедливый народ эти японцы, всё время задирают! Даже посол был вынужден заявить протест по поводу появления их канонерок в устье Амура…

Ванюшка постоял в задумчивой позе посреди комнаты, послушал музыку, которая полилась из репродуктора, потом потянулся, пробормотал: «О Париж» — и забрался под одеяло. Сладко зевнув, начал погружаться в сон. Скользнула мысль, что дядя Никита хлопочет о Коверзневе, но тут же растаяла, отогнанная усталостью, а, может быть, счастьем, и он уснул. Ночью разбудил его глухой взрыв; за ним последовало ещё несколько, и Ванюшка сквозь сон подумал, что это по соседству, на улице Горького, сносят старые дома, освобождая простор для выросших за ними новых громад. И, с мыслью, что после возвращения из Парижа он не узнает Москвы, он снова уснул.

А наутро тот нереальный и сказочный мир, в котором он теперь жил, ещё бешенее закрутился вокруг своей оси. И сейчас, когда его поездка в составе прославленной команды была делом решённым, он неожиданно перестал смотреть на себя со стороны, как на какого–то чужого удачливого человека, прятавшегося за его именем, и со всей отчётливостью понял, что это он, Ванюшка Теренков, а не кто–нибудь другой, едет в Париж. Это открытие сделало его самим собой, и он всю дорогу болтал и острил напропалую, как это бывало на вятском стадионе. Его шутки заставляли покатываться от хохота битком набитое купе, и за ним укрепилось прозвище «громоотвод». Его полюбили не только спартаковцы, но и динамовцы, которые ехали вместе с ними. И окончательно он покорил своих товарищей в самом Париже. Хитро поглядывая на них, он не объяснял, что знает этот город по рассказам дяди Никиты и Коверзнева.

Предстоящая игра с сильнейшей командой вовсе не способствовала веселью. Та сосредоточенность, которая охватывает обычно спортсмена перед ответственным соревнованием, могла сказаться на настроении, ибо чужой предновогодний город, как никогда, заставлял тосковать по дому. И потому бьющее ключом веселье Ванюшки было лучшей разрядкой для его товарищей. Слушая его, ребята начинали улыбаться. А он, почувствовав их поддержку, изощрялся в выдумках.

— Сижу это я сегодня в ресторане, братцы; есть хочется — ужас. Подлетает официант: «Эне, бене, марсель, Монтевидео, рио–гранде–дель–норте». Я делаю вид, что мне его тарабарский язык нипочём, и тычу пальчиком в меню. «Сильвупле», — говорю. Он поклонился мне и уходит, а кушанья не подносит. Я снова этак изящно пальчиком: это, мол, блюдо тащи. Он опять мне: «Эне, бене, асунсион». И опять ничего не несёт. Стоит в умильной позе подле оркестра и слушает. И я слушаю, чего же ещё делать? Этак раз десять я его подзывал. Потом он мне вежливенько подвигает другое меню. Читаю. «Консоме, — говорю. — Принесите консоме». Смотрю, приносит… бульончик в голубой чашечке!.. Тут приходит Михей Якушин. Вот, говорю, не кормят меня французы. Десять блюд называл, а подали один бульончик. А он: «Ха–ха–ха! Ты, — говорит, — музыку заказывал». Похолодел это я и думаю: «Ну, брат, пропал!» Достаю портмоне. «Прощайся, — думаю, — с последними франками, как утомлённое солнце с морем прощалось». А гарсон стоит над душой и спрашивает: «Арманьяк? Шартрез?» Какой уж тут шартрез, когда у меня только на минералку осталось! «Никакого вина, — говорю. — Давай, — говорю, — бутылку Виши» (это вроде наших «Ессентуков»), А Михей снова: «У них, — говорит, — минералка дороже вина». А сам наслаждается, ест чёрт–те знает что: и ростбиф с картофелем во фритюре, и омара по–американски, и даже суфле с ванилью…

— Ну и Теремок! — смеялись ребята и просили: — Расскажи, как ты через перила перелез, когда подземного перехода под улицей не нашёл.

— О, это распрекрасный сюжет! Шагаю это я намедни…

И снова в номере раздаётся смех.

И вечером, когда Ванюшку включили в состав сборной Москвы, у него шевельнулась мысль, что это сделано не только из–за того, что он блестяще провёл весь футбольный сезон и что инсайд, которого прочили на это место, затемпературил, но и потому, что он, Ванюшка, казался самым неунывающим.

Вряд ли в этот вечер были более счастливые футболисты среди двух команд, чем он и Анатолий Акимов, которому тоже, несмотря на молодость, доверили защищать ворота сборной.

Ванюшке хотелось суеты, музыки, разговоров. А ему — вместо этого — предлагали спать. Какой к чёрту сон! Всё равно он не смежит веки всю ночь. И он, в поисках собеседника, начал слоняться по коридорам отеля «Кавур». Но коридоры были пусты. Почти пустым оказался и ресторан, куда Ванюшка спустился, рискуя быть изгнанным из сборной за нарушение режима. Он хотел уже ретироваться, но из–за крайнего столика его окликнул пожилой человек:

— Вы из России? Футболист? Составьте нам компанию.

Он даже поднялся навстречу Ванюшке и подвинул ему стул. А его партнёр сразу же протянул ему бокал пива. Но Ванюшка отказался, объяснив, что завтра игра.

— Жаль, — сказал пожилой человек. — А мне так хотелось выпить с соотечественником… Но уговаривать не могу, ибо угощаю не я, а этот мсье.

Ванюшка смущённо поклонился и не решился вдаваться в подробности.

А тот спросил со вздохом: «Неужели это правда, что в России нет безработицы?»

Ух ты! Вот загнул… Ванюшка даже рассмеялся:

— Ха–ха–ха! Мне легче было уйти из футбольной команды в своём родном городе, где меня считали незаменимым, чем с завода. Вы бы почитали последние страницы наших газет! Кто только не требуется!

— Магнитка? Днепрострой? Кузнецк?

— Да куда угодно! Ведь у нас везде стройки!

— Как это странно… — печально проговорил пожилой. — А я вынужден унижаться. Вот и сегодня сижу с этим человеком в ожидании, что он даст мне работу. Самую плохонькую, но работу… Вы не бойтесь, он не понимает по–русски.

Ванюшка покосился на его собеседника, у которого был преуспевающий вид, и ему захотелось обидеть его, а этого утешить, сделать ему приятное. Видно было, что ему хочется излить душу перед соотечественником, но Ванюшка не посмел расспрашивать его, а только сказал с искренним сожалением, что у него нет пропуска на завтрашний матч, но он постарается достать.

— Большое спасибо, — произнёс тот с грустной улыбкой. — Я не спускаю глаз с вашего значка. Этот кудрявый мальчик — маленький Ленин?

— Да! Возьмите на память! — обрадовался Ванюшка и стал поспешно отвинчивать значок. Тот прижал стеклянный кружочек к небритой щеке и проговорил с тоской в голосе:

— Только на вас надежда всего мира. Все французы говорят, что спасение от надвигающейся войны лишь в франко–советском договоре. Ведь в Германии восстановлена воинская повинность. А Гитлер — друг Муссолини. А Муссолини — друг нашего Лаваля…

Дремавший партнёр встрепенулся при упоминании имени президента и воскликнул:

— О! Лаваль! О–ля–ля!

Русский посмотрел на Ванюшку и пробормотал:

— Есть ещё такие, которых Лаваль устраивает. Вы увидите их, когда они соберутся сюда к встрече Нового года… Но, к счастью, их мало.

Ванюшка хотел сказать, что ему тоже так показалось, когда футболисты разговаривали с французскими рабочими, но в это время те, кто сидел в зале, торопливо поднялись и запели «Интернационал». Он проследил за их взглядами и увидел Андрея Старостина. Знаменитый футболист, которого узнали по портретам, стоял в стойке «смирно», прижав руки по швам, и пел вместе со всеми. А когда «Интернационал» смолк, раскланялся и быстрым шагом подошёл к Ванюшке. Увидев, что перед его воспитанником стоит бокал, нахмурился.

Ванюшка приподнял ладони и поспешил его успокоить:

— Ни–ни, Андрей Петрович, ни одной капли.

Извинившись перед его собеседником, Старостин сказал:

— Ты здесь не был, и я тебя не видел.

— Но, Андрей Петрович! — взмолился Ванюшка. — Они даже выучили «Интернационал» в нашу честь.

Ведя его под руку к выходу, Старостин произнёс с усмешкой:

— Ты даже не знаешь, что он написан французами!

— Как же так? — изумился Ванюшка. — Это же наш гимн?

— Ну, брат… Вижу, что тебе надо было поступать не в техникум физкультуры, а в школу второй ступени. А сейчас — спать! И — ни гугу.

Лёжа в постели, Ванюшка подумал о том, чем рисковал, и испугался.

На другой день, 1 января 1936 года, когда сборная Москвы вышла на стадион «Парк де Пренс», товарищи не могли узнать своего Теремка, так он был молчалив и сосредоточен. А он, поглядывая на Старостина, думал, не кается ли тот, что не только отстаивал его кандидатуру, но и скрыл от начальства его вчерашнее поведение. Круг почёта, которым бы Ванюшка насладился на родине, здесь не доставил ему радости. А «Интернационал», взметнувшийся над трибунами, напомнил о его легкомыслии. Только игрой он сможет оправдать доверие Старостина! Самоотверженной и вдохновенной игрой! И, приняв по свистку судьи мяч от Якушина и увлекая за собой всё нападение, Ванюшка стремительно ринулся на ворота «Ресинга». Это был невиданный натиск, удививший французов и чуть не закончившийся голом…

Первые же минуты игры показали, что русские не только могут на равных сражаться с прославленной командой, но даже и переигрывать её. Острые моменты у французских ворот следовали один за другим. Вратарь Ру взял два труднейших мяча. В третий раз мяч отскочил от его ладоней за лицевую линию. И когда Ильин подал головой, Ванюшка с ходу послал великолепного «шюта». «Гол!» — скользнула молниеносная надежда. Но мяч попал в штангу. Вот он уже у французов, Куар остаётся один на один с Акимовым; Ванюшка в ужасе закрыл руками лицо, но сквозь растопыренные пальцы увидел, в каком акробатическом прыжке Толя Акимов снял мяч с ноги бомбардира… На трибунах творилось что–то невероятное.

Снова Акимов взял «мёртвый» мяч, и Корчебоков отбил его Ильину, тот резко передал Ванюшке; Якушин свободен, подача! Гол! Нет, мяч отскочил от чьей–то ноги. Свалка у французских ворот, и когда Ру, играя мячом о землю, примеривался, кому бы его подать, Ильин прокричал Якушину:

— Переигрываем их, Михей?

— Можем! — ответил тот.

Но в это время левый край Мате подал мяч Куару, и тот так сумасшедше пробил его в угол ворот, что Акимов не успел опомниться.

Когда трибуны перестали неистовствовать, а мяч медленно катился к центру, Александр Старостин похлопал в ладоши и крикнул:

— Не падать духом! Отыграемся! Мажете по воротам! Бейте точнее!

Последние слова Ванюшка принял на свой счёт и подумал: «Пожалуй, не надо самому бить по воротам», — но через минуту не удержался и пробил. Однако вратарь дотянулся до мяча и сразу же вслед за этим снова спас свои ворота от пушечного удара Ильина. «Отыграться! Отыграться! — лихорадочно думал Ванюшка. — Ведь можем же, можем!»

Он, не думая об усталости, оттягивался к центру, врывался на вратарскую площадку, принимал подачи, отпасовывал, старался везде успеть… Посланный Андреем Старостиным мяч он не остановил, а в одно касание передал его Якушину, и тот, тоже не останавливая его, с ходу ударил левой… Гол!

Ванюшка подскочил к Якушину, чмокнул его в щёку и, глядя на беснующиеся трибуны, побежал к центру, чтоб пожать руку своему учителю…

Второй тайм пришлось играть против ветра, но окрылённая удачей команда так и рвалась к победе. Однако французы тоже не собирались проигрывать, и свалки у наших ворот следовали одна за другой.

В схватках за мяч вышли из строя Ремин и Павлов… Были моменты, когда казалось, что гол неминуем, но Акимов брал невероятные мячи, вызывая неистовые овации зрителей. Ванюшка смотрел на него с недоумением и восторгом, ещё не понимая того, что он присутствует при рождении одного из лучших вратарей мира, и не предполагая, что уже завтра, в самый разгар хоккейного сезона, имя безвестного доселе футболиста будет на устах у всех советских болельщиков: «Человек–угорь» — так назовут французские газеты Акимова, Ванюшкиного ровесника, приятеля по команде, и поставят его рядом с легендарным Заморрой…

Ничего этого Ванюшка не знал сейчас, но мысль о том, что старшие товарищи не ошиблись, доверив Акимову ворота сборной, придавала ему силы и заставляла думать, что они не ошиблись и в нём, в Ванюшке. И он играл так же, как в Турции, и был счастлив.

Даже когда Живкович подхватил мяч, отскочивший от Александра Старостина у самой лицевой линии, и подал его Кенеди, Ванюшка был уверен, что счастье им не изменит. Так и оказалось–Корчебоков отобрал мяч у Кенеди… Но каким–то образом его перехватил Куар и несильным, но резким ударом с 20 метров забил гол… Однако, даже сейчас, когда «Ресинг» выигрывал, Ванюшка не сомневался в победе… Ещё бы! Они ведь так переигрывают французов!.. И только один раз, когда Мерсье оказался лицом к лицу с Акимовым, мелькнула мысль: «Не отыграться!» Но тот смазал! Смазал с трёх метров!.. И вся сборная москвичей перешла в нападение…

Свисток судьи оказался для Ванюшки неожиданным: настолько он был переполнен энергией и задором. Почему так быстро кончился тайм? Это несправедливо! Ещё бы пять минут, и они бы не только сквитали счёт, но и отыгрались!.. Но он всё равно был счастлив. Опять хотелось суеты, разговоров, хотелось толкаться в парижской толпе, падкой на автографы, слоняться по бульварам… Однако он памятовал о своём вчерашнем поступке и был молчалив. Даже позже, когда они бродили по вечернему Парижу, он загнал свою болтливость поглубже и молча поглядывал на бешеный поток «рено», «ситроенов», «паккардов», на огненное сверкание реклам. Умопомрачительные женщины, каких он прежде видел лишь в американских боевиках, прогуливались по тротуару от оперы до церкви Мадлен. Они провожали русских футболистов одобрительными взглядами, забыв о невесомом белье и драгоценностях, которые только что рассматривали за зеркальными стёклами витрин. На прутьях решётки у входа в метро висели пачки газет. Люди хватали «Пари суар» и, пробежав глазами сенсационный заголовок и взглянув на фотографии, приветствовали футболистов. Ванюшка отвечал на рукопожатия, похлопывая кого–то по плечу. И только столкнувшись с задумчивым взглядом Андрея Старостина, понял, что снова разболтался.

Задумчивость учителя удивляла Ванюшку. Чудак, даже французы говорят, что москвичи проиграли почётно. Та же «Пари суар» писала, что никогда ещё большинство зрителей не поддерживало так горячо ни одну иностранную команду. А утренние газеты прямо–таки курили фимиам московским футболистам. А Старостину всё мало. Даже обидно, с каким пренебрежением он отмахивается от газетных комплиментов; зато любое упоминание о тактике «Ресинга» перечитывает по нескольку раз. Ему, видите ли, необходимо осмыслить, почему так получилось, что сборная Москвы нападала чаще, половина её поля была свободной, а атаки французов каждый раз оказывались острее. И в беседе с Кемптоном, который согласился разобрать их игру, он дотошно интересовался лишь тактикой. Странно, что и Кемптон объяснил победу «Ресинга» более современной тактикой. Все разговоры о системе «дубль–ве», введённой англичанами, были для Ванюшки тёмным лесом. Больше по душе ему пришёлся отзыв спортивного обозревателя из газеты «Эксцельсиор»: «Москвичи подтвердили международный класс русского футбола. Счастье изменчиво. Вчера оно оказалось на стороне «Ресинга»… Правильно, каждый болельщик знает, что мяч — круглый…

В том, что счастье изменчиво, вскоре могли убедиться и сами французы: в Марселе, Лионе и Ницце их команды проиграли москвичам с крупным счётом… Ванюшка накупил газет с отчётами о матчах, чтобы подарить их своим друзьям и отослать Мишке, и сел в поезд «Париж — Негорелое» в самом великолепном настроении.

28

Педагогическое училище, в которое поступил Рюрик, готовило не только преподавателей рисования, но и физкультуры. И потому он не удивился, когда в первый же день увидел там Горлову, динамовскую конькобежку, которую называли второй Исаковой. Он ни разу не встречал её во время экзаменов и потому решил, что она уже перешла на второй курс. Её, кажется, звали Наташей. Это имя всегда казалось ему бесцветным, ему нравились лишь нежные и упругие, как струя ключевой воды, — Ольга, Людмила… И сама девушка раньше нисколько его не интересовала… И потому было странным, что при взгляде на неё оборвалось сердце. А когда она кивнула ему, как старому знакомому, он подумал счастливо и удивлённо: «Делайте со мной, что угодно, но я могу поклясться, что она улыбнулась мне».

А девушка, словно желая подтвердить, что он не ошибся, обернулась в дверях и улыбнулась ему ещё раз — доверчиво и открыто.

Войдя в аудиторию после звонка, он был как в лихорадке. Ребята наперебой предлагали ему место. Одни из них занимались с ним в студии при Дворце пионеров, с другими он познакомился на приёмных экзаменах. Всю первую лекцию он почти не слушал. Странно, что он не мог сказать, красива девушка или нет. Он помнил одно: она грациозна и смугла, как мулатка. Осталась ещё в памяти независимость девушки, с которой она кивнула ему головой.

Едва объявили перерыв, как он поспешно выскочил в коридор, чтобы убедиться, что он учится на физкультурном отделении. Все перемены он следил за ней издали — в коридоре, во дворе, на улице. Однако ночью, лёжа в постели, всё равно не смог её представить. Любая из девушек, с которыми он учился в школе, и даже любая из тех, которые сегодня были рядом с Наташей, припоминались во всех подробностях. Но сколько он ни думал о Наташе, он не мог припомнить ни её плечи, ни грудь, — он видел только её глаза, которые заставили оборваться его сердце.

На протяжении недели он ходил за ней, как тень, стараясь быть незамеченным. И всякий раз, встречаясь с ней взглядом, смущался и прятался за спины мальчишек. Он люто завидовал тем из них, которые запросто разговаривали с ней, и чувствовал, как ревность тяжело и опустошающе шевелится в его душе. Сам он ни за что не посмел бы разговаривать с ней — такой недосягаемой она казалась.

И потому седьмого сентября, когда он стоял в толпе первокурсников и угрюмо слушал, как они сговариваются вечером пойти в кино, Наташины слова застали его врасплох.

— А ты пойдёшь с нами? — спросила она, глядя на него лучистыми глазами.

Он почувствовал, как заливается краской, и пробормотал:

— Хорошо… Пойду…

Весь день Рюрик не мог понять, что с ним творится. То ему казалось, что он недостоин быть рядом с ней, и он решительно принимался за раскраску игрушек. То ему вдруг приходила мысль о мальчишках, которые так смело разговаривают с Наташей. Он отбрасывал кисть и долго рассматривал себя в зеркало. В конце концов он написал маме записку, что ушёл в кино, и, натянув пальто, выскочил на улицу.

Был непроницаемо чёрный осенний вечер. Соседский сад шелестел сухой листвой. Рюрик перемахнул через забор и воровато огляделся. Потом ощупью отыскал огорожённую кирпичами клумбу. Руки сразу же стали мокрыми от росы. Цветы, невидимые в темноте, пахли в вечернем воздухе дурманяще и горько. Особенно выделялся запах табака и резеды, он был пряным до тошноты. Рюрик не стал рвать их. Он выбирал крупные, тяжёлые цветы. Он знал, что при свете они окажутся багровыми.

Прижимая букет к груди, он на цыпочках выбрался на аллейку и, приглядевшись к немому дому, вышел на улицу через чужую калитку.

Под первым же фонарём он остановился. Лампочка раскачивалась над головой. В её тусклом свете он привёл в порядок букет. Половину цветов пришлось выбросить.

С цветами было стыдно идти по освещённым улицам, и Рюрик прятал их за спину… Ребята с билетами в руках толпились подле кино.

Всё так же пряча букет, он нерешительно приближался к ним. Наташа издали помахала ему рукой. Он неловко сунул ей цветы и нарочно стал спиной к свету. Он напоминал себе ощетинившегося ежа. Всё тело его напряглось. Он приготовился к насмешкам. Но ничего не случилось. Наташа приняла цветы, ничуть не удивившись. Шутливые реплики мальчишек отскочили от неё, как мячики.

В фойе он держался поодаль от Наташи. Но когда рассаживались, место Рюрика оказалось рядом с ней. То напряжение, которое начало проходить в фойе, снова охватило его. Он сидел, боясь пошевелиться. Ему хотелось оказаться маленьким и худеньким, чтобы нечаянно не прикоснуться к Наташе. Он совершенно не видел экрана. Он даже не чувствовал, что цветы, лежащие на коленях Наташи, обдают его запахом благоуханной росы, потому что единственный запах, который сейчас существовал для него, был запах чистоты и свежести её вымытых волос. Когда она поворачивалась, волосы на миг касались его виска, а дыхание жгло щёку, и Рюрик медленно летел в пропасть.

Из разговоров он знал, что в темноте мальчишки обнимали своих подружек за плечи. Он бы лучше умер, чем отважился обнять Наташу.

Если может существовать сладкая пытка, то именно такой пыткой был для Рюрика весь сеанс. Когда он окончился, товарищи один за другим растворились в толпе. Неловкое молчание охватило Рюрика с Наташей. Только на углу она проговорила, глядя в сторону:

— Меня не надо провожать. Я живу далеко.

— Я знаю, где вы живёте, — еле внятно ответил Рюрик.

И сразу же почувствовал, как от этого признания лоб покрылся потом.

Он незаметно полез в карман за платком, стыдясь этого не меньше, чем признания.

Наташа шагала, уткнувшись лицом в цветы… Куда лучше было бы попрощаться с ней, чем быть таким ненаходчивым. Так отвратительно Рюрик себя никогда не чувствовал. Но продолжал упорно идти за Наташей. Конечно, она сейчас в душе смеётся над ним. И поделом. Он не стоит её мизинчика, а туда же — увязался провожать!..

Она остановилась у калитки.

— До свидания, — буркнул Рюрик и торопливо пошёл обратно, ругая себя последними словами. Но она окликнула его:

— Рюрик!

— Да? — отозвался он, поспешно останавливаясь.

— Я хочу тебя попросить…

— Пожалуйста…

— Ты мне дашь учебник по литературе за седьмой класс? У меня не сохранился.

— Конечно, дам. — Рюрик счастливо засмеялся.

— Завтра, в училище?

— Да.

— Спокойной ночи.

— Спокойной ночи.

Хлопнула калитка, прозвучали каблучки по доскам.

Когда они стихли, Рюрик, не отдавая себе отчёта в поступке, выломал кусок из деревянного орнамента, украшающего ворота, и приложил его к пылающей щеке.

Дома он взял с книжной полки «Манон Леско» и, загородив от спящей мамы настольную лампочку, начал читать. Он читал, не замечая, что плачет. Шершавый завиток орнамента, который он прижимал к щеке, стал мокрым от слёз. Каждая страница звучала, как его признание Наташе. Но мысль отдать ей книгу вместе с учебником показалась ему кощунственной. Совсем уже наутро он обернул учебник и положил вместе с альбомом и тетрадями.

Он сладко потянулся, подумал, что скоро увидит Наташу, и, раздевшись и юркнув под одеяло, закрыл глаза.

Но Наташа не пришла на занятия.

Не было её в училище и на другой день.

Рюрик по вечерам ходил к её дому. Прячась за громадным стволом тополя, он пытался угадать её окно. Он выстаивал часами под чёрным звёздным небом. Как–то ему подумалось, что он приходит сюда, как на вахту. За неделю Рюрик изучил весь околоток. Он даже знал спины всех местных жителей. Он мог без ошибки сказать, кто из них в какое время приходит домой. Уже издали он мог определить, Наташин это сосед или посторонний…

Он даже Наташу признал за постороннюю — так непривычна была её фигурка на этой улице. В испуге он прижался к мокрой коре тополя. Тень тополя надёжно скрывала его от её глаз… Наташа медленно прошла мимо и остановилась подле калитки. Она стояла, задумавшись и грустно глядя в землю.

Рюрик украдкой любовался ею.

В воскресенье он не удержался и вышел на вахту, лишь начало смеркаться. Не подымая взгляда на окна, прошёл мимо Наташиного дома. В распахнутую калитку хорошо были видны выскобленные до белизны ступеньки крыльца. Он глядел, словно надеялся увидеть отпечатки её ног. И тут он услышал цокот каблучков. И так же медленно повернул назад.

Она шла торопливо, почти бежала.

— Здравствуй, — сказал Рюрик, глядя в её глаза.

— Ты почему без шапки? Ведь осень, — сказала она, переводя дыхание.

— А ты? — сказал он. — Ты в одной кофточке, а болеешь.

— Но ведь я… — начала она порывисто и покраснела. Потом махнула рукой: — Ерунда. Я уже выздоровела. А кроме того — бабье лето: тепло.

— Вот, а ты говоришь — без шапки.

— Ты давно меня ждёшь?

— Давно. Целую неделю.

— Я догадывалась. Я хотела выйти к тебе. Но мама меня не отпускала. Я вчера впервые выходила из дому.

— Я знаю. Иди, одевайся.

— Сейчас.

Но она не уходила и глядела на него сияющими глазами.

Неизвестно, сколько бы они стояли так, словно впервые разглядывая друг друга, если бы Наташу не окликнула хромая женщина.

— Ах, я сейчас приду, — отмахнулась от неё Наташа и объяснила Рюрику: — Это моя няня.

И сразу же оба рассмеялись. Няня! Действительно, смешно.

Это был чудесный вечер. Рюрик совершенно перестал стесняться. Они бродили по пустым окраинным улицам. Воспалённый закат пылал над огородами, полями. Сморщившиеся и чёрные стручки акации хрустели под их ногами. Жёлтые листья лежали на тропинках и тротуарах.

— А я ведь тебя давно знаю, — рассмеявшись, сказала Наташа.

— По стадиону? — смущённо спросил Рюрик.

— Ну да. Ты часто там бывал со своими братьями.

— Один из них не брат.

— Я имею в виду, двоюродный.

— Нет, он даже не двоюродный.

— А кто же?

— Это длинная история. Но, в общем, Теремок, действительно, как член нашей семьи…

— Почему ты там никогда не обращал на меня внимания? — спросила она с шутливым укором и добавила лукаво: — Или я тебе совсем не нравилась? — Видя, что он растерялся, сказала, беспечно тряхнув волосами: — Я занимаюсь коньками.

— Я знаю, — сказал Рюрик.

— Представляешь, сколько мне пришлось вынести стычек с мамой из–за коньков?

— Почему?

— Да раньше мама считала, что спорт — плебейское занятие.

— А теперь?

— И теперь считает, — снова тряхнула головой Наташа. — Но как умер папа, у меня сразу изменилась жизнь. Видишь, я даже оставила школу и поступила в училище.

— А почему я не встретился с тобой на экзаменах?

— Чудак! — рассмеялась она. — Я училась старше тебя на год, и меня приняли без экзаменов.

— Ты пошла в училище не по своей воле? — спросил он осторожно.

— Да. Но я довольна.

Слова прозвучали упрямо и вызывающе, и Рюрик подумал, что Наташа опять тряхнёт головой. Но она потупилась, шла молча.

Звук их шагов гулко разносился окрест. Воздух был терпким и головокружительным. Испещрённое звёздами небо тлело над городом. Из–за деревьев выплывала жёлтая луна. Рюрик покосился на замолчавшую Наташу. Луна освещала её лицо. Оно было печальным и задумчивым… Наташа встретилась с ним глазами и сразу же отвела их. Потом проговорила с болью в голосе:

— Ты не можешь даже представить, какой жизнью я жила… То нельзя, другое нельзя. Босиком не ходи — растаптываются ноги, а у девушек они должны быть маленькими. Растительной пищи не ешь — испортишь фигуру… — Она на миг смутилась, но тут же тряхнула головой. — Как я завидовала мальчишкам. А мама меня упрекала всю жизнь: «Опять, как мальчишка. Смотри, это не понравится папе». Он никогда не ругался, но она очень боялась его, потому что вышла за него девчонкой, когда ему было сорок пять лет… Он, вообще, всю жизнь молчал…

Наташа говорила горячо и торопливо. Она изливала перед Рюриком свою душу. Рассказ её был так красочен, что он отчётливо представил её семью: углублённого в себя педанта–отца, который не сказал дочери ни одного доброго слова; мать, которая научилась быть высокомерно вежливой и требовала, чтобы дочь была достойна своих родителей; вышколенную домработницу, которая не из преданности, а из–за того, что ей некуда было сейчас деться, осталась обузой в их семье.

— Я никому не рассказывала об этом, — прошептала Наташа после молчания.

От этого признания у Рюрика благодарно заколотилось сердце, и ему показалось, что он сорвался с откоса и летит в пропасть.

— Я это понял, — тоже шёпотом ответил он.

Дунул ветер. В его порыве сорвался с дерева лист и промчался косо и резко. Мутная дымка коснулась краешка луны и уплыла. Млечный Путь мерцал и переливался в вышине. Где–то играли на пианино.

Боязно было подумать, что между ними сейчас произошло что–то значительное и захватывающее, чему нет имени. Ощущение чистоты и свежести охватило Рюрика, словно он вымыл душу родниковой водой. Все слова, которые существовали в языке, не могли бы выразить того, что он испытал. Но если бы даже и были такие слова, он всё равно ни за что не смог бы их произнести… Наташа закинула голову, подставляя лицо ветру, и проговорила упрямо:

— Хочется жить радостно и интересно. Видеть разных людей, разные страны, бороться, побеждать, страдать, любить…

Ветер крепчал. Рюрику казалось, что он выдувал из души всё плохое: огорчения, обиды, зависть. Он напоминал о морских штормах. Он вздымал волны и рвал паруса бригантины. И звёзды срывались с неба, и вспыхивали на их гребнях, и бились о деревянную обшивку… И ему тоже захотелось совершать подвиги, бороться и побеждать.

Оба заговорили оживлённо, перебивая друг друга, не останавливаясь. Потом быстро шагали, чтобы через минуту снова замереть…

Пожатие Наташиной руки было, как удар тока. Рюрик выдернул ладонь и почти побежал. У соседних ворот остановился. Наташа стояла у калитки. Тень скрывала её лицо. Но сейчас он знал его до мельчайших подробностей. Он помахал ей. У него словно выросли крылья, щёки пылали в огне, губы были сухими. Он был как в лихорадке. Земля качалась, и луна подмигивала ему с высоты. Вокруг стоял звон, будто кто–то ударял по огромному тонкому стеклу. «Я сошёл с ума! — прошептал он вслух. — Она меня любит!»

Мама ещё не ложилась спать. Он долго смотрел на освещённое окно. Она ждала его. Но в таком состоянии было невозможно возвращаться домой. Что, если бы она увидела его глаза? Боже мой, она догадалась бы обо всём!.. С водостока капала роса. Он подставил ладонь и дождался, когда она наполнилась. Вода ломила пальцы. Он приложил их к пылающим щекам и долго стоял так после того, как мама погасила свет.

Когда он вытащил с полки томик Маяковского, мама пробормотала сквозь сон: «Ты что?»

Рюрик ничего не ответил и раскрыл книгу. Всё в этот вечер было волшебным, и он не удивился тому, что выпало: «Всемогущий, ты выдумал пару рук, сделал, что у каждого есть голова, — отчего ты не выдумал, чтоб было без мук целовать, целовать, целовать?!»

Это было то же, что и «Манон Леско». Это было то же, что и «Ромео и Джульетта». Это было то же, что и «Тристан и Изольда». Но это было ещё сильнее.

Рюрик сжал голову руками. Потом подвинул тетрадь и написал:

«Наташа, милая! Я люблю тебя сильнее, чем Ромео любил Джульетту!»

Он прочитал написанное и тут же вырвал и смял листок. Написал:

«Я люблю тебя, Наташа! Я тоскую по тебе, я не могу без тебя. Ты для меня всё…» Он писал и тут же рвал написанное. Он знал, что никогда не отважится отдать Наташе эти письма. Но даже этот разговор с бумагой был для него счастьем…

Теперь они встречались почти ежедневно. Чтобы выкроить время для встреч, Рюрик вставал в шесть утра и раскрашивал игрушки.

Их разлучали сейчас только Наташины тренировки. Но когда старица под горой покрылась льдом, Рюрик забирал этюдник и шёл туда вместе с конькобежцами «Юного динамовца». Это никого не удивляло — ребята привыкли его видеть за работой на стадионе. Он пристраивался в сторонке и, отогревая дыханием руки, делал набросок за наброском. Его всегда соблазняла передача движения человеческого тела. Может, за это–то он и любит спорт. Глядя на пробегающих мимо юношей и девушек, он отрабатывал рисунок. О, как хотелось ему несколькими штрихами добиться динамики движения! Движение и ритм, что может быть соблазнительнее для художника? В фигурах Наташи и её подруг было куда больше грации, чем в фигурках девушек, которые демонстрируют платья. Залюбовавшись Наташей, он забывал об альбоме. Гордость переполняла его сердце, когда тренер хвалил её за успехи. Но зато тренер и придирался к ней больше, чем к другим. Можно было закрыть глаза, но и тогда голос тренера напоминал о ней:

— Свободней, свободней, Ната! Спокойней толкайся, не дёргайся!

Потом несколько слов к другим, и снова:

— Собирай ноги, Ната! Собирай ноги!

Как будто, кроме Наташи, не было других конькобежцев.

Рюрик раскрыл глаза. Секундомер на груди тренера висел, как медаль. Забыв о нём, тренер кричал:

— Корпус–то мёртвый, Ната! Корпус–то мёртвый! Руки, ноги только работают, больше ничего!

Наташа скользила надо льдом грациозно и стремительно. И все, кроме тренера, были восхищены её полётом. Но, очевидно, и ему её бег казался полётом, потому что он сам называл её Горлинкой.

— Хорошо, Горлинка! Хорошо! Скоро будешь бегать, как Исакова! — но тут же спохватывался: — Носком на вираже толкаешься! — И уж совсем свирепо: — На ногу иди! На ногу иди, Ната! Коленку вперёд!

Зато после тренировки он хвалил:

— Молодец, Наташа, — и, обернувшись к своим воспитанникам, грозил шутливо: — Горлинка всех вас обгонит, только выйдем на каток, трепещите, мальчишки!

Его слова были пророческими: уже в конце ноября Наташа легко обгоняла всех девушек. На тренировках её приходилось ставить в пару с мальчишками. Мужское достоинство заставляло их любыми средствами избегать этого. Но тренер был неумолим. И тоже лишь мужское достоинство не позволяло им плакать, когда Наташа выходила победительницей в забеге. К середине зимы единственным её противником стал секундомер. Сама Маша Исакова, которая была быстра, как ветер, и у которой не было достойных соперников даже среди мужчин, просила тренера выпускать её в паре с этой девчонкой.

Вся зима состояла из сплошных Наташиных успехов. В областных соревнованиях она оказалась на голову выше всех подруг и обновила половину рекордов «Динамо», поставленных два года назад Исаковой.

Рюрику казалось, что он устал от её побед. Он благословлял весеннее солнце, растопившее лёд катка. Теперь все вечера они снова проводили вдвоём. Они прятались от дождей в чужих подворотнях. Они могли часами говорить о самых разных вещах. Наташа иногда брала его под руку и пела песенку:

На бульваре Гоголя облетают клёны,

Облака над городом целый день летят.

Мальчикам и девочкам, по уши влюблённым,

Дождики и дворники не дают житья.

Рюрик замирал от переполнявшего его восторга. Он нёс её руку, как драгоценный хрупкий сосуд. Он боялся её тряхнуть неосторожным движением. Странно, но у него до сих пор не было желания обнять Наташу, хотя из мальчишечьих разговоров он знал, что они обнимают своих подружек. Ему было достаточно прикосновения Наташиной руки. Он только хотел любоваться ею всё время и всегда быть подле неё.

Даже на водной станции, когда он впервые увидел её тело, никакой дурной мысли не пришло ему в голову. Он смотрел на неё заворожённо. Так, наверное, смотрят на своё божество дикари–язычники. Ничего не могло быть прекраснее этого девичьего тела. Он готов был петь гимн природе, которая создала такое совершенство. Только цинику могли прийти в голову дурные мысли при взгляде на эти длинные стройные ноги, на полные руки, тронутые загаром, на острые груди, обтянутые трикотажем купальника. Рюрику вспомнился Гейне: «Женское тело — это стихи; они написаны богом».

Он, как в лихорадке, повторял эти строки. Он не знал, что приобщился нынче к великому таинству и что с этой минуты женское тело будет для него прекрасно…

Встретившись с Наташей взглядом, он понял, что она прочла его мысли. Она смотрела на него радостно и благодарно, она не стыдилась своей наготы.

Не сговариваясь, они отстали от товарищей. Они шли по песчаной отмели к лесу. Наташа шагала по щиколотку в тёплой воде, подоткнув подол платья и раскачивая туфли. На её волосах, как корона, был венок из ромашек. Откуда–то взялся голенастый и ушастый щенок. Он прыгал на Наташу с весёлым лаем и теребил её подол. Он носился вокруг неё неуклюжими прыжками, и она со смехом отбивалась от него и кричала: «Уйди, Кутька! Оставь!» Поймала щенка и надела ему на шею венок. Вернулась к Рюрику. Её взгляд говорил: «Всё, что я делаю, хорошо! Правда?» «Да», — ответил глазами Рюрик.

Он пошарил в карманах, чтобы найти что–нибудь для щенка, но ничего не нашёл, кроме сморщившегося резинового чёртика.

Наташа надула его и сунула в морду щенку. Чёртик жалобно пискнул.

— Видишь, даже чёртик говорит тебе: «Уйди, уйди», — рассмеялась она. Потом она выдернула из подола нитку и, раздув чёртика в прозрачный невесомый шар, завязала его и вытащила свистульку.

Она подбросила шарик, и он полетел над рекой.

— Лети! — сказала она. — Лети! Ты увидишь весь мир и расскажешь нам о нём!

Шарик, пронзённый лучами солнца, замер и покачался в ответ. Он сверкнул золотом. Такими же золотыми казались капли воды на Наташиных пальцах. Мир был по–новорождённому солнечен и прозрачен, словно его только что сотворили…

Лето начиналось небывалой жарой. В аудиториях во время лекций распахивались настежь не только окна, но и двери. Асфальтовый тротуар перед училищем был податливым как воск. В нём увязали каблучки девичьих туфель. Наташина авторучка, оставленная на подоконнике, скорчилась под лучами солнца. Тушь испарялась мгновенно, стоило лишь открыть флакон. Даже чернила превратились в фиолетовый порошок. Заметки в стенную газету Наташа была вынуждена переписывать цветными карандашами. Когда она брала карандаши у Рюрика, руки их сталкивались. Иногда она на миг прижималась к нему грудью. Лёгкий пьяный туман окутывал его голову, и он не мог тогда работать. Может, поэтому они чуть не запоздали с газетой к выпускному вечеру. Однако товарищи перестали прокатываться на их счёт, когда газета была вывешена. Это была необычная газета. Она состояла из воздушных шариков. Шарики переливались всеми цветами радуги и были пронизаны солнцем. Не верилось, что они бумажные и плоские. На каждом шарике было по заметке; все заметки были разного цвета, и каждая из них блистала остроумием и весельем. Картонная студентка держала шарики за разноцветные нитки. У ног её, как живой, сидел бумажный щенок. Он был голенаст и ушаст и держал маленький шарик с самой шутливой заметкой. Конечно, такую газету невозможно было выпустить за один день…

Наташа поглядывала на Рюрика сияющими глазами. Во время концерта она отыскала дрожащей рукой его ладонь. И снова Рюрик испытал то чувство, которое испытывает человек, стоящий над пропастью. Накинутая Наташей на их ладони косынка позволила им просидеть так весь вечер. Рука её была сухой и горячей, и пожатие пальцев сладко отдавалось в сердце. Рюрика удивляло самообладание Наташи, когда она, как ни в чём не бывало, отвечала на вопросы соседки. Сам он не мог вымолвить ни слова и со страхом косился на косынку; ему казалось, что прозрачный газ не скрывает их переплётшихся пальцев.

До самого утра они бродили по городу, тихие и умиротворённые. Окрест горел торф. Дым пожарища сплошной пеленой окутывал улицу. Он был так плотен, что даже с рассветом невозможно было рассмотреть дома на противоположной стороне. Казалось, Рюрик с Наташей очутились в сказочном городе.

Впрочем, всё им казалось сказочным в это лето. Даже пассажирские автобусы, которые впервые начали курсировать по улицам, переносили их в другой мир. Город из их окон выглядел ниже и приземистее, а сократившиеся расстояния сделали его маленьким. Когда у них были деньги, они совершали рейс по всему кольцу. Автобус раскачивало на булыжниках и ухабах, и Наташу бросало в объятия к Рюрику. Если никто на них не смотрел, она не торопилась отстраниться. Рюрик благословлял и того, кто изобрёл автобус, и того, кто не ремонтировал дорог. Каждое Наташино прикосновение делало его счастливым… Иногда они ходили в кино, и все картины им казались отличными, потому что в тёмном зале можно было держаться за руки. Некоторые из них и в самом деле потрясали их до глубины души, и они тогда даже забывали о руках.

После «Цирка» они вышли из кино, как пьяные. Им казалось, что это про них. Весь вечер они не могли говорить ни о чём другом. Рюрику подумалось, что именно «Цирк» воскресил прекрасное слово «невеста», которое долгие годы словно находилось под запретом. Для него оно сейчас было наполнено глубочайшим смыслом. Он зачарованно, как стихи Маяковского и Гейне, шептал строчки: «Как невесту, родину мы любим, бережём, как ласковую мать». Что может быть ближе этих слов? Как здорово жить на свете, когда у тебя есть любимая невеста и мать!..

Время шло, и Наташа стала собираться на соревнования по велосипеду, после которых должна была задержаться на тренировочном сборе. И чем ближе подходил день её отъезда, тем сильнее падало настроение Рюрика. Он стал задумчив. Наташа напрасно пыталась вызвать его на разговор. Она болтала о книгах и фильмах, она объясняла, что едет всего на месяц, и обещала писать каждый день. Он вздыхал и отмалчивался. Не помогали и разговоры о его картинах. Она даже обиделась: «Словно ты не веришь мне». Но он продолжал молчать.

Тогда она пустилась на последнюю хитрость:

— Когда я возвращусь, меня будут принимать в комсомол. Ты знаешь, на чём срезалась одна из наших девушек? На Испании. Расскажи мне. Ты так увлекаешься Испанией.

Рюрик недоверчиво покосился на неё и после паузы не удержался:

— Я просил маму, чтобы мы взяли на воспитание испанского мальчика. Никак не согласилась. Обидно. По–моему, мы бы прокормили его. Я стал бы ещё раньше просыпаться и делать игрушки.

Он замолчал. О как он проклинал свой возраст! Как ему хотелось сражаться с фашистами! Лучшие люди всего мира сейчас пробирались в Испанию, чтобы вступить в интернациональные бригады… И он заговорил горячо и взволнованно. Он рассказывал о самом юном генерале — итальянце Нино Нанетти, который погиб под Мадридом. Он рассказывал о писателе Мате Залка, Интернациональная бригада которого наводила ужас на фашистов под Университетским городком, под Каса–дель–Кампо, под Карабанчелем, Харамой и Гвадалахарой. Он рассказывал о бригаде имени Домбровского и о батальоне Гарибальди. Он называл всех командиров интербригад; он знал даже имена бойцов–героев. Он без запинки произносил названия городов и рек… Ему стало легко, когда он выговорился. Стоило жить в таком мире, ради защиты которого не жалели своих жизней самые благородные и смелые люди.

Он шагал не как на прогулке, а торопливо и решительно, и похлопывал ладонью Наташину руку. И резко и призывно сияли звёзды на выгнувшейся над ними чаше неба. Диск луны казался вырезанным из бронзовой жести. Он висел прямо над головой, и тени деревьев отпечатались на земле чётко и контрастно, словно были нарисованы сажей.

Они замедлили шаги. Молча шли вдоль маленьких домиков. Справа раскинулись огороды и пашни — такие же чёрные, как небосклон. Впереди, в саду железнодорожников, звучала музыка; её перебивал перестук поезда; шипел пар, и воздух рассекался паровозным гудком… Не сговариваясь, они сели на узкую скамейку. Там, где играла музыка, стояло зарево от фонарей. Неверный свет пробегал по Наташиным щекам и отражался в глазах. её длинные ресницы были загнуты, как у ребёнка.

— Смотри, — прошептала она, — упала звезда.

— Да, — отозвался Рюрик почему–то тоже шёпотом. — В августе они всегда падают.

— Я уезжаю завтра, — сказала она.

Но, несмотря на это напоминание, ощущение счастья и покоя охватило Рюрика. Его душа словно растворилась в Наташе.

Видя, что Рюрик молчит, она прошептала снова:

— Говорят, когда звезда падает, исполняется то, о чём думаешь. Загадай, всё исполнится, — голос её странно изменился.

Она приблизила к нему глаза и, словно невзначай, положила руки на его ладони. Её руки были холодны, как ледышки, и дрожали. Рюрик стал отогревать их губами. Наташа склонилась ещё ближе, и дыхание коснулось его лица. Рюрик видел, как лихорадочно блестят её глаза.

Тугое облако закрыло луну.

— Ну? — шепнула Наташа еле внятно и нежно. — Загадал?

Казалось, с грохотом сорвалась звезда и начала падать наискосок, к горизонту, вдоль которого низко и стремительно мчались облака. Всё ещё нерешительно Рюрик склонился над Наташиным лицом. Дрожащие руки обвили его шею. И сразу же опрокинулась чёрная чаша неба, звёзды выпали из ожерелья Большой Медведицы и словно зашипели, соприкоснувшись с мировым океаном. Ветер загудел в ветвях, как в трубах, — гулко и торжественно.

Через минуту, приглаживая ладошками волосы, Наташа проговорила удивлённо:

— Неужели это мне не снится?..

Рюрик не мог говорить. Слова были лишними. Ему незачем было объясняться в любви. Наташа должна была это знать без признаний. Они были сейчас как одно существо. Все мечты сбылись, и больше нечего было желать. Весь мир сейчас принадлежал им. Эти деревья, эта луна, эти звёзды. Ничего другого сейчас не существовало. Исчезли огорчения, зависть и несправедливость.

Назавтра он не пошёл её провожать. Он хотел её запомнить такой, какой она была в последний вечер. Он сразу же с головой окунулся в работу. Испания, Наташа — всё слилось в его душе. Он писал девушку у пулемёта в окопе Университетского городка. Девушка удивительно походила на Наташу. Он работал вдохновенно, чувствуя, как мир гудит в свои фанфары — поёт гимн их любви.

Когда Наташа вернулась, он с увлечением рассказывал ей о своей картине. Они снова все вечера напролёт бродили по улицам. Дожди омрачали их встречи, но бессильны были им помешать. Даже Наташины тренировки не разлучали их сейчас. Рюрик приходил на каток в любую погоду. Случалось, что и отчаянные мальчишки–хоккеисты не отваживались показывать носу из раздевалки, а Рюрик стоял в люке, уткнувшись в воротник, и любовался Наташей, которая пробегала круг за кругом вслед за Исаковой, словно привязанная ниточкой к этой знаменитой конькобежке. Пронзительные сквозняки гуляли по люку. Трепетала в их порывах лампа. Ещё бешенее раскачивались фонари на проводах. Свет их зловещими пятнами метался по сизому льду. Лёд трещал и кололся под ударами мороза. А Наташа с Исаковой летели по беговой дорожке в жуткой тишине. Она не смотрела на Рюрика — это был её труд. Она сердилась, когда ей говорили, что бог дал ей талант. Она считала, что талант — это самозабвенный и неистовый труд. За это Рюрик любил её до слёз.

Ни один из сверстников Рюрика не мог представить катка «Динамо» без фигурок этих двух конькобежек. Они стали как бы его непременной деталью. Рюрик несколько раз болел ангиной. Но стоило ему, лёжа в постели, закрыть глаза, как он видел Наташин полёт. Он знал, что она приходит на каток из вечера в вечер. Ей мало занятий с тренером. Её ничто не может остановить: ни обжигающий ветер, ни колючий снег, ни позёмка, переметающая дорожку. Она давно привыкла бегать с Исаковой…

О эта Исакова! Наташин кумир, мечта её бессонных ночей, единственный человек, к которому Рюрик её ревновал!

Если с Наташей не мог тягаться ни один мальчишка города, то с Исаковой — даже мужчины. Единственным её соперником был секундомер. Отсутствие сильного противника сказалось бы на результатах кого угодно, только не Исаковой. Даже в соревнованиях на побитие рекордов она выступала одна, без соперниц. Соперницы были далеко — в Горьком.

Стоял конец марта. Днём по–весеннему припекало солнце, звенела капель, ноздреватый снег подтаивал и оседал, на катке разливались лужицы. И только к полуночи лёгкий морозец сковывал лёд. Всю ночь болельщики не покидали катка. Чёрными пятнами они маячили на снежных валах. Их неистовые крики поднимали с постелей испуганных жителей окрестных домов.

— Маша! Давай, давай!

Исакова мчалась стремительно и грациозно. Каждый забег приносил ей победу. Всесоюзные рекорды один за другим падали к её ногам. Рекордов было так много, что, казалось, она должна была о них спотыкаться. Их было действительно много, ибо она била некоторые из них по нескольку раз. Уже во второй дистанции время Исаковой было ошеломляющим: на полторы тысячи метров она побила рекорд норвежки Нильсен, поставленный в горном курорте Швейцарии — Давосе. Результат был настолько невероятным, что казался пределом человеческих возможностей. Но через два дня Исакова побила и его. А ещё через день она побила мировой рекорд на 5000 метров, принадлежащий горьковчанке Кузнецовой. И опять время было невероятным: она улучшила результат Кузнецовой почти на 20 секунд!

За несколько дней Маша Исакова улучшила всесоюзные рекорды на всех дистанциях, и два из них оказались выше мировых. Это были поистине необыкновенные дни: ночью Исакова била рекорд, а утром из последних известий по радио кировчане узнали, что её рекорд побит той же ночью горьковчанками. С тоской смотрели болельщики на мартовское солнце, на весёленькие ручейки, но морозец делал своё дело, и в полночь Исакова опять выходила на лёд, чтобы сразиться в этой заочной дуэли с горьковчанками. Рюрик даже как–то взмолился:

— Слушай, из–за этих рекордов мы совсем не бываем теперь вдвоём.

Но Наташа так взглянула, что у него пропало всякое желание говорить на эту тему. И он безропотно сопровождал её на каток, чтобы там снова забыть обо всём на свете. Неистовый гвалт по–прежнему будил жителей. Такого крика не бывало даже во время футбольных матчей. Казалось, город не спал. Да и как можно было спать, когда на твоих глазах творилась история конькобежного спорта? Исакова ставила рекорд на 500 метров — в ту же ночь Кузнецова била его в Горьком. Тогда в следующую ночь Исакова снова бежала пятисотметровку и била рекорд Кузнецовой. Не успевала она отдышаться, как междугородный телефон сообщал, что Кузнецова только что побила рекорд на 1000 метров, поставленный вчера Исаковой. Она ещё не успевала сообразить, огорчаться ей, что побит её рекорд, или радоваться, что он улучшен советской спортсменкой, как становилось известно, что рекорд Кузнецовой продержался несколько минут: его побила другая горьковчанка — Валовова. Но и её рекорд продержался минуты — его побила в Горьком же Акифьева. Кажется, всё. Это уже не просто предел человеческих возможностей, это — выше всякого предела. Но Исакова, которая только час назад бежала 1500 метров, не хотела уступать и выходила на старт, и сплошной стон бодрствующих болельщиков сопровождал её бег — и рекорд снова у неё!

Конечно, Рюрик забывал о том, что ещё час назад ему не хотелось идти на каток. Он кричал так же исступлённо, как кричала Натка, и так же остервенело топал ногами. Потом Наташа совала свою ладошку в его карман, и он, чувствуя, как ладошка становилась безвольной, понимал, что девушка снова не с ним, а с Исаковой.

Он даже не удержался как–то:

— Есть один человек, которого ты любишь больше, чем меня.

Наташа подняла на него недоумевающий взгляд.

— Есть, — повторил упрямо Рюрик.

— Нет, ты ошибаешься.

— А Исакова? — спросил он.

Наташа посмотрела на него удивлённо и непонятно и покачала головой.

29

С двадцатого ряда было прекрасно видно, как далеко вперёд выдвинуты центрфорвард и края басков. Они врезались в оборону «Локомотива», словно раскалённые ножи в брусок сливочного масла.

Ничто не могло помочь железнодорожникам: ни воля к победе, ни самоотверженность, ни бешеная скорость. Счёт уж 3:0.

А ведь «Локомотив» — обладатель кубка СССР!

Ванюшка растерянно посмотрел на Андрея Старостина.

Нервно крутя головку часов, тот пробормотал:

— Знакомая картина: как у нас с «Ресингом»… Отжившая система «пять в линию» против прогрессивной «дубль–ве»…

Понимая, что Старостин разговаривает сам с собой, а ни в коей мере не с ним, Ванюшкой, он всё–таки не удержался — спросил:

— Но они же в газете заявили, что не придерживаются никакой системы? Их девиз — быстрота?

Старостин покосился на него, но ничего не ответил.

А нападение басков между тем продолжало несокрушимыми волнами обрушиваться на штрафную площадку железнодорожников. Средний полузащитник метался между оттянутыми назад инсайдами и не успевал за Лангарой, который пользовался малейшей промашкой и, как из пушки, обстреливал ворота…

Так вот почему Старостин на протяжении полутора лет только и говорил о системе «дубль–ве». Нелегко же ему, значит, пришлось на стадионе «Парк де Пренс»! Там этого Ванюшка не видел. Хорошо, что они сидят не в первом ряду, а здесь, в двадцатом, вместе со Старостиным. Отсюда видно, в какой переплёт попал средний полузащитник «Локомотива». С ума сойти, ему приходится поддерживать атаки и бороться за центр поля! Какой человек может выдержать двойную нагрузку? Тем более это не Андрей Петрович. Да и Лангара, пожалуй, будет посильней Куара. А что делать? Держать Лангару? Тогда будет ещё хуже — разорвётся связь полузащиты с нападением…

Как проигрывает «Локомотив»! Даже страшно представить, что переживают сейчас ребята! А ведь они обладатели кубка, так на них все надеялись, — иначе разве им доверили бы первую встречу с басками?.. Но всё это, может, из–за того, что они не имеют опыта международных встреч? Может быть, искушённые динамовцы возьмут за них реванш?

Когда Ванюшка спросил об этом Старостина, тот пробормотал: «Думаю, что возьмут». Но соседи сразу же зашумели: смотрите, какой разгром учинили сегодня баски «Локомотиву», испанцы всегда были лучшими футболистами Европы, кому–кому, а уж Старостину–то грешно забывать, что они первыми на континенте победили англичан. А разве баски не обыграли только что «Ресинг» с сухим счётом, тот самый «Ресинг», которому проиграла сборная Москвы? И разве не было триумфальным шествие их команды по Европе? Жалко, что к этому ещё не добавились победы над командами Голландии и Польши, где им запретили играть, испугавшись, что в этих странах поднимется волна солидарности с героической Испанией… Нет, что ни говорите, а баски сегодня демонстрируют футбол с большой буквы; сейчас каждому ясно, что будущее за «латинским» стилем: быстрота, высокая техника, сочетание индивидуальной игры с комбинационной…

И когда раздался свисток, положивший конец разгрому «Локомотива», Ванюшка не удержался, вскочил на ноги. Он кричал и отбивал ладони вместе с десятками тысяч болельщиков, заполнивших бетонные трибуны стадиона «Динамо».

Но какое страшное поражение! 1:5! Ещё ни одна советская команда не проигрывала так в международных матчах!.. Что–то ждёт динамовцев? А их, «Спартак»?.. И он жадно прислушивался к тому, что говорят старшие, опытные товарищи. Всех упорнее был Андрей Старостин. Казалось, он один не считает басков непобедимыми.

— Динамовцы могут выиграть… — продолжал он настаивать на другой день, когда Ванюшка сидел с ним в кафе «Националь».

И опять на Старостина набросились, как вчера на стадионе. Писатель Олеша не дал ему даже закончить фразы, замахал руками:

— Ничего не поделаешь, баски — сильнее.

Артист Яншин подлил масла в огонь:

— Сильнее, сильнее, нечего тут и спорить!

Даже дядя Никита молча развёл руками, как бы извиняясь перед Старостиным за то, что никак не может согласиться с ним. Ванюшка растерянно посмотрел на учителя: ведь это говорят не случайные болельщики, а его друзья, которые знают футбол так же, как сам Старостин.

— Могут, — упрямо настаивал тот. — Всёе будет зависеть от того, как они построят свою оборону.

«Оборону? — тоскливо подумал Ванюшка. — А разве можно перестроиться на ходу? Ну, закроют они Лангару, и что получится? Ведь сломается вся привычная схема защитных линий?»

Он взглянул в окно. Погода никак не соответствовала его настроению. Июньское солнце висело в сером, как отшлифованная сталь, небе. На асфальте ещё не высохла утренняя вода, и он дымился, словно раскалённый песок пляжа. Весело поблёскивали трамваи, пробегающие по Моховой. Прошелестел троллейбус, который совсем недавно ещё был непривычен; его штанга высекла из проводов голубой фейерверк. Промчалась длинная машина с иностранным флажком на радиаторе, сверкнув чёрным лаком и никелем. Люди были одеты по–летнему в лёгкое и яркое…

Чьё настроение подходило к сегодняшнему деньку, так это настроение Старостина. Голос его был звонок, как лучи солнца:

— Повторяю, это была точно такая же картина, как в нашей игре с «Ресингом»! Вон Теремок помнит, как предостерегал нас Кемптон. Спасти наши команды от поражения может только «дубль–ве». Края и центр — впереди; инсайды оттянуты, они осуществляют связь с полузащитниками и вместе с крайними из них завязывают комбинации и распределяют мячи для нападения. А центральный полузащитник играет центра защиты. Только это позволит ему опекать Лангару без ущерба для команды. Иначе, как бы мы ни переигрывали противника, какое бы ни имели территориальное преимущество, как это было у нас в матче с «Ресингом», нам крышка… Попомните меня: «Ресинг» для нашего футбола — самый драматический эпизод, который должен нас заставить задуматься над тактикой и стратегией футбола. Вчерашний матч только подчёркивает это.

Мысли, которые так настойчиво отстаивал Старостин, очевидно, разделяло большинство тренеров. Уже в этот же вечер Дубинин, тренер динамовцев, сказал при Ванюшке:

— Как ответим на выдвинутых вперёд Лангару, Горостицу и Алонсо? Выход один: персонально прикрывать.

И действительно, в отличие от «Локомотива», динамовцы сумели прикрыть неотвратимых испанцев. Это уже была совершенно другая игра! Вот что значит правильно избранная система! Как наивен был Ванюшка, когда думал, что главное в футболе — это ноги. Нет, футбол, оказывается, целая наука, и умные люди ломают голову для того, чтобы команда, обладающая талантливыми игроками, не проигрывала… Вот как сегодня динамовцы оседлали испанские ворота!.. Однако странно: у них территориальное преимущество, атака следует за атакой, а результата нет. Правда, Бласко великолепно защищает ворота, но если присмотреться внимательно, ему не так уж часто приходится вступать в игру. Неужели происходит то же самое, что и у них с «Ресингом»?

Ванюшка недоумённо посмотрел на часы. Да, скоро кончится тайм, а результата нет. Почему же, почему? Почему баски атакуют реже, а выходы их на ворота «Динамо» опаснее?.. Чёрт возьми, откуда вынырнул этот неповоротливый с виду Лангара? Почему его не прикрыли? Вот вам, расплачивайтесь за свою нерасторопность — гол!

Неужели не отыграются? Вон как великолепно играет Ильин! Как бог. Никогда ещё Ванюшка не видал такой вдохновенной игры. Но — всё бесполезно… Неужели динамовцы не возьмут реванша за поражение «Локомотива»?.. Милые, братцы, давайте!..

Но на поле творилось непонятное: динамовцы были сильнее и… проигрывали. Они проиграли матч со счётом 1:2.

Теперь уже Ванюшка не старался уверить себя в том, что мяч круглый, что счастье переменчиво. Нет, всё дело было в прогрессивной системе игры; динамовцы воспользовались ею и сыграли гораздо лучше, чем «Локомотив».

И он несказанно обрадовался, когда узнал, что «Динамо» разрешили ещё раз встретиться с басками. Ну, сейчас–то они отыграются!

Была надежда ещё на Ленинград, который выставил против испанцев сборную города. Но радио принесло малоутешительную весть: матч закончился вничью… Теперь уже вся страна ждала второго матча динамовцев. Ещё бы, на карту поставлена честь советского футбола — ведь в Ленинграде едва ушла от поражения не клубная команда, а сборная! Сборная города, в котором зародился русский футбол! Правда, после «Динамо» должен был играть «Спартак», но Ванюшка понимал, что болельщики не питают больших надежд на его игру, так как он неудачно начал сезон…

Такого ажиотажа, какой разгорелся вокруг второго матча «Динамо» — «Баскония», Ванюшка не видел ещё ни разу. Москвичи брали билеты с бою; очереди у касс выстраивались за несколько дней до игры; их не мог разогнать даже дождь; каждая очередь имела список, который проверялся несколько раз в сутки; опоздавшего на проверку вычёркивали безжалостно, не слушая никаких оправданий. Спортивные делегации, приехавшие из других городов, обивали пороги комитета физкультуры, ЦК комсомола и ВЦСПС. Ванюшке казалось, что даже спартаковцы, которым предстояла следующая игра, попали на стадион с трудом.

Задолго до начал матча овальные трибуны стадиона были набиты до отказа. Взгляды десятков тысяч людей были прикованы к люку под трибуной, над которым висел кумачовый плакат: «Привет посланцам героической Испании!»

Выбежавшие на поле баски были встречены оглушительными приветствиями. Все вскочили на ноги. Из тысяч глоток вырывались возгласы:

— Салют, Испания! Но пасаран!

А те бежали по кругу почёта, свеженькие, бодрые, словно и не было у них за плечами двухмесячного утомительного турне по Европе.

С первых же минут игры они обрушились на динамовцев, как горная лавина. Атака следовала за атакой. Лангара, Регейро, Горостица, Алонсо, Ирарагорри неотвратимо и стремительно преодолевали динамовскую оборону. К тридцатой минуте они заставили вратаря четырежды достать мяч из ворот. Это был полнейший разгром команды, которая сама добивалась реванша… Но тут случилось невероятное: динамовцы начали отыгрывать мяч за мячом. К началу второго тайма они сравняли счёт.

Трибуны словно сошли с ума. Люди обнимались и целовались. Кепки, шляпы, газеты взмывали над толпой. Сплошной стон, вырывавшийся из десятков тысяч глоток в Петровском парке, очевидно, доносился до Садового кольца.

Однако динамовцев хватило ненадолго. А у испанцев оказался запас неистраченных сил: сборная Басконии выиграла и этот матч. Выиграла с внушительным счётом 7:4.

Теперь только «Спартак» имел шанс отстоять честь нашего футбола.

Странно, что убедительные победы басков не обескуражили Ванюшку. Он рвался в схватку, как боевой конь при звуке трубы. Ему казалось, что они должны выиграть. Как–никак, «Спартак» имел возможность учесть ошибки своих товарищей. Система игры давно была обсуждена детально. В «Спартаке» были футболисты мирового класса, участники международных встреч. Ванюшка беспокоился только о том, чтобы его оставили в команде, и настороженно прислушивался ко всем разговорам, которые тренерский совет вёл вокруг предполагаемого состава.

Спортивная база в Тарасовке, где «Спартак» готовился к матчу, стала местом паломничества москвичей. Ежедневно сюда приезжали самые разные люди, начиная от завзятых болельщиков и кончая представителями комсомола, профсоюзов, комитета физкультуры. И каждый из приехавших советовал, доказывал, умолял выиграть. Те, кто не смог приехать, высказывали свои пожелания в письмах и телеграммах. Самый категорический ультиматум получил Ванюшка от Мишки Коверзнева: «Вся надежда на вас. Проиграете — дружба врозь». Среди этих писем и телеграмм письмо его брата выглядело по–мальчишески смешным: Рюрик был единственным человеком, который желал поражения «Спартаку». «Московские команды поступили благородно, уступив им, баскам, — писал он. — Только так и должны поступать советские люди по отношению к представителям героической Испании, которые вырвались из осаждённого Бильбао на самолёте. Мы–то ведь знаем, какое задание получили футболисты Басконии от республиканского правительства: не только собрать деньги для вывоза детей, жён из баскских городов, но и привлечь внимание общественности земного шара к героической Испании. Баски, как фейерверк, сверкнули над Европой и продолжают восхищать весь мир победами над нашими командами. Правильно! Проиграйте им последний матч! Пусть человечество видит, что это достойные представители героического народа…» Прочитав эти строки, Ванюшка рассмеялся и подумал, что письмо Рюрика даст повод для смеха товарищам по команде. То–то будет веселья: нашёлся мальчишка, который желает, чтобы советские футболисты добровольно отказались от шанса на выигрыш!

Но чем дальше он читал письмо, тем яснее понимал, что никому его не покажет…

«Ванюшка! Как я завидую тебе — ты не только пожимаешь руки этим героям, но и, может быть, сдружился с некоторыми из них. Ты даже не представляешь, как мне хочется увидеть Луиса Регейро и его брата Педро. Когда будешь разговаривать, с ними, скажи, что в далёком Кирове живёт мальчишка, который преклоняется перед их младшим братом. Ещё бы — он чуть ли не мой ровесник, а сражается с франкистами! Скажи, что я знаю о том, что все они прямо на фронте получили задание вылететь из осаждённого Бильбао. Передай привет «красному Лангаре», которого «похоронили» франкистские газеты в бою под Барселоной, и Хосе Ирарагорри, который отличился в атаке под Вильярреалем. Напиши мне подробно обо всём, что я не смог узнать из газет. Но пасаран!»

«Что он не смог узнать из газет… — подумал Ванюшка. — Да он же узнал больше моего! О чём я могу ему написать? О том, что капитан команды Регейро ходит в васильковой рубашке? Что все парни носят береты? Что гетры они надевают без резинок? Но ведь Рюрика интересует совершенно другое…» И тут Ванюшка вспомнил, как он неожиданно прослезился, когда 16 июня они встречали испанцев. Где это случилось — на перроне, когда почётный караул из студентов инфизкульта салютовал им или когда руководитель делегации воскликнул: «Да здравствует Советский Союз, который не забывает нас в трагические минуты»?.. Тогда Ванюшке было неловко за свои слёзы, но как был бы рад Рюрик, узнай он о них. Но разве об этом напишешь в письме?..

И он так и не отправил Рюрику ответа… Да и не до того было сейчас Ванюшке: тренировки, разбор игр, ожидание окончательного состава команды. А когда стало известно, что он всё — таки будет играть, все мысли его поглотил предстоящий матч и окончательно заставил забыть о письме Рюрика.

В день матча к стадиону «Динамо» невозможно было пробиться. Десятки тысяч москвичей заполнили улицу Горького и Ленинградский проспект. «Линкольны», в которых ехали спартаковцы, казались щепками, подчиняющимися капризам человеческого моря. Надрывные гудки их клаксонов напрасно взывали к разуму болельщиков и к власти милицейских жезлов. «Безо всякого внимания к делу находимся, — печально шутил Ванюшка. — На кого они будут смотреть, ежели виновники этого столпотворения не могут попасть на стадион?»

Чтобы не опоздать к матчу, решили одеваться прямо в машинах. Так они и выскочили из своих «линкольнов», обряженные в форму, и почти сразу же выбежали на поле.

Свисток судьи, как упругая тетива, бросил спартаковское нападение в атаку. От первого мяча, с невероятной силой пущенного левым краем Федотовым, басков спасла только штанга. Второй мяч, пробитый Ванюшкой с сорока метров, взял Бласко. Удар Щегодского просвистел над воротами… Спартаковцы уверенно хозяйничали на штрафной площадке противника. А неожиданные прорывы испанцев уже не напоминали прежних игр — на этот раз они разбивались о нашу защиту, как о каменную стену. Новая система расстановки защитников, так тщательно подготавливаемая тренерским советом, полностью оправдывала себя. Не было и намёка на ту растерянность, из–за которой была упущена победа в Париже… Всё это придавало силы форвардам «Спартака», и на четырнадцатой минуте Грегорио Бласко был вынужден достать мяч из сетки своих ворот. Ванюшка на радостях сделал стойку на руках, чмокнул Федотова, забившего гол, и, едва раздался свисток судьи, ринулся в атаку. От его умопомрачительного финта растерялся сам Эччебария; Ванюшка перепрыгнул через его вытянутую ногу, обвёл ещё двух защитников и, оставшись один на один с Бласко, расчётливо и неотразимо вбил мяч в «девятку»… Пока мяч катился к центру поля, Ванюшка переходил из объятий в объятия под сумасшедший крик трибун: «Теремок! Теремок!» Все 90 минут игры не смолкал сплошной стон переполненных трибун стадиона.

Поражение с крупным счётом 2:6 удивило, но не обескуражило сборную Басконии, о чём испанцы заявили на приёме, устроенном в их честь. Они просили реванша у «Спартака». И Ванюшка, счастливый, возбуждённый, говорил самому Луису Регейро, что они ещё померяются силами… Он положил перед испанским футболистом газету с фотографией сборной Басконии я, достав авторучку, попросил его:

— Подпиши на память моему брату. Брату, понимаешь, брату? У тебя брат на фронте, понимаешь? — Ванюшка даже изобразил руками, как он стреляет из винтовки. — Брат! И у меня есть. Вот такой, — он показал рукой где–то у пола. — Его зовут Рюрик.

— О, Рюрик!

Ванюшка не мог понять, что написал тот, но концовку всё–таки разобрал и закивал удовлетворённо головой:

— Но пасаран… Правильно! Это ему и надо.

Взять реванш баскам не удалось, потому что «Спартак» срочно вылетел в Антверпен на международную рабочую олимпиаду, а оттуда — в Париж, где проводились соревнования в честь Всемирной выставки.

Такой счастливой поездки ещё не было в Ванюшкиной жизни, потому что он отличился во всех играх и забил массу голов. Когда он возвратился в Москву, не было отбоя от друзей. Каждый вечер надо было идти к кому–нибудь в гости, и он, томно отговариваясь, что устал, всё–таки шёл с радостью, повергая в трепет своих поклонниц ежедневно сменяемыми галстуками, на которых красовались ярлыки парижских фирм. Его рассказы выслушивались с затаённым дыханием: бульвар Мальзерб… улица Ройяль… площадь Согласия… И он подписывал на память иностранные газеты с отчётами о матчах.

Ещё больше он вырос в глазах своих поклонников, когда появился Указ о награждении советских спортсменов орденами: в числе одиннадцати других футболистов Иван Теренков награждался «Знаком Почёта».

Знакомый журналист, сообщивший ему по телефону эту новость, сказал, что самый большой орден дали одному Уланову, и Ванюшка тут же, не дослушав его, нажал рычаг телефонного аппарата, нетерпеливо постукал по нему и набрал номер дяди Никиты. Ух, как ему хотелось первым обрадовать старого борца! Но трубка молчала. Тогда он накинул поспешно пиджачок и сбежал по лестнице. На Столешниковом не было такси, он в волнении прошёл весь отрезок Петровки и у Большого театра всё–таки поймал машину.

Занимался вечер. Воздух был наполнен голубым сиянием. Непривычно тепло светились зелёные и красные огни вывесок, фонари на столбах казались невесомыми лёгонькими шариками: дунь — улетят… Деревянные леса, выросшие у многих зданий, сузили улицу Горького, толпа плыла по обочине дороги, и поток машин двигался медленнее обычного… Положив ладонь на опущенное стекло такси, Ванюшка разглядывал людей, и они казались ему нарядными и весёлыми. Вот две девицы в цветастых платьицах помахали ему рукой, — может быть, пошутили, а, может, и узнали прославленного бомбардира. Вот худая и длинная, как жердь, дама хвастливо провела на сворке крохотную голенастую собачку, мордочка которой под тяжестью медалей почти волочилась по асфальту. Компания подростков проводила зачарованным взглядом Ванюшку, — эти–то уж определённо узнали его… Впереди, на Грузинскую, свернул тяжёлый грузовик, на прицепе которого лежала громоздкая металлическая конструкция, и весь поток вёртких легковых машин, почувствовав свободу, стремительно ринулся вдоль по улице. Глазам открылись простор, зелень Ленинградского проспекта, барашки облаков в сизом небе, — но тут же всё это скрылось за поворотом, и такси, доехав до середины Бутырского вала, остановилось у подъезда дяди Никиты.

Ванюшка, в нетерпении не дождавшись лифта, бойко взбежал на четвёртый этаж и впился пальцем в кнопку звонка. Пока электрическая трель рассыпалась в пустом коридоре, он смог рассмотреть в распахнутое окно коробку двора; от ослепительного света юпитера она казалась чёрной; высвеченный его лучом, был отчётливо виден мужчина в брезентовой робе; в его руках лихорадочно дёргался пневматический молоток, рассыпавший пулемётные очереди. На груде тёса ужинали арбузом и белым хлебом девушки в красных платочках и синих комбинезонах. Когда одна из них швырнула арбузной коркой в брезентового мужчину, Ванюшка не удержался — оторвал палец от звонка и, нащупав в кармане монетку, запустил ею в девушек.

Позвонив ещё раз, он вздохнул, обругал себя, что не имеет ни блокнота, ни карандаша, и направился домой. Было уже темно, вечер стоял душный, где–то, как будто бы за Заставой Ильича, погрохатывал гром; напротив, в огромном окне, девочка играла на рояле гаммы.

Ванюшка подошёл к зеркалу и постарался представить, как будет на нём выглядеть орден, когда соседка позвала его к телефону.

— Здравствуй, герой! Где ты загулял?.. Поздравить тебя хочу.

— Дядя Никита! Это я тебя хочу поздравить первым…

— Первым? Меня сейчас весь цирк поздравлял… Ладно, ладно, не хвастай… Задрал, поди, нос–то? А? Ты знаешь, что в субботу приём в Кремле? То–то…

Все оставшиеся дни Ванюшка ходил как пьяный. А в субботу, когда они с дядей Никитой проходили через Боровицкие ворота Кремля, руки, сжимающие паспорт, дрожали от волнения. Взгляд его метался по клумбам, по подстриженным газонам, по кустам роз, по древним соборам, над которыми возвышалась колокольня Ивана Великого, но ничего не запоминал. Огромная мраморная лестница Большого Кремлёвского дворца повергла его в трепет. Мелькнула мысль, что не столь уж многим из 170 миллионов доводится побывать здесь: неужто это спортсменов у нас приравнивают к стахановцам и героям?.. Он никак не мог в это поверить, и только масса знакомых лиц в толпе, заполнившей Георгиевский зал, заставляла его думать, что всё это не сон.

Он был совершенно подавлен громадными зеркалами, бесчисленно отражающими свет тяжёлых золотых люстр, мрамором мемориальных досок, бесконечностью дубового паркета. Когда на хорах заиграл оркестр и дядя Никита, ткнув Ванюшку в бок, стал подпевать раздавшимся голосам, — он только переглотнул слюну, но слова не шли у него с языка.

Порой чудесною проходим с песнею,

Мы духом молоды и волею сильны…

Нет, Ванюшка положительно не мог петь в этой обстановке! Он попытался представить, как примет орден из рук Калинина и какие слова ему скажет, но при этой мысли язык его окончательно прилип к пересохшему нёбу. Когда его товарищи один за другим подходили к Калинину и что–то говорили в ответ на его поздравления, Ванюшка еле переводил дух. Их непринуждённость вызывала у него удивление, а находчивость известного иллюзиониста–циркача, который под оглушительные аплодисменты вытащил из крохотной орденской коробочки букет цветов и преподнёс его «всесоюзному старосте», повергла Ванюшку в уныние.

Своё имя он едва услышал, потому что его уши словно были заложены ватой, и пошёл через зал на негнущихся ногах.

30

Нет, ты знаешь, — говорил Рюрик, — я давно об этом думаю. Мне кажется, что художники часто делают не то, что нужно. Ну, написал художник хорошую картину, — что с того? Допустим, она настолько хороша, что её выставили в музее. Но ведь этого ещё мало! Есть множество людей, которые не бывают в музее.

— Ты не прав, — осторожно возразила Наташа. — Даже в нашем музее столько экскурсий. Я своих пятиклассников уже несколько раз водила.

— Я согласен. Но, уверяю тебя, для многих твоих школьников на этом и закончится их знакомство с музеем. Вырастут они, будут работать, обзаведутся семьями, и сотни раз равнодушно пройдут мимо его вывески. Я не помню, когда, например, моя мама была там в последний раз. И ты не скажешь, когда ходила в музей твоя мама (ты только не обижайся, пожалуйста). Ведь не скажешь?

— Не скажу, — вздохнула Наташа.

— Ну вот. А если искусство будет вынесено на улицы, его ежедневно будут видеть миллионы людей. Сам Ленин (и когда! — в первые годы революции!) создал план монументальной пропаганды. Он призывал художников вынести искусство на улицы. Недаром он восхищался утопическим «городом Солнца», о котором мечтал Кампанелла. Ты слыхала о Кампанелле?

— Да. Ты как–то рассказывал.

— Представляешь город, украшенный скульптурами, мозаиками, фресками? Тогда искусство будет сопровождать его жителей на каждом шагу. В создании любого здания принимают участие художники. По их эскизам делается мебель, домашняя утварь, одежда… Я сейчас много читаю об этом… Мы не были с тобой в Ленинграде, но по рассказам отца он мне представляется именно таким городом.

Наташа взяла Рюрика под руку, прижалась к нему плечом и, покосившись, прочла:

Огонёк твоей папиросы

То погаснет, то снова горит.

Мы проходим по улице Росси,

Где напрасно горят фонари.

Наша краткая встреча короче

Шага, мига, дыханья, глотка…

Отчего, уважаемый зодчий,

Ваша улица так коротка?

— Да, да, — нетерпеливо сказал Рюрик и, чтобы Наташа не обиделась, похлопал её по руке. Потом неожиданно спохватился: — Ты права. Никогда не задумывался, но до чего здорово сказал поэт…

— Поэтесса, — поправила его Наташа.

— Ах, всё равно! Главное: автор понял, что улица Росси привлекает влюблённых! В красивом городе будет больше влюблённых, больше красивых людей. Они будут стыдиться неопрятной одежды, небритых щёк… Я, наверное, очень сумбурно говорю? Ты меня понимаешь?

— Понимаю.

— Или вот взять Мексику. Мы ничего не знаем о ней, а я рассматривал фотографии её столицы и восхищался: скульптуры, фрески, мозаика. Диего Ривера в своих фресках прославляет простого человека, его труд…

— Что не мешает Мексике оставаться капиталистической страной… — поддела его Наташа.

— Ты права, — согласился Рюрик, — однако не всё сразу… Для этого нужно время. — Но он тут же остановился и воскликнул: — Ах, нет, не права! Ведь в Мексике постоянно происходят революции. Это очень свободолюбивый народ. И, между прочим, Диего Ривера — коммунист. Ты знаешь, что на одной из его фресок изображён Ленин?..

Наташа снова отыскала его руку и прижалась к нему. Заглядывая в глаза, сказала:

— Давай к будущему лету скопим денег и поедем…

— В Мексику? — усмехнулся Рюрик.

— Ах, какой ты вредный. В Ленинград.

— Обязательно!

Они шли, оживлённо переговариваясь. Иногда останавливались — спорили, перебивали друг друга… Воскресный день был жарок. Полуденное солнце светило ярко, распахивало их души настежь, наполняло радостью. В его лучах окружающий мир всегда делался для Рюрика неожиданным и непривычным. Природа захлёстывала его неистовством красок: сочная зелень газонов, вылизанный солнцем до черноты асфальт, пламенеющие за решёткой Ботанического сада маки… Ещё издали они увидели на круглых ступеньках кинотеатра «Октябрь» толпу.

— Ого! Ничего себе очередь, — огорчённо произнёс Рюрик. — Улыбнулась нам «Твоя любовь».

Наташа шутливо ударила его по ладони и сказала:

— Осторожнее подбирайте выражения, молодой человек. Только не моя. Моя не зависит от наличия билетов!

Но Рюрик вдруг побледнел и проговорил растерянно:

— Война?.. Натка, война!.. Слышишь?

Они торопливо побежали к кинотеатру, с фронтона которого чёрная пасть репродуктора бросала в толпу страшные слова.

Кто–то жестокий и неумолимый резко обрубил жизнь. Вчерашние мечты отодвинулись и казались мелкими и наивными…

Рюрик почти ежедневно обивал пороги военкомата. Даже днём там было темно. Свет через единственную фрамугу над дверью с табличкой «Медкомиссия» сочился скупо и тускло. Тяжело колыхались в его скудости пласты махорочного дыма. Запах махры перемешивался с запахом сапог и мокрой одежды. Люди сидели вдоль стен на полу. От сидения на корточках сводило икры, уставала спина. Рюрик вставал и начинал слоняться по коридору, спотыкаясь о ноги. Двумя рядами мерцали внизу огоньки цигарок. Иногда он выходил на крыльцо, оставляя щель в двери. Нудно моросил дождик. Свинцовое небо давило на город зловеще и тяжело.

— Коверзнев! Есть Коверзнев? — прокатывалось по низу вдоль стен.

Рюрик торопливо бежал, наступая на ноги сидящих. В тесной каморке раздевались люди вдвое старше его. Дряблые животы, тощие ягодицы вызывали жалость. Рюрик стыдливо прикрывал ладонями своё молодое бронзовое тело. Сверстники, с которыми он впервые раздевался здесь три месяца назад, были на фронте; многие из них, наверное, уже сложили головы.

Он робко протискивался в дверь. Глаза врачей загорались. Но когда дело доходило до зрения, его равнодушно отправляли одеваться. Он прежде и не предполагал, что был близоруким. Его всегда вывозила зрительная память — недаром он был художником. Даже на уроках географии, не видя карты, он знал, где бродит указка учителя. На математике и русском он не смотрел на доску — записывал на слух… Зрительная память вывезла бы его и в военкомате. Но, как назло, в комиссии оказывался кто–нибудь из запомнивших его врачей. Едва он начинал без запинки называть буквы в таблице, как раздавался раздражённый голос:

— Слушайте, Коверзнев, да мы же знаем, что вы не в состоянии разобрать даже первый ряд!

Комиссар наклонялся к говорившему и спрашивал устало:

— Тот самый? — и, не глядя на Рюрика, говорил: — Что вы нас морочите? Одевайтесь. И не прячьте очки.

Очков у Рюрика не было. Но, чтобы изучить таблицу, он их завёл. Сейчас он мог назвать почти любую букву в таблице и упорно продолжал посещать военкомат. Однако его заявления оставались без ответа.

Всё равновесие Рюрика полетело к чёрту, его мучила бессонница. Он казался себе беспомощным и потерянным. Даже редкие встречи с Наташей, которая сейчас работала в госпитале, не приносили ему радости.

Военкоматовская повестка была неожиданной.

Он стойко высидел несколько часов у стены. Сам комиссар выглянул в коридор и поманил его пальцем.

— Не раздевайтесь, — бросил он через плечо. Усевшись за стол, спросил: — Так чего же вы хотите? — голос его был глух от усталости, глаза воспалены.

— Хочу попасть в армию, — угрюмо сказал Рюрик.

— Давайте паспорт… Вот вам штамп. Пойдёте в армию. С этим документом направитесь в распоряжение… В общем, я написал вам адрес.

Рюрик полетел за дверь, как на крыльях.

Кто–то, из–под ног, проговорил:

— Ишь, обрадовался — броню дали. Сыночек, видать, чей — то…

— Дурак, — беззлобно огрызнулся Рюрик. На крыльце раскрыл паспорт. На анилиновом штампе было размашисто написано: «Мобилизован на склад НКО в качестве вольнонаёмного».

«Достукался», — подумал он горько.

Новые обязанности казались ему никчёмными. Он сидел за ветхой конторкой, которая приткнулась к деревянному барьеру, и выписывал пропуска. Поминутно хлопала дверь, бросая на конторку клубы пара. Когда было много народу, дверь почти не закрывалась, и порывы мокрого ветра гасили коптилку. Шофёры начинали материться — торопили с пропуском. Их машины нетерпеливо рычали моторами у подворотни. Кузова машин были забиты тюками шинелей или валенок.

Под вечер суматоха стихала. Он открывал книгу или подвигал альбом. Но от полумрака, от чада коптилки, от махорочного дыма резало глаза. Он не мог ни читать, ни рисовать. Безделье распахивало дорогу мыслям. Тоскливые, они тянулись медленной чередой, цепляясь друг за дружку. От голода сосало под ложечкой. Чтобы отвлечься, Рюрик начинал подбирать рифмы: «при зрителях — презрительно», «палубы — упала бы»… Но этого занятия хватало ненадолго. Тоска с новой силой захлёстывала его. Он проклинал свою судьбу и мечтал о фронте. Хотелось действовать, бороться, делать что–то полезное.

Поэтому он несказанно радовался, когда на склад приезжал представитель какого–нибудь фронта. Вот когда начинала бешено кружиться жизнь! Все работники штаба выходили на субботник. Рюрик взваливал на спину самые тяжёлые тюки. Усталость приносила удовольствие. Радужные круги в глазах не мешали быть остроумным и находчивым. Его шутки вызывали взрывы хохота.

Но субботник кончался, и время снова тащилось медленно и тоскливо… Иногда кого–нибудь из работников склада брали на фронт. Рюрик смотрел на такого счастливца ревнивыми глазами. Он даже завидовал телефонистке, которую увёз с собой приезжавший с фронта интендант. Она писала подругам письма, и Рюрик ходил на коммутатор читать их.

Ещё сильнее бередили душу письма брата. Они с Ванюшкой сражались где–то на юге. Мама смотрела на Рюрика тоскливо и испуганно. А он не рассказывал ей, что мечтает о фронте.

Нудную жизнь скрашивали редкие поручения. Даже самые незначительные из них наполняли её смыслом. Хотелось всё делать самому, не думая об усталости. Отпустив бойца охраны, который был дан в его распоряжение, Рюрик сам тащил тяжёлый рулон бумаги. Ноги подгибались, ныли плечи, он на каждом углу отдыхал, но был рад, что справился с заданием без помощника. Ещё больше он радовался, когда ему доверяли сделать какие–нибудь чертежи. Он сидел над ними до полуночи. А с чертежами дезкамеры он провозился всю ночь — они имели прямое отношение к фронту. Наташа, которой он позвонил в госпиталь, по его просьбе отправилась к маме. Теперь, когда мама была предупреждена, что он не придёт до утра, работалось хорошо. Во всём штабе, кроме него, были лишь телефонистка и дежурный. Рюрик плавно проводил рейсфедером по ватману, когда неожиданно зазвонил телефон. Говорила Наташа. Оказывается, к Рюрику приехал дядя Никита. И как ни хотелось Рюрику его увидеть, он нашёл в себе силы закончить чертежи.

Утром, поцеловавшись с дядей Никитой, Рюрик сразу же начал рассказывать о дезкамерах, которые по его чертежам будут строиться на их складе. Он объяснял, что их швейная мастерская ремонтирует для армии шинели и телогрейки, поступившие с фронта; городская дезкамера не успевает их дезинфицировать…

Он так увлёкся своим рассказом, что ни о чём не расспрашивал дядю Никиту. Наконец мама остановила его и протянула газету. Одна из небольших заметок была отчёркнута красным карандашом. Рюрик прочёл: «Чемпион мира по классической борьбе Н. И. Уланов подарил армии танк, купив его на собственные сбережения. На танке большими никелированными буквами написано: «Русский борец Ефим Верзилин». Н. И. Уланов лично вручил танк экипажу танкистов–спортсменов. Командир экипажа — боксёр Михаил Коверзнев, башенный стрелок — известный футболист из команды московского «Спартака» Иван Теренков, водитель — мотогонщик Сергей Самохин. На митинге при вручении танка воины–спортсмены поклялись беспощадно громить фашистских захватчиков».

— Но… — сказал удивлённо Рюрик. — Мишка нам ничего не писал?

— Писал, — улыбнулась мама и заплакала. — Дядя Никита привёз письмо. Он приехал прямо с фронта и будет жить у нас.

Радость, которую Рюрик испытывал от приезда дяди Никиты, вскоре была омрачена анонимным письмом, посланным на адрес склада. Рюрик не поверил ни одному грязному слову письма — он считал свою мать святой женщиной. Но было страшно от того, что кто–то мог так подумать о маме. ещё страшнее была мысль о том, что подобное письмо может получить она. Мама! Милая мама! Она во всём отказывала себе, чтобы её сыновья не испытывали ни в чём нужды. Только сейчас, в двадцать лет, когда от его рук пахло хозяйственным мылом, Рюрик понял, что так всю жизнь пахли мамины руки. Она экономила даже на мыле, тогда как они с Мишкой умывались всегда туалетным…

Рюрику казалось, что жизнь его зашла в тупик, пока он не почувствовал однажды её упругий бег.

Это было поздней осенью, когда дожди сменились снегопадом и когда, боясь бездорожья, заводы завалили склад полушубками и валенками. Представителю Волховского фронта нужны были не валенки, а сапоги. Шерман был не из тех, кто увозит телеграфисток. Ему было не до них. Он потрясал телеграммой ГКО, кричал о болотах под Ленинградом и совал телефонную трубку начальнику склада: железная дорога подтверждала, что выделенный под сапоги состав не может ждать. Он сам звонил на заводы и в обком партии. Он отобрал у начальника склада легковую машину и носился в ней по городу. В первый же день он вытряс в городе всё, что было возможно. К двум часам следующего дня были отозваны десять грузовиков, и он с ними направился в кожкомбинат, который был расположен за рекой.

Счастливый Рюрик трясся с ним в кабине трёхтонки. Фанерное объявление на мосту вывело Шермана из себя: в шесть часов мост разводили. На комбинате Шерман рвал и метал. Он снова совал в лицо директору телеграмму с красной полосой и звонил первому секретарю обкома. В помощь грузчикам были выделены рабочие целого цеха. В пять часов Шерман не утерпел и умчался на гружёной машине к мосту, наказав Рюрику закончить отгрузку за полчаса.

Рюрик удивлялся своей энергии. Он, как и Шерман, ругался и умолял. Он отыскал секретаря комсомола и без разрешения директора мобилизовал на помощь комсомольцев. Машины уходили одна за другой. Но последняя из них покинула комбинат в шесть часов.

Рюрик торопил шофёра. Тот бешено мчал машину, объезжая целые моря грязи. Дождь остервенело барабанил по брезенту и кабине. Грязь со свистом вырывалась из–под скатов. На колючих от скошенной ржи полях островками лежал чёрный размокший снег. Потом пошли груды гнилой картофельной ботвы. Чем ближе подъезжали к мосту, тем расхлёстаннее становилась дорога. Почти перед самым мостом машина застряла. Рюрик с грузчиком соскочили на землю. Они упирались в борт и скользили ногами. Мотор захлёбывался, колёса крутились вхолостую и стреляли грязью.

Впереди струилась и расплывалась круглая спина Шермана. Он наскакивал на старика в чёрном бушлате, взмахивал руками и даже хватался за кобуру. Он кричал о телеграмме ГКО и о болотах под Ленинградом. Старик ударял себя в богатырскую грудь, ветер сбил набок его густую лохматую бороду. Он тыкал рукой в баржи и ревел басом: «У меня тоже военный груз». Сквозь сизый воздух были видны облупленные катера. Они качались перед мостом. Надсадно и нетерпеливо гудел пароход, и звук его сверлил ртутное небо. Чёрный жирный дым клубом стоял над его трубой. Дождь бормотал и захлёбывался. Река была рябой от его крупных капель. Она угрожающе сопела у берега и с сосущим звуком рвалась меж железных плашкоутов.

Рюрик подскочил к изгороди и с трудом вырвал из неё осклизлую жердь. Она была невероятно тяжела и в кровь рвала ладони острыми сучками. Он сунул её под раздвоенное колесо. Машина взвизгнула и подалась вперёд, но тут же осела. Он перепрыгнул через изгородь и начал выламывать длинные доски, прикрывающие поленницу. Косматые воробьи испуганно выпорхнули из–под стрёхи. Посохшая берёза жалобно стучала в стену сарая. Ветер трубил в её сучьях. Пахло хлевом, дымом и свежим хлебом. Хозяйка выскочила под дождь и закричала на Рюрика. Он смотрел не на неё, а на Шермана и старика в бушлате, которые продолжали ругаться бешено и хрипло. Рюрик разорвал проволоку и выдернул доску. С внутренней стороны она была суха и шершава от куриного помёта. Он разломил её пополам и сунул под задние колёса. Машина судорожно дёрнулась, замерла, снова дёрнулась и пошла. Доски утонули в грязи. Боясь, что всё решит последняя секунда, Рюрик сорвал с плеч телогрейку и швырнул её под колесо.

Дождь сразу же пронзил его до самых костей. Но он с радостью понял, что борт машины поплыл из–под рук. И, потеряв его, Рюрик упал в грязь… Уже при въезде на мост он нагнал машину и на ходу заскочил в кабину к Шерману.

Шерман прикрыл его своей шинелью. От шинели пахло псиной.

Рюрик хотел улыбнуться, но лицо его изобразило жалкую гримасу. Только сейчас он почувствовал, как холод сводит его губы. Тело ныло тупо и тяжело, словно после жестоких побоев. В тесноте кабины Шерман долго и неловко шарил в кармане шинели. Наконец вместе с карманом вытянул бутылку водки. «Пей, — сказал он, — а то застудишься». Рюрик отхлебнул из горлышка. Водка отдавала железом и выворачивала внутренности. Но до чего здорово было её пить вместе с Шерманом! Посиневшие губы Шермана плясали, горлышко выбивало дробь о зубы, водка стекала на две зелёные шпалы в петлице воротника. Зелёный цвет указывал на принадлежность к фронту.

Шерман спрятал бутылку и закурил. Потом приподнял отяжелевшие веки и, словно проснувшись, оглядел Рюрика. Молча сделал несколько коротких затяжек, глотнул сизый дым и проговорил:

— Молодец. На фронте за это представляют к медали, — и снова замолчал.

От похвалы сердце Рюрика наполнилось ликованием. Он подумал, что пошёл бы за Шерманом в огонь и воду. Но через несколько минут, когда они проезжали мимо дома и Рюрик сказал, что ему не плохо бы заскочить переодеться, Шерман словно окатил его из ушата:

— Не дезертируй. Ты при исполнении задания.

Рюрик надулся. До самого склада не проронил ни слова.

Но Шерман взял его за руку и, как маленького, повёл по лестнице. Без стука втолкнул к начальнику склада. Всё происшедшее затем казалось Рюрику нереальным. Лаконично и отрывисто, словно он рапортовал, Шерман рассказал о мосте, который развели на час позже. По его словам всё выходило так, что груз доставили вовремя лишь благодаря Рюрику. Не последнюю роль играла в этом рассказе телогрейка, оставшаяся на расхлёстанной дороге… Начальник склада, тот самый начальник, который был в гражданскую войну адъютантом у Фрунзе, жал Рюрику руку, звонил в АХО. И через минуту Рюрик стоял в растерянности посреди его кабинета, нагруженный новеньким солдатским обмундированием и даже офицерской шинелью. Надо было что–то сказать, но он при первых же словах поперхнулся, и слёзы выступили у него на глазах.

А Шерман, как ни в чём не бывало, бросил небрежно:

— Иди, переодевайся. Вот ключ.

Переодеваясь в комнате для приезжих, Рюрик слышал, как за тонкой перегородкой Шерман кричит в телефон — благодарит секретаря обкома за помощь. Хотелось бороться, любить, ненавидеть, дурачиться, отколоть какую–нибудь штуку… Такой жизнью стоило жить даже здесь, в тылу.

Но ночью Шерман уехал. И снова дни потянулись тоскливо и медленно. Дни складывались в недели, недели — в месяцы. Не обрадовала даже медаль, хотя она не по–тыловому называлась «За боевые заслуги». Медали были вручены ещё нескольким работникам склада. Но что значили их заслуги рядом с теми, о которых ежедневно сообщали газеты?

Судя по письмам брата, его танковый полк сражался на Волге. Рюрик повесил рядом с конторкой карту и каждый день делал на ней пометки. Там шла гигантская битва.

Эта битва требовала не только обмундирования, которое — эшелон за эшелоном — отправлял склад, но и людей. И в середине октября, впервые за год существования склада, мобилизация добралась и до него.

Рюрика вместе с другими вызвали на комиссию. Он ликовал, он готов был плясать от радости, как мальчишка: это был другой военкомат.

Он называл буквы по памяти так быстро, что они словно отскакивали от зубов.

Председатель комиссии посмотрел на него с неприязнью и проворчал:

— Не понимаю, такой здоровый парень, и до сих пор не призвали.

Рюрик был готов его расцеловать за эту неприязнь. Но, чтобы не выдать себя, скромно потупился и пожал плечами:

— Очевидно, склад НКО бронировал меня.

— На складе могут и нестроевые работать, — проговорил врач.

Рюрик, удивляя его, заявил весело:

— Я тоже так полагаю.

Из первого же телефона–автомата он позвонил Наташе.

Её голос удивил Рюрика спокойствием.

— Когда?

— Завтра! Завтра днём! — прокричал Рюрик в трубку.

— Хорошо, я отпрошусь с дежурства. Приходи ко мне домой.

Рюрик боялся, что Наташа, как и мама, будет плакать. Но она встретила его молча. Глаза её были сухи и лихорадочны. Как бы между прочим, она сказала:

— Вот тебе сапоги. Я выменяла на хлебную карточку.

Рюрик начал преувеличенно оживлённо благодарить её, но она даже не улыбнулась. Молча села к столу, подвинула к себе бессмертники. Уставившись в столешницу глазами, машинально барабанила ногтем по звенящему краю вазочки. Говорил один Рюрик. Осторожно поднимая на неё взгляд, он рассказывал о чём угодно, только не о том, как искусно провёл сегодня медкомиссию. Перед ним лежала коробка из–под конфет. Он перевернул её, достал карандаш: он не выносил чистых поверхностей, —

я начал рисовать. Затем подвинул газету и стал выводить что–то на её полях.

— Знаешь, я сегодня смотрел на монастырский собор (он как раз под окном военкомата) и вспоминал о наших разговорах. Кончится война, его обязательно реставрируют. Как прекрасно этот памятник впишется в новые дома. А дома будут из стекла и металла. Их простенки украсятся полированным деревом — красным, коричневым, белым… Это будет город, в котором не найдётся места нытикам и хлюпикам. Ты представляешь, в таких городах не будет мрачных, небритых, морщинистых людей. Не будет доносчиков и анонимщиков. Все будут красивы душой и телом. И люди, которые будут жить в новых городах, никогда не подымут руку, чтобы их разрушить. Тогда не будет войн…

Говоря, он то и дело поднимал взгляд на Наташу и продолжал рисовать.

Сумерки прокрались в комнату незаметно, как вор. Вечер наваливался тяжело и холодно. Пошёл дождь. Его капли гулко щёлкали по пыльным стёклам. Под абажуром начала кроваво и натужно накаливаться электрическая лампочка, вспыхнула чуть–чуть и снова затлела лишь раскалёнными волосками. Наташа молча встала, зажгла свечку, поставила её перед Рюриком. Карандаш его бегал по бумаге всё медленнее и медленнее.

Короткий звон часов напомнил Рюрику о времени, которое мчалось безжалостно. И словно только сейчас он заметил, что Наташа молчит. Она, не глядя, выдернула из вазочки цветок и, хрупко переломив его, посмотрела на Рюрика. Он отлично понял её взгляд. Но ему почему–то хотелось отсрочить то, что должно было случиться. Он даже не был уверен, что им обоим нужна эта мимолётная ласка, которую безжалостно прервёт его завтрашний уход на фронт.

И он продолжал говорить без умолку, словно ему хотелось приостановить что–то такое, отчего изменится вся его жизнь. Но не удержался, посмотрел на Наташу, и тоска сжала его горло. Он протянул руки. Наташа поднялась и вошла в их кольцо, лёгким движением откинула волосы с его лба и посмотрела в глаза.

Она первая сбросила с себя детскость и сказала:

— Хочу от тебя ребёнка…

В её словах было столько самоотречения, что Рюрик не выдержал и порывисто опустился перед ней на колени. Он обхватил её ноги, целовал грубую старую юбку.

— Хочу от тебя ребёнка, — повторила она отрешённым голосом. — Если что с тобой случится, чтоб в нём был ты…

Она разорвала кольцо его рук и дунула на свечку.

Дрожа, Рюрик стал на колени у изголовья кровати. Он ласкал Наташу робко, неловко и неуклюже. Он закрывал её глаза поцелуями, целовал пылающие щёки, ямку за ухом, ложбинку шеи…

От прикосновения тел теплота разлилась по жилам. Стыда не было. Была одна всепоглощающая страсть. Всё, что можно было сказать, выражали руки и губы. Любые слова показались бы сейчас не только лишними, но и кощунственными. Оба забыли сейчас обо всём, они перестали сейчас существовать. Они принадлежали сейчас друг другу, они растворились друг в друге.

Они лежали в гулком оцепенении, пока бой часов не напомнил им о времени. Не раскрывая глаз, Наташа прошептала:

— Пора вставать. У мамы кончается дежурство.

Рюрик долго молчал, потом проговорил со злостью:

— Какой я дурак! Какой феноменальный дурак! Весь вечер болтал о чепухе вместо того, чтобы быть с тобой.

— Да, — устало отозвалась Наташа, всё ещё не открывая глаз. — Когда ты говорил, я вспомнила твоего любимого Маяковского; помнишь: «Вы говорили: «Джек Лондон, деньги, любовь, страсть», — а я одно видел: вы — Джиоконда, которую надо украсть!»

— «И украли…» — продолжал Рюрик. Но тотчас же приподнялся на локте, заглянул в темноте в Наташины глаза и спросил с болью в голосе: — А вдруг тебя украдут?

Она покачала головой и сказала с удивительным спокойствием:

— Меня невозможно украсть: я в твоём сердце.

Так же спокойна она была и на другой день. Она не отвечала на причитания матери и даже не смотрела на неё. Она слушалась каждого слова Рюрика. Она шла в загс, хотя взгляд её говорил, что это не имеет для неё значения. Она, в отличие от других, не уговаривала его надеть шинель, хотя и не заступалась за него, когда он доказывал, что ему, мальчишке, будет стыдно в новенькой офицерской шинели среди бойцов, вышедших из госпиталя. Не вмешивалась она и в разговор об очках, которые Рюрик прятал, боясь, что его не отправят на фронт.

Её состояние казалось оцепенением. Она только не спускала с Рюрика глаз, сухих и лихорадочных. Она не плакала на пристани, когда он прощался с матерью и дядей Никитой.

Даже когда он отвёл её в сторону и обнял, она едва прикоснулась сухими и запёкшимися губами к его лбу. Потом сказала мёртвым голосом:

— Если что с тобой случится, я не буду жить…

— А сын? — горячо сказал Рюрик, стараясь привести её в себя.

Она молча усмехнулась и пожала плечами.

Когда Рюрик стоял на палубе, она на прощание приподняла руку таким жестом, словно хотела его перекрестить. Затем круто повернулась и пошла, не попрощавшись с его мамой и дядей Никитой.

Он следил за Наташей взглядом до тех пор, пока она не скрылась.

Земля была посыпана снегом, как солью. Пахло морозом и свежестью. Чёрный жирный дым вертикально уходил в небо. Прогудел гудок.

Рюрик помахал рукой маме с дядей Никитой, соскрёб о перекладину перил жёлтые листья, налипшие на сапоги, и спустился в трюм. Ничком улёгся на дрова и прижал к губам носовой платок. Едва уловимый запах Наташи терялся в запахе мокрой одежды, осиновых дров, махорки и сапог. Под лихорадочное биение мотора Рюрик думал о том, что на свете не существует слов, которые были бы сильнее печали расставания.

31

Дул знойный ветер. Небо было жёлтым от пыли. Обведённое бурым ободком солнце стояло над бескрайним полем колосящейся пшеницы. Раскатистый гром канонады перекатывался от горизонта к горизонту. Далеко впереди горела деревня.

Михаил сидел на краю люка. Когда в наушниках раздался треск, зубы его нетерпеливо смяли папироску. Из люка выглянул Ванюшка; лицо его казалось обваренным кипятком; в расстёгнутом вороте комбинезона виднелась граница красной шеи и белой груди.

— Ну, что там?

Михаил расправил губами смятую бумагу мундштука, затянулся несколько раз, посмотрел в лихорадочные глаза друга:

— Да пока ничего.

— А водитель–то наш дрыхнет, как спящая красавица… Эй, Серёга! Хочешь глотнуть?

— Не буди. Пусть спит.

— Глотнёшь коньячку?

— Нет.

В наушниках снова затрещало. Прищурив один глаз от дыма, Михаил докурил папироску до мундштука и, примериваясь взглядом, медленным движением бросил её к голубому цветочку, чудом уцелевшему на перепаханной гусеницами земле. Губы были горькими от табака, перегретого масла и пыли. Пыль хрустела на зубах и заставляла слезиться глаза. Горячий и липкий пот струился по вискам.

Над головой раздался рокот; он нарастал, превратился в гром. Проплыли наши бомбардировщики. Впереди встали султаны земли и огня.

— По машинам!

Михаил скользнул внутрь, захлопнул люк.

Мотор зарычал, вздрогнули траки, и танк рванулся. Траки лязгали, подминали под себя жёлтую спелую пшеницу; танк мчался, ускоряя темп; миновал наших пехотинцев, которые прятались за грудками свежей земли, вымахнул на взгорок.

На шоссе налетали друг на друга горящие грузовики, метались лошади, одна из них лежала в кювете, задрав ногу, из которой хлестала кровь; рядом стояла торчком легковая машина лягушечьего цвета; белым пламенем полыхала походная кухня. Немецкие автоматчики в панике бежали к деревне.

Прильнув к смотровой щели, Михаил процедил сквозь зубы:

— Получили?

— Не понял! — крикнул Ванюшка.

— Иди к чёрту!

Жар обдавал лицо, грязный пот застилал глаза, вызывал слёзы. Михаил прокричал Ванюшке прицел и дистанцию; рявкнул:

— Огонь!

— Есть! — отозвался тот напряжённым голосом.

Сбоку снова зашла наша эскадрилья и обрушила бомбы где — то впереди, за деревней. Автоматчики падали, вскакивали, отстреливались. Какой–то безумец бросился с автоматом на танк. Танк смял его, словно это был не человек, а целлулоидная кукла, и промчался по каскам, по «шмайсерам», по котелкам, вдавливая их в землю.

Два орудия ощерили стволы с опушки деревни. С трудом перекрывая грохот, Михаил прокричал:

— Огонь!

— Есть! — отозвался Ванюшка.

Орудие накренилось. Комья земли взмыли в воздух; взрывная волна подбросила и в мгновение ока снесла голубятню; а зелёные ветки тополя ещё долго кружились в воздухе, плавно опускаясь на гряды. Начали взрываться зарядные ящики. Из клубов чёрного дыма метнулась фигура и рухнула подле подбитого орудия. Через верхнюю жердь ограды тяжело и неуклюже свесился труп.

Михаил снова прокричал команду. Вспыхнул сноп пламени, взлетели доски, земля. С десяток немцев, подгоняя друг друга, побежали по огородам за хату, которая клубилась сизым дымом с фиолетовыми подпалинами. Двое из них плюхнулись на гряды подле пулемёта.

В грохоте разрывов, в стрельбе, в дроби автоматов, в цоканье пуль по броне не слышно было команды, но водитель понял Михаила. С неотвратимой мощью танк настиг пулемётчиков и смял их. Остальные немцы продолжали бежать огородами к околице. Один из них скрючился и ткнулся лицом в борозду, другой откинулся назад, схватившись за спину. Упоение боем гнало Михаила дальше. Танк нагонял врагов. Михаил развернул машину.

— Огонь!

Ванюшка дал выстрел. Как фейерверк, взметнулся в воздух артсклад.

Посреди улицы немецкий солдат в каске, но без гимнастёрки, лихорадочно крутил ручку грузовика, в ужасе поглядывая на приближающийся танк. Грузовик, забитый немцами, бешено рванулся, оставив его на дороге.

Понимая, что машина вот–вот уйдёт, Михаил закричал яростно Ванюшке:

— Достань их! До… — скрежещущий грохот — удар лбом в броню — огненный сполох в глазах — небытие…

Удивительно, что всё это могло произойти в секунды: когда он открыл люк, грузовик с автоматчиками ещё был в поле зрения, а комбатовский танк, опрокинув пушку, утюжил артиллеристов.

Михаил помог Ванюшке вытащить водителя; лицо его было, как кусок мяса. «Отвоевался Серёга», — сказал Ванюшка. Михаил не столько услышал это, сколько понял по движению губ, — так были заложены уши. В голове стоял гуд; губы были сухими. Михаил, шатаясь, шагнул навстречу комбату.

Танк застыл, наклонившись над кюветом; правая его гусеница лежала за ним в пыли, словно шлейф. Никелированная надпись «Русский борец Ефим Верзилин» ослепительно сверкала на солнце. Оно по–прежнему висело в зените, высвеченное до белизны, обведённое бурым ободком. Ветер хлестал в лицо нестерпимым зноем; гарь и чад разрывали ноздри; глаза слезились.

Когда комбатовский танк развернулся, неожиданно раздался гнусавый вой снаряда. Огненный всполох взметнулся за хатой. Но это уже, очевидно, был последний разрыв — бой откатывался за деревню; там, заходясь в лае, захлёбывались пулемёты. А пока Михаил с Ванюшкой хоронили Серёгу и помогали пехотинцам выкуривать из подвалов немцев, — бой затих почти совсем, и лишь изредка слышалось, как он всё–таки ещё возился где–то, глухо ворочался и погрохатывал.

Крыша крайнего домика чадила. Сени были наполнены прохладным запахом мяты. Хотелось ткнуться на пол, забыться во сне. Но Михаила охватило оцепенение, когда он вошёл в горницу: там, посреди пола, неестественно подогнув ногу, уткнувшись лицом в скрюченные руки, лежала женщина; затылок её был размозжён, узел иссиня–чёрных волос набухал в расплывшейся вокруг головы крови; белые щепки торчали по всему следу автоматной очереди в охристых досках.

Михаил содрогнулся. С губ слетело единственное слово: «Звери!» Распахнул дверь в спальню и сразу же столкнулся с затравленным взглядом мальчонки, который прятался под кроватью. Может быть, мальчонка был слишком мал, чтобы понять, что перед ним русский, может быть, комбинезон он принял за немецкую форму, но он не давался в руки, царапался и кусался. У него были иссиня–чёрные волосы, как у застреленной женщины. А когда он, увидев её в распахнутую дверь, беспомощно и страшно откинулся в руках Михаила, стало ясно, что это его мать… Худая спина малыша жгла Михаилу ладони, сердце запеклось, он ничего не чувствовал, кроме ненависти, губы стали сухими и пахли гарью. Он царапал пальцами щетинистую щёку; судорожное всхлипывание вырвалось из горла; лицо, и без того обожжённое и смуглое, казалось, почернело.

— Уберите её! — крикнул Михаил. — Похороните! Как вы не понимаете, что мальчишке нельзя… — и в это время увидел немца, которого пехотинцы ввели в горницу. Он был жилист и обтрёпан, а каска его напоминала походный котелок.

Тело Михаила напряглось от отвращения. Белки налились кровью. И, не помня, как он опустил мальчишку на пол, Михаил шагнул навстречу немцу. Тот испуганно рванулся из рук пехотинцев. Но кулак Михаила настиг его и с хрустом врезался в переносицу. Немец отлетел и, догоняя звенящую каску, сполз вдоль стены. Хотя он был высок и тяжёл, Михаил судорожным рывком поднял его и нанёс новый удар. Ему хотелось бить немца, пока хватит сил, и он бы убил его, если бы Ванюшка в конце концов не загородил того своей грудью.

Михаил не запомнил его лица, в памяти остались лишь жёлтые фальшивые глаза да мерзкий запах чеснока и отхожего места, которым был пропитан немец.

Горница была пуста, даже исчез куда–то малыш. Михаил снова отыскал его под кроватью и взял на руки. Лицо малыша казалось старческим — морщинистым и дряблым; даже слёзы не оставляли на нём дорожек, так въелась в него грязь; загнувшиеся на концах чёрные ресницы были мокры; он дёргался в конвульсиях, зубы его выбивали дробь.

Михаил вдохнул запах тёплых нестриженых волос. Тоска заполнила его грудь, как астма, и не давала дышать. Неслушающимися пальцами он достал папиросу и дунул в неё так, что табак вылетел — зелёный и плотный, как гусеница.

Он не видел, когда вошёл Ванюшка, только услышал его голос:

— Ох, уж эта жара — у меня тоже папиросы пересохли.

Михаил непонимающе взглянул на него, взял протянутую папиросу, сломал несколько спичек.

— Фриц говорит, что не убивал её, — сказал Ванюшка. — Говорит, случайно спрятался здесь на чердаке… На, прикури…

— Все они одинаковы.

— Конечно, — охотно согласился Ванюшка. — Ну и разделал ты его, скажу я тебе.

Михаил снова взглянул на своего друга непонимающе и сказал резко;

— Иван, я усыновлю мальчишку, — и лицо его в этот миг стало сурово и прекрасно.

— Куда ты с ним? — нерешительно возразил Ванюшка.

— Я отправлю его с Ириной.

— Да она, наверное, уже уехала. И потом, где ты в этой неразберихе разыщешь медсанбат? — сказал с сомнением Ванюшка.

— Нет, она меня ждёт, — возразил Михаил и посмотрел на малыша, который продолжал вздрагивать на его руках.

Ванюшка отвинтил фляжку и, отхлебнув из неё, молча протянул Михаилу. Тот сделал несколько глотков, чувствуя, как тёплый и пахучий коньяк рашпилем полоснул горло.

— Иван!

— Да?

— Держи мальчишку. Я схожу к комбату… Нет, постой, дай коньяк.

Он достал индивидуальный пакет, с треском разорвал его, намочил бинт в коньяке и начал протирать лицо малыша.

— Как тебя зовут?

Тот не ответил, только вздрогнул, и взгляд его снова стал, как у волчонка. Михаил влил ему коньяка в рот и, подождав, когда малыш прокашляется, протянул его Ванюшке.

— Держи. Я мигом.

Комбат выслушал его молча и посмотрел жёстким взглядом; молчал непонятно. Но когда Михаил начал объяснять, что его жена отправляется в тыл (подчеркнув несколько раз слово «жена»), оборвал его:

— Знаю.

Он долго крутил ручку телефона, долго разговаривал с кем–то срывающимся от усталости голосом и наконец сказал:

— Медсанбат в Софиевке, где мы стояли два дня назад. Возьмёшь мотоцикл. — И, посмотрев на часы, добавил: — Три часа — туда и обратно. Ясно?

— Так точно.

Когда Михаил откидывал плащ–палатку, заменявшую дверь, комбат остановил его:

— А ты везуч всё–таки, Коверзнев: будешь гнать фрицев на своём «Верзилине» — к утру поправят… Ну, счастливо тебе!

Небо всё ещё было раскалённым, а солнце словно так и не сдвинулось с места, когда Михаил помчал малыша в Софиевку. Мотоцикл рычал, огрызался, вздрагивал на выбоинах, но упорно обгонял вереницы пленных, повозки, наполненные ранеными, санитарные автомобили. Над бесконечной степью висела жёлтая пыль. В кюветах лежали перевёрнутые вверх брюхом грузовики, разбитые походные кухни, валялись скрюченные трупы немецких солдат; на каждом шагу попадались винтовки, каски, автоматы, котелки. Наш подбитый танк перегородил дорогу. Михаил объехал его по обочине, промчался через сожжённую деревню; на площади толпились женщины и дети; подле детской коляски, гружёной скарбом, сидел старик… Дальше, дальше по шоссе, уступая путь мчащимся навстречу «студебеккерам», которые везли солдат в свеженьких гимнастёрках… Дальше, дальше — мимо лежащих на обочине плоских ящиков (один из них расколот — из него выпала красная, похожая на сигару мина с оперением на конце), мимо чадящего продсклада, который распространяет угарный запах горелого хлеба и спирта (в лопнувших от жара глиняных бутылках ещё горит фиолетовым пламенем ром)… Дальше, дальше, чтобы уйти от нарастающего гула немецких самолётов, которые наверняка сейчас обрушат бомбы на нашу артиллерию — чёрт бы побрал тягачи, они заняли всю дорогу… И вдобавок ко всему, громадная воронка, как ущелье, разрезала шоссе… Михаил ещё плотнее прижался к горячему тельцу малыша, сбросил газ и объехал воронку по искорёженной гусеницами обочине. А гул самолётов всё нарастал и, превратившись в грохот, заложил уши… Михаил поднял глаза: слава богу — пронесло!.. Но один из самолётов отделился, перевернулся через крыло, сверкнув красными колёсами; и едва Михаил успел сунуть мотоцикл в канаву и прикрыть собой мяконькое тельце малыша, как из–под крыла самолёта отделилась капля и сразу же превратилась в сплошной вой. Что–то лопнуло в ушах, но сквозь глухоту он всё–таки различил, как взвизгнули осколки и звонко ударили по тягачу, по орудию. Тотчас же грохнула вторая бомба — к счастью, дальше, чем первая, — лишь ветер детонационной волны хлестнул Михаила по щекам, — и он, увидев, с каким ужасом малыш смотрит на ощеренные жёлтые зубы мёртвой лошади, к которой приткнулся мотоцикл, решил, что лучше уж мчаться по шоссе, чем ждать здесь третьей бомбы… Мотоцикл взвыл, огрызнулся и, вырвавшись из потока тягачей, волочивших за собой тяжёлые орудия, ринулся вперёд, оставляя позади шлейф жёлтой пыли.

На горизонте дымились нефтебаки, за которыми была Софиевка. Навстречу проскакал верховой. Потом потянулась пехота, походные кухни, повозки, гружёные сапёрным имуществом. Нефтебаки уже догорали, их рваные края окутывал чёрный чад. Сразу же за холмом, перед Софиевкой, словно присев на корточки, стояли пушки. Пастухи гнали мимо них стадо мычащих коров. Улицы села были забиты газиками, «зисами», крытыми «студебеккерами». На площади подле колодца толпились солдаты, доставая котелками грязно–жёлтую воду. Надсадно гудя, сквозь их толпу пробивалась машина с красным крестом. Следуя за машиной, всё время притормаживая и отталкиваясь от пыльной дороги ногами, Михаил подъехал к зданию школы, в котором располагался медсанбат.

Ирины там не оказалось… Минут десять он ждал её подругу. Она вышла в окровавленном халате, всплеснула руками:

— Миша? Как будет рада Ирина! Она места себе не находит: всё твердит о наступлении.

— Где она? — грубо перебил её Михаил.

— Рядом. Вон в этом доме. Как удачно, что вы приехали: ей уже невозможно отказываться от машин. Начальник санбата сегодня даже накричал на неё: летучки уходят в город одна за другой — раненых полно. А она всё отказывается, ждёт, что вы приедете проститься, — ведь наступление началось так неожиданно… Идите к ней, я приду через полчаса.

— Хорошо, — сказал Михаил и подхватил малыша на руки. Тот впервые доверчиво прижался к нему и настороженно посмотрел на женщину.

— Миша, что это за мальчик?

— Приходите, всё расскажу.

Он взбежал по ступенькам и без стука толкнул рукой дверь.

По тому, как Ирина замерла в полуобороте, Михаил понял, что она ходила из угла в угол.

— Это ты? Ты? — заговорила она, захлёбываясь и продолжая стоять с прижатыми к груди руками. — Жив?

Её взгляд задержался на малыше; глаза, окаймлённые синевой, сверкнули, как антрацит, и она протянула к нему руки:

— Дай мне его. Откуда? Сирота? Боже мой! Иди ко мне, маленький!

Одной рукой она подхватила малыша, другой обняла Михаила, потянулась к нему на цыпочках, поцеловала в грязную щетинистую щёку. её живот упруго прижался к Михаилу, и — странно — впервые он не испытал неприятного чувства, которое невольно испытывал раньше, случайно прикасаясь к этому уродливому животу. Однако он тут же погасил возникшее чувство нежности и, стараясь предупредить отказ Ирины, сказал грубо:

— Ира, как хочешь, но я усыновлю этого мальчонку, — и когда она взглянула на него широко раскрытыми чёрными глазами, объяснил: — Его мать немцы застрелили почти при мне.

Прижимая малыша к налитой груди, она сказала:

— Боже мой, с виду, как люди, а на деле звери. — Она поцеловала мальчика в лицо. — Крошка ты моя, я буду любить тебя!

Эти слова выдавили из глаз Михаила слёзы благодарности. Чтобы скрыть их, он поспешно достал папиросу и закурил, но не удержался — тут же выбросил её и погладил Ирину по волосам.

Она вздрогнула от ласки, на которую давно стал скуп Михаил, и замерла, доверчиво прижавшись к нему. А он, радуясь, что всё разрешилось так удачно, сказал:

— Ты не тужи, я выпишу тебе аттестат на все деньги… Проживёшь…

Она грустно посмотрела на него и неожиданно заплакала. Проговорила сквозь всхлипывания:

— Зачем ты так? Разве дело в этом? Пойми: ведь у меня не будет ни одной секунды без мысли о тебе. Ах, боже мой, ты всё время ходишь под смертью!

— Перестань, — сказал он, продолжая ласкать её пышные волосы. — Всё будет хорошо. Когда приеду к тебе, ты меня встретишь сразу с двумя сыновьями.

Он нежно прикоснулся ладонью к её животу. Ирина смущённо и благодарно подняла на него глаза и, задержав его ладонь, прошептала:

— Послушай, он, по–моему, шевелится уже, — вдруг снова заплакала. — Боже мой, за что мне разлука с тобой? Ведь я ни одной ночи не буду спать спокойно…

Он снова притянул её к себе.

— Ну, будет, будет… Зачем всё преувеличивать?.. Не каждого убивают на войне… Вот и сегодня, видишь, я остался цел и невредим, а бой был не из лёгких.

Перед его глазами возникло размозжённое лицо водителя — Серёги Самохина, друга, с которым они прошли десятки боёв… Не дай бог, если кто–нибудь скажет Ирине, что сегодня подбили их танк…

Пряча от неё глаза, он проговорил:

— Сейчас уж у тебя нет причин отказаться от эвакуации, поезжай сегодня же да береги наших сыновей…

— Хорошо, — сказала она покорно, склоняясь над малышом. И когда в комнату с шумом ворвалась подруга, Ирина предупредила её сердитым шёпотом: «Тише!» А подруга, выслушав рассказ Михаила о мальчике, произнесла торжественно:

— Миша, вы родились в сорочке. Какая другая девушка взяла бы этого сироту, да ещё когда ждёт своего ребёнка? — Потом оглядела Михаила оценивающим взглядом и произнесла со вздохом: — Впрочем, и у Иринки неплохой вкус — знала, кого выбирала… Стройный, сильный… Это в наш интеллигентный век такая находка…

— Ты бы хоть сегодня оставила свои шуточки, — раздражённо одёрнула её Ирина.

— Это не шуточки, — тоскливо отозвалась та и, снова перейдя на торжественный тон, произнесла: — Да, да, Миша! Не бросайте Ирину, это такое чудо!

— Да как же я её брошу? — сказал Михаил.

— А! — махнула та рукой. — На войне мужчины часто идут на любовь бездумно и так же бездумно бросают нас…

— Может быть… Но у нас с Ириной будет ребёнок.

Она посмотрела на Михаила с любопытством и спросила с грустной усмешкой:

— А разве это удерживало хоть одного мужчину?

— По–моему, да… — произнёс Михаил.

Она рассмеялась звонко и, увидев, как Ирина испуганно замахала на неё руками, зажала рот ладошкой, подошла к Михаилу, взъерошила его гладкие жёсткие волосы и проговорила:

— Вы наивный, неисправимый человек! Поцелуйте меня на прощание, мне надо бежать. Привет Ванюшке с Сергеем. И берегите себя, не вздумайте попадать на мой операционный стол.

Михаил уселся на краешек кровати, посмотрел на забывшегося в сне малыша. Подошла Ирина, прижалась щекой к щеке. Он притянул её на колени, погладил её плечи.

Ирина прикрыла глаза и замерла под его рукой, прошептала:

— Ты балуешь меня, а я стала таким уродом… Какой ты ласковый!.. С ума сойти! У меня, по–моему, будет двойня — с такого муженька станется, — и, погладив щетину на его щеке, добавила: — Вот и составится как раз танковый экипаж: сразу трое сыновей.

Обнимая её, Михаил осторожно приподнял рукав комбинезона и посмотрел на часы. Нужно было возвращаться.

Ирина заплакала. Он ещё раз молча погладил её по волосам, склонился над спящим мальчишкой и, не оборачиваясь, вышел на улицу. Невесть откуда взявшаяся тучка прикрыла солнце, но было по–прежнему знойно, и жёлтая пыль продолжала висеть в воздухе. Горизонт грохотал; урча, пролетела эскадрилья наших бомбардировщиков.

Михаил помчался на сумасшедшей скорости, притормаживая в заторах и снова обгоняя стремящиеся к фронту грузовики и пушки.

Самые разные мысли кружились в его голове, пока одна из них — об Ирине — не заслонила остальные. Связь с Ириной, несмотря на то, что зашла так далеко, казалась ему случайной, может быть, потому, что родилась легко, а он никогда не дорожил в жизни тем, что доставалось без труда. И вдруг… Этот ребёнок–сирота связал его с ней, кажется, крепче, чем тот, которого она носила под сердцем, — он помог увидеть её душу. И Михаил понял, что, если бы ему понадобилось выдумывать женщину, он лучше, чем Ирина, придумать бы не смог.

Удивительное спокойствие охватило Михаила. Он сбросил газ, поехал медленнее. Поле перед деревней, которую они сегодня отбили у немцев, выгорело дочерна; в лощине дымила подбитая трёхтонка… Подле их танка хлопотали люди. Михаил поговорил с ними, попытался найти комбата, но, так и не найдя, опустился на траву рядом с Ванюшкой; будить его не стал, хотя и хотелось выговориться.

Экипажи спали у своих танков. Наслаждаясь папиросой, Михаил поймал себя на том, что бессмысленно считает бутылочных мух, которые ползают по какому–то липкому пятну на заборе: девять, десять, одиннадцать… Столько же, сколько пробоин, ощетинившихся щепками. Он механически обломал одну из них и только сейчас понял, что липкое пятно — это кровь; брезгливо передёрнувшись, переменил место… До сих пор пахло гарью и выхлопными газами; ветер завихрял на дороге облака пыли; за опрокинутым забором чернели развороченные снарядами гряды; расколотая тыква сочно желтела на изломе; петли её стеблей резко выделялись на свежей земле; за грядами лежало вырванное с корнем дерево.

Тучка, которая была крохотной, когда он выезжал из Софиевки, разрослась и обложила горизонт. Смеркалось. В мертвенном пламени автогена остро взблескивали никелированные буквы на танке Михаила. В наступившей тишине слышалось лишь шипение сварочного аппарата. Потом задрожала, засодрогалась земля — это прошли по сожжённому полю тягачи; прострекотал в зените самолёт, и наконец тишина обволокла деревню.

Чьи–то слова дошли до него с трудом — сквозь дрёму:

— Эй, ребята, тут старший лейтенант?

— Какой? — отозвался кто–то полусонно.

— Да спортсменский, Коверзнев. Его полковник вызывает.

Михаил поспешно вскочил на ноги.

Первые капли дождя, серебряные и тяжёлые, как ртуть, упали в пыль дороги и превратились в жёлтые шарики. А когда Михаил выходил от комбата, дождь лил как из ведра. Он хлестал остервенело и гулко всю ночь, и не успел кончиться, когда танковый батальон, снова заняв место в авангарде колонн, ворвался на железнодорожную станцию.

Дымились пепелища, и печные трубы стояли, как кладбищенские памятники. Цистерны казались чёрными и продолжали чадить. Товарный состав был разбит в щепы. Косо торчали сырые доски платформы на бетонных кубиках. Кирпич, битое стекло, щебень и мусор лежали под обугленными балками вокзальных перекрытий. Спиралью закрутились провода на расщеплённом телеграфном столбе… В навозе и расползшейся глине валялись трупы в заскорузлой одежде… Забрызганные грязью орудия, автомобили, двуколки, чудом уцелевшая лошадь…

Наконец–то можно расправить плечи, вздохнуть полной грудью, подставить лицо под дождь! И как резок и радостен запах лошади, перебивший запахи чада, гари и прелой соломы!

Тонкий свист лопнувшей шрапнели, торопливая затяжка папиросой, последний взгляд на сизые тучи, которые бегут над горизонтом, — и команда: «По танкам!» И снова небо обрушивается на голову, грохочет и содрогается воздух, — это десятки стволов посылают через них снаряды, бомбардировщики заходят волнами, пикируют «илы», поливая огнём бегущих в панике немцев…

И танкисты мчались вперёд без отдыха, засыпая на ходу и просыпаясь от удара лбом о броню. Ненависть и бешенство яростно водили рукой Михаила. Огонь! Огонь! Догнать и убить врага — за то, что он убивал нас тысячи раз, за то, что заставлял стонать нашу землю, превратил её в пепелища и развалины! За Серёгу, за сироту–малыша!

— Огонь!

32

Фронт оказался совсем не таким, каким Рюрик представлял его по книгам. Не было запахов йодоформа и крови; не было даже нечеловеческой усталости, какую он испытывал в учебных лагерях.

Зато Рюрик полными пригоршнями черпал мужество, дружбу и презрение к опасности. Эта школа жизни многое дала бы любому художнику. Того, что он увидел за два–три месяца, ему хватило бы с избытком писать всю жизнь. И та страсть рисовать людей, которая всегда преследовала Рюрика, вспыхнула здесь с новой силой. При каждом удобном случае он брался за карандаш. Многие из его зарисовок сделали бы честь фронтовой газете, однако он не посылал их туда, — боялся, что раскроют в нём художника и отзовут с передовой в армейский клуб. Он прятал карандаш, когда приближался кто–нибудь из командиров или политработников. После того как замполит в лагерях заставил его оформлять землянку к Новому году и поэтому лишний месяц не отпускал его на фронт, — Рюрик особенно опасался политработников; однако стоило им скрыться с глаз, как он снова усаживал перед собой солдата и продолжал рисунок.

К страсти рисовать людей прибавилась тоска по колориту. Он мечтал о масле. Но какое уж тут масло, когда у него не было даже акварельных красок. А природа обрушивала на него свои расцветки с неистовством сумасшедшего. То разорвёт оловянную смёрзшуюся мглу красная ракета, выхватив дублёную щёку перевалившегося через снежный бруствер разведчика, рассыплется в зените звёздочками; то в ослепительном белом сполохе разрыва сверкнёт воронёная сталь автомата, словно надраенная по ваксе бархаткой; то студёную глубину ночи, в которой тяжело наливаются кровавые звёзды, прочертят зелёные, малиновые и жёлтые трассы…

О, как хотелось всё это удержать в памяти!

Рюрик мог часами любоваться искрящимся снежным простором, зигзагообразные проволочные заграждения на котором казались вышитыми руками искусной мастерицы. Бледный морозный воздух отливал золотом и был крепок, как скипидар. Оранжевый диск солнца, обведённый мутным венчиком, сверкал по–весеннему и превращал равнину в симфонию красок.

Окоченевшими руками Рюрик в тоске сжимал карандаш. Он и не догадывался, что простым карандашом он выражал окружающее сильнее, чем другие всей палитрой красок, так как за грубостью и резкостью штриха стояли лаконизм и сдержанность. Только намного позже он понял, что акварель оказалась бы беспомощной для выражения его мысли… Он пожирал глазами раскинувшуюся перед ним картину, пока его не окликали.

— Хлопцы, Коверзнев есть? Не ушёл за почтой?

Он поспешно совал свой рисунок в противогазную сумку. Сумка была плотной и тяжёлой, хотя он старался рисовать на небольших листочках; он даже обрезал бритвенным лезвием поля у этюдов.

Отдав кому–нибудь из товарищей на хранение сумку с рисунками, он складывал солдатские письма в вещевой мешок и отправлялся на почту. Он так часто ходил по этой дороге в пургу, под бомбёжкой, в темноте, что мог бы пройти по ней с закрытыми глазами. Он изучил её до мельчайших подробностей, так как с тех пор, когда его сделали полковым почтальоном, не прятал очков.

Если не было обстрела, он выбирался из траншеи и шагал по тропинке; пересекал противотанковый ров. Железнодорожная насыпь была надёжной защитой от шальных пуль. Голубые сугробы мерцали, словно были посыпаны бертолетовой солью. Тоскливо щерились бензоцистерны — наведённый летом камуфляж не спас их от снарядов; рваные края пробоин запеклись от ржавчины, краска местами обгорела. Ветер завывал в кирпичных развалинах, шуршал позёмкой по зелёному льду болота. За мостом начиналась центральная улица Колпина. На витиеватых чугунных перилах моста и сухих ивах ненужно висела маскировочная летняя сетка. Её оранжевые и зелёные лоскутья обледенели и звенели, как стекло. Телефонный провод пересекал сетку и тянулся к доске, воткнутой в берег. Плакучие ветви деревьев казались посыпанными сахарной пудрой.

Фасады кирпичных домов, выходящие в сторону немцев, были разворочены. Тоскливо зияли занесённые снегом лестничные клетки и кафельные печки. Обнажённые с первого по пятый этаж стены квартир напоминали своей расцветкой матрац. Зато противоположная сторона улицы выглядела хвастливо. Щербатины от осколков и царапины от пуль подчёркивали её сохранность. В окнах рядом с фанерой даже поблёскивали стёкла. У одного из подъездов бойцы накладывали на телегу противоипритные зелёные костюмы и резиновые сапоги. У другого — грузили на трёхтонку понтонные шесты, суставчатые и тонкие, как лапки стрекоз.

Впереди из–под чугунной плиты, прикрывающей землянку, вылезла укутанная в шаль старуха с ведром в руке. Подошвы её ботинок с ушками скользили по льду. Где–то за домами грохнул снаряд. Старуха даже не вздрогнула. Она упрямо и неловко пыталась подобраться к водопроводному крану, торчавшему из брандмауэра, но едва ухватывалась за кран, как подошвы её начинали скользить вниз. Следующий снаряд разорвался ещё ближе. Снег и пыль взвились в воздух. Старуха споткнулась и выронила ведро. Оно загрохотало, как снаряд.

Рюрик в два прыжка подскочил к ней, помог подняться и набрал воды.

— Спасибо, соколик, — сказала она и потянулась к ведру. Рюрик молча донёс воду до землянки.

Снаряды сейчас рвались один за другим. Осколки со звоном пробивали лёд прудов и глухо щёлкали по деревянным плотинам. Немцы ежедневно били по Колпину прямой наводкой: их батареи стояли рядом — в Пушкино. Труба Ижорского завода служила им прекрасным ориентиром. Давно поговаривали о том, чтобы взорвать эту трубу. Но пока суд да дело, она стояла вся изрешечённая и упрямо держалась на одном каркасе.

Улицы сразу опустели. Лишь трактор–тягач попался навстречу Рюрику. Трактор тащил подбитый танк, но и он вскоре скрылся за кирпичными стенами завода.

Рюрик торопливо выбрался на шоссе. На горе отдышался, распахнул полушубок. Над Колпино началось светопреставление. Стреляли сейчас везде — в Пушкино, в Красном Бору, в Путролово. Горизонт грохотал глухо и раскатисто. Над головой словно разрывали коленкор — это била наша батарея, стоящая за полевой почтой. Ижорский завод лежал перед Рюриком, как на ладони. В лучах солнца сверкали стеклянные квадраты в его крыше, вылизанной ветром. Силуэт трубы был рваным и зиял дырами.

Дорогу перемело, остаток пути показался тяжёлым. Он спустился в лощину и зашагал, проваливаясь в снег, по узенькой тропке вдоль речки Ижоры. Пошёл снег, и приземистая каменная печь со сводчатым потолком, которая стояла на противоположном низком берегу, растворилась в его пелене. Пелена вскоре стала такой густой, что почти совсем поглотила длинные и тонкие трубы, возвышающиеся над печью. Говорили, что в ней до войны обжигали кирпич. Сейчас в печи располагалась почта.

Всякий раз, когда Рюрик подходил к почте, его охватывало сладкое беспокойство. Нынче он испытывал его сильнее, чем обычно: он чувствовал, что будет письмо от Наташи. В течение всех месяцев фронта она была для него олицетворением жизни. Не было ни минуты, чтобы он не думал о ней, не вспоминал, как она ходит, как смеётся. Лихорадочная сухость её губ и тепло ладоней навсегда остались в его сердце.

Однако пустота перед входом в печь охладила его воображение. Он понял, что машина с почтой ещё не пришла из Ленинграда. Сугроб перед мостом убедил его в этом…

Доски, проложенные по сваям моста, обледенели. Рюрик прошёл по ним, балансируя руками. Из продырявленного мостового настила на плечи крошился снег. Река под ногами была в трещинах и полыньях. Они курились свинцово и холодно.

Он остановился перед дверью почты. Казалось, что это не дверь, а скорее, амбразура, готовая в любую минуту ощетиниться стволами автоматов. В печи было людно. Девушки–сортировщицы в ожидании машины сидели с почтальонами. Сидение вдоль стен, запах махорки и полумрак всегда напоминали Рюрику о военкомате. Поздоровавшись со знакомыми, он скромно забился в уголок. Говорили о жестоком обстреле Ленинграда. Особенно досталось заводу «Большевик», которого никак не могла миновать машина с почтой… Время тянулось томительно. Рюрик несколько раз поднимался и выходил из землянки курить. Неиссякаемо сыпался снег, сгущались сумерки. Непроницаемо лиловая пелена заволокла всё окружающее.

Когда пришла машина, почтальоны и девушки таскали мешки с почтой почти на ощупь. Шофёр устало рассказывал об обстреле. Действительно, у «Большевика» они попали в переплёт. Потом благополучно проскочили Рыбацкое, но зато в Славянке их чуть не накрыл снаряд. Однако опоздали они всё–таки не из — за этого — в Усть — Ижоре оказалась развороченной дорога…

При тусклом свете коптилки было трудно разбирать почту. Наконец одна из девушек, Кира, кого–то поискала глазами, и Рюрик подумал: «Меня». Он давно привык к тому, что Кира всячески старается подчеркнуть своё внимание: то заштемпелюет ему письма прежде, чем другим, то сунет лишний экземпляр «Красноармейца и краснофлотца». Она как–то даже заявила, что радуется, когда его однополчане получают мало писем — легче носить. Он тогда догадался, почему иногда пачка газет у него была потоньше, чем у других полковых почтальонов, и резко пресёк эту опеку… Но и после этого глаза Киры, так равнодушно смотревшие на других, всякий раз загорались при виде Рюрика.

— Я здесь, — сказал он, встретившись глазами с Кирой.

С искренним огорчением она произнесла:

— О, сегодня так много, как вы и дотащите? Может, возьмёте письма и газеты, а плакаты и брошюры завтра?

— Нет. Всё сегодня, — отозвался он сухо.

Видя, как радостно загорелись его глаза, когда он отыскал письмо от Наташи, Кира проговорила обиженно: «Я же хотела, как вам лучше», — и отошла. А Рюрик, сунув в карман полушубка письмо, продолжал рыться в пачке. Странно знакомый почерк заставил сжаться сердце. Он понял не сразу — это был почерк отца.

Закинув за плечи тяжёлый мешок и до зубов нагрузившись кипами газет и плакатов, Рюрик поспешно вышел на улицу. За мостом, в сторонке, чтоб его не увидели друзья–попутчики, он уселся на заснеженный камень и разорвал отцовский конверт. Лиловые сумерки позволяли разбирать строки, мешал только снег. Рюрик поминутно сдувал его, уткнувшись в письмо очками.

Отец сообщал, что его досрочно освободили из лагерей и направили в стройбат. «Если это письмо дойдёт до тебя, — писал он, — то ты поймёшь, где я нахожусь: я опущу его в городе…»

Рюрик пошарил руками по снегу, отыскал разорванный конверт и с трудом разобрал на штемпеле: «Талды — Курган Казахской ССР».'

В конце отец писал: «Из крови и смерти родится прекрасный мир. Я счастлив, что ты пройдёшь через это с достоинством настоящего человека. Я верю в тебя».

Рюрик неожиданно всхлипнул. Потом протёр очки, взвалил на себя бумажные тюки и тут же вспомнил о Наташином письме. Он начал читать его, но строчки слились, и слёзы брызнули из глаз: «Я поскользнулась и лежала в больнице. У меня не будет сына. Значит, у меня остался один ты. Ты должен вернуться несмотря ни на что. Я посылаю тебе «Жди меня». Это писал не Симонов, это моя любовь к тебе водила его рукой. Я заклинаю: береги себя…»

Он шёл, спотыкаясь в снегу, всхлипывая, не замечая, что слёзы текут по его щекам.

Тугая густота снега начала рассеиваться, обнажая синь неба. Мела позёмка. Ноги спотыкались. Но, несмотря на это, никогда путь от кирпичного завода до передовой не казался Рюрику таким коротким. Словно в оцепенении он раздавал брошюры и плакаты, вручал письма. Потом забрался на нары и отвернулся к стене. Голова гудела, тело изнемогало от усталости. Стонал в тяжком сне сосед, потрескивала раскалённая труба железной печурки, пахло влажными портянками, нездоровым дыханием… И почему это во всех романах пишут о радости материнства? А разве не заманчивее быть отцом? Ведь это ещё сильнее бы связало их с Наташей… Но разве сильнее можно?.. Он протёр очки, поднялся и вышел из землянки. Спотыкаясь, отталкиваясь как пьяный от стенок траншеи, пошёл на звук пулемёта.

Прижавшись к брустверу, несколько человек с любопытством смотрели в непроглядную темноту. Бился лихорадочно ствол ручного пулемёта, трепыхалось на его конце прерывистое голубое пламя.

— Что там? — спросил равнодушно Рюрик.

Один из солдат повернулся к нему и, взглянув круглыми, пьяными от возбуждения глазами, сказал лихо и восторженно:

— Вот даёт дрозда! А? — Потом отёр фиолетовой от холода рукой усы и объяснил извиняющимся тоном: — Да ничего особенного… Просто отвлекают немца — разведка должна вернуться, — и попросил: — Курить есть?

Рюрик молча протянул ему плоскую металлическую коробочку с табаком, закурил сам. Пошёл дальше по траншее. ещё трое стояли на повороте. Сержант недовольно покосился на него, но ничего не сказал… Над снежным простором стоял голубой морозный туман. Звёзды проглядывали сквозь него тускло и едва уловимо. Глядя на них, затягиваясь цигаркой, Рюрик прикинул расстояние до Наташи и подумал, что, может быть, она стоит у окна и смотрит на них…

Соседи заволновались, сержант ещё сильнее вытянулся над бруствером. Впереди зашевелился сугроб, превратился в человека. Неуклюжий и белый, как полярный медведь, он тяжело перевалился через бруствер. Сползая спиной вдоль стенки, прерывисто дыша, сказал:

— Шурка ранен… Не смог дотащить… Рядом…

Рюрик хотел поддержать его. Но тут же мелькнула мысль о Шурке. Он бросился к брустверу; руки срывались со льда. Кто–то зло дёрнул за ремень. Рюрик упал. А когда вскочил — понял, что его опередили.

Сержант поднимал разведчика. Рюрик стал помогать ему. Глаза не могли оторваться от набухающего красного пятна на маскхалате. Тяжело, не в ногу ступая, спотыкаясь, они понесли раненого в землянку. Откуда–то сразу появилась медсестра, прибежал младший лейтенант. Все говорили возбуждённо, каждый предлагал свои услуги. Огромные тени зловеще метались по бревенчатым стенам. Пар клубами валил в открытую дверь. В её проёме появились люди, осторожно положили на соседний топчан Шурку. Протерев запотевшие очки, Рюрик увидел в его лбу запёкшуюся дырочку… Горе, о котором сообщила в письме Наташа, в этот миг отступило… Он сам хотел бы сейчас получить успокоение из её рук. О, если бы она была рядом! Если бы он смог спрятать лицо в её коленях!..

Пошатываясь, он вышел из землянки…

Со страстным отчаянием он оберегал теперь свою душу от чужого вмешательства. Когда кто–нибудь подступал к нему с участливым вопросом, он начинал грубить. Но как он ни старался, не мог себя почувствовать отвергнутым друзьями. Странно, что и Наташины письма не давали ему повода для страдания: он хотел их читать скорбя, а читал радуясь. А она в каждом письме писала: «Нет ни минуты, чтобы я не думала о тебе, не вспоминала, как ты закидываешь волосы, как на твоём лбу прорезается складка, когда ты сердишься, как ты смущённо улыбаешься. Я чувствую, как ты целуешь мои глаза…»

После такого письма хотелось совершить подвиг, он рвался в пекло. Но его тут же одёргивали. Он смотрел в глаза товарищей, ожидая прочитать в них упрёк. Оттого, что упрёка не было, становилось обидно. Он в душе высмеивал себя: «Никакой ты не фронтовик, а обычный почтальон!» И замыкался ещё больше.

Он даже совсем перестал рисовать, так как внушил себе, что позорно этим заниматься, когда рядом умирают люди.

В середине мая он случайно увидел на столе замполита томик Маяковского. Родной, синенький, с чёрными брусковыми буквами на переплёте. Сколько лет до войны Рюрик не расставался с его двойником! Он дождался, когда майор отвернулся, и сунул томик в карман. Оставшись наедине, стал его торопливо листать… Теперь он ни на минуту не расставался со стихами. Особенно он полюбил часы ожидания почты. Приятели шутили с девушками, а он уходил на берег Ижоры и, раскрыв Маяковского, щурился от ослепительной чистоты полдня.

Часто здесь отыскивала его Кира. В её интеллигентной манере разговаривать и в том, что она тоже не расстаётся с книгой, было что–то родственное Рюрику. Её поощрительные взгляды развязывали ему язык. Он не задумывался над тем, что Кира его дарила той дружбой, которой он сам сейчас лишал себя в полку. То, что он принимал в себе за неполноценность, она женским чутьём правильно истолковывала, как мягкость души, и тянулась к нему. А он, давно не разговаривавший ни с кем, сейчас раскрывался сам.

Они могли говорить бесконечно, как старые друзья. Кира иногда провожала его за мост. А Рюрик не торопился — он умел на ходу вскакивать в попутный грузовик. Стоя в трясущемся кузове, держась за борт, он махал ей рукой.

Мир после этих расставаний казался ему дружелюбнее и справедливее. Тоска по подвигу и бессмысленность существования, которые последнее время терзали его душу, уступали место спокойствию. Рюрик не понимал, что Кира помогала ему в единоборстве с самим собой.

Он совершенно оттаял и даже принялся подсмеиваться и шутить. Радостная надежда, что всё будет хорошо, снова овладела им. Растравливание раны казалось ему сейчас бесплодным и бессмысленным.

Когда Кира однажды, пообещав выйти к нему на берег, задержалась, он встретил её словами:

— Как говорил Осип Дымов: не прошло и пятнадцати минут, как вы пришли ко мне через два часа.

— Осип Дымов — это слуга Хлестакова? — смеялась она.

— О, нет.

— А кто?

— Угадайте.

— Писатель?

— Ну, это не так трудно угадать. А вот вы угадайте, сколько лет моему дедушке и есть ли у него грудная жаба?

Она смеялась. А Рюрик продолжал пороть всякую чепуху.

Лучшим её качеством было умение слушать не перебивая. А он, начав острить, не задумывался над тем, что хочет понравиться Кире, произвести на неё впечатление, и от этого все шутки были естественными.

Только один раз она не дослушала его и уговорила пойти на полевую почту, где в гостях у девушек сидели соседние артиллеристы.

— Рюрик, — сложила она умоляюще руки, — очень прошу. У них аккордеон.

Он согласился неохотно, так как знал, что хозяин аккордеона ухаживает за Кирой.

Отсек печи со сводчатым потолком был полон народу и впервые не показался Рюрику похожим на склеп. Даже стены, освещённые солнцем, падающим в открытую дверь, не казались багрово–чёрными. А приклеенные к ним открытки и портреты киноартистов окончательно скрашивали их неуютность. Девушки сидели вперемешку с офицерами–артиллеристами на койках, заправленных грубыми одеялами. Полковые почтальоны расположились на полу. Обладатель аккордеона, лейтенант, казалось, излучал блеск. Даже полумрак не мог приглушить сверкание обтянутых целлулоидом погонов и надраенных пуговиц. Лениво перебирая клавиши аккордеона, он что–то рассказывал под общий смех. Он недружелюбно покосился на Рюрика и нарочито громко продолжал прерванную речь:

— Так вот… один американский боевик так и называется: «Джентльмены предпочитают блондинок»…

Усаживаясь на пол у входа, Рюрик перебил его:

— И не боевик, между прочим, а бестселлер.

— Одно и то же, — небрежно отозвался лейтенант.

— Далеко не одно и то же, — не сдержался Рюрик. — Боевик — это кинофильм, а вы говорите о книге. — Глядя исподлобья на лейтенанта, он так и рвался в драку, напоминая себе молодого петушка. — И я вам назову сотню не менее хлёстких названий: «Поликлиника отказала усопшему», «Богини едят не эстетически», «Пессимисты шагают с достоинством»…

— «Суп едят ложками», — ехидно подсказал лейтенант, продолжая перебирать клавиши.

От его находчивости Рюрик растерялся и замолчал. Он готов был проклясть себя за это молчание, но лейтенант сам пришёл ему на помощь:

— Мы собирались читать стихи, но нас прервал Кирин друг. Может, приступим?

И когда послышались возгласы одобрения, а девушки оживлённо зааплодировали, предложил:

— Начнём от дверей по часовой стрелке, — и бросил Рюрику: — Вам и начинать, юноша — Он рванул меха и, резко оборвав ноту и уткнувшись локтями в аккордеон, в наступившей тишине уставился на Рюрика.

А тот, лихорадочно роясь в памяти, с тоской подумал, что не может припомнить ничего такого, что бы поставило его над лейтенантом и подняло в глазах Киры. С трудом он прервал паузу, которая начинала походить на его поражение:

Венецианский негр Отелло

Один домишко посещал.

Шекспир заметил это дело

И постановку написал.

Закончив первую строфу, он понял, что память ему изменила, но упрямо читал дальше:

Девчонку звали Дездемоной…

Та–та–та‑та… та–та… та–та…

На генеральские погоны,

Эх, соблазнилася она…

Чем ближе к концу подходило стихотворение, тем чаще приходилось прибегать к «та–та»… Это было полнейшим поражением, и лейтенант не преминул закрепить свою победу, сказав подчёркнуто серьёзно:

— Хорошее стихотворение. Мне больше всего в нём понравилось: «Та–та–та».

Рюрик знал, что не имеет права грубить офицеру, но удила были закушены и остановиться уже не было никакой возможности. И он напропалую понёсся вперёд, рискуя свернуть шею:

— Ваш вкус объясняется просто, только не пойму, почему вы считаете, что мы все произошли от обезьяны, а вы один от Наполеона? — и резко поднявшись, вышел.

Перекинув за плечи вещмешок, глядя на горизонт, над которым лилово и тяжело, как горы, лежали тучи, он подумал грустно, что Кира для него потеряна навсегда. И потому показалось невероятным, что через минуту она нагнала его.

— Зачем? Зачем так, Рюрик? — сказала она, запыхавшись. — Разве на шутки обижаются?

Он отшатнулся от неё и горько посмотрел на свои обмотки. Воспоминание о блистающем целлулоидном лейтенанте чуть не заставило его снять пилотку и униженно провести рукой по стриженым волосам. Он казался себе маленьким, ничтожным и бездарным.

Но Кира взяла его под руку и, стараясь попасть с ним в ногу, стала успокаивать его. И мало–помалу напряжение отпустило Рюрика.

Они шли мимо карьеров, из которых до войны брали глину для кирпичного завода. В карьерах стояла зелёная от водорослей вода, плавали чёрные головастики. На берегу лежала жестяная банка из–под тушёнки; её рваные края словно запеклись ржавой кровью. На скудной земле расцветали чахлые полевые цветы… Кира выпустила его локоть и отошла на шаг, чтобы сорвать их. В небе зазвенело что–то — на высокой и назойливой ноте. Не поднимая головы, Кира сказала равнодушно:

— «Хейнкели».

Рюрик приложил к глазам ладошку, как козырёк, и произнёс озабоченно:

— Опять к нам.

— К вам?

Продолжая разглядывать самолёты, Рюрик сказал:

— Да. У нас уже третьи сутки штрафной батальон занял плацдарм на противоположном берегу. Вот они и бомбят его каждый день в одно и то же время, как по расписанию.

За сводчатым кирпичным зданием полевой почты затявкали зенитки, выбрасывая в небо звучные разрывы. Они были мутно–жёлты и походили на вату, намоченную в йодоформе. Рядом сразу же словно загудела в клаксоны сотня шофёров–лихачей — это падали, разрезая воздух, осколки зенитных снарядов.

— Вам не страшно? — спросил Рюрик, с сомнением глядя на Киру, которая продолжала рвать цветы.

— Нет, — беспечно тряхнула она головой, отчего из–под пилотки выбилась прядь волос. — А с вами — тем более.

Рюрик нагнулся и подобрал тёплый длинный осколок с рваными краями. Проведя пальцем по его острому, как бритва, срезу, хотел сказать, что это верная смерть, но Кира воскликнула:

— Машина с почтой пришла! Побежали!

На ходу они увидели, как один из «хейнкелей» косо понёсся к горизонту, волоча за собой шлейф жёлтого дыма.

Когда таскали по сваям мешки с письмами и газетами, за Колпином загрохотали взрывы… Позже начальник почты, вглядываясь в полумрак склепа, спросил озабоченно:

— Коверзнев здесь?

— Да, — отозвался Рюрик.

— Слушайте, чёрт вас всех возьми, заберите почту для штрафников. Они ведь в расположении вашего полка?

— Нашего.

— Ну и заберите. Их экспедитор убит.

— Знаю, — хмуро сказал Рюрик.

— Третий день лежат почтовые отправления. Доложите замполиту. Нечего им у меня болтаться. Если ему хочется, пусть они лежат у него, раз он не может затребовать с «пятачка» нового экспедитора.

— Через реку невозможно перебраться, — так же хмуро сказал Рюрик.

— А это уж не моё дело.

И вдруг Рюрик подумал о том, что ни один батальон в полку (да что там — в полку! — во всей дивизии) не был в таком положении, как батальон штрафников. Ведь они каждую секунду ходят под смертью! И как им необходимо сейчас услышать слово родных, отправить им, может быть, последнее письмо!

— Давайте! — сказал он торопливо и возбуждённо.

Когда Кира провожала его по сваям через Ижору, он не слышал, что она говорила. Девушка стояла на фоне кобальтового неба — пышущая здоровьем, плечистая, и заходящее солнце освещало её со спины, обволакивая искрящимися золотыми лучами, а её по–фронтовому короткие лимонно–жёлтые волосы полыхали огнём. В любое другое время Рюрик залюбовался бы ею, но сейчас его мысли были поглощены штрафниками, и нервный подъём, подобный тому, какой он испытывал рядом с Шерманом, когда вырвал из грязи машину под самым носом у людей, разводящих мост, захватил его властно.

Только позже, раскачиваясь на снарядных ящиках попутного грузовика, он вспомнил её печальные глаза и упрекнул себя за то, что даже не помахал ей рукой. Но эта мысль так же быстро исчезла, как и появилась, потому что грузовик подвёз его прямо в расположение полка.

Рюрик спрыгнул у землянки замполита и, пробежав по аллейке, посыпанной свежим песком и утыканной ёлочками, смело и радостно откинул плащ–палатку, закрывавшую вход. Щёлкнув каблуками и бросив с необычным для него фронтовым шиком ладонь к пилотке, он доложил майору о почте для штрафников и попросил доверить её доставку. Рюрик был уверен, что майор не откажет. Но тот, прежде чем согласиться, звонил куда–то, справлялся о доставке на плацдарм боеприпасов, и только после долгих переговоров вызвал к себе старшину–сапёра.

Томительное движение времени выматывало душу. Наконец над горизонтом потух последний луч солнца и в небе ярко и холодно замерцали звёзды. Но и то не сразу после этого старшина повёл Рюрика к реке.

Их ноги скользили в тяжёлом песке откоса; следом стекал сырой туман, ложился на плечи. Тишина тоже казалась сырой и вязкой. Словно не было и в помине никакой войны. Только трассирующие пули расчерчивали небо зелёными, жёлтыми и красными линиями. Рюрик волновался, ему всё время казалось, что они чего–нибудь забыли: может, надо было взять папирос, тушёнки…

Старшина не проронил ни одного слова. Лишь позже, вытащив из–под ивовых кустов лодку, спросил:

— Грести–то умеешь?

— Иди к чёрту, — сквозь зубы ответил Рюрик.

Тогда старшина улыбнулся и, оттолкнув лодку, проговорил:

— Ни пуха ни пера…

Рюрик неслышно опустил вёсла и по–спортивному, наклоняясь всем корпусом, начал загребать. Старшина вскоре слился с кустом, берег превратился в чёрную полосу, звёзды и трассы не давали света. Но неожиданно дрожащий луч разрезал ночь, за ним шагнул другой, они скрестились в вышине, разошлись и оба упали на берег, переломившись.

Где–то ахнула земля. Потом всё стихло и лишь шальная пуля взвизгнула — жалобно и тонко… Неожиданно в небо взмыла ракета и повисла в зените, как лампа. Красные отблески закачались на всплесках волн. Захлебнулся пулемёт, трасса со свистом рассекла воздух.

Рюрик сильным взмахом вёсел послал лодку вперёд. Пригибаясь, увидел на воде фуражку, а следом за ней плыл труп. Нервная судорога передёрнула плечи Рюрика. Но он тотчас же выпрямился и начал грести, не обращая внимания на взвизгивающие пули, оборачиваясь через плечо, пытаясь разглядеть спасительный берег.

Сейчас в небе висело уже несколько ламп, и цветные вспышки плясали по чёрной воде зловеще и беспрерывно.

Свет висящих ракет приблизил берег. Рюрик резкими взмахами вёсел заставил лодку воткнуться в песок. Неистовый свист пуль над головой бросил его наземь. Лёжа, Рюрик подтянул лодку, ощупью вытащил из неё два вещевых мешка и пополз. В бенгальском мертвенном свете ракет земля казалась янтарной; чёрные окопы пересекали её во всех направлениях; обугленные деревья простирали к небу руки… Под их прикрытием Рюрик вскочил и побежал. Новая пулемётная очередь заставила его броситься ничком и растянуться во всю длину. Песок набился в ноздри, скрипел на зубах. Отплёвываясь, прикрывая голову вещмешком, Рюрик снова пополз меж деревьев — от одного к другому, стараясь держаться в их тенях, словно они могли спасти его. Несколько пуль цвикнули рядом, как птицы. Следующая очередь отскочила от чего–то звонко и с визгом срикошетила в сторону. Взмыла ослепительная ракета. И чем выше она подымалась, тем сильнее укорачивались тени.

На минуту он укрылся в воронке, полной мрака, глядя на беснующееся небо. И только движение трасс из глубины казалось медленным, как будто они плыли, цветные, и таяли в вышине.

Выбираясь из воронки, он услышал оклик:

— Давай сюда!

Он прыгнул в траншею и сразу оказался у кого–то в объятиях. Дыша в лицо табачным перегаром, солдат сказал с весёлой и злой лихостью:

— Чего ты прыгаешь как заяц? Этак у нас не положено.

Стараясь не выдать волнения, Рюрик произнёс прерывисто:

— Почту вам привёз.

— Знаем. Командир тебя ждёт. Пошли.

В глубокой траншее толпились люди. Провожатый весело объяснял:

— Да этот, этот — сумасшедший! Из–за писем в пекло полез!

Эти слова наполнили Рюрика гордостью. Входя в землянку, он решил отрапортовать комбату с той же лихостью, с какой говорил его провожатый. Но комбат, худощавый, смуглый, в тельняшке с закатанными рукавами, взглянув на него пронзительными беспощадными глазами, оборвал:

— Знаю. Звонили. А это что? Ранен?

Рюрик недоумённо развёл руками.

— Фельдшера! — приказал комбат и подтолкнул Рюрика к зеркалу.

И опять не страх, а гордость заполнила его сердце: поперёк грязного лба, теряясь в коротко стриженных волосах, налипли сгустки запёкшейся крови.

Комбат сунул ему эмалированную кружку спирта и приказал:

— Пей, раз ты такой герой.

Над головой что–то грохнуло. Из щелей бревенчатого наката посыпался песок — в кружку, на плечи. Рюрик выпил спирт вместе с песком и задохнулся. Все засмеялись.

Комбат сам зачерпнул воды из бачка и протянул Рюрику.

— Что, брат, хорош спирт? Прямо с песочком на закуску.

Всё ещё задыхаясь, Рюрик похвалил искренне:

— Хорош.

Фельдшер спас его от дальнейших разговоров и позволил рассмотреть землянку. На стене, подле зеркала и шлифованной подковы, висело несколько воронёнох «шмайсеров»; на столе лежали оранжевые пластмассовые коробки под масло, фляги в суконных чехлах, гранаты с длинными деревянными ручками, стальная головка снаряда, разграфлённая чёрточками делений. Всё было немецкое, как, впрочем, и сама землянка, неделю назад отбитая у немцев… Только запах свежеиспечённого хлеба и разогретой тушёнки показался Рюрику родным… Глядя на костлявый и безжалостный профиль комбата, узенькие усики на его цыганском, пропечённом солнцем лице, он рассказал о дивизионных новостях.

Через полчаса давешний провожатый вывел Рюрика к тупику траншеи. Сквозь ночь доносились воющие звуки снарядов. Горизонт напоминал море вспышек и пламени. Над истерзанной равниной словно ворочался громадный зверь — сопел и рычал.

Обратный путь показался вдвое короче. Вместо двух тяжёлых мешков сейчас у него был один, тощий. Спирт разогнал усталость. Тело казалось невесомым и послушным.

Он благополучно добрался до своей землянки и забрался на нары, но никак не мог сомкнуть глаз. Он сегодня испытал тогчего никогда не испытывает трус, — счастье полного бесстрашия.

Поворочавшись на нарах, он вышел на улицу. Брезжил рассвет. Скоро он залил весь восток багрово–красным светом. Туман сползал в реку, было прохладно… Выплыл шар солнца, словно выкупавшийся в крови, стал желтеть; где–то пропела птица… Рюрик в нетерпении пошёл к замполиту. Но тот с утра уехал в Рыбацкое — в политотдел. В ожидании Рюрик слонялся поблизости от его землянки. В канавах сидели солдаты пополнения и весело опустошали котелки. На многих были новенькие гимнастёрки, но вылинявшие погоны говорили о том, что солдаты — не новички; ещё о большем говорили их медали. За железнодорожной насыпью притаились танки. Их прикрывали просторные сети с нашитыми разноцветными лоскутками. Загорелые танкисты в расстёгнутых комбинезонах курили и смеялись. Мимо промчалась лошадь с зарядными ящиками; усач возница блеснул на Рюрика озорными глазами.

И хотя воздух раскалывался и дрожал от шрапнели, ощущение приближающегося наступления охватило Рюрика. Загрохотавшая в небе эскадрилья бомбардировщиков сделала это ожидание нестерпимым.

— Ну, наши опять пошли, — сказал кто–то удовлетворённо.

— Третий день подряд расчищают дорогу, — поддержал другой.

От рокочущего гула самолётов содрогалось всё вокруг. Рюрику захотелось быть там, вместе со штрафниками, которые первыми ринутся в наступление. Не зная, куда приложить свою энергию, он непонимающе смотрел на свежепобеленные стены штабной канцелярии. Белый простор стен, как змей–искуситель, шепнул ему: «Ты — что? Забыл свою привычку?» Неосмотрительно оставленный маляром котелок с голубой краской поддакнул: «Ты же не терпишь пустых поверхностей!» Рюрик обмакнул кисть в краску и одним взмахом нарисовал на стене фигуру солдата. Вторая фигура удалась ему ещё лучше. Он рисовал, словно в беспамятстве и самозабвении, не обращая внимания на похвалы собравшихся; он сам ещё не знал, что изобразит, — его рукой водило то ощущение победного наступления, которым сегодня был насыщен воздух.

Вдруг из толпы раздался панический крик:

— Это ещё что за художества? Ты совсем обалдел?

Рюрик обернулся в недоумении и устало стёр пот с виска, наполовину прикрытого повязкой.

Растолкав толпу, перед ним остановился старшина:

— Два наряда вне очереди!

— За что? — обиженно спросил Рюрик.

— Пять нарядов!

— Я…

— Не пререкаться! Пять суток гауптвахты!

Через минуту два солдата сняли с него пояс и погоны. Но в это время к канцелярии подкатил «виллис», и все замерли по стойке «смирно». Грузный человек в генеральской форме вышел из «виллиса» и непонятным взглядом окинул разрисованные стены. Кровь хлынула к сердцу Рюрика: это был командир дивизии.

— Кто? — спросил тот кратко.

Старшина подтолкнул Рюрика и, щёлкнув каблуками, доложил:

— Экспедитор полка. Уже получил пять суток гауптвахты.

Генерал посмотрел на Рюрика (у Рюрика остановилось сердце) и вдруг улыбнулся:

— Художник?

— Так точно, — ответил Рюрик незнакомым звенящим голосом, и кровь отхлынула от его сердца так же внезапно, как и прилила… Рядом с генералом возникла фигура замполита; раздался почтительный голос:

— Это он сегодня ночью побывал на «пятачке».

— Молодец, — уверенно и жёстко похвалил генерал. Сердце Рюрика переполнилось благодарностью и гордостью, а генерал в один миг стал для него богом, тогда как другие остались простыми смертными.

Генерал мельком взглянул на старшину и проговорил:

— Десять суток гауптвахты за самоуправство, — и, повернувшись к замполиту, приказал: — Вечером за художником пошлю машину, доставишь мне его лично. Слава богу, в дивизии много героев, которых надо увековечить для потомства.

Снова кровь отхлынула от сердца Рюрика, и он показался себе значительнее, талантливее и щедрее.

В этом приподнятом настроении он и отправился на почту. Сегодня ему хотелось делать всем приятное. Он никогда не был так ласков с Кирой, как сейчас, когда они в ожидании машины отправились в поле. Он оживлённо рассказывал ей о разрисованной землянке и генерале. И только один раз, заметив, как она сосредоточенно обходит встречающиеся столбы, сказал огорчённо:

— Да вы меня совсем не слушаете.

Она взглянула на него виновато и оправдалась:

— Я боюсь, чтобы столб не оказался между нами, когда мы идём… Есть примета — это к ссоре.

Ему сразу стало скучно–скучно, и он замолчал.

А она остановилась и неожиданно заплакала.

— Вы уедете, — сказала она сквозь слёзы.

— Ещё ничего не известно, — постарался успокоить её Рюрик, но в голосе его не было уверенности.

Кира спрыгнула в заброшенную траншею и, продолжая всхлипывать, вытирала слёзы платочком. Рюрик уселся на зарядный ящик подле неё; слов не было. Всё ещё всхлипывая, она сказала горько:

— Уедете, я понимаю, и не надо успокаивать меня, — и, подойдя к нему, нежно притрагиваясь пальцами к бинтам на его голове, произнесла с болью: — Рюрик, почему я такая неудачница?

Она прижалась к нему горячо и порывисто. Грудь её вздымалась часто, обтянутая целлулоидом медаль царапала щёку Рюрика.

— Я люблю вас, — сказала Кира. — Но я знаю, что я не стою вас. Я гадкая… Я гадкая… — повторила она и запнулась, но тут же призналась зло и жестоко: — Я вскрывала письма от вашей жены. Да, да!..

Рюрик резко отпрянул от неё, но она не выпустила его и прижалась ещё плотнее. Страсть и возбуждение Киры не волновали его, он ничего не испытывал сейчас, кроме неловкости. Наташа возникла в его памяти как живая, и он ужаснулся тому, что даже сердце может быть забывчивым. Испуг и раскаяние заставили его оттолкнуть Киру.

— Я пойду, — сказал он.

Кира стояла к нему спиной, прижавшись лбом к стенке траншеи, и дёргалась как в судороге. Она, очевидно, плакала, но у Рюрика не было слов для её утешения. Не оборачиваясь, она сказала:

— Вы должны презирать меня.

А он смотрел в её спину лишь с недоумением и думал, что она была для него чужой. Наконец она обернулась и попросила тоскливо и робко:

— Поцелуйте меня на прощание. В первый и последний раз.

Он обнял Киру, снова ощущая тепло и податливость её тела, и поцеловал. Кира сказала с горькой усмешкой:

— Так целуют покойника…

А Рюрик выбрался из траншеи и пошёл наискосок через пустырь, думая о том, что никогда бы они с Кирой не могли быть одним существом, как это было с Наташей. Даже при самых горячих объятиях… Между ними всегда была бы преграда. И как бы война жестоко ни перевернула жизнь, любовь его к Наташе никогда не померкнет.

33

— Что хочешь со мной делай, но я не уйду отсюда, пока не послушаю джаза.

— Пойдём, Ванюшка.

— Я сказал: не пойду. Дай мне вкусить радостей цивилизации. Дай мне окончательно убедиться, что война кончилась… Слушай, ты жаден, как скупой рыцарь… Нет, где ему до тебя! Ты — Плюшкин. Хочешь зажилить свой отъезд? Ничего не выйдет. Я тебя заставлю раскошелиться. А этот ресторан — самое подходящее место, чтобы выпотрошить твой кошелёк.

Михаил приподнял рукав парадного мундира и посмотрел на красный циферблат часов.

Видя, что друг начинает колебаться, Ванюшка заговорил без паясничанья:

— Слушай, я не верю в твоё возвращение: отличишься на первенстве, и тебя оставят в Москве — будешь выступать за команду ЦДСА. И кто знает, когда мы встретимся? Нужно же нам проститься?.. И потом, неудобно препираться перед входом в ресторан. Смотри, швейцар открыл дверь.

Швейцар мог открывать дверь, сколько ему вздумается, но возможность посидеть в ресторане с другом была первой и последней за четыре года, и Михаил сдался. Конечно, Ванюшка прав. Сбор сбором, но после него — первенство страны по боксу, и вполне возможно, что его оставят в Москве.

— Хорошо. Только не долго.

— Боже мой! — обрадовался Ванюшка. — Да как прикажешь!

— И чтоб — в номере…

— Что я — маленький, товарищ майор? — шутливо отозвался Ванюшка. — И командировка — есть командировка. Да ещё в американскую зону…

Швейцар, придерживая дверь, стоял в церемонной и бесстрастной позе, и всё–таки Михаилу почудилось в его глазах недоброе. Но он тут же забыл о его взгляде, так как американские офицеры встретили их аплодисментами и возгласами: «Лонг лив, рашен! Совьёт Юнион!»

Они повыскакивали из–за столиков, приглашая к себе, уступая место.

Однако Михаил остановился как вкопанный и не отвечая на приветствия — так было неожиданно то, что представилось его глазам. С ума сойти! В центре ресторанного зала, в огороженном белыми канатами четырёхугольнике, маячили трое боксёров. Двое из них пугливо отступали от третьего, и он был вынужден гоняться за ними по всему рингу. Михаил сразу же понял, что это был настоящий профессионал, о чём недвусмысленно говорили расплющенный нос и разбитые уши.

Первым из оцепенения вышел Ванюшка. Поднятой рукой он ответил на приветствия американских офицеров, раскланялся и, подтолкнув Михаила, занял место за столиком у самых канатов.

Сразу же перед ними оказалось несколько наполненных бокалов, американцам хотелось чокнуться с русскими танкистами. Ванюшка поднял обе руки, объясняя, что они с майором сдаются на милость победителя, однако тут же приложил руки к груди и, кланяясь, привставая со стула, дал понять, что они выпьют после того, как сами закажут вино.

Пока Ванюшка вёл эти переговоры и заказывал обед, Михаил не спускал глаз с ринга. Спаррингпартнёры его не интересовали, но боксёр с расплющенным носом был хорош. У него были широкие плечи, а руки заставляли вспомнить об орангутанге. Он загонял одного из своих противников в угол и начинал кружиться вокруг него длинным крадущимся шагом, изредка оборачиваясь ко второму боксёру, когда тот пытался отвлечь его от своего товарища, и, отогнав, снова принимался играть с полонённым, как кот с мышкой. Он, очевидно, не хотел посылать боксёра в нокаут, хотя было видно, что мог это сделать шутя, и снова и снова начинал свою игру. Удары его были стремительны и эффектны.

— Эх ты, юродивый, — сказал Ванюшка Михаилу. — Ханжа ты, вот ты кто. А ещё отказывался! Целуй мне руки за то, что я привёл тебя на бокс. Сидели бы, понимаешь, дома, как куропатки в соусе, безо всякого внимания к делу. А здесь всё–таки распрекрасным сюжетиком можем полюбоваться… Правда, тебе, конечно, это не интересно: ведь бокс — зрелище, достойное мужей, а не мальчиков, как ты…

— Болтун ты, вот ты кто. Трепач, — сказал Михаил и влюблёнными глазами посмотрел на своего друга.

— А ты кто? — спросил Ванюшка, тыча вилкой в палочку спаржи, осторожно обламывая её головку. — Ты — барышня из института благородных девиц…

Михаил усмехнулся добродушно и снова стал наблюдать за боксёрами. А Ванюшка отложил вилку и, брякая горлышком бутылки о края бокалов, наполнил их золотистым искрящимся вином. Американцы лишь этого и ждали и снова окружили их тесным кольцом. Один из них настолько владел русским языком, что его можно было понять. Начались похлопывания по плечу, зазвучали радостные возгласы: «О! Победа! Гитлер капут! Лонг лив союзники!» Зазвенели бокалы. Но Михаил едва пригубил свой и провёл ребром ладони по горлу:

— Не могу, не могу. Не просите.

— Жалкий трезвенник, — сказал Ванюшка. — Ты всегда был скляночкой, которая боится, что её разобьют. Это тебе и мешало всю жизнь стать боксёром экстракласса. С твоими–то данными любой бы добился, чтобы ему при жизни поставили памятник. А тебя, видишь ли, вполне устраивает местечко на задворках спортивной истории. Скучная, между прочим, скажу я тебе, фабула… И за что я тебя только люблю?

Американский капитан напряжённо морщил лоб, но свыше его сил было разобраться в этом тарабарском языке. А Михаил, переводя взгляд с друга на боксёра, который продолжал неутомимо гонять по рингу своих спаррингпартнёров, думал, что он не в состоянии противостоять искусу и что должен с ним сразиться. Недаром говорят, что кулаки могут чесаться в предвкушении драки, — он испытывал сейчас это самое чувство. И он поманил пальцем капитана и, ткнув себя в грудь и показав на ринг, сказал ему:

— Спросите его, не хочет ли он со мной подраться? Бокс. Понимаете, бокс? Он. Я. Бокс, — и он поднял кулаки к подбородку и медленно поиграл ими.

— О! Бокс? — воскликнул тот и стал объяснять приятелям просьбу советского майора, хотя все уже поняли её.

Офицеры затараторили оживлённо и весело и снова стали восхищённо хлопать Михаила и даже Ванюшку по спине, по плечам.

А Ванюшка откинулся на спинку стула и проговорил:

— Наконец–то я слышу речь не мальчика, но мужа. Отправь–ка его разок–другой в нокдаун, а потом уложи. Сбей с него спесь, покажи, на что способны советские спортсмены. Что мы — приставлены, что ли, очки подсчитывать да зрителей из себя изображать?

Боксёр давно поглядывал на них, привлечённый не столько суетой, которую они вызвали, сколько атлетической фигурой Михаила, и когда ему передали предложение советского майора, на его изуродованных губах мелькнула улыбка. Он смерил Михаила испытующим взглядом и кивнул. А капитан, шагая рядом с Ванюшкой в раздевалку, пытался объяснить, что этот боксёр когда–то был чемпионом Америки, после чего перешёл на профессиональный ринг… И когда он говорил это, слова его звучали восторженно и предостерегающе одновременно.

Помогая другу снять мундир, поглаживая его золотые погоны, к которым они ещё не успели привыкнуть, Ванюшка подмигнул капитану и, кивнув на Михаила, поднял большой палец и сказал:

— Мы тоже не лыком шиты. Это чемпион Советских Вооружённых Сил. Понимаешь? О'кей!

— О! О! Лыком? О'кей!

Ванюшка отвернулся от капитана, любовно провёл ладонью по внушительному набору орденских колодок, украшавших мундир своего друга, и сказал ему:

— На тебя смотрит вся оккупационная армия Штатов, приятель. Держи хвост дудкой. — А когда Михаил, зашнуровывающий боксёрки, усмехнулся, проговорил: — Что, давненько ты не брал в руки шашек? А?

Михаил снова молча усмехнулся и, наматывая на левую руку бинт, пошёл в зал, который при его появлении разразился аплодисментами.

Американский капитан уже был там и уговаривал хозяина ресторана посудить матч. Михаил не удивился, когда ему объяснили, что ресторатор сам был боксёром: об этом можно было догадаться по его фигуре и по тому, что он для приманки посетителей соорудил в своём заведении ринг. И хотя Михаил не кончил бинтовать руку, ему пришлось пройти на ринг, так как чемпион поспешно приподнял верхний канат и наступил на нижний. Любезность чемпиона была по достоинству оценена его соотечественниками и их девицами, а Михаил продлил аплодисменты, благодарно похлопав его по плечу. Офицеры тут же защёлкали фотоаппаратами, запечатлевая эту сцену. А Ванюшка проговорил шутливо:

— О! Завтрашние газеты будут украшены уникальными снимками «матча дружбы!»

— Ладно, ладно, краснобай, — сказал с улыбкой Михаил. — Вместо того чтобы трепаться, забинтуй мне правую руку.

Накладывая на ладонь Михаила бинт, обматывая его вокруг большого пальца, Ванюшка продолжал говорить преувеличенно торжественным голосом:

— О! «Матч дружбы»! Первый после смолкнувших залпов войны! Гангстеры американского пера мобилизуют весь свой талант, чтобы сделать достойные подписи под этими фотографиями. И лучшая из них будет выглядеть так: «Люди должны мериться своей силой не на полях войны, а на боксёрских рингах»…

С улыбкой глядя на друга, Михаил произнёс:

— Гляжу я на тебя и думаю, что ты не пропадёшь: когда тебя за болтливость попрут из футбольной команды, будешь газетчиком.

— Держи выше: писателем. Мои мемуары «Семьдесят лет на футбольном поле» с триумфом обойдут весь мир… Но учти, что до девяноста лет из команды меня не попрут, потому что я, не в пример некоторым боксёрам, незаменим.

Михаил выдернул из его рук наполовину забинтованную ладонь и, сжав её в кулак, сказал озабоченно: «Не так туго». А когда Ванюшка закрепил конец бинта, поиграл пальцами обеих рук и протянул их навстречу перчаткам, которые с услужливым поклоном вручил Ванюшке хозяин ресторана. Видя, что друг его торопится, сказал: «Не спеши». Но Ванюшка почему–то спешил. Причина стала понятной после того, когда он, потянув за собой американского капитана, заскочил на ринг.

Приподняв руку и выждав, когда в зале улёгся шум, он сказал:

— Товарищи союзники! Камрады! Сегодня мы все присутствуем на первом «матче дружбы». Фашизм разбит. И давайте сегодня скажем, что мы за то, чтобы люди земного шара мерились своей силой не на полях войны, а на зелёных полях стадионов. Мы за выстрелы, но за выстрелы стартёра. Мы за скрещивание клинков, но клинков фехтовальщиков. Мы за удары кулаков, но чтобы эти кулаки были в боксёрских перчатках!

Американский капитан согласно кивал головой в такт его словам. А Ванюшка, удививший Михаила неожиданной речью, ткнул американца в бок и прошептал с угрозой: «Переводи!» И пока тот переводил, — держал высоко над головой чёрные кулаки обоих боксёров, для чего ему пришлось приподняться на цыпочках.

Последние слова переводчика потонули в овации.

Ванюшка поманил ресторатора, который успел снять пиджак и в рубашке с накрахмаленным пластроном и чёрной бабочкой выглядел солидно, как настоящий рефери. Передав ему боксёров, Ванюшка объяснил американцу, что они будут секундантами, и хотел капитан этого или нет, но ему пришлось согласиться, так как публика захлопала поощрительно.

Ещё сидя за столиком, Михаил решил, что навяжет чемпиону бой, ошеломит его с самого начала. Нужно смять его, уничтожить, заставить подумать, что в неизвестном русском офицере он встретил бойца мирового класса. Причём Михаил навяжет чемпиону бой на длинной дистанции, чтобы лишить его главного преимущества: кто–кто, а уж Михаил–то оценил, каким ударом владеет его орангутанговская правая!

И когда ещё не затих звон гонга, он бегом бросился навстречу чемпиону и сумел нанести ему первый удар далеко за центром ринга. Кулак расколол тишину как выстрел, но от этого она стала лишь плотнее, и некоторое время в замершем зале слышались не только отрывистые и гулкие удары перчаток, но и скрип канифоли под подошвами боксёров. Со стороны казалось, что американский чемпион бессмысленно размахивает кулаками и сам подставляет Михаилу наиболее уязвимые места. Даже неискушённому было видно, что он нервничает и не может понять, что в следующую секунду выкинет этот русский майор, который всего несколько минут назад сидел за столиком и ковырял вилкой в салатнице. А Михаил резкими и сокрушительными ударами продолжал гонять его по рингу, точно так же, как чемпион гонял до этого своих спаррингпартнёров… Чемпион уклонялся, старался принять удары на перчатку, нырял, но в немыслимых уходах только терял свои силы. И, охнув от очередного удара, вымотавшись окончательно и поняв, что не может предугадать ни одной комбинации русского, вошёл в клинч, прижав локти Михаила к корпусу, сдавил его.

А судья, вместо того чтобы прервать его незаконный отдых, медлил, забыв о том, что зрители не любят побеждённых. Они вскочили на ноги, затопали, закричали, начали освистывать своего соотечественника. И когда по их требованию ресторатор был всё–таки вынужден сказать «Брейк» и стащить обмякшего чемпиона с плеч Михаила, тот прижал кулаки к подбородку и по возгласу «Бокс!» — подбросил крюком слева его голову и тут же нанёс удар правой.

Только опыт позволил чемпиону удержаться на ногах; он сумел пригнуть голову, но новый скользящий удар снова заставил её опять откинуться назад. Не дав ему опомниться, Михаил замахнулся левой в живот, и когда противник, инстинктивно защищая его, раскрылся, стремительно выбросил правую в подбородок, вложив в удар не только своё нетерпение, но и весь вес своего тела. Это был сумасшедший апперкот. И чемпион грохнулся на помост, чтобы подняться с него лишь после десяти взмахов рестораторской руки. Поднимался он тяжело, сначала перевернулся на живот, потом упёрся в пол неслушающимися руками, с трудом подтянув колено.

И первым словом, которое услышал от него Михаил, было:

— О! Прима!

Он сам поднял кулак Михаила над центром ринга и повторил: «Прима». Остальные слова его были непонятны. А Ванюшка, похлопав друга по потному загривку, скомандовал сердитым шёпотом:

— Ответь на приветствия–то! Навязал бог истукана на мою шею. Смотри, как беснуется зал.

Зал действительно бесновался; люди толпились у самого ринга, напирали на канаты, заставляя их упруго натягиваться. И лишь один старик с ввалившимися щеками и ястребиным носом спокойно стоял на отшибе. Впрочем, может, он запомнился Михаилу лишь потому, что, в отличие от офицеров, был в цивильном костюме.

Раскланявшись во все стороны, Михаил спрыгнул с ринга. Но как ни отбивался, толпа подхватила его и донесла на руках до пурпурного занавеса, который скрывал вход в раздевалку. Ресторатор стал на пути у офицеров, однако тут же прижался к стене узкого коридора, почтительно пропуская давешнего старика с хищным лицом, после чего снова, как шлагбаум, преградил дорогу остальным.

Попав из сумеречного коридора в освещённую раздевалку, Михаил смог внимательно рассмотреть недобрый, костлявый профиль старика. А тот пощупал мускулы его спины и рук и даже хотел заглянуть в рот. Последний жест родил в голове Михаила мысль, что его оценивают, как лошадь на ярмарке, и он брезгливо ударил старика по руке. Тот снисходительно усмехнулся, но и при этом его лицо осталось жёстким, заставив Михаила подумать, что человек с таким лицом должен быть беспощаден с теми, кто встанет на его дороге. Уверенность, с какой он выбрасывал вместе с сигарным дымом непонятные, отрывистые слова, только подтверждала, что первое впечатление не обмануло Михаила. Как он и догадался, старик оказался менеджером чемпиона, о чём ему почтительно поведал американский капитан.

Протянув руки Ванюшке, чтобы тот освободил их от перчаток, Михаил слушал переводимые капитаном комплименты и сожалел о том, что менеджер успел лишь к нокауту и не видел боя. Мистер Джексон, сказал капитан, предлагает советскому боксёру выгодный контракт, который позволит ему выступить во всех европейских столицах в матчах с национальными чемпионами; расчёт будет производиться только в долларах, доллар — это не оккупационная марка: доллар — это… О! — капитан не нашёл русского слова, чтобы охарактеризовать, что такое доллар…

При упоминании о долларе старик поспешно закивал головой и, выпустив голубое колечко и проткнув его сигарой, воскликнул вопросительно: «О'кей?» Михаил, не взглянув на него, попросил капитана:

— Скажите ему, что невежливо врываться в мою раздевалку. Я должен принять душ. И потом объясните ему, что мы не успели пообедать.

Выслушав почтительный перевод, мистер Джексон усмехнулся, но из раздевалки вышел.

Когда Михаил с Ванюшкой появились в зале, дирижёр взмахнул руками, и джаз грянул в их честь «Катюшу». При звуках знакомой песни Ванюшка навострил уши, но тут же, увидев, что менеджер бесцеремонно водворился за их столик, воскликнул:

— Ну и вцепился же он в тебя, скажу я! Понимает, собака, что ты для него — золотое дно!.. Слушай, он это врёт, что не видел матча: я его давно приметил в толпе… Когда ты заехал чемпиону в подбородок, этот старик аж в лице изменился… Сколько раз я говорил, что нельзя тебе разрешать бить правой — ты быка ею уложишь запросто, — и, взяв со стола бокал с вином, начал подтягивать джазу с такой торжественностью, словно это был гимн.

Когда песня смолкла, менеджер положил перед Михаилом контракт.

Михаил растерялся от такой наглости. Однако Ванюшка хозяйским жестом взял бумагу и, сделав вид, что изучает все её графы до тонкости, откинулся на спинку стула и воскликнул с поддельным удивлением:

— Только–то?

Джексон вопросительно поднял брови. Переводчик тоже не мог понять этого слова.

Тогда Ванюшка кивнул капитану на Джексона и заявил:

— Скажи ему, что плохо же он ценит абсолютного чемпиона СССР. — И когда Михаил хотел ему сказать, чтобы он не завирался, поднятием руки предупредил возражения: — Скажи ему, что майор — участник пятидесяти матчей с иностранными боксёрами и в сорока пяти из них вышел победителем; причём в тридцати случаях они окончились нокаутом.

Джексон, не дослушав переводчика, усмехнулся и сказал ему что–то быстро–быстро.

— Мистер Джексон говорит, что не сомневается в этом. Его мальчиков могут побить только боксёры экстра–класса.

А тот небрежно взял из Ванюшкиных рук контракт, исправил в нём какую–то цифру и, протянув его Михаилу, спросил:

— О'кей?

— Ну вот, доигрался, — раздражённо сказал Михаил.

Но Ванюшка снова остановил его рукой и произнёс:

— Скажи мистеру: мы удовлетворены, что он оценил советского чемпиона… Но дело не в этом… Если он не слышал моей речи, повтори ему её…

— Пусть он скажет, что не в характере наших спортсменов быть наёмниками, — не удержался Михаил.

— Вот–вот, переведи ему это.

Капитан перевёл и, выслушав менеджера, сказал:

— Мистер Джексон говорит, что его мальчики выступают не как представители Америки, а как сильнейшие боксёры мира…

Ванюшка снова перебил его:

— Скажи мистеру, что спорт для нас теряет всякий интерес, когда он превращается в зрелище. Мы, в отличие от мистера, против профессионализма. Спорт интересен только как соревнование между народами.

— Мистер Джексон говорит, что очень сожалеет. Но он не отказывается от своих слов, и если советский чемпион передумает, то сможет разыскать его в течение ближайших месяцев в Европе… А пока мистер Джексон просит вас пообедать с ним…

— Не нравится мне это, — прошептал Михаил Ванюшке. — Скажи, что мы сами расплатимся за обед.

— Ты с ума сошёл? Тоже мне — дипломат. Это же союзники.

— Ну тогда принеси из машины бутылку «московской». Угостим их в свою очередь. Надеюсь, что мистеру она придётся по душе.

— Жалко… Мы хотели её раздавить на прощанье… — сказал с сомнением Ванюшка.

— Иди, иди. Всё равно я пить не буду: завтра начинается сбор.

— Завидую я тебе всё–таки, Мишка! Утром на самолёт, и — пожалуйста — Москва…

Обедом остались довольны все, только американские офицеры обижались, что Михаил отказался выпить. Но он был упрям и только ел — ел что–то очень вкусное, так и не поняв, что это было — мясо или рыба, а когда офицеры становились назойливы, чокался с ними минералкой.

А через час, раскланявшись с менеджером и похлопав капитана–переводчика по спине, они вышли из ресторана, провожаемые возгласами восторга, сели в машину и помчались домой.

Захмелевший Ванюшка был болтливее, чем обычно, но Михаил не слушал его и думал о том, что завтра будет в Москве и, возможно, уже через три–четыре дня увидит Ирину с обоими сыновьями; раньше ей из Красноярска не добраться, хотя он и дал ей телеграмму сразу же, как получил вызов на сбор. Он попытался представить маленького Валерьяна и, чтобы помочь себе, вытащил из бумажника фотографию. Малыш был не в отца, скорее в своего дядю — Рюрика… Михаил укрепил карточку на ветровом стекле и поглядывал на неё. Газик по свободному шоссе мчался ходко. Мимо проносились дымящиеся руины берлинских пригородов. Вот впереди показались памятные бензоколонки, подле которых был бой 22 апреля; их красно–жёлтая краска облупилась и заржавела; нависшие над ними липы и клёны были иссечены осколками… А здесь на другой день, когда Москва салютовала войскам, прорвавшимся к Берлину, они похоронили своего командира… А вот и чудом уцелевшая деревня, аккуратные домики которой перевиты плющом; на окнах до сих пор, в знак капитуляции, висят белые простыни… Городок, где был бой 23 апреля: кирпичная ратуша разрушена, но кирка цела. Подле неё танки соседней части — уже покрашенные свежей зеленью, орудия в чехлах, на башнях — белые пятиконечные звёздочки… На их «Верзилине» такие же звёздочки, их чуть меньше, чем орденов у Михаила, но всё–таки немало, — слава богу, за четыре года «Верзилин» подбил не один немецкий танк… Сегодня Михаил устроит прощальный вечер для друзей, и завтра — Москва!.. До чего всё–таки здорово жить на свете!..

Осторожно! Надо затормозить! Такого тарана газик не выдержит!

Михаил резко крутанул баранку, так, что их забросило на обочину.

Но немецкий грузовик на полном ходу настиг их, и страшный удар швырнул Михаила вперёд…

34

Рюрик шёл по улицам Кирова, узнавая и не узнавая их. Всё словно стало мельче и старее. Каменные дома потрескались, бревенчатые обветшали, заборы были растащены на дрова, тротуарные доски изгнили и измочалились. Ни одна колея не пробороздила родную улицу.

На крутой лестнице, которая вдоль наружной стены дома поднималась к их мансарде, стояла мама. Не выпуская ключа, вставленного в дверной замок, она смотрела на Рюрика глазами, полными ужаса и мольбы.

Он бросился к ней. Раненая нога мешала, но он всё–таки преодолел ступеньки в несколько прыжков и прижал маму к груди.

— Ты? Ты? — шептала она, задыхаясь и жадно рассматривая его лицо. — Почему ты ничего не писал о ранении? — она отстранила его, оглядела руку, висящую на косынке, и снова прижалась. Еле внятный и подавленный возглас сорвался с её губ: — Нет, нет! Я бы не пережила этого! Сразу потерять вас обоих!..

Через силу, словно контуженный, он проговорил:

— Обо мне не надо было беспокоиться, ведь война кончилась.

— Нет, нет, — отвергла она его довод. — А в Японии? Тебя могли отправить туда прямо из госпиталя. — Но тут же спохватилась: — Что это я стою? Пойдём домой.

Она долго не могла попасть ключом в замочную скважину; наконец отомкнула дверь и впустила Рюрика в комнату.

Так же висели на стенках его рисунки и цирковые афиши, так же стояли на полочках дымковские игрушки и деревянные скульптурки отца. На стене висел Мишкин портрет, а рядом с ним офицерский планшет, сплошь заполненный под целлулоидом орденами… Мама отобрала у Рюрика вещмешок, помогла снять сапоги, суетливо скользила от кухонного шкафчика к столу, озабоченно повторяя:

— Не знаю, чем тебя угощать… Надо же было не предупредить о приезде… Карточки все отоварены… Может, сходить за отцом?..

Рюрик обнял её за плечи:

— Сегодня я вас угощаю. Моего сухого пайка хватит на всех.

Он вытащил из мешка полторы буханки хлеба, банку тушёнки, кульки с сушёными овощами и сахаром.

Слёзы, которые мама сдерживала при встрече, неожиданно прорвались сейчас. Всхлипывая, она проговорила:

— А у нас ничего нет, кроме оладий из картофельных очистков.

Стараясь сохранить самообладание, Рюрик упрекнул её с искусственным весельем:

— И из–за этого лить слёзы? Да у меня для торжества припасено кое–что ещё.

Но мама даже не взглянула на гранёную бутылку спирта, которую он водрузил на стол. Лицо её застыло, уголки губ опустились; точно одеревенев, она уставилась отсутствующим взглядом в одну точку перед собой. И только сейчас Рюрик со всей отчётливостью понял, как она устала и упала духом. Он с трудом вывел её из оцепенения, заставив приготовить обед к приходу отца, а сам вышел на лестницу и, усевшись, поставив босые ноги на ступеньку, с жадностью закурил.

В знойном перекосившемся воздухе стояли липы; подле скворечника чирикали воробьи; кошка, жеманно поднимая лапки, прогуливалась внизу и делала вид, что не замечает их, гусиная трава буйно разрослась по всему двору… Чёрт возьми, всё–таки, несмотря ни на что, здорово было вернуться домой!..

Когда по тротуарам простучала трость и брякнуло железное кольцо калитки, Рюрик понял: это отец. С ума сойти — они не виделись одиннадцать лет! Он, наверное, совсем старый! Вот уж где не обойдётся без слёз и причитаний!.. Но отец растерялся только на мгновение, радостно развёл руки и скрыл своё волнение за шуткой:

— Уж не обманывают ли меня глаза? Действительно ли этот бравый солдат — мой сын? И он даже курит папиросы, не боясь, что строгий отец накажет за это?

— Здравствуй, папа, — стараясь быть спокойным, сказал Рюрик, кладя окурок на ступеньку.

Он шагнул вниз по крутой лестнице. Встретившись на середине её, обнявшись, они с любопытством и удовлетворением разглядывали друг друга. Рюрик удивился, что отец не постарел, не казался усталым, как мама. Бородка у него, как и прежде, была аккуратно подстрижена. Коричневый загар словно сгладил морщины.

Так, стоя на середине лестницы, они обменялись несколькими словами и стали вместе подниматься наверх. Но у дверей отец задержал Рюрика и шепнул:

— Самое страшное, что она не верит в моё горе: думает, раз Мишка мне не родной… Отвлекай её от разговоров о нём.

Войдя в комнату, он сразу сделался неестественно весёлым и суетливым, неумело пытаясь скрыть неискренность своего возбуждения. Даже импонирующая торжественность, с которой он разливал по рюмкам разбавленный спирт, была шита белыми нитками; да и не вязалась она с убожеством стола.

Но он говорил и говорил, расспрашивал Рюрика. Однако взгляд его время от времени задерживался на жене — испуганно и вопрошающе.

— Ты часто бывал в Ленинграде? — спросил он сына.

— Да, — отозвался Рюрик. — Особенно последние два года. И всегда вспоминал твою влюблённость в него. Если бы моя воля, я бы не восстанавливал разрушенные памятники, а повесил бы на них мемориальные доски: смотрите, что хотел сделать немец с этим великим городом! Я бы обвёл бронзовой рамкой и застеклил надписи на домах: «Граждане, эта сторона опасна при обстреле». Всё это должно остаться для потомства…

— Боже мой! Ленинград! — воскликнул отец. — Как мне хочется попасть туда, — и начал читать, как прозу: — «Я вернулся в мой город, знакомый до слёз, до прожилок, до детских припухлых желёз. А вернулся сюда — так глотай же скорей рыбий жир ленинградских речных фонарей… Петербург, я ещё не хочу умирать: у тебя телефонов моих номера. Петербург, у меня ещё есть адреса, по которым найду мертвецов голоса…»

Рюрик увидел, как при словах «мертвецов голоса» мама вздрогнула. А отец, стараясь, чтобы она забыла о нечаянно вырвавшихся словах, заговорил с преувеличенным возбуждением:

— Как обидно, что на нашем торжестве нет Наташи!

И впервые мама не удержалась и проговорила раздражённо:

— Вольно же ей разъезжать по курортам. Подумала бы, что муж лежит в госпитале, да и война не кончилась…

Рюрик понимал, что мама ревнует его к Наташе, но он промолчал. Зато отец сказал осторожно:

— Она не на курорте, а на тренировочном сборе. Ей никак нельзя было не поехать, — и тут же оживился, на этот раз искренне: — Когда в прошлом году она уехала на первенство СССР, я понял: война идёт к концу. Да и теперешний сбор на Кавказе — это хороший симптом: совсем встали на мирные рельсы… Ты знаешь, что она скоро вернётся?

— Да, — ответил Рюрик, потупившись. И, видя, что разговор о Наташе неприятен маме, сказал: — Ты ничего не рассказываешь о себе, папа.

— Рассказ не подходящий для сегодняшнего торжества… Одно могу сказать: знаешь, что мне инкриминировали, кроме всего прочего? Портрет великого князя, который был напечатан в «Гладиаторе» в девятьсот тринадцатом году, и благодарственную грамоту графа Рибопьера за пропаганду тяжёлой атлетики! Они решили, что раз граф — то классовый враг. И тут уж я бессилен был объяснить, что графы бывают разные…

— А Смуров? — спросил Рюрик. — Он хлопотал за тебя.

Отец горько усмехнулся:

— Тимофея самого забрали в тридцать седьмом. Не из–за меня, конечно… — добавил он поспешно, и сменил разговор: — А молодец у нас мама: она сохранила все мои скульптуры…

Он поднялся из–за стола и поцеловал жену в лоб. Снова наполнив рюмки, сказал Рюрику:

— Выпьем за это. — Поморщившись, помахал ладошкой на открытый рот, объяснил: — Она тебе тут расскажет, как её осаждали любители искусства и какие деньги предлагали за мои сучки… Просто удивительно, сколько наехало в Киров спекулянтов. Нелегко ей было выстоять под их натиском. А она — выстояла. Всё целёхонько осталось.

Отец хотел отвлечь маму от мыслей о Мишке, но, глядя на её слёзы, Рюрик понял, что это невозможно… Всхлипывая, она проговорила:

— А что толку, когда ничего не могли сохранить Мишуткиного?

Отец снова вскочил и обнял её:

— Ну зачем ты так? Ванюшка привёз его ордена и книгу.

Мама освободилась от его рук. Сморкаясь в платок, вытирая слёзы, достала из комода книгу и протянула её Рюрику. Он прочитал: Джин Тунней. «Мужчина должен бороться».

А она сказала, по–прежнему всхлипывая:

— Это тебе. Чтобы ты всегда помнил старшего брата… Ты знаешь, что у Михаила есть двое детей — свой и усыновлённый? Мы пытались разыскать его жену, но не смогли. Ванюшка не знает её адреса…

Отец ссутулился и подошёл к окну. По тому, как он закурил в комнате, Рюрик понял, что это ему теперь разрешается. А когда у него загасла трубка и мама сама протянула спички, убедился, что в доме новые порядки… Рюрик тоже закурил и стал рядом с отцом. Чувствуя, что опьянел, смотрел в окно. Синий дым волокнами выплывал в таинственную черноту сада. На склоне горы журчал родник; где–то скрипела лебёдка; колёса машины прогрохотали по мосту, отсчитывая доски. Впереди мигали огни лесозавода.

Одеревеневший от спирта язык не ощущал вкуса табака, и Рюрик выбросил недокуренную папиросу за окно. Потом налил себе рюмку неразбавленного спирта и выпил. Спирт обжёг горло и перехватил дыхание.

Он подошёл к стене, на которой висел кусок деревянного орнамента, когда–то выломленный из Наташиных ворот, и прикоснулся к нему пальцами. Всё перепуталось в голове Рюрика: смерть брата, поездка Наташи на юг, его рисунки… Он попытался взглянуть на них чужими глазами. Долго стоял, поглаживая покоящуюся на косынке руку. Голос отца прошелестел в звенящей голове еле слышно:

— Я счастлив, что ты всё это всерьёз… Я просмотрел все твои альбомы и папки. Меня восхищает твоё терпение. Сотни эскизов только ради оттенков в повороте тела!

Глядя на свои работы, как на чужие, Рюрик отозвался машинально:

— Рисунок — основа всего… — и тут же добавил мимоходом: — Это, между прочим, всё Наташа.

Пропустив последние слова мимо ушей, отец сказал:

— Оттого так и хороши твои картины. Даже детские. Неуклюжестью и солнечной яркостью они напоминают мне Гогена…

— Не знаю, — задумчиво произнёс Рюрик. — Но если в моих вещах есть неуклюжесть, то это от русского лубка. И яркость оттуда же. И от дымковской игрушки. От твоей любимой, — он кивнул на узенькую полку. — Вообще, от народного творчества, только не от Гогена, которого я, к своему стыду, не знаю. Меня всю жизнь притягивает декоративность. Я мечтаю о фресках, о мозаике, о витражах. Мечтаю, чтоб мои картины украшали гранитные трибуны стадионов и стены спортивных залов. Меня часто преследует видение лёгкого здания из стекла и металла — а в его простенках мои фрески и мозаики. Я хочу, чтобы человек замедлил перед ними шаги и пошёл дальше счастливым… По крайней мере, радостным… — поправился он. — А кто мне близок, так это наш Дейнека. Когда я смотрю на его вещи, то всегда вспоминаю слова Павла Когана: «И вечный бой, покой нам только снится. Так Блок сказал. Так я сказать бы мог…» — и повторил задумчиво: — Так я сказать бы мог…

Ученические картины, написанные маслом, разбудили у Рюрика тоску по колориту, она обрушилась на него с опустошающим нетерпением. И он решил, что завтра же отправится на стадион и окунётся в работу, о которой мечтал все томительные месяцы в госпитале.

В полдень он был уже там. Стоял зной: воздух звенел; небо было блёклым; и, может, поэтому красная плотность теннисного корта сумасшедше пылала. Радуясь, что корт пуст, Рюрик скопировал его акварелью со всей добросовестностью, на какую был способен.

Часа через два он поднялся к футбольному полю по бугру, заросшему пыльной бузиной, и уселся на трибуне. И здесь краски были сумасшедшими. Он рисовал с азартом, забыв о голоде, а тень от клёнов, упавшая на него, спасала его от нестерпимого солнца. Он наслаждался красками, но в глубине сознания копошилась неудовлетворённость. И только когда на поле вышли спортсмены, он понял, что ему всё время их–то и не хватало. Этот вывод окончательно сформировался в его голове, когда девушки, кончив упражнения, выбежали на серый гравий дорожки. Вот он где, колорит, — в их освещённых солнцем фигурах! Цвета ярких маек и ленточек, стягивающих волосы, были прямо–таки бешеными. Страсть рисовать людей, появившаяся на фронте, вспыхнула в нём с новой силой. Любуясь чистотой загорелых рук и ног, подчёркнутой открытым трикотажем одежды, он подумал: «Я люблю красивую одежду, но она — ничто рядом с кожей. Загорелая, золотистая или бледная, безвольная — какая разница? Ведь и за внешней безвольностью — крепкое, пульсирующее кровью тело; нажми пальцем и почувствуешь его молодую упругость».

Девушки бежали, высоко вскидывая ноги. А как они работали на повороте руками и головой! Какими резкими толчками касался подбородок груди! Словно тетива с безумной силой выбросила одну из них вперёд. Девушка пронеслась мимо него, как стрела, и лицо её было напряжённым и вдохновенным. И только тут Рюрик понял, что не нужен ему был колорит ради колорита. Вот что ему было нужно — борьба! Борьба таланта, тренированности и силы воли! Борьба характеров! И он подумал, что не уйдёт отсюда до тех пор, пока не передаст в фигуре этой девушки, что для неё ничего сейчас не существует, кроме беговой дорожки и чести команды.

В лучах яркого солнца все линии казались чёткими и ясными, и он вспомнил о японских гравюрах, но тут же отогнал эту мысль и ужаснулся, что не успеет изобразить первое впечатление, и принялся с остервенением наносить мазок за мазком.

Когда вечером он раскрыл перед отцом альбом, фигура бегуньи показалась ему исполненной поэзии, стремительности и энергии. А какой колорит придавало ей солнце! Это был праздник, симфония красок!

Но отец смущённо потупился; пальцы его неловко вытащили спичку, она сломалась, неуклюже ткнувшись в коробок. С трудом раскурив трубку, он пробормотал:

— Сладко, — и, вздохнув, попросил: — Покажи–ка ещё раз свои фронтовые рисунки. — И когда Рюрик разложил их, отец долго молчал. Потом проговорил осторожно: — Вот видишь: ты в них простым карандашом добился большего, чем сегодня всей палитрой.

Рюрик перевёл взгляд на свою «симфонию» и с горечью подумал, что отец прав.

Но тоска по колориту заставила его на другой день снова отправиться на стадион. Он день за днём рисовал акварелью; сюжеты по–прежнему переполняли его, но стоило приняться за новую вещь, как суть её ускользала, и он не мог подняться в ней выше рядовой иллюстрации. Его состояние напоминало бред, от бессилья хотелось рвать на себе волосы. Он казался себе рыбой, выброшенной на берег, и задыхался, словно ему не хватало воздуха. Он открывал альбом с репродукциями бессмертных творений Андрея Рублёва и Феофана Грека. Вот как надо было писать! Какими жалкими фотографиями выглядят после этого его вещи! Вот именно — раскрашенными фотографиями… «Но боже мой! Откуда это? — спрашивал он себя со смешанным чувством недоумения и жалости. — Ведь мои фронтовые зарисовки не вызывают никаких ассоциаций с фотографиями?» Он раскрывал папку и часами рассматривал их, пытаясь отыскать секрет успеха, и ему хотелось писать войну, но он насиловал себя и снова шёл на стадион. И опять его постигала неудачаМама смотрела на него в молчаливой апатии. Он видел, что она замкнулась в себе и делает только то, что положено. А в нём не было сил, чтобы вернуть её к жизни, заставить понять, что её душа может оправиться и от такого удара, который кажется ей смертельным.

Он сам изнывал от тоски, пока постепенно не понял, что акварель не для него, что она слишком слащава и вяла, что в ней нет плотности и глубины и что только грубый и резкий штрих позволил ему в фронтовых зарисовках передать темперамент и чувство.

Открытие окрылило Рюрика. И он с горечью упрекнул себя в том, что прежде не смог додуматься до этого — ведь и в спорте, как и в войне, его привлекала сдержанность и простота настоящего мужества.

С эгоизмом молодости он забыл о маме и опять целыми днями пропадал на стадионе. Но и карандаш оказался бессильным.

Он совсем бы упал духом, если бы как раз в это время не пришла телеграмма от Наташи.

Утро розовело и золотилось, суля чудесную погоду. Небо было так густо–сине и солнце весело подмигивало, что, казалось, в такой день должно случиться что–нибудь даже более значительное, чем приезд Наташи. Но после полудня в его сиянии родились облака. Они набухали, обволакивали горизонт. Перед приходом поезда гроза надвинулась вплотную. Небо стало мутным и сизым. Радостно и дразняще заполыхали зарницы. Ветер прибивал к земле паровозный дым, пригибал деревья, вылизывал перрон. Оседая в водяных подтёках, по перрону гуляли пыльные смерчи.

Поезд подходил к третьему пути. Рюрик, забыв о Наташиной маме, побежал наискосок, перепрыгивая через рельсы; шлак хрустел под ногами; брезентовый рукав, в котором клокотала вода, обдал его брызгами. Ударили первые капли дождя, серебряные и тяжёлые.

Наташа стояла на подножке. Лёгкий плащ обвивал её стройные ноги. Волосы были косо срезаны на загорелой щеке. Рюрика била дрожь, сердце готово было вырваться от болезненного нетерпения. Но вот Наташа оказалась в его объятиях. Прижимая её девичье тело, он жадно вглядывался в изменившееся лицо.

И лишь в доме Наташи, когда мать их оставила вдвоём, на него напало сладостное успокоение.

Наташа была невероятно смугла, скулы обожжены кавказским солнцем, глаза сверкали. Рюрик наклонился к её руке, лежащей на коленях — целовал отрывисто и коротко. Его распирало желание кричать о своём счастье, но — странно — слов не было. А ведь он сотни раз (и на фронте, и в госпитале) переживал эту встречу, воображал, о чём они будут говорить. И вот, всё было не так…

С трудом, в тоске понимая, что слова его бессильны, он проговорил наконец:

— Не было ни минуты, чтобы я не рисовал в своей голове нашу встречу… А когда очень ждёшь, всё выходит не так. Не сердись. — Но тут же упрямо прочитал: — «Я мечтал с окопной страстью нашей, за три года скопленной тоской, тронуть косы русые Наташи жёсткою солдатскою рукой…»

Было слышно, как за распахнутым окном прошелестели по листьям оборвавшиеся с дерева капли. Пахло мокрой пылью и свежестью деревьев. Плавный ветер ворвался в комнату, перелистал журнал на ломберном столике; наступила певучая тишина. Мать нарушила её звоном посуды, сердито посмотрела на раскрытое окно, поёжилась от прохлады, но ничего не сказала… Тучи рассеялись. Природа вернула живость вечерних красок. Звёзды мерцали сквозь трепет листьев. Рюрик смутно догадывался, что присутствие матери Наташи держит его в узде. Это стало само собой понятным, когда они ушли в Наташину комнату и начали говорить, перебивая друг друга жадными вопросами. Через полчаса он с удивлением увидел, что Наташа сидит на краю кровати полураздетая, а он торопливо ходит из угла в угол и сыплет словами, не успевая их выговаривать.

Он подбежал к Наташе и стал целовать смуглые, крепкие плечи.

Они до утра не сомкнули глаз. Рюрик впервые рассказывал о себе то, что из–за смерти брата не мог рассказать своей маме. И только сейчас он понял, что задыхался от образов войны, сгибался под их тяжестью. Спокойствие и умиротворённость, которые охватили его после того, как он излил себя перед Наташей, убедили его в том, что сколько бы он ни ходил на стадион, сколько бы ни насиловал себя, — ничего путного у него не получится до тех пор, пока он не избавится от образов войны.

С утра все его фронтовые эскизы перекочевали в Наташину комнату, а посреди гостиной, несмотря на недовольные взгляды хозяйки, прочно стал мольберт с просторным холстом, натянутым на раму.

Картина, которую он начал писать, показалась бы случайному зрителю скучной. Он не искал эффектного сюжета. Его не интересовала кульминация героизма. Тем более ему были чужды вещи, на которых изображали повешенных или распятых. Интерес к смерти и крови всегда казался ему патологическим. Война для него была нечеловеческим трудом и мужеством. На лицах его героев было всё, что угодно, — усталость, душевная борьба, — но только не страдание и боль.

Работая, он не тешил себя мыслью, что картина будет отличной и признанной, но он испытывал самое главное — удовлетворение. Теперь, когда Рюрик после большого перерыва снова вернулся к маслу, он понял, что всё, что делал прежде, было детским лепетом. Только теперь, когда он прошёл школу рисунка, на котором держится любая картина, он был точен и верен. Рюрик стал прямо–таки одержимым. Даже обедая, он ставил перед собой этюд и, рассматривая его, переводил взгляд на мольберт. Иногда вскакивал из–за стола, всякий раз пугая тёщу, и начинал остервенело наносить на полотно штрих за штрихом. Временами ему казалось, что Наташе скучно с ним, и он виновато предлагал ей сходить в кино или театр, но тут же забывал о своём обещании и упоённо принимался за работу. К декабрю он написал четыре картины о войне.

Однажды он проснулся со странным ощущением. В одних трусах прошёл в гостиную, посмотрел на расчерченный углём холст и вдруг понял, что пятую картину не напишет. Он счастливо потянулся, сжал в кулак пальцы раненой руки и с удивлением убедился, что они почти здоровы.

Он взглянул в полузамёрзшее окно. В прозрачной и нежной сиреневатости неба всходило солнце, оранжевое и тяжёлое, как апельсин. Словно горячая волна омыла Рюрика. Захотелось взять себя за шиворот и встряхнуть.

Он растормошил спящую Наташу и прокричал ей в лицо:

— Вставай, засоня! Хочу пойти с тобой на каток!

В её глазах на миг вспыхнуло волнение, но тут же погасло; она улыбнулась слабо и неуверенно.

— Я очень рада. Но ты же знаешь, что на катке до одиннадцати вечера массовое катание.

— Всё равно. Я буду ходить сейчас с тобой по вечерам.

— О, — сказала она, не веря своему счастью. — Что с тобой случилось такое, милый?

А он, смутившись своей горячности, пробормотал что–то невнятное.

Всё утро он упаковывал свои новые картины. А днём, спрятав их в чулан, развесил в гостиной летние акварели. Да, отец был прав: в них была сладость конфетки. В них не было чёткости и мужественности, присущих спорту.

Какой–то новый замысел забирал над Рюриком власть. И этот замысел был явно связан с мыслью пойти на каток. Рюрик не успел облечь его в чёткие образы, так как Наташа напомнила ему об обещании.

— Но ещё рано? — сказал он, недоумённо оборачиваясь к ней.

— Посмотри на градусник, — усмехнулась она. — Сегодня каток будет пуст. Сегодня я его полновластная хозяйка.

Да, мороз был до того лют, что звенели трубы водостоков, а дрова в поленнице трещали и раскалывались. Рюрику хотелось сказать, что погода не подходит для тренировки, но он вспомнил довоенный каток, на котором фигурки Исаковой и Наташи в любую погоду были естественны и неотъемлемы, и промолчал.

Всё было, как пять лет назад, с той только разницей, что хозяйкой катка была одна Наташа: Исакова жила в Москве.

Сиротливость льда заставила его подумать о поле брани, с которого сбежали все и остался один — самый мужественный солдат. Но вскоре эта мысль улетучилась, и Рюрик мог думать только о том, как бы не отморозить ноги.

Уже через несколько дней ему не надо было исполнять дикарский танец на снежном валу стадиона — мороз сменился мягким снегопадом. Делая набросок за наброском, Рюрик даже снимал перчатки. Он не уставал любоваться чудом, которое могли сотворить ветер и снег. Всё казалось смещённым и расплывшимся, как фотография не в фокусе, и вдруг из снежной ряби возникала Наташина фигура и, как на крыльях, пролетала мимо него, чтобы снова раствориться во мгле.

Наташа бегала даже в такие вечера, когда стояла пронизывающая сырость, а лёд был превращён в сплошное крошево.

Ему хотелось написать картину, при взгляде на которую зритель почувствовал бы упорство и одержимость спортсменки, почувствовал, что ни в какую погоду невозможно представить катка без этой фигурки. Он писал Наташу, когда шёл снег и при луне, в оттепель и мороз. Он писал её на вираже и у финиша, во всё полотно и лишь в уголке его. Но всё–таки что–то у него не ладилось.

Он страдал от неудач, часто просыпался в испарине и уходил на кухню. Плотно прикрыв дверь и затопив печку, садился перед ней на пол и заводил патефон — слушал «Болеро» Равеля. Огонь печи и музыка успокаивали, и, когда рассветало, он принимался за работу… Но всё его раздражало в гостиной — бра в форме ириса, ломберный столик, фикус на лакированной рахитичной ножке. О, как он ненавидел эту пошлость начала века!.. Он раскрывал Маяковского или томик Хемингуэя, объёмом и цветом похожий на кирпич, и пытался в них найти поддержку. Поддержка иногда приходила, и он снова брался за кисть. Но гасло электричество; лампочка едва накаливалась мёртвым светом. Совершенно обозлившись, он шёл на каток.

В этом состоянии злости и взвинченности он написал Наташу в раздевалке. Портрет показался ему самым удачным. Наташа стояла во весь рост, прижав коньки к груди, и в жесте, которым она надевала на них чехлы, и в выражении лица была удовлетворённость тренировкой, а, может быть, кто знает, и победой. Рюрик закончил портрет дома, буквально за три дня.

Но через неделю портрет ему не понравился, спартанская шапочка напоминала монашеский чепец. Рюрик измучил Наташу, заставляя менять шапочки. Им опять овладело уныние, он стал себе противен и жалок, и боялся, что «залижет» портрет, пока случайно ему не бросилась в глаза прядь волос, которую усталая Наташа не запрятала под шапочку. Эта прядь сразу поставила всё на свои места. Рюрик работал весь день и впервые проникся уважением к творению своих рук. От монашки ничего не осталось, а мужественность тёмных тонов была удачно подчёркнута красной шапочкой, золотым локоном, лихорадочным блеском загорелых скул и сверканием коньков.

Он сразу поднялся в своих глазах и за два месяца написал несколько новых портретов. Это Наташа и в то же время не Наташа. Это были спортсменки с разными судьбами: счастливые победой и огорчённые поражением, довольные и усталые.

Портреты очень понравились отцу, и даже Наташа была как будто в восторге от них. И лишь её мать во время обеда демонстративно садилась к картинам спиной. Странно, что и сам Рюрик разделял позицию тёщи: это было совсем не то, к чему он смутно стремился. Он мечтал написать одержимую, а получалась Венера с коньками.

35

У всякого спортсмена есть мечта всей жизни. Была такая мечта и у Ванюшки Теренкова, хотя со стороны могло показаться, что он достиг всего, чего можно достигнуть в футболе: его команда не раз завоёвывала первенство страны; однажды она даже «сделала дубль», то есть выиграла не только первенство, но и кубок; был такой сезон, когда Теремок оказался чемпионом по количеству забитых мячей; он давно имел звание заслуженного мастера спорта и являлся бессменным игроком сборной СССР… Куда уж больше… Но одна мечта не давала ему покоя: хотелось сыграть с англичанами.

Чего только он не наслушался за двадцать лет о британских футболистах! Портреты Алекса Джемса и Тэда Дрейка, занимавшие почётное место в его детском альбоме, успели давно выцвести. Боже мой, что тут говорить, когда эти футболисты в глазах болельщиков всего земного шара давно превратились в легенду!.. Спортивные обозреватели называли Англию «футбольной державой» и даже «футбольной Меккой». Лучшие профессиональные команды мечтали попасть на острова. И ни одной из них — за всю историю футбола — не удавалось победить британцев у них дома… Недаром Англия была родиной футбола…

И вот Ванюшкина мечта свершилась — он в Лондоне. Правда, он мог и не оказаться здесь, но Ванюшка всегда был удачником — его, как и Севу Боброва, взяли для усиления «Динамо»… Как бы то ни было, завтра он выступит против одного из сильнейших спортивных клубов — «Челси», о котором английские газеты пишут, что он претендует на славу знаменитейшего «Арсенала».

Ещё вчера Ванюшка ничего не знал об игре своего противника. Чего только им не рассказывали об английских футболистах! Одни говорили, что англичане бьют по воротам лишь с пяти метров, другие доказывали: наоборот, только издали. Одни утверждали, что излюбленный пас англичан — короткий; другие — длинный… Мнения были самые противоречивые. Только в одном не расходились говорившие: англичане — профессора футбола, а игроки «Челси» среди них — академики. И самый главный академик — Томми Лаутон, за которого «Челси» две недели назад заплатил 14 тысяч фунтов стерлингов. Говорили, что такого бомбардира не было после Тэда Дрейка: а ведь Дрейк тренировался с завязанными глазами, чтобы не глядя забивать мячи в ворота!.. Впрочем, о ком не слагали подобных легенд? Даже о нём, о Ванюшке, говорили, что ему запрещено бить правой ногой (о чём будто бы судьям напоминает повязка на его колене), потому что от его удара ломаются штанги и замертво падают люди… Но, вообще–то говоря, дыма без огня не бывает: Ванюшка действительно славился пушечным ударом.

Поэтому не было ничего удивительного в том, что и Лаутон оказался игроком экстракласса, в чём только что могли убедиться московские футболисты. Тому поколению, которое успело сразиться с басками, Лаутон напомнил Исидро Лангару. Глядя на него, Ванюшка не позавидовал своим защитникам. Да, Лаутон доставит им ещё немало неприятных минут; и лучше других это понимает тренер Якушин и капитан команды Семичастный, недаром они сегодня не спускали с него глаз. В общем, придётся держать ухо востро с этим Лаутоном; впрочем, «Челси» — достойное обрамление для своего премьера: все игроки техничны, тренированы, отлично подготовлены для встречи…

Так размышлял Ванюшка, когда их вишнёвый автобус катил по асфальтовым улицам Лондона. Было десятое ноября 1945 года; погода, в отличие от московской, стояла тёплая; многие из футболистов сняли пальто, те самые пальто, по которым их узнавали лондонцы и о которых вчера писал «Дейли мейл»: «11 молчаливых людей в синих пальто»… Всё, что писали о них английские газеты, многим из ребят было в диковинку, Ванюшка же давно привык к этому, но ревностно собирал все заметки и, как и в детстве, наклеивал их в альбом. Вот и сейчас он думал о том, что скоро к ним в отель придёт корреспондент «Правды» и будет переводить очередные небылицы. А пока он поглядывал через стекло на старинные дома, в первых этажах которых были магазины и рестораны, рассматривал вывески, зеркальные витрины.

Они сошли на набережной. Закованная в камень Темза катила свои воды под арками мостов. Скрипели лебёдки, раздавались пароходные гудки. Вода казалась серой и тяжёлой как свинец. Утренний туман почти рассеялся, сквозь лес мачт был ясно виден противоположный берег… Они прошли под каштанами Вестминстерского парка. Кованые кружева аббатства смутно вырисовывались на фоне облачного неба, маячил силуэт парламента, а дальше — над колокольнями церквей — величественно возвышался купол собора святого Павла… Когда кормили голубей, подскочил корреспондент с фотокамерой в руках. Но разговаривать с ним не хотелось даже тем, для кого всё это было внове, и они ушли, понимая, что своим уходом дают лишний повод для легенд о «странном поведении молчаливых людей в синих пальто».

Над дворцом был вскинут штандарт, обозначавший, что королевское семейство дома. Гулкие удары «Большого Бена» напомнили об обеде, и Якушин заторопился в гостиницу. Но аппетита ни у кого не было. В памяти была свежа игра «Челси», которую они только что смотрели. Когда метрдотель подкатил на колёсах столик с закусками, Ванюшка, как обычно, с деланной небрежностью проговорил:

— О, чего тут только нет! И сельдерейный сок, и сандвичи с кроликом! Но я остановлюсь на спарже! О, спаржа — это вещь!..

Он продолжал петь дифирамбы спарже. Но все сидели хмурые и, как ему показалось, подавленные. Он переглянулся с Якушиным, и тот поощрительно кивнул ему. Надо было развеселить ребят, вывести их из оцепенения. И Ванюшка беспечно болтал. Однако ни одна из его острот не растопила льда молчания. Казалось, сама обстановка ресторана действует на ребят угнетающе — просторные столы, застланные накрахмаленными скатертями, дубовые полукресла с высокими резными спинками, квадратный камин, бесстрастное пламя которого почти не освещало сумеречного зала… Даже тяжёлые серебряные приборы и конусы окаменевших от крахмала салфеток навевали тоску. Нарушив строгий порядок стола, Ванюшка отодвинул от себя тарелку, отбросил нож, развернул салфетку и, заткнув её за воротник, потирая руки, посмотрел с выражением комического вожделения на камин, в котором, проткнутые вертелами, жарились кролики.

— А я понял, — воскликнул он, — почему в Лондоне так усиленно потчуют нас кроликами: хотят, чтобы мы превратились в них! Английский двуспальный лёва против русского кролика! Заманчивая перспектива!

— Ну, тебе–то это не угрожает: ты отказался от сандвича с кроликом в пользу спаржи, — возразил Коля Дементьев.

Но Ванюшка продолжал весело развивать свою мысль. Постепенно ребята перестали хмуриться, кто–то уже улыбнулся, кто–то рассмеялся. И когда корреспондент «Правды» вошёл в зал, его встретили возгласами:

— Ну, что там о нас пишут?

— Рассказывайте о новых сенсациях!

— Сколько угодно, — сказал тот, раскладывая перед собой газеты. — Знаете ли, почему лондонцы не должны ждать от вас многого? Не знаете? Так вот, слушайте, что заявляет один спортивный обозреватель: «Если русские футболисты играют с незасученными рукавами, тогда я должен сказать, что они недостаточно хороши, чтобы играть с нашими первоклассными футболистами…» Или вот ещё. Это пишет обозреватель из «Санди экспресс», который наблюдал за вашей тренировкой: «Это попросту начинающие игроки. Они — рабочие, любители, которые ездят на игру ночью, используя свободное время…»

За столом сразу все зашумели, засмеялись. А корреспондент продолжал рассказывать о своих беседах с лондонцами, которые не очень–то верили газетам; многие из них ему говорили, что если русские играют в футбол так же, как воевали, то «Челси» придётся нелегко. Были среди них даже такие, кто видел единственное спасение англичан в Томми Лаутоне. Один обозреватель заявил, что «Челси» расписалась в своём бессилии, перекупив этого бомбардира перед приездом русских. Корреспондент перевёл две цитаты: «Русские боятся Лаутона, но не «Челси»; «Если Томми не будет закрыт, русский самовар распаяется».

Над самоваром снова смеялись.

Но уже на следующее утро, когда сидели полукругом над макетом футбольного поля, лица у всех опять были сосредоточенные.

— Как будем играть? — спросил Якушин.

Видя, что пауза затягивается, Ванюшка ответил:

— Классическим «дубль–ве». Мы же на родине этой системы.

— А раз на родине, тем более должны противопоставить свою систему. У англичан она замёрзла. Мы должны им навязать темп, гибкость, тактическое разнообразие. И, конечно, коллективную игру, — и, переставляя по зелёному четырёхугольнику белые и красные фишки, Якушин начал объяснять тактический замысел: — Бомбардиры Бобров и Теренков при любой возможности должны бить по воротам… Защиту придётся усилить… Лаутон достанется Семичастному; держи его, Михаил, не отпускай ни на шаг, прозеваешь — гол будет на твоей совести…

Ванюшка видел, что спокойствие Якушина передалось футболистам.

Но спокойствие ли?..

В том, что это не было спокойствием, он убедился в день матча. Даже он, знаменитый Теремок, забивавший голы туркам, болгарам, французам, баскам, финнам, не был так взвинчен ни перед одной игрой. Впрочем, однажды он всё–таки испытывал подобное волнение: это было в Вятке, в игре, которая решила его судьбу. Воспоминание о том, что он забил тогда два мяча, должно было сейчас успокоить его, но не успокоило… А что уж тут было требовать от парней, которые впервые выехали за границу?!

Когда проходили к стадиону «Стамфорд — Бридж» меж шпалер полисменов, через внушительные спины которых тянулись руки с блокнотами в руках, он попытался всё–таки пошутить:

— Ишь ты, просят расписаться! Да пока нам не в чем. Вот выиграем матч, тогда поставим под этим фактом свои подписи… Боюсь, что у меня пальцы задеревенеют — так много любителей автографов.

Но никто не поддержал его шутки; товарищи по команде были молчаливы, углублены в себя; на приветствия лондонцев: «Хип–хип, «Динамо»!» — отвечали сдержанно. Огромная чаша стадиона казалась заполненной до краёв; сидячих мест было мало, люди стояли, плотно притиснутые друг к другу. Говорили, что вход на стадион был открыт с самого раннего утра. Те, кому не досталось билетов, взобрались на павильоны, на рекламные щиты, на фонарные столбы, на крыши соседних зданий. Это напоминало о Ленинграде, где во время войны сгорел стадион имени Ленина, а динамовские трибуны не вмещали и половины болельщиков; там тоже крыши домов были черны от народа… Но и это воспоминание не успокоило Ванюшку. Нет, здесь всё было не так. Удивляло, что люди сидели даже на траве, у самых линий футбольного поля, играли в карты, пили что–то из термосов… Сводный гвардейский оркестр, стоящий посреди поля, заиграл какую–то песню, и показалось, что её подхватили все девяносто тысяч. Нет, здесь всё было не так, как на других стадионах! Даже номера на спинах футболистов «Челси», которые уже вышли на разминку, раздражали глаз…

В раздевалке, чтобы обрести себя, ребята сразу же бросились к мячам — начали жонглировать, давать друг другу пас, бить в стенку. Усевшись в кресло, надевая бутсы, Ванюшка наблюдал за мячом Хомича: вратарь подбрасывал его под потолок и ловил мягко, без звука.

— Одеваться! — крикнул Якушин, похлопав в ладоши. — На разминку!

Когда советские футболисты в голубых рубашках выбежали на поле, стадион встретил их криком, свистом, грохотом трещоток.

По просьбе Хомича нападающие начали молниеносный обстрел ворот по дуге, посылая не сильные, но точные мячи один за другим.

Когда обменивались приветствиями с «Челси», вручали удивившие англичан цветы, волнение охватило Ванюшку с новой силой. Ещё бы! Ведь что бы там ни говорили о римских легионерах, которые ногами гоняли черепа побеждённых, — футбол родился в Англии!.. Своё состояние он мог сравнить сейчас только с состоянием боксёра в первой схватке, когда у того всё расплывается перед глазами и он бессмысленно молотит кулаками по воздуху. Что это именно так, Ванюшка убедился, как только по свистку ринулся в атаку. Он ловко обвёл защитников, вышел на ворота, но когда пришлось бить, понял, что ничего не видит, кроме мяча. Он всё–таки ударил! Ударил яростно, но — наугад! И мяч прошёл в двух метрах от штанги!

Очевидно, то же самое испытывали и другие, потому что мяч трижды попадал во вратаря… Что может быть обиднее этого?! Динамовские «блуждающие» форварды устремлялись в центр, на края, искусно заменяя друг друга, и сбивали с толку английскую защиту, переигрывали её, завязывали молниеносные комбинации, но как только дело доходило до завершающего удара, — становились беспомощными. Англичане же, между тем, оправившись от неожиданного натиска русских, начали чаще выходить на штрафную площадку «Динамо». Вот когда досталось защитникам и Хомичу! Один раз его чуть не затолкнули с мячом в ворота, что разрешалось английскими правилами, и он после этого был вынужден половину ударов парировать кулаком.

Успокаивало только то, что Семичастный плотно прикрыл Лаутона. Но в середине тайма тот всё–таки изловчился — пушечным ударом пробил с левого края, и когда Хомич взял этот мёртвый мяч, сумел выбить его из рук, а набежавший Гулден с ходу направил мяч в противоположный угол. Всё это произошло почти в самых воротах; после удара не только Хомич, но и Гулден, и Лаутон оказались в них.

Ох, как обидно проигрывать, имея преимущество! И Ванюшка, получив от Дементьева мяч, пущенный вразрез, между защитниками, воспользовался тем, что они растерялись и не знали, которому из них перехватить его, помчался на ворота, короткими толчками подгоняя мяч, и ударил по голу с бешеной силой. Где угодно такой мяч залетел бы в сетку, но здесь он снова влепился в штангу! А вслед за ним Бобров, тоже оказавшийся наедине с вратарём, промазал с восьми метров!

Англичане между тем забили им второй мяч, — мяч, который не смог бы взять никакой вратарь, будь у него хоть семь пядей во лбу, потому что он заскочил в ворота от чьей–то ноги.

Да, динамовцам явно не везло. Это было особенно понятно каждому, когда Леонид Соловьёв перед концом тайма ухитрился послать в штангу одиннадцатиметровый штрафной удар. Соловьёв, который бил пенальти лучше всех — и штанга! Это не укладывалось в голове!

Неудивительно, что, когда отдыхали в раздевалке, лица у всех были мрачные и напряжённые. Якушина слушали молчаливо. А он, высыпав горсть мелочи, передвигая по столешнице блестящие монетки, начал разбирать игру. Он был вкрадчив и резок, дипломатичен и настойчив. И когда Ванюшка хмуро заметил, что им просто не везёт, Якушин вспылил и заявил, что «везение» в их руках.

Стремительно ворвавшийся в раздевалку корреспондент «Правды» закричал ещё в дверях:

— Знаете, что говорят на трибунах? «Бед лаг» — «плохая удача». Все видят, что вы переигрываете «Челси», и только ваше невезение спасает их от проигрыша. — Увидев, что его сообщение не прибавило футболистам энергии, поторопился пересказать слова репортёра «Пресс ассошиэйшн»: «Это совсем иная игра, нежели то, что русские показали на тренировке. Теперь они выглядят равными первоклассным командам Англии…»

Ребята оставались по–прежнему подавленными. Тогда корреспондент начал рассказывать о том, что подобного ажиотажа в Лондоне не вызывал ни один матч. Громадные толпы с утра осаждали автобусные остановки. Даже в самом центре Лондона, у вокзала Виктории, полиция с трудом расчищала дорогу. Лондонцы ехали к стадиону на велосипедах и машинах. Все дворики и сады в окрестностях были сданы под их хранение. Предприимчивые хозяева зарабатывают деньги даже за место на крышах. Кареты «Скорой помощи» увезли со стадиона тринадцать человек, пострадавших в давке, а какой–то любитель футбола провалился сквозь стеклянную крышу павильона…

Ребята немного оживились. Карцев, словно рассуждая сам с собой, пробормотал:

— Чёрт бы побрал их, ворота словно заколдовали…

Чутко прислушивающийся ко всему Якушин подхватил поспешно:

— Только расколдуйте — тогда пойдёт.

«Он прав, — подумал Ванюшка, — только бы расколдовать». И, подойдя к столу, щелчком запустил наш двугривенный, который казался великаном среди рассыпанных на столешнице пенсов, в воображаемые ворота англичан. А Бобров тут же наклонился к соседу Бескову и сказал возбуждённо:

— Костя, дашь хороший мяч — расколдую.

И он чуть–чуть не сдержал своё обещание! Казалось прямо–таки невероятным, как Вудли отразил его пушечный удар. Однако Бесков выполнил просьбу Боброва — дал хороший пас. Правда, откатили мяч не ему, а Карцеву, и тот самый Карцев, который сетовал на «заколдованные» ворота, «расколдовал» их — вбил мяч в «девятку».

И не успели затихнуть крики и грохот трещоток, как Ванюшка, получив пас от того же Карцева, ударом сравнял счёт.

— О–о–о! Урра! Урра! — неслось с трибун.

Над зрителями взметнулся самодельный красный флаг. Толпы людей колыхались, с трудом сдерживаемые дородными полисменами. Теперь у болельщиков осталась одна надежда на Лаутона, и над стадионом повисло угрожающее:

— Ла–утон! Ла–утон! Фор–тин тау–зенд! Фор–тин! Тау–зенд!

И Лаутон доказал, что не напрасно за него заплатили 14 тысяч фунтов стерлингов! Высокий, поджарый, он, словно танк, прорвался сквозь нашу защиту и послал мяч в ворота. Хомич бросился, но Радикорский опередил его и отбил мяч. Однако Томми дотянулся до него головой и виртуозно, как жонглёр, забросил мяч в сетку.

Но динамовцы уже обрели себя и всей командой ринулись в ответное наступление. Натиск был так силён, что защитники «Челси» ничего не могли с ними поделать, и лишь акробатический бросок Вудли позволил отшибить мяч за линию. Чувствуя, что секунды утекают словно песок сквозь пальцы, Ванюшка подхватил мяч, чтобы подать угловой, и в нетерпении крутил его на пальце, ожидая, когда полисмен заставит зрителей освободить место. Ванюшка был уверен, что они сумеют отыграться, только бы хватило времени! Он подал мяч очень удачно, и Дементьев пробил по голу головой, но Вудли опять спас положение…

Только бы хватило времени! Только бы хватило! Как обидно, что они так поздно обрели себя!.. Но вот Бесков дал точный пас Боброву, и тот неотразимым ударом послал мяч в сетку!

3:3! А могло бы быть 4:3, 5:3!

В атаку! Использовать последние минуты!

Трибуны словно сошли с ума, когда вся команда динамовцев снова обрушилась на ворота «Челси». Но в это время пропела судейская сирена. На другой день «Дейли экспресс» писала: «Эти быстрые и умные игроки перевернули все наши представления о футболе. Они заставили нас обращать большое внимание на скорость и на многие более тонкие моменты игры. Они вдохнули жизнь в футбол в стране, где он зародился и развился».

36

Тот замысел, который взял власть над Рюриком три месяца назад, перестал исподтишка точить его душу, отступил в тень и стушевался. Рюрик, правда, иногда сопровождал Наташу на каток, но работалось вяло, и зачастую он даже не открывал альбома. Случалось, что он просиживал весь вечер в раздевалке, дожидаясь, когда Наташа окончит тренировку.

И когда она уехала на первенство страны в Свердловск, Рюрик почувствовал облегчение — каток ему надоел. Он сходил туда ещё раза два, смутно надеясь, что, может быть, схватки хоккеистов подскажут ему сюжет для картины об одержимости, но они оставили его равнодушным. Несколько дней он просидел дома, слушая по радио о Наташиных успехах. Тёща недовольно косилась на него и, раздражённо фыркая, со звоном ставила перед ним стакан с чаем. А Рюрик молча вздыхал и виновато опускал глаза. Он сам себе казался последним эгоистом. Как же иначе? Жена второй раз завоёвывает первенство СССР, а он, вместо того чтобы ликовать, день и ночь только и думал о своей картине. О картине, которую, может быть, и не напишет никогда.

Чтобы не видеть тёщи, он с утра уходил в Скопинский лог, где соревновались лыжники. Папка его пухла от эскизов, но ни один из них ни на шаг не подвинул его к картине. Как это случалось с ним не раз, Рюрик хотел махнуть на всё рукой, но однажды его поразила лыжница, которая, чтобы не лишить команду зачёта, пришла к финишу на расколотой лыже.

Рюрик сломал два карандаша, но успел схватить выражение её лица. Девушка задыхается от нечеловеческой усталости; лицо её в кровоподтёках и ссадинах; пот и грязь размазаны по щекам, — но она счастлива, потому что не отказалась от борьбы и не подвела товарищей!..

Рюрик так увлёкся картиной, что забыл поздравить вернувшуюся Наташу. И только её рассудительность и доброта заставили его ужаснуться: «Неужели моя любовь так эгоистична и поверхностна?» Чтобы искупить свою вину, он пошёл с женой на первую же тренировку, которую проводил приехавший с ней из Свердловска Аниканов. Рюрик помнил, как они с Наташей восхищались им ещё до войны, когда он был совсем юн и носил красноармейскую шинель. Как он тогда ошарашил зрителей на соревнованиях на приз имени Кирова! Он работал как машина, из круга в круг показывая одно и то же время, но, несмотря на это, никого не покидало ощущение плавности и мягкости его полёта.

Теперь Аниканов считался не только лучшим конькобежцем страны, но и лучшим тренером, и Наташа была счастлива, что он взял над ней шефство. Поверив в Наташу, Аниканов уделял ей много времени.

Чтобы заставить Наташу не бояться поворота, он заставлял её набрать бешеную скорость и становился на дороге. И только тогда, когда казалось, что Наташа врежется в него, командовал: «Поворот!» Они проделывали это десятки раз. И Рюрик, видя, как счастлива его жена, решил в благодарность написать портрет её тренера.

На некоторое время он снова увлёкся катком, но, как только Аниканов уехал, снова с головой окунулся в прерванную работу над «Одержимой».

Он писал эту картину дольше, чем предыдущие.

Чувствовалось, что он вложил в неё всю душу. Это было сделано сжато и лаконично, словно сколочено молотком. Это была сама жизнь. И в лице лыжницы была одержимость солдата в бою.

И снова неудержимо стремительно помчалось время. Летние краски подстёгивали; напоённый солнцем воздух струился и пульсировал, как живой, и неуловимо менялся на глазах. Рюрик напоминал себе парашютиста, у которого не остаётся ни секунды для логики и рассуждений. Бывало, что он начинал работать, не зная своего замысла, — вяло и равнодушно; но вдруг какая–нибудь фигура, случайный поворот тела зажигали его и наполняли энергией. Пытаясь выразить первое впечатление, он чувствовал себя человеком, которого приговорили к казни и, сжалившись, дали отсрочку всего на несколько минут.

Рюрик отдавал себя стадиону щедрее, чем спортсмены. Когда легкоатлеты или футболисты расходились по домам, он просиживал над этюдником ещё несколько часов — выписывал фон. Предусмотрительно захваченный с собой завтрак подкреплял его силы. Он буквально проглатывал бутерброд — боялся, что закатится солнце. Ему некогда было даже закурить. И только когда кто–нибудь из знакомых парней останавливался подле, он брал у него «бычок» и высасывал его отрывистыми затяжками. Сумерки заставали Рюрика на баскетбольной площадке. Подходила Наташа, свежая после душа и отдыха. Но, зная, что он не терпит опеки, кратко рассказывала о велосипедных гонках по шоссе и торопливо присоединялась к подругам… Мгла сгущалась, сумерки переходили в вечер. От света электрических ламп мрак делался ласковым, как бархотка, а баскетболисты казались голубыми, и Рюрик изо дня в день добивался, чтобы они такими и были на его этюде. Он мучался почти полмесяца, пока не пришёл к выводу, что поддельный свет не для него, потому что он делает тело неживым и вялым.

Рюрик хотел уже отказаться от своего замысла, пока однажды не поразился тому, как всё изменилось, стоило парням надеть жёлтые майки. Они были ярки, они кричали. Зато красная одежда их противников казалась приглушённой, и — удивительно — от этого создавалось впечатление, что баскетболисты в жёлтой форме наступают… Открытие бросило его в пот. Он поспешно протёр очки, выдавил краску из тубы прямо на холст и сильным и решительным ударом кисти врезал фигуру долговязого парня в фон. Всё оказалось так, как он и предполагал.

Несколько дней подряд он приходил на баскетбольную площадку даже с мольбертом… Мольберт был тяжёл, солнце нещадно палило, но Рюрик упивался работой. А после этого ему снова стало не до стадиона. Он не выходил из дому до самой осени — писал картину, которую назвал «Преимущество». Несмотря на то что он изобразил центр площадки, каждый при взгляде на картину говорил, что за жёлтыми баскетболистами явное преимущество. Мяч был у красных, их фигуры были так же гибки и порывисты, плавный и мягкий фон, казалось, так же подчёркивал их страсть к победе, а победителями всё–таки были жёлтые! Из–за неожиданной игры красок эта вещь даже ему самому казалась прямо–таки колдовской…

Рюрик чувствовал, что картина опустошила его, и поэтому согласился сделать для газеты несколько портретов футболистов. Впервые работа сулила деньги. Наконец–то! Он уже не мог без стыда смотреть в глаза Наташи.

Но даже работе, которая отвлекала его от картин, он отдавал всего себя. Зато уж здесь он считал вправе помыкать натурой, как ему вздумается. И когда футболист без разрешения менял позу, Рюрик выходил из себя, и тому ничего не оставалось, как ждать, когда утихнет буря.

Портреты понравились редактору, и он заказал Рюрику серию зарисовок городских новостроек, но Рюрик отказался от неё, так как за день перед этим предложили оформить рекламные витрины сберкасс. Ему была обещана сумма, о которой он даже и не мечтал. Он представил, как завалит Наташу цветами и подарками, и показался себе великодушным и самоотверженным.

Они снова стали вечерами гулять по городу.

Всё было, как прежде, до войны, с той только разницей, что сейчас не надо было гадать, который час, не надо торопиться по домам, больше того — не надо было расставаться… Рюрик как–то хотел сказать, что только сейчас к ним пришёл медовый месяц, но хорошо, что не осквернил свои губы подобным признанием — то, что было в канун его ухода на фронт, стоило не месяца, а всей жизни.

Но так или иначе, они сейчас торопились вознаградить себя за потерянный год. Он казался им невероятно смешным — женатые, а прожили его словно врозь!

Дожди окончательно сделали их счастливыми: пусть другие целуются в чужих подъездах, а они могут спокойно стоять у распахнутого окна и целоваться, сколько им вздумается, и слушать, как сад, наполненный шелестом множества капель, поёт им о счастье.

Даже есть с одной сковородки было сейчас для них наслаждением. Они терпеливо дожидались, когда уснёт мать, которая, как все овдовевшие матери, была ревнива, и прокрадывались полуодетыми на кухню. В день Наташиной получки они даже закатили целый пир: Наташа разбила на сковородку четыре коммерческих яйца и сама откупорила бутылку вермута. Рюрик благодушно покуривал, стряхивал пепел в топящуюся плиту, удивлялся: «И почему это мы весь год жили по–походному — обедали врозь, на ходу, даже на стадионе встречались, как случайные знакомые?»

Наташа улыбнулась ему припухшими губами, и её слова донеслись до него, словно издалека:

— Ты просто прелесть, что научил меня любоваться огнём. Но насчёт кухни — это моя заслуга. Помнишь, я тебе говорила, что люблю обедать на кухне, ходить босиком, есть чёрный хлеб с солью? И сейчас, когда я вырвалась из–под маминой опеки, я просто наслаждаюсь всем этим. А ты балуешь меня, потакаешь во всём. Эх ты!..

Наташа сидела, как и он, на полу, обхватив колени руками. Сорочка сползла с её крутого плеча, огненные блики трепетно играли на загорелой коже. Рюрик не удержался — потянулся к плечу губами.

Чувство мальчишеской влюблённости не покидало его все эти дни, и удача следовала за удачей: он почти походя сделал остроумные эскизы сберкассовских реклам, а тут ещё стало известно, что комиссия, отбиравшая картины на областную выставку, единогласно выделила ему целую стену.

Предвыставочная суета ненадолго отвлекла его от реклам — надо было окантовать картины и акварели, заказать рамы для картин.

Он сам развешивал свои вещи, ревниво прислушиваясь к тому, что говорят о них художники. О, сколько раз сердце его стремительно падало (падало с такой головокружительной высоты, словно он стоял не на стремянке, а на краю откоса) — и разбивалось вдребезги где–то там, внизу! Но как будто бы все очень хорошо отзывались о его работах. Особенно усердствовали его товарищи по училищу. Он старался уверить себя, что их мнение не квалифицированно, потому что из них не получилось художников, — один из них ретушировал фотографии для газеты, другой писал вывески, третий пробавлялся этикетками для мёда и маринованных грибов, — но всё–таки их слова заставляли сладостно сжиматься его сердце. Рюрик окончательно проникся к ним благодарностью, когда они сообщили, что бывший директор училища намекнул им — «Одержимая», «Венера с коньками» и «Преимущество», очевидно, будут приобретены музеем.

Удивительно, что Наташа не обрадовалась этой новости.

— Мне жалко, — сказала она грустно. — Я согласна жить впроголодь, только бы не расставаться с ними. — И, упрямо тряхнув головой, заявила: — С «Венерой», во всяком случае, я не расстанусь.

А бывший директор, похлопывая Рюрика по плечу, говорил кратко: «Молодец. Я всегда надеялся на тебя». Он был необыкновенно внушителен, даже чахлый и бесцветный венчик, обрамляющий его лысину, впервые не напоминал Рюрику о волосах зверей, которых держат в неволе. Но когда он покинул музей, товарищи захихикали:

— Ты только посмотри, Рюрик, что он сам–то выставил.

Сопровождаемый ими, Рюрик прошёл в соседний зал.

— Ну, как наш Старик? А? — спрашивали его нетерпеливо.

Чёрт побери! Разве такой была война? И откуда только Старик увидел в ней барабанный бой, трубный глас, венки и знамёна? Да был ли уж Старик на войне–то?

И тут же сказал себе, что не был, ему уже около шестидесяти, недаром его прозвали Стариком… Рюрик невольно вспомнил свои военные картины, которые не захотел выставить, потому что считал их очень личными. Страшно подумать, как бы отнёсся к ним Старик! И пробормотал:

— Да… Это как небо от земли отличается от его довоенных пейзажей… Не за своё дело взялся… — и, вспомнив, как отец отозвался о его акварелях, добавил: — Сладко… сладко, — пробормотал он ещё раз и пошёл развешивать свои акварели, которые сейчас показались ему совсем неплохими.

А на другой день он стоял в углу зала и делал вид, что ему совершенно безразлично, как собравшиеся отнесутся к его творениям.

Вот толпа, следовавшая по пятам за экскурсоводом, лавиной подкатила к его стене и всосала тех нескольких человек, которые остановились тут раньше и по виду которых ничего нельзя было определить. Стало жутковато. Но экскурсовод объясняла толково всё, что Рюрик хотел выразить в основных вещах. И хотя она произнесла те же самые слова, которые только что зрители слышали от неё о других картинах, стало спокойнее на душе. Однако какой–то коротенький дядька, заложивший руки за спину, пробежал по стене ироническим взглядом и торопливо выбрался из толпы. А вслед за этим худосочная дама, услышав, что одна из картин называется «Венера с коньками», улыбнулась своей спутнице, и обе тихо рассмеялись. И тут же тучный мужчина в офицерском кителе со следами от погонов, с лицом, напоминающим баранью отбивную, фыркнул и удалился с гордо поднятой головой.

Толпа, увлекаемая экскурсоводом, отхлынула к другой стене.

Всё это не отвечало смутным ожиданиям Рюрика.

Но краснолицый мужчина в кителе неожиданно растолкал людей и решительно вернулся назад, туда, где задержалось всего несколько человек, и уставился в стену непонятным взглядом. Потом спросил что–то у одного, у второго, и, когда ему указали на Рюрика, посмотрел на него с любопытством. Рюрик тотчас же подобрался, готовый к стычке. Но тот сжал руки в замок, потряс ими, поздравляя, и даже подмигнул весело.

— Кто это? — спросил Рюрик.

Наташа пожала плечами:

— Понятия не имею.

А отец, поглаживая бородку, сказал:

— Какая разница? Твой почитатель.

Действительно, разве не всё равно — кто? Главное, он первый выделил Рюрика среди других. И, может быть, это благодаря его демонстративному поздравлению так поредела толпа подле экскурсовода и молодёжь начала спорить о «Венере с коньками». А там, где спор, толпа всегда растёт, как снежный ком. Вот уже и московский фотограф насторожился, как охотничий пёс, почуявший добычу.

Смятение отпустило Рюрика. А когда фотограф, ослепив спорящих зрителей магнием и запечатлев их, нацелился на стену и начал фотографировать его картины, Рюрик удовлетворённо вздохнул и вышел из зала.

Он решил, что до подведения итогов выставки не возьмётся за новую картину, но руки его не привыкли быть без работы и в поисках типажа сами хватались за карандаши. За две недели листы нескольких альбомов оказались заполненными десятками портретов. Кого тут только не было! Плотник, починявший крышу их дома; участковый милиционер; Наташины подруги; динамовские футболисты… В соседнем со стадионом кафе, которое все называли «Голубым Дунаем», он встретил молоденькую цыганку с ребёнком на руках, поразившую его своим античным профилем. На просьбу попозировать она сказала, что не пристало ей зарабатывать деньги таким путём, и заставила его протянуть руку. Рюрик согласился на всё и даже не пожалел денег, которые она вытягивала из него. Чтобы она не уходила, он заказал ей обед. Цыганка хлебнула борщ из старой капусты и брезгливо отодвинула тарелку, но жареную колбасу съела всю и даже собрала корочкой картофельное пюре… Он успел зарисовать её профиль с золотым полумесяцем в ухе. О, какая это была красавица! Если бы только отмыть её от грязи и соскрести загар. Даже крохотная грудь её, которую она сунула ребёнку, была грязна. Рюрик попытался уловить секрет первобытной непринуждённости, с которой она держалась, и запечатлел её откинувшейся на спинку стула — платье расстёгнуто, ситцевый подол провалился меж раздвинутых ног…

Теперь, после открытия выставки, многие интересовались новыми работами Рюрика, и он показал кое–кому свои рисунки.

А неделей позже, когда он совсем забыл о цыганке, Наташа заявила ему, что заглядывала на выставку, и начала с преувеличенным восторгом рассказывать о том, что его картины пользуются самым большим успехом. Он сразу уловил в её тоне тревогу и взглянул на неё настороженно. Встретившись с ним взглядом, Наташа смутилась и замолчала, увеличив паузой его подозрительность. Но тут же пригладила свои короткие волосы и сказала:

— Ты только не должен принимать всё близко к сердцу… И не подумай ни в коем случае, что я ревную… — и нерешительно протянула ему газету.

Заголовок «Любитель цыганщины» сразу же бросился в глаза. Сердце словно остановилось. Кто это мог написать?.. Фамилия ничего ему не сказала. Тогда взгляд выхватил строчку из середины статьи:

«…Что, вы думаете, прельщает молодого художника? Оборванная цыганка!..»

Чёрт возьми, какая белиберда!

«Можно ли после этого удивляться пристрастию Р. Коверзнева к изображению обнажённого женского тела? Случай с Коверзневым ещё усугубляется тем, что свою мещанскую эстетику он применял не к случайным безымянным прохожим, а к дважды чемпионке Н. Горловой, изобразив её в раздевалке… А назвать дважды чемпионку СССР Венерой, то есть богиней…»

Рюрик подумал потерянно: «Но ведь моя Венера — в конькобежном трико? Да и бегуньи на акварелях в форме… И потом — когда это обнажённое тело оказалось под запретом? Оно всегда было предметом изображения у всех великих… — и вдруг спохватился: «Но — позвольте! «Н. Горлова», между прочим, моя жена!..»

Он не смог прочитать статьи полностью. Достаточно было и этих двух абзацев… Чувствуя, что не владеет собой, он прошёл мимо Наташи к картинам и долго рассматривал их, засунув руки в карманы. И ему стало горько. Не из–за газетной статьи: большинство его картин были отрывочны и фрагментарны. Он мечтал возвеличить своих героев, а сил не хватило. Досада на себя перешла в безнадёжность.

Он вернулся к статье. Потом открыл томик Маяковского. И как это всегда бывает, книга подсунула ему то, чего он смутно ждал от неё: «Хорошо вам. А мне сквозь строй, сквозь грохот как пронести любовь к живому? Оступлюсь — и последней любовишки кроха навеки канет в дымный омут…» И он впервые подумал, что сам обрёк себя на страдания уже тем, что ступил на стезю творчества…

В этот день он впервые обидел Наташу своей резкостью. А тут ещё пришёл отец и тоже начал успокаивать как ребёнка, которого несправедливо обидели:

— Не расстраивайся, мой мальчик. Всё это ерунда. Я уверен, что перед твоей «Одержимой» откроются двери музея… И перед другими картинами… Потому что при взгляде на них человека охватывает чувство радости, чистоты, лёгкости… Ты прославляешь сильных и мужественных героев…

Когда ложились спать, глаза Наташи молили о примирении.

Рюрик отвернулся и забрался в постель в мрачном молчании. Она робко погладила его щёку, в последний раз вызывая на разговор, но Рюрик отодвинулся от неё, прижался к самой стене и сразу же сделал вид, что уснул. А сам думал со смятением в сердце о том, как до сегодняшнего дня верил в себя и как несправедливо жестоко лишать его этой веры. Потом он вспомнил картины Старика и подумал, что, несмотря на знамёна и трубный глас, они анемичны, как цветы, выращенные в подвале. И никакими средствами не вдохнуть в них жизнь, потому что в них нет искусства. Рюрику всегда казалось, что подобные вещи могут писать только карьеристы, а всякий карьеризм в искусстве приводит к творческой смерти…

С этой мыслью Рюрик уснул. А утром, когда Наташи не было дома, пришёл директор худфонда и, пропуская впереди себя толстенького человека в сером макинтоше и серой шляпе, сказал:

— Знакомьтесь, это заказчик.

«Вот чёрт — заказчик! — подумал с усмешкой Рюрик. — ещё бы назвал работодатель!.. Заказчик, Старик… Как подходят к людям прозвища…»

А тот, опустив в кресло портфель, промурлыкал с улыбкой:

— Давайте ознакомимся с… как это у вас?.. С эскизами.

Рюрик, не торопясь, закурил и, сжимая папиросу зубами,

щурясь от дымка, наклонив к плечу голову, разложил на столе эскизы. Чтобы они выглядели солиднее, он их даже прикрыл стеклом.

— Вы шутите? — тупо пробормотал Заказчик.

Рюрик ощутил жёсткую собранность и, не разжимая зубов, сказал:

— Нет.

— Но это совсем не то, что нам надо.

— А что вам надо? — коротко спросил Рюрик и с удовлетворением убедился, что тон его был хладнокровен.

— Ну… — замялся Заказчик, но тут же нашёлся и промурлыкал: — Как обычно: улыбающийся человек или девица со сберкнижкой в руке… Этак подымает над головой книжку и призывает… Или мебельный гарнитур, или пейзаж южного берега Крыма, чтобы каждый видел: вот что можно сделать, когда хранишь деньги на сберкнижке.

Рюрик судорожно перевёл дух и, стараясь сдержаться, сказал:

— Но послушайте! Вся ценность рекламы в том, чтобы она своей непривычностью приковывала к себе взгляд прохожего. Мимо примелькавшегося человека со сберкнижкой в руке каждый пройдёт равнодушно.

Заказчик поспешным взглядом обратился за помощью к директору худфонда. Тот взглянул на эскизы и с чувством, похожим на вызов, произнёс:

— Не пойдёт. И потом, зачем всё так ярко?

Рюрик посмотрел на него слепо и бессмысленно, но тут же вспыхнул, подумав о тоне, каким это было сказано. Ещё ночью ему казалось, что способность сопротивляться была в нём сломлена, а сейчас ему захотелось ринуться в бой. И он сказал с негодованием:

— Яркость! Яркость! Да что вы её все так боитесь? Вас лично устраивает яркость красок Сарьяна?

— Сарьян тут ни при чём, — пробормотал тот.

— Нет, устраивает? — настаивал Рюрик.

— Ну, у Сарьяна такая натура. Он пишет южные горы, а там разреженный воздух, потому и краски такие яркие.

— Ну, хорошо. А Рокуэл Кент? Это уже север.

Рюрик не был уверен, что директор знает Кента, но, оказывается, недооценил его.

— Это тоже натура, — сказал тот. — Северное солнце заставляет сверкать льды яркими красками.

— Краски, краски, — сердито сказал Рюрик. — Краски везде хорошие, только надо уметь их видеть. Что, у нас солнце, что ли, не светит? Посмотрите, какие краски находят у нас дымковские мастерицы!

Он выбрал среди игрушек на полке расписного оленя и протянул директору худфонда. Но тот не взял его и спрятал руки за спину.

А вместо него промурлыкал Заказчик:

— Игрушечка эта ваша — сплошной бред.

Директор худфонда усмехнулся и проговорил:

— Допустим, не бред, но не разрисовал же бы ты оленя кольцами?

— А почему бы нет? — искренне удивился Рюрик.

— А что бы они у тебя обозначали?

— Что? Да я представляю себе так: олень продирается сквозь чащу и солнце пронизывает листья и падает на него такими весёлыми и замысловатыми пятнами.

На протяжении их разговора Заказчик топтался в нерешительности. Потом вдруг подхватил портфель и промурлыкал:

— Ваш разговор перешёл в сферы, которые не имеют ко мне отношения, и я позволю себе откланяться. Не обижайтесь на меня, но дело есть дело…

— Постойте! — окликнул его Рюрик и протянул ему картинку от конфетки, мстительно спросил: — А если вам нарисовать что–нибудь в таком духе?

Заказчик поглядел на него с опаской и шмыгнул за дверь. А Рюрик усмехнулся: ещё позавчера он, наверное, сделал бы всё, что от него потребовали, но теперь он не хотел никому угождать.

Директор развёл руками, молча поклонился и ушёл следом.

Итак, договорились: дымковская игрушка — это бред… Заказчик может спать спокойно: сколько угодно найдётся халтурщиков, которые изобразят его упитанного гражданина с бодряческой улыбкой, довольного собой и тем, что он хранит деньги в сберкассе. Рюрика, слава богу, это ничуть не касается… Но он понимал, что просто пыжится, из кожи вон лезет, уверяя себя, что ему всё нипочём. А на самом деле пережитое за сутки вылилось в тупую усталость. Казалось, что статья сломила, опустошила его. А ведь как они были счастливы с Наташей, особенно последнее времяРюрик видел, с какой любовью она притрагивается к его картинам, и потребность помириться с ней, загладить свою грубость овладела им. О, как ему хотелось рассказать Наташе об истории с рекламами! Но у него не хватало духу нанести ей ещё новый удар. И он ходил по комнате и насвистывал — не понимая, что не умеет притворяться…

Он всё–таки надеялся, что на обсуждении выставки его картины будут реабилитированы. Но, когда этот день настал, он в продолжение всего собрания казался себе человеком, потерпевшим кораблекрушение: волна то подымала его на гребень, то швыряла в бездну и, ударив о камни, относила назад, в море. Первым заставил оборваться его сердце московский искусствовед, который в своём докладе не обмолвился ни одним словом даже об «Одержимой». Однако трое выступавших вслед за ним поставили ему это в упрёк. Но когда на трибуну поднялся Старик, Рюрик понял, что он добьёт его. Тот говорил долго и солидно, в основном повторяя доклад, и только в конце, как бы между прочим, сказал:

— Кстати, о Коверзневе. Думается, что заметка была правильной. Но пусть уж он извинит нудного старика… — Он помолчал немного, стеснительно откашлялся. — Пусть простит, что я воспользуюсь трибуной для того, чтобы ещё раз предостеречь его, молодого и талантливого художника: всех нас огорчает, что стоит он на неправильном пути… И зачем он увлёкся одними спортсменами? Словно и не кипит вокруг нас бурная жизнь, словно нет вокруг нас бурной стройки, которая требует своего отображения… — После этого Старик заговорил о другом, все заспорили, и вскоре забыли о Рюрике.

Рюрик с надеждой взглянул на искусствоведа, но тот смотрел на него холодными глазами и хранил величественный нейтралитет.

А наутро директорша музея, пряча взгляд, разрешила ему забрать домой все вещи. И когда он пришёл за последней связкой, сказала:

— Слушайте, зачем вы портите отношения с начальством?

— Я? С начальством? — удивился Рюрик.

Она вздохнула и сказала:

— Говорят, вы огулом раскритиковали все его картины о войне…

Острая догадка впилась в мозг Рюрика, но он ничего не сказал и ушёл.

Через день в газете была напечатана статья искусствоведа, в которой так и не было ни строки о Рюрике. Это не вызвало в нём негодования, а лишь недоумение, и он даже подумал: «Ещё хорошо, что в газете нет обвинений Старика».

Видя, что Рюрик окончательно устал и упал духом, Наташа объединялась с его отцом, и они начинали над ним подтрунивать. Он виновато улыбался в ответ, и только один раз сказал с усилием:

— Не надо, Натка. Мне всё опротивело. Я, наверное, всё брошу…

— Ты с ума сошёл? — ужаснулась она.

А Рюрик промолчал. Ему хотелось теперь только одиночества.

Тёща жарко натопила печи, было душно. Пахло разогретыми полированными поверхностями старой мебели. В просвете дверей тускло вырисовывались рахитичные ножки ломберного столика. Будь проклят этот модерн! Ещё удивительно, как картины Рюрика не приобрели привкус этой пошлости…

Он вскочил с кровати. Нет! К чёрту! Он прав! Ведь его картины понравились многим!

Как всё–таки это здорово, что одним прикосновением к пластмассовой кнопке можно залить всю комнату ослепительным светом. Что это за книга лежит на тумбочке? Рюрик подошёл к ней и прочитал отчёркнутые красным карандашом слова: «Джин, даже и не думай об этом. Ну, предположим, что ты будешь побит? Что с того? Есть вещи похуже». Он с любопытством посмотрел на переплёт. А! Это та самая книга, которая осталась в наследство от Мишки — «Мужчина должен бороться». Он так и не удосужился прочитать её. А что за автограф на титульном листке? «Михаилу Коверзневу с уверенностью, что он ещё превзойдёт своего учителя… В Москве, на стадионе, после митинга, на котором мы все решили идти на фронт». И подпись. Чья? Ух ты! Да это же прославленный боксёр, чемпион страны!

А ему–то казалось, что Наташа отступилась от попыток раскачать его и стала спокойной и равнодушной!.. Было что–то символичное в том, что она подсунула сейчас эту книгу Рюрику. «Что я прочёл за последнее время? — спросил он себя и с книгой в руке подошёл к этажерке. — Ничего». Взгляд его упал на монографию «Андрей Рублёв». Рюрик забыл о книгах, вытащил монографию и начал листать её. В этих вещах, писанных несколько сот лет назад, было больше современности, чем в военных полотнах Старика… Нет, путь Рюрика никогда не был усыпан розами. Наоборот, он чаще шагал по терниям. Но всё–таки рано начали отпевать его, — и вообще, откуда этот похоронный звон?..

Наутро Рюрик взвалил этюдник на плечо и отправился на каток, не зная ещё, какому замыслу он сегодня отдаст себя.

37

Поначалу Татауров радовался, что ни в Ялте, ни в окрестных санаториях не встретил ни одного своего поклонника: благополучие тогда было дороже тщеславия.

Засыпая, он вспоминал своё прозябание в Измаиле, где завершился круг его скитаний по заграницам. Что и говорить, к концу двадцатых годов он обрюзг от пива и жирной пищи, выдохся, потерял спортивную форму и больше куролесил, чем боролся. Правда, на эти годы приходилась самая большая его слава, но по прошествии многих лет, просматривая десятки газетных заметок на всех языках Европы, он понимал, что его имя просто–напросто трепали в связи с различными скандалами. Ни разу о нём не писали как о победителе хотя бы захудалого чемпиона. Да и откуда он мог быть победителем, когда сам избегал схваток?

Вот тогда–то Татауров и осел в Измаиле и в самом его центре, на бульваре королевы Марии, открыл «Арену спорта» — пыльный круг, огороженный брезентовой стенкой без купола. Зрителей всегда почти не было, назначенное на пять часов вечера представление начиналось в шесть, а то и позже. Полтора–два десятка человек томились под солнцем, а что он мог предложить им в это время, кроме вальсов и маршей оркестра из соседней гимназии? Наконец и ему самому надоело ждать. Другой бы на его месте сейчас пустил в цирк околачивающихся у входа мальчишек. Но не таков был Татауров. Злясь на безденежную мелюзгу, он сгонял их даже с деревьев и только тогда начинал представление.

Боролись две–три пары атлетов, кто–нибудь выжимал стокилограммовую штангу, проделывал на шатких снарядах акробатические номера. После каждого номера артисты обходили с тарелочкой публику, на которую скупо ложились медные леи.

Так он и прозябал из года в год.

Во время оккупации немцы его не тронули, но дела его пришли в окончательный упадок.

Он искренне обрадовался освобождению Румынии и при первой возможности вернулся на родину. Несколько следователей беседовали с ним, ворошили его прошлое, но, как он понял, у них не было никаких улик, бросающих на него тень, кроме того, что он когда–то сбежал за границу под напором Красной Армии.

Слава богу, о его солидном взносе в поддержку белогвардейцев не было ничего известно. Вот ведь как всё оборачивается в нашем неустойчивом мире: тогда мечтал, чтоб казанские газеты расхвалили его патриотический жест, а сейчас благодарит судьбу, что всё оказалось шито–крыто.

Нет никаких документов о его грехах! Нет!

Беспокоила его только фотография, на которой в 1908 году он был запечатлён чуть ли не в обнимку со знаменитым иеромонахом Илиодором, после того как этот святой отец отслужил заочную панихиду в Царицыне по его отцу. И надо же было, чтобы «Синий журнал» обнародовал этот снимок!

Правда, Татауров приготовил козырь: сфотографировался он, дескать, с ним потому, что Илиодор не только произносил горячие проповеди, в которых громил богачей и правительство, но и отдубасил тяжеленным золотым крестом по морде самого Гришку Распутина, за что святейший синод лишил его сана и заточил во Флорищеву пустынь.

Конечно, Татаурову могли бы напомнить, что громил царские власти этот скандалист как раз за то, что они плохо борются с революционерами, а также назвать десятки черносотенных погромов, вдохновителем которых Илиодор был. Но на это Татауров приготовился недоумённо развести руками: простите, мол, не знал этого, а посчитал его самого вроде как за революционера.

А знал он, конечно, многое. Ему как раз и нравилось, что этот иеромонах, происходивший из донских казаков, после окончания духовной академии только и делал, что боролся с евреями и интеллигентами. Знал Татауров даже, что Илиодор драпанул за границу за шесть лет до него и успел уже прославиться книгой о Гришке Распутине — «Святой чёрт».

Ах этот «Синий журнал»! И зачем только он тиснул фотографию?!

Вот почему его радовало отсутствие старых поклонников: чем меньше людей, знающих его прошлое, тем легче ему затаиться.

Но потом, когда он всё чаще и чаще стал выступать в санаториях и домах отдыха с лекцией «В здоровом теле — здоровый дух», подтверждая эту истину поднятием гирь, — ему стало обидно: как же это так? Неужели даже пожилые люди не помнят его славы? Ведь гремел же на всю Россию, был чемпионом мира, имя его печаталось рядом с именами Збышко — Цыганевича, Поддубного, Уланова!

Со временем, уверовав в то, что прошлое ему никак не грозит, он стал упоминать на лекциях о своих былых успехах. Аплодисменты курортников подогревали его, он распалялся и снова и снова предавался воспоминаниям. Сгибая руки, отчего желваки бицепсов перекатывались под незагорелой кожей, он говорил:

— Вот видите, как сильны мышцы у человека, который всю жизнь занимается спортом? А ну, кто даст подкову, я покажу, как её может сломать семидесятилетний человек. Нет подковы? Тогда — кочергу. Я завяжу её бантом.

Но кочерги тоже не оказывалось, и он крестился двухпудовой гирей.

Случалось, мальчишки следовали за ним по пятам по Ялтинской набережной, и их почтительный шёпот заставлял его ещё шире развёртывать плечи. Он шагал с этой свитой с достоинством — гигант в кремовом чесучовом костюме — и ревниво ловил восхищённые взгляды встречных. И всё–таки это восхищение не было полным: никто не помнил, что он был чемпионом мира!

Имена Поддубного и Уланова, нет–нет да и встречавшиеся в спортивной газете, ещё сильнее уязвляли его тщеславие. Снова возникло недоумение: «Как же так? Неужели даже старики не знают меня? Чем я хуже Поддубного или Никиты?»

Он дремал на своей громадной деревянной кровати с вензелями в изголовье, когда к нему явился первый человек, который знал все его чемпионские титулы.

— Не припоминаете? — заговорил он, распахнув дверь, после того как Татауров гаркнул раздражённо: «Не заперто, входите!»

Был незнакомец явно немолод, длинён, почти с Татаурова, худ, нос горбылём, под глазами чёрные тени — видимо, болят почки. Судя по тореадоровским бачкам и чёрной бабочке в дневное время, принадлежал к артистическому миру.

— Не–е–ет, — неуверенно протянул Татауров, поднимаясь со скрипнувшей кровати и поправляя на животе резинку выцветшего бумажного трико.

Протягивая для объятия худые руки, незнакомец напомнил:

— Киев, Харьков, да что там — почти все малороссийские цирки, где вы боролись в девятьсот десятые годы… Лазарь Ефимович Барский!

— О! — сказал Татауров, хотя — убей, но не помнил. Шут его знает, может, артист, а то и шталмейстер. Много таких, с опереточными бачками, ошивались подле него, когда он был в зените славы. — Как же, как же… Присаживайтесь, — и одним махом вырвал из щели между буфетом и кушеткой тяжёлый дубовый стул с высоченной резной спинкой.

Но прежде чем присесть, Лазарь Ефимович облапил его длинными, как рычаги, руками, похлопал по спине. Татауров ответил тем же. И они даже облобызались.

Наконец гость сел на поставленный посередине ковра стул и огляделся.

— Княжеская обстановка.

— Приобрёл по случаю, — скромно объяснил Татауров.

— Комната одна?

— Да где уж больше–то? Не те времена.

— И не говорите, — усмехнулся Лазарь Ефимович. Снова оглядел апартаменты. Пианино с двумя увесистыми бронзовыми канделябрами на крышке, такие же бра на стенах… Спросил: — И обстановку по случаю?

— Да. Хозяйка срочно уезжала к дочери — продала. Повезло.

— И много отвалили?

— Порядком, — скромно ответил Татауров.

— Значит, пети–мети ещё водятся? — усмехнулся Лазарь Ефимович и потёр большим пальцем об указательный.

— Не жалуюсь, — набил себе цену Татауров, скромно потупившись.

— Греки помогают? «В здоровом теле — здоровый дух»?

— Да ведь единственный заработок… — развёл руками Татауров и вздохнул: — Годы не те. — Поразглядывав мутно–голубую наколку на двупалой ладони, неожиданно вскинул глаза и спросил: — Ну а вы?.. То есть в смысле заработка?

— А я? Я как раз то, что вам нужно, — рассмеялся гость.

— Антрепренёр?

— Ну‑у, антрепренёр? — отмахнулся Лазарь Ефимович. — Берите выше. Директор Дома культуры в Севастополе!

Глаза Татаурова загорелись, но он ничего не сказал — ждал предложения.

Лазарь хитро подмигнул:

— Слышу: выступает с лекциями Татауров. Даже отчётик в «Курортной правде» читал. Ну, думаю: Татауров — Татуированный. Другого борца с таким именем не было.

— Попка дурак, — проскрипело в ответ.

Лазарь даже вздрогнул от неожиданности.

— Попугай это у меня озорничает, — сказал извиняющимся тоном Татауров. — За портьерой сидит. Вот.

— О, какая птичка! — воскликнул Лазарь и, вскочив с массивного стула, просунул палец меж прутьев клетки. Потом вышел на балкончик, огороженный пузатенькой решёткой, какие обычно бывают у каминов.

Вслед за ним качнулся длинный витой шнур от портьеры. Лазарь поймал его и, раскачивая, кивнул на притулившуюся к стене, выложенной из плит ракушечника, легковую машину.

— Моя «Победа». Через две недели, в День Военно — Морского Флота, заезжаю на ней за вами, и даём гала–представление… Идёт?

— Да в этот праздник у меня намечается лекция в клубе моряков, а с утра ждут в Алуште.

— Чудак! Псу под хвост вашу лекцию! Я дам вам рекламу, какой вы заслуживаете! Афиша с портретом! Перечислим все ваши выдающиеся титулы: чемпион мира, чемпион Европы, победитель чемпионатов во всех столицах мира! Наденете ленту с медалями — звон, блеск, дух захватывает!

— Украли мои медали, — угрюмо признался Татауров и вздохнул, вспомнив ленту чемпиона России — трёхцветную, как национальный флаг, с короной, вышитой золотой канителью.

— Жаль, — искренне огорчился Лазарь.

. — Попка дурак, — проскрипел попугай.

Татауров накинул на клетку полотенце, проворчал:

— Не обращайте внимания.

— Чудак человек, — отмахнулся Лазарь. — Алушта? Да что вы там получите?

— Ну, кое–что перепадёт. Не только за путёвку. Там опытный антрепренёр.

— А я — что? Лыком шит? — воскликнул Лазарь, обернувшись к хозяину, который стоял в дверях, поскольку балкончик не мог вместить двоих. — Заработаем по–царски, говорю без экивоков, без дипломатии, по–дружески. Причтётся детишкам на молочишко. Сколько положено — в казну, подбросим бухгалтеру, кассиру. Остальное наше.

— Ты — мне, я — тебе? — впервые рассмеялся Татауров.

— Ну а как иначе жить? — развёл руками гость. Тяжёлый витой шнур выпал из его ладони и закачался как маятник.

Лазарь был дока по части гастролей. Они всё обсудили, и через несколько минут Татауров проводил глазами «Победу», выползшую из–под балкончика и запетлявшую по узеньким ялтинским улицам.

А в субботу сам Лазарь заехал за ним, повесил на громадный буфет с резными гирляндами цветов и фруктов афишу, отошёл от неё, любуясь, склоняя голову то к одному, то к другому плечу, и спросил торжественно:

— Ну?

Татауров, пожирая глазами свои титулы, рассматривая портрет (старинный — в борцовке, в ботинках с фестончиками, усы закручены и торчат двумя пиками), только и выдавил приглушённо:

— Такое умел делать один Коверзнев…

— Сгинул ваш Коверзнев! Вместо него есть Барский, держитесь за него — не пропадёте.

В разговорах, поглядывая на тихое изумрудное море, они незаметно миновали Байдарские ворота. Татауров вспомнил заграничные чемпионаты, иногда ввёртывал какую–нибудь озорную историю. Рассказ о том, как натянул нос респектабельным театралам у парижской Гранд–опера, заставил Лазаря воскликнуть:

— Вот и расскажете сегодня, и успех вам обеспечен. — Подумал и добавил: — Конечно, сделайте упор, что оставили без такси буржуев.

— У буржуев личные машины, — улыбнулся Татауров.

— Какая разница? Надо, чтоб интересно, чтоб зал смеялся, и в то же время — идейно. Понимаете?

— Учён и осторожен, — успокоил его Татауров.

Так же незаметно отмахали и вторую половину пути. Снова показалось море, под ногами — белый, почти восстановленный Севастополь, весь в разноцветных флагах. На внешнем рейде замерли длинные и узкие громады военных кораблей — тоже все в флагах.

По улицам города ехали медленно. На тротуаре — нарядные девушки, морячки. У одного из них Татауров прочитал золотую надпись на бескозырке: «Марина милитере» — румынский военный флот.

— Остановите машину! — потребовал он, выскочил на панель и окликнул моряков. — Де унде пристинь, амичь? (Откуда, друзья?)

— Дин Констанца (Из Констанцы), — ответил один из них, улыбаясь Татаурову, как старому приятелю.

— Мусафирь? (В гости?)

— Ин визите (С визитом), — ответил тот же и спросил в свою очередь: — Думиявоалтрэ де ундэ петинь лимба ромыня — снэ? (Л вы откуда так знаете румынский язык?)

— Дрогул меу, еу ам фост 15 ань ни Романия. Поате онь аузит деспре мине ни чиркуреле воантре? (Милый мой, я 15 лет жил в Румынии. Может, слыхали, боролся в ваших цирках?) — спросил хвастливо Татауров и назвал своё имя.

Моряк заулыбался ещё больше и сказал, что бывал в его «Арене спорта» в Измаиле, когда был мальчишкой.

Татауров похлопал его по плечу, спросил:

— Кум се кеаме вапорул?! (А что у вас за судно?)

Моряк неопределённо пожал плечами, показал пальцем на золотые буквы бескозырки.

— Адеся орь вениць ла ной ын Севастополь? (Часто бываете в Севастополе?)

— Петру прима долиэ. (В первый раз).

Татауров ещё поболтал с ними немного и, распрощавшись, сказал Лазарю с гордостью:

— Помнят румыны, как я у них чемпионаты держал.

— Удивительно хороший народ, — похвалил шофёр, полуобернувшись к Татаурову. — Любят нас, считают своими освободителями. Вообще тут масса самых разных людей, — все великолепные ребята.

Татауров хотел спросить, кто ещё бывает и с какой целью, но вдруг испугался: «Что это я? А если тот же Лазарь подумает, что я собираю сведения о Военно — Морском Флоте? Да любой намёк в моём положении…»

Лазарь, видимо, не заметил этого, продолжал наставлять:

— Какой козырь! Ах, не спросили имени морячка! Ну ничего, сочините румынское имя. С этой встречи и начнёте своё выступление: «Русский богатырь — любимец румын!» Интернационализм, связь поколений… Ах, как можно обыграть! Зрители будут визжать и плакать.

Татауров покосился на него, подумал: «А чего я паникую? Корабли — на виду, пересчитать можно. На бескозырках написано, кто, откуда… Вон и девки наши хихикают с румынами и… прочими». Эта мысль его успокоила, и в холл Дома культуры он вошёл по–хозяйски — представительный, знающий себе цену, вкусивший мировой славы чемпион, в просторном пиджаке из серого мохнатого твида, в таком же мохнатом свитере, выше всех на голову.

Ещё на улице, при входе в холл, его поразила огромная яркая лента афиш, наклеенных впритык одна к другой, — не меньше полутора десятков. И здесь, в холле, рябило от них в глазах — Лазарь постарался, развесил по стенкам и даже по колоннам. Холл был забит зрителями, главным образом морячками и девушками. Два контролёра пытались управлять этой разбушевавшейся стихией.

В кабинете у Лазаря крутился большой электровеер, было прохладно. На полированном столике стояли бутылки боржоми, тяжёлые стаканы, лежал никелированный ключ. Пока хозяин ходил переодеваться, Татауров откупорил одну бутылку — сидел, попивал щиплющую горло воду. Радостная лихорадка трясла его могучее тело, словно он сейчас должен был сцепиться с противником.

Появление Лазаря (во фраке с блестящими лацканами, в чёрной бабочке; набриолиненные волосы разделяет прямой пробор; нос с горбинкой припудрен) ещё глубже окунуло его в прошлое: да, да, всё как перед ответственным матчем!

И — естественно — не обошлось без дамы, которая, как в былые времена, отрекомендовалась поклонницей его таланта.

— Вот, к вашей милости, — лукаво объяснил Лазарь, словно сам не мог дать ей контрамарку.

Татауров оценил его благородство. Отпахнул твидовую полу пиджака и зачем–то вытащил из брючного кармана массивные серебряные часы. Посмотрел на них, приказал Лазарю тоном, не терпящим отказа:

— Устройте в вашу ложу.

Только после этого рассмотрел просительницу. Неожиданно вспомнилась дебелая купчиха из Филейского монастыря. Только ту вроде бы отличали чёрные косы, а эта — блондинка, волосы уложены по моде — «венчик мира». Он знал, что под его взглядом женщины до сих пор начинают одёргивать юбки на коленях. Но эта — ничего, выдержала, даже улыбнулась.

Лазарь сказал, непонятно усмехнувшись:

— Ну, раз хозяин сегодняшнего вечера приказывает, придётся. Хотя у меня там уже битком набито, — и обернулся к даме: — Цените. — А когда она выходила из кабинета, раскачивая пышными бёдрами, шепнул Татаурову игриво: — Хороша бестия?

— Хороша, — вздохнул Татауров. — Да я‑то уж не тот стал.

— Старый конь борозды не испортит, — находчиво подбодрил его Лазарь.

— Но и глубоко не вспашет, — снова вздохнул Татауров.

В неприкрытую дверь доносилась из холла песня:

Будет атом и у нас,

То, что надо, в самый раз,

И кое–что другое…

Давешний совет Лазаря заострить своё выступление на воспоминаниях подхлестнул Татаурова. Яркие афиши, фрак новоявленного антрепренёра, просительница контрамарки — всё было как в дореволюционном цирке… Он был в ударе! Он хвастал и острил! Вспоминал о Поддубном и Заикине, о Вахтурове и Уланове. Знали бы слушатели, какие узы связывали их с Татауровым! Только подумать! Париж, Елисейские поля… Кортеж из зафрахтованных такси на площади Этуаль. Могучая сила русского богатыря, Татуированного, сводившая с ума его поклонников… Российская школа борьбы… Они были непобедимы…

Снова и снова он возвращался к своей славе, пока не понял, что его заносит. Тогда он стал говорить о том, о чём обычно рассказывал в санаториях: о роли спорта в укреплении здоровья, но вскоре опять вернулся к прошлым чемпионатам и даже ввернул давно зазубренную фразу о том, что спортивная схватка уплотняет эмоции и позволяет борцу за единицу времени прожить вдвое большую жизнь… В общем, блеснул не только как борец, но и как интеллектуал.

По окончании вечера, на котором он даже и не апеллировал к такой дешёвке, как подковы и кочерга, Татауров переходил из рук в руки, его поздравляли, девчонки подсовывали открытки для автографов, а у одного мальца он даже расписался на ракетке для пинг–понга… Было многолюдно, шумно. И, конечно, жарко и душно. Но ему не надоедало отвечать на вопросы, пожимать руки, снова и снова расписываться, и его огорчало, что Лазарь приказал электрику вырубить свет.

А хозяин, подталкивая его к выходу и отмахиваясь от уборщицы, шептал:

— Сейчас банкетик соорудим, обмоем ваш успех и наш барыш. Жена уже заждалась нас.

К банкету они прикатили на «Победе», и Татауров удивился, что в доме Лазаря было уже полное застолье гостей. От ярких ваз, графинов и бутылок зарябило в глазах, он никого не успел рассмотреть, так как хозяин провёл его мимо гостей — в кабинет, вытащил из портфеля деньги и стал отсчитывать: ассигнация — Татаурову, ассигнация — себе.

— Ну, благодетель, — пошутил борец, вставая и рассовывая пухлые пачки по карманам.

Справедливая делёжка уравняла их друг с другом и сулила повторение дохода. Татауров понимал, что Лазарь не оплошает и в следующий раз.

Связанные одной ниточкой, они вышли к гостям, которые приветствовали их аплодисментами, и Татауров сразу же оказался между хозяином и, как ни странно, той пышнотелой блондинкой, которая отрекомендовалась его поклонницей.

Будь помоложе, он пошёл бы на неё приступом, но он ограничился тем, что ущипнул её, когда дама спросила:

— Вы не сердитесь на меня? Но, честное слово, все билеты были проданы. А я так хотела послушать вас.

Пил он много, но, как казалось ему, был в форме. Сразу же оказался душой общества, рассказывал о своих похождениях в европейских столицах.

Мужчины поснимали пиджаки, а он — нет: знал, что мохнатая визитка ему к лицу.

Часто поднимался во весь рост и, позвякивая вилкой о графин, требуя внимания, восклицал:

— Выпьем за моих друзей — за Поддубного и Уланова!

Его поддерживали охотно. А захмелевший хозяин, касаясь татауровского уха носом в подтёках пудры, шептал:

— У нас ещё будет не один подряд.

Нанизывая на вилку сочную, белоснежную, с оранжевой подпалинкой частичку краба, Татауров подмигивал:

— Ты — мне, я — тебе? — и снова, побрякав вилкой о стекло, начинал хвастать: — Бывало, сойдутся борцы после цирка в «Яре» или у Тестова… Вот так же икорка, балычок, как у Лазаря Ефимовича…

После ужина, когда дом опустел, они перекинулись с хозяином и его двумя друзьями в покер. Бросая карту, Татауров бормотал привязавшееся: «Ты — мне, я — тебе». А подгребая взятку, оглядев всех, победоносно заявлял:

— Правь, Британия! — и снова углублялся в карты, распахнутые веером в его огромной двупалой ручище, приговаривал: — Покер — Джокер, префер — зефер, безик–медик, макао — какао…

Уехал он утром в лазаревской «Победе», выслушав массу комплиментов от шофёра, который был вчера в Доме культуры. Уехал с солидным выигрышем. Этот выигрыш, вместе с барышом, полученным за выступление, позволял ему жить безбедно несколько месяцев.

С этого дня у Татаурова началась полоса везения. Он был нарасхват, крупные санатории перепечатали хвастливую афишу, любой зал всякий раз был набит до отказа, а воспоминания его, после того как он стал меньше болтать о себе, а больше рассказывать о Поддубном, Уланове, Заикине и других чемпионах, поднимавших престиж России, — вызывали бурю оваций, и «Курортная правда» даже напечатала статью «Во славу русского спорта», где лекциям Татаурова была дана высокая оценка.

Но как бы ни взыгрывало самолюбие борца, куда дороже для него были те доходы, которые увеличились во сто крат благодаря помощи Лазаря. В знакомцах у этого пройдохи ходила добрая половина заведующих клубами, культурников и других деятелей, от кого зависело проведение встреч на всём побережье от Севастополя до Алушты. Как он нашёл с ними общий язык, какой процент дохода брал себе, — Татауров не знал. Да и зачем ему было знать это, когда и без того солидная мзда всегда перекочёвывала в его карманы?

К концу бархатного сезона вклад на его сберкнижке снова перевалил за пятьдесят тысяч, как это было до покупки комнаты с шикарной обстановкой. Прежде, получив подобные деньги, Татауров ударился бы в загул. Но теперь он стал не то чтобы скаредным, а бережливым. Не отказывал он себе только в питании, и ежедневное хождение на базар превратилось для него в приятный ритуал. Он подолгу выбирал курочку, а то и гуся, дегустировал на язык и на запах самодельное виноградное вино, облюбовывал персики и груши. Таясь соседского любопытства, всё чаще и чаще готовил обед не на кухне, а в комнате.

Жизнь Татаурова протекала счастливо и спокойно.

38

Наташа специально уселась к окну самолёта — надо было всё увидеть и запомнить, чтобы потом рассказать Рюрику. Однако под ногами были лишь облака, похожие на огромные комья ваты. Над Балтийским морем самолёт начал проваливаться в воздушные ямы, и стюардесса сказала, что пилот будет вынужден посадить их в Стокгольме.

Не успели они оглянуться, как самолёт сделал круг над аэродромом «Бромма», с мягким толчком приземлился на бетонные плиты и подрулил к зданию аэропорта. Весёлой стайкой сбежали девушки по лесенке–трапу. Хотелось скорее в город, а тут эта нудная процедура с отметками на транзитных визах и с получением продуктовых талонов, о которых у себя на родине они давно забыли. Да и глава делегации Мельников замешкался с какими–то переговорами.

Но вот лицо его вытянулось, он запустил руку во внутренний карман зимнего пальто и проговорил виноватым тоном:

— Да, девочки… Совсем забыл: за час до отъезда я был в редакции «Огонька» и получил так называемый сигнальный экземпляр журнала с моей статьёй о вас… Но дело не в этом; в журнале есть вклейки с интереснейшими картинами какого–то не то Каверзнева, не то Коверзнева…

— Какого Коверзнева? — испуганно перебила его Наташа. И произнесла растерянно: — Это, наверное, мой муж…

— Так вот что за «Венера с коньками»! — удивлённо сказал Мельников. — А я мельком взглянул и думаю: на кого она походит?

— Яков Фёдорович, миленький, — пробормотала Наташа, — покажите. Это так важно для меня.

Мельников расправил согнутый вдоль журнал и распахнул его на середине. Боже мой! На Наташу глянула родная «Венера», такая же цветная, отлично отпечатанная на мелованной бумаге. А рядом — «Гол». Наташа торопливо перевернула страницу — «Одержимая», перевернула другую — «Преимущество». С ума сойти! И вводная статья подписана художником, которого так любил Рюрик!

Девушки не дали ей насладиться торжеством — выхватили журнал из рук. А через их спины потянулся врач команды, приговаривая:

— Постойте, постойте… Покажите–ка ещё «Гол»… Ну, так и есть. Этот форвард изображён на моём спичечном коробке! — И он поднял над головой спички.

Сомнения не было — это был футболист с картины Рюрика: левая рука прижата к груди, правая откинута назад; переломился в ударе, выбросив правую ногу вперёд; и хотя, как и на картине, не было ни ворот, ни вратаря, — по всему было видно, что он забил гол… «С ума сойти, — пробормотала Наташа. — Подарите, пожалуйста…» И когда он протянул ей спички, она не удержалась и чмокнула его в щёку.

— Вот, оказывается, как выгодно быть курильщиком, — пошутил Аниканов. — А тренер так никогда и не дождётся поцелуя, даже если он поможет своей ученице подобраться к рекорду‑

— Иван Яковлевич, миленький! — воскликнула Наташа и чмокнула его в щёку.

Глядя на всех сияющими глазами, Наташа подумала, что если бы её выпустили на лёд сейчас, сию минуту, — она, наверное, побила бы мировой рекорд на пятьсот метров, до которого у неё в Горьком не хватило секунды, — так неудержимо рвалась из неё энергия.

В волнении она забыла в автобусе занять место у окна… И что это разболтался сотрудник посольства?.. Новый город расположен по берегам залива и озера Мелар… Смотрите, это всё особняки и виллы спичечных, лесных и рыбных королей… Обратите внимание, как много здесь парков, стадионов, памятников…

Хоть бы показал телеграф или почту!.. Наконец она не удержалась — спросила:

— А телеграф где–нибудь здесь есть?

— Ну конечно. А что?

— Да мне до зарезу надо дать телеграмму домой.

— Вот вам блокнот и самописка. Напишите, я отправлю. А то ведь у вас и денег шведских нет?.. Итак, мы въезжаем в старый город…

Когда телеграмма Рюрику была готова, словно гора свалилась с Наташиных плеч. Теперь можно было приникнуть к стеклу. Да, эти прямые улицы и мрачноватые тона понравились бы Рюрику. А особенно — средневековая архитектура. Это старинное ядро города? Как, он сказал, называется остров, на котором основан город? Стаден? А это что? Боже мой — королевский дворец! Как смешно: короли, оказывается, существуют не только в сказках! А это ратуша? Банки, конторы… Левостороннее движение? Ха–ха–ха! Сколько всё–таки занятного на свете!

Наташа проглотила смешок и попыталась сосредоточиться, чтобы запечатлеть в памяти виденное, но ни сейчас, ни позже, в поезде, когда они отправились в Осло, ей не удалось этого сделать. А путешествие ведь могло быть занимательным — поезд карабкался в гору, дорога то и дело петляла, вагон так раскачивало, что проводник предложил тем, кто ляжет на второй и третий ярусы, привязаться ремнями, — но никто и не думал забираться спать, все толпились у окон. Одна Наташа сидела в сторонке и рассматривала «Огонёк».

В мыслях о Рюрике она и не заметила, как поезд приблизился к вокзалу в Осло. Так вот она, столица родины конькобежного спорта! Ого, сколько встречающих! А кто этот импозантный старик с седой щёточкой усов? И почему так радостно с ним здоровается Мельников? Боже мой, да это сам Оскар Матисен — такая же легенда, как и Яков Мельников!.. Но бог с ними, с легендами, скорее бы на каток, скорее бы соревнования, чтобы самой стать легендой! Ощущение, что она может побить рекорд, не покидало её всё время. Оно не покидало её и на стадионе «Бишлёт», куда они пришли, чтобы посмотреть окончание женского первенства скандинавских стран.

Будущие соперницы — норвежки — были в красных колпачках с кисточками. Рюрик, так долго писавший Наташину спартанскую шапочку, назвал бы эти колпачки легкомысленными. Зато никто бы не упрекнул в легкомысленности их обладательниц: в прекрасной форме были Ранди Турвальдсен и Эви Хуттонен, а Сульвей Олсен даже побила вчера рекорд Норвегии. Она и сегодня была первой, и Наташа залюбовалась её лёгкостью и плавностью бега на три тысячи метров; а законченность её стиля привела Наташу в восторг. Однако время на пятисотку у Наташи было лучше, чем у неё. Да! Скорее бы соревнования — Наташа ещё покажет себя! Если она в Горьком чуть не повторила рекорд, то уж здесь–то, после того, как реабилитировали, да что там реабилитировали — прославили Рюрика, она побьёт рекорд! Наташу даже не отрезвило замечание Аниканова:

— А Олсен–то бежит не в полную силу, или бережёт себя, или не выкладывает своих козырей.

Она только усмехнулась про себя при этих задумчиво произнесённых словах. А когда землячке и подруге Маше Исаковой кто–то, указав на солидную даму в очках, сказал, что это Лайла Шоу — Нильсен, чей рекорд Маша побила десять лет назад, Наташа подумала: «Маша побила его, когда была девчонкой, — всё ведь это было на моих глазах, в Кирове, — так неужели я сейчас не побью Сульвей?»

И та уверенность в своих силах, которая так властно сказала о себе на аэродроме в Стокгольме, когда Мельников показал журнал с картинами Рюрика, всё время не отпускала сейчас Наташу.

Всю неделю в соседнем городке, где должно было проводиться первенство мира, девушки озабоченно обсуждали лёд; изумительно скользкий, он, по словам Мельникова и Аниканова, был коварен; оба тренера говорили о том, что наша вода, в отличие от норвежской, застывая, выделяет твёрдую известь, которая тормозит скольжение, и потому у нас другой стиль бега — он требует больше мускульных напряжений.

Но даже здесь Аниканов поддержал в Наташе веру в свои силы:

— Только на кировском «Динамо» подобное скольжение, потому что там шлифуют лёд кипятком, — и добавил: — Тебе и карты в руки, Ната.

Лёд действительно понравился Наташе, хотя каток заливали не из шлангов, а по–кустарному — из бочки, а потом растаскивали воду лопатами по дорожке. Санки с бочкой выглядели допотопно, но какое дело было до этого Наташе? В общем, все заботы, которые тревожили её подруг, были ей нипочём. Подумаешь, непривычные атмосферные условия! И что с того, что соревнования проводятся по другим правилам?

Наташа видела, что Мельников всячески старался отвлечь команду от этих раздумий, и по–прежнему усмехалась про себя: её–то отвлекать ни к чему, ей бы только поскорее выйти на старт пятисотки. Но за то, что он возил их везде, как опытный экскурсовод, она была ему благодарна: будет что рассказать Рюрику. Они дважды ездили в театр, на катке «Юрдау» любовались выступлением фигуристок, а на горе Холменколлен смотрели, как состязаются прыгуны с трамплина. Но больше всего Наташа полюбила прогулки по прямой как стрела улице Карла — Иоганна. До чего же была мила норвежская столица, притулившаяся к холмам в самом конце Осло–фиорда!

В киосках и на лотках продавали портреты Сульвей Олсен: танцует, ест пирожное, примеряет в магазине шляпу. Газеты писали, что на первенстве Скандинавии она превзошла самое себя, и прочили ей лавровый венок. А «Афтенпостен» даже угрожающе заявила, что чемпионка бежала не в полную силу. «Ну и бог с ней, — беспечно думала Наташа. — Мне это не страшно».

Чем ближе подходило первенство мира, тем заметнее туристы заполняли городок. Редко–редко среди расшитых свитеров, элегантных полупальто и до ядовитости ярких спортивных курток с капюшонами и пелеринками мелькала скромно одетая женщина и подкатывала на длинных полозьях финских санок к булочной… Лыжи, цветные курортные сумки, фотоаппараты и даже портативные кинокамеры — всё было, как на глянцевой обложке западного журнала.

Десятки автобусов заполняли площадь перед ратушей; то и дело через толпу продирались легковые машины. Были выделены дополнительные поезда; отели оказались переполненными, и говорили, что железнодорожная компания разрешила туристам жить в вагонах.

Совсем не стало заметно тех, кто работал на серебряных рудниках. Даже с рабочими соседнего лесопильного завода девушки сталкивались лишь по дороге в лес. Рабочие улыбались при встрече, поднимали приветственно руку: «О, Москва! Совет!»

Широкая просека шла вдоль озера. На его берегу сиротливо леденели деревянные купальни; их яркие краски казались нелепыми на фоне ослепительно белого снега; лодки возвышались, как сугробы. Чем дальше в гору подымалась просека, тем мельче становились сосны; на открытом плато солёный ветер и камень превратили их в уродцев и заставили стлаться к земле.

Сверху был хорошо виден городок, размётнувшийся подковой у основания гор. Церкви и ратуша казались отсюда малюсенькими, а ветряная мельница выглядела прямо–таки игрушечной; мимо неё прополз такой же игрушечный поезд, сверкнув на солнце красными колёсами; дым его повис в воздухе плотными белыми клубами… Когда спускались вниз, Наташа, проваливаясь в снег, пробралась к громадной сосне. Сосна, видимо, истекла когда–то смолой, и она застыла на её чешуйчатой поверхности, как янтарь. Наташа отковырнула крупную бусинку и вдохнула её чудесный запах, потом наломала букет крупных тяжёлых ветвей.

На крыльце отеля она отряхнула ноги от снега, поднялась по деревянной скрипучей лестнице в номер. Поморщилась — ох, уж эта горничная: никак не поймёт, что в номере душно и жарко! Две вещи она делает изо дня в день наперекор Наташе — закрывает окно и перекладывает журнал с картинами Рюрика: на тумбочке, видите ли, должна лежать Библия, да и вышивка на салфетке под Библией — «Боже, храни Норвегию» — по её мнению, не видна из–под журнала.

Наташа положила на место «Огонёк» и распахнула окно — распахнула в солнце, в снег, в густой хвойный лес. Знакомая белка поджидала её уже на ветке, доверчиво поглядывая чёрным глазком.

Наташа выгребла из кармана горсть орехов, пальцем отшвырнула с ладони невесомые, словно картонные, алюминиевые кроны и протянула орехи белке. Потом отправилась к подругам. Девушки нервничали: ещё бы! — в верхнем холле отеля судейская коллегия проводила жеребьёвку завтрашних забегов. Наташа с прежним легкомыслием отмахнулась от этих забот: пусть за неё переживают Аниканов и Мельников, — и, сделав массаж и приняв тёплую ванну, нарядилась и спустилась в нижний холл, где раздавались звуки радиолы. Но там оказалось пусто — очевидно, финки и шведки, жившие на первом этаже, тоже забились по комнатам в ожидании результатов жеребьёвки, а перед радиолой торчал один парень. На нём был пиджак из шотландского твида, на большом накладном кармане которого сиял, как этикетка, кумачовый шёлковый щит с тремя золотыми коронами.

Наташа поняла, что это был швед.

Он обрадовался Наташе и торопливо, но без суеты, подвинул ей стул. Этот стул из гнутых трубок с пластмассовым сиденьем казался в бревенчатом зале с камином таким же странным, как и консервированная музыка, заменявшая орган…

Но ещё более странным оказалось открытие, что швед говорит по–русски. Очень плохо, но говорит. Наташа посмотрела на него с любопытством. Если бы мужчины обесцвечивали волосы перекисью водорода, то она с уверенностью сказала бы, что парень занимается своей причёской каждое утро, хотя это было неправдоподобно, потому что он выглядел очень молодо. Почему он кажется юнцом? Такой атлет, плечи — косая сажень… Ага, у него припухшие девичьи губы, да и пушистостью ресниц он может поспорить с Наташей.

Он сказал, что очень рад проверить на фрёкен знание русского языка, и ревниво следил за выражением её лица при каждой своей фразе. Потом начал показывать на вещи, названия которых не знал по–русски, и тщательно повторял за Наташей слова. Когда они таким образом добрались до ящика с углём, стоящего подле камина, Наташа спросила, что обозначает рисунок на стенках ящика. Швед удивился: неужели фрёкен не знает этой саги? Это скальд Эгиль сражается с королём Гарфагри… Наташу задело его удивление, и когда парень, извинившись, пошёл сменить пластинку, она показала ему вслед язык и подумала злорадно: «А ты–то не знаешь ведь нашего «Конька — Горбунка»?»

Она чувствовала себя весёлой, задорной, ей хотелось подурачиться, пококетничать. И потому на приглашение шведа потанцевать сказала, что он молод для танцев — вероятно, только этим летом прошёл конфирмацию, — но всё–таки положила руку на его плечо. Он вежливо снял её руку, взял с мраморной доски камина книжку, на которой был нарисован лыжник, и объяснил, что эти очерки написал он. Наташа ничего не могла разобрать, кроме имени, и, ткнув его в грудь, сказала:

— Свен? — Потом ткнула себя: — Наталия.

— О! — сказал он. — Наталия!

Она снова положила ему руку на плечо, и они закружились в танце. Усиленная музыка, очевидно, растревожила весь первый этаж, потому что в холле начали показываться финки и шведки. Но Свен не обращал на них внимания, скорее всего, потому, что они бродили вдоль стен как сонные мухи. И Наташа, щекоча своё самолюбие, уверяла себя, что он выделил именно её среди других. От камина и танцев стало жарко, и она сняла шерстяную кофточку. Свен кощунственно забросил кофточку на рога косули, которые висели в неприкосновенности на этой бревенчатой стене не один десяток лет.

Они танцевали подряд по пять танцев, потому что это была какая–то странная радиола: Свен надевал на её стержень сразу пять пластинок, и они, прокручиваясь, автоматически сменяли одна другую. Наташа даже помечтала: «Вот бы такую Рюрику и плюс к ней пять штук «Болеро»; он всегда говорит, что хорошо работается под Равеля».

Когда Свен время от времени менял пластинки, она любовалась им и думала, что если бы в Швеции, как в Древнем Риме, высекали из мрамора богов, то он, очевидно, послужил бы для них первой моделью.

Она представила рядом со Свеном Рюрика и тут же усмехнулась своим мыслям. Нет! Рюрика она ни на кого не променяет, хотя с ним нельзя было чувствовать себя спокойной ни одной минуты. Он не задумался бы, пожалуй, над тем, чтобы ради охры и ультрамарина пустить их с матерью по миру… Но таким–то она и любила его больше всех на свете. О, эта его самозабвенная любовь к своему делу!.. Она вспомнила разбросанные по гостиной тюбики, бутылки с лаком, флакон со скипидаром, вазы с кистями, гипсовую маску, пыльные подрамники и холсты с намеченными углём контурами, — словом, всё то, что составляло мир мужа, и блаженное тепло разлилось по её телу, подступило к самому сердцу. Странно, не так уж часто она уезжала, а они неделями жили словно в разлуке, когда он как проклятый работал над новой картиной. И их неожиданная близость была, как встреча после длительного расставания. Поэтому–то, наверное, им и некогда было надоедать друг другу и ссориться, и не рассеивалось колдовство их любви… Наташа представила, как он после её телеграммы раздобыл «Огонёк», но её мысли перебил появившийся в холле Аниканов. Поманив её пальцем, он произнёс настороженно:

— Ты что, совсем не интересуешься жеребьёвкой?

— Нет, — сказала она искренне.

— Смотри, судьба свела тебя на пятисотку с Сульвей Олсен, — сообщил он озабоченно.

Наташа нисколько не огорчилась и сказала так же искренне:

— Ну и что, Иван Яковлевич? С сильной соперницей легче бежать.

Аниканов посмотрел на радиолу, на Свена, замершего в почтительной позе, и вдруг широко улыбнулся:

— А вообще–то ты молодец, что не легла спать. Всё равно бы не уснула. Пойдём–ка, обсудим завтрашний день…

Придя в номер, Наташа, сладко потянулась, задумчиво посмотрела на «Одержимую» и на «Венеру с коньками», выключила бронзовую лампу и нырнула под одеяло. Мир был наполнен массой самых разных звуков: потрескивала старая мебель; за обоями что–то шелестело, словно там пересыпали песок; рокотал водопад за окном. Но ни один из этих звуков не раздражал Наташу. Наоборот, казалось, что они были созданы для того, чтобы её усыпить… Когда Маша Исакова разбудила её, она пробежала босыми ногами по потёртому коврику к окну и распахнула его створки. Утро сверкало свежестью и чистотой.

По дороге на каток Аниканов говорил:

— Ты запомнила? Если достанется малая дорожка — делаешь резкий рывок. Опереди Сульвей, сбей с ритма, заставь идти не в своём стиле. А если большая, то развей на первых метрах предельную скорость, ликвидируй на первой же половине дистанции разницу в двенадцать метров между дорожками. И не забывай о вираже — мы столько разучивали его с тобой… Водопад–то не мешал спать? Ну, молодец, молодец, одна ты спала как убитая…

На снежных валах собралась непривычно франтоватая толпа. Люди жевали сандвичи, наливали из термосов кофе, курили; у многих в руках были программы, блокноты, карандаши. В центре ледяного поля возвышалась обтянутая красной материей королевская ложа.

Каток в лучах солнца казался молочно–белым. Зато овал неба, ограниченный отвесными скалами, был голубым, как горное озеро. В голубизне покоилось лишь одно облачко, проткнутое снежным пиком, как иглой. Странно было видеть, как по каменным склонам завихряется метель, тогда как здесь, внизу, не было ни ветерка.

Трогательные девочки–фигуристки, выпорхнув из–за королевской ложи, поднесли всем участницам соревнований по игрушечному троллю. Команды обменялись вымпелами, и будущие противницы, взявшись за руки, направились к беговой дорожке — сначала не в ногу, беспорядочной толпой, потом стройно. Они объехали стадион под аплодисменты болельщиков и снова толпой подкатили к старту на пятисотку. Одни накинули пальто, другие отправились в раздевалку, а Наташа, ловко перепрыгнув через две снежные бровки, подкатила к старику в резиновых сапогах, с короткой трубкой в зубах, который большой фанерной лопатой сгребал снег, улёгшийся послушными волнами под ногами у короля. Когда Наташа отобрала у старика лопату, он пробормотал испуганно: «О, фрёкен…» — и покосился на ложу. Но всё сегодня у Наташи выходило непринуждённо, и никто бы не посмел обвинить её в том, что она хочет попозировать для фотографов на фоне королевской ложи.

Так, лениво сгребая лёгкий снежок, она и следила за забегами. Отличное время — одна за другой — показали Холщевникова, Турвальдсен и Исакова, а Валовова приблизилась к результату, который показала Наташа в Горьком месяц назад. Но Наташа чувствовала, что в силах улучшить даже это время, и подъехала к старту, совершенно не испытывая напряжения. Она подкатилась на одной ноге, приподняв другую, на ходу протирая лезвие конька варежкой.

Даже то, что Сульвей запаздывала, не имело для неё никакого значения. Вон она катится по внутреннему кругу. Ишь, как неслышно ставит конёк, энергично, но неторопливо отталкивается. Даже и не думает снимать доху. Неужели она этим хочет заставить Наташу понервничать? Скользит медленно, не глядя по сторонам…

Наконец–то Сульвей подъехала, не отрывая коньков ото льда, выставив правую ногу вперёд. Сбросила доху на руки тренеру, взялась за «молнию» на брюках, высвободила конёк; и только когда брюки сползли на лёд, не оборачиваясь к Наташе, стала впереди. Наташа окинула взглядом чуть пригнувшуюся Сульвей с откинутой назад правой рукой, перевела взгляд на мужчину во фланелевой шапке с длинным козырьком, с пистолетом в руке, взглянула прямо перед собой и, ещё сильнее напружинив тело, замерла.

Отмашка дана!

Аниканов успел крикнуть:

— Помни о плане! Не бойся виража!

Раздался выстрел.

Наташа не смогла бы сказать, кто из них раньше сорвался со старта, — так молниеносно всё произошло, — и только поняла, что резкими рывками мчится к повороту. Ох, какой бурный, сногсшибательный будет вираж! Недаром Аниканов учил её не бояться!

Она круто занесла правую ногу, но из–за огромной скорости не смогла вытащить левую из толчка и, ковырнув носком лёд, упала. Центробежная сила швырнула её по льду, и Наташа почувствовала, что врезалась в снежный вал. И, уже лёжа, увидела, как стремительно вылетела из поворота на прямую Сульвей.

Сульвей повторила время Валововой, разделив с ней первое и второе места. Наташа оказалась на последнем…

Хорошо ещё, что подруги не соболезнуют. И даже Аниканов не корит её — занялся составлением графиков для девушек. Ей теперь никакой подсчёт очков не поможет: хочешь быть чемпионкой — добейся первых мест по оставшимся трём дистанциям.

Аниканов сказал ей спокойно, как будто бы ничего не случилось:

— Побежишь на мировой рекорд — по московскому графику. — И тут же ошарашил: — А так как Турвальдсен на три тысячи сильна, первый круг пройдёшь быстрее графика: если оторвёшься, то деморализуешь её; тем более, начало длинных дистанций она бежит медленно.

Упоминание, что Турвальдсен мастерски бежит три тысячи, Наташа расценила как упрёк: «Эх, Натка, Натка! Норвежки как раз сильны на длинных дистанциях, а ты упустила пятисотку», — и потому шла к старту как по натянутой проволоке, так всё было в ней напряжено. «Рюрик, Рюрик, — подумала она горько, — не оправдала твоя жена надежд…» Но воспоминание о том, что неудачи не наложили на Рюрика отпечатка, позволили ей освободиться от напряжения.

Глядя на горный кряж, который скрывшееся за него солнце увенчало лучистой короной, она пошевелила руками, расправила плечи, подняла одну ногу, потом другую. Нет, тело было послушным и судорожность отпустила её. Наташа испытала облегчение, словно расшнуровала тесный корсет с планками из китового уса, который когда–то надевала на пушкинский маскарад… Последнее, что она запомнила перед выстрелом стартёра, это спустившиеся вдоль отвесных склонов горы завихрения метели, а вслед за этим почувствовала, что уже начала поворот. Из осторожности она прошла его далеко от бровки, потеряв драгоценные доли секунды, и потому удивилась, когда Аниканов прокричал ей в лицо:

— Плюс две! Разница тридцать!

Это значило, что, как они и договорились, она отыграла у графика две секунды, а у Турвальдсен тридцать метров.

Наташа летела мягко и стремительно.

— Сорок три! — прокричал ей Аниканов.

И когда ещё два круга она прошла точно в таком же темпе, трибуны насторожились. Вот кто–то торопливо оставил термос, кто–то начал нервно жевать сигарету, кто–то сдвинул на затылок шляпу; у многих в руках блеснули секундомеры. Первым закричал сектор, отгороженный красными лентами, который занимала советская колония, приехавшая в Осло. А тут не удержались и остальные десять тысяч. Люди бесновались, прыгали, размахивали руками. В сумасшедшем гвалте Наташа не расслышала слов Аниканова, но по энергичному жесту поняла, что прошла круг по графику.

Со стороны казалось, что Наташа по–прежнему летит легко и мягко, и только она сама знала, как давалась ей эта лёгкость. Непривычно скользкий лёд высасывал из неё все силы, а горный воздух спазмой сдавил горло. Хоть бы подул ветер, чтобы немного отдохнуть при его помощи! И потом этот шум — ничего нельзя в нём услышать!.. Но Аниканов и не думал ей кричать — он сунул под нос табличку, на которой было написано «44». Ох, как это здорово, что тренер позаботился с вечера и написал таблички! Тёплая волна словно прибавила сил Наташе.

И она летела круг за кругом под сплошной грохот стадиона, показывая на каждом круге предусмотренное графиком время — сорок четыре секунды, и каждым ударом конька высекая на льду, как на граните, мировой рекорд…

Утренние газеты, отдав должное её рекорду, писали, что тем не менее из–за падения на пятисотке у неё нет шансов на победу и что зрители сегодня соберутся на каток только затем, чтобы полюбоваться Сульвей Олсен.

Метель, которая вчера постепенно спускалась в завихрении по отвесной скале, ещё ночью взяла в полон городок и неожиданно превратилась в дождь. Аниканов с утра ушёл на каток: щупал лёд, резал его коньками — гадал, какие графики составлять для девчат.

Комментатор, захлёбываясь, говорил о том, что Лёше, Горлова и Холщевникова могут без боя сдаваться — с их крупной комплекцией нечего делать на мягком льду, да ещё в ветреную погоду; за победу могут бороться лишь хрупкие конькобежки, вроде Сульвей Олсен и Исаковой, но Исакова после двух дистанций на третьем месте, так что все козыри в руках Сульвей, и любимица зрителей, конечно, не обманет их надежд. И корреспонденты, заворожённые его словами, так и кружили вокруг неё, когда она в дошке вышла на разминку. Но Аниканов, взяв Наташу под руку, опроверг доводы комментатора:

— Ерунда. Плохой лёд уравновесил физические силы у всех. Победит та из вас, у которой лучшая техника.

Наташа подумала, что он зря кривит душой — комментатор прав. Однако для неё мягкий лёд не играл роли: она всегда говорила, что нельзя переносить соревнования из–за плохой погоды на ночь, как это обычно делалось в Кирове, и тренировалась даже под дождём.

— Рекорда на таком льду не поставишь, — сказала она искренне. — Но вы правы в том, что условия для всех равные.

Он посмотрел на неё испытующе и спросил:

— Так запомнила, что тысячу метров должна пройти в таком же темпе, как вчера шла первый и последний круг на три тысячи?

Она подумала, что о пятисотке он не хочет ей напоминать. Но когда вышли на старт, он не побоялся, напомнил:

— Да не бойся ты поворота! Он у тебя получается.

А она и не боялась. Только немножко нервничала, что её соперница Рагна Улле тянет время, как тянула его вчера Сульвей.

Наташа стояла, повернувшись боком к ветру, который в бессильной ярости хотел сбросить её с ног, и смотрела, как девушка что–то упрямо объясняет судьям… Невероятно: Улле отказалась бежать с Наташей! Она, видите ли, всё равно проиграет: если бы не падение, эта русская вчера побила бы два мировых рекорда. «Пусть не бежит, — подумала Наташа. — На тысячу метров мне толкач не нужен. Однако, как она не понимает, что лишает свою команду очков?»

И Наташа бежала одна, бежала так стремительно, как вчера, помогая себе на поворотах взмахом руки преодолевать центробежную силу, которая хотела её выбросить с дорожки.

Её время оказалось лучшим, но ещё нельзя было обольщаться, так как через две пары бежали такие сильные противницы, как Сульвей и Холщевникова. И Наташа, накинув шубку, не ушла в раздевалку и дождалась их забега. Нервничавшая Сульвей за секунду до выстрела сорвалась со старта, и Зоя распрямилась, полагая, что стартёр вернёт норвежку назад. Но он невозмутимо прятал пистолет, давая этим преимущество Сульвей. Желание стартёра дать преимущество своей фаворитке лишило Зою драгоценных секунд. И Наташа, вместо того, чтобы радоваться, что выиграла две дистанции, огорчилась за подругу.

Но девчата шумели вокруг:

— И чего ты скисла? Давай сейчас пять тысяч — и лавровый. венок твой. Тем более пять — твоя законная дистанция.

— Да и помощница у тебя будет хорошая — Лида, — кивнул Аниканов на Селихову.

Наташа поглядела на неё и подумала: «Да, с Лидой можно добиться результата… если она сама не побьёт меня».

После перерыва дождь превратился в изморось; казалось, что всё покрылось инеем; никакие ухищрения не помогли улучшить лёд. Страшно было подумать, во что он превратится к концу соревнований, когда настанет черёд бежать им с Лидой. Но Наташа тут же успокоила себя: последние пары тоже имеют своё преимущество — можно координировать бег по результатам других.

Она вернулась в раздевалку, сняла коньки и улеглась на скамейку. То и дело приходили и уходили подруги; появлялся Аниканов и колдовал над графиком, но она прикрывала глаза — ей не хотелось ни с кем разговаривать. Часто она оставалась в раздевалке одна. По радио объявляли позорно низкие результаты. Однако искромсанный лёд и ветер и ей не позволят показать хорошее время…

Пахло тёплым снегом, тёплыми пыльными батареями и опилками, а в приоткрывшуюся дверь хлорной известью. Этот запах почему–то напоминал о карантине, и Наташе стало до слёз одиноко… Но в дверную щель со щенячьей неуклюжестью протиснулась атлетическая фигура Свена. Яркий шарф, заткнутый в карман его короткого бежевого пальто, почти волочился по полу. Свен, как заговорщик, осмотрелся по сторонам и приложил палец к губам; потом выгрузил перед Наташей несколько апельсинов.

Она благодарно взглянула на него, выдавила в стакан сок, насыпала сахару и, смакуя, высосала напиток.

А Свен, смехотворно коверкая русские слова, говорил, что он восхищён Наташей, называл её королевой дорожки и, наконец, застенчиво протянул свою книжку, поперёк которой было по–русски написано: «Чемпионке мира Н. Горловой».

— Ох, Свен! — с улыбкой сказала Наташа. — Ещё впереди Холщевникова, а она мастер бежать пять тысяч. Да и после меня бегут Исакова и Сульвей.

— Нет, нет. Только вы! — упрямо затряс головой Свен. — Вы — прима.

Когда радио объявило, что на старт вызывается Холщевникова, Наташа нежно, но настойчиво выпроводила Свена из раздевалки и, лёжа на скамейке, сделала несколько упражнений — в последний раз подготовила мышцы к забегу. Неожиданно заныло колено, на которое она вчера упала, но она постаралась о нём не думать.

По аплодисментам, усиленным репродуктором, она поняла, что предчувствия не обманули её — Зоя показала лучший результат.

Сразу же вошёл Аниканов и сказал озабоченно:

— Побежишь по Зоиному графику. Она не вытянула, а ты должна. — И, как всегда он это умел делать в трудную минуту, нашёл успокоительные слова: — Ты на тренировках никогда не баловала себя отличным льдом, вот и будешь сейчас пожинать плоды своего упорства… Тебе нечего объяснять, что на таком льду ничего не выйдет из того, чтобы «приналечь» и «приложить побольше сил», — нужен короткий толчок плюс лёгкость и мягкость… — А когда выходила на лёд, воскликнул радостно, словно только сейчас вспомнил: — Да! Тебе телеграмма от мужа!

Они остановились в люке, где гулял сквозняк, и Наташа прочитала в неверном свете раскачивающейся лампочки: «Поздравляю мировым рекордом. Эта победа в тысячу раз значительнее моего «Огонька»…

Она вспомнила, как хитро на протяжении последних двух часов поглядывал на неё Аниканов, и догадалась, что телеграмму он получил ещё днём. Но раздумывать об этом было некогда — её вызывали на старт.

Дождь, оказывается, прекратился, и лёд застыл, но не стал от этого лучше, так как конёк скользил по нему, как по наждачной бумаге. Да, Аниканов был прав, пришлось бежать толчками.

Наташа уступила Лиде малую дорожку и увидела её согнутую спину.

Ветер стал полновластным хозяином катка, и надо было его заставить работать на себя. И Наташа бежала двумя разными темпами — при попутном ветре приподымала корпус, превращая его в парус, и экономила силы, а навстречу ветру наклонялась, чтобы уменьшить его сопротивление, и мчалась короткими резкими толчками.

После второго круга Наташа изучила уже и повороты, и прямые и знала на них каждую трещинку, каждый бугорок, и вскоре совершенно овладела бегом, и летела свободно и расслабленно. Скованность и беспокойство исчезали, а сознание, что она управляет нервами и может по своей мысленной команде дирижировать темпом, заставило её подумать о том, что лавровый венок вполне может оказаться у неё на шее.

Чувства были обострены до предела, и она видела, что делается на снежных валах, различала отдельные выкрики, а когда они с Лидой менялись дорожками, даже слышала её прерывистое дыхание.

И вдруг она почувствовала, что ноги её отяжелели, застучало в висках, начало ломить спину. «Сколько ещё осталось кругов?» — подумала она тоскливо. Белый щит с чёрной цифрой, возникший перед её глазами, с бесстрастной жестокостью сообщил, что они прошли только половину дистанции. Каждый толчок стоил сейчас неимоверных усилий, и трещины казались канавами, а бугорки вырастали до невероятных размеров. Дыхание спёрло, ноздри раздувались вхолостую, как жабры у выброшенной на берег рыбы… О эта безжалостная мёртвая точка!

— Держись! — прокричал Аниканов. — Идёшь на первенство!

Но слабость не позволяла этому верить.

Неожиданно Наташа заметила, что все её подруги выстроились с секундомерами в руках вдоль круга.

— Ната, бьёшь! Ната, давай! — прямо–таки вопили они.

«Рекорд? — подумала она вяло. — В такую погоду? Ах, это они о первенстве. Бог с ним, с первенством. Какая разница, пусть окажусь на десятом месте. Если Зоя не выйдет на первое место, то выйдет Лида: вон как легко и свободно она меняется дорожками… А за ними ещё пойдёт Маша… Всё равно, Сульвей не видать первенства…» Но тут же возникла другая мысль: «А если никто из них не сумеет? Значит, мы упустим венок?»

— Держись! — прокричал ей в лицо Аниканов. — Она тоже устала.

«А что с того, что Лида устала? Что с того, что я опережу её?.. Ах, это значит, что мы обе идём по лучшему времени дня, и если я опережу Лиду — венок уж определённо наш: я выиграю три дистанции».

— Ната, бьёшь! Ната, давай! — продолжали неистовствовать подруги.

— Хай‑о! Хай‑о! Хай‑о! — скандировали в один голос снежные валы.

И словно разорвавшийся динамит выбросил Наташу вперёд: дав Лиде сменить дорожку впереди себя, она сделала рывок, который и оказался решающим для всего бега.

Аниканов нажимал стрелку одного секундомера и включал другой — отсчитывал следующий круг.

И вот уже на белом щите цифра «3».

Подруги кричат хором:

— Ната! Ната! Ната!

И Маша Исакова в самое лицо:

— Натка! Дорогая! Выложи!

«Милая, ведь своим успехом я вырываю победу у неё! Чудная моя! Как я её люблю!»

На щите уже двойка.

— Ещё! Постарайся! Выложи себя!

— Хай‑о! Хай‑о! Хай‑о!

Наташа шла как заводной механизм. Вот и последний круг; она начала его под неистовый грохот трибун.

Она нашла в себе силы снять со спины сначала одну руку, затем другую и помчалась к финишу свободно и мягко. Когда пересекла линию, ноги скользили непослушно, безвольно, их словно свела судорога, а тело было бесчувственным. Наташа с усилием распрямилась, положила на бёдра пудовые руки и, не отрывая коньков ото льда, продолжала катиться по инерции. Не поняла, кто накинул на неё шубку, не различала лиц, но по тому, как они сияли, сообразила, что оправдала ожидания.

По радио уже объявляли её результат, но Наташа ни слова не знала по–норвежски и, устало катясь по льду, смотрела на демонстрационный щит. Вот на нём появилось её имя и против него — цифры. Время было точно такое, как у Зои Холщевниковой. У Наташи словно оборвалось сердце: она только сейчас со всей отчётливостью поняла, какую роль могла сыграть одна десятая секунды! Одна десятая, которая сделала Наташу чемпионкой мира! Что такое одна десятая? Это — трещина на льду, которую вовремя удачно миновала Наташа; это — лишний взмах руки на повороте; это — одно лишнее усилие в единоборстве с ветром. И вот эта одна десятая доля секунды отыграна, и Наташа показала три лучших результата из четырёх дистанций. А по правилам — это лавровый венок, и никто из девушек, кроме Наташи, не может претендовать на него, даже если их очки будут лучшими в многоборье!

Да, она чемпионка мира. Но чемпионка, может быть, всего на десять минут. Сейчас выйдет на старт Исакова. И опять–таки одна десятая секунды может сбросить Наташу с пьедестала почёта, на который, впрочем, она ещё не имеет права подняться. Она, как Халиф на час; точнее, как Халиф на десять минут.

Наташа дрожала от холода. Но разве можно было уйти в раздевалку, когда Маша уже встала на старт? О, как бурно она начала бег! «Нет, не видать мне первого места: уж очень здорово все бегут. Вчера у Валововой и Сульвей было одинаковое время на пятьсот метров, сегодня у меня и Зои… Ничего удивительного не будет в том, если Маша побьёт нас, вон как она бежит!». И когда Исакова пробежала пять кругов в её темпе, Наташа не удержалась и загорланила:

— Маша! Милая! Давай! — Она топала ногами, кричала в лицо Маше: — Давай! Давай!

Кто это дёргает за руку? Что ей надо? Боже мой, это Шоу — Нильсен! Наташа оглянулась в недоумении, но когда Исакова вышла из поворота, снова завопила ей в лицо:

— Маша! Милая! Давай!

И только после того, как Исакова сбавила темп, Наташа, снова оглянулась на Шоу — Нильсен, поняла, что та ужаснулась её выкрикам. Да, со стороны это выглядело, очевидно, нелепо. Но что делать, если Наташа забыла о себе и подбадривает подругу, несмотря на то что этим могла лишить себя лаврового венка?.. Обо всём этом Наташа подумала лишь тогда, когда стало понятно, что Исакова не сможет побить её результата, и когда подруги заключили Наташу в объятия. На последнюю пару уже никто не смотрел, и трибуны выкрикивали в один голос:

— Гор–ло–ва! Гор–ло–ва!

Подруги обнимали и целовали Наташу, а организаторы соревнований уже деликатно прерывали объятия и подталкивали её к дорожке, чтобы совершить круг почёта.

Всё остальное было как в сказке. В небе зарокотал вертолёт, опустился в центр ледяного поля, по лесенке спустилась девочка с лавровым венком в руках и протянула его вышедшему из ложи королю. Репродукторы разнесли над катком Гимн Советского Союза, Наташа остановилась под одним из красных флагов и прижала руки по швам. Потом, с трудом сгибая чужие ноги, не повинующиеся ей, забралась на пьедестал, и король, высокий, сухощавый, в меховой шапке и изысканной шубе, от которой, казалось, пахло «Шипром» и сигарами, подошёл к ней и надел на её шею лавровый венок. И снова все замерли при звуках советского гимна, и даже снежок стал завихряться слабее и почтительно укладываться волнами перед Наташей, а не перед королём, — это можно было понять по тому, в какой позе остановился король и, сняв меховую шапку, поглядывал на красный флаг, который пополз по флагштоку ввысь.

39

Слава у дяди Никиты, конечно, куда больше, чем у Ванюшки, но старый борец не суёт её никому в глаза. Вот и сейчас он сидит в кресле, которое скромненько притулилось в уголке — между сервантом и стеклянной створкой кухонной двери. Сидит и лениво листает иллюстрированный журнал; даже не поглядывает на Ванюшкиных подружек. И они забыли о нём… Ох, уж эти Аллочки! Не спускают с хозяина квартиры заворожённого взгляда, как со сверхъестественного существа, футбольные подвиги которого равняются подвигам богов. Что ж, по праву кумира болельщиков Теремок может рассчитывать на восторг и более красивых девиц: этот сезон был его сплошным триумфом, газеты писали, что он самый результативный игрок, число забитых им мячей исчислялось потрясающей цифрой; он в очередной раз получил в этом году две золотые медали чемпиона — за хоккей и за футбол, а в футболе его команда снова сделала дубль, то есть выиграла не только первенство, но и кубок… В общем, глядя на этих влюблённых девиц, Ванюшка имел все основания думать: «А ну–ка! Найдите среди ваших знакомых другого такого, как я!»

Он так и подумал несколько минут назад. А сейчас забыл и о себе, и о своей славе, и о дяде Никите, и о девушках и замер на корточках перед тумбочкой, глядя, как кролик на удава, на заезженную патефонную пластинку. И надо же ей было попасться на глаза! Он нарочно засовывал её подальше, нарочно убирал с глаз долой!

Ярость, бурная и страшная, закипела в сердце у Ванюшки.

Он поднялся с корточек, надел пластинку на стержень, включил радиолу и опустил иглу на чёрный крутящийся диск. Заухал барабан, застонали скрипки, завыл саксофон, и звонкий голос запел:

Расцветали яблони и груши,

Поплыли туманы над рекой…

Перед глазами возник ресторан в американской зоне Берлина, белые канаты ринга; Мишка в парадном мундире с золотистыми погонами поднялся из–за столика, чокаясь с офицерами, поздравлявшими его с победой… Да, и барабан, и саксофон… И крики… И аплодисменты…

Выходила на берег Катюша,

На высокий, на берег крутой…

А потом серая лента шоссе, домики, увитые плющом, грузовик, на полной скорости идущий на таран… Беспамятство…

Ванюшка мельком глянул в зеркало: белые шрамы пересекали его загорелое лицо, но не безобразили его. А Аллочки смотрели на него взглядом идолопоклонниц. Но Ванюшка не видел этого…

Во всякой другой квартире эта пластинка, под которую, наверное, танцевали их матери, показалась бы девушкам смешной, тем более что у Теремка была масса новинок, привезённых из–за границы, но здесь она вызывала лишь благоговейный трепет, так же, как вызывала благоговейный трепет косая чёлка Теремка, которая, будь она у любого другого мужчины его возраста, вызвала бы недоумение…

И девушки терпеливо ждали, когда пройдёт оцепенение хозяина, и не решались даже сказать о том, что в комнате запахло горелым каучуком. А Ванюшка снова и снова ставил иглу на чёрный крутящийся диск. Что–то творилось с ним непонятное, и это было вдвойне странно, потому что выпили они совсем немного, — на троих две бутылки шампанского в гастрономе на улице Горького…

Открытый несессер крокодиловой кожи, который по обилию пилочек и гребней можно было принять за дамский, и флаконы духов, и гипсовая маска Пушкина на стене, — как будто это была комната женщины. И в самом Теремке что–то женственное и хрупкое, до тех пор пока он не менял позу, чтобы поставить мембрану на крутящуюся пластинку, — тогда у него взбугривались желваки мышц под шёлком рубашки, нежным и тонким, словно дамское бельё. Впрочем, на той стороне его лица, которая была обращена к ним, виднелись белые рубцы, говорящие о том, что он был на фронте. В конце концов, кроме несессера и духов, в комнате были клюшки, вымпелы, фотографии футбольных и хоккейных команд; на гвоздике висела твидовая кепочка — «лондонка», а у открытых дверей балкона, на котором семья голубей свила себе гнездо, покоился тугой футбольный мяч…

Всё это девушки успели разглядеть, пока хозяин с выражением отрешённости на лице слушал старинную пластинку.

Сам он не видел ни стен, увешанных фотографиями, ни полированной поверхности секретера, уставленного призами, ни даже девушек.

…Он всё–таки очнулся, приглушил радиолу, снял мембрану с пластинки и только тогда посмотрел на девиц. У них были одинаковые волосы — то ли обесцвеченные перекисью водорода тёмные, то ли покрашенные светлые, уложенные в парикмахерской в модную причёску «венчик мира», одинаково подведённые синей краской глаза, одинаково приклеенные чёрные ресницы; даже платья и чешские туфли у них были одинаковые. Обе были словно выпущены конвейером, и — приди к ним на свидание, — Ванюшка определённо бы спутал их, как не отличил бы их от сотни других, выбрасываемых на волю из метро. Но Ванюшке не надо было ходить на свидание, так как девушки сами приходили к нему в однокомнатную новенькую квартирку на восьмом этаже полувысотного дома в двух минутах ходьбы от станции метро «Красносельская», и он всех их звал Аллочками; конечно, и эти были не Аллочки, но сам чёрт не разберёт, кем они были…

— Вот что, — сказал он, поглаживая пальцами горячую пластинку. — Мне нужно отдохнуть. Пока…

Он даже не посмотрел, с какой почтительностью девушки прикрыли дверь, и снова опустил мембрану на крутящийся диск.

И от того, что саксофон взвыл под сурдинку, насмешливые слова дяди Никиты прозвучали громко и неожиданно:

— А нахал же ты, однако, Иван!..

Ванюшка вздрогнул от неожиданности и угрюмо посмотрел на борца. Тот продолжал сидеть в ленивой позе, погрузившись в податливость просторного кресла, и задумчиво скручивал в спираль яркую обложку журнала. Слова его снова прозвучали с насмешкой:

— Лень только вставать, а то спустил бы я с тебя штаны да всыпал по первое число… Как–никак, я ведь тебе вместо отца…

Ванюшка резко крутнул пластмассовый кружочек радиолы, и комната снова наполнилась грохотом, скрежетом, уханьем. Стараясь не встречаться глазами с дядей Никитой, он подошёл к окну, наполовину перегнулся через подоконник. Вот они, обе девицы, — вышли из подъезда. Чёрт побери, самовлюблённый идиот! Сопляк, мальчишка!.. Ведь одна из них как будто бы аспирантка! Как её зовут? Рита? Галочка?..

Расцветали яблони и груши…

Только бы старик не напомнил в эту минуту о Мишке! Мишка, друг, совесть моя…

40

Татауров шёл, сжимая в левой руке кожаную ручку сумки, а правой — подталкивал тростью пачку «Казбека», как хоккеист подталкивает мячик. На пачке была изображена гора, похожая своей мощью на Аю–даг, который возвышался над Ялтой. Латунные монограммы на трости сверкали в лучах солнца. А их было множество, этих монограмм, потому что к той, что скрывала в себе имя прежнего хозяина, Татауров добавил ещё два десятка самых разнообразных латунных литер, какие прикрепляют внутри калош на их малиновой байковой подкладке. Так же, как монограммы, сверкало и искрилось море, — Татауров сегодня решил пройтись по набережной, что делал редко, — возвращался обычно по параллельной улице.

— Иван Васильевич! Чемпион чемпионов! — окликнул его радостный женский голос.

Он остановился. На скамейке, сняв с уставших ног модельные туфельки, сидела та самая соседка по застолью у Лазаря! Залюбовавшись пышной зрелостью её форм, он торопливо переложил свою прекрасную трость в левую руку, сжимавшую сумку, и, согнув гигантский торс, поцеловал пухленькую ладошку.

— Рад, — сказал он искренне. — Какими судьбами?

Сунув ножки в туфельки, она вскочила, одёрнула цветастое крепдешиновое платье и объяснила:

— В отпуск приехала к подруге. Днём она на работе, вот и сижу на набережной, изучаю фасоны. Лучше всякого модного журнала, — рассмеялась она и, вдруг стыдливо потупившись, добавила: — Только клопы у подруги донимают, ужас.

— Мой дом к вашим услугам, — нашёлся Татауров. — У меня этого добра нет.

Она вскинула глаза и проговорила неуверенно:

— Неудобно. Да и стесню вас.

— Какие нежности при нашей бедности, — радушно успокоил он её.

— Ну, разве что на одну ночь… — по–прежнему колеблясь, согласилась женщина.

«Чёрт! Как её зовут? — упрекнул себя Татауров. — Ведь весь вечер подкладывал ей закуски…», и нашёлся:

— Простите, ваше отчество? Запамятовал.

— Зовите просто Аделаидой, — улыбнулась она кокетливо.

— Идёмте, Аделаида, — предложил он и, понимая, что отказа не будет, согнул руку калачиком.

Несмотря на полноту, она словно порхала рядом с ним, приноравливаясь к его огромному шагу.

Зашли в гастроном, где и без того увесистая сумка стала ещё тяжелее. В излучине узкой, карабкающейся в гору улочки Татауров остановился и, взглянув вверх, легко крутанув тростью, указал, как на собственную виллу, на каменный дом, который поражал глаз своей остроугольностью и походил на корабль:

— Мои апартаменты.

Он видел, что Аделаида залюбовалась особняком, его башенками, вычурными окошечками, узкими проёмами, крутыми галереями, террасками и балкончиками, чёрным кружевом железных решёток и флюгеров.

И дверь у дома была особенной — громадной, резной, со старым зеркальным стеклом в матовых вензелях — ни дать ни взять, министерская. Уверенно открыв её, он пропустил Аделаиду на лестницу. Общая кухня, окрашенная по–казённому тёмно–зелёной масляной краской и пропахшая борщами и кошками, заставила её поморщиться, но он знал, что его дверь снова поразит воображение гостьи своими орнаментами, различными даже в скудном свете лампочки, подвешенной в недосягаемой высоте коридора.

Лепной овал на потолке, из серёдки которого свисала люстра, окончательно сразил Аделаиду. Она так и замерла, не спуская глаз с хрустальных подвесок, которые мелодично зазвенели, когда Татауров хлопнул тяжёлой дверью.

Вряд ли приходилось говорить о комфорте, поскольку в углах лежал сор, на мохнатых от пыли поверхностях мебели можно было расписывать пальцем, а старинный дубовый паркет вокруг ковра был затоптан. Но она, видимо, поняла, что уж какая тут чистота — без женской руки; постарайся денёк–два — и засияют, запереливаются и буфет, и пианино, и трюмо. Она так и сказала:

— Ах, как у вас мило! Только не чувствуется женской руки.

Попугай прокричал ей в ответ:

— Попка дурак.

— Вот и познакомились, — ответила она находчиво и, рассмеявшись, подойдя к клетке, заявила: — А мы с тобой подружимся, хорошо?

Татауров засуетился, собирая на стол, бренчал посудой, хлопал пробками. Вскоре скатерть была заставлена тарелками и бутылками. Посреди неё, на фаянсовом блюде, лежала половина вчерашней утки, нацелившись ножкой в люстру. В довершение он нарезал тоненькими ломтиками сыр и подал его на деревянной доске, объявив:

— В Париже сыр подают обязательно на доске, — и пригласил: — Силь ву пле.

Аделаида немного пожеманилась, объясняя, что больше одной рюмки не пьёт, но потом разошлась и пила почти наравне с хозяином. Она и в самом деле напоминала ту купчиху, с которой у него чуть ли не пятьдесят лет назад был роман в монастыре. Черноморская жара заставила женщину оголиться в пределах дозволенного, и полные её руки казались перетянутыми ниточками. Только волосы её, в отличие от той, давнишней, были вытравлены перекисью водорода, но в сочетании с карими глазами это было прекрасно.

Татауров снял чесучовый пиджак, набросил на бронзовое бра галстук, заправил салфетку за воротник. К нему вернулась вальяжность. Время от времени ввёртывая в разговор французские словечки, он казался себе светским человеком.

— Кутёж рюсс? Интим суар? Компрене? Понимаете?

— Догадываюсь, — заливисто смеялась Аделаида.

Одурманенный жарой, вином и молодостью женщины, Татауров силился припомнить что–нибудь такое, чтобы окончательно сразить её. И он прочитал искренне:

Колье принцессы — аккорды лиры,

Венки созвездий и ленты лье.

А мы эстеты, мы ювелиры,

Мы ювелиры таких колье.

— О, как прекрасно! — воскликнула Аделаида.

Поощрённый ею, он продолжал показывать свою осведомлённость в искусстве:

— Сейчас бы Лещенко… Помните — «У самовара я и моя Маша»? Или «Марфуша наша, как берёзонька, стройна»… Или таборную цыганскую… А Вертинский?! «Ваши пальцы пахнут ладаном»…

Разговаривая, они поглядывали в окно, за которым виднелся кусочек моря. Текучая листва то и дело прикрывала его. Они не заметили, как стемнело, спохватились, вышли на балкончик. Теснота его заставила их прижаться друг к другу. Всё окрест было залитом золотым сиянием полнолуния.

— Спать, спать, — сказал Татауров, зевая.

Он постлал для себя на кожаном диване и, сколько Аделаида ни отказывалась, заставил её лечь на кровати.

Натянув до подбородка простыню, он затаённо прислушивался в темноте, как шуршит шёлк снимаемого платья, как щёлкают расстёгиваемые пуговицы тугого лифчика, как невесомо падают на пол чулки–паутинки. Потом звякнули пружины под тяжестью гостьи.

Его начала окутывать вязкая дрёма, когда раздался капризный голосок Аделаиды:

— Иван Васильевич, я не привыкла засыпать без сказки.

Он встрепенулся и, дрожа всем телом, замирая, опустил босые ноги на пол и прошлёпал на её голос…

Утром, испытывая чувство неловкости, он покосился на раскрасневшееся лицо женщины. Она улыбалась во сне, волосы цвета спелой соломы разметались по подушке. Тёмные у корней, они выдавали в ней шатенку.

Он сделал осторожную попытку встать, но Аделаида тут же встрепенулась и заявила:

— И не думайте. Сейчас напою вас кофе. Это женское дело.

Когда она, облачённая в его махровый халат, полы которого волочились по ковру, подала ему в постель кофе с бутербродами, Татауров посмотрел на неё с медвежеватой застенчивостью. Он был растроган и уже искренне, без деланной галантности, поцеловал её белоснежно–округлую ладошку.

Весь день гостья наводила порядок в его запущенной комнате, а на следующее утро заявила, что её ждёт дочка. А он–то рассчитывал на целый месяц такого счастья! Но Аделаида тут же его успокоила: чудак, она же едет всего на денёк, и уехала.

Татауров остался один. Он напоминал себе осеннюю муху, был вял, всё для него опостылело. Ах, какой ласковый покой исходил от Аделаиды! А этого–то у него никогда не было.

В невероятном нетерпении он прожил эти сутки.

Но вот Аделаида появилась, и словно раздвинулись стены, чтобы пропустить сюда знойное солнце! Она снова была нежна и внимательна, ловила на лету каждое его желание, льстиво восторгалась его рассказами и резвилась как девочка, хотя ей было под тридцать пять. Но что значит тридцать пять в сравнении с его семьюдесятью? Тучная, розовая, она сводила его с ума, когда начинала раздеваться. Давно не испытывал таких ночей Татауров. А днём она снова была необременительно лёгкой, потому что даже и не намекала на замужество. А он, по первости довольный сложившимися отношениями, сам стал чаще и чаще задумываться над тем, чтобы связать с ней жизнь. Это он–то, который не мог терпеть, когда бабы покушались на его свободу?! Но ведь она и не покушалась — вот в чём дело!

Её поездки к дочери подстёгивали созревающее решение. И когда у Аделаиды осталась последняя неделя отпуска, Татауров сам предложил ей:

— Чего нам жить на два дома? Бросай работу. Сколько тебе платят в кассе парикмахерской, покроем моей пенсией. Прописывайся у меня.

— А дочка? — спросила она неуверенно.

— Так ты же говоришь, что она с бабушкой? Да и в техникуме — почти самостоятельная.

Он до дрожи боялся, что Аделаида откажется. Но та, даже не жеманясь, неожиданно согласилась.

Через неделю она перебралась к нему со своим приданым, которое, за исключением чемоданчика с бельишком и картины, упакованной в обёрточную бумагу, всё помещалось в её сумочке под крокодилову кожу.

Ничем большим она не смогла бы ему угодить, как угодила этими мелочами. Обстановки и так у него оказалось с избытком, гардероб он собирался ей завести сам, — а в сумочке были: восковой ангелочек, сахарное яичко в сусальном золоте и перевитые таким же золотом белоснежные свечи. Боже мой! Мечта его юности!

И писанная маслом картина тоже пришлась ему по душе: уж очень походила своими формами его жёнушка на эту обнажённую женщину.

Аделаида объяснила:

— Это из мифологии. Называется «Леда». Лебединая песня. Лебедь любит один раз, а потом умирает.

Но окончательно сразила его жёнушка последней деталью приданого:

— Посмотрите, что у меня есть, — со стеснительным смешком сказала она и приподняла платье на толстенькой ножке, обтянутой чёрным чулком.

С ума сойти! На ней были невообразимо допотопные красные подвязки с бронзовыми застёжками в виде двух целующихся купидончиков!

— Как мы с тобой, — хихикнула Аделаида.

Откуда они? От бабушки? Это была мода татауровской молодости! Он только и произнёс:

— Фу–ты, ну–ты — ножки гнуты.

Он словно дышал воздухом милого сердцу начала века! Разглядывая купидончиков, переводя взгляд на яичко из сахара, сказал просяще:

— Прорастим к пасхе овёс на противне? — и поскольку она могла не знать, для чего это делается, начал объяснять, что в зелень овса кладутся крашеные яички… Но Аделаида перебила его:

— Обязательно! А раньше будет рождество, украсим ёлку.

С этого дня Татауров словно переселился на другую планету, где царят любовь и нежность. Почему это прежде он и не думал, как хорошо иметь свой собственный домашний очаг?

Женщина была предупредительна, заботлива и кротка. Всё ему нравилось в ней: вера в приметы, её предрассудки и даже скопидомство. Впрочем, кто посмеет ему, Татаурову, сказать, что скопидомство — плохая черта? Даже в этом они испытывали полную гармонию.

Он вёл сейчас жизнь анахорета. Разнеженный и благодушный, в каком–то томном полузабытьи, он валялся в постели до полудня, чувствуя блаженную истому. Иногда и Аделаида, нахлопотавшись по хозяйству, подваливалась под бочок, не снимая халата, и уже обоими овладевала мягкая и тягучая дрёма. В тишине жена шептала:

— Дай руку. Послушай, как бьётся сердечко у твоей лебёдушки. Поймал, поймал её в силки.

А вечером, если у него не было лекций, отдохнувшие, они шли на набережную. Татауров надевал большую голубую бабочку, которую ещё два года назад сшила на заказ портниха Тая, жившая у него за стенкой и обесцвечивающая волосы, как его жёнушка, и вооружался тростью. Аделаида накидывала на плечи огнеподобную красную шаль в золотых блёстках, купленную на барахолке у морячка, наводила на свой туалет окончательный лоск, надевала белые перчатки, и они спускались с горы.

На набережной они сразу окунались в гвалт и толкотню, в ликование ежедневного для отдыхающих праздника, который из–за приближающегося конца достиг своей кульминации. Вдоль гранитного парапета, на котором вплотную сидели одинокие девушки, во всю ширину асфальта плыла толпа. Некоторые шли попарно, рука об руку, другие — компаниями, встречались даже семьи с малыми детьми, которые — будь дома — видели бы уж второй сон. Встречалось много панбархатных платьев на женщинах и бостоновых костюмов — на мужчинах. Твидовый пиджак и голубая бабочка Татаурова поражала в этом богатстве благородством и независимостью.

В безмятежном небе плыла луна, освещая фонари вдоль набережной. Некоторые из них прятались в сочно–зелёных купах деревьев и выглядели сказочно и таинственно. Даже лёгкое дуновение ветерка не нарушало покоя листвы.

Горизонт изгибался полукругом. Пенистые гребни волн отсвечивали огнями неоновых и аргоновых трубок. Пахло водорослями и смолой — видимо, от деревянных свай, от днищ лодок. Иногда к этому примешивался запах духов, пудры, человеческого пота, а перед рестораном — и еды.

Музыка рвалась с открытой веранды ресторана — фокстрот за фокстротом. Хриплый голос певицы заливался в обиде и доказывал:

Джонни, ты меня не любишь,

Джонни, ты меня погубишь,

Джонни, ты меня не знаешь,

Ты мне встреч не назначаешь.

Изредка звучало танго, томное и тягучее, каким его помнил Татауров по Парижу. Тогда борец останавливался и многозначительно сжимал пухленький локоток жены. Она понимающе улыбалась и легко раскачивалась в такт музыке.

Когда публика на набережной начинала редеть, они поднимались по родной улочке в гору. Аделаида позволяла себе выкурить одну папиросу на ночь. Татауров стоял на балкончике рядом с ней. Приморская ночь обвевала прохладой их лица. Здоровый резкий запах моря проникал до самой глубины лёгких. Звёзды меркли в глубоком небе, по воде шныряли вёрткие светлячки лодок, и Татауров чувствовал себя счастливым.

Начались дожди, похолодало. Теперь они спускались на набережную изредка, разве что посмотреть на последних купающихся смельчаков. Но и это было развлечением. По вечерам на столе появлялась колода атласных карт, они перекидывались в дурачка, в девятку, в очко — по копейке. И даже когда из–за гор поползли низкие свинцовые тучи и в комнате стало темно от ливня, им никогда не было тоскливо.

В однообразной веренице дней подкатило рождество. Аделаида бегала по знакомым, чтобы добыть обещанную ёлку. А он, давно уже решивший отблагодарить жену за невероятное счастье, которое она принесла, каждое утро навещал комиссионный магазин — в надежде на какую–нибудь сверхъестественную покупку. Наконец перед сочельником, когда он уже остановил свой выбор на двух чернобурках, вдова капитана дальнего плавания развернула на его глазах бесподобную шубку из натурального котика. Сумма, которую она заломила, ошеломила оценщика, и Татауров шепнул ей, что берёт шубу. Он уговорил её дойти с ним до сберкассы, где и произошёл обмен ценностями.

От удачной покупки он чувствовал прилив сил, бьющих через край, и махнул рукой на своё сердчишко, которое стало пошаливать. Желание сохранить подарок до сочельника в тайне привело его в камеру хранения морского вокзала. Не везти же шубку в Севастополь к Лазарю? Других же друзей у Татаурова не было: с соседями он даже не здоровался, а портниха Тая, которая сшила по его рисунку голубую бабочку, имела на него виды и сейчас встречала его оскорблённым взглядом, как изменника.

В сочельник, уже с полудня, Аделаида металась из кухни в комнату, полы потрёпанного халата развевались, мелькали розовые руки, цеплявшие на ёлку цветные свечечки. В духовке томился рождественский гусь, с ним надо было торопиться — соседи ждали очереди.

Когда начало смеркаться и ёлка уже сверкала золотым дождём и стеклянными шарами, Татауров, загадочно ухмыляясь в пшеничные усы, объявил жене, что дойдёт до универмага за облюбованным крохотным подарочком.

Аделаида, заводя за ухо блестящими от гусиного жира пальцами прядку волос, обрадовалась:

— Вот это совпало! А я думаю, как тебя выпроводить на полчасика из дома?

— Ишь ты? — удивился он, улыбаясь. — Сюрприз?

— Сюрприз, сюрприз. Не расспрашивай.

Стоило ему открыть тяжёлую дверь, как он сразу услышал стон платанов и кипарисов под мощными вздохами ветра, пронзительный скрип железных флюгеров на башнях их дома. По лабиринтам узких улочек гуляли сквозняки. Море с грохотом обрушивало на Ялту свинцовые волны, которые веером разбивались о гранитный парапет набережной.

Под эту свистопляску непогоды он и возвращался домой с подарком, представляя уют, тепло и гуся посреди праздничного стола. И конечно, принарядившуюся жёнушку. Ах, какой красавицей она предстанет сейчас перед ним!

Он церемонно постучал в комнату, и то, что увидел, превзошло все его фантазии. Его встретила не жёнушка, а… арлекин! Толстый слой белой пудры покрывал её лицо, двурогая шапочка раскачивалась, звенели на ней золотые бубенчики.

Не задумываясь над тем, как всё это нелепо при её пышности, Татауров был очарован… Он перевёл взгляд на воскового ангелочка, подвешенного к хрустальной люстре, потом на сахарное пасхальное яичко, снова взглянул на жёнушку в чёрно–белом домино. Она–то уж совсем была из мечты его молодости!

— Вот… тебе… За твою любовь… Держи… — растерянно бормотал он, протягивая ей объёмистый свёрток.

Аделаида была поражена подарком не менее, чем он её маскарадом. Она прикладывала к себе чёрную блестящую шубу и так и сяк, отводила от глаз на вытянутых руках, восхищённо осматривала со всех сторон, даже хотела потереться щекой о её нежный ворс, но вспомнила о толстом слое штукатурки и, повизгивая от наслаждения, надела на свои плечи.

Эффект, о котором Татауров так мечтал целую неделю, оказался полным.

В конце концов Аделаида повисла у него на шее, целуя в усы, болтая ногами, шептала растроганно:

— Спасибо, мой милый. Спасибо, дед–мороз. — И бубенчики мелодично звенели на её колпачке.

Потом, чтобы удобнее любоваться подарком, повесила его на плечиках в самом центре стены — на буфет. И тут же выскочила на кухню, очевидно, вызвав ехидные и злорадные смешки соседок своим арлекинским нарядом.

Пар бросился к потолку от огромного противня, потрескивал жир, гусиная корочка подрумянилась и дымилась, запёкшиеся яблоки выпирали из чрева птицы.

Аделаида не разрешила Татаурову прикоснуться к гусю, священнодействовала сама. Острый нож сочно входил в мясо, трещали косточки под его лезвием. И вскоре обильные тарелки с золотым ободком так и запросились на натюрморт.

Обсасывая косточку пухлыми губами, пятная её красной помадой, Аделаида подняла на мужа глаза и сказала с укором:

— Зачем так потратился? Ведь это стоит огромных денег.

Татауров нанизал на вилку сразу несколько картошечек, сочащихся жаром, таких крохотных, величиной с напёрсток, что их хотелось глотать целиком, признался самодовольно:

— Когда дело доходит до красавицы, как ты, я человек норова, отчаянный человек.

Он снова стал чопорным, вальяжным. Алкоголь забирал его быстрее обычного, желудок отяжелел от пищи.

Ветер, задувавший в форточку, колебал жёлтые язычки пламени свечей, блики трепетали в зеркальности шаров и бус, в невесомом серебряном дожде, богато обсыпающем ёлку. Попка, удивлённый непривычным видом комнаты, возился на жёрдочке. За стенкой, у Таи, мужской голос затянул пьяно:

Едут, едут по Берлину

Наши казаки…

Слава богу, нашла себе ухажёра, перестанет смотреть на Татаурова, как на клятвопреступника, хотя поводов для этого не было.

Татауров взглянул на жену. Отяжелевшая, как и он, от вина и обильной еды, она откинулась на высоченную резную спинку стула и с наслаждением потягивала толстую папиросу. Нет, не сидела она, как это делают простые смертные, а восседала в своём маскарадном костюме на троне и была прекрасна, как королева. Даже оба бубенчика замерли на её арлекинском колпачке.

У Татаурова перехватило горло от её красоты и, шалея от своей щедрости и доброты, он заявил:

— Это не всё. К Новому году я заведу на твоё имя сберегательную книжку и переведу на неё все деньги.

— Зачем? — спросила она, глядя на него округлившимися глазами. — Я и так люблю тебя.

Но он видел, что его широта и щедрость потрясли её, и, всё больше и больше умиляясь себе, проговорил:

— Я не молод, мало ли что может случиться, все под богом ходим… Вот и останешься без гроша.

Она ничего не возразила в ответ, словно бы замкнулась, сделалась печальной, задумчивой.

Наутро он решил не ждать целую неделю и, несмотря на искренние возражения Аделаиды, размягчённый и гордый собой, снял около пятидесяти тысяч с книжки, оставив там одну сотню на развод, и завёл книжку на её имя.

Ему хотелось тут же переписать на неё и квартиру, но он всё–таки дождался дня её рождения и сделал это летом, в июле.

Ради такого события они устроили небольшой «крик на лужайке», как Татауров называл выпивки. И хотя Аделаида на этот раз отказалась пить, сославшись на недомогание, — не просто довольство, но счастье царило над их застольем. Татауров всё время говорил о своей предусмотрительности, о натруженном чуть ли не полувековыми схватками на ковре сердце… Ведь ему уже семьдесят, всё может случиться, все ходим под богом, как и в тот раз, объяснял он. А жёнушка подливала ему то коньячок, то цинандали, задумчиво посасывала мякоть персика и почему–то поглядывала на дверь.

За дверью, на кухне, слышались воскресные хлопоты. Звон кастрюль и голоса то усиливались, то замолкали, и вдруг Аделаида вскочила и начала царапать свои пухленькие щёки длинными ухоженными ногтями.

— Ты что? — испугался Татауров.

Она закричала:

— Помогите! Он меня бьёт!

Понимая, что жена рехнулась, он бросился к ней, схватил за плечи, но Аделаида рванулась, так что затрещал по швам шёлковый китайский халат, широченные рукава его взметнулись, сверкнув алой подкладкой, она выскользнула на кухню.

Исцарапанное в кровь лицо её исказилось от боли, из горла раздавались сдавленные рыдания, она заламывала руки.

— Вот видите? — взывала она к взволнованным соседкам. — И так каждый день! Терпенье лопнуло. Вот что он сделал с лицом. А халат! Смотрите, смотрите! — она потрясла просторным рукавом, висящим на нитках.

Татауров ничего не мог понять, искренне воскликнул:

— Да она сошла с ума! Вызовите врача! Это она сама! — показал он на кровоточащие щёки.

— Да, да! Врача! И милицию! — завопила Аделаида. — Я‑то не боюсь, а вот что скажет он? Изверг! Терпенья нет! Всю жизнь искалечил! И зачем я переехала к нему, оставила свою крошку?

Ссылка на ребёнка подействовала на соседок. Все зашумели, закричали, перебивая друг друга. Тая, потрогав наманикюренными пальчиками бигуди на своих жидких, как и у Аделаиды сожжённых перекисью водорода волосах, заявила:

— Я сбегаю, только накину косынку.

— И врача, врача! — обрадовалась Аделаида. — Пусть проверят, кто из нас пьян! Я чиста как стёклышко! Я вообще непьющая!.. А‑а? Испугался? Пойдём вместе! Пойдём! Не идёшь? Боишься? А я пойду, пойду! Пусть проверят, что я не пила.

У Татаурова подкосились ноги. Куда он пойдёт? На свою казнь? И без врача видно, что он изрядно хватил, а жена его трезва.

Пряча глаза от соседок, еле унимая сердцебиение, задыхаясь, он направился к своей двери.

— Не думай сбежать! — злорадно предупредила его Аделаида, придерживая у плеча оборванный рукав халата и поджидая портниху.

Случившееся было страшно своей непонятностью. Он окинул бессмысленным взглядом комнату, в которой ещё несколько минут назад царило безмятежное счастье, взгляд его остановился на громадном арбузе, который вырастили в теплице и потому Татаурову пришлось за него отвалить изрядные деньги. Он схватил его и в бешенстве трахнул о ковёр. Кровавые куски разлетелись вокруг и начали сползать с полированных дверок буфета, с трюмо. А один из них, крепенький, сам величиной с маленький арбузик, колыхался на диване, подмигивая хозяину косыми карими косточками, похожими на глаза Аделаиды.

Татауров уселся за уставленный яствами стол, сжал виски руками. Перед глазами стояла недопитая бутылка коньяка. Он вылил вино в вместительный фужер и выпил его одним духом. Сидел в тупом безразличии, пока не услышал голоса на кухне. Мужской, спокойный, очевидно, принадлежал милиционеру. Его перебивали женские, среди которых выделялись визгливостью Аделаидин и — ещё больше — Таин. Эта прямо–таки из кожи вон лезла, разрисовывая ангельский характер татауровской жены, которая и комнату–то его, ломившуюся от грязи, чуть ли не языком вылизала, и обстирывала–то муженька и кормила–то его каждый день по–ресторанному, а то и пиры для него закатывала — вон какого царского гуся она отгрохала ему на рождество.

Самое ужасное, что портниха была права.

Мир рушился, щепки летели от него во все стороны. Татауров покосился на заляпанное арбузной мякотью трюмо, на диван, с которого уставился на него двоящимися глазками арбузик, и, схватив блюдо с холодцом, швырнул его об пол.

— Вон! Вон! Слышите? Продолжает свои художества! — завопила портниха.

Открылась дверь. Вошёл милиционер–лейтенант. Из–за спины его выглядывали Аделаида с Таей, а за ними — соседки, множившиеся в татауровских глазах, как арбузные косточки.

— Ну что? Будешь ещё драться? — злорадно спросила Аделаида, удовлетворённо разглядывая разгром в комнате.

— Да ты что? И в самом деле рехнулась? — пробормотал Татауров несчастным голосом и объяснил лейтенанту: — У неё приступ бешенства. В неё дьявол вселился.

— По пьянке всякое причудится, я, конечно, извиняюсь, так как знаю ваше положение в отечественном спорте, — сказал тот.

Деловито раздвинул на столе посуду и, время от времени поднимая глаза на тот хаос, который только что своими руками сотворил хозяин, стал заполнять протокол, исписанный уже наполовину показаниями соседей. Закончив, потянулся, спросил Татаурова:

— То, что дело произошло по пьянке, отрицать не будете?

— Да не бил я её, это она сама, — упрямо возразил Татауров.

— Вы и сейчас пьяны. Не будете отрицать?

— И чижик пьёт, — пробормотал Татауров, отводя взгляд в сторону. Но что он мог сказать в оправдание? Морда у неё расцарапана, в комнате полнейший разгром. Ох, дурак, дурак — не сдержался, хлопнул арбуз, блюдо с холодцом. Сам себе подписал приговор… Тупое и безмерное отчаяние навалилось на него.

— Я ухожу, — сказал лейтенант. — Надеюсь, что договоритесь по–мирному с вашей супругой? А насчёт протокольчика зайдёте ко мне завтра, подпишете на трезвую голову. А сейчас достаточно свидетельских показаний.

Едва за ним закрылась дверь, как Татауров сказал мягко и вкрадчиво:

— Может, ты и в самом деле рехнулась? А? Затмение такое нашло? Может, у тебя мать или отец были больные? Случается, передаётся по наследству. Скажи — и всё забудем. Заживём, как прежде.

Она молчала, протирая одеколоном царапины, рассматривая их в зеркале, морщась от боли.

Татауров начал увещевать её. Наконец повысил голос. Тогда она оборвала его резко:

— Поговори ещё у меня, эмигрантская шкура!

Он с трудом раздвинул сведённые гримасой страха губы и проговорил растерянно:

— Да ты что это? Опомнись!

Аделаида мимолётно окинула его жестоким, ненавидящим взглядом и молча начала раскрывать постель, взбивать подушки.

Татауров выхватил у неё одну из них, швырнул на диван, не раздеваясь, уткнулся в неё разгорячённым лицом. Он был сломан коварством Аделаиды и не находил в себе сил ни для гнева, ни для обиды.

А наутро, в милиции, выслушав его сбивчивую исповедь, лейтенант пообещал замять дело. Но по тому, как он попросил его держать себя в руках, Татауров понял, что поверил тот далеко не всему.

Когда он вернулся домой, там всё было прибрано, и только липкие мутные пятна с кусочками арбузной мякоти зловеще тускнели на трюмо и нижних дверцах буфета.

Татауров снова начал увещевать Аделаиду, взывать к её совести, негодовать, старался образумить, а потом стал ругаться и кричать, но всё его неистовство разбилось о её упорное молчание. И бурный кризис опять сменился у него глубокой апатией.

А вечером, когда на кухне снова послышались голоса соседок, Аделаида повторила самоистязание. К счастью, лейтенант почему–то не пришёл, хотя она и бегала за ним с портнихой.

Когда это повторилось в третий раз, словно что–то взорвалось перед глазами Татаурова. Он остервенел, схватил пытавшуюся выскочить на кухню Аделаиду за плечи и начал трясти, выкрикивая ругательства, окончательно располосовал халат, вытряхнул из него женщину и, памятуя, что кулаком убивал быка, отвесил ей лишь пощёчину. И от неё Аделаида отлетела к дверям, которые как раз распахнулись под натиском соседок.

Он шваркнул огромной бронзовой пепельницей об пол, отшвырнул голосящих баб, ринулся вон из дома.

Несчастный, с растерзанной душой, он явился с повинной к участковому. Глядя на него затравленными глазами, сказал, что ударил один–единственный раз, сейчас, спросил умоляюще, что же ему теперь делать.

Лейтенант вроде бы сочувствовал и даже попрекнул:

— Что же вы, человек в годах, так разошлись, что и квартиру, и все денежки переписали на её имя?

— Так она же была сама нежность! — искренне воскликнул Татауров. — Каждое моё желание ловила на лету!

— Ну, случаются этакие искусные артистки, — махнул рукой лейтенант. — Но факты все против вас, и, думаю, суд выселит вас из квартиры.

«Суд? — ужаснулся Татауров. — Она там непременно напомнит о моей эмиграции, и потянется ниточка… Нет, нет, я сам выеду, только бы не дошло дело до суда». И он попросил униженно и торопливо:

— Да я и сам уеду. Не жить же с такой стервой? Только не доводите дело до суда.

На улице, по тому, как обвис на плечах его твидовый пиджак, почувствовал, что за время этого разговора словно бы похудел, стал ниже ростом…

Домой он идти не мог, да и не хотел. А единственный друг Лазарь вот уже полгода как затаился, предупредив, что от организации его встреч вынужден воздержаться, так как ревизия вроде бы пронюхала об их махинациях… Куда податься?

И он всё–таки побрёл домой. Аделаиды не было. Он отыскал початые бутылки и, мешая коньяк с мукузани, водку с киндзмараули, напился. Ему хотелось выплакать кому–нибудь своё горе. В конце концов, могут же понять его соседки? Ведь тихо и мирно он прожил с ними не один год!

И он вышел на кухню, бил там себя в грудь, взывал к сочувствию, и слёзы текли по его обвислым щекам. Это были жалкие слёзы старика, оплакивающего свою неудавшуюся жизнь.

И только возвращение Аделаиды, метнувшей исподлобья ненавидящий взгляд, заставило его замолчать. Отчаянным усилием воли он овладел собой и, потупившись, покинул дом. На набережной, присев на скамейку, похвалил себя: «Останься — а она снова поцарапает свои щёки? Тогда уж суда не миновать».

Ночь он провёл в зале ожидания морского вокзала, то вытягиваясь во весь рост на деревянном диване и дремля, то испуганно вскакивая спросонья. Тупо глядел на окно камеры хранения, в которой прятал перед рождеством шубку… Ах, дурак, дурак, — сначала шубка, потом комната и сберкнижка…

Утром, невыспавшийся, обросший седой щетиной, он сидел у лейтенанта и советовался, как ему жить дальше.

— Перебейтесь где–нибудь у друзей, а потом купите комнату, — посоветовал тот.

— На какой шиш? На пенсию? — горько усмехнулся Татауров и спросил робко: — Ну а вещи как?

— Что вещи? На половину вы имеете право. Суд встанет на вашу сторону, — сказал лейтенант с оттенком насмешливой почтительности.

Трусливая неуверенность заставила Татаурова пробормотать:

— Да бог с ними, с вещами. Суда не хочу.

Вечером он всё–таки уехал к Лазарю в Севастополь. Смиренно и безропотно слушал его попрёки: укладывал на лопатки чемпионов мира, быкам шеи ломал, а тут дал слабину перед первой встречной. Лазарь так горячился, что Татауров даже побоялся напомнить ему: а кто же свёл его с этой «первой встречной», как не он, его дружок?

— Ну, чего ты хочешь от меня? — раздражённо спросил Лазарь.

— Жить негде.

— Дурак, отдал такие деньги. И наверное, на блюдечке с голубой каёмочкой?

Татауров не понял иронии и объяснил угрюмо:

— На книжку на её имя положил, — и повторил покорно и тупо: — Жить негде.

— Не мне же прописывать такого остолопа? — фыркнул Лазарь. — Иди в дом престарелых. В Ялте есть.

— Поможешь? — встрепенулся Татауров.

— А я — что? Нянька? Обратись к своему лейтенанту, если он такой хороший.

Что ж, участковый обещал содействовать во всём. И дом престарелых — тоже крыша над головой. Татауров вздохнул:

— Сегодня–то разрешишь переночевать?

Лазарь не только разрешил, но и закатил обильный ужин с выпивкой, назвав его прощальным, чем дал понять, что на их комбинациях поставлена точка. Отказ в пристанище подразумевался сам собой.

Почти неделю после этого Татауров снова спал в зале ожидания морского вокзала и каждое утро навещал участкового, который, как он и предполагал, взял на себя хлопоты о доме престарелых.

Когда наконец там нашлось для него место, он спокойно вздохнул и даже не пожалел, что лишился пенсии, которая с этого дня стала собственностью богадельни, как он по старинке называл дом престарелых. Да и зачем она ему сейчас, когда он оказался на всём готовом, а курильщиком он никогда не был.

Старики и старухи встретили его равнодушно, и только одна моложавая женщина, сидевшая в коляске с велосипедными колёсами, при виде Татаурова заволновалась и, глядя на него тоскливыми глазами, торопясь, глотая слова, объяснила:

— Котёнок–то на улице!

Устроившись в уютненькой двухместной комнате, Татауров долго осматривал из окна склон горы, но никакого котёнка не увидел. А ему хотелось найти его и положить на колени обиженной богом женщины!

Она сидела в коляске целыми днями и почему–то никогда не выезжала из вестибюля на солнце. И всякий раз при виде Татаурова её охватывало странное, смутное волнение, она возбуждалась и объясняла ему:

— Котёнок–то на улице! — И произносила это так, словно от котёнка зависела её жизнь.

Он было уже собрался принести ей котёнка со своей бывшей кухни, но понял, что сейчас это для него оказалось бы хуже смерти. Нет, не Аделаиды он боялся, а стыдился своих жалких слёз: можно изо дня в день встречаться с врагом, но не с людьми, которые видели твоё унижение. Чемпион — и слёзы! Перенести это было свыше его сил.

Но он всё–таки заставил себя сходить туда. Попугай — вот что ему сейчас нужно! Он представил, как водрузит клетку на колени этой больной, и, конечно же, пёстрый красавец заменит ей котёнка!

Сердце его отчаянно билось, когда он переступил порог своей виллы с флюгерами на башенках. Кухня была пуста. Аделаиды тоже словно бы не было дома. Не хватало, чтобы она врезала новый замок. Слава богу, ключ спокойно повернулся в скважине. Татауров перевёл дыхание. Всё окружающее он видел как во сне, как сквозь дымку. А может, и напрасно, что Аделаиды нет? Пусть бы она узнала, как он стар и несчастен. Возможно, тогда бы совесть царапнула её сердце.

Он нежно погладил сахарное яичко, качнул под люстрой воскового ангелочка. Странно, они были ему по–прежнему любы, хотя принадлежали Аделаиде.

Он взял попугая, ничего ему больше не надо! А трость? Боже мой, трость!

И несколькими минутами позже, высокий, сгорбившийся, он шёл уже в толпе курортников, которые бросали взгляды на клетку с сине–зёленой птицей, но он не замечал этого.

Больная в коляске опять заволновалась при виде Татаурова и проговорила с тоской и укором:

— Котёнок–то на улице!

На попугая она и не посмотрела.

Вскоре налетели на Ялту тугие солёные ветры, помчались облака, то заволакивая, то обнажая солнце, холодное серое море погнало на берег яростные волны, и на их гребнях белели барашки. Начались дожди.

Натянув на пижамную куртку пиджак, Татауров спускался в вестибюль. Больная встречала обычным сообщением о котёнке и сразу же замирала в своей коляске. Так же замирал и Татауров на стуле, который ставил рядом с коляской. Оба сидели молча, не спуская глаз с застеклённых створок дверей, обрызганных дождём. Было умиротворяюще тихо. Только иногда летел над морем звон склянок на кораблях, бился о стены зданий и, замирая, уносился в ущелье.

Постепенно глаза привыкали к сумраку вестибюля, Татауров медленно поворачивал голову, упирающуюся подбородком в трость, скользил взглядом по стенгазете, украшенной картинками из «Огонька», по деревянному футляру часов, по портрету какого–то бородача, снова останавливался на отмытых дождём стёклах дверей. Жизнь разбита, надежды нет. Он навсегда покинул тот мир, где женщины молоды и красивы, а мужчины верят в себя, где царит радость и веселье. Ничего у него не осталось, кроме мрачных и скудных немногих лет. А то, что немногих — он не сомневался: сердце уже не раз начинало клокотать в груди, подступая к горлу, заставляя хватать ртом воздух. И во всём виновата Аделаида. Как она была коварна и двоедушна. Целый год дух заблуждения и лжи витал в его доме, а он и не подозревал этого.

Судорога сводила его тело. Он встал, согбенный, словно после борцовского матча, в котором ему повредили позвоночник, и шёл на обед, по–стариковски шаркая шлёпанцами.

Тыча вилкой в красный от свёклы винегрет, он думал, что не было у Аделаиды ни дочки, ни матери, а ездила она просто — напросто к молодому любовнику. Сейчас это было ясно как божий день. Такая чувственная баба. Не было у неё и никакой подруги в Ялте. Надо же чего придумала!

Как–то, проходя мимо дамской парикмахерской, расположенной за зеркальными стёклами гостиницы, он увидел свою бывшую жену у кассового аппарата. Она стала ещё красивее, может быть, оттого что перекрасила волосы в вороной цвет.

Приглядевшись, Татауров увидел в стекле своё отражение: щёки его одрябли и побагровели, глаза стали тусклыми. Он показал ей язык.

Её испуг обрадовал Татаурова.

Теперь он почти каждый день натягивал боты «прощай молодость» и спускался по лабиринтам улочек к гостинице, чтобы подразнить черноволосую, дебелую женщину, которая ещё недавно была его женой. Как–то гостиничный швейцар, приоткрыв сверкающую стеклом и начищенной медью дверь, неодобрительно покачал головой. Борец с завистью посмотрел на его зелёную, расшитую золотым шнуром ливрею, которая до боли заставила его вспомнить цирк.

Потом он долго стоял у гранитного парапета и смотрел на беснующееся море, словно пытался заглянуть за горизонт. Прошлое представлялось ему смутным и невероятно отдалённым, и на лице его застыла мужественная скорбь.

Больная заволновалась, увидев его, закрутила колёса коляски прозрачными ладонями, чтобы подъехать навстречу своему другу, и, словно ожидая от него помощи, сказала с тоской и надеждой:

— Котёнок–то на улице.

41

Давно прошло то время, когда Рюрик сам себе подписывал смертный приговор. Успех сейчас шумел в его крови бурно и обнадёживающе.

Дома культуры завалили его предложениями сделать копии с картин. Заказы приходили даже с других городов. Рюрик написал несколько штук, но вскоре понял, что эта работа ему в тягость, и отказался почти от десятка договоров. Сейчас он мог себе позволить такую роскошь, ибо деньги поступали к нему со всех сторон — он получил переводы даже от спичечной и шоколадной фабрик. Репродукции его картин вслед за «Огоньком» напечатали ещё несколько журналов. Но самым большим тиражом разошлась «Одержимая» — она была воспроизведена на почтовой открытке, а затем на стенке для отрывного календаря. Стенку от календаря принёс ему перед Новым годом отец. Наташа была на первенстве страны в Свердловске, и Рюрик слышал, как раздражённо хлопнула дверью тёща. Отец вбежал в гостиную стремительно, бросил на кушетку трость; обдирая с бороды сосульки, сделал приличествующую случаю паузу и со словами: «Смотри–ка, что послал дядя Никита», — протянул Рюрику картонку.

Рюрик подошёл к отцу и взглянул на свою любимицу. Даже плохо отпечатанная репродукция попахивала ветром и потом. Он удовлетворённо засмеялся: всё–таки ему удалось уловить и запечатлеть то, о чём он мечтал. Эта одержимая лыжница будет жить до тех пор, пока не растрескаются и не осыплются краски. Да, она написана по–настоящему, в ней нет ни грана сентиментальности и сладости. Это сама жизнь, сама борьба — грубая и тяжёлая, требующая от спортсменки всего мужества и самоотречения. Рюрик перевёл взгляд на стены. Осиротевшая «Венера» глянула на него Наташиными глазами, полными упрёка, и он впервые, со странной болезненностью, почувствовал себя обкраденным… На полу стояла неоконченная копия «Гола»; да и в этой картине, как и в «Одержимой», всё было построено на выражении лица: футболист вложил в удар всю свою силу, всё умение…

Голос отца донёсся до него словно издалека:

— Твой «Гол» сейчас знает вся страна.

Рюрик еле уловимо усмехнулся:

— По спичечным коробкам и по шоколаду?

— А репродукции в пяти журналах? — возмутился отец, и тут же сказал спокойно: — А спички — что ж? — воспринимай их как фольклор… Известность есть известность. Разве Никита предполагал когда–нибудь, что на нём будут защищать диссертацию? А вот, поди же ты, прислал мне реферат, за который молодому учёному присудили кандидатскую степень… Погоди, и о твоих картинах ещё будут писать исследования.

Тронутый заботой отца, Рюрик подумал, каким эгоистом был всё время, ни разу не поинтересовался, как у него обстоят дела с воспоминаниями о борцах! О, как обрадовался отец его неожиданному вниманию! Стараясь скрыть волнение, он потёр руки, кашлянул, суетливо прошёлся по тесной гостиной, заваленной холстами, и сообщил:

— Обещают на днях отправить в набор. Только вот незадача, — он смущённо усмехнулся: — В издательстве требуют, чтобы я выдумал псевдоним…

— Какой идиотизм, — сказал Рюрик. — Это же документ! От псевдонима он потеряет свою ценность.

— А что же делать? — уже без смешка, с грустной задумчивостью произнёс отец. — Они хотят отвести потенциальный удар от книги. Из–за моего пребывания в местах не столь отдалённых…

Рюрик посмотрел на него долгим взглядом и впервые отважился на вопрос:

— Папа, прости, тебе было тогда очень плохо?

— Плохо? — переспросил отец и, покачав головой, сказал: — Есть вещи для меня не менее тяжёлые, чем даже несправедливое заключение… — Он поднял глаза и уставился невидяще мимо сына. Рюрик ждал. — Анонимные письма, — сказал наконец тот.

«Неужели и ему пришлось пройти через это? — вздрогнул Рюрик. — Бедный мой отец».

— Животные тоже грызут друг друга, — усмехнулся отец, — но такую мерзость может позволить себе лишь человек — «венец творения»…

— Ну зачем ты так? — с обидой возразил Рюрик.

Отец взглянул на него непонятно, но тут же засуетился и, смущённо потирая руки, пробормотал:

— Да, да, ты прав, это исключения… — и заторопился домой. — До свидания!

Рюрик, слыша, как раздражённо бренчит посудой на кухне Наташина мать, не смог сидеть в четырёх стенах и вышел на улицу. Метель засыпала тротуары сугробами. Над низенькими домами нависли снежные козырьки. Пухлые шапки лежали на столбиках штакетника. Впереди, по узкой тропинке, брела закутанная в платок девочка; её портфель волочился по снегу. Навстречу ей из калитки вышел подросток, стал на её дороге и, не доставая рук из карманов, столкнул её в сугроб. Жалость к отцу и возмущение словно пружиной подбросили Рюрика. Задыхаясь, он схватил парнишку за плечи и, бешено тряся его, закричал в лицо:

— Ах ты, негодяй! В какой школе учишься?

— Дяденька, не жалуйтесь. Я больше не буду, — заныл тот.

Слёзы на его лице вызвали в Рюрике брезгливость, желание избить его погасло. Пробормотав: «Тоже мне «венец творения», Рюрик поднял из сугроба девочку.

Он долго бродил по заснеженным улицам; домой возвращаться не хотелось. Зашёл в столовую, заказал вина; сидел, слушая радио. Когда начали передавать «Последние известия», встрепенулся. Бесстрастный голос диктора говорил:

— На закончившихся в Свердловске соревнованиях на первенство Советского Союза по скоростному бегу на коньках первое место и звание чемпионки страны завоевала заслуженный мастер спорта Мария Исакова. Чемпионка мира Наталия Горлова оказалась на втором месте…

Настроение его окончательно упало: и как только Наташа упустила первенство? Ведь ещё вчера она была впереди всех!.. Он призвал на помощь ещё порцию вина, но она казалась бессильна. И хотя Рюрик не пьянел, угнетающее состояние похмелья не покидало его два дня — до тех пор пока он не встретил Наташу. Посадив её в такси, он спросил с упрёком:

— Что же это ты, а? Не хотела быть трижды чемпионкой страны? Значит, напрасно тебя норвежские газеты называли «Охотницей за медалями»?

— Подумаешь! Маша Исакова — четырежды чемпионка. А медалей у неё столько, что она и сама всех не упомнит, — это было сказано с такой обезоруживающей беспечностью, что Рюрик даже растерялся…

Дряхлую машину бросало на вытаявших колеях; жалобно дребезжали её дверцы, стонали рессоры… Наташа украдкой покосилась на Рюрика, и в её глазах засверкали огоньки смеха. Сказала дразняще:

— А я везу тебе какую–то новость.

— Говори.

Она лукаво посмотрела на него, — нет, прямо–таки здесь выложить ему новость казалось ей роскошью, и она спросила:

— Надеюсь, ты ничего не разбазарил без меня? Не умыкал «Венеру»?

— Нет.

— Ну что ты дуешься? На–ка, съешь конфетку, может, она исправит твоё настроение.

Рюрик небрежно развернул обёртку и бросил карамельку в рот. Снова спросил с упрёком:

— Так что же ты это всё–таки, а? Ты ведь по двум дистанциям была на первом месте?

Следя за его пальцами, Наташа сказала по–прежнему беспечно:

— Ерунда. Через два месяца в Москве будет матч «СССР — Швеция», потом первенство мира, в марте у нас «Приз Кирова»; ещё не всё потеряно, — и, увидев, как он опускает боковое стекло, чтобы выбросить фантик, закричала испуганно: — Ты с ума сошёл? Посмотри, как называются конфеты! — Она выхватила у него фантик и торжественно расправила его на колене.

Аляповатая пошлость конфетных картинок всегда была противна Рюрику, но сейчас обезображенный и искажённый «Гол» вызвал у него смех.

А Наташа прижалась к нему, но когда он хотел её поцеловать, приложила палец к губам и кивнула на шофёра.

И только дома, бросившись ему на шею, заявила:

— Никогда не была так счастлива, как сейчас.

— А в прошлом году, когда завоевала лавровый венок? — напомнил осторожно Рюрик.

Она отстранилась, подумала немного и сказала:

— Нет. Там была заведомая удача. А здесь — конец твоего горя. Я — в тебе. Понимаешь? В тебе. И в прошлом году я не смогла бы стать чемпионкой, потому что вся тоской изошла из–за твоих неприятностей. А «Огонёк» был и моей радостью. Понимаешь, твоя победа помогла мне одержать победу… И потом — у нас проще. Ведь никто бы не додумался сунуть мне палку под ноги, когда я бежала на рекорд, как сделали тебе…

Рюрик перебил её:

— Я все эти дни чувствовал себя таким одиноким. А ты?

Она смутилась немного, но призналась честно:

— Я не успела, — и спросила виновато: — Ты не сердишься? — И тут же забыла о своём вопросе; стала рассказывать о соревнованиях. Через несколько минут вдруг спохватилась: — Я разболталась? Вот дура!

— Продолжай, — успокоил её Рюрик. — Я так люблю слушать твой голос.

Но Наташа снова обняла его и прошептала на ухо:

— Ты до сих пор любишь меня?

— И ты ещё спрашиваешь?..

Сердце его защемило от счастья, и жизнь снова стала хороша.

Через несколько месяцев его вызвали в Союз художников и предложили устроить персональную выставку.

Однажды Рюрик прибежал домой как ошалелый и сказал Наташе, что его приглашает к себе секретарь обкома партии Мокин.

— Может быть, тебе надеть медали? — осторожно предложила Наташа.

Рюрик засмеялся.

А Наташина мать сказала сварливо:

— Вы слушайте, когда вам дело предлагают. Медали пригодятся, когда вы станете просить квартиру.

Напоминание, что он до сих пор лишний в этом доме, огорчило Рюрика, и он пошёл в обком в скверном настроении.

Но обаяние и внимательность Мокина заставили его забыть обо всём, кроме выставки, и он даже осмелился напомнить:

— Удобно ли устраивать выставку, Геннадий Дмитриевич? Ведь обо мне писали…

— А, — небрежно махнул тот рукой, — читал. На всякий роток не накинешь платок.

Тогда Рюрик осмелился ещё больше:

— А что, если устроить выставку двух поколений Коверзневых: мою и отца? У него есть прекрасные изделия из дерева. Кроме того, он автор нескольких книг о русских борцах. К открытию выставки у него выйдет книга воспоминаний. Эта книга разоблачает нравы дореволюционного цирка, и выход её оказался мыслим только при Советской власти. Разрешите, я вам прочитаю немного?

— Читайте, — поощрительно улыбнулся Мокин.

Рюрик достал взятые с собой гранки:

«…Попытки организовать настоящую борьбу делали граф… — Графа можно зачеркнуть, — пробормотал Рюрик. — …Рибопьер и я, но из этого ничего не вышло: борцы, привыкшие к «шике» в течение двух десятилетий, отказывались…» Вот, вот, дальше: «Работая с Татауровым и другими чемпионами России в течение нескольких лет, устроив более 50 чемпионатов и имея в них до 500 борцов, я ни разу не видел, чтобы с кем–либо из этих борцов Татауров и другие чемпионы боролись серьёзно. Обыкновенно перед борьбой я или они назначали борцу, как бороться, то есть делать «ничью» или ложиться через назначенное количество минут и с известного приёма. Но я однажды видел, какой вид имел Татауров после серьёзной борьбы с Улановым, проходив в стойке час и не сделав ни одного приёма. Татауров был весь побит и поцарапан, тело его покрылось массой фурункулов, и в течение двух недель он не мог прийти в себя, отказывался первые дни бороться даже со своими «яшками»…

Рюрик читал ещё; Мокин трижды снимал трубку со звонившего телефона и говорил приглушённо: «Занят».

Свернув гранки и уже стоя, Рюрик сказал:

— И ещё одно, Геннадий Дмитриевич: отца просят вместо фамилии поставить псевдоним, а он — очевидец, свидетель…

Мокин улыбнулся и сказал:

— Насчёт фамилии мы позвоним в издательство. А вашу идею о выставке двух поколений я приветствую: она подчеркнёт, чего смог добиться русский спорт, когда стал свободным. А то ведь на Стокгольмской–то олимпиаде в тринадцатом году — последнее место? А? А сейчас? Ваша–то жена? Ну, ну, скромность… Желаю вам успехов!

После этого разговора Рюрику сам чёрт стал не брат. Он просыпался по утрам возбуждённый, полный энергии. А тут ещё пришёл номер журнала «Физкультура и спорт», в котором были не только репродукции и статья, но даже сообщение, что Рюрик награждён значком «Отличник физкультуры». Скромный значок приобретал для него значение ордена, потому что обозначал признание его работы спортсменами. Рюрик взял в руки Наташину Большую золотую медаль и, пытаясь прочесть латинские слова, погрозился, что оторвёт от неё ленточку и будет носить значок на ней, как орден Подвязки…

Мир ещё бешенее закрутился вокруг оси и безжалостно сбрасывал листок за листком с отрывного календаря. Рюрик не успел оглянуться, как подкатило время матча «СССР — Швеция».

Когда подходили к вокзалу, отец сказал ему:

— Я счастлив: начинаю новую книгу. — Тёплой ладонью он сжал его пальцы, притянул другой рукой Наташу и проговорил шутливо: — История спорта снова творится на моих глазах. Жёнушка–то твоя не успевает собирать того, что о ней пишут! Кому, как не мне, охотиться за отчётами?.. Нет, непоседы, мои ножницы и клей уже готовят новую книгу… А работка–то предстоит потруднее: раньше просмотришь спортивный журнал — и пиши. А нынче — при таком–то размахе — чемпионы, как грибы после дождя, вырастают в каждом городе. Попробуй, собери все заметки о них!..

И через сутки первым, кого они увидели на московском первенстве, был опять–таки дядя Никита. Его нельзя было не узнать: он возвышался над толпой как маяк. Рядом с его внушительной фигурой, в шубе и каракулевой шапке, какие, по представлению Рюрика, носили лишь члены Государственной думы, все казались низенькими и щуплыми. Из–за его непомерной спины вынырнул парень в пальто из толстого драпа горохового цвета, в башмаках с массой дырочек, на двойной подошве из каучука и в красненькой шапочке с кисточкой, — и только по тому, как он сунул букетик фиалок, Рюрик понял, что это Ванюшка.

Когда проходили мимо вереницы машин, Рюрик сказал:

— Только на такси. Я же ни разу не видел Москву.

Ванюшка состроил шутовскую гримасу и, ударив себя в грудь, произнёс:

— А вы, что ли, брезгуете прокатиться на моём драндулете? Или думаете, что многократный чемпион страны не в состоянии иметь своей машины? — и он распахнул пальто и брякнул золотыми медалями.

Драндулет его оказался новеньким «Москвичом»; под ветровым стеклом его раскачивалась привязанная за резинку плюшевая обезьянка. Ванюшка галантно раскрыл перед Наташей переднюю дверцу. А Рюрик, глядя на чемодан и клюшку и с трудом втискиваясь рядом с дядей Никитой, который заполнил собой всё сиденье, спросил у Ванюшки:

— Ты собирался на тренировку?

— Бог ты мой! Тренировка — не Алитет, в горы не уйдёт. Я вам покажу сейчас Москву.

Дядя Никита поддержал его:

— Мы прокатимся по кольцу, посмотрим на Красную площадь, а от неё одна минута до гостиницы «Москва». Только должен сразу сказать, что жить вы будете не в гостинице, а у меня, — и поднял руку, предупреждая их возражения: — Поверьте опыту старого спортсмена: так будет спокойнее для Наташи.

Рюрик жадно приник к стеклу. Мимо проносились громады домов; некоторые из них были плоскими, словно поставленные на ребро костяшки домино. Сверкали зелёные и красные огненные вывески и рекламы, мигали светофоры. Рядом неслышно плыл стеклянный троллейбус. Обочь дороги загребала железными лапами снег какая–то странная машина с хоботом. Десятки красненьких фонариков мчались впереди. Вот они начали притормаживать, и сразу стало ясно, что это сигнальные фонарики автомобилей. Автомобили сгрудились у перекрёстка, за которым возвышался небоскрёб, и наперерез им ринулся ещё более плотный поток автобусов, троллейбусов и машин.

— Площадь Маяковского. Всегда так, — пробормотал Ванюшка.

— Маяковского? — изумился Рюрик. — Я должен выйти здесь на одну минуту. Здесь где–то должно быть метро, а в нём мозаики Дейнеки.

— Вот полюбуйтесь, — притворно вздохнула Наташа, оборачиваясь к дяде Никите: — Не успели приехать, как он уже бросает жену. А там и мозаик–то нет…

— Действительно, — подтвердил Ванюшка, не спуская глаз с вздрагивающего эбонита баранки. — Откуда ты взял? Там лишь камень и сталь.

И только дядя Никита заверил спокойно:

— Есть. Половина москвичей их не замечает, очень уж глубоки ниши в потолке. Но я их знаю так же хорошо, как Дейнеку.

Пятью минутами позже Рюрик впервые в жизни оценил прелесть эскалатора, а ещё через минуту уже рассматривал мозаики. Несколько раз под сводами зала прозвучало слово: «Готов!», железно шуршали колёса, с шипением раздвигались и задвигались пневматические дверцы вагонов, а он переходил от колонны к колонне и замирал, задирая голову и не замечая толчков, которыми его награждали спешащие люди.

Соблазн умчаться в разверстую черноту тоннеля на голубом экспрессе был велик, но Рюрик преодолел его и поднялся наверх. Однако через два часа, оставив вещи на девятнадцатом этаже у дяди Никиты и поручив Наташу заботам Ванюшки, он спустился под землю на станцию «Охотный ряд» и, не выбирая маршрута, помчался куда–то, рассматривая под скрежещущие толчки колёс тусклые бетонные стены и неожиданно возникающие перед глазами мраморные дворцы.

Предшествующие соревнованиям дни позволили ему изучить метро. Рюрик полюбил его за пристрастие пассажиров к книгам и, конечно, за то, что оно молниеносно переносило его из одного конца Москвы в другой. Но получилось так, что, узнав благодаря метро самые разные районы города, он не смог их связать между собой и даже не знал, в каком конце они находятся. Тогда он стал пользоваться троллейбусом, затем автобусом, и, наконец, остановился на самом демократическом виде транспорта — трамвае, который позволял через процарапанную монеткой в обледеневшем стекле дырку не только рассматривать дома и скверы, но даже читать названия улиц. И когда Ванюшка снова прокатил его на «Москвиче», Рюрик всё время повторял: «Здесь я был… и здесь!».

Даже когда в день соревнований они опять все вместе подъезжали к стадиону «Динамо», Рюрик заявил, что успел тут побывать.

Вдоль овальной чугунной решётки возвышались, как монументы, конные милиционеры. Бесчисленные прожекторы, установленные на ажурных вышках, били прямой наводкой по чаше стадиона, превращая морозный воздух в дымящееся зарево. Людской поток катился по обсаженным деревьями аллеям. Чем ближе к стадиону, тем плотнее становилась толпа. Ванюшка не отрывал ладони от клаксона, но крохотный автомобиль всё равно с трудом продирался через толпу, полз черепашьим шагом.

В раздевалке были уже почти все Наташины подруги. Большинство из них Рюрик знал по соревнованиям в Кирове, но чувствовал себя стеснительно. Он видел, что и Ванюшка здесь чужой, хотя демонстративно побрякивает медалями и объясняет, что знает эту раздевалку как свои пять пальцев.

Не узнав Рюрика, торопливо прошёл Аниканов, недовольно взглянув на гороховое пальто Ванюшки, но, увидев дядю Никиту, широко улыбнулся и почтительно пожал ему руку. Попросил всех посторонних удалиться. Однако это, очевидно, не относилось к дяде Никите, потому что тот остался. Удивляться этому не приходилось: ещё бы! О дяде Никите написано несколько книг и даже диссертация!

Рюрик с Ванюшкой направились на трибуну.

Прожекторные лучи сливались над чашей стадиона в сплошной сияющий купол; снежные валы трибуны были черны от народа; мерцали тысячи папиросных огоньков, дымки табака были тоньше, чем струящееся из уст морозное дыхание. В безветрии почти не колыхались на флагштоках красные и жёлто–голубые флаги. В репродукторах гремел металлический вальс. Вот он прервался на середине, и неожиданно запели фанфары — мягко и торжественно, и из люка выехали гуськом конькобежки; на одних были красные свитеры с советским гербом, на других — голубые, с тремя золотыми коронами. Конькобежек возглавлял какой–то пожилой спортсмен. Цвет его формы при всём желании нельзя было разобрать, потому что он буквально от подбородка до колен был увешан медалями и жетонами. Зарисовывая негнущимися от мороза пальцами его сверкающую золотом кольчугу, Рюрик так и не понял, кто это был — то ли Мельников, то ли один из братьев Ипполитовых. Спрашивать было некогда: он старался ничего не упустить. Рюрик хотел поинтересоваться о нём у Ванюшки, но только сейчас заметил, как преобразился лёд: его зеркальная поверхность от разбросанных по нему кожаных чехлов казалась засиженной мухами. Под оглушительный марш, исполняемый сводным оркестром, Рюрик поспешно сделал второй набросок в блокноте.

Капитаны команд обменялись вымпелами, фотографы кружились вокруг них, требуя продлить рукопожатие, операторы кинохроники подкатывали ящики, увесисто покоящиеся на треногах.

И сразу же девушки толпой направились к старту на пятисотку.

Уже во второй паре молодая спортсменка из Свердловска Римма Жукова показала отличное время. Наташа, бежавшая через две пары, отстала от неё на две секунды. Её время так и осталось вторым на этой дистанции.

В перерыве Рюрик спустился было в раздевалку, но увидел подле Наташи Аниканова и вышел в холл, где его уже поджидал Ванюшка. Чтобы согреться, они выпили в соседнем буфете по фужеру коньяка. У Ванюшки сразу объявилась масса друзей, и Рюрик начал знакомиться с ними, когда мимо, стуча коньками, прошла Наташа. Рюрик приветственно поднял руку, Наташа помахала в ответ и проговорила весело:

— Всё хорошо. Первые семь мест наши.

Какой–то иностранный журналист с фотоаппаратом через плечо и с блокнотами в руках, видимо, принял Наташино приветствие на свой счёт, потому что бросился к ней сломя голову и чуть не сшиб атлетическим плечом Рюрика с Ванюшкой.

— О, Свен? — изумилась ему Наташа, как старому знакомому.

Ванюшка ткнул Рюрика локтем и подмигнул, Рюрик поднял большой палец, — оба жеста должны были обозначать восхищение Наташиной популярностью. А в её популярности Рюрик убедился окончательно, когда, оставив Ванюшку в кругу друзей на трибуне для привилегированных зрителей, отправился в обход катка. Не было такого места, где бы не склоняли Наташино имя… Наконец все зашикали, заговорили: «Тихо, тихо! Горлова на старте!» Рюрик протиснулся к самой круче снежного вала и увидел Наташу. Вот она уже пролетела под его ногами; она бежала длинным эластичным шагом, и лёд шелестел под её коньками.

Волновался ли Рюрик? Да, волновался. Но его больше занимал сам процесс бега, чем его результат. Когда Наташа второй раз менялась дорожками, Рюрик наклонился и попытался разглядеть выражение её лица…

Кто–то рядом подтвердил его вывод:

— Смотрите, как спокойно бежит. А всё потому, что есть запас: на пятисотку у неё второе время.

Однако другой голос напомнил:

— Жукова–то оторвалась солидно.

Рюрик только сейчас прикинул всё в голове: Наташа проиграла Жуковой на пятисотке две секунды; это соответствует двадцати секундам на длинные дистанции; значит, сейчас, чтобы сравняться с Жуковой, Наташа должна отыграть у неё на трёх тысячах метров двадцать секунд. Это казалось Рюрику невыполнимым, и он, много раз видавший конькобежные соревнования, впервые со всей отчётливостью понял, что дорога каждая десятая секунды на коротких дистанциях! И не удержался, закричал вместе со всеми:

— Давай! Давай!

Однако прав оказался сосед, который заявил злорадно:

— После драки кулаками не машут. Не надо было проигрывать пятисотку. Жукова прочно на первом месте.

И хотя его оборвали сердито: «Не говори гоп, пока не перескочишь: Горлова уже отыграла девять секунд», — его слова оказались пророческими: Наташа пробежала три тысячи метров на восемь секунд хуже Жуковой. А на втором месте оказалась Исакова.

Никогда, казалось, Рюрик не огорчался так Наташиному проигрышу. Когда она поехала в гостиницу, куда её пригласил Аниканов, он отправился домой с дядей Никитой на Ванюшкином «Москвиче».

Весь участок Ленинградского проспекта от стадиона до метро снова был забит толпой; улыбки сверкали на всех лицах — ещё бы, советские спортсменки заняли первые восемь мест! Рюрик горько подумал, что лишь ему не хватает для счастья Наташиного первого места.

Наутро он спохватился, что забыл договориться о портрете отца, и отправился в Третьяковку. Когда он нерешительно открыл дверь служебного входа, девушка, отложив в сторону книгу, выслушала его и сказала с сомнением:

— Боюсь, что вы пришли неудачно: по воскресеньям у нас работает только галерея, — но, увидев, как огорчился Рюрик, добавила: — Посидите немного, я сейчас узнаю.

Через несколько минут по выражению её лица он понял, что ему действительно повезло. Он разделся в гардеробе, где сиротливо висели три пальто, и пошёл на цыпочках за девушкой по низким лабиринтам книжных стеллажей, которые в полусумраке казались ему бесконечными. На лестнице на миг их осветило солнце, но они тут же снова оказались в полусумраке. Из–за просторного овального стола поднялась высокая и худая дама и, стоя, выслушала его просьбу.

Комната состояла из мрамора, зеркал, бронзы и полированного дерева, но Рюрик не мог с уверенностью сказать, что он не ошибается, — так сильно он волновался. Да и как он мог не волноваться, если попал в святая святых, туда, где раньше сидел сам Третьяков!

Пока он бессвязно излагал свою просьбу, на него несколько раз подымал взгляд какой–то пожилой мужчина, сидящий за столом над открытым фолиантом, но в сумраке Рюрик не смог разглядеть его лица.

Дама проговорила с усталой фамильярностью, которую ей подсказали, очевидно, возраст и положение:

— О, дорогой мой, об этом не может быть и речи… До свидания.

Опустив плечи, Рюрик вышел на лестницу, и тут же услышал чьи–то шаги. Так вот, оказывается, кто поднимал на него глаза от фолианта! Тот самый искусствовед, который приезжал на областную выставку.

— Здравствуйте… Вы справедливо сердитесь на меня за мой нейтралитет на вашей выставке. Но, поверьте, у меня была очень шаткая позиция, и я не мог вмешиваться в вашу междоусобную борьбу… Жизнь — сложная штука, вы это должны понять, несмотря на вашу молодость… Боюсь, что своим вмешательством я только повредил бы вам…

Рюрик не дослушал его и стал спускаться по лестнице. О, как ненавидел он людей, стремящихся оградить своё спокойствие нейтралитетом!

— Послушайте, Коверзнев! Не оставляйте ваше дело на полдороге. Пошлите запрос о портрете от управления культуры или от обкома.

Рюрик продолжал спускаться. Как нестерпимо хотелось ему поскорее оказаться на солнце!

Рюрик испуганно взглянул на часы. Ух ты! Он опоздал на соревнования!

Он выбежал за чугунную ограду и огляделся. Конечно, одни автобусы, привёзшие экскурсантов. По узкому, как ущелье, переулку, распугав голубей, Рюрик бросился на Ордынку. Какое уж тут такси, когда у москвичей выходной день! Оставалось лишь метро на Пятницкой. Ещё его счастье, что от Новокузнецкой можно доехать до «Динамо» без пересадки!.. Но у станции метро произошла неожиданная задержка: старушка продавала фиалки. У Рюрика даже задрожали руки при виде этих трогательных и влажных букетиков. Как назло, у него были только крупные деньги. Боясь потерять старушку, он побежал менять их к табачному лотку и увидел под его стеклом… папиросы «Гол»! Можно было спятить от радости!.. Он набил карманы папиросными коробками и, прижимая к лицу фиалки, вдыхая запах сырой земли, ринулся в метро.

Когда через полчаса он взобрался на ближайшую от входа трибуну стадиона, спортсменки уже начали последнюю дистанцию. Компания, в которую он оказался затиснутым, внушала уважение, и он, стыдясь своего опоздания, не отважился на расспросы и попытался догадаться о Наташином результате по разговорам. Тут были парни в пальто, подобных Ванюшкиному, в зелёных велюровых шляпах; девушки в котиковых шубках и мужских меховых ушанках… Спортивные брюки на большинстве из них и яркие сумки, похожие на рюкзаки, говорили о их принадлежности к спорту…

Однако терпения у Рюрика не хватило.

— Простите, а вы не скажете, как пробежала тысячу Горлова? — спросил он.

Молодой человек в дымчатых очках–консервах посмотрел на него с сожалением и сказал:

— На секунду лучше, чем Жукова, — и тут же начал авторитетно объяснять, почему это ей позволило выйти на первое место.

Но Рюрик уже не слушал его. Продираясь через толпу, думал радостно: «Вчера она на три тысячи не смогла отыграть у Жуковой восьми секунд. Сегодняшняя секунда на тысячу равна десяти вчерашним! Ура! Она на два очка впереди! Теперь, если они опередят всех на пять тысяч и даже покажут одинаковое время, — Наташа всё равно впереди!»

Он на минуту задержался в зале перед демонстрационной доской и, прислушиваясь к разговорам журналистов, прочитал все результаты. Потом осторожно приоткрыл дверь в раздевалку. Увидев, что Наташа одна, он забыл о неудаче в Третьяковке и подумал: «Нет, мне сегодня положительно везёт!» Наташа подняла взгляд от станка, на котором правила лезвия коньков, и воскликнула:

— Где ты пропадаешь?

— Я толкался на трибунах. Но ты не беспокойся, я видел, как ты бежала тысячу, — солгал он, держа фиалки за спиной. — А что?

— Да просто мне хотелось тебя кое–чем обрадовать.

Рюрик подумал: «Папиросами?..»

— Я тебя тоже хочу обрадовать, — сказал он, но всё–таки удержался: сначала протянул ей цветы, а не папиросы.

— О, какая прелесть! Спасибо… Но ты посмотри, какой подарок от твоего отца принёс дядя Никита!

Отец мог послать только книгу. Рюрик знал её до мельчайших подробностей. Больше того — он сам оформлял её. «Наследники чемпиона» — воспоминания о борцах, учениках Ефима Верзилина… Труд всей его жизни…

— Нет, нет, ты только подумай, что он надписал, — проговорила Наташа.

Рюрик раскрыл книгу. На титульном листе было написано:

Пред тобой не буду виноватым,

И даю автограф не дыша:

«Поздравляю с чемпионством, Ната…»

Ша!

Тогда Рюрик достал карандаш и поперёк папиросной коробки написал: «Чтоб при помощи этих папирос пробежала 5000 метров, как пробежала их в прошлом году при помощи «Огонька».

Наташа всплеснула руками, покосилась на дверь и чмокнула Рюрика в щёку. Он испуганно отстранился, уселся поодаль, и спросил, каковы её успехи.

— Да всё в порядке. Первые восемь мест наши.

— А как ты? — настойчиво повторил он.

— А что я? Мне повезло: иду в последней паре — можно будет координировать бег, а лёд при такой погоде сильно не изрежут. — Она прислушалась к голосу радиокомментатора и проговорила:

— Ого, Таня Карелина неплохо пробежала.

Подошла к столу, на котором были чай, кофе, фрукты, распечатала бутылку нарзана, наполнила стакан и поставила в него фиалки.

Приоткрылась дверь; держась за ручку, в её проёме остановился Аниканов и нарочито громко сказал, обращаясь к кому–то из журналистов:

— Да, убеждён, Горлова выиграет пять тысяч, а с ними и первенство…

Остальных слов его нельзя было разобрать, потому что над головой, на трибуне, затопали ногами зрители.

Он пожал руку Рюрику и кивнул Наташе:

— Пожуй–ка глюкозы.

Когда они с Наташей склонились над графиком, Рюрик на цыпочках вышел в холл, а потом и на трибуну.

Ждать пришлось недолго.

Тысячи глаз впились в Наташу так, словно она одна была из плоти и крови, а все остальные — судьи, тренеры, фотографы — были призраками. Рюрик попытался взглянуть на свою жену чужими глазами, и от одного вида её длинноногого мускулистого тела, обтянутого трико, у него захватило дух. До чего же она всё–таки походила сейчас на его «Венеру»! Как она была хороша! Место такой девушке только на мраморном постаменте!..

Рюрик улыбнулся и подумал уверенно: «Постамент будет!» Следом возникла мысль: «Только с ней я могу быть глупым и злым, нежным и добрым. Больше ни с кем. Потому что она — единственная моя…»

Но вот Наташа замерла на старте. Рюрик на мгновение перевёл взгляд на пьедестал почёта и прошептал, словно кому–то угрожая:

— Постамент будет! Запаситесь терпением на десять минут!

И вдруг представил, как Наташу поздравляют с первенством все, кроме него, и ужаснулся этому. Но тут пришла спасительная мысль о репортёрском пропуске, и уже через минуту Рюрик стоял на том месте, которое конькобежцы называют «биржей» и которое обычно занимают тренеры.

Всякий раз, когда Аниканов наклонялся навстречу Наташе и сообщал результат круга, Рюрик вглядывался в её лицо и удивлялся его превращению: мягкие линии отвердели, словно она похудела за один миг, губы поджались упрямо и жёстко, карие глаза выцвели… Это было то самое выражение, которого когда–то ему не хватило для картины… Открытие его поразило. А Наташа летела круг за кругом, словно заводной механизм, заставляя всё сильнее и сильнее бесноваться трибуны, пока — под сплошной их гвалт — не пересекла линию финиша. И сразу же начала переходить из объятий в объятия. Однако до Рюрика она так и не добралась, потому что её заставили пройти круг почёта… А после этого — тот самый постамент, который был не хуже мраморного… Гимн… Флаг, взмывающий в небо… В общем, Рюрику удалось обнять свою жену лишь в раздевалке, и то на одно мгновение.

Он успокоил себя тем, что поговорит с ней в квартире дяди Никиты на девятнадцатом этаже, но Наташе срочно понадобилось идти в парикмахерскую, чтобы причесаться к вечернему торжеству, и Рюрик сидел в такси, нервно поглядывая на часы. Потом, как нарочно, светофоры на всех перекрёстках салютовали им красным светом, и Наташе было не до разговоров, потому что подошло время банкета… В «Метрополе» она сразу же попала в объятия подруг, вокруг неё увивались журналисты, и в конце концов Рюрик понял, что на сегодняшний вечер Наташа для него потеряна.

Смирившись с этим, он сразу же успокоился, пришёл в благодушное настроение и стал наблюдать за окружающими. Он даже не огорчился, когда во время концерта Наташа оказалась за столом каких–то ответственных работников из Комитета физкультуры, а уж после вручения призов ей и сам бог велел сидеть с ними. Дядя Никита подводил к нему артистов цирка, только что выступавших в концерте. Рюрик поднимался, приветствовал их и снова опускался на кожаный пуфик. Ему нравилось молчать и заниматься созерцанием. В одной руке он сжимал сигарету, в другой бокал лёгкого вина и любовался, как Наташа идёт в грустном и чувственном фокстроте со шведским журналистом. Не один Рюрик не спускал с неё глаз, и не потому, что Наташа сегодня прославилась, — просто это была великолепная пара. На шведе был, очевидно, смокинг, на шёлковом лацкане которого красовался кумачовый щит с коронами.

Когда они проходили мимо лёгким и пластичным шагом, Рюрик расслышал, как швед говорил Наташе на правильном русском языке:

— Вы разная. На льду вы бешеная. А в танце бесстрастная, как устрица. Мне хочется выжать на вас лимон, чтобы убедиться, что вы живая.

— Ха–ха–ха! — весело рассмеялась Наташа и встретилась с Рюриком взглядом; взгляд её говорил: «Это ничего, что я веселюсь?»

«Веселись, — и люби меня. Всегда люби меня», — ответил его взгляд. Она заговорщически моргнула ему обоими глазами. Швед продолжал что–то говорить, но в бессвязном шуме зала его слова гасли, едва успев слететь с губ.

Пахло апельсинами, дымом дорогих папирос, духами, пудрой, потом чистых, здоровых людей. Даже запахи пищи казались здесь поэтическими.

Наташа со шведом снова проскользнули мимо во вкрадчивом шаге фокстрота, и снова до Рюрика донеслись слова:

— Узнав о матче, я ходил с прошением к королю, чтобы пройти военную службу на год раньше. Иначе я не попал бы в вашу страну…

Наконец танец кончился, Наташа подошла к Рюрику и спросила шутливо:

— Ну, как мой кавалер?

Рюрик, продолжая сидеть в ленивой позе и курить сигарету, ответил в том же тоне:

— Красавец. Рост сто восемьдесят. Плечи… Плюс обещающий журналист…

— Нет, правда?

— Если существуют мужчины–манекенщики, то он из их числа. Очень приятно, что он носит этот театральный костюм непринуждённо и небрежно, как дешёвый спортивный пиджачок… А в общем, конечно, красив. Женщины почему–то не воспринимают таких парней всерьёз, так что я спокоен за себя. И не воображай, что девушки будут визжать и плакать от зависти к твоей удаче.

Наташа мстительно взъерошила ему волосы и тут же унеслась в вальсе с седым высоким мужчиной.

К Рюрику подошёл дядя Никита и, усевшись рядом, обдирая кожуру с апельсина, проговорил:

— Звонил сегодня художнику, который писал статью о тебе в «Физкультуре». Говорит, что твои вещи проигрывают в масле и в размере. Говорит, надо на мозаику переходить. Завтра Ванюшка отвезёт нас с тобой к нему. Учти, этот художник получил заказ на оформление нового стадиона. Просись к нему в бригаду.

Любуясь Наташей, Рюрик сказал задумчиво:

— О, дядя Никита, у меня столько замыслов… Если честно признаться, я сегодня днём открыл Наташино лицо для картины, которая до сих пор мне не удавалась.

О ПОЭТЕ, ВОИНЕ, ДРУГЕ

(Вместо послесловия)

Истерзана рассветная граница.

И долы, и леса исторгли стон.

«И вечный бой! Покой нам только снится…» –

Шепнул мальчишка.

Дрогнул эшелон.

Зыбучая трясина под ногами.

Убойно у виска свистит металл.

Он помнил строки «О прекрасной даме»,

Но в блиндаже солдатам не читал.

В начале представлялся скоротечным –

Поднимемся,

Ударим –

И домой!

Но день ко дню,

воистину стал вечным,

Четыре года продолжался бой.

Трещали плечи — не просил поблажки,

Строй не ломал, мужчиной становясь.

Ему интеллигентские замашки

Комбат прощал,

но материл за связь.

…Без димедрола ночь не в ночь,

Забыться

Невыносимо тяжко в час глухой.

«И вечный бой! Покой нам только снится…»

Но снится — чёрт дери! — всё тот же бой.

Это стихотворение, недавно написанное, я посвятил своему товарищу, надеюсь — другу, солдату Великой Отечественной, поэту Борису Александровичу Порфирьеву.

Да, поэту, и вовсе не потому таковым его считаю, что в 1945 году в книге «Солдатские думы», которая вышла в Кирове, было напечатано несколько его стихотворений. Вскоре он обратился к прозе, стихотворные опыты остались эпизодом. Порфирьев поэт и по восприятию жизни, и по строчечной сути своих произведений. Его проза ритмически организованна, она пульсирует, его слово сдержанно, точно и выразительно: «Я зажёг спичку. В коробке осталось ещё две. Порох вспыхнул. Огонь охватил письмо. Письмо моей отрады. Лучинки загорелись. Я не давал им потухнуть и подбрасывал новые и — всё толще и толще. Они горели. Толстые лучинки начинали гореть. Весь костёр начинал гореть. Я смотрел, как пламя ласкалось к дровам, обтекало их, и вырывалось, и лизало боковые ледяные стенки, и по ним вновь побежали капельки, а пламя уже подбиралось к шинели…»

Иногда литераторы утверждают: «Моя биография — в моих книгах». Это верное утверждение нуждается всё–таки в уточнении. Биография того или иного человека вовсе не замыкается в его личном жизненном опыте, ибо каждый из нас, даже не отличающийся социальной активностью, живёт не под стеклянным колпаком. Если же у человека зоркий глаз и обнажённое сердце, то все и вся, происходящее рядом и за тридевять земель, так или иначе определяет его поступки, его позицию: «Это было с бойцами, или страной, или в сердце было моем…»

И в книгах Порфирьева — его биография, биография поколения и времени, в котором жил и живёт писатель.

Мы познакомились в сорок седьмом, вскоре после того, как я демобилизовался, начал работать в «Кировской правде». Он вернулся в родные края раньше, из–за тяжёлого ранения на Ленинградском фронте. Ко времени нашей первой встречи в журнале «Огонёк» — издании популярном и престижном — были напечатаны его рассказы. Казалось, был повод возгордиться, ощутить себя мастером и среди местных, в большинстве своём начинающих авторов, толковать покровительственно, судить высокомерно. Но ни тогда, ни после и никогда в общении с товарищами, на семинарах молодых авторов, на встречах в сельском клубе или в Доме культуры он не выступал и не выступает в роли всезнающего, всех и вся поучающего. Он умеет не только сам говорить, но и других слушать, яканье ему чуждо, скромность его не показная, а естественная.

А в тех рассказах, которые и составили его первую книгу — «Мои товарищи», — была правда о войне, жёсткая и суровая, та самая, для обозначения которой позднее критика придумала определение «окопная правда». Придумала, чтобы одёргивать писателей честных, не надо, мол, нагнетать ужасы и сыпать соль на раны, должны быть, дескать, в этой теме, больной и кровоточащей, заповедные страницы, которые массовому читателю лучше в глаза не видеть. Такие суждения ещё совсем недавно были в ходу, и требовалась стойкость, чтобы не сбиться на примитивную лакировку, отстоять своё право на мужественную и горькую правду без изъятий.

«Меня писателем сделала война», — утверждает Борис Порфирьев. Да, он вспоминает иногда с улыбкой, как в детстве сочинил, сам оформил и сам издал свои первые «повести», под одним таким произведением даже стоит год написания — 1932‑й. Но увлечение это скоро прошло, и причиной тому было энергичное чтение, осознание, что настоящая литература для мальчишки — высота недоступная. И тем не менее — первые школьные опыты, дотошное знакомство с отечественной и мировой классикой, наконец, вторжение войны в его юность, — всё это и подвело молодого человека к той черте, за которой начиналось творчество. В горниле тяжких испытаний он видел чуть больше и слышал чуть лучше, чем его товарищ по окопу или сосед по госпитальной койке. И это самое «чуть» дало ему такое преимущество, которое вылилось в право сказать о войне своё слово. Сказать так, чтобы личное — порфирьевское — стало интересно для других, взволновало многих.

Не наверное, а наверняка у каждого, кто был на войне, были свои товарищи. Пожалуй, не некоторые, а многие черты их характера узнали фронтовики в рассказах писателя. Его герои — великие и скромные труженики той страшной битвы, окрепшие и возмужавшие под огнём. И все они — романтики. За долгие годы неумеренного употребления это понятие — романтика–потускнело, поблёк его первозданный смысл. Но в рассказах жили, действовали такие парни и девушки, для которых романтика была не вымученным, а естественным состоянием души в любой обстановке, даже самой сложной и угнетающей.

Тема мужества на войне перешла в творчестве Порфирьева в тему спорта — сферу, где человеку, не обладающему мужеством, делать нечего. Не мог писатель расстаться со своими героями — побратимами по фронту — и встретился с ними в иной обстановке. И бои, уже бескровные, испытывают крепость их духа, чувство долга и силу патриотизма.

И была комната, тесная и скромная, из которой бывший солдат уходил по утрам на службу в издательство, а по вечерам, приглушив свет над обеденным столом, склонялся над строкой. И было голодно — на продуктовые карточки служащего и иждивенцев сыт не будешь.

В конце сороковых годов он пишет своё первое крупное произведение — повесть «Мяч в сетке». Сегодня, издалека, судьба её представляется счастливой, она вышла не только в областном, но и в столичном издательстве «Молодая гвардия», была переведена на болгарский язык и выпущена в Софии. Это, так сказать, видимая часть судьбы повести. Но есть и другая, от читательского глаза скрытая. И сказать о ней следует хотя бы для того, чтобы никто не подумал, будто ковровой дорожкой был выстлан путь литератора.

Едва писатель передал своё произведение в издательство, как в высокую инстанцию поступил донос (если называть вещи своими именами), сочинённый главным областным цензором. В этом документе Порфирьев обвинялся в махровой безыдейности, утверждалось, что, когда советский народ, выбиваясь из сил, борется с тяжкими последствиями войны, герои повести беззаботно гоняют мяч, все их помыслы о личной спортивной карьере. На рубеже сороковых и пятидесятых годов это было зловещее обвинение, чреватое для автора весьма горькими последствиями. Цензора поддержали и некоторые участники обсуждения. Повесть надо было спасать, а может быть, не только повесть. Вот почему писатель согласился с предложением приблизить своих героев к производству, так как все они были игроками заводской команды. В его биографии была рабочая страница, одно время он трудился формовщиком, хорошо знал эту профессию. Так появились в повести главы, где загудели моторы и заклубилась пыль. Сегодня необязательность этих страниц видима невооружённым глазом, а тогда они как броня прикрыли автора от незаслуженных и коварных нападок.

Обращение к теме спорта определили юношеские увлечения, он сам был хоккеистом «Юного динамовца», немаловажную роль сыграли и встречи с друзьями из довоенных лет и другие, подчас неожиданные. Так, однажды вечером в доме отдыха «Боровица» он увидел на турнике одноногого гимнаста. Вскоре после этого случая был написан рассказ «Дело не в выигрыше», который опубликовал журнал «Физкультура и спорт»; высоко оценила его критика, были добрые читательские отклики. А сам автор, по его признанию, понимал, что тема далеко не исчерпана, что остался за пределами рассказа смысл более значительный, что этот эпизод требует более глубокого исследования. Тогда–то и возник замысел книги «Путёвка в мужество», к которой автор шёл более тридцати лет, собирая, как золотые крупицы, героические биографии людей, которым спорт дал путёвку в мужество, столь необходимую в дни войны.

«Цветы получает победитель», «Ветер», «Рекордная высота» (эта книга была переведена на китайский язык и издана в Пекине) — эти произведения вышли в первой половине пятидесятых годов, они свидетельствуют о том высоком творческом напряжении, в котором был тогда писатель. Он, подобно своим героям, брал одну высоту за другой, каждый раз поднимая планку.

Три года назад Союз писателей РСФСР создал совет по спортивной литературе, Порфирьев стал членом этого совета. Вскоре после одного из заседаний совета мне случилось быть в Москве. В разговоре секретарь этой организации сказал, что по числу членов совет довольно представительный, а вот настоящий писатель, по его мнению, в нём только один. И когда я поинтересовался, кто же он, в ответ услышал: Борис Александрович.

Более двадцати книг — такова спортивная библиотека Порфирьева. И стоят на книжной полке плечом к плечу сборники рассказов, повестей, романы. Хотя «стоят» надо понимать не в прямом смысле, ибо он — писатель активно читаемый, его произведения на библиотечных стеллажах не пылятся.

Так случилось, что, когда писатель углублённо изучал историю спорта, прежде всего такой популярный вид, каким с давних времён в России считалась борьба, он случайно отыскал в городе Горьком последнего чемпиона России — Н. Турбаса, помог ему написать книгу «На арене цирка». Позднее, когда писатель задумал документальную повесть о нашей землячке, трёхкратной чемпионке мира по конькобежному спорту М. Исаковой, случайно оказалось, что он, будучи ещё мальчишкой, наблюдал её первые шаги на беговой дорожке. Иному человеку может показаться, что вот таких случайностей в творческой биографии Порфирьева подозрительно многовато.

Один поэт написал: «Я считаю, что цель пешехода — спотыкаться на каждом шагу». Прямолинейное восприятие этого утверждения может вызвать недоумение: зачем мне спотыкаться, да ещё на каждом шагу и рисковать, стало быть, собственным носом? Спотыкаться — значит, жить отзывчиво к чужой беде и радости, видеть больше и об увиденном размышлять. Так, думается, и живёт писатель.

Уже говорил о том, что он умеет слушать других. К этому надо добавить, что он владеет и таким необходимым для литератора искусством, каким является умение «развязывать языки». Много раз, пожалуй, даже с завистью, наблюдал, как он «разговаривал» самых отпетых молчунов. Не навязчиво, не хватая собеседника за грудки или за пуговицу. Вот поэтому речь не о случайностях, а о закономерностях. Когда писатель остаётся один на один с чистым листом бумаги — это только видимость одиночества, с ним рядом — необходимые для него в данный момент люди, он слышит голоса своих собеседников, у него есть выбор — из всего ранее узнанного, найденного, обдуманного доверить строке самое существенное, самое работающее на развитие и углубление действия.

Главное произведение писателя на спортивную тему — дилогия «Борцы» и «Чемпионы» — создавалось без малого два десятилетия. Действие разворачивается на широком социальном фоне, отнюдь не ограничивается борцовским ковром. Его герои — не только современники, но и активные участники исторических событий двадцатого столетия — империалистической войны, социалистической революции, гражданской и Великой Отечественной войн. Русские самородки — Верзилин и Сарафанников, новое поколение борцов, советские спортсмены — все они интересны для читателей не только своими успехами на ковре, но цельными, яркими характерами. Без всяких оговорок можно утверждать, что в отечественной спортивной литературе нет произведений, равных дилогии по глубине художественного исследования, по объёмности исторического изображения.

Когда писателю исполнилось шестьдесят лет, на вечере, посвящённом этой дате, оказался человек, которого никто не знал. Никто, кроме самого юбиляра. Это был герой его документальной повести «Хозяин кладовой солнца», Герой Социалистического Труда Н. А. Касьянов, машинист торфоуборочной машины. А раньше этой повести в том же издательстве — Профиздат — вышла документальная повесть «Золотая шина» о Герое Социалистического Труда, вулканизаторщице шинного завода Л. Ф. Шаховой.

И опять же — не случайно, и не потому, что писателю стало тесно в рамках спортивной тематики, он обратился к людям созидательного труда. Среди его знакомых и товарищей оказались люди, накрепко связавшие свою судьбу с торфяными полями и заводскими цехами. Давняя дружба, например, у писателя с основателем шинного завода В. Н. Комиссаровым. И не только он, Порфирьев, тянется к ним, они отвечают взаимностью, т. к. ощущают не поддельный, а искренний и глубокий интерес писателя к их жизни, труду, профессии. Повесть «И вечный бой», романы «Память сердца» и «Дорога к охотничьему домику», уже названные документальные повести — все эти произведения выросли из многолетнего познания, дотошного постижения людей труда. Нет, это не книги на так называемую производственную тему. Технология и экономика — всего лишь фон, тот совершенно определённый климат, в котором живут и действуют его герои. Человеческие судьбы, становление и развитие характеров прежде всего занимают писателя.

Рядом с ними живут люди, которым есть что сказать, опираясь на свой жизненный опыт, они подчас живые свидетели и участники событий значительных, коренных. Но далеко не каждый из них способен сказать своё слово. И вот, когда такие люди встречаются Порфирьеву, когда он понимает, что за их плечами есть нечто такое, о чём необходимо знать многим, он откладывает в сторону свои страницы и, как опытный литератор, участвует в создании документальных произведений. И таких книг на писательском счету немало.

Чтобы никто не заподозрил меня в иконописи, в том, что из всех красок у меня под рукой только розовая, скажу: не из одних добродетелей состоит сложная человеческая натура. Но если человек достаточно строг к себе, он никогда не использует свои слабости во вред другим. Борис Александрович вовсе не распахнутый для всех и для каждого. От знакомства до товарищества для него путь не сиюминутный и не простой. А если в его двери стукнет беда, он чаще всего замыкается в себе; видимо, ему лучше оставаться с ней, бедой, один на один. Так было, например, после предвзятых и, пожалуй, спровоцированных печатных нападок на его книги. Любопытно, что, когда я спросил автора развязного фельетона в «Комсомольской правде», читал ли он весь роман, тот чистосердечно признался, что не читал, ибо в присланном экземпляре «доброжелатель» красным карандашом отметил все строки, которые могут понадобиться фельетонисту.

Почему все романы А. А. Филёва прошли через руки Порфирьева в самом прямом смысле? Филёв отдавал ему свою ещё тёплую рукопись и говорил: «Меня не жалей и рукопись не щади». Он, Филёв, знал порядочность и добросовестность Бориса Александровича, верил в его глубокое понимание творческого процесса, тонкое языковое чутьё.

А сколько рукописей других — и начинающих, и опытных — авторов прошли через Порфирьева! И никогда он не отписывался, его рецензии обстоятельные, развёрнутые, по 10–20 страниц, им движет искреннее желание помочь в меру сил товарищу. Написал однажды отзыв на рукопись, присланную из Шабалинского района, а потом решил повидаться с автором, больным человеком, поехал в район.

Недавно Борис Александрович обратился с письмом в писательскую организацию, в котором озабоченно говорит о прочитанных за последнее время рукописях, привлекает внимание к тем авторам, которые, по его мнению, заслуживают поддержки.

И ещё о характере. Внешне Борис Александрович вроде бы не боец. В обострённой ситуации его глаза не мечут молнии, он не стучит кулаком по столу. Но есть у человека своя позиция, свои нравственные критерии, наконец — свой взгляд на жизнь. И если дело доходит до схватки, он стоит на своём не из примитивного упрямства, а из твёрдого убеждения.

До сих пор в памяти случай, который произошёл порядочно давно на сессии городского Совета народных депутатов, когда утверждали герб города Кирова. Зал почти единодушно проголосовал «за». Почти, потому что один депутат подал голос «против». Это был он — Порфирьев. Одинокая вскинутая рука в огромном зале вызвала самый настоящий переполох среди президиума. А с меня, тогдашнего руководителя писательской организации, на следующий день потребовали объяснение: как такое могло случиться? А всё дело в том, что писатель не раз встречался с художником, когда тот работал над макетом герба, доказывал ему, что нельзя перегружать герб многочисленными деталями, что геральдика требует лаконичности. Художник этим советам не внял. Мне была симпатична принципиальность и твёрдость писателя, его смелость. Да, смелость, ибо произошёл этот случай в те печально памятные годы, когда на разного рода совещаниях царил дух бездумного и показного единодушия.

…На книжном стеллаже стоит забавная фигурка — глазастый чёрт с оттопыренными ушами и разинутой пастью держит подсвечник. А сделан он из причудливого древесного корня. Бывая дома у Порфирьева, я постоянно засматривался на эту фигурку, восторгался ею. И Борис Александрович в конце концов не выдержал, подарил её мне. Таких поделок у него много. Неугомонный ходок, в своих прогулках по окрестным лесам острым глазом подмечает он самой природой порождённые заготовки будущих поделок. Наперечёт знает он и все улицы нашего города, даже самые глухие и окраинные. Ему дороги те старые, доживающие свой век дома, каждый из которых деревянными украшениями как бы выражает характер первого хозяина, в отличие от нынешних безликих коробок.

Эта книга придёт к читателю, когда её автору исполнится семьдесят лет. За плечами — честно пройденная солдатская дорога, долгий путь напряжённого и вдохновенного творчества, жизнь хорошая и разная, на всех перекрёстках и перепутьях которой он был и есть человек надёжный, дружбе верный.

Обнимаю тебя, поэт, воин, друг!

Овидий ЛЮБОВИКОВ, член Союза писателей СССР

Порфирьев Б. А.

П 60 Чемпионы: Роман. — 3‑е изд. — Киров. Волго — Вятское кн. изд–во, Кировское отд., 1989. — 464 c., ил.

2 руб.

Роман «Чемпионы» — вторая часть дилогии известного кировского писателя о людях советского спорта. Дилогию открывал роман «Борцы».

4702010201 — 021. М 140(03) — 89 52–88

ISBN 5–7420–0139–8

Борис Александрович Порфирьев

ЧЕМПИОНЫ

Роман

Редактор Л. С. Татаренкова Худож. редактор Э. П. Васнецова Техн. редактор Л. В. Б а б и к о в Корректор О. А. Л е щ е в а

ИБ № 1953. Литературно–художественное издание

Сдано в набор 02.06.88. Подписано к печати 24.11.88. Формат 60x84/16. Бумага книжно–журнальная. Гарнитура литературная. Печать высокая Усл. печ. л. 26.97. Уч. — изд. л. 29,98. Усл. кр. — отт. 27, 78. Тираж 100 000 экз. Заказ 944. Цена 2 руб.

Кировское отделение Волго — Вятского книжного издательства. 610000, г. Киров, ул. Дрелевского, 8.

Кировская областная типография управления издательств, полиграфии и книжной торговли, 610000, г. Киров, Динамовский проезд, 4.


Загрузка...