О добрые люди! – воскликнул дервиш. – За что хотят наказать этого юношу?
– Несчастный сидел перед дворцом, смотрелся в зеркало. Дочь визира выглянула из окна, и бедняга увидел ее отражение. Он опьянел от ее красоты, лишился рассудка и в страстном порыве поцеловал нежный образ. Вот и схватили его за дерзость…
Иноятуллах Канбу. «Книга о верных и неверных женах».
Осень. Томленье и горечь. Степь над сонным Сейхуном [1] пахнет солью, пылью, полынью. Орду-Эчен, Властитель Середины, приказал есаулу позвать Харангу-Сечена.
– Я встал на рассвете. Сверху, с небесных пастбищ, падал студеный звон. Будто брела дочь луны за тучей, искала крылатую лошадь беглую. Брела, спотыкалась, надрывисто кричала. Медной цепью призывно бренчала. Руку в тонких браслетах встряхивала. Кто это был? Журавли. Они улетают, седой Харангу. – Царевич скрючил обрубленный палец, снял с века слезу, растер по холодной щеке. – Они улетают, а мы? Я болен. Я пьян от ветра. Пыль незнакомых дорог в синих снах я глотаю. Беру города. Слышу смех белогрудых женщин. Когда мы оставим берег унылый? Тоска. Засиделись.
– Сидели, чтоб дать отдых войску. И дать грызунам Хорезма норы набить без помех. Вот снят урожай, обмолочен. Теперь можно двинуться на Ургенч. Но сперва надо взять Янгикент. Есть город такой в устье Сейхуна. Ключ к Ургенчу. Кто в Янгикенте? Тюрк Тимур-Мелик. Помнишь? Тот самый храбрец, что тысячу наших изрубил у Ходжента. Тот самый хитрец, что ушел от расправы, спустившись вплавь по реке. Зловредный человек. Умный, опасный. Трудно будет одолеть.
– Одолеем! Скажи, какой в Хорезме народ? Тоже тюрки, вроде Тимура?
– Разный народ. Пестрый. В городах и селениях крупных – сарты живут. Кузнецы, землепашцы, купцы. Они здесь искони. От древних иранских насельников род свой ведут. Вроде таджиков. Но речь у них – тюркская. Тюрки – былые соседи наши. Союз алтайских племен. Они давно сюда явились, когда еще гуннами назывались. Часть дальше, за Волгу, ушла, часть по Сейхуну осела, с горбоносой туземной ордой породнилась. К ним после огузы переселились, их братья по языку. От огузов берут начало туркмены. Потом тут какие-то «черные шапки» кочуют. Из печенегов, должно быть, а печенеги – смесь огузов и конных мадьяр. И аланы к ним приплелись. И прочий сброд. Вот. А лет за двести до нас кипчаки пожаловали. Тоже из наших степей. Скотоводы.
– Много разностей разных ты знаешь, седой Харангу.
– Надо знать. Все надо знать о врагах. Откуда, чем занимаются. Какому идолу поклоняются. Как живут между собой. Нет ли трещины где, чтоб клин вколотить. Так учит твой дед Чингизхан.
– Ну, и как живут между собой в Хорезме?
– Плохо. Грызутся.
– Ладно. Пусть грызутся. Все тут у нас будут. – Орду стиснул кулак. – Потешу сердце! Черную кровь из Тимура по капле высосу.
– Хорошо, – кивнул Темный Князь. – Нельзя, чтоб опять убежал. Ускользнул первый раз – сколько хлопот доставил нашему войску. Изловить. Уничтожить. Нас, татар, мало на земле, а врагов – не счесть. Соберутся вместе – разнесут. Чтоб не собрались, в страхе надо держать их. А какой страх самый страшный? Страх смерти. Поэтому – убивай. Больше убивай. Не уставай убивать! Истребишь из десятка недругов девять – оставшийся смирится. Убивай, слышишь? Убивай.
Дым. Неуловимый, быстро рассеивающийся. Бескровный и бестелесный. Он не то, чтобы нежен на ощупь – он вовсе неощутим. Он податлив, текуч, точно воздух, пар и туман. Нет ничего легче дыма. Это знак невесомости, сплошной пустоты. Темный знак небытия.
Но – только на первый взгляд.
У дыма – свой образ, пусть часто меняющийся. Повадка особая. Хитрые движения. Он клубится, как пыль, ползет, как змей. Свивается в кольца, стелется пеленой. Летит клочьями, громоздится тучей.
Дым многоцветен. Он белым бывает и угольно-черным. Зеленым и синим. Лиловым и сизым. Бурым. Желтым. Багровым. Порою он густ, непрогляден, порою – слаб и прозрачен. Есть жирный дым. Есть сухой. Есть влажный. Дым пахуч. Есть смрадный дым, есть благоуханный. Дым чуток, подобно цветку и человеку. В ясный день держится прямо, в пасмурный – клонится к земле.
Дым полезен. Рыбаки коптят им рыбу, скотоводы – мясо. Дымом отгоняют мошкару, выживают диких пчел из бортей. Ему приписывают магическую силу. Жрецы ублажают дымом каменных истуканов, шаманы окуривают хворых. Дым – колдун. Чад горящих семян дикой конопли, проникнув в мозг человека, преображается в нагую женщину.
Нет дыма без огня, а где огонь – там человек, там жизнь. Потому-то усталый путник, завидев издалека столб дыма, торопит лошадь. Где дым – там очаг. Где очаг – там котел. Где котел – там еда, отдых, тепло. Дым – символ мира и тишины, примета благополучия.
Но есть дым иной – грозный и страшный. От которого бегут очертя голосу. Дым сторожевых башен, пожарищ, убийств. Дым войны.
…Беглец оглянулся. На худое, неподвижное, словно из кости слоновой вырезанное лицо легла струящаяся тень. Она подхватила и унесла искру надежды, что вспыхнула в черных голодных глазах. Дым. Дым. Дым. Человек хрипло вскрикнул, ударил конягу тяжелой плетью.
Пять долгих дней едет всадник по краю пустыни – и неизменно видит мглистый крутящийся столб.
Со стихийной жестокостью обреченного, лютующего в оттаянной попытке спастись, путник гонит потную лошадь, понукает ее, бьет, бранит. Но чем дальше уходит беглец от низовьев Сейхуна, тем ближе к нему черный смерч. Чем быстрее мчится несчастный по голой равнине, тем выше вздымается к небу черный дракон.
Бесплодная плоскость однообразно желтой земли. Блеклый простор небес. Беспомощный маленький всадник. И огромное чудовище за спиной. Упорное. Настойчивое. Зловеще безмолвное. И кажется всаднику – его преследует сам сатана в образе дыма.
Беда! Беда идет. Беда неминучая. На шестой день, когда путник достиг оазиса, у горизонта уже маячили два дымных столба.
На седьмой их стало пять.
На восьмой десять.
На девятый – двадцать.
На десятый день над оцепеневшей от страха землею протянулась бесконечная вереница темных колонн, угрюмо подпирающих туманную высь. Встревоженный ветер налетал на них временами с боязливой отвагой, как пес на верблюжий караван, – кружа и отскакивая, забегая то спереди, то сбоку, то сзади. Колонны медлительно колыхались. Сгибались. Свивались. Как длинные водоросли в голубоватой толще потока. Как черные кобры в свадебной пляске.
Они плодились на глазах. Вместо одной развеявшейся поднималось множество новых. Так у дракона взамен отрубленной головы отрастают четыре. Одинокий всадник затравленно метался у подножия гигантских столбов. Точно муравей под стволами крутых тополей. Точно пугливый олень на опушке сожженного леса.
Всадник останавливался редко. Передохнет чуть-чуть, лошадь подкормит, торопливо сам перекусит – и снова в дорогу. Он не отвечал на расспросы, только рукою махал безнадежно. Люди переглядывались. Сглатывали слюну. Прикусывали губы. Молчали.
Двенадцатый день. Лошадь упала. Легла поперек троп, захрипела, копыта откинула в сторону. Да так и не поднялась.
– Воин Тимура? Сейчас. Потерпи, добрый путник. Тут сто запоров, задвижек разных – три раза вода вскипит в котле, пока справишься с ними. Но и без них нынче худо. Время дурное. Входи, уважаемый гость. Э, да ты на ногах не стоишь! Хасан, брось топор, помоги поднять бедолагу. Так. Теперь ворота закрой, да получше. Идем, страдалец. Сюда, сюда. Голову береги, о притолоку не стукнись. Садись, мученик, грейся. Темно? Хасан! Хворосту подбрось. Хорошо. Смотри-ка, твоих лет парень, совсем молодой! Не воевать бы – на флейте играть. Эх-хе-хе, несчастный. Кровью истек. Давай-ка рану ему перевяжем. Что это, юный мой друг, с тобой приключилось? Почему ты один, без коня, без друзей?
– Не спрашивай. Говорить не могу. Вспомню – кричать хочется. Да голосу нет. Окаменела грудь от горестей.
– Как не спросить? Лик у тебя – будто сейчас из могилы.
– Так и есть. Прямо оттуда.
– Господь сохрани и помилуй! Тьфу, тьфу. Что ты мелешь?
– Из Янгикента бегу.
– Боже! Неужто пал Янгикент?
– Руины да трупы. Тимур-Мелик с горстью людей укрылся в болотах. Сотне нашей велел прикрывать отход. Не знаю, чье счастье меня от мечей заслонило – один из всех остался живой.
– Чье? Твое. Видать, удачливый ты человек.
– Разве удача – без друзей оказаться?
– Ну, значит, мать у тебя счастливая.
– Нету матери. Давно умерла.
– Тогда – жена.
– Жена? Пожалуй.
– Да, сын мой. Все на свете – от жены. И удача, и неудача. Не зря существует пословица: «Кто мужа на путь наставляет? Жена. Кто в лужу толкает? Тоже она». Хасан! Похлебки горячей налей. Ешь, гость. Небось проголодался?
– Нет. Хлеб не проходит в глотку. Страшно, отец. Татары безжалостны. Для них человека убить что муху прихлопнуть.
– О аллах! Чего и ждать от язычников грязных? Чингиз, я слыхал, из ада вылез, и воины его – суть бесы, богомерзкое племя Яджуджей-Маджуджей, рогатое, хвостатое, безбородое. Верно?
– Чепуха! Какие Яджуджи? Сболтнул один глупец, а сто умных запомнили.
– Скажи лучше: «Одна собака залаяла впустую – остальные подхватили всерьез». Значит, не из ада Чингиз?
– Лучше б из ада! От нечисти адской молитва может спасти. А этих… этих молитвой не застращать. Куда! Хоть весь изойди в молитвах. Глазом не моргнут, бровью не поведут. В том-то и дело, что люди монголы! Есть хотят, пить хотят. И одеваться нужно. А с едой, питьем да тряпьем у них плоховато. Не рай в голых степях. Тимур говорит – голод в той стороне. Нищета. По тому и ярятся. От голода, от зависти свирепость татарская. Чингиз хитер – взял ту ярость, отвел от себя, на других повернул. Сперва на Алтай, потом на Китай. А теперь – на нас. Грабить легче, чем землю пахать. За счет других народ свой кормит и сам жирно ест. В бархат, шелка рядится. Тщеславие черное тешит – я, мол, славен, велик и тому подобное. Велик-то он, может, и велик, но нам-то от этого не легче! Кровавое величие. Что касается рогов да хвостов, они и вправду имеются, но только на копьях, на бунчуках. И бороды есть, хотя и не столь густые, как у нас, хорезмийцев оседлых. Татары – вроде кипчаков здешних. Тоже бродяги степные.
– Как? Ведь кипчаки – единоверцы наши?
– Ну и что? Корень-то общин у тех и этих. Алтайцы. Правда, давно разделялись. Еще при гуннах, что ли. По языку обособились. Язык у монголов иной. Непонятный, чужой. Однако сходных слов у них будто немало. Я не знаю. Сужу по рассказам ургенчских купцов, которые часто бывали на крайнем востоке. Одно знаю – «война» и «золото» у татар и кипчаков звучат одинаково. И войско у Чингизхана на две трети кипчакское.
– Ага. Люди, выходит? Не бесы? Так. Но я вот чего не понимаю. Давно хочу спросить знающего человека, да где его взять, знающего? А ты, я вижу, не глуп.
– Не смущай, отец. Какой я знающий? Что слыхал от других, то и передаю.
– Всякий слышит. Если, конечно, не глух как пень. Да не всякий способен усвоить и пересказать. Учиться, говорят, одно, научиться – другое. В том и отличие толковых от бестолковых. Разъясни, не поленись, вещь такую. Вот, то «татарами» ты называешь тех дикарей, то «монголами». Почему? Два разных народа, что ли, у них?
– Один. А имени – два. Как у персов, например. И персы они, и они ж – ирани. Благородные, значит. Эдакое, видишь ли, прозвище горделивое. У этих то же. Само название – татары, от самого крупного сильного племени, но ханам мало его, монголов придумали. Тоже вроде благородных, вечных или небесных, точно не скажу.
– Небесные, говоришь? Ишь ты. А я-то думал – подземные. Звались бы уж так или эдак. А то одна морока. Неразбериха. Путаница несусветная.
– Эх, отец! Маловато все-таки разума у нас, мусульман. Раньше казалось мне – мы самые умные в мире, а теперь вижу – самые глупые. Прости за грубость, но когда мы, несчастные люди, пасть от хвоста отличать научимся? Почему татары, почему монголы. Пусть они хоть псами пятнистыми называются! Белая собака, черная собака – все равно собака. Нашел о чем сокрушаться. Разве то наша забота? Забота наша – другая. О том ты думай, как этих монголов-татар остановить. Остановить и обратно погнать. Вот. Ну, спасибо, отец. Накормил, обогрел. Теперь пойду. Да нет, куда? Устал, как мул. Придется вздремнуть до рассвета. Жаль. Время уходит. Поскорей бы попасть в Айхан.
– Ложись, юный гость. Отдыхай.
– И не юный я вовсе. Не юный. Тридцать стукнуло.
– Неужто? А глянуть – гораздо моложе. Я полагал – лет двадцать. Да, для столетнего, говорят, и сорокалетний – мальчишка. Эх-хе-хе! Что мы можем, бедные селяне? Оружия нету. Делу воинскому плохо обучены. И кроме того… жизнь-то у нас какая? Ругают. Гоняют. Бьют все, кто сильней, у кого власть в руках. Будто и занятия нет больше на свете, как кулак совать под нос землепашцу. Думать? А дают ли? Султан мыслит за нас. Окружной правитель. Священник. Вот и отвыкли мы думать. Потому и не можем понять, что к чему. Одна надежда – аллах. Только к аллаху и остается взывать. Чтоб укрепил руку эмира Нур-Саида. Нур-Саид, я слыхал, вывел отряд из Айхана. К битве готовится. Лагерь в двух переходах отсюда.
– А я тут сижу, похлебку хлебаю… Лошадь есть у тебя? Давай лошадь, отец. Потом верну. Приведу, не беспокойся. Я – сотник Бахтиар.
– Зять Нур-Саида?!
– Он самый.
– Ох, господин! Ох! Здравствуйте. Почему вы сразу не назвали ваше высокое имя? Я барана б зарезал. И сейчас не поздно. Быстро справлюсь. Прилягте пока почтенный. Вот подушка. Хасан! Одеяло неси.
– Уволь, хозяин. К шайтану подушку. К дьяволу одеяло. Похоже – пока мусульмане не перестанут дремать, объевшись бараниной, на мягких подушках, так и будут их бить пройдохи свои и пришлые. Лошадь седлай. Поторапливайся.
– Ночь на дворе. Слышите – сыч стонет на крыше, в кустарнике воют шакалы. Дорога безлюдна. Туман. Нечисть всякая бродит. Упырь караулит проезжих. Доберетесь ли?
– Нужно добраться.
Задвинув засовы, старик долго прислушивался к удаляющемуся перестуку. Стихло. Селянин облегченно вздохнул. Хвала аллаху! Обошлось.
– Чудеса! Прямо как в сказке. И мечтать не мечтал приютить у себя – кого? Бахтиара!
– Бахтиар ли был? – усомнился Хасан.
– Он, спаси и помилуй аллах. Кто осмелится играть его именем?
– Ты смотри! – изумился Хасан. – А по виду – тихий, спокойный.
– Да. Странный человек. Другой бы меня, болтуна, плетью в кровь исхлестал за дерзость речей. А Бахтиар – ни звука. Заявись иной прихлебатель Нур-Саида – уже у ворот пустился б галдеть, кривляться, гонять туда-сюда. Принеси, отнеси. Давай, не давай. Черт бы их съел! Пустой кувшин гудит, как труба, полный – молчит. Бахтиар – видал? – даже имя открыл только потому, что лошадь понадобилась.
– Вернет? – обеспокоился Хасан.
– Непременно! Он честный. Из наших. В кузнице рос. А нынче вон куда взлетел. Сказывают, низкий возвысится – и ночью заставит держать над собою полог от солнца. Но Бахтиар не такой. Нет. Простой.
– Не донесет на тебя?
– Ты что? Ненавидит подлость. Страсть не любит доносов да жалоб. И доносчиков тоже. Сам расправится, если надо, но наушничать не пойдет. А на расправу он крут! Терпелив – непостижимо терпелив, очень трудно его разъярить, но уж если разъярил… бросай все, беги, не оглядывайся. В пыль сотрет. В землю заройся, под водой схоронись – найдет, достанет. И уничтожит.
Оттого и прозвище – Бахтиар Свирепый.
– Бахтиар? – Нур-Саид с великой неохотой оторвался от груды подушек, подложенных для удобства под локоть. Белая чаша, которую он держал в правой руке, дрогнула и накренилась. На скатерть плеснулось красное вино. – Что с тобой? Где твои люди?
– Убиты.
Бахтиар не сходя с места, осел у порога на серую кошму, сник, опал, точно молочный бурдюк, сорвавшийся с перекладины. Обхватил сухое лицо грязной ладонью. Черный глаз сотника уставился сквозь растопыренные пальцы на влажное пятно.
– Там… кровь проливают, тут – вино, – прошептал Бахтиар. Ладонь бессильно скользнула по горбатому носу, по курчавой бородке, упала, ударилась о колено. – Получили письмо Тимура?
– Да. А что?
– Получили и не поспешили на помощь?
– На помощь? – Нур-Саид повернулся к Дин-Мухамеду. Каленое лицо эмира походило на медный таз. Такое же круглое, плоское, твердое и блестящее. Стукни – звон пойдет. – Чего он хочет? – недоуменно спросил правитель у сына. – Не понимаю.
– Чего ты хочешь? – крикнул Дин-Мухамед. – Забыл, кто мы? Ты – сарт, но живешь среди нас. Поэтому обязан знать. Обязан помнить. Мы – канглы. Ясно? Ты видел, чтоб тюрк из рода канглы у чужака ходил на поводу? Наш родитель, слава аллаху, правит округом самостоятельно. Ни от кого не зависит. А если и подчиняется кому, то только богу и госпоже Туркан-Хатун, матери хорезмшаха Мухамеда. И то лишь потому, что она тоже из рода канглы. Наш родитель, слава аллаху, кипчакский бек, а Тимур кто? Пустой человек. Не то сарт, не то карлук. Чего ради мы, канглы, должны спешить на помощь безродному проходимцу? А? Пусть сам к нам спешит, если надо.
– Темур-Мелик – не безродный проходимец. Он правитель Ходжента. А Ходжент, я слыхал, побольше Айхна.
– Побольше! А где тот Ходжент? Давно у татар. Нет, дали ему сотню сартов – и хватит.
– Хватит, – кивнул Нур-Саид.
– Боже! Да известно ли вам, что Джучи захватил Янгикент?
– Нет. А что?
– Как – что? Чей отряд – самый крупный на правобережье? Ваш. Подоспей он в назначенный срок – Янгикент удалось бы отстоять.
– Отстоять… Янгикент? – Нур-Саид взглянул на Бейбарса. – Что он лопочет? Не разумею.
– Что ты лопочешь, друг Бахтиар? – проворчал есаул Бейбарс. – Почему ты хлопочешь о Янгикенте? Подруга, что ли, там завелась? Захватили, не захватили – какое нам дело до Янгикента? Сгоняй мух со своей головы, что тебе до чужой?
– Видите? – Бахтиар отвернул полотнище шатра.
Треугольный просвет расчерчен частоколом густого дыма. Высокая ограда неуклонно продвигалась, быстро наращиваясь, прибавляя столб к столбу, все дальше на юг, к Айхану, окружая многолюдный оазис.
Нур-Саид пожал плечами.
– Солома горит. Хворост, камыш. Разные копны, скирды и стога. Усадьбы крестьянские. – Эмир зевнул, потянулся. – Чего испугался? Хвала небу, не наше жилище горит.
– Загорится и наше, недолго ждать.
Нур-Саид сердито уставился на Бахтиара.
– Что он бормочет? Не могу вникнуть. Что он городит? Не разберу. Эй, ты когда болтать научился? Был молчаливым – полслова не выжмешь, и нынче вдруг заговорил. Не слишком ли много треплешь языком? Смотри, отсохнет.
– Простите, отец. Смерть грозит – и мышь кусается. – Бахтиар опустил глаза. Но тут же их поднял, твердо сказал: – Жаль, что вам не пришлось побывать в Янгикенте. Увидеть развалины. Трупы вповалку. Вы б тоже… заговорили. А может, и вовсе перестали говорить?
– Янгикент, Янгикент, Янгикент! – Нур-Саид сплюнул. – Допек проклятым Янгикентом, чтоб ему никогда не встать из развалин. Рехнулся ты, что ли? Или змея укусила? Совсем другой человек. Не узнаю.
– От страха свихнулся! – крикнул бледный Дин-Мухамед. – Хан Джучи укусил беднягу за голову. Смотрите, до сих пор дрожит, как овечка. И кровь у страдальца, точно у хворой овцы – жидкая, бледная. Вон, по виску струится. Трус! А все только и знали, что хвалить Бахтиара. Смелый Бахтиар. Храбрый Бахтиар. Чему завидовать? Сотню свою загубил, сам удрал, едва татарскую шапку узрел. Это тебе не туркмен пугать. Доведись мне с отрядом канглы быть в Янгикенте… я показал бы собачьим татарам кошачью мать!
Дин-Мухамед отвернулся от Бахтиара, победно взглянул на отца и Бейбарса. Видали? Вот я какой. Любуйтесь.
– Заяц хвастает, пока лисы нет, – пробормотал Бахтиар.
– Выпей, друг, – кивнул на кувшин румяный Бейбарс. – Вино – утешение из утешений. Как для неудачливых полководцев, – помедлив, он закончил с тонкой усмешкой: – так и для обманутых мужей.
Кипчаки расхохотались. Ох, Бейбарс! Озорной Бейбарс. Веселый Бейбарс, остроумный. Язык у него – как меч удальца из рода канглы. Разит насквозь.
Бахтиар посмотрел Бейбарсу в глаза. Плохие глаза. Грязные. Ургенчский пес! Видать, не за праведную жизнь прогнал тебя из столицы шах Мухамед. «Айхан, Айхан». Давно ли ты в Айхане? Твоя вотчина – свалка на пустыре. К чему сей хлыщ упомянул об обманутых мужьях? Что значит нечистый намек дворцового лизоблюда? Бахтиар нахмурился. Ух ты, мразь. Околеть бы тебе от блуда.
– Выходит, – угрюмо сказал Бахтиар, – вы все – никчемные вояки, да к тому же у вас – беспутные жены. Нет? Отчего ж вы с утра схватились за чаши?
Фьють!
Онемели канглы.
Очумели канглы.
Захлопнулись.
Пока Бейбарс и Дин-Мухамед переглядывались, лихорадочно прикидывая, как похлеще да поехидней ответить несносному сарту, тугодум Нур-Саид думал, думал – и додумался все-таки до неглупой мысли: эти словопрения не приведут к добру. Нет, не приведут.
Эмир покачал головой. Нехорошо! Где-то война. Кровь, видишь ты, льется. А в палатке правителя – пир. И ладно б, коль в одиночку напился эмир – нет. Он и сына – эх! – впутал по слабости в грех. Слыханное ли дело, чтоб сын и отец вместе бражничали? Никуда не годится. Хотя в походе… и можно вроде? Чего не бывает в походе. Ай, нельзя! Не к лицу мусульманину пьянство. Ни в походе, ни дома. Запрещено. Что люди скажут?
Добро бы бузу безобидную тянули – нет, вино зловредное хлестали. И подбил же вчера шайтан заложить через край в кругу седых богатырей. Проснулся – затылок болит, не до чинностей всяких. Скорей бы голову поправить. То же Дин-Мухамед и Бейбарс. Где уж тут стеснение, уважение к старшему, когда череп раскалывается. Вот и схватились за чаши чуть свет. С вечера с дружками упились, утром к эмиру заявились, в сотрапезники навязались.
И вдруг – Бахтиар. Неловкость.
Зря они нападают на Бахтиара. Пусть и дерзок сегодня не в меру – все же о деле печется. А дерзок, должно быть, оттого, что утомился. Много ночей не спал. Ранен. Понятно, и ему не до тонкостей разных.
– Хватит спорить, – одернул правитель задиристую молодежь. – Перепела вы бойцовые, что ли? Оставьте дурные шутки. На битву едем или на свадьбу? Расходись. Ну… выпейте еще по чаше, ладно, и убирайтесь. Выспимся всласть, отдохнем, а завтра – на коней.
– Куда? – Бахтиар вскинул руку. – Погодите! Кто ложится спать с утра? Не время сейчас отдыхать.
– Настоящий мужчина изволит днем почивать, – улыбнулся Бейбарс. – Ночь он проводит в утехах с чужой женой.
– Первый раз слышишь? – зевнул Дин-Мухамед. – Олух. Теленок безрогий.
Черт! Эти вздорные люди даже не подозревают, что их ждет. Неужели они не чувствуют, что над их плоскими лбами занесен отточенный топор?
Ладно б, если вчера началась война и Туран еще не изведал всю силу ярости татарской. Но война-то год уже длится! Уж после того-то, как пришельцы Бухару захватили, Самарканд разорили, города по Сейхуну разграбили, пора догадаться, что монголы не петь да плясать сюда явились. Не в гости с дарами приехали. Не ради приятной беседы за чашкой бузы к Нур-Саиду пожаловали.
Но пень остается пнем – хоть молитве учи, хоть кувалдой сплеча по нему стучи.
Или все понимают, хитрые дьяволы, только виду не подают? Только морочат Бахтиара, и впрямь за юнца, за глупца, за труса считая? Может, они без его наставлений знают, как быть, как врага одолеть? Хорошо, если так. Бахтиар с надеждой пригляделся к эмиру.
– О-ох! Очи слипаются, – пожаловался Нур-Саид.
Нет. Не дождешься от них просветления. Упрямы. Спесивы. Ленивы. Им бы лишь брюхо набить да спать завалиться. И непременно с чужой женой. Тьфу! По месяцу, по два не моются, скоты, овчиной насквозь пропахли, а туда же… в чужую постель норовят залезть.
И этих людей Бахтиар, стыдно сказать, считал когда-то чуть ли не святыми. Жили они высоко, не жили – нежились, парили, точно пери с золотыми перьями, в мире, недоступном кузнецу. Однажды – пятнадцать было ему – он зло поспорил с приятелем. Эмир и мулла, полагал Бахтиар, в отличие от прочих, не оскверняются пищей. Уста у них – для того, чтоб молиться да темных крестьян поучать. А приятель, зловредный насмешник, доказывал: ерунда, знать, как и все, пьет и ест. Вот негодяй! Пришлось отлупить святотатца.
Очень удивился Бахтиар, когда другие подтвердили правду. Нет, чумазый не перестал уважать сановитых. Наоборот, возлюбил еще пуще. Хвала человеку, который, будучи таким, как все – с одной головой, двумя руками и ногами, сумел, тем не менее, поставить себя над многими. У молотобойца и хозяев дворца – одна природа? Хорошо. Значит, он тоже может достичь лазурных высот.
Как жир на вертеле, – вспомнить противно, – шипел Бахтиар от зависти к беспечным юнцам княжьих кровей. Даже тогда, когда навсегда бросил дымную кузницу, в люди вылез, сделался личностью, известной в Айхане. Их блеску завидовал, чинности, важности, смелости. Особой вельможной осанке. Улыбкам презрительным, речам снисходительным. Пьют и едят, как все? Чепуха! Пить-то пьют, есть-то едят, но вовсе не так, как все. Получше.
Носился с мечтой – завязать с ними узел свойства. Сбылось. Породнились быстрый джейран да сонный баран. И как он раньше не замечал их убожества, их ничтожества? Замечал, наверное, да осмыслить не мог – ума не хватало. Только в душе становилось все сумрачнее, накапливалось злое, тяжелое. Спасибо татарину – так хватил булавой по голове, что из нее сразу вылетела дурь. Глаза раскрылись, видеть научились.
– Смейтесь, – тихо сказал Бахтиар. – Издевайтесь. Браните меня. Поносите меня. Плюйте в глаза! Я… стерплю. Стерплю, перенесу, выдержу! Слышите! Но ради аллаха, – Бахтиар протянул руки к удивленно примолкшим канглы, – ради аллаха, имя которого вы не устаете произносить, быстрей седлайте коней! Умоляю вас! Заклинаю вас. На коленях прошу – бросьте все, седлайте коней. Скачите к Тимур-Мелику. Летите к Тимур-Мелику. Слышите? Он ждет не дождется в болотах. Глаза проглядел. Соединитесь с ним. Друг без друга вам не осилить врага. Часть татар прорвалась к Джейхуну [3] – отрежьте, ударьте в спину. Уничтожите передовых – те, что прут с Янгикента, сразу замрут на месте. Навалитесь на них слитной мощью – подадутся назад. Перебьетесь день, перебьетесь два, а там подоспеют войска из Ургенча. Пропало немало, но не все ведь пропало. Утеряно многое, но многое и осталось. В наших силах отбросить татар. Спешите! Пыль и грязь у ваших ног я целую – спешите. Иначе будет плохо. Слышите? Очень плохо будет Айхану.
Очнулся – пусто в шатре. Где кипчаки?
Уж не помчались ли в бой, оставив сарта отдыхать? Хорошо, конечно, если помчались. Да нехорошо, что без Бахтиара ушли. Обидно. Упрашивал, увещал – и на тебе. Решили сами справиться с желтыми псами. А он тут сиди, на дорогу гляди, жди да волнуйся – выйдет у них, не выйдет.
Постой-ка, постой. Бахтиар прислушался. Снаружи доносился отдаленный то глухой, то резкий прерывистый гул. Будто Арал-море орало, набегало на галечный берег. Грудью на отмель кидалось, вдрызг, на тысячу брызг, расшибалось и, само испугавшись шума, торопливо откатывалось прочь. Точно крик раненой чайки в грохоте волн, всплескивалось в поле остро-тревожное жеребячье ржание.
Неужели монголы опередили кипчаков и подступили нежданно-негаданно прямо к шатру Нур-Саида? Эх, Нур-Саид, Нур-Саид! Тупой старик, слепой. Самодовольный. Глупый.
Бахтиар прикусил губу, с трудом повернулся. Оттолкнулся ладонью от земли, зацепился дрожащей рукою за столб. Ой, голова! Будто разломилась голова. Будто вновь на нее обрушилась татарская булава. Смотреть, просто смотреть – и то мучение.
Он всхлипнул, как ребенок. Куда ты? Больше всех тебе надо, что ли? Ты сделал все. Лежи, отдыхай.
Нет, нельзя лежать. Лежать к лицу мертвецу, живой должен стоять. Бахтиар вскочил и тут же прислонился грудью к столбу. Прочно был вкопан столб, не шелохнуть, а Бахтиару казалось – ходуном ходит дерево, валится влево и вправо, из рук ускользая. Тряслись колени. Из носа капала кровь.
Ну, ничего. Главное – Бахтиар на ногах. Пока человек на ногах, он – человек. Сотник, перегнувшись, с усилием вытянул из ножен кривую мервскую саблю – дар жены, медленно выбрался из шатра, опираясь концом голубого клинка о землю и шатаясь, как пьяный. Припекало. По синему шелку неба, держась поодаль друг от друга, тихо плыли, как лебеди по чистому озеру, сахарные облака. Полдень уже? Долго спал Бахтиар.
В желтых полях выстраивались ряды кипчакских воителей. От их полосатых, узорных, зеленых и красных халатов рябило в глазах. Казалось, перед шатром раскинулся весенний, в алых пятнах цветов, просторный луг. Однако не травами пах тот луг; не лютик едкий, не дикий лук – едкий пот, кожа, шерсть свой дух тут источали.
У дряхлого, с ободранной корой, карагача облачался с помощью слуг в несвежую белую одежду кривоногий Бурхан-Султан, настоятель соборной мечети. От карагача к воротам богатой крестьянской усадьбы, возле которой был разбит шатер, и обратно к дереву чинно прохаживались Нур-Саид и присные.
Нур-Саид – скучающе:
– Что, полегчало?
– Еще бы! – сердито Дин-Мухамед. – С утра вчерашнего дрыхнет. У обезглавленного и то голова приросла бы.
Растерялся Бахтиар.
– Как это – со вчерашнего?
– Так. День проспал, ночь да еще полдня.
– А вы… до сих пор не собрались?! – изумился Бахтиар.
– Ишь ты! – вскипел Дин-Мухамед. – Тебе можно прохлаждаться сколько хочешь, а нам нельзя? Ты кто? А мы кто? Мой родитель, слава аллаху…
– Не ладо! – Бахтиар схватился за голову. – Я не по своей воле забылся.
– Не по своей! Видали.
– К чему ты это? – глухо пробормотал Бахтиар, стараясь пересилить боль. – Я устал… не мог иначе.
– Мы тоже иначе!
– И не заметил, как уснул. Будто в колодец с ходу провалился.
– Мы тоже в колодец!
– Я никогда…
– Мы тоже никогда!
– Хватит! – застонал Бахтиар. – Привязался.
– Сам привязался! Собрались, не собрались. Заладил.
– Смотри-ка! Можно подумать – ради меня война с татарами. Из-за вас хлопочу – хочу, чтоб вам было лучше.
– Без тебя знаем, что делать!
– Почему же топчетесь тут, как бараны в загоне? Давно, еще тридцать дней назад, следовало выступить к Сейхуну. Опоздали по неразумию – постарались бы хоть малую часть упущенного наверстать.
– По неразумию? Ого! Жалить начинаешь? Пригрели змею. А мы думали…
– Чем? Мозгов-то нет.
Легче себя за подбородок укусить, чем дурака в споре одолеть. Ты ему – про звезду, он тебе – про собачий хвост… Кто пересилит упрямца, который, как бешеный пес за палку, цепляется за слова, не желая вникать в их суть?
Попробуй передать ему дружелюбную сдержанность, уважительность к собеседнику. Спокойную твердость, уверенность. Ясность и четкость суждений. Ничего не выйдет. Тупица не способен их воспринять. Ведь иначе его и не звали бы тупицей.
А вот дурень легко и нагло навяжет тебе грубость, запальчивость. Почему? Никакой мудрец не выдержит, если прямо в лицо ему примутся брызгать слюной.
Не обида за себя всколыхнется, – хотя, казалось бы, чего ради терпеть назойливо лезущую в рот муху, – а горечь и скорбь, возмущение человеческой глупостью. Хочешь доказать болвану, что он – болван. Может, притихнет? Задумается? «Почему это люди дураком меня кличут? Давай-ка лоб напрягу, себя огляжу. Может, и вправду я вовсе не пуп земли, а просто козявка? Может, и впрямь я – дурак?»
Но как допечь балбеса, не перейдя на доступный ему язык? Говорят, толковому – намек, бестолковому – палка. Так злоба вызывает ответную злобу, брань – ответную брань. Поэтому сказано: «С глупцом – не спорь». Спорить с неразумным – свечу при солнце жечь.
Но – что делать? Жизнь есть жизнь. Иногда и свечу при солнце жечь приходится.
– Помнить свою похвальбу? – сказал Бахтиар. – «Мне б довелось… показал бы татарам…» Чего ждешь? Покажи. Кто держит? Присох, что ли, к этому месту? Нижней частью прилип, отодрать не можешь? Довольно торчать за оградой, прояви, наконец, прыть да удаль! Или ты только на словах храбрый?
– Кто? Я? Вот я тебе сейчас…
– Да не мне, грозный воитель, не мне! Другу платишь злом – чем заплатишь недругу? Врагу задай, если руки чешутся. Я-то при чем! Перед монголами распинайся!
Он повернулся к тестю.
– Почему медлите?
– Замолчишь ты когда-нибудь? – проворчал Нур-Саид оскорблено. – Нехорошо. Шумишь, галдишь, словно тебе одному честь дорога. – Сосредоточенно, будто перед зеркалом, перебирая клок волос на подбородке, эмир разъяснил неугомонному сарту, что кипчаки тоже не на верблюжьи бега собрались. Разумеют, что к чему. Война – дело хитрое. Трудное. Тут надобна обстоятельность. Спешка неуместна. – Вот отслужим молебен и двинемся, с божьей помощью, против неверных…
– Молебен? – Бахтиар протолкался к священнику, схватил его за рукав. – Почтенный Бурхан-Султан! Уж вы-то мудрый человек, ученый. Раскройте глаза эмиру! Ведь смерть идет. Смерть! Неужели так трудно это понять?! Биться надо сейчас, а не молиться!
Бурхан-Султан отстранился, рассек лицо Бахтиара острым взглядом узких кочевничьих глаз.
– Э? Ты в своем уме? Как можно без молебна? И победа, и поражение – от аллаха.
– И что же – если воины станут ползать по стану, бормотать молитвы, колотиться лбом о землю – вместо того, чтоб татар лбом о землю колотить, то аллах так и отвалит им победу?
Пока слово не сказано – оно твой раб. Сказано – уже ты у него в рабах. Сознавал Бахтиар – дерзит, кощунствует, но остановиться теперь не мог. Пусть накажет ослушника бог – сотник выложит все, что накопилось. А там будь что будет. Засунул голову в ступу – чего уж песта бояться?
– Эге-е-е, – протянул озадаченно Бурхан-Султан.
Прихожанин смеет возражать священнику? Неожиданность. Что с Бахтиаром? Может, по глупости вздумалось старших учить – перед толпой захотелось блеснуть? Вряд ли. Неглуп. Бредит? Не похоже. Слишком осмысленный бред. Значит, тут умысел злой? Так-так.
Окажись на месте Бахтиара кто другой, Бурхан-Султан велел бы палками избить нечестивца. Но Бахтиара не взять: эмиров зять. Тронешь зятя – тестя заденешь. Обидится Нур-Саид – не то что сорок овец за молебен, сорок лепешек сухого навоза не даст.
Плохо. Очень плохо. Ругать нельзя. Молчать – опасно. Люди вокруг. Ждут, что ответит служитель бога богохульнику. Ладно. Будем учтивы.
– Бедный Бахтиар! – Он поднял руку, затеребил шестнадцать волосков, составлявших его бородку.
Бахтиар – с тоской: «Начинается. Почему старики, прежде чем раскрыть рот для поучений, хватаются за бороду? Разум, что ли, в тех волосках заключен? Ели вместилище знаний – не голова, а борода, то не ох как много их у настоятеля соборной мечети».
– Что я слышу? – спокойно продолжал Бурхан-Султан. – Ужасные слова. Нет, их произнес не Бахтиар. Я знаю, ты – человек богобоязненный (непременно в ад попадешь). Это – дьявол, проникший в твой мозг через рану. Не поддавайся ему, сын мой! Обратись к аллаху. Сказано: «Тот, кого ведет аллах, идет верным путем». Коран. Сура восемнадцатая. Стих девяносто седьмой.
– Я, конечно, не знаток корана, зато… – пытался возразить Бахтиар, но мулла перебил – без нажима по-прежнему тихо, назидательно:
– Поэтому – не прекословь. «Разве сравняются между собою ученые и невежды?» Сура тридцать девятая, стих двенадцатый. Молись (пусть язык твой отсохнет). Надейся на милость неба (погоди, сын блудницы, оно займется тобой), – так гласит Священное Писание, именуемое Словом Божьим, Вечным, Твердым, Ясным, Книгой Нерукотворной, Неизреченной и Не-оспо-ри-мой… Слышишь?
– Слышу. И повторяю: в писаниях я мало разумею, зато неплохо знаю, что такое здравый смысл. А здравый смысл гласит: «На бога надейся, но и сам не плошай». Лежа дров не наколешь. Не хлопнув по щеке, и комара не убьешь.
Но муллу не смущало несоответствие книжных истин с народной мудростью. Даже крутые противоречия в самих этих истинах его не волновали. Сказано – значит так нужно.
– Молись – и одержишь победу. Мы кто? Мусульмане. А Чингиз? Отрыжка сатаны. И воины его – суть бесы. Кому, как не нам, дарует аллах мощь и доблесть?
– Если так, – сказал Бахтиар, – почему аллах не даровал победу Бухаре, Самарканду, другим городам? Там тоже мусульмане живут. То есть, жили. Пока их не истребили. А молились они, наверно, не меньше нас.
– Сказано: «Аллах делает то, что хочет». Сура третья, стих тридцать пятый. Бесполезно вопрошать аллаха: «Почему?» Непостижимы веления творца, в чертоге которого нет места человеческой мысли. И еще сказано: «Воистину, удаче сопутствует неудача, а неудаче – удача». Сура девяносто четвертая, стихи пятый-шестой. Но моему ничтожному разумению, вначале бог ниспослал правоверным испытание, чтоб укрепить пошатнувшуюся веру. Теперь же, коль скоро…
– Коль скоро, – подхватил Бахтиар с горькой усмешкой, – через искоренение десятков тысяч мужчин, женщин, малолетних детей и разрушение сотен цветущих поселений вера укрепилась, почему аллах не остановит неверных? Ведь пока что мусульмане бегут, а не язычники? Или язычники? Может, и они, только не от нас, а за нами. Нет уж, святой отец. Хватит с тихов, уверток хитроумных. Тут не состязание богословов. Давай-ка отложим в сторону коран со всеми его ста четырнадцатью сурами, пока ты не увяз в них, точно верблюд в солончаке, и поговорим как мужчина с мужчиной – ты хочешь, чтоб мы победили татар, или не хочешь? Или твоя забота – за молебен побольше урвать?
В корявом кулаке муллы, как черные зубы во рту взбешенного наркомана, хрустнули, заскрежетали крупные зерна четок. Косой взгляд – остолбенелому Нур-Саиду: ну и зять у вас, а? И возмущение, жегшее грудь одного старика, тотчас отразилось, словно в узких зеркальных осколках, в степных глазах другого. Чалмоносец облегченно вздохнул. Хорошо. Руки развязаны.
Но успокоился он лишь на миг. Развязаны-то развязаны, да-бессильны. Сила не у него в руках. И не в руках Нур-Саида. Она – у вооруженных людей, что сгрудились вокруг главарей неподвижной, безмолвно-вопрошающей толпой. На чьей они стороне? Ждет Бахтиар. Ждет Бурхан-Султан. Колеблются воины.
Бессознательно, неизгрязненной глубью сердца, простые воины – за Бахтиара. Речь сотника тронула в них чувство справедливости, усыпленное с младенческих лет трудной жизнью. Но вместе с тем эта речь была необычной. Странной. Настораживающей. Она испугала дружинников – взрослых детей, недалеких, робких, не умеющих видеть изнанку вещей. Легковерных, где уместно сомнение. Недоверчивых, где следует верить.
Почему стая черных ворон норовит заклевать белую сестру. Непривычное – чуждо. Внушает страх отвращение. Пусть оно даже лучше, чем старое. Кому, например, надо доказывать пользу купания? Для сарта нет жизни без бани. А монгол, говорят, никогда не моется. Грех. По древним поверьям, вода уносит счастье.
Призадумался Бахтиар. Еще три слова – и быть беде. Стоит священнику сделать знак – и толпа поспешит к нему на помощь, хотя он ей вовсе не друг. Она разорвет Бахтиара, хотя он ей вовсе не враг. Лишь бы скорее выместить злобу, избавиться от наваждения. Привести окружающий мир в прежнее, знакомое состояние. Невежество – не безобидный порок, от которого плохо лишь самому невежде. Это слепое чудовище со смертоносным рогом.
Бурхан-Султан уже веселее, хотя еще с опаской, пригляделся к народу, уловил его настроение и жалостливо улыбнулся Бахтиару:
– О бедный, многострадальный! Ты очень болен. Чего смотрите, люди? Слышите – заговаривается? Помогите несчастному. Под руки возьмите. Покрепче. Так. Усадите вот здесь, у стены. Кошму постелите! Отдыхай… пока, золотой. Даст бог, излечим от хвори.
Растерзать? Кровь воодушевила бы людей на битву, зажгла в них гнев против неверных. Но… трудно постичь толпу. Что, если, изорвав Бахтиара, она опомнится и, опомнившись, ринется… на Бурхан-Султана? Все может быть. Да и правитель не допустит расправы. Мало ли что сердится, – не режут зятьев всякий раз, на них рассердившись. Нет, плод недостаточно зрел, чтоб сорвать. Повременим. Все равно за Бурхан-Султаном быть последнему слову.
Бурхан-Султан приступил к обряду. Сперва читали коран. Издавна, еще со времен арабских завоеваний, существует семь узаконенных способов чтения священной книги. Это лады Асима, Абу Амр ибн аль Алы, Ибн Касира, Хамзы, Нафи, Ибн Амира, аль Кисан.
Священник, эмир, начальники сотен не успокоились, конечно, до тех пор, пока не испробовали все семь приемов, щеголяя друг перед другом правильным произношением иноязычных слов. Один, скажем, не умел прилично картавить, а второй, видишь ты, умел. Вот он и спешил всем прочим нос утереть. Стихи оглашали певуче, резкими остановками отмечая знаки препинания.
Потом зазвучали добрые пожелания. Им придается на Востоке чрезвычайно важное значение. Человека не пустят в дорогу, не обезопасив множеством охранительных присловий.
– Пусть доблестное войско Нур-Саида остановит вражескую рать! – воскликнул первый златоуст.
– Не только остановит – двинет вспять! – добавил второй.
– Нагонит, истребит, отнимет Янгикент! – уточнил третий.
Всякий, кто имел тут мало-мальски и вес и питал надежду быть услышанным, громоздил на доброе пожелание еще более доброе пожелание, стараясь затмить все ранее высказанные добрые пожелания.
Железнорукие канглы, шутя захватив Янгикент, обрушились, точно соколы на жирную утку, на трусливого хана Джучи. Досталось татарину. Визг стоял. До самого Ходжента гнали нечестивца, в крестец на ходу пиная. Удальцы с налета взяли Ходжент. Рыжий бес Чингиз, бродивший по реке Кашка-Дарье, очутился в ловушке.
Победоносная поступь покровителя веры эмира Нур-Саида повергла старую монгольскую собаку в священный ужас. Заикаясь от страха, явился мерзкий верблюд Чингизхан, вдев в ухо серьгу покорности, к шатру разрушителя вражеских крепостей Нур-Саида.
Звезда чистых помыслов, луна правосудия, солнце справедливости, великодушный эмир Нур-Саид снизошел к слезной мольбе пастуха, горько раскаявшегося в подлых поступках, и даровал ему жизнь. Желтого хана отправили доить кобылиц, предварительно вырвав правый глаз, чтоб разбойник не мог больше стрелять. Левый глаз – не тронули. Пусть богопротивный дикарь, озирая в лужах искалеченную образину, терзается до конца своих дней.
Женщин из дома кагана щедрый эмир Нур-Саид раздал приближенным, а мужчин путем обрезания обратил в истинную веру и сделал слугами и скороходами двора.
Наказав Чингизхана, подобный льву, Нур-Саид двинулся не мешкая на восток. Он одолел золотой Алтай, спустился в овеянную ветрами Монголию и во главе бодро распевающих войск вышел к Великому океану, покорив между делом, попутно, Китай. Сорок – нет, сто… то есть двести азиатских владык целовали землю у ног могущественного Нур-Саида. Разорив дотла гнездо поганых Яджуджей-Маджуджей, достославный эмир Нур-Саид с огромной добычей вернулся в Хорезм. Султан Мухамед со слезами на очах встретил потрясателя Вселенной у ворот ликующего Ургенча и по доброй воле своей уступил ему царскую власть.
Так, недолго думая, легко, без потуг, разделались храбрые канглы с врагами. Оставалось решить, где достать побольше прочных повозок, чтоб перебросить домой горы золота, шелковых тканей, риса, пшеницы, приобретенные в походе. И подсчитать, сколько алтайских, киргизских, монгольских, тангутских, китайских, корейских девушек придется на долю конных и пеших воителей. Конечно, каждый хотел урвать втрое против других, и между канглы завязался ожесточенный спор.
Между тем татары, совершенно не подозревая о своей плачевной участи и ни сном ни духом не зная, что их успели уже разбить, поймать, связать, обрезать и превратить таким образом в правоверных, продолжали рыскать где-то поблизости, прислушиваясь, приглядываясь, примериваясь – как бы покрепче, как бы ловчее ударить солнцеликого Нур-Саида по медной скуле.
…Слово – всемогуще.
Оно горячей огня.
Оно острей меча.
Ожог пламенем проходит, ожог словом мучит всю жизнь. Рана, нанесенная саблей, может зарубцеваться. Рана, нанесенная словом, не заживает.
Ибо у сабли – одно лезвие, у языка – сто лезвий.
Дар речи – великое благо!
Но стоит ли без толку, где попало трепать и мусолить сей дар – конечно, чудесный, бесспорно, волшебный, бесценный, бесподобный и редкостный?
У природы нет любимых и нелюбимых детей. Снабжая людей одинаковым количеством рук и ног (по паре, не больше, не меньше), она отпускает всем поровну и запас жизненных сил. Почему же одни создают кое-что, а иные – нет? Потому, что первые – молчаливы, а вторые – болтливы. У тех вся их мощь уходит на дело, у этих – на разговоры. Иначе говоря, у каждого в кармане – сто золотых, но тратят их люди по-разному: Кто на хлеб, кто – на брагу.
Вера в магическую силу слова зародилась во мгле забытых эпох.
Обожествлялся камень.
Обожествлялась вода.
Обожествлялось слово.
Для дикаря сказать – уже значило сделать.
Так появилось заклинание.
С тех наивных времен прошли тысячелетия. Дикарей вроде нету уже на земле. А вера в колдовскую мощь слова осталась.
Какой только подвиг не совершит иной ловкач на словах! Море выпьет. С неба звезду сорвет.
Одних заставляет пустословить глупость. Бог с ними! Что с них взять? Их просто не надо слушать. Останется болтун наедине с самим собой – тотчас перестанет трепать языком. А не перестанет – что ж! Пуст! развлекается.
Но попадаются и хитрецы, рассматривающие свой язык как отмычку. Для этих подчас все двери открыты. Потому что, по той же древней привычке, о человеке часто судят не по руке, а по языку.
Между тем вовсе не обязательно быть мудрым Сукратом, или мудрейшим Ифлатуном, или мудрейшим из мудрейших Арасту [4], чтоб заметить, что порой между словом и делом лежит примерно такое же расстояние, как от преисподней до колец Сатурна.
Слово – серебро, да! Зато молчание – золото.
Случается, у кого язык острый, у того ум тупой.
У истинного храбреца язык робкий.
Где меч не помог, там язык бессилен.
Не зацветет равнина от пустых речей.
…Бахтиар вздохнул. Люди, люди! Один дерет горло ради награды. Другой из кожи лезет, чтоб эмир услышал и запомнил его льстивую речь. Пригодится. Третий – лопнуть готов, лишь бы толпа обратила внимание и удивилась. Каждый занят собой. Забыли, для чего собрались.
Что творится на свете?
Вспомнился пахарь, приютивший его позавчера. Старца можно простить. Темный человек, забитый. Для бедняги всякий чужеземец – рогатый Яджудж, всякий недруг – сказочный Маджудж, и единственное спасение от всяческих бед – заклинание.
Но эмир с муллой… их ведь с детства натаскивали, носом в книгу совали! Учили править. Судить. Разбираться в запутанных спорах. Они-то должны, черт бы их забрал, видеть суть вещей.
Почему же в рассуждениях столь просвещенных лиц еще больше убожества, чем в мыслях изнуренного работой крестьянина, который, дожив до седых волос, до сих пор не знает, несчастный, где у него правая рука, где левая?
Разве он их, а не они его наставляют?
Постой-ка, постой! Уж не потому ли жалок до слез, скудоумен и дик тот бесхитростный мужик, что наставники ему попались тупые? И не потому ли тупы эти горе-мудрецы, что их образ жизни не терпит остроты ума – ни своего, ни чужого?
Стадо ведет вожак.
Куда вожак, туда и стадо.
Вожак в гору – стадо за ним.
Вожак в пропасть – стадо следом.
Куда идет вожак?
Туда, где растет трава.
Зачем?
Утолить голод.
А если травы мало?
Она достанется тому, у кого самые крепкие рога
А кого в стаде самые крепкие рога?
У вожака.
А если травы много?
Все равно лучшую поедает вожак.
Так гласит звериный закон гор и степей. Но и люди гор и степей живут по этому закону. Правда, у них нет рогов и копыт. Зато есть сабли, копья, стрелы. Есть Нерукотворная книга. «Повинуйтесь аллаху, повинуйтесь его посланцу и власть имущим из вас». Сура четвертая, стих шестидесятый.
Бахтиар заплакал.
«Мать! Сколько дряхлых стервятниц-старух слетелось к телу твоему, когда ты умерла. А при жизни, в те жуткие дни, когда тебе приходилось сидеть голодной, потому что ты отдавала мне последний шарик сухого сыру, они обходили нашу хижину стороной.
Сколько заклинаний прозвучало над покойной. Стены шатались от криков и причитаний. А потом, после похорон, эти вороны стали делить одежду. И куда девалось благочестие.
Зачем ветхой старухе, которая вот-вот сама сойдет в могилу, еще одна тряпка, да к тому же – чужая? Сиди с внуками, грейся на солнце, гляди на траву, на воду. Радуйся, что живешь. Так нет! Черные, с хриплыми голосами, косматые ведьмы, остервенело вырывая друг у друга застиранные платки и платья, готовы были заодно и очи вырвать, руки оторвать. Будто вместе с дырявой тряпкой переходила к беззубой чертовке доля жизни, недожитая хозяйкой.
Помню, в Ургенче мне довелось услышать спор двух ученых. Один был свой, мусульманин. Другой – приезжий, светлобородый. Приезжий вычитал в старинных книгах, будто давным-давно, еще до персидских завоеваний, когда жители Хорезма кочевали в песках и молились солнцу, они поедали умерших сородичей. Наш богослов – лупоглазый, крючконосый – возмущался, брызгал слюной, доказывал: чепуха, не может быть.
Может быть! Было. Где уж древним дикарям, неумытым и темным, жалеть почивших, если даже сейчас, через тысячу лет, люди устраивают над покойными гнусный дележ? Нельзя труп сожрать, рады хоть тряпьем поживиться.
Эх! Обычай. Проклятый обычай».
Ислам представился Бахтиару исполинским зеленым пауком, раскинувшим прочную сеть на огромном пространстве земли, над городами, селениями и дорогами. Этой липкой упругой сетью крепко оплетены дома, храмы, базары. Постели новобрачных и колыбели новорожденных. Одежда, книги, пища, питье. Кладбищенские носилки и могильные камни. Ненасытный паук день и ночь, не уставая, с жадным хлюпаньем сосет кровь из сотен тысяч отчаянно жужжащих мух, в жалкой слепоте гордо именующих себя правоверными.
Давай. Давай. Давай.
Скорей. Скорей.
Деньги.
Деньги для бога!
Странно. Почему молитва, не сопровождаемая звоном монет, не доходит до бога! Зачем богу деньга? Ведь он – не купец.
Кто есть бог?
Белопенную струю Бахтиаровых мыслей резко преградил камень страха. За той гранью, где остановился Бахтиар, существовала истина, которую не мог постичь безвестный кузнец из крепости, затерянной на краю голых пустынь. Ему не хватало смелости переступить эту грань. Сделав шаг, он сошел бы с ума.
Лучше не думать о том, что недоступно разуму. Ясно одно – человеческая жизнь устроена очень плохо.
Ее надо переделать.
Как?
Где взять силу, чтоб перевернуть мир?
Неизвестно.
«Что мы можем, бедные селяне?»
Бахтиар прислонился спиной к щербатой глинобитной стене, уперся локтями в колени согнутых ног, обхватил ладонями голову.
Человек. Бедный человек. Серая пылинка на гигантском лике планеты. В небе, высоко-высоко над головой, плывут облака. У ног суетится муравей. Велик мир. Велик до жути. И все же он весь – с облаками, муравьями, океанами, звездами, горами, людьми, тиграми, грязью, травой, дружбой и враждой – легко, точно глоток воды в чаше, умещается в неприметной пылинке, называемой человеком. Весь мир проходит сквозь мозг в одно мгновенье. И остро тревожит сердце!
Нужно все это тебе, человек?
Пожалуй, нет. Стоит ли калечить себя, надрываться, ломать зубы, рвать кожу ради черствых существ, которые не то, что спасибо сказать за твой адский труд, неслыханную доблесть – живьем слопать готовы за то, что ты на них не похож?
Не так уж много потребно для простых, тихих радостей. Не лучше ли, подобно черепахе, спрятаться в панцирь и спать, наевшись зеленой травы? Никаких волнений! Спокойствие. Долгая жизнь.
Или, раз уж тебе дано постичь величие Вселенной, следует, не боясь ярости слепых, соразмерять жизнь не с пылинкой, крутящейся перед носом, а с хороводом звезд, несущихся в бесконечность?
– Разве эмир остался в лагере?
– Да. Бурхан-Султан тоже.
– Кто возглавил отряд?
– Дин-Мухамед, красивый и храбрый.
– Как? Доверить войско этой пешке… Почему ты не с ним, Бейбарс?
– А почему я должен быть с ним, друг Бахтиар? Я – есаул эмира и обязан находиться при особе эмира. И потом, скажу откровенно, я пока не сошел с ума. Смеешься ты, что ли, надо мной? Нашел дурака. Ужели баран я глупый да рогатый, чтоб лезть в татарскую пасть?
– Разве лишь глупый баран дерется с врагами?
– Не только. Есть не менее вздорный осел, стремящийся славу в битве добыть. Я не баран, не осел. Не хочу славы. Не ищу почестей. Обойдемся без них. Пусть не слагают, обо мне хвалебных поэм. Пусть потомки не визжат от восторга, читая об умопомрачительных подвигах железнорукого Бейбарса. Все это – пыль, дым и чепуха.
– А что не чепуха? Не дым? Не пыль?
– Цветы. Река. Чистый воздух. Сочное, отлично зажаренное мясо. Золотистое вино. Любовь. Сладкая жизнь.
– Ух ты! Заманчиво. Но сладкая жизнь не дается даром. Надо работать. До кровавых мозолей.
– Не хочу.
– Тогда: – грабить.
– Боюсь.
– Торговать.
– Не умею.
– Что же еще?
– Поддакивать.
– Кому, в чем?
– Правителю. Во всей ерунде, которую он городит. Каждой чурке с глазами, вроде Нур-Саида, страсть как не терпится мудрой прослыть. Это надобно ей для процветания. А ума – нету. Кому приятно сознавать себя дураком? Вообще-то, чем глупей человек, тем крепче он верит в собственную мудрость. Но, видать, и его душу точит порой червь сомнения. Толкуют при нем, например, о планете Кейван, а он – от арбуза не может ее отличить. Бедняга хочет проверить свой разум на окружающих. Скажет что-нибудь несусветное – и тотчас приглядится: понравилось, не понравилось. Все – в ужасе. Один молчит, другой ворчит. Тут-то я и прихожу к нему на помощь. Поддакиваю. Эмир – доволен. Нет, думает, все-таки я не дурак, раз такой острый парень, как Бейбарс, со мной согласен. Эй, выдать Бейбарсу новый халат. Отсчитать есаулу Бейбарсу сто золотых. Подарить есаулу Бейбарсу юную девственницу. Вот и сладкая жизнь. Ешь досыта, спишь вдоволь. Покой. Никаких забот.
– Н-да. Умен ты, я вижу.
– Конечно! Но – по-особому. Я для себя умен, друг Бахтиар.
– А не пахнет ли это занятие…
– Чем?
– Ну… низостью, что ли?
– О-ха-ха! Удивил. Низость – основа основ, друг Бахтиар. Земля, говорят, стоит на бычьих рогах. Так? Знай же, тот бык – бог наживы. А рога… правый – низость, левый – подлость. Люди обманывают людей. Дерутся. Вырывают друг у друга власть. Оставляют близких в беде. Всякий человек по-своему низок. Например, Дин-Мухамед. Почему он тебя ненавидит? Сохнет от зависти. Ты за славой не гонишься, так? Даже не помнишь о ней. Сама приходит. А Дин-Мухамед? Сколько б ни тужился, сколько б ни пыжился, сколько б ни взвинчивался в воздух пустой головой – не может прославиться, и все тут! Хоть лопни. Знает, сукин сын, что такое слава, завоевать – разумом скуден. Вот и бесится. Для чего, ты думаешь, он отряд возглавил? Чтоб татар разгромить? Э! Ему все равно, татары там или джины. Он хочет сейчас отличиться, чтоб Бахтиару глотку заткнуть. Я насквозь его вяжу. И Нур-Саида. И Бурхан-Султана. И даже шаха Мухамеда. Лишь одного человека в Хорезме не понимаю, друг Бахтиар.
– Кого?
– Тебя.
– Да ну?
– Почему тебя прозвали Свирепым?
– Сам диву даюсь. Придумали тоже. Черт знает что.
– Я иначе назвал бы. Ты не Бахтиар Свирепый. Ты Бахтиар Странный. Бахтиар Нездешний. Бахтиар – Дьявол знает какой.
– Чего это вдруг?
– Не наших дней человек. Слишком поздно родился. Тебе надо было явиться на свет в эпоху ученых древней Эллады. Или хотя бы лет сто пятьдесят-двести назад. Когда на земле жили Балхи, Бируни, Фирдоуси, Абу Али ибн Сина, Омар Хайям. Когда чтили разум и человечность. Когда любили поэзию. Ты – одержимый. Ты – блаженный. Ты – отщепенец, дервиш и поэт. Наш век – век жестоких правителей и жадных завоевателей. Они обожают власть и не признают стихов. Наша эра – не твоя эра, Бахтиар. Тебе не место среди нас. А может, ты родился слишком рано? Может, через тысячу лет все будут такими необыкновенными, как ты?
– Эх, милый. Каждый рождается вовремя. Да не вовремя умирает. Или слишком рано, или слишком поздно.
– Что ты хочешь этим сказать?
– И сам не знаю.
– Вот видишь! Ты – чужой. Недоступный. Говоришь по-кипчакски, но я – не понимаю. Будто ты гость, из неведомых стран.
– Чужой? Почему я чужой у себя дома? Это ты, кипчак, тут чужой. А я – свой на хорезмской земле. Мы, сарты, ниоткуда не приходили – наш корень здесь. А если и пришли, то так давно, что никто, уже не помнит, когда. «Необыкновенный. Нездешний. Странный». Нагородил. В чем видишь ты странность мою?
– Не кипятись. Разумею – обидно. Но дом твой – не твой уже дом. Теперь это дом Нур-Саида. А завтра он станет жилищем хана Джучи. И – ничего не поделать. Рука судьбы.
– Был моим – и останется навсегда.
– Ну, посмотрим. А странность твою в том я вижу, что ты – единственный из всех, кого я знаю, хлопочешь о проклятой хорезмской земле, чтоб ей сгореть дотла. Нур-Саиду все равно, что с ней произойдет. И Дин-Мухамеду все равно. И Бурхан-Султану. И даже самому шаху Мухамеду. Убежал повелитель неизвестно куда. Ни слуху ни духу. Так? Зачем же ты, бедный сарт, вчерашний кузней, из кожи лезешь? А? Я поражен. На кой черт тебе Айхан? На кой бес татары? Почему ты не заботишься о своей голове? Ради каких благ с пеной у рта зовешь нас на бой с монголами? Во имя какой корысти надрываешься? Какой дьявол заставляет тебя мучить себя и других?!
– Хорошо. Слушай. Ты сказал – лучше б мне, Бахтиару, родиться при Бируни, при Омаре Хайяме. Но ведь они – тоже не в райских садах порхали. Их терзали. Позорили. Гнали. Они страдали не меньше нас. И все ж – никому не поддакивали. Между тем Бируни, с его-то знаниями, мог пригреться не под куцым хвостом степного князька, подобно тебе, а под широким крылом халифа, отца правоверных. И врач Абу Али, если б захотел, золотой дворец поставил на подачки царей, не желающих умирать. И перс Хайям сумел бы устроить такую сладкую жизнь, какая тебе и не снилась. Ведь он не только вино хлестал да стихи слагал. Большой был ученый. Лекарь. Исчислитель. Звездочет. Однако не искали эти люди теплых гнезд, уюта, сытости. Почему? Почему, несмотря на бешеную выгоду, которую сулила им покорность, они по доброй воле уходили в нищету, сознательно покой на тревогу меняли?
– И я спрашиваю – почему?
– Может, кроме вина, сочного мяса, не менее сочных женщин, – стой, не мешай, я отвечаю не только тебе, но и себе, – существует на свете… что-то такое, что дороже всех удовольствий – пусть самых полных, самых жгучих?
– Что именно?
– Совесть, наверное. Человеческая совесть.
– Дин-Мухамед?! – Нур-Саид тупо уставился на свое злополучное чадо. – Что с тобой?
Сын не отвечал.
Он вел себя как человек, вдосталь накурившийся гашишу: устало сомкнув опухшие веки и беспомощно свесив голову на грудь, медленно падал вперед, и когда уже казалось – вот сейчас опрокинется наземь, вдруг резко вздрагивал, выпрямлялся. Испуганно выкатывал глаза, обалдело озирался вокруг – и опять клонился в пустоту.
– В засаду попали. – Байгубек, единственный спутник храбреца, старый кипчакский воин, с трудом сполз с коврового, протертого до дыр седла, заковылял к Дин-Мухамеду, чтоб помочь ему слезть.
– А где… отряд? – вопросил Нур-Саид. – Где люди ваши?
– У Черной воды лежат.
– Лежат? Почему? – удивился Нур-Саид.
Байгубек изумленно взглянул на эмира.
– Уложили.
– Кто?
– Они. Те самые. – Воин кивнул в сторону дыма, который громоздился уже громадной грозовой тучей.
– Всех?
– Не знаю. Некогда было считать.
Бурхан-Султан и Нур-Саид непонимающе посмотрели друг на друга.
– Где же мощь ваших длинных молитв, святой отец?
Перед муллой плавно, хищно и неотвратимо, будто коршун перед сурком, возник и насупился Бахтиар. Острый взгляд Бурхан-Султана мгновенно ускользнул в сторону, заметался, как солнечный зайчик, по земле, по гривам коней, по уныло обвисшим усам молчаливых телохранителей.
– «Если аллах, – ухватился старик за спасительный стих из писания, – захочет причинить зло какому-либо народу, оно неизбежно». Коран, сура… – Уже твердо зная, что он вновь укротит строптивца, мулла смело вскинул недобрые глаза на Бахтиара. И умолк. Язык мудреца запнулся, неловко подвернулся под зубы – и окрасился кровью, прокушенный насквозь.
Бурхан-Султан, не отрываясь от непонятно засиневших Бахтиаровых очей, тяжело попятился, спрятался за карагач. Вяло провел руками по блеклому лицу. Опустился на корточки, стараясь унять дрожь в ногах – редкую, но такую сильную, порывистую, что колени глухо, но слышно для всех, стукались одно о другое. Словно полено о полено.
– Ты накаркал беду! – Дин-Мухамед, стряхнув оцепенение, ринулся к Бахтиару. – Кто спорил, молебну мешал? Ты испоганил грязью сомнений мед наших помыслов чистых!
– Эй, златоуст! – воскликнул Бахтиар, отступая. – У китайского хана сто лет назад издох любимый охотничий пес. И в этом, скажешь, я виноват?
– Язвишь? Зарежу!
– Отстань, сумасшедший!
Бахтиар толчком в грудь остановил Дин-Мухамеда. Тот вдруг скривился, закатил глаза. Раскорячился, чуть присел, болезненно всхлипнул. Послышалось журчание. Под ногами удальца из рода канглы образовалась лужа.
– Смотри-ка, – удивился Бахтиар. – И каких только чудес не увидишь на свете! У меня кровь – точно у хворой овцы. Жидкая, бледная. А твоя, оказывается, и вовсе прозрачная. Будто овечья… слеза. Похоже, и тебя укусил хан Джучи. Только – за какое место?
Он повернулся к эмиру, погасил на губах брезгливую усмешку.
– Допрыгались? Нет, я не злорадствую. Обидно! Столько голов, столько рук… Ну, ладно. Что теперь толковать? Крепость надо спасать. Есть выход, слышите? Последний выход. Единственный. Вернуться в Айхан. Созвать всех, кто живой. Мастеров. Пастухов, Рыбаков. Открыть хранилища, раздать оружие. – И, озаренный давно, исподволь созревавшей догадкой, сказал с горькой досадой скорее себе, чем окружающим: – Почему раньше не додумались? Если б с самого начала поднять народ – Чингиз с первых шагов повернул бы назад. Ведь нас – тысячи тысяч в Туране! Разве сломать такую силу?
– Верно говоришь, – прохрипел старый кипчак Байгубек, растирая куском кошмы обнаженную грудь. Он наглотался в походе дыму и доселе не мог продохнуть.
Эмир, есаул и мулла негодующе переглянулись.
Будто он предложил отпереть не склады – гаремы, раздать черни не пики да луки – жен, сестер, дочерей.
– Что это значит?! – вспылил Нур-Саид.
Кто выше всех средь народов Хорезма? Кипчаки. Благодаря чему? Благодаря мечу. Опора султана – войско степное. Правда, в поход берут и туркмен, но ставят их понемногу между канглы, чтоб держать под надзором. В бой гонят и сартское ополчение, однако бьется оно дубинами. Именно право свободно, всегда и везде носить при себе оружие отличает канглы от прочего сброда, возносит их над людьми из других племен.
Попробуй поделись с ними стрелами. Скинут. Задавят. Затрут. Изведут. Первым, кого пронзит воспрянувший духом вахлак, окажется… сам кипчак. Эмир хотел учинить Бахтиару крутой разнос, но Бейбарс осторожно мигнул хозяину. Стих Нур-Саид. Есаул повернулся к сотнику.
– Хорошо, друг Бахтиар. Сейчас же двинемся домой. Но ты… пока оставайся здесь, отход прикрывай. И ты Байгубек, оставайся. Возьмите себе человек пять-шесть. Нагрянут монголы – старайтесь их задержать. Чтоб мы успели добраться до крепости, вооружить людей. Пройдет дней пять – возвращайтесь. Ждем здоровых и невредимых. Помни, друг Бахтиар, вся надежда – на совесть твою. – Помедлив, он закончил с очень тонкой, едва уловимой издевкой: – На совесть твою человеческую, друг Бахтиар.
– Ладно, краснобай, – проворчал Бахтиар. – За мою совесть не бойся. Свою старайся сберечь. Смотрите, храбрецы! Порасторопнее. Быстрей по земле ходите. И на сей раз станете мешкать – в мешок татарский угодите.
– Не беспокойся, родной. Такую выкажем прыть – ахнешь.
Бахтиар проводил веселого есаула темным взглядом из-под злых бровей.
– Проклятая жизнь! – вскричал Байгубек, едва начальники удалились. – Прав ты был, Бахтиар. Домолились. И зачем я чуть ли не с детских лет связался с этой дурацкой игрушкой? – Старый кипчак сердито хлопнул по сабле, висевшей сбоку в облезлых ножнах. – Ужель Байгубек не сумел бы делать человеческую работу? Сумел бы. Землю пахать. Рыбу ловить. Сапоги тачать. Чем я хуже других? Ты только подумай! – обратился он к удивленному Бахтиару. – Войско наступает – мы с тобой впереди. И все вражьи стрелы норовят попасть – в кого? В нас! Войско отступает – мы с тобой позади. И опять недруг режет – кого? Меня да тебя. Эх, доля бедняцкая, пес твою мать!
Хозяин усадьбы, зажиточный сарт, отбыл вместе с эмиром, забрав семью, скарб и скот. В пустых комнатах, где еще не утряслась пыль, взвихренная суматохой отъезда, потерянно звучали голоса кипчаков, назначенных сторожить дорогу.
Боль. Озноб. Слабость. Бахтиар скорчился у дверей, на земляном полу, хранившем четкие следы тростниковых циновок. Натянул на голову халат.
– Я прикорну, отец Байгубек. Ладно? Сил нет. Чуть что – разбудишь.
– Погоди, зачем ты так? Среди людей находишься, не среди зверей. Эй, удальцы! Солому тащите. Вон ее сколько. Стелите тут, под навесом, на воздухе. Может, легче станет хворому. Повозок не хватило, а то скупец и эту бы дрянь всю увез. Теперь три года будет хныкать, сукин сын, этакий урон потерпел. И драной кошмы не забыл, жадный барсук. Что за люди? Свет рушится, мир вверх дном перевернулся, а они – за тряпье цепляются.
Старик уложил Бахтиара на подстилку из стеблей джугары, накрыл шубой.
– Отдыхай. Растолкаю. Тише, молодцы. Эр-Назар, полезай на крышу. Схоронись за кучей хвороста, поглядывай. А мы – в пристройке разместимся, подальше, чтоб не мешать Бахтиару. Нур-Саид, сукин сын, расщедрился, бурдюк вина отвалил. Займемся?
Языки развязались.
– Тьфу, сволочь! – уловил Бахтиар сквозь тяжкую дремоту. – Кому она нужна? Противно смотреть. Только Бейбарс и способен, драный петух, соблазниться подобной ветошью.
– А Бахтиар? Говорят, он любит ее.
– Бахтиар – дело иное. Большой ребенок. Глядит на мир, на людей совсем не так, как мы с тобой. Блаженный.
– Оно и видно. Жена небось сейчас с другим милуется, а он, дурак, во имя ее здесь дохнет.
«Я сплю, – успокоил себя Бахтиар. – Это во сне».
И вдруг осознал, холодея: нет, наяву.
Обыденность – именно обыденность беседы, ленивая уверенность суждений убедили сотника: он слышит не клевету, а правду. Так не лгут. Простецкая грубость ругательств, в которых вместе с резким, но, пожалуй, беззлобным укором грешнице звучала снисходительная, чуть брезгливая жалость к пострадавшему, отметали прочь всякую мысль о хитрости.
Уже то, что о Гуль-Дурсун, к ужасу Бахтиара, толковали скорей не как о жене Бахтиара, а как о посторонней женщине, связанной с людьми и делами, не имеющими к Бахтиару касательства, предполагало грязную истину.
Тревога. Стыд. Отчаяние.
«Бахтиар значит Счастливый, – усмехнулся опозоренный сарт. – В самую точку угодили, когда имя давали…»
Он сбросил шубу. Выбрался из-под навеса. Приложил кулаки к глазам, подержал их так некоторое время, затем, к чему-то прислушиваясь, торопливо двинулся через двор. Наскочил на сломанную арбу. Упал. Встал. Повернулся, заковылял к пристройке. Налетел на глинобитный очаг, ощупал выступ ладонью, будто искал в темноте огниво, вскрикнул и кинулся в сторону.
Он метался по обширной площадке двора, задевая столбы, натыкаясь на стены и стукаясь об углы, словно сейчас ослепленный преступник.
– Что с тобой, друг? – всполошились воины.
Бахтиар набрел на полураскрытые ворота, очутился снаружи, за стеной.
– Стоп, куда ты? – Байгубек хотел поспешить следом, но один из сородичей – канглы – схватил его за локоть:
– Не трогай! Это одержимый.
– Э, чучело, сам ты… – Старик вырвался, ринулся к выходу. Но тут сверху долетел сдавленный возглас Эр-Назара:
– Татары!
На лужайке перед усадьбой торчал диковинный всадник.
Коренастый монгол в лисьей шапке сидел на низкорослом коне, как влитый; оба были совершенно неподвижны, будто вырублены из цельной каменной глыбы. Чудилось, это не человек, а темный дух – таким холодным спокойствием, бесстрастностью, отрешенностью веяло от плоского лица. Только в глубине узких глаз светилась проницательность.
Казалось, всадник заколдован.
Бей с размаху дубиной, саблей руби, коли, режь, с визгом висни на могучих покатых плечах – не шелохнется. Но стоит ему снять чары и тронуть коня – он свободно, как таран в клубах дыма, пройдет сквозь толщу стен, одним прикосновением обратив их в пыль.
Ни звука в окрестностях. Тишина. Но кипчакам, затаившимся на крыше под кучей хвороста, мерещился за спиной татарина унылый шорох нездешних трав, отдаленный стон истоптанных им сухих и мглистых степей, плеск окровавленных волн, гневно вскипающих у переправ, и горестный плач истерзанных женщин.
Бахтиар между тем обежал усадьбу, завернул за угол и внезапно, как смерть на пиру, объявился перед кочевником, слепой и страшный.
Татарин оскалил зубы.
И слух потрясенных канглы разодрал тонкий, пронзительный вой. Всадник, бледный от ужаса, рванул поводья и с треском пропал в кустарнике.
Бахтиар опомнился.
– Кто кричал? – недоуменно спросил он у Байгубека, мигом очутившегося внизу.
– Монгол. Разведчик. Ох, и напугал ты беднягу! Теперь до Сейхуна не остановится. – Старик погрозил кулаком удравшему лазутчику. – А, сукин сын! И ты, оказывается, не железный? Боишься не хуже нас. Запомним. – И опять – Бахтиару: – Но ты и своих напугал, юный друг. Что это было с тобой?
– Не знаю. В голове помутилось.
– От раны. Давай-ка… уберемся отсюда, пока тот косматый парень приятелей не привел. Загрызут. Нур-Саид, наверное, дома уже. А не успел доскакать – дьявол с ним. Почему мы ради него должны тут гибнуть? Не желаю. Расхотелось.
– Поезжайте. Догоню.
– Ты что? Остаться решил? Сграбастают татары.
– Я вас догоню.
– А! Так. Ну, ладно. Смотри, не задерживайся.
Кипчаки уехали.
Над усадьбой с надрывистым, жалостным криком промчался раз и другой длиннокрылый кобчик. Бахтиар, сцепив зубы, направился к пристройке. Отыскал бурдюк, опорожненный лишь наполовину.
– «Вино – утешение из утешений…» Не так ли, друг Бейбарс? Видит бог, полководец я неудачливый. Да к тому ж – обманутый муж. Кому и пьянствовать, как не мне?
Ему приходилось раньше пить. Правда, редко. И каждый раз он хворал. Нутро не принимало горькой пакости. Бахтиар представил, как осушит сейчас полную чашу. Зашумит в голове. Нальются кровью глаза. Раскиснут губы. Обмякнут руки, отяжелеют ноги. Вино превращает человека в дурака и тряпку.
Бахтиар передернулся от омерзения. Нет. Лучше ясная, трезвая боль души, чем тошнотворное хмельное веселье. Он стиснул горло бурдюка с лютой ненавистью – словно Бейбарса за шею схватил.
– Пей сам, скот! Лакай до обалдения. Наливайся до ноздрей. Утешение? Это – твое убеждение, не мое.
Айхан. Дворец. Тесный проход упирается в закрытую дверь, возле которой чадит на медном треножнике жирный фитиль.
При слабом свете чуть выступают узоры на узких створках. Внизу, перед дверью, маячат две головы в огромных тюрбанах. Они жадно льнут одна к другой, сливаются в мутное пятно. Томно разъединяются. Кидают на резьбу расплывчатую тень. В черноте мигает красный огонек. Евнухи курят гашиш. Слышится быстрый захлебывающийся шепот, затаенный утробный смех. Порой раздается короткий болезненный возглас.
Воздух в крытом проходе густ, неподвижен, горяч. Смрад горящего сала, удушающий дым наркотиков, дух от жарких вспотевших тел смешались в тяжелую, почти ощутимую на ощупь невыносимую вонь. Гнусный шепот женоподобных мужчин – настойчивый, бесстыдно-откровенный – журчит и хлюпает потоком нечистот. Кажется – именно сладострастное бормотание стражей гарема пахнет столь приторно и гадко.
…Где-то взвизгнула дверь. Пламя светильника дернулось, тревожно заметалось. Черная фигура заслонила проход. Ночной гость, задевая стены то левым, то правым плечом, двинулся, как бы отталкиваясь от этих близко сходящихся стен, к мерцающему огню. Редкий, прерывистый, но твердый стук каблуков отдавался под низким сводом глухо и угрожающе,
О аллах! Евнухи в тюрбанах, подобрав полы одежд, шмыгнули в боковую нишу. Их будто унесло струей холодного ветра, вонзившейся голубовато-прозрачным клинком в плотную мглу помещения.
Ноги в сапогах с загнутыми носками остановились перед закрытой дверью. Правая медленно оторвалась от каменной плиты. Качнулась назад. Долго отступала в темноту, напряженно сгибаясь, точно схваченная судорогой. Сильный удар обрушился на тонкую створку.
Недобрым оком внезапно разбуженного чудовища кроваво вспыхнул прямоугольник дверного проема. Свет ярких плошек, многократно преломляясь в хрустальных вазах с рубиновым вином, падал на багровое бархатное сюзане и воровато приглушенный пыльным ворсом рассеянно и зловеще тек навстречу нежданному пришельцу.
Кто-то ахнул – сдавленно и с жутью.
В сумрачной глубине просторной комнаты, где едва различимо, как сплетенье ветвей при звездах, вырисовывались цветы настенных ковров, мелькнул и пропал, точно бес в ночном лесу, раздетый мужчина. У невысокого столика, покрытого алой расшитой скатертью, замерла на коленях, слегка отвернув растрепанную голову, темноликая дочь Нур-Саида.
– Гуль! – Бахтиар скрипнул зубами. Бледный, худой, в изорванной одежде, с запекшейся струйкой крови через бровь, он покачивался перед женой, сжимая кулаки.
Она не шелохнулась.
Взгляд больших, чуть раскосых глаз оставался упрямым и холодным.
– Слушай. – Он пригнулся. Голос его изливался мягко и доверительно. – Знаешь, чем ты приворожила меня? Очами. Огромными, черными, как смола. Они обещали многое. Я поверил в них. Я думал – за ними что-то есть. И все ждал, когда загорится в этих потрясающих очах свет разума. Но теперь, – Бахтиар медленно потянулся к ней цепкой рукой, стиснул женщине круглое лицо: пальцы скользнули по жирной, обильно набеленной коже, теперь я убедился нет ничего за ними! Только и есть, что наружный блеск.
Он вздохнул, устало и разочарованно оттолкнул жену от себя. По-прежнему не шевелясь, не поворачивая головы и не меняя выражения отливающих лаком глаз, Гуль раздвинула смуглые губы и закричала громко, но скорей равнодушно, чем со страхом. И тут же из-за полога ей ответила еще более протяжным воплем служанка. Так перекликаются шакалы в пойме Джейхуна.
– Эй! – Бахтиар изумленно уставился на жену. – Режут тебя, что ли?
Она вскочила, разодрала одежду. Кинулась прочь. Бахтиар успел поймать ее за руку.
– Постой, куда ты?
– Спасите! Убивают госпожу.
Переполох. Будто не крик вздорной женщины, а тревожный зов дозорной трубы, возвестившей о врагах, прокатился по сонному дворцу.
Как звери в логовищах, заворочались в каморках, конурках и чуланах, полных дыма и чада, чада и домочадцы Нур-Саида. Изнывая от любопытства, разбавленного изрядной долей первобытного страха, заспешили они на шум и свет, точно комары из камышей – к огню костра на поляне.
Пестрое, совершенно необычное, удивительное по свойствам людское сборище. Трудно сказать, к какому племени оно принадлежит.
Кипчаки? Но отщепенцы давно забыли степную честность и простоту. Сарты? Сменив благодатный воздух полей на духоту дворца, они усвоили с городским бытом сартов не их трудолюбие, знания, вековую мудрость, а самое худшее в обычаях сартских богачей – жадность, распущенность, хитрость.
Вместе с тем они сохранили и дурной нрав кочевой верхушки. Им сопутствовали невежество, дикость, жестокость, лень. Весной их охватывала тоска по бродячей жизни. Обитатели дворца покидали тесный город и до зимы уходили со стадами в степь. Пили кумыс. Нападали на соседей. Грабили караваны. Гордились своей приверженностью к исламу, но продолжали шаманить.
Нет, их нельзя назвать ни кипчаками, ни сартами. Ни даже просто хорезммийцами или мусульманами. Это особое племя – разнузданное, алчное, преступное племя владетелей и их верных слуг. Племя без родины, готовое ради выгоды тотчас сменить не только образ жизни, но и язык, и веру, не говоря уже о правителях. Воинственная каста, для которой отчий край находится там, где она берет силой себе в удел селение, город или округ.
Тут не стали разбираться, прав Бахтиар или нет. Звериное чутье подсказало этим осам: затронуто существо их породы. И они гудящей тучей кинулись на защиту сестры – пусть она хоть стократ повинна в неблаговидных поступках. То было чувство взаимопомощи низших тварей.
– Он пьян, проклятый!
– И это – мусульманин?
– Чтоб ему пропасть!
Больше всех разволновалась Адаль. Иссохшая, как сук, замедленными рывками переставляя ноги, одеревеневшие от потрясения, надвигалась служанка, выставив скрюченные пальцы с черными ногтями, прямо на Бахтиара. С ее синих губ срывались лающие звуки. Ничего не понять. Временное косноязычие.
Опасаясь ядовитых ногтей, Бахтиар отступил.
Подскочил Дин-Мухамед, ударил по лицу.
Стальная пятерня ухватисто, подобно кузнечным клещам, сомкнулась на расшитой груди Дин-Мухамедовой одежды. Казалось, обозленный Бахтиар мгновенно сгреб и стиснул разбросанный пучок тонких цветочных стеблей. Он встряхнул противника, точно скоморох куклу; и у Дин-Мухамеда, словно у тряпичной куклы, подпрыгнули в орбитах глаза.
– Пес! Что я сделал твоей сестре? Нарочно кричит. Даже если б ударил – ты здесь при чем? Бьешь жену – кидаюсь я защищать? Упаси боже! Скажешь – в любовники к ней набиваюсь. Почему же ты прицепился ко мне, как колючка к бараньей шкуре? Ах, ты брат Гуль? Слушай, братец: на ком из вас я женился, гром разрази обоих? Кто моя жена? Ты или Гуль? Если Гуль – дай нам самим разобраться в наших неурядицах. Если ты – раздевайся! Ага, чуть не взвыл от обиды? Других обижать, видишь ты, легко, а самому оказаться хоть малось задетым – не нравится?
– Эй, Бахтиар, перестань! – уныло выкрикивал из угла сонный Нур-Саид.
– Вот ваши нравы! Меня бьют, и я же должен перестать. Не перестану! – Дин-Мухамед упирался, Бахтиар старался притянуть его поближе к себе. – Сколько терпеть? Что ни день эта дрянь суется между мной и своей мерзкой сестрой, точно он евнух, а я – посторонний в гареме. Или ты сводник и торгуешь ею, а Бахтиар – невыгодный посетитель? Я отучу тебя, поганец, лезть, как вонючий лис, в чужие норы. В пыль сотру!
Взметнулся кулак. Толпа всколыхнулась. Раздирающий вопль.
Бахтиар опомнился, опустил руку. Дин-Мухамед, освободившись, уплыл спиною в глубь помещения – будто его двинул вспять лобовой сильный ветер.
Возбужденно, однако уже без злобы, даже со смутной надеждой на понимание и поддержку, оглядел Бахтиар присутствующих, посмотрел каждому в глаза.
Многое хотелось сказать Бахтиару.
Хотелось сказать, что он вернулся не с праздника, что он голоден, как земледелец неурожайной осенью. Что он замерз, как бродячая собака на заснеженной улице. Что он смертельно устал, еле стоит на ногах.
Ради кого он старался? Ради них! Неужели Бахтиар не заслужил более теплой встречи?
Не он повинен в разладе с Гуль.
Разве муж не вправе одернуть жену? Почему они не разберутся? Не пристыдят легкомысленную? Как вы можете взирать без ярости на непотребства, совершаемые на ваших глазах? Ведь вы – мусульмане. А по закону ислама подобную женщину следует убить. Причем, если не может муж, обязан брат.
Но это – ваш обычай, не мой. Я Бахтиар Странный. Бахтиар Нездешний. Я не способен, какой бы грязной она ни оказалась, зарезать женщину, которую любил. И никому не позволю зарезать. Я и не думал ее обидеть. Просто хотел поговорить с нею. Узнать. Понять. А вы… набросились на меня, как волки на овцу. Звери. Где справедливость?
Я пьян, говорите? Нет, ханжи, я трезв. Но если б даже, и выпил – почему это должно вас тревожить? Ведь вы сами пьете, как язычники. И Гуль пьет. Вместе с любовником. Вот вино. Неужели не видите?
Хотелось сказать… Но ничего не сказал Бахтиар. Ни понимания, ни сочувствия не увидел он в раскосых глазах обитателей дворца. Будто не люди – истуканы торчали перед ним сурово и угрожающе.
Им все можно, черт бы их забрал. Она у себя дома. У них власть. А Бахтиар – сирота. Безродный человек. Одинокий. Кто его защитит? Пусть Гуль тысячу раз виновата – она права, ибо для них она – своя. Пусть Бахтиар тысячу раз прав – он виноват, ибо для них он чужой.
Чего тут разговаривать?! Изрубить безмозглую нечисть – и делу конец. Забыли, ослы, кто я такой? Я не только Бахтиар Странный. Я – Бахтиар Свирепый!
Он выхватил меч.
Как стадо овец, насмерть перепуганных глыбой, свалившейся сверху на горную тропу, шарахнулась в сторону толпа. Опять прокатился в переходах дворца единодушный вопль. И вновь остановился Бахтиар.
Если в котел с кипящей водой бросить кусок льда, вода тотчас же перестанет клокотать. Но она обжигающе горяча. Лед благоразумия чуть остудил бурлящую кровь Бахтиара. Но ярость еще не улеглась.
– Если я когда-нибудь обнажу меч во имя Гуль-Дурсун, – прохрипел Бахтиар, – пусть отсохнет моя рука. Если я когда-нибудь вдену в стремя стопу во имя Гуль-Дурсун – пусть отсохнет моя стопа. Если я когда-нибудь произнесу твое поганое имя – пусть отсохнет мой язык.
Бахтиар взял меч, дар жены, правой рукой за рукоять, левой – за острие, и вскинул оружие над головой. На отточенную сталь упал яркий свет. Меч вспыхнул узкой, полосой огня. Острый луч больно вонзился в разум канглы, черный от суеверий; казалось, перед ними – злой джин, несущий в дланях молнию.
Кого она сразит? Люди притихли. Резкий удар плашмя о согнутое колено – и клинок с коротким звоном разделился надвое. Бахтиар кинул обломки к ногам Гуль.
Теперь он должен выпить. Непременно. Иначе лопнет сердце. Он рывком снял со столика вазу с вином, запрокинул ей дно, обливая, грудь. Сплюнул, отер мокрое лицо рукавом. Повернулся, стукнулся лбом о дверной косяк, вывалился из комнаты.
В груди загорелось. Хорошо! Правда, в глубине души, в чистом закоулке, еще не захлестнутом хмельной волной, ноющей болью сказалось на миг сожаление. Не удержался. Поддался искушению. Ну, ладно. Уже все равно.
Кинулись прочь евнухи, любители подсматривать и подслушивать. Пальцы Бахтиара ухитрились вцепиться в грязный ворот одного из «неподкупных». Евнух – толстобрюхий, весь заплывший салом – тяжело заворочался, забился, задергался в руке Бахтиара, точно жирный кабан под лапой тигра.
С головы толстяка свалился тюрбан.
С отвращением, острым до тошноты, ощущал Бахтиар, как трясется студень необъятных евнуховых бедер, колышется бурдюкообразный живот.
Тьфу, мразь! Уж если тебе выпала несчастная доля быть евнухом, собачья кровь, то будь евнухом, собачья кровь, а не сводником, собачья кровь. Хорош пес, помогающий шакалу лазить в птичник. Пьяный Бахтиар сорвал с треножника медную чашу с пылающим фитилем, надел, точно скуфью, на бритую голову евнуха.
Евнух схватился за обожженную плешь. Топот. Гам. Гвалт. Сняли факелы. Сверкало оружие в руках набежавших воинов. Свирепо размахивая увесистым треножником, вконец обезумевший Бахтиар бросился наугад по тесному проходу. Он не узнавал дороги. Не помнил, через какую дверь проник во дворец. Он хрипел, стонал, рвал на груди халат. Его душил, преследовал, жег жаркий запах бараньего сала, жаровен, наркотиков, пота, румян, кислой бузы. Запах дворца. Запах порока.
И вдруг – тишина. Багровый с мороза старый кипчак Байгубек отворил дверь с улицы, остановился на пороге. Не понимая, что происходит, он удивленно озирался вокруг, точно немой пастух, случайно попавший в балаган хохочущих скоморохов.
– Еще двадцать арб нагрузили. Отправлять? Или подождать до утра?
Звякнул о камень треножник. Все вздрогнули. Бахтиар отрезвел, огляделся.
Вот оно что.
Вот для чего Бейбарс оставил Бахтиара там, в покинутой усадьбе.
Вот почему почти все канглы, несмотря на глубокую ночь, тепло одеты и подпоясаны. Кто спит в шубе и сапогах? Человек, которому придется, быть может, через час или два – или сейчас же тронуться в путь.
Только теперь увидел сотник свернутые ковры, нагромождения шерстяных, туго набитых мешков по углам, сундуки, сдвинутые с мест и приготовленные к выносу.
Еще во дворе, шагая сюда, он уловил тайную возню у хранилищ, скрип колес в темноте. Фырканье лошадей. Кряхтенье мужчин, поднимавших тяжесть. Еще в комнате Гуль он заметил необычную пустоту в нишах. Куда-то исчезла посуда. Улетучились одеяла, подушки, узлы с хлебом и сухими плодами. И не видно нигде ни жен Нур-Саида, ни младших детей.
Но если б не Байгубек, он так бы и ушел из дворца, не сумев предотвратить преступление.
– Бежать?! Я думал – вы только глупцы. Но вы к тому же и подлецы? Ну, погодите.
Сотник взмахнул рукой:
– Отойди!
Байгубек посторонился. Бахтиар метнулся к выходу. Беглеца настиг у порога злой голос Бейбарса:
– Хватайте!
– Он поднимет в городе шум! – крикнул Дин-Мухамед.
– Вяжите, не упускайте! – взвизгнул Бурхан-Султан.
Кто-то прыгнул сзади, зажал голову. Уперся коленом в поясницу, опрокинул навзничь. Стиснул шею, стал душить.
«Неужели Байгубек?» – подумал с горечью Бахтиар.
– Байгубек! Эй, Байгубек!
– Чего тебе, сукин сын?
– Умираю.
– Чаю выпьешь? Горячий.
– Давай.
Чаю, что ли, мне, старик, налей. По супруге, видишь ты, скучаю. Может, сердцу станет веселей, – дай, отец, хлебнуть крутого чаю. Есть примета: ежели стоймя в кипятке всплывет одна чаинка – будет гостья; может, про меня вспомнит вдруг жена, моя тростинка?
Льется чай. Зловещие круги. Рядом улеглись в щербатой чаше две чаинки: то она с другим осквернила нынче ложе наше. Закричать бы! Глохнет в глотке крик – я в тюрьме, я не имею права… Выплесни к чертям свой чай, старик. Разве это чай? Не чай – отрава.
Стукнул, брякнул засов. Загремела цепь. Заскрипела дверь кладовой, в которую затолкали Бахтиара эмировы слуги. В узкий просвет просунулась рука, черная на фоне костра, пылающего перед дверью.
– Держи.
– Не хочу. Передумал.
– Пей, сукин сын! Замерзнешь.
– Пусть.
Дверь закрылась. Бахтиар приложил к сердцу холодную ладонь. Скверно. Тошно. Никаких желаний. Лишь едкая соль обиды точит нутро – за что эти мучения? За что? Почему твои лучшие побуждения непременно должны обернуться бедой для тебя самого?
За дверью костер. За дверью – пятеро стражей. Они стерегут Бахтиара, чтоб не сбежал. Он человек опасный. Вор. Зверь. Выпусти – детей начнет за икры кусать. Треклятая жизнь! Если б сейчас Бахтиару встретился умник, придумавший слово «справедливость», он бы язык у мерзавца вырвал! Чтоб не смел, болтун, засорять и без того многословно-пустую человеческую речь красиво звучащей белибердой.
Справедливость. Именно ради нее завтра перед дворцом отсекут Бахтиару голову. И толпа, конечно, поверит, что сарт Бахтиар – враг, язычник, предатель. Справедливость – овечья шкура на волчьих плечах, охотничья снасть лицемерия.
Грязь. Низость. Подлость. Каждый заботится о себе. И ну их всех к дьяволу! Не желают жить по-человечески – пусть дохнут, как мухи на морозе.
И тебе бы издохнуть, Бахтиар. Иного выхода нет. Путь твой окончен.
– Бедный Бахтиар, – вздохнул Уразбай. – Такого человека обидели. Поверить не могу.
– Эх, сынок! – отозвался старый Байгубек. – Разве понимают эти скоты, что значит добро, благодарность. Бесчувственный народ. Безжалостный. Только бы жрать да гадить. Твердят на каждом шагу: «аллах, аллах», а чуть их затронь – и самому, аллаху – помилуй, господь – светлый лик измажут грязью. Поставили их, чтоб от врагов нас защищали. А у них одна забота: своих грабить, своих в темницу сажать, своих на плаху тащить.
– Бахтиар – не свой, – вмешался в разговор юный Эр-Назар, здоровенный детина. – Он сарт. А мы, слава богу, кипчаки.
– Молчать, сукин сын! Сопляк ты, а не кипчак. Ну и молодежь. Чем меньше козявка, тем громче трещит. Сарты, кипчаки, туркмены. Что ты знаешь о них и что знаешь о себе? Посмотри на свою морду – ты в сто раз больше сарт, чем Бахтиар. То-то. Живем на одной земле? Живем. Едим один хлеб? Едим. Пьем одну воду? Пьем. Значит, и умирать вместе. А мы, хитрецы, спешим сартов под топор татарина сунуть, а сами – за Джейхун норовим удрать. С начала войны так. Слыхал, что было в Самарканде? Горожане сопротивлялись, но кипчак Тугай-Хан, брат Туркан-Хатун, самовольно сдал город, переметнулся к монголам. Потому и не любят нас в Мавераннахре. Из-за бездарных правителей груз позора ложился на всех. Хватит! Не хочу делить вину ни с Тугай-Ханом, ни с Нур-Саидом, ни с прочим сукиным сыном. Пусть бегут. Хоть на край света. Я остаюсь в Айхане. Люди мы или шакалы в конце концов? Где совесть? Я буду рубиться с монголами. За сартов. За туркмен. Пусть увидят, что род канглы состоит не из одних трусов и предателей.
– И я с тобой, – сказал, подумав, Уразбай. – И меня мучит совесть. Ты… смело выложил то, что давно… томило всех нас. Верно, джигиты?
– Верно, – кивнул длинный Алгу.
– Верно, – буркнул приземистый Таянгу.
– Верно, – промолвил Эр-Назар. – Я… не хочу зла Бахтиару. По глупости ляпнул. Простите.
– Хорошо. Останемся. Но… позволит ли Нур-Саид?
– Скроемся в суматохе. После отъезда.
– Удастся?
– Попробуем.
– Не о том речь ведете, – проворчал угрюмый Таянгу. – Надо, чтоб и Нур-Саид был здесь.
– Зачем? – удивился Алгу. – Пусть катится прямо в ад. Без него обойдемся.
– Без него – да. Но не без его припасов. Если эмир уйдет, он увезет зерно, оружие. Угонит скот. Через десять дней начнется голод. Татар без хлеба, без сабель не одолеть.
– О шайтан! – выругался Байгубек. – Ты не глуп Таянгу. Но как тут быть? Известить горожан? Мол, правитель бежит, задержите. Ночь. Все спят. Куда идти? Скажешь, да вдруг – не тому, помчится к эмиру с доносом. Да и псы Нур-Саида шагу ступить не дадут. Под замок угодишь.
– Отпустить… Бахтиара? – предложил Эр-Назар, – Уж он-то знает, куда идти, кого известить.
– Это бы хорошо. Но что ты ответишь утром собаке Бейбарсу, если спросит, где узник? Всех под нож подведет. Ты схватил Бахтиара – ты и придумай выход. И чего ты кинулся не беднягу? Выслужиться захотелось?
– Не-ет, – протянул смущенно Эр-Назар. – Сам не успел понять. Вот как пес. Видит, человек по улице бежит – давай догонять! А выход найдется. Знаю эту кладовую. За мукой приходил. Тут в углу камень лежит. От ручной мельницы. Оставим у дверей веревку. Я к башне проберусь, шум подниму. Будто монголы лезут. Все ко мне побегут, и вы поспешите. Будто на выручку. А Бахтиар тем временем высадит жерновом дверь, возьмет веревку и спустится по ней со стены. Бейбарсу скажем: «Исчез, пока мы от татар отбивались».
– А он: «Не было никаких татар».
– А я: «Что я, слепой? Один за зубец уже ухватился. Еле спихнул».
– А он: «Почему оставили пост? Ваше дело – злоумышленника стеречь. С татарами и другие бы справились».
– Да что я – теленок безрогий? – искренне возмутился Эр-Назар. – Тут, понимаешь, зверь тебя хочет сцапать, а ты должен помнить о каком-то злоумышленнике.
Байгубек рассмеялся.
– Ладно. Выкрутимся как-нибудь. А ты – молодец! Говорят, у крупных телом мозг мал. Выходит, неправда. У тебя вот и туловище как у слона, и умом, вижу, аллах не обидел.
…Выслушав Байгубека, сотник недоверчиво усмехнулся.
– Ты не шутишь, а? Это чья затея? Ваша или Бейбарса? Может, он приказал устроить побег, чтоб убить меня сзади стрелой? Открыто, при всех, прикончить стыдно – что люди скажут?
– Рехнулся ты, что ли, сукин сын?
– Не знаю. Пожалуй. Ничего не понимаю.
– После поймешь. Вот камень. Шевелись, рассвет на носу.
Гуль-Дурсун оскорбленно молчала. Адаль продолжала трястись и выкрикивать что-то злое, отрывистое, неразборчивое.
– Успокойся! – Дин-Мухамед ударил кулаком по колену. – Не бойся, никто теперь не тронет твою госпожу. Утром я возьмусь за Бахтиара. Я ему покажу!
Поскольку Бахтиар сидел взаперти и не мог по этой причине хватить Дин-Мухамеда бронзовым треножником по затылку, эмиров сын ощутил необыкновенную отвагу. Подавай хоть десять носатых сартов – он левой рукой уложит их ниц.
– Кху, – робко кашлянул Нур-Саид – Ладно уж. Хватит. Не надо б очень-то… наседать на Бахтиара. Все-таки он честный, добрый человек. – Но увидев как взвились Адаль и дети, эмир поспешно поправился: – Нужный, полезный.
– Кому нужный? – вспылил Дин-Мухамед. – Мне? Я видеть его не могу. Сестре?
– Пусть он сгинет, – прошептала Гуль.
Нур-Саид промямлил, опуская глаза и краснея:
– Зря ты так. Образумиться надо бы, а? Нехорошо, дочь. Бахтиар – мужчина все-таки.
– Не хочу подобных мужчин! – крикнула Гуль.
– А каких ты хочешь? – чуточку осмелел Нур-Саид. – Бахтиар – самый покладистый парень на свете. Умный. Красивый. Щедрый. Лучше не найдешь.
– И пускай! Не желаю. Все надоели. Чего вы пристали ко мне? Замучили, истерзали! Зарежусь. – Гуль-Дурсун принялась колотить себя по голове. Адаль бросилась целовать ей ноги.
Нур-Саид вяло махнул рукой, поплелся к выходу. Дом безумных. Шайтан в них вселился, что ли? Ох-хо-хо! Нет человеку покоя. Найти бы черную дыру да сунуть туда голову. Чтоб ничего не видеть, не слышать до самого светопреставления.
Правитель остановился, постоял, переминаясь с ноги на ногу. Бахтиар. Гуль. Бейбарс. Да тут еще эти монголы, откуда их черт принес. Надо бы отдать какие-то распоряжения. Что-нибудь сделать такое. Но – что? Нет у Нур-Саида ни сил, ни охоты куда-то идти, кого-то звать. Говорить. Приказывать. Одно у него желание – укрыться потеплей да уснуть. Будь что будет. Все в руках аллаха.
Бахтиар изумленно вскинул голову. Верх громоздкой стены тонул в жидком тумане. Ночь была зыбкой, молочной. Лунный свет, рассеиваясь в негустой текучей мгле, струился над промерзшем землей серебристой пылью.
Сотник не чувствовал холода. В темени ощущалась боль, но она стала приглушенной, смутной – будто не своей, чужой, не заслуживающей внимания. Как выбрался из крепости, как попал сюда, Бахтиар не знал. Память провалилась, точно старый мост.
– Что за черт? – развел руками Бахтиар. – Может, я сплю?
И услышал в ответ тихий визг. Перед ним, прижавшись к цоколю башни, сидел огромный пес.
– Эй! – удивился Бахтиар. – Ты кто такой? Откуда вылез?
Пес застучал по стылой земле обрубком хвоста.
– Чему радуешься? Друга встретил?
Он, конечно, бездомный. Бродячий. Будь он чей-то, не стал бы скитаться студеной ночью за городской стеной.
Вокруг Айхана – тьма бесприютных собачьих стай. Ночью копошатся на свалках, роются во рву, пожирая отбросы и падаль. Днем слоняются по рынку, толпятся возле хлебных, мясных, молочных лавок. Снуют у поварен и живодерен. Навещают городскую тюрьму. Трупы узников, умерших от голода, болезней, истязаний – их законная добыча.
Бродячие собаки – бич города и окрестностей. Не раз задирали беспризорные псы запоздалых прохожих. Они свирепы, трусливы, безжалостны. Костлявы. Паршивы. Зловонны. Но никому и в голову не придет убить бродячую собаку. По стародавнему поверью собака – священное животное.
Сотник с опаской пригляделся к сидевшей перед ним собаке. Нет. Она не походила на прочих бродячих собак. Она была здоровой, крепкой и ладной с гладкой чистой шерстью, тогда как бродячая – взлохмачена, ободрана, искалечена в частых драках. Бродячая не ходит в одиночку. Она родится, живет и гибнет в стае. Даже всеми презираемая, всеми обижаемая тварь ни за что не покинет своих. Она остается среди них, пресмыкаясь, терпеливо зализывая раны, пока ее не загрызут. Потому что вне стаи не способна добыть пропитание.
Бродячая собака ненавидит, боится людей. Ей страшен человеческий голос. Она не верит человеческой доброте, не понимает, что значит ласка. А эта жалобно скулит у ног незнакомца, требуя теплоты, прикосновения участливых рук.
– Так-так, – сказал Бахтиар озадаченно. – Похоже, у нас с тобой одна судьба. – Сотник, опустился на корточки, достал из-за пазухи шершавую ячменную лепешку (ее сунул на прощание кипчак Байгубек), протянул четвероногому товарищу. – Ешь. Говорят, собака, если только она не взбесилась, никогда не укусит руку, которая дает ей хлеб. – Помолчав, он добавил с душевной горечью: – Не то что женщина.
Сколько янтарных, коралловых бус, жемчужных ожерелий, золотых колец, браслетов и чаш, пушистых ковров, расшитых сапожек, шелковых платьев, кашмирских шалей он бросил к ногам Гуль-Дурсун.
Дома не жил. Рыскал с шайкой лихих приятелей по пыльным дорогам пустыни, перехватывал караваны бухарских, отрарских, сыгнакских купцов. Разорял аулы туркмен. Нападал на селения южных предгорий. На дымных стоянках, стиснув зубы и отвернувшись, беззвучной руганью глушил стыд, жалость и отчаяние, слыша крики ограбленных женщин, плач голоногих детей. Это от них, от сотен людей, избитых, связанных, проданных на базаре, получил Бахтиар прозвище Свирепый.
Он потерял человеческий облик, жил как зверь. Спал, как сыч, на вершинах барханов. Ел полусырое мясо. Довольствовался грубой одеждой. Коченел на ледяном ветру. Сох до костей под убийственным солнцем красных степей. Он вконец измотался в погонях и стычках, издергался от бесконечных тревог. Извелся от дум ночных, от раскаяния и ужаса перед собственной жестокостью. И все – ради жены. Чтоб доставить ей радость.
А что толку?
– Ну, ладно. Пойдем, друг. Нечего нам тут делать.
Земля, недавно увлажненная дождем, промерзла насквозь, была твердой, словно камень. Редкий, неровный перестук подкованных каблуков разносился в тишине стеклянной ночи звонко и печально, как предостерегающий голос колокола на шее больного проказой. Слева над широкой дамбой, по которой пролегала дорога, над холодным провалом русла недвижно стояла белая стена испарений. Справа топорщились густо заиндевелые кусты.
Позади встрепенулся, забился в тумане надрывистый вопль. Бахтиар вздрогнул, остановился. Кричал петух. В белесой мгле чуть маячили башни, облитые светом невидимой луны. Они неслышно выступали из полупрозрачной пелены не то грудой обледенелых скал, не то вереницей забытых гробниц. Мертвый город. Огромное кладбище.
На одной из башен внезапно вспыхнул огонь. Золотая стрела света издали настигла Бахтиара, ударила прямо в сердце. Изгой со страхом огляделся вокруг. Что ты наделал, несчастный? Что ты наделал? Куда ты бредешь? Куда уходишь, голодный, усталый, чуть живой, от очагов пылающих, котлов кипящих, ковров пушистых? Зачем ты пустился в опасный неверный путь, оставив свой теплый угол, гнездо уютное?
Пусть Гуль-Дурсун на базаре пляшет нагой – тебе-то что? Мирись. Главное – удержаться там, во дворце. Закрепиться. Так утомлен, изможден, сокрушен был сейчас Бахтиар, что не только жене – матери родной простил бы неискупимый грех. Лишь бы пустили к горячей жаровне. Дали поесть, уснуть.
Тоска. Боль. Сожаление и раскаяние. Золотая нить света, протянувшаяся с башни к Бахтиару, казалось, упруго звенела; изнуренный беглец, захлестнутый этой прочной нитью, беспомощно бился на месте, как рыба на крючке, как дикий скакун, пойманный пастушьим арканом.
Бахтиар застонал, провел дрожащей ладонью по лицу. И – вскрикнул от бешенства. В ноздри ударил тлетворный запах пота, жирной, немытой кожи, несвежих румян, ароматной воды, смешанной с грязью. Запах разложения. Запах порока. Запах дворца. Этой ладонью Бахтиар прикасался сегодня к щеке Гуль-Дурсун.
Он передернулся от омерзения, завыл, остервенело замахал рукой, будто ее ужалил скорпион. Бахтиар присел на корточки и стал, рыча, рвать левой рукой жесткую, белую от инея траву и яростно, до крови, тереть ею оскверненную ладонь. Ему казалось – чем сильнее он трет и дерет ее, тем гуще становится исходящий от истерзанной руки невыносимый дух.
Вспыхнули уши. Засвербела кожа на лбу. Нестерпимый чудовищный зуд вонзился в тело тысячью отравленных игл. Бахтиар скорчился, закрутился над тропой, как ошпаренный пес.
Он лихорадочно, по-детски икая и плача, высвободился из кольчуги, сбросил стеганый халат, изорвал в клочья рубаху. И вцепился в себя с такой злобой, словно хотел содрать собственную кожу. Он чесался сразу обеими руками, со стоном царапал щеки, живот, кромсал ногтями уши, спину, бока. И вертелся, дико вертелся на месте, охая и брызгая слюной.
Наконец он не выдержал пытки и с отчаянным криком пустился бежать. Все дальше по дороге. Прочь от замка. Испуганная собака, тихо скуля, неотступно следовала за измученным человеком. Туман сгущался. Уже ничего не видно ни сверху, ни снизу. Полуголый, обливающийся потом, совершенно обессиленный, Бахтиар споткнулся… и полетел в белую пустоту. В грудь с плеском ударил холодный огонь.
…Татары взобрались на Черную башню, их с трудом удалось отбить. Спасибо Эр-Назару. Если б не зоркость юнца, неприятель сидел бы уже в Айхане.
…Негодяй Бахтиар, воспользовавшись сумятицей, взломал дверь, ускользнул, как тень. Вот неукротимый! Иной бы на месте зловредного сарта трижды умер от подобных испытаний. А с ним – и шайтан не справится. Откуда берутся силы, упорство необычайное?
В таком виде дошла до эмировых ушей весть о ночных событиях, развернувшихся на крепостной стене…
Сколько их, разных событий, происходит на земле. Незначительных. Важных. Страшных. Сами по себе, в истоке, они несложны, хотя и кажутся порой запутанными. Но спроси об этих событиях трех человек – услышишь три непохожих ответа.
Друг скажет одно.
Враг – другое.
Посторонний – третье.
Пока существует предвзятость, неизбежно разнородное толкование. Предвзятость – мать пристрастности. Пристрастность – опасное оружие в нечистых, а подчас и просто нечутких руках.
Жертвой своих же поступков, по замыслу – добрых, но неузнаваемо искаженных в пересказе обитателей дворца, – пал сотник Бахтиар. Но и сами высокородные канглы час спустя попались на удочку хитрости.
Ложь родит ложь.
Ложь, конечно, бывает всякой. Низкой. Умышленной. Невольной. Невинной. Она может называться вынужденной. Может именоваться оправданной. Может прикидываться спасительной. Может выдавать себя за тяжкую необходимость. Полезное средство борьбы. Государственную тайну. Но, как ни вертись, остается ложью.
Она живуча. Изворотлива. Требовательна и беспощадна.
Она неизбежна в смутный век человеческих усобиц.
Источник усобиц – неравенство.
Неравенство положений.
Неравенство отношений.
Неравенство отдачи и возмещения.
В труде. В развлечениях. В сердечных делах.
Чтоб убить ложь, надо убить неравенство во всех видах.
Но его не убьешь, пока люди мыслят по-разному.
Их способна сдружить только правда.
Не пустая, искусственная правда – много фальшивых правд изобрели на земле, – а та, настоящая, которую ищут уже десять тысяч лет.
Которую иные уже нашли.
Которую иные еще найдут.
Если очень захотят найти.
…Уныние. Растерянность. Страх.
– Бежать! Бежать без оглядки! – решил бледный Дин-Мухамед.
– Пока Бахтиар не всполошил предместье! – добавил не менее бледный Бейбарс.
– Оставить крепость – и угодить в руки татар? – проворчал Нур-Саид, не поднимая глаз на есаула, к которому после нынешнего переполоха чувствовал неприязнь. – Если татары смогли залезть на Черную башню – значит их много вокруг.
– И потом, тут столько добра еще осталось, – напомнил Бурхан-Султан. – У меня, например, восемь сундуков еще не отправлены к Джейхуну.
– До сундуков ли сейчас, святой отец?! – воскликнул Бейбарс. – Голову бы сохранить – и то хорошо.
– На что мне твоя пустая голова, вертопрах? У тебя, кроме драных штанов, нет ничего, потому и не можешь понять, как жалко бросать нажитое. Накопи сперва, потом попробуй кинуть… Я с места не двинусь, помилуй, аллах, пока имущество не вывезу. Не слушайте повесу, почтенный эмир. Ему что? Нахлобучил шапку – и гуляй. А нам с вами… Кто нас будет кормить в Ургенче? Хорезмшах? Его и след простыл. И царевичам не до нас. Они, я слыхал, тоже уехали. Папашу ищут.
– Торопитесь! – настаивал Дин-Мухамед. – Давайте сядем на коней. А сундуками пусть слуги займутся. После подвезут:
– Подвезут?! Растащут все до последней дыры в подошве! Я их знаю.
Действие огня и ледяной воды в первый миг соприкосновения с ними сходно. Они обжигают. Уже потом огонь превращает живую ткань в рыхлый уголь, а ледяная вода – в звенящий камень.
Осенью в канале втрое меньше воды, чем летом, когда она нужна для полива растений. Она тиха, почти неподвижна. Ни водоворотов, ни быстрин. Холод мгновенно отрезвил сарта. Вернулась способность ясно мыслить.
Достигнув дна, Бахтиар попытался резко оттолкнуться, однако ноги до колен завязли в липкой илистой каше. «Не выскочу», – ужаснулся Бахтиар. Он успел хлебнуть воды и чувствовал тяжесть. В голове опять помутилось. Сделав отчаянный рывок, Бахтиар выдрал ноги из тягучего ила и судорожно всплыл на поверхность.
Острый воздух заставил очнуться. Он осмотрелся. Ничего не видно. Туман. Где берег? Бахтиар поплыл, подгребая под себя негнущимися руками студеную воду. Где берег? Трудно шевелить руками. Будто к запястьям подвесили по мешку пшеницы. Все глубже уходят плечи в поток.
И понял Бахтиар – не выбраться ему из канала. Не спастись без посторонней помощи. Но кто тут поможет? Он заплакал от страха, одиночества и бессилия.
Оглушительный всплеск. Кто-то шумно забарахтался возле Бахтиара. Сотник из последних сил протянул руку и нащупал мокрую шерсть. Бахтиар мертвой хваткой вцепился в эту шерсть и завопил торжествующе:
– Друг!!!
Кому суждено замерзнуть, тот не утонет.
Собака с трудом выволокла человека на сушу. Не раз они скатывались по крутому откосу вниз, вновь и вновь, плюхались в поток, пока, наконец, не выползли, хватаясь за ежевичные кусты, на ухабистую дорогу.
Вода, разбавленная солью, успокоила зуд. Зато, словно кузнечными клещами, вцепился в кожу мороз. Слой влаги на теле замерз; пластинки льда при движениях Бахтиара отлетали с тонким стеклянным звоном. Глина, облепившая ноги, застыла и отвалилась, сохранив слепки с узких ступней.
Бахтиар лег голой грудью на дорогу.
Пес медленно задрал голову. В мерцающей мгле раскатился низкий, хрипловатый, поющий вопль.
Вот и все. Конец.
Бедный пес опять завыл в овраге. Ночь. Туман. Душа, как смерть, уныла. Для чего теперь дышать бродяге? Говорят, жена мне изменила.
Гуль-Дурсун! Любовь, и кровь, и мука. Взгляд змеиный. Смех опасней жала. Вой же, пес! Твоя, я вижу, сука тоже с кобелем чужим сбежала… Вой же, пес, мой друг, мой брат! Мы оба от одной и той же хвори сохнем. Похоронят нас, бродяг, без гроба, коль к утру, отмучавшись, подохнем…
Смерть склонилась над ним серебристой ветвью, белой прядью мглы, злорадно усмехнулась.
Помнишь клятву? Берегись. Язык отсохнет.
– Я не вслух! – крикнул Бахтиар. – И потом вовсе не я произнес твое имя. Другой поэт. Безумный, слепой. Который умер на улице. Или в моей душе. А я тебя не знаю. Уйди. Старик, давай лошадь. Потом верну. Приведу, не беспокойся. Скорей! Иначе будет плохо. Плохо, очень плохо будет Айхану.
Ночь только на слух казалась мертвой.
Она была полна незримого движения. В ней судорожно билась тайная жизнь. Шли верблюды, шагали кони. Крутились колеса арб. Ругались мужчины. Причитали женщины. Плакали дети. Но ни шума ни треска вокруг. Ни стука, ни скрипа. Беззвучно ступали копыта, обернутые войлоком. Беззвучно катились ободья с накрученными на них соломенными жгутами. Беззвучно, про себя, молились, рыдали, бранились люди. Чтоб не услышал враг.
Ночь была полна мелькающих теней, тонких запахов, колебаний, чуть заметных вихрей дыхания, ощущения чьей-то близости, ясного присутствия. Тех слабых, но теплых излучений, по которым человек, глухой и слепой от рождения, чувствует окружающих.
Если б ярко пылающий диск солнца вдруг отразился на холодной ночной земле, немая белая пустыня, где пропал Бахтиар, оглушенный вином и болью, преобразилась бы в светлый круг, гигантский серебряный поднос, тесно заставленный чашами приземистых жилищ, сгрудившихся подле громадных кувшинов-башен неприступной крепости.
Перед глазами возникли бы улицы, тропы, мосты, квадраты полей. Скопища людей, домашних животных, тяжело нагруженных повозок, украдкой ползущие к замку, уходящие от замка, на запад, к Джейхуну, или спешащие от реки назад, под защиту черных бойниц. Суета в садах и дворах предместий. Возня на плоских крышах. Толпы, стекающиеся к наглухо запертым воротам твердыни. Передвижение чужих конных отрядов, едва различимых вдали в синей дымке за пределами круга.
Ночь. Но Айхан не спит. Он охвачен тревогой.
Чуть скрипнула дверь. Мехри, перемешивая шипящий в масле золотистый лук, посмотрела через плечо на мужа.
– Ну?
– Сейчас придут. Собираются. – Джахур сел на край возвышения, уставился в огонь.
– Опять? – сказала она с укоризной. – Не убивайся понапрасну. Думай не думай – назад не вернуть.
– Жалко. Любил, как брата.
– И мне жалко. Но кто виноват? Я, что ли, заставила его уйти отсюда? Сам рвался, места не находил: «Хочу во дворец».
– Бессердечная ты. Он чести искал, славы. Надо понимать.
– Не там искал.
– Тесно у нас. Темно. А он был умный. Способный. Особенный. Легко ли с такой душой у горна торчать? В наше время, чтоб выбиться в люди, нужно, хочешь не хочешь, эмиру служить. Других путей нет. Не в кузнице же добывать почет, уважение окружающих?
Мехри усмехнулась.
– Выходит, ты зря тут стараешься?
– Не обо мне речь.
– Обо всех, – нахмурилась Мехри. – В люди выбиваться не грех. Только – в какие? Смастери подкову, чтоб и конь давно пропал, и копыто рассыпалось в прах, а она оставалась целой, неизношенной. Чтоб от хозяина к хозяину по наследству переходила. И вместе с нею будет передаваться от человека к человеку доброе слово о тебе. Это и есть почет, уважение. А слава, добытая через чьи-то слезы, дурная слава. Гнилая. Хворь, а не слава. В ней не честь, а бесчестье.
– Да, – согласился Джахур. – Это верно. И все, же… не слишком ли строго ты судишь племянника? Он молод еще. Конечно, если б юность отличалась мудростью, как старость, не было бы их… как их там… заблуждений. Но зато не было бы и надежд, ожиданий. Находок и потерь. Веселой путаницы в голове. Светлой грусти, чистых слез. Песен ночных. А без них… что юность без них? Лучше – смерть. Удивляюсь иным пожилым. Бранят молодых, будто сами никогда не ошибались. Не упадешь в воду – плавать не научишься.
– Не оправдывай глупость! Ты тоже был молод. И совершал, конечно, разные промахи. Но – в пустяках! В главном… ты твердо знал свою дорогу, место на земле. Знал, кто ты такой. Не лебезил перед теми, кто выше. Не поступался совестью ради легкой жизни. В твоей крови – опыт сотен поколений. Горький опыт прадедов. Пращуров. Предков дальних. Таких же кузнецов, как ты. Уж за тысячу лет разобрались, что к чему. Столько натерпелись от властей – никаких сомнений не осталось. Ты их ненавидел. Ты их ненавидишь. Ты будешь их ненавидеть. Не только потому, что зябнешь со мной, Мехри, в скверной лачуге, ешь просяную похлебку. Я знаю, тебе немного надо. Ты ненавидишь их иной, высокой ненавистью. Вековой. Устоявшейся. Давно выкованной и закаленной. Между тобой и теми, кто сидит во дворце, нет и не будет примирения. Вы – тигры и буйволы. Никогда не уживетесь. Ибо ты – верен себе. А племянник мой, несчастный глупец, даже породнился с ними. Не прощу.
Мехри стукнула плоским железным половником по краю котла.
– Любовь, – вздохнул Джахур. – Перед нею все равны. Она – что ветер. Ветер звенит и в резных окнах дворца, и в дымовых отверстиях хижин.
– Неправда! У любви, как и у людей, много обличий и званий. У тех, во дворце, иная любовь, чем у нас. Вы, мужчины, хуже детей. Они любят сказку, как мед, но все-таки помнят, что сказка – ложь. А вы – весь век живете рядом с женщиной, но кто она – не знаете.
Каждый видит жену такой, какой выдумал по собственному разумению. Видит в ней свое отражение. Но женщина – не зеркало. Она – совсем другое. Она ость, она. Вот и племянник поверил в сказку. И в яму попал, блаженный. Это мать его с толку сбила, сестрица моя покойная, мир ее праху. Вскружила мальчишке голову золотыми куполами, луноликими пери, сокровищами персидских царей. Тоже была нездешней.
– От бедности. Роскошь нищих мечта.
– Мечта мечте рознь. Не гоняйся за призраками. И в нищете не забывай о человеческом достоинстве.
– Не будь жестокой. Ты бранишь мертвых. Поздно говорить, кто кого сбил с толку.
– Не поздно. Надо говорить. Сто и тысячу раз. Чтоб другие остерегались. Воды налей! Не видишь, лук горит.
Джахур схватил кувшин. Разлетелись брызги. Мохнатая тень кузнеца на закопченной стене напоминала медведя, ворочающего продолговатый камень.
– Спасибо, – кивнула Мехри, засыпая просо. – Угодил. Душа горела, как лук в котле. Будто в нее ты холодной воды плеснул. Полегчало. Не сердись на меня. Я тебя ни в чем не упрекаю.
– Я не сержусь. И племянника не оправдываю. Просто обидно за беднягу. Хотелось объяснить… самому себе, что ли… почему у него жизнь не удалась.
Они хорошо понимали друг друга, Джахур и Мехри.
И не только потому, что изъяснялись на родном хорезмийском языке. Некоторые сарты еще помнили эту древнюю речь, сходную с осетинской (аланы, предки осетин, ушли на запад с Джейхуна), хотя ее и глушил повсеместно гортанный кипчакский говор.
На одном языке, как поется в старой песне, изъяснялись сердца Мехри и Джахура.
Сердиться на жену? Нет. Правда, она резка. Но ей трудно сейчас. Трудней, чем Джахуру.
Неродному легче простить неродного, чем родному – родного.
Человек принадлежит человеку. Но у родных, в силу кровных уз, больше прав друг на друга, чем у неродных. Они строже, чем неродные, должны отвечать друг за друга. Значит, и требовать друг от друга обязаны жестче. Не потому ли мать, разнимая дерущихся детей, бьет своих, а не чужих?
…Слух – разбойник. Он ходит крадучись, разит из-за куста. Вчера бедняжку Мехри подстерег у канала, где женщины берут воду, и тяжело оглушил недобрый слух. Будто бы родич ее убит. Не то под Янгикентом, не то возле Черной воды, к югу от гор Султан-Уиздаг.
Она разбила кувшин, пошла во дворец, чтоб узнать правду. И вернулась с пустыми руками, без воды и без правды. С ней не захотели разговаривать. Вот и злится. Томится. Жив несчастный или в самом деле убит? Кто скажет?
Постучали. Явился трубач Тощий Курбан. Тощим его прозвали в насмешку. Он был так толст, что еле втиснулся в хижину. Курбан привел жену, сына-подростка и двух маленьких дочерей. Мехри прикрылась от посторонних мужчин платком и потащила соседку с малышами в темный угол.
– Залезай, друг. – Джахур указал трубачу на возвышение. – Садить и ты, Умар. Сейчас похлебка закипит.
– Это хорошо! – оживился Курбан.
– Поедим – и тронемся в путь, если позволит аллах.
– Но сперва поедим.
Уселись. Прочитали короткую молитву.
Тощий Курбан с явной завистью ощупал тугой мешок с зерном, прислоненный к стене.
– Ты богач. А у меня весь запас тут. – Он со злостью пнул переметную суму, брошенную на глиняный пол. Глухо стукнул бубен, звякнула огромная труба, разобранная на части. – С тех пор, как началась война, люди перестали жениться и обрезать сыновей. А мы, музыканты, словно птицы: они кормятся на токах, мы – на пирах.
– Осторожней, – сказал Джахур. – Пригодится труба. Я тоже увязал молотки, сверла и клещи. Жаль, мех и наковальню не утащить. Наш хлеб – в наших орудиях.
– Верно, сосед! – бодро воскликнул Тощий Курбан. – Хоть на луну попадем, с ними не пропадем. Ну что – не сварилась еще похлебка?
– На что кузнецу луна? Я хочу в этой мазанке жить. Лишь бы оставили в покое.
– О! Про мазанку свою теперь забудь. Но о похлебке – не забывай…
Пришел банщик Салих.
Мехри сполоснула глиняные миски, уставила ими предпечье. И только запустила черпак в жидкое варево, как под низким потолком хижины, вливаясь снаружи через дымовое отверстие и медленными кругами опускаясь к полу, поплыл чей-то глухой надрывистый стон.
Мехри выронила черпак, горячие брызги обожгли ей руку. Потрясенная, она, как во сне, повернулась к мужу, спросила чуть слышно:
– Что это?
– Что это такое?! – закричал Тощий Курбан.
– Не бойтесь, – успокоил их бледный Джахур. – Чего всполошились? Собака воет. Даже им, бедным, страшно в эту проклятую ночь.
– А-а… – Курбан судорожно перевел дыхание. – Говорят собака воет, принимая на себя беду насылаемую небом на людей. Значит, нам с тобой ничто не грозит, друг Джахур. Пусть воет. А мы займемся похлебкой.
Собака продолжала выть.
– Не могу! Будто человек плачет. Всю душу вымотала, – Банщик Салих резко поставил миску на скатерть. Раздался громкий треск. Все помертвели. Джахур и Салих переглянулись, уставились на миску.
С ней ничего не случилось.
Стучали в калитку.
– Хасан! Прогони собаку. Прогони чертовку, пока ноги не отгрызла. Огрей палкой – убежит.
Утро. На улице мечется ветер. Он рвет полог тумана на узкие полосы, скручивает их в узлы, катит вдоль серых оград. Белые клочья летучей мглы трепещут на ветвях черных яблонь, точно пряди растрепанной ваты.
– Эй, мусульмане! Есть тут кто живой? Откройте. Я Рахман Бекнияз с Черной воды. Человека нашли на дамбе. Голый. Замерз, но кажется, дышит еще.
У калитки топчутся двое мужчин в зимних шапках, сопит бурый бык, запряженный в повозку, где на мешках, укутавшись до глаз, скорчились от холода женщины.
– Чуть не задавили. – Бекнияз помог Джахуру и Салиху поднять с окаменелой земли тело, завернутое в шубу. – Хорошо, собака не дала наехать.
Замерзшего внесли в хижину.
– Похоже, грабители раздели, – угрюмо сказал Джахур. – Надо поглядеть, может, знакомый?
Он взял из ниши светильник, склонился над пострадавшим, поднес огонь к его белому лицу.
– Бахтиар! – вскрикнула Мехри. И заплакала, запричитала, тормоша окоченевшее тело племянника: – Мой дорогой. Родич мой бедный. Что с тобой приключилось?
– Бахтиар? – изумился Тощий Курбан, торопливо хлебая суп.
Старик с Черной воды закусил губу.
– Ты не кузнец ли Джахур? – обратился он к хозяину хижины.
– Да.
– Родич ему?
– Близкий.
– Войлок давай. Большой войлок.
– Зачем?
– Увидишь.
– Нету, – развел руками Джухур. – Спим на циновке.
– Хасан! Тащи войлок с повозки. А ты, хозяйка, перестань рыдать. Слезы тут не помогут. Да и где они помогали? Похлебку грей. Чтоб жгла, острой была, с луком и перцем.
– Нету, – всхлипнула Мехри. – Ни лука, ни перца. Вышел запас.
– Эх, горе! Хасан, пошарь в мешке. И скажи сестре с матерью, пусть сюда идут, не мерзнут на ветру.
Женщины сгрудились в углу, отвернулись.
С Бахтиара сняли обувь, содрали мокрые штаны. Завернули его в толстый войлок, стали бить, пинать, катать по земле, как бревно.
– Голову не заденьте, – предупредил Бекнияз. – Рана на ней.
Тягучий стон.
– Отмяк! – вздохнул облегченно старик. – Разверните, оденьте в сухое.
– Погодите, – Банщик Салих засучил рукава, уложил Бахтиара лицом вниз.
Он с такой силой вцепился ему в лодыжки, что сотник закряхтел от боли. Салих нащупал крепкими пальцами жилы и перебрал их, дергая, словно струны, через икры и бедра к лопаткам. Размесил кулаками поясницу, гулко простукал спину. С кряхтеньем размял, как повар крутое тесто, грудь, плечи, заботливо огладил кожу.
Бахтиар шумно втягивал воздух.
– Ух, как задышал! – удивился Бекнияз. – Будто твой мех кузнечный, друг Джахур.
– Спасибо, Салих, – кивнул мастер.
Салих отер полою рваной одежды потное лицо, смущенно улыбнулся:
– Теперь одевайте.
– Неси похлебку, Мехри!
От жгучей похлебки Бахтиар открыл глаза, увидел старика с Черной воды.
– За лошадью явился? В крепости осталась. Отлежусь – приведу.
– Бог с ней, с лошадью! От татар бегу. Ты уехал, а наутро и мы тронулись. Ночью шли, днем в оврагах прятались, под кустами укрывались. Натерпелись лиха! Рядом с нами рыскал враг, чуть на уши не наступал. Аллах спас.
– Аллах? – Сотник задумался. Что он хотел сказать? Что-то очень важное. Вспомнил! Бахтиар повернулся к Джахуру. – Эмир вывозит запасы, оружие. Намерен тайно уйти за Джейхун.
Он укрылся с головой, затих.
Помолчали. Джахур стиснул ладонью ладонь, хрустнул суставами:
– Слыхали?
Салих запахнул халат:
– Пойдемте. Нельзя так сидеть.
Бекнияз покачал головой:
– Куда? Что мы можем?
– Курбан, – сказал Джахур, – Брось, ради бога, миску. Доставай трубу, на крышу лезь.
– После еще поедим? – пробормотал Тощий Курбан, искоса глянув в котел, – там на дне оставалось пять ложек супа.
– Поедим. Свинчивай трубу.
Звуки медной туранской трубы – длинной и прямой, точно копье, с раструбом, похожим на колпак звездочета, – странны, диковинны для слуха жителей иных земель.
Они своеобразны и необычны.
Они не тягучи и напевны, как зов охотничьего рога, их перепады отрывисты, грубы, настойчивы.
В них стремительная краткость грохочущих барабанов, громыханье грома, напряженно колеблющийся львиный рык. В них рокот бурь, мерный шаг верблюдов, ритм самозабвенно притоптывающих ног, обутых в косматую меховую обувь. От них по коже проходит мороз, на глазах закипают слезы.
Это гортанный рев, вселяющий страх и тревогу.
Это гневная песнь жарких пустынь, караванных троп, тесных улиц и людных площадей.
Это боевой клич Турана, умеющего не только терпеть, но и разить.
Грозный голос трубы заставил Бахтиара очнуться. Перед ним сидели Джахур и Мехри. Она спросила:
– Как ты очутился на дамбе?
– Ушел из дворца.
– Почему?
– Душно.
– А жена?
– Оставил.
– По какой причине?
– Устал.
– Почему был голым?
– Скинул одежду, чтоб не мешала бежать.
– Отчего бежал?
– Задержать пытались.
– Зачем?
– Любят. Жить без меня не могут.
– Так… – Мехри и Джахур переглянулись, уставились, точно гадальщики – в белые чаши с темным зельем, в глаза Бахтиара, стремясь проникнуть в скрытые думы, представить события этой недоброй ночи. Проследить каждый шаг Бахтиара от дворца к черной лачуге.
И поняли многое.
– Где собака? – спросил Бахтиар.
– Прогнали.
– Что? Эх, люди! Ведь она… спасла меня.
– Не она, – заметила Мехри.
Взгляд Бахтиара упал на крепко сомкнутые руки женщины, перекинулся на объемистую ладонь Джахура, скользнул к двери.
– Жаль все-таки бедную. У нас с нею один путь.
– Нет! – резко сказал Джахур. – Путь бродячей собаки – страшный путь. Ты человек. У тебя иная дорога.
– Она была не такой, как другие. Не из стаи. Ходила в одиночку.
– Тем хуже. Это – оборотень.
Труба звала. Она гремела в голове и в легких, отдавалась в сердце, возбуждая мозг и кровь. Крутые волны звуковых колебаний – мощных, напористых, внятных, как человеческая речь, – вытесняли мелкую дрожь, колебаний душевных, унося прочь остатки сна, чад дворцовых жаровен, яд лживых слов, муть глухих сомнений.
Бахтиар внимательно огляделся вокруг, заново узнавая глиняный очаг в углу, закопченные балки потолка, стены косые, земляной пол в старых выбоинах. Родное гнездо. Он вернулся домой. Ты у себя, Бахтиар. Ты у своих.
Сотник вздохнул. Прерывисто, судорожно. Глубоко и облегченно, полной грудью, со слезами на глазах. Так, расслабленный, в холодном поту, переводит дух человек, который только что очнулся от жутких сновидений. Очнулся, жадно осмотрелся, увидел знакомые лица, ниши в стене, утварь в них – и с радостью убедился, что беда, слава богу, случилась с ним во сне, а не наяву.
Да! Все, что было до сих пор, – дурной, скверный, тяжелый сон. Лишь сон, мрачное наваждение. Явь светла. Мир населен людьми, а не черными чудовищами с красным глазом во лбу, под растрепанной шерстью. Стаду ночных упырей не удалось растерзать Бахтиара. Он отбился от них. Он и впрямь Счастливый.
Труба зовет.
Бахтиар сел, прикрывая ноги шубой.
– Просохла моя ветошь?
– Куда? – всполошилась Мехри. – Тебе надо лежать.
– Хватит, некогда. Подай шаровары, дядя Джахур. Идите на улицу. Выйду сейчас.
Бахтиар навернул портянки из целебной верблюжьей шерсти, втиснул ноги в сапоги для верховой езды, желтые, с высокими каблуками. Натянул просторные, навыпуск, плотные шаровары с галуном и разрезами внизу штанин. Шубу пришлось надеть чужую. Шапку тоже.
«Немного добра ты скопил во дворце», – усмехнулся Бахтиар.
Он подобрал возле мешков толстую веревку, подпоясался, удобно. Свободно. Спокойно. Лучше чем в блестящей кольчуге и узорном халате, на которые всяк пялит глаза – кто с завистью, кто с насмешкой или злостью. Хуже нет распускать павлиний хвост меж серых гусей. В синих нарядах кипчакских щеголять, когда тысячи людей вынуждены носить рвань.
Сегодня великий день.
Сегодня я убил жадность.
Отныне излишества, роскошь, распущенность – мои смертельные враги. Достаточно грубой лепешки. Тряпья, чтоб прикрыть наготу. Я дервиш. Я поэт. Я одержимый. Мной овладели иные помыслы. Бросаю вызов непотребству. Отдаюсь ветру, вступаю на путь самоотречения.
Одна из двух дверей вела направо, во двор, вторая – прямо, в кузницу. Бахтиар заглянул в темное помещение с широким, во всю стену, окном, закрытым большими ставнями. Когда мастер работал, ставни распахивались, заказчики, присев на корточки у окна, лениво переговаривались с кузнецом, любовались его сильными руками.
Теперь здесь пусто. Тишина. Но это не холодная тишина могилы. Это горячая тишина краткого перерыва ради других, более срочных дел.
Казалось, над расплющенной наковальней, крепко вделанной в тяжелый ореховый пень, еще дрожит, отдаваясь в черных углах, острый звон увесистой кувалды. Сухо щелкают клещи. Нетерпеливо бренчат в ящике истертые точила, перебираемые чумазой рукой, стальные отсечки, зубила, пробойники. Звякают бородки, ножи для обрезки копыт. Пахнет углем, каленым железом, расплавленной медью. И складчатый мех замер лишь на миг, чтоб перевести дух и вновь вздохнуть полной грудью.
Здесь рос Бахтиар.
Сотник ласково, с улыбкой, точно по материнской щеке, провел ладонью по закоптелой стене. Ладонь густо окрасилась бархатной сажей. Это не грязь. Это след огня. А что на свете чище огня?
Нет, предки не зря поклонялись ему. Огонь – бог осязаемый, зримый, поистине всемогущий. Бог, согревающий бок, веселый кумир бедняков. Его добрые дела явственны, неоспоримы, их ощущаешь каждый день. Не то, что туманную милость небесного духа, с которым никто никогда не встречался. То не наш бог. То бог Бурхан-Султана, Нур-Саида, Дин-Мухамеда, Бог хитрых, алчных и праздных.
Труба зовет.
Бахтиар вышел на воздух. У порога, зажав под мышкой туго свернутую банную циновку – единственное свое достояние, – сидел на корточках грустный Салих.
– Ну что, друг? – тихо, чисто, без яда, улыбнулся он Бахтиару. – Убедился теперь, что эмир и прочие пьют, едят и так далее?
– Убедился, – кивнул Бахтиар спокойно, без обиды. – Больше того – они ничем иным и не занимаются. Зря мы с тобой сцепились.
– Дело прошлое.
Во дворе пылал костер. Огромный, выше дома. В нем горели жерди, пни, хворост, гнилая солома – все, что несли люди с окрестных дворов. Ветер утих; гигантское черное сверло дыма вкручивалось в светлое небо, как веха в пустыне. Гигантский черный вертел нанизал куски разнородных мыслей, томивших людей, что брели всяк по себе, не зная, к чему придут. И неисчислимое скопище ринулось к нему, будто стадо к водопою объединенное призывом трубы, струившимся в клубах тревожного дыма.
– Мы, селяне, живем в усадьбах! – кричал Бекнияз кузнецу, со смехом отворачивая морщинистое лицо от огня. – Далеко друг от друга. Одичали – в каждой усадьбе говорят на обособленном языке. Надоело ходить иноземцем на своей земле. Племянник твоей жены был у нас. Сказал кое-что. И я не хочу прежней жизни. Хочу быть возле людей. Ты – человек. Гони – никуда от тебя не уйду. Умен Бахтиар, дай бог ему светлых путей.
– Вот он и сам. – Джахур восхищенно прищелкнул языком. – Горел – не сгорел. Тонул – не утонул. Мерз – не замерз. Наша порода, кузнецкая.
Бахтиар поклонился Бекниязу.
– Сплошной должник. Лошадь увел, шубу присвоил.
– Оставь, сынок… – Бекнияз, долго раздумывая, чем выказать расположение, затеребил бороду. И прошептал: – Шкуру сними – не жалко. Ты не эмир.
Я – не эмир? Наверно, я лучше. Неужели я и впрямь избавился от них? От их добрых слов, похожих на брань, и брани, ядовитой, как змеиный укус? От их законов, сходных с обычаями собачьих стай?
Прочь, зверье! Я отдаю себя ветру. Но ветер бывает разный. Нежный, ласкающий. И убивающий живность гневный ветер пустыни – гармсиль. Сердце мое – с ветром, который, исподволь поднимаясь, крепчая, набирая силу, режет глаза, проникает сквозь ноздри, забивает легкие горячей пылью, колет сердце. Я сам – злой ветер! Ветер мятежа.
Народ вздохнет – будет буря.
Про кого это сказано?
Про Джахура. Про Салиха. Про меня.
– Податью душить, деньги драть на войско, на мечеть, на дворцовую рухлядь – они все тут как тут! А беда пришла – пропадай, город, как хочешь? – кричал Джахур.
– А мы тащились – думали, спасет нас эмир! – отвечали ему крестьяне. – Весь урожай отдали. Куда теперь?
– Урожаи созреет новый, – сказал Бекнияз. – Но кто ответит за гнет, за вечный страх, за иссыхание души? Чихнуть, плюнуть, суставами хрустнуть боишься. Не то что слово против сказать. Разве это жизнь?
– Пробьемся! – крикнул Бейбарс. – Давай, давай! Будто внезапный грозовой поток, играя пеной сизых волн, устремился по склону холма через темный кустарник – конный отряд канглы в синеватых кольчугах и белых шапках вырвался из ворот, ринулся к мосту, толпа перед крепостью в испуге раздалась.
Но у моста встал каменный вал друзей Джахура; поток расшибся, расплескался, разлился грязной лужей.
– Назад! – Джахур вскинул над головой кувалду. – Умерьте резвость.
Дин-Мухамед сверкнул зубами в глаза муллы:
– Говорил я – уйдем до рассвета! Не послушались.
Бурхан-Султан двинул коня вперед.
– Ослеп, кузнец? Брось молот. Мы не татары.
– Что татары, что ваша власть – одна напасть. Они снаружи нас грызут, вы – изнутри. Назад! Ели, пили, плясали – теперь платите.
– Хватит болтать! – Бейбарс тряхнул булавой. – Я тебе за все сейчас уплачу…
Салих ударил его дубиной по руке.
Суматоха. Отряд лишь частью оставил крепость – задние ряды продолжали вываливаться из ворот, тесня толпу селян и мастеровых: заносились боком, кренились, падали крытые повозки. Мужчины, проталкиваясь верхом сквозь сумятицу, остервенело хлестали плетью орущих детей и женщин.
С канглы и местными их прихвостнями бились не только те, кого привели Бахтиар и Джахур. В драку ввязались люди, что притащились к замку раньше, и до утра сидели в тумане, дрожа от холода.
Они крепились в усадьбах, увязывая скарб. Крепились, выходя в путь и оглядываясь через плечо на пустые покинутые жилища. Крепились в ночных полях, где над ними рыскали вражьи стрелы. Крепились тут, у ворот твердыни, под чью сень они спешили в надежде спастись.
Но теперь, когда открылось, что надежда была напрасной, люди не могли больше крепиться.
В красных степях зияют черные трещины, из трещин незримо струится дух земли. Он бесцветен, но густ, ядовит и опасен. Стоит высечь искру – воздух перед глазами вмиг воспламенится.
Точка света, ослепительно сверкающая на кувалде Джахура, явилась той искрой, от которой вспыхнула ярость в сердцах. Вся злость, рожденная горечью потерь, страхом, усталостью, обидой, самой необходимостью крепиться, полыхнула наружу, как синий огонь из трещины в пустынной земле огнепоклонников. И пламя это обожгло плоские лица канглы. От него лопались глаза.
Стук. Треск. Топот. Шум невыносимый. Вдобавок ко всему, в горячий водоворот толпы врезался, тарахтя колесами по бревнам длинного моста, возвращающийся вспять обоз. Округленные рты распаренных возниц испускали тягучий вой. Возницы махали руками, с натугой выкатывали глаза, стараясь перекричать дерущихся. Нур-Саид ткнул плетью в сторону канала:
– Смотрите!
Люди чуть угомонились. Обернулись. На том берегу по высокой дамбе не спеша приближалась редкая цепь косматых всадников. Они не стреляли. Ехали тихо, сторожко, чутко осматриваясь.
Татары! В мертвой тишине метнулся призывный вопль Бейбарса. Трудно поверить, но не успел Бахтиар руку поднять, чтоб привлечь внимание окружающих, как орава канглы, их сартских и тюркских приспешников, жен, детей, слуг вместе с конями, повозками, узлами, козлами, мешками, горшками, разбитыми лбами, сломанными зубами, оторванными подошвами и рассыпанным просом тучей подхватилась с места и легко, сноровисто, как дым в трубу, быстро втиснулась, просочилась, утекла обратно в крепость…
Будто вихрь ее унес, будто джин-великан втянул в огромную пасть!
Тяжелые створы ворот с грохотом сомкнулись. Потрясенный Бахтиар тупо уставился на крупную клепку железных креплений, потом, не в силах рта раскрыть, повернулся к Джахуру. Чудовищно. Их не забыли – их умышленно оставили снаружи, на виду у подступающих татар.
– Видал, на что способны? – прохрипел Бахтиар. – Хватит чиниться, разговоры заводить. Теперь где встретил кого из них – не жалей, убивай на месте. Убивай, не рассусоливай. Все равно ужалит, рано или поздно. Закрылись? Выкурим! Пока мост надо сжечь, чтоб время выиграть. Беги, дядя Джахур. Ударьте по дамбе из луков, сгоните татар, чтоб не мешали. Побольше хворосту навалите, пусть дотла сгорит. Скорее, дядя Джахур.
…Есаул Бейбарс приказал Байгубеку:
– Возьми сотню Правой руки, стой здесь, у ворот. Головой отвечаешь за них, ясно?
– Размести стрелков на башнях, никого не подпускай – ни снаружи, ни изнутри! – добавил Дин-Мухамед.
После битвы на Черной воде у эмира осталось не больше трех сотен отборных воинов. Правда, под рукой находились еще туркмены, каракалпаки, сарты, но они не в счет. Вся надежда – на своих канглы. Однако и эта надежда оказалась шаткой.
– Дети там, – вздохнул старый кипчак Байгубек.
– Где? – не понял Бейбарс.
– За воротами.
– Твои? – удивился Бейбарс,
– Нет.
Есаул разъярился:
– Чего ж ты вздыхаешь, облезлый верблюд?
– Как не вздыхать? Человечьи дети.
– Тебе-то что до них?
– Я тоже человек.
– Осел ты, а не человек! Стой и помалкивай.
– Сам помалкивай, сукин сын! Осел, говоришь? Берегись, так лягну – через башню перелетишь! Всякий балбес берется меня наставлять. Эй, люди! Чего смотрите? Там дети. Разве у вас нет детей? Пожалейте, бедных. Слышите, плачут? Их кровь падет на вашу совесть, люди. Откройте ворота. Хотите, я распахну?
– Попробуй! – Есаул угрожающе закрутил булавой.
– Убирайся, пес твою мать! Уходи, пока живой, – Байгубек отступил на шаг, стиснул рукоять меча, хищно присел. Прикидывающе скользнул узкими глазами от плеча наискось к поясу есаула.
Подошли друзья – Уразбай, Алгу, Таянгу.
Огромный Эр-Назар опустил раскрытую ладонь на голову Бейбарса:
– Сгинь! Хорошо?
– Измена! – взвизгнул Бейбарс, безуспешно стараясь выдернуть голову из лапы Эр-Назара. – Теперь я знаю, кто помог Бахтиару бежать. Обманули нас, отпустили преступника?
– Преступник – ты. Опасный, зловредный, неисправимый. Понял? Брысь! – Великан бросил есаула на землю.
– Эй, кипчаки! – закричал Дин-Мухамед, – Своих бьете? Опомнитесь!
– Опомнились. – Байгубек вынул меч. – Потому и не хотим больше у коновязей эмирских торчать. Свои? Вы свиньям свои, не нам. Все дела ваши – грязь, и сами вы – плесень. По уши в луже вонючей сидите и нас туда же тянете. Хватит! Гоните их, кипчаки! Я человек известный. На гнусность подбить не способен, советов дурных не даю. Добра желаю, кипчаки. Бейте их! Неужто вам не противно глядеть на этих клещей?
Набежали горожане. Опять вспыхнула драка. Не все канглы послушались Байгубека, так же, как не все туркмены, сарты, каракалпаки бросились бить эмировых телохранителей. Каждый, смекнув что к чему, становился на ту сторону, с которой был прочно связан. Не родственной кровью, не речью единой – сходной думой, сердечной склонностью. Склонность эта зависит от количества денег в сумке, добра под крышей, жира на костях.
Байгубек с помощью друзей распахнул ворота. Ворвались с толпой Бахтиар и Джахур. Обитателей дворца загнали, точно зверей за изгородь, обратно в темный дворец – крепость внутри крепости. Повстанцы удержали часть обоза. В крытых арбах нашлось оружие
– Разбирай! – крикнул Бахтиар.
Люди повеселели. Расхватали пики, луки, щиты, кинулись на стены. В полях вокруг Айхана крутились разъезды татар.
Бахтиар, Джахар, Байгубек сумрачно переглянулись.
– Ну вот, – с тоской сказал Байгубек. – Настал светлый день. Дождались.
Спешка. Сутолока. Суета. Беготня, брань да ругань. Пока селяне и беженцы из предместий, тесня горожан, размещались в сараях, конюшнях, кладовых, молодежь сбивалась в отряды и несла службу на стенах, а старики строили на базарной площади загоны для скота, наступил холодный вечер.
Бахтиар наставлял в одной из южных башен трех добровольных гонцов:
– Идите врозь. Одного поймают – двое ускользнут. В Ургенче найдите Тимур-Мелика, доложите – сил у нас мало, еды и оружия – горсть: Нур-Саид, пытаясь удрать, вывез припасы за город, где, считай, весь обоз захватили монголы. Пусть Тимур спешит на выручку! Наше решение твердо: стоять, пока помощь не явится, но пусть он помнит – не удастся долго тянуть. В Айхане скопилось около трех тысяч человек, но кто они? Старики, женщины, дети. Это бы ладно. Но тут еще муллы, купцы, блудницы. Игроки, воры, курильщики гашиша. Бродячие монахи, гадальщики, знахари. И дурачок Три-Чудака. Драться некому. И всех надо кормить. Голод грозит городу. Подумать только, сколько разной дряни меж людей затаилось! Живешь рядом и не разглядишь, что это такое – будто люди как люди. Но грянула буря – вся нечисть всплыла. Словно навоз в половодье. Война – бедствие, конечно, но нет худа без добра: всех она поставила на место, помогла выявить, кто сталь, кто пыль. От вас зависит, жить Айхану или умереть. Умрет Айхан – умрет Ургенч. Пока мы держимся, Джейхун татарам не перейти. Побоятся оставить нас у себя за спиной. Откуда им знать, что людей, способных не спутать лук и плуг, стрелу и стерню, в городе – горсть? Уходите сегодня же ночью, сейчас, пока татары не обложили нас сплошь. Завтра отсюда мышь не выскочит. Знайте – один из вас должен вернуться, принести ответ. Земля развернется, ноги отпадут, руки отвалятся, глаза вытекут – вернись! Будем ждать, ясно? Весь город будет ждать. Помните это каждый миг. Путь опасен. Но джигиты вы крепкие, ловкие, смелые. Верю в удачу. Давайте обнимемся. Прощай, Салих! Прощай, Эр-Назар! Прощай, Хасан! Спасибо за дружбу, за доброту. Никогда не забуду. Жаль отпускать, но как тут быть? Война. Идти надо. Светлой дороги!
С помощью аркана гонцов спустили поодиночке через особую калитку для вылазок на мощный предстенный выступ. Затем им надлежало с осторожностью спрыгнуть вниз, слезть в канал, омывающий крепость, бесшумно проплыть далеко вверх по течению и вскарабкаться на берег в безопасном месте.
– Вода студеная, – предупредил Бахтиар. – Придется малость померзнуть. Терпите. Выберетесь на сушу – согреетесь на бегу.
Он не сказал, что они все-таки одеты, а он вчера купался голый. И то обошлось. Даже не чихнул. Что говорить? Сами должны понимать. Ничего, снесут. Стойкий народ, труженики. От рождения в ледяной воде на ветру ледяном дубились.
…Вчера? Неужели только вчера он скитался один в тумане? Кажется, будто в прошлом году. Столько перемен случилось за день. Он почувствовал смертную усталость. Гонка, и гонка, и гонка. Ей не видно конца. С тех пор, как Бахтиар оставил Янгикент, он не знал трех мгновений покоя. Сон – бред, явь – хуже бреда.
– Давай обойдем караулы да присядем с тобой где-нибудь, – предложил он Джахуру. – Ноги не держат. Ели мы сегодня или нет? Не помню. Проклятье! Почему человек устроен так, что ему непременно нужно есть и спать? Ну, кому нравится, пусть набивает утробу, храпит. Но мне-то это к чему? Я отдал бы любителю плова и отдыха всю свою долю еды и сна в обмен на бодрость, на время, которое он тратит впустую.
– Одержимый, – усмехнулся Джахур. – Святой. Нет, святые и то изволят хлеб вкушать да в мире почивать. Лишь джины, говорят, вечно бодрствуют, питаются заклинаниями. Но ты – не джин.
– И жаль, что не джин.
– Что б ты сделал?
– Сделал бы кое-что.
– Эка невидаль! Совершить кое-что, будучи джином, дело не хитрое. Твори, оставаясь человеком, тогда я тебя обниму. Ну, ладно. Ты – человек, а человек должен блюсти человеческое. Счастье – есть вкусно, досыта, спать в чистой прохладной постели. Сочное мясо на вертелах, плоды свежие, отдых на воздухе – великое благо, дар природы. Без них скучно жить, скучно работать, скучно воевать. Другое дело, что блага те нам недоступны.
– А ты ученый, – съязвил Бахтиар. – Златоуст. Не хуже муллы.
– Еще бы! – опять усмехнулся Джахур. – Кузнецы народ мудрый. Не зря колдунами слывут. Однако у муллы книжный ум, чужой, а у нас – свой, природный. Повторяю – нельзя надрываться понапрасну, надо беречь силы. Надо есть. Пошли, успеет война надоесть. Караулы проверит Байгубек. Идем домой. Заняли келью в караван-сарае. Мехри к вечеру огонь разожгла. Асаль помогать ей взялась. Наверно, давно уж сварилась каша. Идем, ждут.
– Что за Асаль? – равнодушно спросил Бахтиар.
– Дочь старика Бекнияза. Бедный тюрк от нас без ума. Вместе поселились. И Тощий Курбан с нами. В тесноте, да не в обиде.
Караван-сарай. Символ Востока. Кто не смеялся, не плакал в стенах твоих. Они, закоптелые, старые, темные, слышали много разных наречий. В черных нишах беззвучно бьются стоны, проклятья, возгласы радости. Полы узких келий хранят отпечатки бесчисленных ног, обутых в несходную обувь.
Так и земля Турана изрыта следами разноязычных племен, проходивших по ней кто с песней, кто с бранью, на север и юг, на восход и закат.
Ты – звезда путеводная. Говорят, средоточие всех устремлений – храм Кааба в таинственной Мекке. Нет! Не каждый торопится в Мекку. Но всякий, кто на тропе, спешит в караван-сарай. Это кумирня, более почитаемая, чем арабское капище с черным камнем. К ней, не к Мекке, обращены нетерпеливые помыслы, жадные ожидания, на нее возложены упования тысяч сердец, что стучат взволнованно на торговых дорогах.
Посещение Каабы сулит рай небесный, зато караван-сарай – ворота в рай на земле. Он на пороге базара.
Дым. Теснота. Повернуться негде.
В крохотные помещения, где еще недавно сидели, ели, спорили, молились, метались на жестких подстилках, увидев во сне кто барыш, кто убыток, купцы-иноземцы, теперь набились впритык гончары, пастухи кузнецы, древоделы, ткачи – люд простой, истомленный иною тревогой, заботой, нуждой.
Хуже всех – детворе. Не избалованы, не привередливы дети селян и мастеровых, привычны к холоду, зною, к пыли и грязи, к собачьей жизни. Но тут, в чаду, как в аду, в сырой духоте, на мокром полу, на вонючих циновках под ногами у взрослых, трудно даже наиболее одичалому, битому и клятому ребенку.
– Вот Асаль, – сказал Джахур.
Высокая девчонка не спеша закрыла смешливый рот белой накидкой «джегде». В Хорезме даже у взыскательных сартов женщина не прячет лик под черной сеткой, не говоря уже об оседлых тюрках или вольных кипчаках, у которых баба, что ни толкуй, тоже человек, хотя и не очень умный.
Туманны глаза у Асаль, пронизаны звездным светом, как жаркая ночь долины. Все равно что сартские. Лишь в уголках, в мягком прищуре, таится степное, алтайское. Лицо белое, будто кумысом умытое. Брови широкие, певуче уходящие к вискам.
– Тебе бы такую жену! – восхитился Джахур. – И впрямь «асаль» – медовая. Не зря поэты персидские придумали сравнение: «Красива, как тюрчанка». Ты разве не знал, что старик Рахман Бекнияз – тюркских кровей? Огуз, туркменам сродни. Но – оседлый, пахарь.
– Ну и что? – пробормотал Бахтиар. – К черту всех. Кашу давай.
Спину жег знойный взгляд Асаль. Обернуться? Нет. Бахтиар сдержался. К черту всех! И медовых, и сахарных. По горло сыт. Имена у них сладкие, да. Гуль – роза, Асаль – медовая. А сойдешься ближе – роза угрозой обернется, медовая бедовой окажется. Пошли они к шайтану. Пусть пес их любит.
…Едва Бахтиар уселся на кошму и прислонился спиной к стене, у входа нависла чья-то тень.
– Кто тут главный? – спросил поздний гость по-кипчакски. Но речь его была иной, чем у канглы – более мягкой, чужой для слуха.
– Главный? – Бахтиар переглянулся с Джахуром. – Кто из нас главный?
Джахур пожал плечами.
– Все тут главные, – сказал Бекнияз. – Ты кто такой?
– Булгарин с Камы. Защиты прошу.
– От кого?
– От хозяина. Купец. Бьет, бранит, изводит.
– За что?
– Товары велит тащить во дворец, к Нур-Саиду. Не хочет здесь оставаться. А я не желаю идти.
– Почему?
– Зверь.
Пришлось подняться.
В соседней келье стонал на циновке, откинув голову, светловолосый большой человек. Подле бесился булгарин в чурной скуфье:
– Убью, проклятый урус!
– Ох, встать не могу! – Светловолосый вытер дрожащей ладонью вспухшие губы. – Хвораю. А то б усмирил я тебя, барс пятнистый. Уж так зацепил бы – в стенку б ты влип, басурман.
– Тьфу, лапоть, Иван, медведь!
– Чего шумишь? – устало вздохнул Бахтиар.
– Шуметь хочу! – оскалился булгарин. – Ты зачем приплелся? Братом, что ли, ему доводишься? Вон отсюда, черное ухо! Беги, пока целый.
– Ой-бой! – Бекнияз покачал головой. – Не человек – вепрь клыкастый.
– Так вот каковы булгары! – улыбнулся Джахур. – С детства слышу про вас, дорогие. Слава аллаху, увидеть сподобился. Спасибо, милый, утешил, усладил мой слух речью ласковой.
Давно распалась держава Атиллы, но лютует, как прежде, в полях ночных, на перевозках речных, на тронах вьючных разбойное племя булгар, гуннских последышей.
Захватив Приазовье, они разделились на утургуров – «убивающих» и кутургуров – «бешеных». Одна их орда перенесла шатры за Дунай, ославянилась, другая по Волге осела, стала землю пахать, торговать, соседей грабить, исламскую веру переняла от гостей сарацинских.
К буйной гуннской крови булгар, стричь азиатской, хмельной – печенежской, огузской, кипчакской, – примешалась изрядная доля южной аланской, северной финно-угорской, западной русской. По этой причине, оставаясь детьми Востока, они уже отличались от темнолицых туранских собратьев – скулы сгладились, бороды выцвели, в глазах проглянула синь.
Иных булгар путали с русскими.
Тем паче, что Русь и сама усыновила много сторонних племен – мордовских лесных, тюркских степных, аланских, вотских да готских.
…Купец заявил, что плевать ему трижды на сартов. Пусть не суются в чужие дела. Ясно? Дикари, голодранцы. В Булгаре с такими за стол не садятся, не то что советы от них принимать.
Сабур – слуга Гайнана. Первый долг слуги – исполнять без раздумий хозяйскую волю. Подумать только! Чтоб судьба уважаемого человека, благополучие его детей, доходы, жизнь зависели от того, что какой-то балбес, собачий сын вдруг разленился? Грех потворствовать нерадивости низших. Спуску им не давай! Иначе рухнет мир.
Гайнан-Ага не успел переправить в Ургенч дорогую пушнину, юфть и финифть. Посему надлежит перенести товар во дворец, к людям честным, надежным, пока тут, в зловонном караван-сарае, какая-нибудь расторопная сволочь не запустила в тюки немытую лапу.
– Разве мы воры, дурак? – рассердился Джахур.
Конечно, воры. А кто же? Путные подданные, дети послушные, не притесняют добрых отцов-правителей. Пусть их накажет аллах. И вообще хватит болтать! Он им сейчас покажет. Булгарин ткнул вперед кулак, слуга вмиг очутился на полу. Сверху Гайнан уложил Бахтиара, затем – Джахура.
– Точно кувалдой стукнул! – Джахур выплюнул сломанный зуб. – Это, родной, так здороваются у вас? Или прощаются?
– Встать бы! – мучился светловолосый.
– Молчи, урус! Встанешь – опять уложу.
Гайнан-Ага – невысокий, сухой, сутулый, – стрелял глазами влево и вправо, выбирая, кого бы еще ударить, чтоб челюсть выкрошилась, как соль.
– Удавить? – предложил Тощий Курбан.
– Не трогай, – сказал Бахтиар, растирая скулу. – Он гость. А гостей давить не годится. Позови людей, взвалите тюки, отволоките к дворцу. Тут ведь недалеко, только площадь базарную пересечь. Именно там, у эмира, место ему, людоеду. А всего лучше, вояка, если ты уберешься к татарам. Вот уже где твою ловкость оценят по достоинству. В самый раз придешься. Будто век прожил среди них. Ну, уходи. Прощай. Чтоб ты пропал вместе с бобрами да соболями, с браслетами, кожей и своей красной рожей! – не сдержался он напоследок. – Крепко бьет, вражина. Голова чуть не треснула. Ты, Сабур, и ты, светловолосый, оставайтесь с нами. Иначе съест. Откуда? – обратился к русскому Бахтиар.
– Сыздали, с Суздаля.
– Их много здесь было, русских, – всхлипнул избитый Сабур. – Иван захворал. Уехали, бросили.
– Родича бросили, земляка?
– Он суздальский, они – рязанские, пронские, муромские.
– Разлад у них?
– Разлад. Усобица. Страна у русских – точно друг мой Иван: большая, но больная. Голова – отдельно, руки, ноги – сами по себе, не слушаются. Ездил я в те края. Чудо-земля! Поля, поля без конца. Нивы тучные, реки рыбные, синие, тихие. Леса густые, непроходимые, дичью забитые. На зеленых пригорках села богатые, грады каменные, храмы дивные. Все у них есть, что человеку надобно. И люди приветливы, добры, рады гостей встречать. Мужчины улыбчивы, женщины задумчивы. Ты не знаешь русских, а я знаю. Душевны они, открыты, бесхитростны, лучше братьев родных. С ними – хоть в огонь! Вдоволь еды, питья – черпать не вычерпать. Русский хлеб – сытный хлеб. Чего бы, казалось, делить? В такой-то стране! Жили бы в дружбе – никто б не осилил. Но грызутся князья. Хвастливы, заносчивы, завистливы. Любят спорить, смотрят вызывающе.
– Как у нас.
– Вроде и умные, и ученые, в книгах роются, наставления пишут, говорят – словно золотом шьют, их бы устами да мед пить, а в поступках иных – бессмыслица, глупость. Тяжкой бедой обернутся раздоры для них.
– Как у нас.
– Жаль. Мы, волжане, душою к русским приросли. Тоскую по их земле, как по родному Булгару.
– Почему же Гайнан урусов проклинал?
– Э! У купца отчизна базар, дом – караван-сарай. Русские купцы – соперники булгарских в торговле с Тураном. Вот и бушует Гайнан-Ага. Он и своих готов проглотить. Что ему до несчастья, которое нависло над всеми нами?
Бахтиар опустился на циновку рядом с русским.
– Я так понимаю. Эта война – великий урок всякому, в чьих руках верховная власть. Умоются кровью – поймут, как впредь строить жизнь.
– Поймут ли? – вздохнул Бекнияз.
– Должны понять. – Бахтиар огляделся. – Вот что, Сабур. Я у вас поселюсь, ладно? Тесно в той келье, женщины, дети. Сейчас есть принесут. Кашу вели подавать, дядя Джахур. А вы, отец Бекнияз, попросите жену приготовить полынный отвар для Ивана. Как рукой лихорадку снимет. Будем лечить, Иван. Хорошо?
– Хорошо, – улыбнулся русский. – Правда, я Олег, не Иван, ну да ладно.
– Улик? – Бахтиар покачал головой. – Не надо. Улик по-нашему мертвый. Лучше Иван. Будет вернее.
Бекнияз и Джахур удалились.
Старик, возражая кому-то, проворчал во дворе:
– Вот что значит неверный слух! Свирепый? Выдумали, болтуны. Он – Бахтиар Добрый. Таких больше нет в Айхане. Правда, Джахур?
– Пожалуй, – кивнул мастер.
Седой тюрк вдруг остановился, беспомощно развел руками.
– Аллах, спаси и помилуй! Мог ли я, сын мусульманина, когда-нибудь подумать, что русский, чужой, иноверец станет мне другом и жене моей придется готовить для него полынный отвар?
– То ли еще впереди! – засмеялся Джахур. И добавил серьезно: – Похоже, татары нанижут и русских, и нас, и многих других на одну стрелу. И, видно, не вере не языку отныне решать судьбу людей.
Джахур принес огромное блюдо с кашей из дробленых зерен джугары. В ней белели кусочки бараньего сала. Ни джугары, ни бараньего сала в семье кузнеца давно не водилось. То тюрк Бекнияз пустил припасы в общин котел.
– Ешьте. Прошу. Приступай, Бахтиар.
Бахтиар не услышал – он спал.
Гуль не спалось.
Она вздремнула днем, после еды, очнулась недавно и теперь, опухшая, с взлохмаченной головой, томилась у жаровни, уныло зевая и потягиваясь.
– Умоетесь, ханум?
Гуль взялась было за бархатный халат, чтоб одеться и встать, но намеренье встать, едва возникнув, тотчас улетучилось. Ох, боже. Отдохнула вроде неплохо, почему же опять клонит в сон? Туман в голове. Умыться? Гуль представила прикосновение холодной воды к лицу, передернула плечами.
– Не хочу.
– Кушать, ханум?
Гуль вновь потянулась к халату. Что бы такое съесть? Перебрала мысленно блюда, которые могла принести ей служанка. Тонкий хлеб. Колбасу из конины. Острый суп с жирной бараниной, жгучим перцем, репой и морковью. Сливки густые. Мед. Сушеный виноград. Сладкую дыню. И прочее. Каждый день – одно и то же.
– Не хочу.
– Прогуляться изволите, ханум?
Гуль слегка оживилась. Расправила рукав халата, чтоб сунуть руку… и уронила ее на атласное одеяло. Гулять? Где тут гулять, в проклятом Айхане? В дворцовом саду студено и пусто. Взойти на башню, глядеть на поля? Надоело. С души воротит от этих башен и стен, от полей. К тому же теперь в тех полях рыщут татары. Еще убьют. Жаль, не удалось перебраться в Ургенч. Чернь задержала, чтоб ей сгинуть.
Ох, и испугалась же Гуль, когда у ворот завязалась драка. Негодный Джахур. Сиди тут по его вине. Повеселилась бы дочь Нур-Саида в Ургенче! Столица. Сколько, должно быть, красивых мужчин при дворе.
– Не хочу.
– Позвать Бейбарса?
Гуль задумалась. Бейбарс. Глаза с поволокой, сахарная улыбка. Позвать? Она, сомневаясь, прислушалась к себе. Никаких желаний. Пусто, студено внутри, как в дворцовом саду с голыми деревьями.
– Не хочу.
– Разыскать… Бахтиара?
– Что ты?! – Гуль прикрылась халатом, зло взглянула на дуру Адаль. – Не смей без меня и при мне о нем говорить!
Она боялась Бахтиара.
Он не походил на мужчин, которых знала Гуль. Все, без хлопот получив требуемое, уходили с довольной улыбкой и тотчас забывали о ней. Так же, как Гуль о них. Никому бы и в голову не пришло досаждать любовнице ревностью. Бахтиар же строг и требователен. Хочет, чтоб Гуль служила только ему. Странный человек.
Она обратила внимание на кузнеца потому, что все в Айхане им восторгались. Умен, пригож. Мастер рубиться на саблях кривых, стрелок отменный. Любопытно. Призывая его к себе, Гуль стремилась к обычным утехам. Но Бахтиар вдруг женился на ней.
Еще никто не обращался с Гуль-Дурсун с такой обостренной нежностью. Но никто не относился к ней и с такой пугающей серьезностью. Нежность подкупала, серьезность отталкивала. Вызывала смутное чувство ответственности. Но зачем ей она, та ответственность, на что ей зависимость, скованность? Каждый волен в своих поступках. Делай, что нравится.
Привязанность мужа представлялась дочери Нур-Саида излишне упорной, опасной, суровой. Жить мешала, как хворь. Беспокоила, точно в сердце заноза. Хотелось вынуть занозу, кинуть прочь.
Это свершилось.
– Сыграть на дутаре, спеть?
– Не хочу.
– Рассказать о багдадской плутовке Голе-Мухтар? Вы любили слушать о хитрых ее проделках.
– Не хочу.
Адаль встревожилась.
Тощая, носатая, с узкими губами, седая, она сердито косилась на госпожу глубоко запавшими нечистыми глазами. Что творится с хозяйкой? «Не хочу, не хочу, не хочу». Плохо. Очень плохо. Пока ханум хочет, есть возможность ей угодить, получить весомую награду. А так? И от Гуль подачек не жди, и щедрый Бейбарс не кинет полушки.
Что за жизнь без желаний?
Адаль, например, отлично знает, чего ей хочется. Потакать самым скверным причудам горе-хозяйки, чтоб щедрость ее подогреть. Серебра накопить, уйти из дворца на покой, домик купить – и румяного юношу с нежным пушком на губе. Старовата? Пусть. Любой бедняк сына продаст. Ведьме отдаст, лишь бы избавить дитя от нищеты. Не все привередливы, как Бахтиар. В крепость взяли на службу, к эмиру приблизили, а он, глупец, какой-то еще дурацкой верности требует от жены. Служанке Адаль с детства знакома бедность. Отдавали девчонкой сюда – рыдала, обезьяна, не желала идти в наложницы. И напрасно! Тут сытая жизнь, веселая, легкая. Нет, нет, не дай бог – за кольцо Сулеймана она не вернется в родную хижину. Спать на гнилой циновке, хлебать просяную бурду?
Чем бы занять госпожу?
Гуль бессознательно теребила длинный рукав халата. Ее ленивый взгляд привлекла торчащая из шва грубая нить. Гуль поймала конец, нехотя дернула. Не отрывается.
– Ножницы подай, – зевнула Гуль.
И принялась без всякой цели распарывать рукав. Распорола, опять зевнула. Потянулась.
– Иголку с ниткой принеси.
Адаль изумилась. Не случалось еще, чтоб хозяйка шитьем увлеклась. Не спеша, хлопая сонно глазами, заметала рукав Гуль-Дурсун. Задремала. Очнулась, вздохнула скучающе, вновь распустила стежку.
«Если бродяге-монаху нечего делать, он рвет и чинит колпак».
Старуха икнула.
– Помилуй, боже. Кто-то вспомнил меня, горемычную.
Она ошибалась. Речь шла о другой. Вспоминали ее госпожу. В караван-сарае Асаль спросила тетю Мехри:
– За что Бахтиар невзлюбил Гуль-Дурсун?
Они плескались в медных лоханях с теплой водой, мыля посуду.
– Бесплодна, распутна, бессовестна.
– Неужели? Разве так может быть?
– Может. У богатых – свои законы. Дворец – вертеп. Это у нас, простых, жена мужу – товарищ по тяжкой доле. Правда, бедные тоже должны платить за невесту, как на базаре за лошадь. Обычай. Зато выкуп у нас – не доход, весь на свадьбу уходит. И к мнению детей человек из предместья не глух – он их любит, ведь они для него – единственная радость. Я, например, знала Джахура с младенческих лет, по соседству родители жили. До сговора с ним встречалась, считай – по любви вышла замуж.
– Ой, как хорошо! – восхитилась Асаль.
– Не спорю, и в наших лачугах случается всякое. Люди-то разные. Бывает, деньгами прельстятся, купцу кривоногому дочь отдадут.
– Ой, как нехорошо! – возмутилась Асаль.
– Что делать? Нужда. Твердо знаю одно – баловства у нас нет. Моешь, чистишь, стряпней занята. Шьешь, прядешь, ткешь паласы, войлок катаешь. Хворост рубишь, огород копаешь. Так утомишься, что мужа не можешь пригреть, не то что о прочих думать. Раз в неделю обнимешь беднягу, и ладно. Зато, если уж обняла, – Мехри зажмурилась, – до утра не уснешь! Праздник, как в первую ночь. Услада. – Она поцеловала алый цветок, изображенный на глиняной миске. Асаль на сей раз промолчала. Опустила голову, отвернулась.
– Что притихла, длинноногая? – усмехнулась Мехри. – Скажи: «Ой, как интересно». Иное – в хоромах эмирских, – продолжала жена Джахура. – Безделье – бес. Подобьет на любую пакость. На гнусность толкнет самую дикую. Отсюда и распущенность. Да и нравы, понятья у них каковы?
Она задумчиво сказала, что если глубже копнуть, не только Гуль в непотребствах своих виновата. Что ждать от женщины, которой с детства, чуть зубы прорезались, твердят, что она – дорогой товар, утеха, забава, игрушка для мужчины?
Кругом – соблазн. В глазах беспутных наложниц, скользких словах, нарочито просторных платьях, умышленно приспущенных штанах, кольцах, выпрошенных у благодетелей, браслетах и амулетах – намек на безудержное сладострастие.
Уже сам обычай сидеть отдельно, прятать лицо от мужчин заставляет девчонку прежде времени думать о своей особой природе, открывает ей чуть не с пеленок ее собственную сущность. Вынуждает копаться в себе, мечтать о запретных вещах. Таит острый искус познать их скорей. И эту раннюю пылкость упорно, всеми способами, подогревает окружение.
– Возьми слагателей песен. Даже поэты, добрейшие среди людей, взахлеб, со слюной на губах, восхваляют женскую грудь, очи, плечи, зад – тьфу, прости господи! – и никто не вспомнит, что женщина – человек. Ужас, правда? Но и это бы ладно. Страшней всего, что мы сами порой неустойчивы.
Мехри склонилась к тюрчанке, откровенно шепнула на ухо:
– Нас легко развратить. Мы – слабые. По-моему, мужчина, даже самый никудышный, не может пасть так низко, как сбитая с толку женщина. Впрочем, не знаю. Есть и среди них скоты. Но, спорь не спорь, по естеству, по природе своей они чище нас. Вернее, проще. Они – отдающие, мы – принимающие. Мы по другому устроены, и если уж утратили стыд, то удержу не будет. Особенно если замужество неудачное и есть досуг. Первый муж Гуль-Дурсун был дохлый старик. Освободилась – и дорвалась.
Мехри покачала головой.
– Я жалею тех, которых сломила безысходность. Но среди нас немало таких, что свыклись с выпавшей долей. Не только свыклись – охотно ведут мерзкую жизнь. Смотрят на тело свое как на приманку. Этих не надо жалеть. Да, во многом повинна судьба, но ведь есть же на свете совесть, робость женская, радость материнская. Есть достоинство человеческое. Старайся, дрянь этакая, быть человеком, хоть ты и баба несчастная. Хватит на горе, нужду кивать. Я – бедна, я страдаю, но не бегу же себя продавать?
Мехри со злостью поставила круглую чашку на медное блюдо; чашка треснула пополам.
– Ненавижу распущенность. Лучше умереть, чем изменить. Женщина, в чьих бедрах, как змея в гнезде, засела порочность, хуже болотной свинья. Нет преступления, на которое она не пойдет, чтоб ублажить разнузданную похоть.
– Ой, как страшно! – вздрогнула Асаль.
– Я боюсь за Бахтиара. От Гуль добра не жди. Ну, довольно. Заговорились. Вон куда залезли. Услышит кто – скажет, до чего похабны длинноволосые. Но – не беда! Полезный разговор. Он относится не только к Гуль-Дурсун. Чего стыдиться? Надо же правду когда-нибудь сказать. Что толку молчать, потупив очи? Люди лучше не станут. Слыхала, что толкуют про нас мудрецы? То «луноликая», то «угнетенная». Чушь! Знаю я этих «угнетенных». Не остережешься – с костями съедят. Женщина – человек, а человеки, милая моя, бывают разные.
– Лучше уж говорить, чтоб впредь не делать, чем делать, да скрывать, – заметила Асаль.
Рослая, крепкая, с бровями точно крылья, с глазами как сливы, прямым крупным носом, пухлой нижней губой и округлым тяжелым подбородком, сартка Мехри пригрозила мутовкой юной тюрчанке – тонкой, быстрой, увертливой, как птица:
– Эй, белогрудая! Когда ты успела узнать, что лучше, что хуже? Где ума набралась?
– Я всегда умной была, – засмеялась Асаль. – Родилась такой.
– Бахтиар! Вставай. Они здесь.
– Кто? – зевнул Бахтиар. Он открыл глаза, но продолжал дремать.
– Кому быть? – протоптал Байгубек.
Ночь тревожна, тверожно-бела, холодна. Ни земли не различить, ни луны, ни звезд. Все растворилось в тумане.
Ветер спит.
Ожерелье неярких огней сомкнулось вокруг боязливо притихшей крепости. Свет бесчисленных костров, проходя сквозь толщу зыбкой мглы, утрачивал блеск золотой, теплоту, лучистость и, зябко вздрагивая, мерцал под стеной россыпью неясно-округлых бледных пятен.
Татар не видать. Татар не слыхать. Но айханцы чуяли – они тут, рядом, у тихих огней, эти молчаливые, упорные, невероятно подвижные люди-волки.
Ни скалы зубчатые, ни овраги с крутыми склонами, ни черные заросли ежевики, ни потоки, захлестывающие волной, не могут остановить волчью стаю, преследующую чутких оленей. Не отбиться от голодных зверей ни тяжелыми ветвистыми рогами, ни точными ударами острых раздвоенных копыт.
Вояки не отстанут.
Волки не свернут.
Волки не успокоятся, пока не затравят добычу.
Так и татары. Не зря у них волк – священное животное, бог-предок, предмет поклонения.
Для татар не существует времени.
Для татар ничего не значит расстояние.
Для татар все равно, что день, что ночь, – они легки на подъем.
Быть может, желтые дьяволы уже карабкаются на стены, приставив к ним длинные лестницы. Люди стиснули оружие и скорчились, застыли у бойниц, схваченные судорогой напряжения. В ушах заливисто звенело от тишины, которая должна была вот-вот всколыхнуться, расколоться, внезапно взорваться криками, треском сосудов с горящей нефтью, стуком тарана, грохотом каменных ядер. Скорей бы! Нет сил терпеть. Ожидание невыносимо.
Тяжко, будто нехотя, ухнул внизу большой военный барабан. Началось! Люди встрепенулись облегченно, даже с радостью – с грустной радостью смертников, узнавших, что они отмаялись, наконец, и сейчас взойдут на помост.
О смерти, неприятно говорить. Но как ни крутись, она есть. Ее не замолчать. Осажденные понимали – впереди неизбежное. В драке не целуются, не обнимаются. А если и обнимутся, то для того, чтоб задушить.
Странно – и с любовью, и с ненавистью люди сходятся вплотную, грудь с грудью, плечо к плечу.
И несчастье, и счастье вызывает слезу.
Ощущение ласки граничит с болью.
Жизнь неразлучна с гибелью.
Такова ядовитая сладость человеческого существования. И все-таки хочется жить. И стоит жить, потому что жизнь – не только страдание. Однако она и не праздник сплошной. Жизнь – долг.
Путь к рассвету идет сквозь ночь. Борьбе, движению, успеху сопутствует горечь утрат. Победа требует потерь. Победить – значит сломить мощью мощь, а мощь неподатлива. Бой! Пусть грянет бой, если уж без него не обойтись. Страшен бой, но бездействие на виду у врага страшнее.
…Не грянул бой. Но то, что последовало за ударом барабана – единственным и скорей унылым, нежели грозным, – потрясло защитников укрепления глубже, чем страх предполагаемой осады. Они ждали чего угодно, но только не тех непонятных событий, которые произошли этой ночью у подножия темных башен.
Бахтиар дохнул в горсть, собираясь приложить согретую ладонь к лицу. Холод хватался за скулы, заскулила, видно, от холода где-то внизу собака. Рука упала. Вспомнился пес вчерашний – уж не он ли бродит под стеной, учуяв товарища?
Тихие смутные звуки постепенно выправились, приобрели ясность, отчетливость, звенящую чистоту. В них и впрямь изливалась неизъяснимая собачья тоска, но в тоже время слышалось и курлыканье журавлей, исчезающих в синей пустоте, и боязливое журчанье ручья в чуткой тишине безлюдных полей, и посвист ветра, текущего низко над плоской степью из немыслимо далеких пространств, затянутых летучей пылью.
Это была свирель. Особая, степная. Не тростниковая, не деревянная – из полых стеблей нехитрого зонтичного растения, попадающегося в кочевьях на каждом шагу. Его название – дягель, по-тюркски – курай.
Степную свирель никто не придумывал. Ее создала природа. Осенью, в пору желтеющих листьев, курай, надломленный ветром, поет на опустевших пастбищах тоскливо и жалостно. Песня курая – песня самих степей, голых, открытых, бесконечных. И дети угрюмых степей взяли ту песню себе, потому что она точно соответствовала настрою их сумрачных душ.
В переливах степной свирели нет отрывистой резкости, пронзительности, острой силы городских флейт – она звучит негромко, протяжно, задумчиво, с неизлечимой болью, с безысходной печалью.
С той же печалью неизбывной, с черной похмельной тоской внезапно поплыл в тумане голос – мягкий, задушевный, добрый.
Подхваченный, точно сокол – восходящей воздушной струей, свистом свирели – скорее прохладным, чем холодным, каким-то округлым, углубленным, он плавными кругами взлетел до неимоверных высот и пустился парить наверху свободно, без усталости и напряжения. Это продолжалось долго. И когда Бахтиар уже решил, что певец больше не выдержит, сорвется, сизая птица-песня чуть снизилась, сделала медлительный заход и вдруг устремилась в зенит, легко одолев предел, недоступный обыкновенному человеческому голосу.
Казалось, монгол не пел под стеной, а плакал, выл обреченно, нечаянно угодив на луну, – вопил просто так, без надежды, сам себя утешая, понимая, что оттуда ему не слезть.
…Игреневый конь с белой звездой на лбу головою машет, бедное животное. Нет перед ним травы, сердце от жалости рвется. Будем живы – вернемся в долину, а пока мы уходим, прощайте!
– По-нашему поют! – изумился волжанин Сабур. Прислушался, уточнил: – Слова непонятные, мелодия – булгарская.
– Нашел, чему радоваться, – отозвался кипчак Алгу.
– Погоди, – проворчал Таянгу, – завтра они опять споют по-вашему, только другую песню.
Сабур рассердился. Он тут при чем? Разве Сабур виноват, что гунны, занесенные судьбой на Волгу, сумели как-то сохранить напевы старой родины, а соплеменники, осевшие по пути, их забыли?
– Я не радуюсь. Просто отмечаю – у них наша мелодия. И все.
– Тоже счастье, – съязвил Уразбай.
Тюркам Хорезма, тоже связанным с гуннами, но давно обособившимся, песня новых пришельцев казалась чужой, неприятной, слишком тягучей, однообразной. Тем более, что пел враг. Но и врага надо понимать. И, пожалуй, не меньше, чем друга. Чтоб верно оценить его силу и слабость.
– Замолчите, – приказал Бахтиар. Он даже шапку снял, чтоб лучше слышать.
Песня очень походила на китайскую и корейскую, но была менее скована жестким ритмом, отличалась от них особой плавностью, широтой, неторопливостью. Она складывалась как бы сама собой, без человеческих ухищрений, подсказанная усыпляющим шелестом ковылей, грустным звоном козьих бубенцов, горьким дымом, вьющимся над очагами.
Бахтиар чувствовал – перед ним чуть раздвинулась завеса над загадочной сущностью степных воителей.
Татарин – кочевник. Бродяга. Он знает, что он – откуда-то, но откуда – не помнит. Ибо родится в одной долине, учится ходить в другой, говорить – в третьей, ездить верхом – в четвертой, стрелять из лука – в пятой. Сватается в лесу. Женится в горах. Радуется первенцу в пустыне. Хоронит родичей на ближних холмах, поминает на дальних.
И так – всю жизнь. Дорога. Дорога. Дорога. Однообразное разнообразие. То пески, то роща, то скудные луга. Не успел привыкнуть – пора трогаться в путь. Он часто уходит, но редко возвращается. Мир плывет перед ним, как во сне, – бесконечный, унылый, не располагающий к веселью.
Ураганы сносят ограду загонов, раздирают в клочья войлок юрт, засыпают тропы снежной пылью. Пастбища превращаются в ледяные поля. Гибнет скот. Умирают дети. Мор и хворь опустошают степь. А тут еще козни соседей, которым стало тесно на их родовых пастбищах. Распри, стычки, война. Трудно в подобных условиях сохранить веру в доброжелательность природы, честность людей, прочность богатств, устойчивость жизни и безопасность своей головы.
Пастух видит в известковых отвалах огромные, в пятьдесят локтей, скелеты чудовищных ящеров, когда-то блаженно плескавшихся в теплых лагунах ныне безводных морей; соприкасаясь через окаменелую кость «дракона» с ужасающе далекой глубью времен, он со страхом постигает их неудержимую текучесть и собственную беспомощность, нелепую краткость человеческой жизни.
Не потому ли татары – сплошь беспробудные пьяницы? Говорят, шагу не могут ступить, не хлебнув молочной водки. Всему виной – неприкаянность. Отсюда – отчаяние. Отсюда – эта песня-вой, песня-плач, песня-тоска по неведомой родине. Где-то есть обетованная земля, а где – неизвестно. Может, она позади, может, впереди.
– Говорят, в песне – душа народа, – сказал Бахтиар кузнецу. – Если судить о татарах по их песне, они не способны убивать. Не должны убивать. Они – люди, как мы, со своей нуждой, со своей бедой.
– Но ведь убивают! – воскликнул Джахур. – И еще как. Без колебаний. Даже с удовольствием. От восторга млеют, кровь пуская.
– Извращенность.
– Откуда же она? Как могут ужиться слезливость и жестокость?
– Кому нечего терять, тому не о чем жалеть. Ни во что не веришь – ничем не дорожишь. Ни своей жизнью, ни чужой. До чего не доведет тоска степная. От нее, видно, и нрав крутой у татар, вспыльчивость, ярость, доходящая до одурения.
– А мы – добродушны, мягкосердечны? Нас тоже не упрекнешь в излишней застенчивости. Нет, дорогой. Нрав не сходит с неба. Конечно, доля правды есть в твоих словах. Наверно, изрядная. Но ты видишь татар с одной стороны. Будь они лишь такими, какими в песне своей предстают, давно бы ушли все в отшельники, сидели в пещерах и плакали. Но татары не только хнычут. Предприимчивый народ, терпеливый, напористый. Лукавы, добычливы. Причем, весьма осторожны. Встреч лобовых избегают, сбоку зайти норовят, сзади ударить. Бегущих бьют, лежащих добивают. Война у них – без сражений, сражения – без потерь. Хитростью берут, осадой да засадой. Не мечом, а стрелой стараются орудовать. Издали, чтоб их не достали. Выходит, дорожат жизнью! Потому что жизнь есть жизнь. Умирать ни кому не хочется. Хочется дышать и кушать. А еды нет. Пока люди не делились на богатых и бедных (было, говорят, такое счастливое время), каждому доставался кусок – хоть скудный, да верный. Теперь – иное. У одних густо, у других пусто. Идет пастух к хану, а хан ему – у меня на всех не хватит. Надо взять у других. У богатых соседей. Как взять? Купить? – денег не водится, даром не дают. Значит, надо взять силой, то есть ограбить. Кто согласится, чтоб его ограбили? Сопротивляются. Ах, так? Убить! Вот в чем дело, дорогой. Не оттого татарин зверь, что у него душа какая-то там особая, – душа у всех одинаковая, человеческая, – а оттого, что заставили озвереть. Человека, который, – если судить по песне, – способен грустить, томиться в разлуке, о светлых реках мечтать, любить животных, землю любить приучили добывать свой хлеб не трудом на этой земле, а разбоем. И возвели разбой в доблесть, прославляют убийство в сказаниях. Лучший убийца – герой, богатырь, пахлаван. И это – не только у татар. Убивали македоняне. Убивали персы. Убивали арабы. Да и мы, хвала аллаху, убивали, кого прикажут, хотя живем в городах и нас не томит никакая степная тоска. Человек, созданный творить, принужден уничтожать – это и есть наихудшая извращенность, дикая хворь людская.
– Да, – вздохнул Бахтиар. – Ты прав. Я и сам так думал, но смутно. И говорил кое-кому, да невнятно. Теперь вот, в беседе с тобой, заново все осмыслил – и окончательно убедился: Вселенная перевернута вверх ногами. Но… я уже спрашивал себя, а сейчас тебя спрашиваю – как ее выправить? Я не знаю. Ты не знаешь. Кто знает? Никто. Эх, Вселенная! Когда, человек развяжет узел тайн твоих черных?
– Не улетай далеко, – сказал с насмешкой Джахур. – Вселенная – не за небом седьмым. Она у порога. – Кузнец похлопал по нижнему краю бойницы. – Начинай отсюда, а там – посмотрим. Глядишь, разгрызем тот узел неподатливый. Не удастся – другие сумеют. Которые поумней. Те, что придут после нас.
Бахтиар долго не отвечал. Вздохнул опять. Нашел в темноте большую руку родича.
– Спасибо. Хорошо, что ты есть.
– Неплохо.
Зебо, пухлая сартская девчонка, прибежала на кухню нагая, растрепанная, с глубокими царапинами на круглом животе и четкими следами зубов на белых выпуклостях грудей. Опустилась у стены на корточки, закусив губу, с болью заплакала.
Бесшумно, украдкой, слетелись к Зебо, точно птицы – к упавшей подруге, пленницы гарема, самые бесправные, низшие: поварихи, ткачихи, прачки, пряхи.
– Смотрите, кровь!
– Что с тобой?
– Что она сделала?
– Вызвала, раздела, косы расплела. Уложила, стала целовать. Тискала, тискала, прижималась – и озверела. Искусала всю, искромсала. Попробуй крикнуть – убью, говорит. Ох! Я чуть со страху не умерла. Еле вырвалась.
– Боже! Осатанела, одичала.
– До чего докатилась. Видать, окончательно свихнулась.
– Скотина! – выругалась Адаль. – Облик человеческий потеряла. Муж не нужен, любовник противен.
– Ой, сестры, ой! – заголосила красивая судомойка Бану. – Что только не вытворяют они в постелях? Я вся измызгана, себя ненавижу. Испоганили, испохабили – век мойся, не отмыться. Спалить их, проклятых!
– Тихо! Сама сгоришь.
…Гуль бросилась к окну. Комната, где ночевала Гуль, находилась в жилой башне, примыкавшей к городской стене; окно, узкое, точно бойница, выходило наружу, к татарскому стану. Гуль задыхалась. Толчком растворила узорную ставню, в комнату хлынул вместе с холодным воздухом чей-то протяжно зовущий голос.
Прилетев издалека, незнакомая песня чужих людей сразу нашла верный путь и легко проникла в сердце, жадно раскрытое навстречу непривычному, возбуждающе непохожему на повседневное. Проникла – и поселилась, пришлась точно к месту, словно змея к пустому вороньему гнезду.
Гуль казалось – с ней говорят странными словами о необычных вещах. Зовут на вольный простор к синему предгорью, где в белых шатрах богатых кочевий пенится в чашах острый кумыс. Где мужчины свирепы, зубасты и ненасытны. Долго стояла Гуль у окна. Будто в столб соляной превратилась. Стояла, слушала, глядела в темноту, настороженно вытянув шею и не мигая, нагая, холодная, неподвижная, вся подобравшаяся, точно гадюка на охоте.
– Пойдешь со мной, длинноногая? Богатырей наших, ужасно храбрых, нужно проведать. И покормить их, несчастных. Бахтиар вчера так и не притронулся к пище. Чем жив человек?
Они нашли своих у Черной башни.
Только что закончился обход укреплений. Предводители отрядов глядели угрюмо, будто с кладбища вернулись. Чему радоваться? Котлы на стенах насквозь проела ржавчина, смолы нет, нефть давно высохла, запасы камней растащили проворные горожане.
Чем отбиваться от татар?
– Похвалялись: мы дальновидные, умные, зоркие! – возмущался Аллаберген, молодой каракалпак. – Богатые, могучие. Попробуйте нас задеть… Эх! Легко было разных найманов и «черных китайцев» стращать, их на земле – шестнадцать с половиной человек. Или чуть побольше. А нагрянул враг настоящий – сразу пришлось хвастунам хвосты поджать. Осрамились на весь белый свет.
– Куда смотрел правитель? – разводил руками туркмен Ата-Мурад.
– Куда? В собственную… пятку! – выпалил кипчак Байгубек. – У наших мудрых правителей это самое наиглавное занятие. Самосозерцание, так сказать. – Заметив Мехри, он смущенно кашлянул. – Прости, дочь моя. Я пастух, степной дикарь, баран тупой. Кому и сквернословить, как не мне? Но тут, детка, и пророк Мухамед не стерпел бы! Засели, сучьи дети, в неприступном дворце, мясо жрут, а ты с голоду пропадай. Спалить их к черту, и делу конец! Аллаберген, сними своих людей со стены, обложи логовище тех двуногих зверей. Долбите ворота, стрелы мечите, огнем пугайте, роздыху псам не давайте! Чтоб их бессонница замучила, чтоб взвыли от отчаяния, скоты. Пусть джигиты глаз не сомкнут, пока все припасы у дармоедов не вытрясут. А, Джахур?
– Попытайтесь.
– И ты согласен, Бахтиар?
Тот молча кивнул.
– Пойдем, удальцы. Не будем тут мешать.
– Нет, нет! – всполошился Джахур. – Не отпущу, пока не угощу. Присаживайтесь. Разделите с нами скромный завтрак. Прошу.
– Завтракали уже. Спасибо.
– Не обижайте!
– Зря хлопочешь, Джахур. Некогда. Семью надо повидать. В другой раз угостишь.
Удалились. Джахур спросил у Мехри:
– Детей Курбановых накормили?
– А как же.
– И самого? И жену?
– Всех.
– И булгарин с товарищем поели?
– Отказались. Говорят, где-то перекусили.
– Врут. Просто стесняются. – Джахур бросил ложку. – Нет, я так не могу. В бою – вместе, за едой – врозь. Была бы она у каждого – ладно, а то у одних куль, у других ни крохи. Приступай, Бахтиар, я не хочу. Вчера подкрепился, когда ты спал. Эх горе! На припасы богачей мало надежды. Вытрясешь у них, жди. Да и трясти нечего, сами небось пустой суп хлебают. Сколько добра врагу сплавили! Что придумать, чтоб люди не томились, пока из Ургенча зерно привезут? Пойду со стариками потолкую. Хорошо бы сложить у кого что есть и варить на всех. Вот и не будет голодных. Потом, я кузнецов решил собрать. Вы тут, на стенах, действуйте, а мы сабли для вас возьмемся ковать, наконечники для пик и стрел. Чем драться? Колпаками, что ли?
Он ушел. Асаль сказала:
– Почему дядя Джахур кушать не стал? Вчера – дело прошлое, сегодня тоже хочется что-нибудь пожевать.
– Как устроена жизнь? – Мехри разломила лепешку. – Одни едят, другие глядят. Джахуру это не нравится, совестно ему. Такой уж он человек. Сколько знаю его – никогда без друзей не обедал, к хлебу не прикоснется, пока не зайдет кто-нибудь. А поесть муженек мой – большой любитель, и если уж примется за еду – немалую гору умнет, точно вол после пахоты. Ведь и работа у них, кузнецов, не легче воловьей. Изнурительная. Сегодня он первый раз отвернулся от скатерти. Что с ним стряслось? Бахтиар здесь, вдвоем и убрали бы кашу. А, понимаю. Если б дома сидели, пожалуй, не бросил бы ложку – дом человеку не только защита, но и ловушка: стены от мира тебя отсекают, держат в плену твоих собственных хотений. А тут – открытый простор, народ вокруг, люди ближе, роднее, что ли. Всех видно, за всех душа болит. Ешь, Бахтиар.
Бахтиар проглотил без охоты ложку густо наперченной каши – и сразу почувствовал яростный голод. Он быстро очистил миску, прикончил ячменный хлеб, уныло сгорбил худую спину, далекий от сытости, неудовлетворенный. Долго пил остывающий чай. Чтоб хоть этой теплой водой заполнить нутро. Успокоить дракона, который несколько дней глухо, сквозь тяжкую дрему, ворчал, но не очень тревожил, а теперь вдруг проснулся, проклятый зверь.
Он старательно прятал глаза от Асаль. И словечка ей, жадно ждущей, не кинул. И тюрчанка примолкла, замкнулась. Только ее дыхание – чуть слышное, стесненное – говорило Бахтиару, что она здесь, близко, рукой достать.
– Сменить повязку? – предложила Мехри племеннику. – Загрязнилась. Не повязка – портянка, три года не стираная.
– Убери. Новой не нужно. Засохла рана.
Мехри огладила большой ладонью круглую голову Бахтиара, покрытую кольцами блестящих коротких волос.
– Зарос. На грека похож – кудрявый, носатый. Обрейся, бороду сними. До глаз черный, не разобрать, какой ты есть – красивый или уродливый. Любопытствуют некоторые. Позвать Курбана? Бритва у него всегда при себе – он не только музыкант, но и цирюльник. Быстро справится.
– После. Успею. Да и зачем?
– Ох! Человек ты или бродячий пес? Зря монашествуешь. Думаешь, если бесхвостая обезьяна Гуль изменила тебе по своей дремучей глупости, то уже все пропало, растягивайся на бугре да помирай? Чепуха. Плюнь, забудь, обойдется. Радуйся, что столь дешевой ценой откупился от ведьмы, с которой вовсе не стоило связываться. Опомнись, Бахтиар. Парень ты еще не конченый. Видный, честный, умный. Таких поискать. А баб на свете – хоть отбавляй. Очнись, в порядок себя приведи – со всех сторон сбегутся. Выбирай любую. Уже сейчас по тебе, одичалому, кое-кто ночами тоскует. А ну встрепенись, как ястреб, оглядись – не приметишь ли где куропатку?
– Брось, тетя Мехри! Не время шутить.
– Я не шучу. Я всерьез. Я нарочно так грубо с тобой говорю, чтоб встряхнуть, разбудить, поднять. Ну ладно, не сердись. Оставайся один, святой, мы уходим. Но погоди, упрямый, ты еще пожалеешь, что отверг мой добрый совет! Вставай, Асаль.
Они увязали посуду, небрежно прикрылись накидками, спустились по жестким уступам каменной лестницы, примыкающей к стене; уже внизу, под стеной, Асаль замедлила шаг, посмотрела через плечо. На самой верхней ступеньке, понурив голову, приложив кулак ко рту, повернутый к ней, стоял Бахтиар – недвижный, задумчивый, будто спящий. Девушка грустно кивнула. Он не шелохнулся.
Странный человек, – вздохнула Асаль. – Почему он молчит? Я подсчитала – десять слов произнес за целое утро. И каких слов? «Убери». «После». «Успею». А говоришь – умный.
– Дурочка! Бахтиар – подвижник.
– Что это значит?
– Ты слыхала о Бируни?
– Нет.
– Был такой ученый лет за двести до нас. Умер в дальних краях. А на свет появился здесь, по соседству. В Кяте у Джейхуна.
– В Кяте? Близко. Пешком легко дойти. Выходит, земляк? Ну и ну. Вот не знала, что наша соленая почва может взрастить розу премудрости!
– Не смейся, глупая. Почва Хорезма не хуже, чем в райском саду. Немало великих людей воспитала.
– Да? То-то меня с пеленок обуревают дивные мысли! Думаю ночь напролет о чудесах. Например, если опора земли – бычьи рога, бык стоит на рыбе, а рыба плывет по морю, то на чем, о аллах, держится море? Чтоб выпить чаю, чаша нужна. Значит, есть еще какая-то чаша? И на чьем столе она красуется? И где находится стол? И кто за ним сидит? Непостижимо. Ха-ха-ха! А вдруг и тюрчанка Асаль, дочь мужика, станет знаменитостью?
– Почему бы нет? Бируни тоже из простых, человек предместья. Трудись – к свету взлетишь! Впрочем, что я говорю? Сплю, что ли? Размечталась. Женщине путь к учению закрыт. Родилась бы ты мужчиной.
– Эх, не сообразила!
– Страшная ты девчонка! Ну, хватит острить, болтунья. Слушай дальше. Погоди, подержусь за сердце. Растревожила. Итак, Бируни написал много умных книг. О минувших событиях. О разных народах и странах. О звездах, числах, камнях драгоценных. Большой мыслитель… Повсюду – о нем разговор. Мудрецы, как и ты, насмешница, ночами не спят, хотят увидеться с Бируни, побеседовать. И что же? Выясняется – очень скучный он человек. Соберутся ученые при дворе султана, каждый стремится блеснуть, переспорить товарища, с кем хлеб вместе ест, а Бируни – молчит. Как пастух, случайно затесавшийся меж знатных и не смеющий шевельнуть языком. Ой, что это творится со мной? Голова закружилась. Руку дай. Ну, люди удивляются. Неужели это – тот самый Бируни, который написал столько книг? Не может быть! Ведь он и двух слов связать не способен. И рад всякий сопляк превосходство перед ним показать. Один болван даже слух пустил, будто Бируни не сам придумал те книги, а украл у кого-то. У кого? Неизвестно. И плетется шнур клеветы. И свивается в петлю для виселицы. Трудно жить умному среди дураков. Ой! Есть нож? Вставь между зубами.
– Нож всегда со мной. На прикуси. Что случилось?
– Не знаю. Мутит. Присядем.
– Сюда! Удобно?
– Да. Спасибо. О чем я толковала?
– Почему молчал Бируни.
– А! Он до конца – понимаешь, до конца – уходил в свою науку. Отдавал ей без остатка силу ума и сердца. И рук. Весь жил в делах – для разговоров ничего не оставалось. Конечно, ему приходилось отвечать на вопросы. «Да. Нет. Может быть. Не знаю. Там. Здесь». Но это – не его слова, отражение чужих слов. Досадная необходимость. Так и Бахтиар. Подлинный Бахтиар – в поступках, не в словах. Особый человек.
– Для кого поступки?
– Для нас, людей.
– Служить человеку – и не найти трех теплых слов для человека?
– Одни – на словах, другие – на деле. Есть люди ниже собственных слов, есть – выше.
– Может быть, – опять вздохнула Асаль, уже соглашаясь. – Ах, тетя Мехри, тетя Мехри! Я пропала.
– Ну?
– Была Асаль – медовой, стала Касаль – больной.
Гуль сказала:
– Пойдем гулять. Согрей воды, сполоснуться хочу. Адаль встрепенулась. Давно бы так! Если уж Гуль отважилась на купание, да еще в теплой воде, жди новых приключений. Запахло мужчиной.
Стена. Зубцы. Лестницы. Бойницы.
«Смотри-ка, – удивленно думала Адаль, покорно следуя за хозяйкой, – Дура дурой, а в нарядах собаку съела. Знает, чем осла-мужчину прельстить».
Старуха завистливо косилась на узкую спину кипчакской красавицы, объемистые, круто выступающие бедра, туго обтянутые тесным сверху, просторным снизу халатом.
Вишневый бархат халата полыхал в лучах солнца, по краю стены скользила розовая тень. Огненный шелк шаровар, рубины, кораллы, багровы и алы, напоминали о жарко рдеющих углях, будоражили кровь, обещая легкую доступность. Зато снежно-белый строгий тюрбан, резко подчеркивающий гранатовую смуглости лица и непроглядную черноту азиатских глаз, пугал, настораживал зимней холодностью, внушал тревогу, сомнение, колебание. И тем самым еще сильнее разжигал охоту, уже не пылкую, краткую, а глубокую, стойкую, упорную. Белое с красным сочеталось в странную тайну, которую хотелось непременно разгадать.
«Стройна, хитра, вожделенна, – восхищалась Адаль. – Святой монах и тот не утерпит, кинется в ноги. Интересно, кого на сей раз она удушит своей душистой косой?»
Эта разбойная ночь преобразила не только студеную душу Гуль-Дурсун. Изменились до неузнаваемости, приняли чужой, нездешний облик окрестности Айхана. Будто дух-великан по воле злого властелина перенес спящий город в другую страну. В полях, еще прошлым утром спокойных, ровных, безлюдных, скрипуче ревели верблюды, меж буграми огромных юрт, поставленных на колеса, вился дым, сновали воины в диковинных кафтанах.
Но подобное уже случалось. Из желтых степей не раз набегали кочевники – оборванные, вечно голодные. Грозили бедой, бродили у мощных стен, безуспешно пытаясь на них залезть, о хлебе мечтали, стрелы метали, ругались, хватали двух-трех запоздалых селян и убирались прочь. Дело привычное. Непривычное заключалось в чем-то ином, а в чем – женщины сперва никак не могли понять.
И только пристроив слух к отдаленному – мерному настойчивому, неутихающему стуку, доносившемуся отовсюду, они обрели зоркость, постигли суть перемен, происшедших вокруг.
Айхан лишился деревьев.
Они пали, как бойцы, под ударами монгольских топоров и сейчас, расчлененные, четвертованные, словно пленники на плахе, уходили клубами беззвучно плачущего дыма к небу, навек покидая землю, которая не сумела их спасти. Сады Айхана – его шелестящий наряд, отрада, тень и прохлада, от сыпучих песков ограда, защита от пыльных бурь, кладовая целительных плодов, основа благополучия, символ, жизнь – перестали существовать. Их подсекли под корень. Истребили. Свели на нет.
Здесь не лесные края.
Здесь не увидишь дерева, что принялось бы само по себе.
Здесь каждый кустик посажен, полит, выхолен, выпестован человеческой рукой.
Чтоб взрастить такой громадный сад, понадобилось много лет. Чтобы уничтожить такой громадный сад, потребовалась одна ночь. Его создала человеческая рука. А загубила чья? Тоже человеческая?
Крепость лежала среди оскверненных полей обруганная, раздетая. Да. Ночь преобразила и Гуль-Дурсун, и Айхан. Но, доверху заполнив темной надеждой пустую и тесную душу женщины, она до дна опустошила исполненную светлой надежды широкую душу города.
– Что сотворили, проклятые! – всплакнула Адаль. – Саранча.
Гуль промолчала. Вид бесстыдно обнаженной, истерзанной земли пробудил в ней сладкое до слез ощущение тождества ее тела с этой оплеванной землей. Черная волна хлынула от бедер через живот в голову, помутила разум. Дрожали колени. Гуль хотелось, чтоб ее избили, втоптали в грязь.
«Ладно, – вздохнула старуха. – Бог с ними, с пропавшими садами. Мое плодоносное дерево – ты, дорогая. Лишь бы тебя не срубили».
…Он появился внезапно. Будто возник из эфира или выскочил из-под земли. Еще мгновение назад пространство перед стеной было свободным на полет стрелы, и вдруг у самого рва, напротив бойниц, готовых рыгнуть смертью, откуда-то взялся и вмиг утвердился он, не по-воински юный и не по-юношески суровый.
Откинув голову в хвостатой шапке, монгол озирал верх стены. Ресницы длинных, косо поставленных глаз достигали бровей, вздернутых у висков, точно крылья птицы, поднятые для взмаха. На лбу трепетала челка, острые скулы, казалось, летели впереди лица. Орлиный нос рассекал струю ледяного ветра, зубы во рту, круглом от напряжения, сияли, словно снег на солнце.
Судя по шапке, шубе соболиной, он принадлежал к знатному роду. Пристальный взгляд конника выражал не злобу, страх или ненависть, и даже не любопытство, а простую, будничную озабоченность. Ту, повседневную, с которой пастух оглядывает по утрам отару – достаточно ли упитаны овцы, нет ли хворых, слабых, усталых. Сотни живых людей, умных, глупых, испуганных, разгневанных, уставились открытыми человеческими глазами в спокойные глаза пришельца – и не встретили в них человеческого отклика. Ни теплого, ни холодного. Он не видел здесь людей. Он видел двуногий скот. Рабов. Движимое имущество, приписанное к татарскому войску. Будто айханцы находились не за толстой стеной, которую предстояло еще с великим трудом разрушить, а уже за оградой загона для пленных.
И так удивила всех его бездумная храбрость и дерзость, невозмутимость, уверенность в полной своей безопасности, твердый хозяйский глаз, что никому и в ум не запало достать наглеца стрелой или влепить в переносье увесистый камень. Может, и запало, да рука не поднялась. Если б он хоть бранился, пикой угрожал. А то сидит степняк на коне, смотрит, молчит, не шевелится. Молодой. Лет семнадцать ему. Ну, как тут быть? Как убить?
Всадник заметил Гуль. Сомкнул жесткие губы, чуть улыбнулся. В резком прищуре чистых очей вспыхнул веселый свет. Он продолжал молчать, но женщине почудилось, будто монгол сказал снисходительно: «А ну, покажись».
– Помоги! – Она ухватилась за край парапета, вспрыгнула наверх, встала, раскинув руки, между двумя закругленными зубцами стены, – открылась вся, повернулась сначала одним, потом другим боком, с покорностью наложницы предлагая себя его загоревшемуся взору.
– Ну, чего ты? – крикнул всадник. Крикнул сердито, как свой. Как родной. Как муж жене, задержавшейся у соседей. – Чего ты там пропадаешь? Слезай. Иди сюда.
Гуль зашаталась. Асаль вцепилась ей в полу халата, опрокинется в ров – костей не соберешь.
Юнец засмеялся.
– Я Орду-Эчен. Слыхала? Запомни.
Он свистнул – пронзительно, по-воровски – и разом исчез, растворился, пропал, как сквозь лед провалился. В закоулках предместья мелькнула хвостатая шапка, прозвенел и стих задорный хохот. Горожанам только и осталось, что изумленно таращить глаза вслед озорному мальчишке. Бестия! Правда, враг есть враг, негоже им восторгаться. Но парень и впрямь попался удалой. Что тут скажешь?
Гуль тихо спустилась на широкий, как улица, верхний проезд стены, по-сиротски припала щекой к плечу Адаль и горько расплакалась.
Ей случалось, конечно, и раньше плакать от боли, от злости, от летучей обиды. Но слезы то были детскими, быстро высыхали. Так, как сейчас, Гуль никогда не доводилось рыдать – взахлеб, надрывисто, скорбно и облегченно. Истинно по-женски. Всей глубью сердца. Испытывая отчаянную радость. В ее унылую жизнь вошло что-то огромное, долгожданное, смутно знакомое по болезненным снам в душную ночь.
И сказала она словами библейской Руфи:
– Куда ты пойдешь, туда и я пойду, и где ты жить будешь, там и я буду жить. Народ твой станет моим народом и твой бог – моим богом…
– Эй, правоверные! – У ворот Айхана взмахнул бунчуком носатый старик в белой чалме – непременно туранский торговец или мулла; именно в их продажной среде набирали монголы писцов, лазутчиков и толмачей. – Обострите слух! Говорит богатырь Чормагун по прозванию Темный Князь.
С небольшой молчаливой свитой подъехал к предвратному сооружению седой Харангу. Кочевник глядел дружелюбно, приветливо, с особой, по-отечески проникновенной добротой. «Сейчас, – неприязненно думали айханцы, наслышанные о татарском двоедушии, – он начнет заискивающе улыбаться, льстить, бить в грудь. И все – для того, чтоб усыпить нашу бдительность».
Но Чормагун знал, что и как сказать.
– Небесный владыка Тэнгри, мать-земля Этуген, дух огня Ут, оградите меня от злобы обманутых, – устало произнес воитель.
И эта усталость в голосе, покорность божеству, чувство опасности убедили многих на стене – перед ними держит речь человек серьезный, прямой, по-своему честный, не способный лукавить. И потому ему позволили продолжать, хотя ничего нового не надеялись услышать. Татары есть татары. В Туране их давно раскусили.
– Закрылись? – Чормагун укоризненно покачал головой. – Ну, конечно. Как же иначе? Монголы – звери, детей едят. А туранцы – ангелы, муху не способны обидеть…
Он нахмурился. Разве монголы развязали войну? Повелитель Чингиз, доверчивый и простодушный, направил в Ургенч, желая наладить с шахом вечную дружбу, большой караван с послами и купцами. И что же? Воевода Инальчик задержал караван в Отраре. Присвоил пятьсот верблюдов, дары и товары. Зарезал четыреста пятьдесят человек. Лишь одному погонщику удалось спастись и вернуться домой. Где, когда, под какой звездой убивали послов? Гнусность. Гонцы и торговцы Хорезма всю восточную степь исходили, вдоль-поперек истоптали, и никто на них косо не глянул. Стыдитесь.
Чингиз терпелив. Несмотря на утрату, на оскорбление, сдержался, гнев обуздал, не схватился сразу за меч – вновь снарядил в дальний путь верных людей, просил хорезмшаха произвести дознание. И как поступил Мухамед? Убил посла Ибн Кефрадж Богру, надругался над прочими, велев обрезать им бороды. Видно, он от природы был глуп, или успехи последних лет кипчаку мозг размягчили – как иначе объяснить его нелепое поведение?
Что оставалось хану? Он двинул войска к Сейхуну. И шах Мухамед пустился наутек. Сам напросился, безумный на драку, ночей не спал, с ног сбился, чтоб вызвать ее, а приспело время драться – исчез, бледный трус, хвастун оплеванный, ветру отдал свой народ. И приходится сартам, точно в норах суркам, на стенах трястись крепостных. А чего трястись? Татары Мухамеду враги, не народу. Мухамед их обидел – с него и взыщут, простых-то людей зачем терзать? Они тоже от шаха натерпелись. Чингизхан справедлив. Наказывает виновных, невиновных не трогает.
Спору нет, и монголы взымают дань с покоренных – так велит обычай, старый закон войны. Но берут лишь десятую часть. От одежды, обуви, посуды. От скота, масла, зерна и других припасов. От людей, мужчин и женщин. Не очень-то много, правда? Только десятую часть, тогда как шах Мухамед отнимал все, три раза в год подушную требовал. Грабил и землепашцев, и скотоводов, но особенно – людей ремесла. Ведь их урожай зреет круглый год. Айхан – город ремесленный, уж здесь-то должны знать, чем пахнет плеть сборщика податей.
– Вот и прикиньте, кто враг, кто друг, – заключил Харангу. – Посоветуйтесь. Разойдемся по-хорошему.
Темный Князь изъяснялся по-монгольски, толмач усердно переводил. Под конец он добавил от себя:
– Смиритесь, правоверные. Откройте. Они сосчитают людей, перепишут имущество, возьмут положенное и уберутся прочь. Не упрямьтесь. Лучше шапку уступить, чем голову потерять.
Притихли осажденные.
– Правду молвил Чормагун, – вздохнул Тощий Курбан. – Не татары войну затеяли. Шах Мухамед их подстрекал. И обирал он нас похлеще татар.
Бахтиар и Джахур переглянулись.
– Да, – кивнул Бахтиар. – Правду. Но правда та хитрая. Как одежда степная. Верх – гладкий, бархатный, подкладка – лохматая, меховая.
– Что ты хочешь сказать? Не понимаю.
– Попробуй высунуть нос за ворота – сразу поймешь.
Курбан опустил глаза.
– И все-таки надо подумать.
– Думай, приятель, думай, – зло усмехнулся Джахур. – Только помни – именно из таких упитанных олухов, как ты, татары вытапливают жир, чтобы изготовить зажигательную смесь. Ничем, говорят, ее не загасить. Разве что вином. Но мы, по милости ревнителей веры, непьющие, вина у нас – не сыскать. Значит, случись бой, непременно обратимся в уголь.
Думать, конечно, следует. И почаще. Однако не там, где давно все придумано, все ясно без умственных потуг. Но странно устроен иной человек. Надо соображать – он действует вслепую, надо действовать напропалую – он впадает в тьму размышлений, как черепаха в спячку.
«Надо подумать». Сотни осажденных повторяли два волнующих слова кто вслух, кто мысленно. Хотя им не раз твердили, что ни десятой, ни пятой, ни третьей частью, не половиной имущества не откупиться от алчных гостей. Орда гребет подчистую. Обещание взять умеренную дань – лишь приманка, способ вытащить обороняющихся наружу. Явная хитрость. Но чем неуклюжее хитрость, тем она вернее. Казалось бы, что глупей червяка на крючке? А рыба ловится.
Точно рыбу на воздухе, ждет легковерных за пределами крепости быстрая смерть. Она неотвратима, как солнечный закат, как ночь после дня. Войну исхлопотал шах Мухамед, это так, но и помимо его неусыпных стараний она бы грянула рано или поздно. Не убей Инальчик татарских послов, татары сами тайно сгубили бы их по дороге в Ургенч. Им нужен был повод для крупной ссоры. Потому что орда не могла существовать без войны.
Плуг монгола – меч, он пашет чужие хранилища. И не щадит железная рука ни богатых, ни бедных. Лишь духовные лица неприкосновенны. Если трусливый Курбан и ему подобные, с дрожью уповая на сомнительную доброжелательность татар, тешились заведомо несбыточной мечтой, то мулла Бурхан-Султан знал безошибочно – он сумеет уберечь голову от беды. Разумеется, чтоб выжить, следует кое-что предпринять.
– Рассказывай, – кивнул Бурхан-Султан осведомителю, вернувшемуся из города.
Затворники поневоле, пленники в собственном доме, обитатели дворца понуро сидели у огня в низком зале с рядами резных деревянных колонн, поддерживающих темные бревна потолка.
– Сперва горячились, – сообщил угрюмый лазутчик. – Спорили. Злились. Музыканту Курбану даже по шее стукнули. Теперь сено и хворост снимают с крыш, под навесами прячут. Ограды, пристройки, загоны ломают. Камни, жерди, глину в глыбах сносят на стеку.
– Значит, биться надумали.
Снаружи, у дворцовых ворот, послышались крики. Ухнул таран. Треснули доски, звякнула медь. Начальник охраны принес невеселую весть:
– «Черные шапки» бушуют. Вконец озверели. Говорят, не поделимся с ними зерном – весь дворец разнесут.
– Изголодались? Рубите их, гоните! Они недостойны хлеба. Что происходит с людьми? – посетовал священник. – Каких-то десять дней назад я мог заставить толпу скалу раздробить, щебень съесть. А нынче она – будто взбесилась.
– Толпа перестала быть толпой, – хмуро сказал есаул.
– Что с нею случилось?
– Она превратилась в народ.
– Ха! Заблуждаетесь, любезный. Толпа и есть народ.
– Нет. Толпа – пестрая куча людей, занятых каждый своей особой заботой. Пусть их миллион – они составляют всего лишь толпу. Верти ею как хочешь. Но стоит разномастному сброду задаться единой целью – это уже народ. Народ неумолим. Опасна и толпа, но ярость толпы – слепа, ее можно отвести, направить в иную сторону. А у народа глаза ясные. Султан Санджар предостерегал: «Если народ выйдет из повиновения, получится полный беспорядок – малые будут исполнять дела великих, великих принудят справляться с работой малых». Так и вышло, – усмехнулся с горечью Бейбарс. – Айханом сегодня правит кузнец Бахтиар, а нас, видно, заставят горн раздувать, махать кувалдой.
Горе. Раздумье. Страх и озлобленье. Наконец Бурхан-Султан, безуспешно пытавшийся унять гнетущую тревогу, обратился к эмиру:
– Как быть, почтенный Нур-Саид?
Нур-Саид недомогал. Сердце хватила сжимающая боль. Старика беспокоила судьба жен и детей, отправленных за Джейхун. Добрались они до Ургенча или попали в руки татар? Человек он был медлительный, неповоротливый, суматоха последних дней его измотала. Обломок сонной старины, сохранившийся до бурных времен всеобщего ожесточения, Нур-Саид растерянно озирался вокруг, не понимая, что происходит на земле.
– Как быть? Не знаю. Жизнь запуталась, превратилась в хитрую игру. Раньше, в годы моей юности, родич держался за родича, вождь приказывал, войско подчинялось. Младшие слушались старших, жена берегла мужнину честь. Мы не торопились, стремились к тишине и спокойствию. А теперь… кто мы и что мы? Перемешались, испортили кровь. Молодежь из себя выходит, рвется куда-то, – Нур-Саид осуждающе посмотрел на сына, – а куда, зачем – и аллаху неведомо. Дети нынче умней отцов. Женщины распустились. Крестьяне готовы тебя убить. Хватит. Я болен. Я утомлен. Я ничего не хочу.
Нур-Саид удалился. Ночью ему стало плохо. Молитвы Бурхан-Султана не помогли. Эмир умер.
– Где ж выход? – крикнул священник после того, как правитель покинул собрание. – Обороняться? Нет смысла. Татары в пыль сотрут Айхан. И нас с ним заодно. Сдать город? Бахтиар не позволит. Что делать? Посоветуйте, уважаемый гость.
Он поклонился Гайнану.
Волжанин и в грош не ставил этих трусливых господ. И они, сколько б ни кичились принадлежностью к высокому роду канглы, не могли не признать в глубине души – сероглазый Гайнан-Ага и умней, и хитрей, и смелей их всех вместе взятых. Не потому, конечно, что булгары – особый народ, а потому, что, изъездив с товарами много разных дорог, купец больше видел, узнал, испытал.
Он-то спасется. А остальные?
Гайнан проворчал:
– Сам говори. Я пока помолчу.
– Хорошо, скажу, – Бурхан-Султан торопливо облизал губы, спекшиеся от волнения. – Вспомните Самарканд. И там худые сцепились с монголами, навлекли на город беду. Ни к чему не привели увещания. Как у нас. Тогда, – мулла придвинулся ближе к огню, понизил голос, – аллах по бесконечной доброте своей надоумил шейх-уль-ислама, духовного владыку правоверных, вступить в переговоры с начальниками татар и тайно от непокорных открыть ворота Намазгах. Благодаря этой разумной мере, – в голосе муллы зазвучала важность, – священнослужители обрели возможность уйти из обреченной долины, увести скот, родных и близких. А непослушные? Они сделались жертвой собственного упрямства. Триста тысяч строптивых монголы убили, тридцать тысяч угнали в степь, на восток.
Ободренный скользящими, сдержанно-поощрительными взглядами присутствующих, гнусной надеждой, блеснувшей в их стыдливо потупленных глазах, Бурхан-Султан изложил свистящим шепотом замысел, родившейся в недолгих колебаниях:
– Пошлем к Чормагуну смелых и умных людей. Известим, что готовы в обмен на жизнь впустить татар через дворцовые башни, благо те башни – в наших руках. И да поможет нам аллах в добром деле!
Он медлительно, с чувством облегчения провел ладонями по дряблому лицу. И все, кто тут был – старейшины тюркских племен, сарты-купцы, владельцы крупных мастерских, богатые селяне, – истово, от полного сердца, последовали примеру наставника. Привычное обрядовое движение, радостно знакомые слова давно заученных заклинаний, успокаивающе воздействуя на душу, укрепляли веру в успех.
Но вдруг из угла долетел хриплый голос:
– Не поможет! Не поможет тебе аллах, нечестивый Бурхан-Султан. Разве аллах – покровитель предателей?
– Кто это, откуда он взялся? – всполошились заговорщики. Схватившись за сабли, они испуганно пялились в сумрак. Их подслушали. Что теперь?
– Я говорю, – продолжал обличитель, – о подлинном аллахе, не о том, что выдуман вами, ханжи, чтоб прикрыть звучным именем грязь низких поступков. Упрятать под ним вашу жадность. Вашу жестокость. Ваше себялюбие. Настоящий аллах – не такой, каким вы его изображаете. Он другой. Он умный. Он зоркий. Его не обмануть пустыми словесами пятикратных молитв. От него не откупиться кровью жертвенных баранов, которых вы же сами съедаете. Истинный аллах – честность. А честность напрочь отметает измену. Опомнитесь, люди! Опомнитесь!
В крут света шагнул из тьмы тощий длинноволосый старик с кривым носом и глубоко сидящими, острыми, нестерпимо жгучими желтыми глазами. Грозно оглядев застигнутых врасплох, замерших в нерешительности богачей, он брезгливо усмехнулся.
– Люди? Ты назвал их людьми? – Старик бросился к очагу, неся перед собой костлявые кулаки. Заговорщики отступили. – Нет! Вы не люди. Вы – насекомые, сосущие кровь нашей бедной планеты. Грызуны, безжалостно обгладывающие ее израненные бока. Там, в бездонных сферах, – он ткнул тонким пальцем вверх, – каждый миг распадаются, точно цепи с распиленными звеньями, сверкающие созвездия. Гаснут тысячи солнц. Создаются новые. Вселенная бьется в муках бытия. А вы, слепые крысы, копошитесь в душной норе, полагая по непроходимой глупости своей, что это и есть средоточие мира. Что вы можете? Уничтожать. Пожирать. Истреблять рыбу, животных, птиц. Рубить деревья в поймах рек. Рубить головы ближним. Но кто из нас способен укротить ураган? Остановить потоп? Утихомирить землетрясение? Поймать молнию? Никто. И это нелепое существо, – проповедник указал худой рукой на Бурхан-Султана, раскорячившегося у стены, – хозяин земли, царь природы? Старик расхохотался.
– Уймись, несчастный! – зашипел Дин-Мухамед. – Кто его впустил? Это дурачок Три-Чудака.
– Да, Три-Чудака! – с вызовом крикнул юродивый. – Четыре-Чудака! Пять-Чудаков! Сто веселых чудаков умещаются во мне! А из вас, безмозглое стадо, из всех одного чудака подходящего не скроить.
В Айхане – городе шумном, тесном и душном, с его сухим, одуряюще долгим летом, солнцем, нещадно палящим, песком, на зубах хрустящим, пыльными вихрями, доводящими до исступления, омерзительной зимней слякотью, вонью отходов, мутной водой, болезнями, драками, нуждой и несправедливостью, в городе, где множеству людей, по разным причинам сбившихся с пути, вино, гашиш и опиум заменяли чай, хлеб и жену, водилось немало помешанных, тронутых, полоумных – всяк называл их по-своему. И каждый из них по-своему блажил.
Один, выгнув хребет и свесив косматую голову меж раздвинутых колен, дни напролет сидел под стеной и плевался. Другой часами торчал рядом с ним, застенчиво улыбаясь и мило мигая безмятежными глазами. Ребятишкам порой удавалось его раздразнить, и тогда он превращался в бешеную собаку. Третий беспокойно метался по улицам, пытаясь что-то отыскать. Возможно, утраченный разум. Четвертый громко читал на углу стихи, примечательные полным отсутствием смысла. Пятый, бодро покрикивая «посторонись», как и положено носильщику, с утра до вечера таскал от ворот к рынку и обратно старую дверь.
Иные опасно буйствовали. Таких сажали на цепь. Но обычно сумасшедших не трогали, считая людьми, особо отмеченными богом. Временами они затевали между собой безобидную потасовку. Но стоило кинуть в их кучу несколько слов, заимствованных у них же: «Берегись, зеленый камень плачет», – как все разбегались. Что это был за камень, почему зеленый, а не красный или голубой, отчего он плакал, чем был страшен – никто из здоровых не мог представить. Но помешанным загадочный камень внушал ужас. Кто знает, каким чудовищным обликом наделяло его дикое воображение бедняг, лишенных рассудка.
Старик Три-Чудака, подобно обездоленным товарищам, не стриг волос, вел бродячий образ жизни. Кормился чем бог пошлет. Одевался в лохмотья. Но в остальном это был дурачок необычный.
Он не носился с какой-нибудь одной навязчивой мыслью, как прочие. Поведение чудака отличалось непостоянством и разнообразием. То он молчал целую неделю, уставившись неподвижными зрачками в пустоту. То скитался по городу мрачный и неприступный, как человек, который узнал, что заразился неизлечимой болезнью. Огрызался даже на приветствия, и люди страшились к нему подойти. Иногда, словно устав от изнуряющих дум, принимался петь, плясать, рассказывать небылицы.
Дети его не боялись, любили, льнули к странному старику, хотя он вовсе не стремился расположить их к себе.
С другими дурачками Три-Чудака не ладил. Терпеть их не мог. Гнал от себя, точно прокаженных. Его глубоко изумляла изрекаемая ими чепуха. Он до отвращения презирал братьев по несчастью, считая, что они сами, по лени и слабости, виноваты в потере рассудка.
– Настоящий человек должен управлять не только руками и ногами, но и головой, – утверждал Три-Чудака. – С ума сходит тот, кто хочет сойти.
Он много знал. Он все понимал. Видать, поначалу он лишь притворялся свихнувшимся. Юродствовал от злости, от ненависти к окружающим. Но затем привык, пристрастился к скоморошеству – и уже не мог без него обойтись. Впрочем, вечное озорство, проказы, кривляние не прошли, пожалуй, для насмешника даром, и в мозгу, постоянно сотрясаемом нелепыми выходками, действительно что-то сдвинулось в сторону. И все же то был скорее шут, чем помешанный. Именно чудак, а не безумный. Причем, чудак не безобидный. Острый на язык. Беспощадный в суждениях. Своими ядовитыми замечаниями он ставил в тупик многих людей, уверенных в собственной мудрости.
– Не понимаю, что значит сойти с ума, – говорил он, посмеиваясь. – Ум сам по себе настолько устойчивая вещь, что уже одно его наличие не может допустить ни какой глупости. Если человек безумен, значит, у него спервоначалу не было ума. Сумасшедших нет. Есть врожденные дураки.
…Бейбарс с обнаженной саблей в правой руке подошел к старику, взялся левой рукой за его плечо, жесткое, точно дерево, и строго, пытливо, недоверчиво глянул в прищур янтарных глаз, надеясь поймать искру сознания, хитрость, обман. Есаулу не нравился одержимый. Слишком лукав, язвителен, въедлив для человека, у которого не ладно с головой.
– Оставь, – сказал Бурхан-Султан, успокаиваясь. Благодарение небу, их подслушал всего лишь убогий, безвредный недоумок. Тревога оказалась ложной. – Отпусти, – вздохнул священник. – Божий человек. Невменяемый.
– Слыхал? – Три-Чудака выпятил грудь. – Я – божий. А ты – отродье сатаны.
Есаул неохотно разжал медные персты.
– Может, связать, под замок посадить? – обратился Бейбарс к настоятелю. Сомнения не улетучились. – Боюсь, выдаст.
– Выдам, – подтвердил нищий. – Украсть луну, продать византийскому императору? Ишь, чего захотели.
Бейбарс пожал плечами. И впрямь полоумный.
Три-Чудака отстранил есаула, подскочил к Бурхан-Султану, щелкнул пальцами перед его приплюснутым носом и бойко затараторил, забавно сгорбив спину и притоптывая ногой, что-то совершенно непонятное, на чужом, нездешнем языке. Судя по ритму, это были стихи.
Бейбарс не выдержал, схватился за голову. Завизжал сквозь зубы, чувствуя, что сам сейчас рехнется, безнадежно тронется умом, обалдеет на всю жизнь.
– Понравилось? Я сочинил! – похвастался сияющий гость, весьма довольный впечатлением, произведенным стихами на слушателей. – Еще почитать?
Они, в страхе оглядываясь, шарахнулись в глубь помещения. Бурхан-Султан, закатив глаза и по-рыбьи округлив рот, отчаянно махал руками:
– Прогоните! Ох, прогоните!
– Вернемся к нашей беседе, – сказал Бурхан-Султан, когда зловредный старик исчез, сумятица улеглась и заговорщики оправились от потрясения. – Кто пойдет к Чормагуну? Подумайте. Дело чрезвычайно опасное. Нужен человек не только храбрый, но и представительный. Внушающий доверие. Чтоб речь его имела вес в глазах татарских князей. Слугу или конюха они и слушать не станут. Я, грешный, стар. Подведу, не справлюсь. Пусть отважится кто-нибудь из молодых. – И Бурхан-Султан взглянул значительно на Бейбарса и Дин-Мухамеда.
Уныние. Оробели злоумышленники. Нетрудно состряпать каверзу, воду мутить, строить козни в тепле, среди своих, под защитой крепчайших башен. Но бездумно, напропалую, нырнуть в свирепую, бурную, по-волчьи рычащую ночь, ползти по обмерзшей стене мимо чутких дозорных, висеть на веревке, качаясь, над черной пропастью глубокого рва, мерцающей клыками расколотых льдин, спускаться по скользким уступам в студеную бездну – на такое решится не каждый.
Однако и это не самое страшное.
Что ждет перебежчика в стане татар? Успех, неудача? Неудача – гибель. Пусть самаркандское духовенство сумело угодить Чингизхану – зато Тугай-Хан, дядя хорезмшаха, тоже охотно перешедший на сторону врага, был теми же татарами злодейски умерщвлен. Пришельцы коварны. Как они примут лазутчиков? Поймут, не поймут? Зарежут, оставят в живых? Трудно сказать наперед, что взбредет им в хмельную голову.
Заговорщики подавленно молчали.
– Трусы! – перед ними предстала Гуль. В глазах женщины сверкнул желтый отблеск костра. Она сорвала с головы накидку, свернула, швырнула Бейбарсу, протянула брату узорный платок. – Надевайте. Вы не мужчины. Дайте мне шапку. Я сама отправлюсь к начальнику татар.
Ее резкий, почти пронзительный голос, напряженно выпрямленный стан, бесстрашно открытое лицо, рука, повелительно простертая над огнем, испугали мужчин, заставили их подобраться, внутренне похолодеть.
Пораженный Бейбарс больше не чувствовал в ней равнодушно-доступной, давно надоевшей любовницы, Дин-Мухамед – ленивой, пустой, беспечной сестры.
Она изменилась.
В словах и движениях Гуль вдруг проявились, очнувшись от долгого сна, одержимость и властность древних вещуний. В глазах угадывалось что-то опасное, темное, знание какой-то тайны, смертоносной для окружающих.
Но деловитый Гайнан увидел другое. Он скользнул по губам, животу, по бедрам рассерженной женщины притворно-наивным, но все примечающим оком купца: сначала поверху, бегло, потом, прицепившись к чему-то, – потише, не торопясь, будто к лисе-чернобурке прицениваясь. И, окончательно определив настоящую стоимость, весело глянул чуть искоса, из-под хитро передернутых бровей.
– На улице ветер, – сказал он вкрадчиво. – Не боитесь замерзнуть? Давайте я пойду.
Гайнан-Ага выжидающе прищурил глаз – слегка, почти незаметно, но явно двусмысленно.
Она поняла, ожесточилась. Гость разглядел сквозь новый покров прежнюю Гуль. Но Гуль – иная, совсем иная. Опоздал заносчивый булгарин. Пусть то, что было когда-то, в ней есть и сейчас, и его даже больше, чем раньше, это теперь не для всех.
«Я Орду-Эчен. Слыхала? Запомни».
Разве это забудешь? Внутри звучит, не стихая, тоскующий зов нездешних степей, свист сурков на плоских буграх, смех Орду-Эчена.
Ему одному она отдаст свою жизнь, и не только свою. Жизнь всех, кто тут сидит. Еще вчера ей не было дела до них – спасайтесь как можете. Но теперь, когда их забота совпала с ее заботой, они нужны Гуль-Дурсун. Гуль должна дойти до белых шатров Орду. Понадобится мост, построит мост – даже если его придется возвести из человеческих трупов.
Ярость угасла. На смену явилось презрение к самонадеянному купцу. Глупый человек. Самец, ослепший от похоти. Пусть идет. Пусть служит. Гуль опустила ресницы, чтоб не выдать злорадства. Но мужчина, привыкший брать что захочет, видимо, счел это знаком стыдливой покорности. Он встал, приосанился. Гуль усмехнулась. Изменил на сей раз волжанину долголетний опыт. Совершая сделку, почтенный Гайнан-Ага излишне доверился своей прозорливости и плачевно недооценил сметливость товарища по торгу.
– Вы должны мне помочь. Нижайше прошу, – поклонился булгарин учтиво Бейбарсу и Дин-Мухамеду. Повернулся к священнику. – Они пойдут со мной. Гайнан в Хорезме чужой, от вашего имени, добрый Бурхан-Султан, говорить он не может. Зато берется доставить послов к Чормагуну. И непременно доставит! Приготовьте письмо. И дайте подручных, пять человек. – Он улыбнулся женщине. – Будьте покойны. Гайнан из Булгара не пропадет. Он вернется с хорошей вестью.
«Хвастун. – Гуль отвернулась. – Хвастун и дурак. Ох, и туп же ты, милый! Смотреть противно. Не вздумай вернуться. Доведи в сохранности наших до места и сгинь».
Доведет. Гость выполнит поручение. Несмотря на острую неприязнь к торговцу, ей и в голову не пришло усомниться в его добросовестности. На женскую силу свою, неотразимость надеялась. И напрасно. В столь опасных делах не следует верить даже брату родному. Не то что залетной птице. Тем более такой, как этот булгарский коршун.
Ветер срывал с пылающих факелов длинные клочья огня, крутил желтых змей, рассыпающих искры, в густой черноте, сносил их под стену, гасил далеко внизу, у спящих домов. Странно. Разве огонь существует сам по себе? Это были, наверно, пряди горящей пакли.
– Дозволь спросить. – Байгубек помедлил. – Грех конечно, ломиться в чужую душу. То не харчевня, где продают по дешевке мясную лапшу. Но я – твой друг. Скажи, что ты думаешь о Бейбарсе?
Он оглянулся – не слышит ли кто разговор.
Предводители ополчения приступили к ночному обходу. Старый кипчак Байгубек с Бахтиаром шли впереди. Джахур, усталый и бессловесный, шагал чуть поодаль, другие немного отстали.
Ответ Байгубек получил неохотный, уклончивый, с легкой примесью раздражения:
– Ничего не думаю.
– Хитришь.
– Чего ради я должен думать о нем?
– Знаешь, чего ради. Не сердись, рану бережу, но… помочь хочу, вот и пристаю.
– В чем помочь?
– Ну… пристукнуть.
– За что?
– За то самое.
– Эх, отец! – Кипчак услышал невеселый смех. – Кто я такой, по-твоему? Я, конечно, не могу утверждать, что едва услышу о Бейбарсе, как уже готов от радости петь. Досадить он мне досадил. Это так. И оставил на дне души недобрый осадок. Но сводить с ним счет? Боже упаси. Он примется бить – руки сцеплю за спиной, скулы подставлю. Что к лицу Бейбарсу, то не к лицу Бахтиару. Стоит его задеть, как они сразу решат будто я изнываю от зависти. Она обязательно вообразит, что я до сих пор тоскую о ней. Но я не тоскую. Нет. Может, Гуль для Бейбарса находка, но для меня – сон дурной. Эта женщина недостойна, чтоб ради нее Бахтиар человека ударил. Даже никчемного, как Бейбарс. Не скрываю, сперва я бесился от ревности. Видно, привык считать своей. Но теперь, перехворав, отодвинувшись в сторону, осмотревшись трезвыми глазами, с ужасом думаю, как мог, не брезгуя, жить с ней, спать с ней, женой называть это животное. Наваждение. Одурь. Будто дрянью какой-то меня опоили. Вынули мозг и вставили чужой. Словно опиума накурился, забрался в затхлую лужу, которая озером чистым представилась. Но теперь – я умный. И благодарю судьбу, что хоть ценой позора да избавился от пут колдовских. Мстить Бейбарсу? Значит, опять в болото залезть. Встать с бесчестным на кочку одну. Плюхаться в той же грязи. И я не святой – жил неладно, кучу ошибок наделал, много людей обидел по глупости. И все-таки я лучше этой смердящей пары. Снова связаться с ними – все равно, что улечься со свиньями. Я забыл о них и не хочу вспоминать. Думать о Бейбарсе… Что за птица Бейбарс, чтоб я думал о нем? Тварь ничтожная. Такое же место пустое, как эмир Нур-Саид. – Бахтиар помолчал, сказал небрежно. – Конечно, встретится в схватке не как любовник моей жены, как враг наш общий – не пожалею. Но он не встретится. Молодцы, ему подобные, избегают вооруженных. Беззащитных привыкли бить.
Передохнув, Бахтиар произнес с угрюмой медлительностью, четко, жестко и определенно:
– Вот Дин-Мухамеда я бы с охотой прикончил. Наедине или при всех. Днем, ночью, дома, на улице. Хоть сейчас.
– Дин-Мухаме-е-еда? – протянул Байгубек. Он даже остановился, вскинул факел, чтоб увидеть глаза Бахтиара. – Смеешься ты, что ли, надо мной? Он же дурак. Всего-навсего пень, в себя влюбленный, хвастливый, завистливый.
– Тем и страшен. Посчитай, сколько таких, подумай, какое место они на земле занимают. В ужас придешь.
– Да, – согласился кипчак, но не сразу – долго морщил под шапкой лоб, качал головой, вздыхал и плевался. – Откуда берутся Бейбарсы? Из Дин-Мухамедов произрастают. Ты правду сказал, приятель. Уж если терпеть дураков, то безвредных, веселых, как Три-Чудака.
– Верно! – От стены отделилось косматое, отталкивающе нелепое существо. Оно судорожно перекосилось, угловато изломалось, изогнулось частью вперед, частью вбок, частью назад, пытаясь уйти в себя, уплотниться, сократиться в размерах, чтоб оставить холоду меньше места для острых укусов. Даже его отрепья, взъерошенные ветром, казалось, тряслись от озноба. – Верно, как смерть от стужи! – уточнил бродяга, лязгая зубами. – Ох, и умница ты, мой золотой! Прямо в точку попал. То же самое думаю о своей человеческой значимости я, небезызвестный Три-Чудака, о котором только сейчас ты отозвался со столь трогательной нежностью, что я оросил бы твой путь слезами, если б очи не примерзали к ресницам. Но отложим любезности до лучших, более теплых времен. Кто из вас Бахтиар?
– Зачем он понадобился? – спросил Бахтиар настороженно. С некоторых пор он видеть не мог дураков – ни умных, ни умалишенных.
– Нужен! – воскликнул нищий. – Очень нужен! Почти так же, как тебе, мой рубиновый, простая сообразительность. Не будь у меня дела к нему, стал бы я таскаться ночью по укреплениям? Вместо того, чтоб спать где-нибудь в дымном, но прогретом углу?
– Я Бахтиар.
– Восхитительно! Не бойся, перед тобой не тайный убийца, подосланный недоброжелателями. Хотя учти и эта порода двуногих может скрываться там, впереди, в черных нишах. Ты слыхал, мой алмазный, о лекаре Абу Али?
– При чем тут Абу Али? Не морочь голову, божий человек. Нам сейчас не до басен твоих.
– Выслушай до конца, тогда и решай, морочу я голову или не морочу! Абу Али говорил: «Маленькая, но скрытая хворь внутри страшнее большой и открытом язвы снаружи». Ясно? До свидания. Ухожу.
– Постой! Мы тебя не поняли.
– Растолкуй получше, что ты хотел сказать, – попросил Бахтиар сердито.
– Не поняли?! – Три-Чудака был явно поражен столь вопиющей тупостью. – Ну и ну. Разжевал, в рот положил, а они проглотить не могут… Ладно. Пеняйте на собственное скудоумие. Прощайте, бегу. Иначе околею. Стоит ли мерзнуть ради таких ослов? Кроме того, вы безбожники, мятежники, а я – честный мусульманин, верноподданный хорезмшаха. С бунтовщиками не вожусь.
Он убежал, коротко охая, скрежеща зубами, встряхиваясь, как пес.
– Эй, Три-Чудака! На, халат мой надень.
Но нищий скрылся.
– Выдумщик, – усмехнулся Аллаберген.
– К черту! – разъярился туркмен Ата-Мурад. – Чего мы тут застряли? Недосуг носиться с рехнувшимися. Идемте скорей.
– Пойдем, что ли? – Байгубек переступил с ноги на ногу, косо взглянул на Бахтиара. Будто ждал от него каких-то других решении.
– Пошли, – кивнул Бахтиар.
Они скопом двинулись дальше. Прочь от дворцовых башен. В сторону, противоположную той, где час спустя должно было совершиться преступление.
– Итак, слушайте. Стража Черной башни, преданная эмиру, закроет наглухо доступ с городской части стены к отрезку, опоясывающему дворец. В середине первой куртины, меж Черной башней и Угловой, сбросим веревочную лестницу. Поскольку есаул – доверенное лицо Бурхан-Султана и держит при себе письмо к Чормагуну, а оно – страшная улика против нас, Бейбарс спустится первым, чтоб стать поскорей недосягаемым для людей Бахтиара. Если мы, сохрани аллах, не успеем сойти и попадемся, придраться они ни к чему не смогут. Отговоримся. Гуляли, обход совершали. Несли караул. Найдем, что сказать. Зато Бейбарс останется на свободе и один справится с поручением. Не огорчайтесь, дорогой. По-моему, дело не дойдет до подобной крайности. За Бейбарсом с запасной деревянной лесенкой последует ваш покорный слуга. – Заметив, как сразу осунулся, сгорбил спину Дин-Мухамед, булгарин учтиво улыбнулся: – Вдруг внизу окажется засада и Бейбарс, не дай бог, угодит прямо в чужие лапы? Мне доводилось бывать в дальних степях; поверьте, уважаемый Дин-Мухамед, я сумею быстрее вас столковаться с татарами.
Дин-Мухамед судорожно перевел дух, зато скис Бейбарс.
– Вам, достославный Дин-Мухамед, – мягко продолжал Гайнан, – придется, как самому храброму из нас задержаться с пятью подручными наверху. Чтоб отбить внезапное нападение Бахтиара, случись паче чаяния таковое.
На сей раз приободрился Бейбарс. Дин-Мухамед опять потемнел, обвис в плечах, сглотнул слюну.
– Но с внезапностью у них ничего не выйдет, – успокоил его волжанин. – По правую руку от вас будет сильный заслон – Черная башня. Заварится там что-нибудь – услышите вмиг. Успеете слезть, соединиться с нами. Дальше. Подручные ждут на месте. Запомните, – обратился Гайнан к подручным, – дерну за лестницу дважды – значит внизу неблагополучно. Тотчас поднимайте шум. Факелы зажигайте. Камни кидайте, только не под лестницу – убьете своих. Кричите, мечите стрелы, чтоб напугать, осадить татар, дать нам время обратно вскарабкаться. Дерну трижды – знайте, под стеной спокойно. Но кто способен предугадать, что получится из всей этой затеи? Не придется ли нашей тройке броситься вспять? Стерегите лестницу до утра. Обойдется вылазка без помех – сверните и спрячьте, чтоб не заметили ни изнутри, ни снаружи. Далеко не уносите, держите под рукой. Ждите каждую ночь. Прокричу совой – встречайте. Полагаю, все хорошо уяснили себе, что нужно делать? Ну, с богом! Во имя Мухамеда и его пречистой семьи. Прошу наверх.
– Загадал загадку. – Бахтиар остановился. – «Скрытая хворь… язва открытая». Попробуй разберись. Намек? Или вздор, просто бред недоумка?
– Вряд ли, – сказал раздумчиво Джахур. – Тут что- то есть. Три-Чудака не станет болтать понапрасну. Острый человек. На редкость толковый. Пусть кличут как хотят, ума у этого «безумца» хватит на пятерых. В его словах я чую тревожный смысл. По-моему, он предупредил нас о какой-то беде.
– И по-моему так, – поддержал кузнеца Байгубек. – Бедняга важную весть сообщил, однако на собственный лад, темно и заумно. Смотри, Бахтиар! Не придется ли умным жалеть, что не послушались дурака? Раскаемся, да поздно. Боюсь, что нынче ночью, по нашему же недосмотру, кто-нибудь из нас же захлебнется кровью.
– Хорошо. Не будем медлить. Все к Черной башне. Тушите факелы! И – ни звука, чтоб не спугнуть хищных птиц, если они и впрямь слетелись, чтоб нас растерзать. Надо отбить все башни, которые примыкают к дворцу. Пока скрытая хворь не срослась с открытой.
…Пятеро сдались без сопротивления, сразу, едва из мглы ударил по слуху чей-то злорадный окрик:
– Попались?
Они поспешно опустились на колени, закинули руки за голову. Шестой взмахнул саблей. Отразив почти незримый свет, растворенный в толще ночной темноты, она, будто слабо мерцающий луч, сделала быстрый круг и резко столкнулась с другим лучом, взметнувшимся навстречу.
Короткий звон. В месте скрещения бледных полос вспыхнула на миг крохотная хвостатая комета. Первый луч отлетел в сторону, упал и потух. Второй косо скользнул вниз. Обезоруженный мгновенно замер. Вновь загорелись факелы. Сквозь рассеянный мрак, точно сквозь редкую, распадающуюся от ветхости сетку чадры, проступили черты, ненавистно знакомые. Бахтиару.
Шестым оказался Дин-Мухамед.
– Чем вы тут занимались, а? – тихо спросил Бахтиар. Не у Дин-Мухамеда – у тех, пятерых. Подручные, еле припомнив со страху наставления булгарина принялись робко объяснять:
– Гуляли.
– Обход совершали.
– Несли караул.
Сообразив, какую допустили оплошность, подручные дружно замкнули рты. Поздно. Бахтиар понимающе кивнул:
– Плохо сговорились? Надо было одно из трех затвердить. – Он повернулся к Дин-Мухамеду. – А ты что скажешь, свойственник? Тоже прогуливаться изволил? Или возлюбленную поджидал? Ведь настоящий мужчина спит днем. Ночью он тешится с чужой женой. Верно?
– Ничего не скажу! Сейчас же отпусти нас, проклятый! И пальцем тронуть меня не смей. Я кто и ты кто? Мой родитель, слава аллаху… – Он и не подозревал, что его родитель, слава аллаху, избавился, наконец от сына-дурака, минуту назад порвав со всеми земными делами, в которых к сожалению, разбирался так плохо.
– Твой отец – первый мудрец, да и ты молодец, храбрец, удалец, юнец, сочный, как огурец, а я – наглец, чумазый кузнец, – спокойно и серьезно, без тени шутливости, закончил Бахтиар фразу, начатую братом жены. – Ты это хотел сказать?
– Опять язвить? Я тебе сейчас…
– …покажешь, – вновь помог ему зять. – Нет, шурин. На сей раз, видно, я тебе п-покажу, – пробормотал Бахтиар.
Он обнаружил лестницу.
Бахтиар оставался по-прежнему спокойным, по крайней мере, снаружи; только стал чуть заикаться, и сам удивился, с чего бы вдруг – никогда не страдал косноязычием.
– Вон каковы п-прогулки ваши, дорогой родич! – Бахтиар шагнул к Дин-Мухамеду, весь подавшийся вперед, онемелый, твердый. Шея у него вытянулась, и щеки словно срослись изнутри, губы сомкнулись, глаза остановились – лицо Бахтиара заострилось, как бы окаменело в глотательной спазме. Будто он был голодный. Очень голодный.
– Постой. – Байгубек рукой загородил ему дорогу. – Зачем? Не пачкайся. Это дело не для Бахтиара. Дай лучше я с ним потолкую. По-простецки, по-нашенски.
– Предатель! – Дин-Мухамед выбросил кулак с ножом, сделал длинный выпад, рухнул на колено.
– Смотри-ка! – по-детски изумился старый кипчак. – Никак он меня убил? – Байгубек оскалился, схватился за живот. Согнулся, сунулся головой вниз, лег перед Дин-Мухамедом набок, подобрав колени к груди, скорченный и примолкший.
– Убил? – всхлипнул Дин-Мухамед. Он опасливо, без стука, точно боясь разбудить старика, положил нож, медленно встал, вытер ладони полой халата. – Простите. Я погорячился.
– Первый убитый, – сказал Бахтиар. – Это первый убитый с начала осады. Ты будешь вторым, Дин-Мухамед.
Бахтиар не торопясь, будто раздумывая, вскинул снизу наискось к левому плечу «утреннюю звезду» – железную палку с круглой головой, усаженной острыми шипами, взялся за шейку булавы левой рукой, покрутил кистью правой, чтоб охватывающая ее ременная петля удобней легла на запястье.
Его опередил Ата-Мурад. Туркмен с исступленным воем вцепился в Дин-Мухамеда, повалил, ударил длинным кинжалом. Отвалился, прислонился к зубцу стены, долго сидел, отдыхая, растирая под грубым сукном халата натруженное плечо.
Затем прошептал изумленно:
– Что я наделал? – Помолчал, ожесточенно сплюнул. – Всю кольчугу ему изодрал.
– Зря. – Джахур осуждающе покачал головой. – И кинжал, наверное, затупил. Точи теперь. Чего размахался? Кольчуга – вещь знатная. Больших денег стоит и трудов немалых. Полезная штука. Будь Байгубек в кольчуге – не лежал бы мертвый. – Он осторожно перевернул тело. – Крепко ударил, стервец. Насквозь пропорол. И шуба не спасла. Впрочем, ветхая шуба, пальцем можно проткнуть.
– Чего это он… так быстро? – поежился Аллаберген. – И всего-то одного удара хватило.
– Старый человек, усталый, – вздохнул Уразбай. – Много ли надо такому? Я знаю – он давно болел, еле ноги таскал. Только с виду был грозный.
– Бедняга. – Бахтиар, наконец, опустил булаву – до сих пор, позабыв о ней, держал перед собой. Как ни странно, он ощутил, при всей ненависти к Дин-Мухамеду, облегчение, суровую радость оттого, что сумел стреножить злобу, не позволил ей себя ослепить.
Каждому – предназначенное.
Конечно, Бахтиар не боится запачкать ладонь. Война есть война. Но его призвание – в чем-то ином. В чем именно? Ночное столкновение на стене, где кипчак, оберегая сарта, наткнулся на нож сородича, где второй кипчак в свою очередь сделался жертвой туркмена, мстившего за человека другого племени, подсказало Бахтиару пока еще нечеткую, но уже далеко зовущую мысль о братстве разноязычных.
Может, ради этого братства и совершит он свой подвиг – единственный, большой, венчающий жизнь?
– Спасибо покойному, – сказал Бахтиар. – Жаль, не успел я чуть раньше понять старика, узнать поближе. А ведь нашлось бы время! Рядом ходили. Теперь – поздно.
– Когда и кого мы понять изловчились? – Джахур скинул шубу, прикрыл труп, хотя Байгубек был уже глубоко безразличен к теплу и холоду. – Спохватимся, хлоп по затылку – поздно, все позади. Смогли бы, да руки не доходят. Суматоха. Суетимся, с мелочью носимся. Убиваем день на чепуху. Даже на миг остановиться не можем – остановиться, передохнуть, поднять от кормушки глаза. Оглядеться вокруг. Присмотреться к себе. Присмотреться к другим. Вспомнить, что есть на свете старуха по имени Смерть, и если хочешь сделать что-нибудь путное – не откладывай, делай сейчас. Пока способен видеть и слышать. Нет! Что ты? Мы – самоуверенны. Будто тебе или мне тысячу лет жить.
– И потом, – заметил Аллаберген, – иных людей лишь после смерти и поймешь как следует. Да что иных? Всех, пожалуй.
– И то правда, – согласился Джахур неохотно. Он, может, и нашел бы, что возразить, да не время спорить. Кузнец посоветовал Ата-Мураду: – А кольчугу ты все- таки сними. Я починю. Тебе же и достанется.
Он подошел к Дин-Мухамеду, заложил руки за спину, постоял, помолчал, отвернулся.
– Привяжите утром к столбу на площади, перед воротами дворца. Где палач Касумхан по указке знатных резал наших. Сколько добрых соседей, знакомых, друзей там голову потеряло. За что их убили? За труд, за бедность, за долг в казну. А кого, – и просто так. Бурхан-Султану не угодил, или – вот этому псу. Повесить двуногую собаку. Пусть толстосумы хвосты подожмут. Выкинули штуку. Или мы – дети? Сбежались к ним в гости, в кости поиграть? Нет. Тоже не из халвы сладкой слеплены.
Подручные не стали упираться да запираться – длинный кинжал Ата-Мурада, со звоном рассекший Дин-Мухамедов панцирь, как бы срубил заодно с их уст замки. Рты раскрылись. Языки развязались.
Узнав, что внизу – Гайнан и Бейбарс, повстанцы осатанели. Хотели сгоряча тоже спуститься, настичь беглецов, но к счастью, одумались. Слезать придется по одному, и по одному могут убить, если предатели еще не выбрались из промежутка между стеной и предстенным валом, за которым пролегает ров. Если выбрались – успели удрать, теперь не поймать.
Лестницу втащили наверх, свернули, прибрали – она пригодится. Принесли солому, швырнули под стену, подпалив несколько добрых охапок. Но ветер схватил, растрепал, развеял пылающие пучки. Бросили два-три факела. Все равно ничего не видать. Прошили темную пропасть горящими стрелами, каменьями простукали вдоль и поперек. Закидали тяжелыми комьями глины, сухой, слежавшейся в оградах. Авось угодит лазутчику в темя. Но снизу – ни звука.
Тогда ярость повстанцев обрушилась внутрь укрепления. Дворец? Сжечь! В пыль стереть, разнести! Это дом прокаженных. Гнездо измены. Рассадник очковых змей.
Оттуда вот уже час доносился робкий, приглушенный вой женщин. Ополченцы полагали, что те оплакивают выловленных на стене перебежчиков – шум у Черной башни дал, конечно, знать обитателям высокой палаты, что затея с посольством к Чормагуну сорвалась. Рассветало. Со всех башен, примыкающих к дворцу и отторгнутых людьми Бахтиара, полетели через плоские крыши во внутренний двор камни – второе оружие бедных. Первое – палка. Вой стих. Кто-то сердито крикнул из-под навеса, чтоб святотатцы угомонились. Умер правитель.
Неожиданность. Осажденные, превратившиеся в осаждающих, остановились. Попадись Нур-Саид час назад, они расправились бы с ним без колебаний, как разделались с сыном Нур-Саида. Смерть его была бы понятной, отвечающей их желанию. Но тут – иное.
Тут смерть выступила как строгая умиротворительница. Как молчаливая хозяйка, перед которой все равны. Страх перед нею, пришедшей не с той стороны, откуда ждали ее, и вдруг представшей, холодно усмехаясь, в незнакомом обличье, и вековое уважение к чужому горю сковали повстанцам руки.
Дня через три, опомнившись, они возрадуются – слава аллаху, еще одним врагом стало меньше. Но сейчас… разве поднимется рука на женщин, рвущих волосы над покойным, на мужчин, изливающих скорбь в долгих, пугающе таинственных, непонятных заклинаниях, принесенных страшным западным народом?
Это невозможно. Попробуй Бахтиар продолжать осаду – люди, недавно готовые погибнуть, лишь бы овладеть дворцом, отомстить тому же Нур-Саиду, и слушать его не станут.
Бахтиар и Джахур смирились.
Дворец, благодаря своевременной кончине Нур-Саида, благополучно избежал разгрома. «Куй железо, пока горячо». Эту поговорку придумали кузнецы. Но воспользовался ею священник Бурхан-Султан. Он приказал выдать повстанцам десять мешков зерна. Якобы для тризны по усопшему. Ополченцы, и без того притихшие совсем успокоились. Даже растрогались.
Язва, точившая крепость изнутри, осталась нетронутой.
Ночь. Факелы. Тревога. Беглецы забились, как лисы в нору, в угол между стеной и башней, скорчились, сжались, уткнув носы в колени. Сверху то и дело падали камни. Летели стрелы. Опускались, кружась, жгуты горящей соломы. И всякий раз младший лазутчик поспешно смыкал веки – будто взмах ресниц мог оттолкнуть, отбросить прочь камень, стрелу, огонь.
Странное свойство – закрывать глаза в ту самую минуту, когда их нужно, наоборот, держать широко раскрытыми, чтоб заметить опасность. Это свойство неопытных, слабых или трусливых.
Старший, напротив, был очень внимателен. Кусок глины попал в товарища; не успел он вскрикнуть, как булгарин запечатал ему рот ладонью:
– Тихо! Не кричи вслух. Про себя кричи. Потерпи. Поймают – шкуры сдерут с живых. Посидим, пока не угомонятся. Угомонятся – уйдем.
– Все пропало, – просипел Бейбарс. – Башни отбиты. Дорога в крепость отрезана. С чем идти к Чормагуну?
– Я знал, что это случится. Потому и торопился. И Дин-Мухамеда подсунул Бахтиару, чтоб время выиграть.
– Знал? – удивился Бейбарс.
– Конечно. Или ты думал, что я – такой же осел, как ты? – Куда девалась Гайнанова почтительность. – Это для вас, остолопы, Три-Чудака – юродивый. А для меня – умнее всех вас, вместе взятых. Упустили. Он и кинулся прямо к Бахтиару. Я сразу сообразил: надо бежать. А вы хоть сгиньте.
– Зачем же ты… обещал вернуться? Женщине голову морочил. Обнадежил Бурхан-Султана. Меня прихватил. Письмо, наставления подручным – к чему это все?
– К тому, балбес, чтоб на ваших плечах выскочить из ямы. Одному не удалось бы. А ты… неужто тебе и впрямь показалось, что я ради твоей потаскухи рукава засучил? Баран. А насчет лестницы и чтоб ждали… Надо было лазейку назад оставить, на случай, если дело не выгорит. Понятно? Я все обдумал.
– Н-да-а. А я-то…
– Воображал, что ты – самый хитрый на земле? Чушь. Есть люди похитрей.
– Что же теперь? – Бейбарс чуть не плакал.
– К Чормагуну пойду. На службу наймусь.
– А я?
– На что ты мне нужен, собачий сын? Да и не примут тебя татары на службу.
– Почему?
– Красивый.
– Чем это плохо? – удивился Бейбарс.
– Красивый носится с красотой, как обезьяна с кокосовым орехом. Вечно любуется собой. Где ему печься о чужих заботах – он хочет, чтоб другие плясали перед ним ради его сахарной образины. Умный хозяин никогда не доверится красивому слуге.
– Красивый, некрасивый! Разве дело – в обличье? Ты некрасивому доверился – все равно прогадал. Где Сабур? У Бахтиара.
– Всякий слуга – вор, негодяй и предатель, но красивый – вдвойне. Красота – порок. Весь грех, все беды и слезы на свете – от красоты.
– Ложь! Если хочешь знать, благодаря смазливой роже я и блаженствовал до сих пор. С каждой розы хоть лепесток, да сорвал.
– Ух ты! Блаженствовал. Словечко-то какое. Блаженствовал, потому что водился с дураками! Знаю я их, охотников до луноликих и сладостных. Но там, куда мы собрались, сопляк ты этакий, глупых нет. Блаженствовал? Ха! Кончился твой праздник. Теперь – терзайся. Небось раньше и в голову не западало, что придется когда-нибудь пасть жертвой собственных дивных очей? Всякое бывает, дорогой. Надо было, черное ухо, почаще в писание заглядывать. Из-за чего, по-твоему, страдал Иосиф Прекрасный?
– Разве я виноват в своей красоте? – прошептал отчаянно Бейбарс. Допек его Гайнан-Ага. – Хочешь, грязью вымажусь, искалечу себя, изуродую? Лишь бы уйти с тобой. Рабом твоим стану, подошвой, постелью. Женой меня сделай, только не бросай.
– Срамник! Булгары чураются юношей. С бабой вытворяй что на ум взбредет, на то она – баба, но с мужчиной блудить – не смей. Гнусность. Тошно подумать.
– Возьми к Чормагуну!
– Нет. Замысел мой можешь сорвать. Два перебежчика сразу? Нехорошо. Из двоих выбирают, понятно? Одного берегут. Где письмо? Давай сюда.
– Не отдам, сам к Чормагуну пойду.
– Я из тебя дух вышибу, червь! – Булгарин схватил есаула за горло.
– Что… что ты делаешь, Гайнан-Ага? – хрипел Бейбарс. – Отпусти… не хочу… не трогай! Неужели…
Он до последнего мгновения не верил тому, что должно было произойти. До последнего мгновения. Все надеялся, что Гайнан сердито шутит, сорвет злобу – успокоится, отпустит. Нельзя же так просто, вдруг.
Гайнан вытащил из-за пазухи есаула липкую от крови трубочку пергамента, спрятал на груди. Подождал, пока утихнет шум наверху, приставил лесенку к предстенному валу.
В сторожку подле ворот прибежал кипчак Уразбай.
– Бахтиар здесь? Скорей на Восточную башню! Драка. Булгарин свирепствует.
– Поймали?!
– Другой. Молодой.
– Сабур?
– Он самый. Взбесился. Бедных Алгу и Таянгу до третьих слез исколотил. Изорвал, как собака лисиц. Спеши, в клочья раздерет.
– Из-за чего драка?
– Не знаю. Взошел наверх, гляжу – он их пушит. Я – сюда. Торопись. Растерзает! Озверел совсем.
– Где русский?
– С ними.
– Тоже бушует?
– Нет. Сидит, смотрит. Помалкивает. Скорей, Бахтиар! Убьет их булгарин.
– Ах, пес твою мать, как говаривал покойный Байгубек! Только этого не хватало.
…Сабур, ощерив редкие зубы, резко сдвинул руки – Алгу и Таянгу с треском, как бойцовые бараны, столкнулись лбами.
Пять-шесть скуластых, с висячими усами и косицами, остроглазых кипчаков, несших охрану башни, нетерпеливо переминались у зубцов, порывались броситься на помощь соплеменникам. Но их сдерживала тяжелая неподвижность северянина, спокойно наблюдавшего за схваткой. Светлые глаза суздальца сузились, губы слегка раздвинулись.
Увидев Бахтиара, булгарин отпустил противников, поправил круглую бобровую шапку, отступил к Олегу, сидевшему на глинобитном выступе.
– Похоже, горазд наш новый друг кулаками махать! – Бахтиар с холодной осуждающей усмешкой кивнул на избитых канглы – Алгу и Таянгу, обессилено всхлипывая, чистили одежду, вздыхали, сморкались кровью.
– Горазд не горазд – за себя постоять сумею, – зло ответил волгарь.
Глаза Сабура – гуннские, по-древнему скупо очерченные, наполовину скрытые нависшими бровями – казалось, звенели: таким беспощадно ясным, твердым и непреклонным был их тяжелый взгляд.
– Вон какой богатырь! Дивитесь, правоверные. А кто это позавчера умолял спасти от хозяйских пинков? Почему ты ко мне приполз, сам не разделал Гайнана?
Сабур смутился, опустил голову.
– Ведь это – хозяин, – сказал булгарин неуверенно. И с недоумением посмотрел на руки. Только сейчас, видать, дошло до молодца, что он запросто мог разнести долголетнего обидчика вдребезги.
– Хозяин! – Бахтиар сплюнул. – Вот где наша болезнь. Хозяина мы боимся тронуть – пусть хоть на шею усядется да по дороге заставит скакать. А друг друга терзать ни за что, грызть, рвать на куски – пожалуйста! Эх! Собаки мы, не люди. Рабы. Ну, что тут у вас? Из-за чего шум да побоище?
– Пусть он расскажет! – показал подбородком Сабур. И добавил отчетливым голосом три неласковых слова. Бахтиар и Джахур повернулись. Перед ними, втиснув в угол жирную спину, сидел на корточках Тощий Курбан. Он был сердит. Даже не встал, когда к нему обратились.
– В чем дело, сосед? – строго спросил кузнец.
– Не знаю! Я тут при чем? Что за привычка на других вину свою сваливать? Ну и люди пошли! Сами разодрались, а я – отвечай. Пустили сюда всяких…, они правоверных бьют, а мы – молчи, да?
– Что ты городить? Толком расскажи.
– Иди к дьяволу, не приставай! Ты кто такой, чтоб честных людей допрашивать? Хан, эмир, бек? Почему я должен перед тобой ковром стелиться? Хлеб твой ел, да? И не стыдно друга хлебом попрекать. Это – божий хлеб. Какой же ты мусульманин? Хуже огнепоклонника. Кормишь разных булгар и русских – ничего, а соседу налил миску бурды – жалко стало? Эй, правоверные! Спасите от наглеца. Чего он ко мне привязался? За что он душит бедного Курбана?
– Спятил? – Джахур изумленно уставился на музыканта. – Кто тебя душит, милый? Я и с места не сходил. И хлебом попрекать не думал. Ешь сколько влезет, был бы хлеб. Что с тобой, сосед? Заболел? Или не выспался? Мы все плохо спали. Но никого не черним понапрасну.
– Я тебя давно раскусил! Ты готов человека… в золу из горна втоптать, лишь бы кусок побольше ухватить. Подумаешь, подковы он ловко мастерит. А я чем хуже? Кто тебе вручил власть надо мной? Султан? Он и не слыхал про Джахура. Таких Джахуров у него – сотни тысяч. Ты самый обыкновенный чумазый кузнец, поэтому не лезь ко мне с расспросами и наставлениями. Я, слава аллаху, сам себе хозяин. Что хочу, то и делаю.
Джахур пожал плечами.
– Хорошо. Делай. Я догадывался, что ты – дурак, но не думал, что сплошной. Ладно, с дураками не спорят.
– И не спорь! Ты для меня – никто.
– Он никто, зато я – сотник войска его величества хорезмшаха Алаэддина Мухамеда ибн Текеша, понятно? – сказал сквозь зубы Бахтиар.
– Ха! Бывший сотник. А сейчас – беглый преступник, ослушник и бунтовщик. Что, проглотил язык?
– Язык на месте. Смотри, чтоб ты свой не проглотил. Звание сотника я получил от хорезмшаха, и только он вправе его отнять. Поскольку никаких распоряжений на сей счет не поступало, я остаюсь сотником. И поскольку начальник крепости умер, а другие предводители позорно устранились от забот войны, а становлюсь здесь начальником, ясно? И ты, Тощий Курбан, будешь делать не то, что хочешь, а то, что я прикажу. Как начальник укрепления Айхан я требую, трубач Курбан, чтоб ты сейчас же заткнул глотку, паршивая сволочь. Пока я не заткнул ее моей булавой. И я требую, воины Алгу и Таянгу, чтоб вы немедленно доложили, что тут случилось. Ну?
…Кипчаки и с ними, конечно, вездесущий сарт Курбан сели завтракать. Еды было мало. И когда кто-то сказал, что нужно бы пригласить и булгарина с русским (они находились тут же), трубач воспротивился, хотя хлеб принадлежал вовсе не ему.
– Гость, есть гость, да, но мы все-таки мусульмане, – заявил Тощий Курбан. – Негоже нам сидеть за одной скатертью с русским. Это враг, неверный. Он свинину жрет. С русским грех даже разговаривать, не то что пищей делиться.
– Но Сабур-то правоверный, – осторожно заметил Алгу.
– Правоверный? – воскликнул Курбан. – Что это за правоверный, который с христианином дружит? Он давно осквернился. Гнать их взашей отсюда, проклятых!
– Правильно, – поддержал трубача Таянгу. – Я не мусульман видеть не могу. Помнете последний завет пророка? «Убивайте неверных». А Бахтиар носится с ними, будто они ему родичи.
Случается – человек, думая вначале совсем иное, чем собеседники, начинает для приятности или просто из лени вежливо поддакивать остальным. Потом, раз уж он произнес неверное слово, ему приходится, чтоб оправдаться в собственных глазах, выгораживать злополучное слово перед самим собой, хотя глубью сердца он чувствует свою неправоту. И, защищая заведомо ошибочную мысль, человек незаметно проникается ею.
– А что Бахтиар? – важно изрек Алгу, всего мгновение назад и не помышлявший осуждать Бахтиара. – Он сам – неверный. Бродил по разным странам и городам, с китайцами, греками, евреями водился. Под одной крышей спал. Из одной миски хлебал. Вот и набрался от них дерзости и прочей мерзости. Огнепоклонник. Язычник. Безбожник. Недаром Бурхан-Султан его не любит.
Сотрапезники говорили по-кипчакски, а Сабур и Олег хорошо понимали кипчакский; для булгарина то был почти родной язык.
– Друзья, – вздохнул Сабур. – Можете не приглашать нас к скатерти – мы не напрашиваемся, а теперь, после ваших «добрых» высказывании, не станем вместе есть, если даже пригласите. Но, ради аллаха, не задевайте нас оскорблениями. Ведь мы никого не трогаем, верно? Разве я навязывался к тебе в нахлебники, дорогой Курбан? Ешь себе на здоровье и оставь в покое несчастных приезжих. И без того нерадостно. Не знаю, доберемся ли когда-нибудь до своих. Нехорошо обижать людей только потому, что они тут чужие и некому их защитить.
– А кто вас сюда волок, кой бес занес в Хорезм? Сидели бы у себя на Руси да в Булгаре, не тащились за тридевять земель.
– Ну, это не мужской разговор. Это разговор детский. Не могут люди друг без друга жить. В Булгаре испокон веков хорезмийцы селились, и никто их не гнал. Наоборот, привечали, как желанных гостей. А Хорезм, между прочим, жив торговлей с Русью. Слыхал? Не слыхал – шаха расспроси. Купцов здешних спытай. Ремесленников ваших. Куда и кому они до сих пор товары сбывали.
– Врешь, отступник, продажная тварь! – крикнул Тощий Курбан. – Хорезм благополучен милостью аллаха.
– Очень благополучен. Видим.
– Свиньи! Гады! Скорпионы! Потому и разгневался на нас аллах, что пустили в свой дом неверных. Чтоб вы пропали! Следовало бы повесить вас на одной перекладине, да жаль, веревки нет под рукой.
– Ну, хватит, – проворчал русский. – Раскипятился.
Полынный отвар, приготовленный женой Бекнияза, снял лихорадку, Олег, наконец, мог ходить. Слабость, правда оставалась – мерзкая, неотступная, до жалкого звона в ушах, но расправиться с болтуном, похожим на мешок с ватой, у северянина сил все-таки хватило бы.
– Не надо, – сказал Сабур. – Попробуй ты к ним прикоснуться – завопят на всю крепость, что неверный избил мусульман. Беда будет. Лучше отойди. Я сам их усмирю. Мне позволительно – я одной веры с этими злодеями, что бы они тут ни плели. Держитесь, любезные. Во имя аллаха, милостивого и милосердного!
Остальное Бахтиар видел своими глазами – если не всю схватку, то ее исход.
– Так, – сказал Бахтиар. – Все ясно. Однако ты совершил ошибку, Сабур. Не тех побил. Почему у Курбана я даже царапины не вижу?
– Ухватить не смог. Толстый, а увертливый.
– Понятно. Порода такая. Подожгут – и в сторону, а другие за них отдувайся. Он и на Джахура сразу напал, ошеломил, рта не дал раскрыть, чтоб гнусную рожу свою обелить, на безвинных вину свалить. Особый ход. Джахура, соседа, друга, который вот уже год содержит его с семьей, поносит, как собаку, но разобраться – о себе говорит. Гад – ты, Курбан. И весь этот шум – из-за куска хлеба? Боишься остаться голодным? Ладно. Я тебя досыта накормлю, подлый упырь. Повешу на шею полный мешок пшеницы, руки свяжу за спиной – и не развяжу, пока не сожрешь. Сколько ты можешь съесть за один присест? Барана, двух, трех? Или быка для тебя заколоть? Когда ты наешься, я спрашиваю? Чтоб мы освободились, наконец, от забот о твоем брюхе и смогли заняться другими делами.
– Эти не лучше. – Сабур покосился на Алгу с Таянгу. – Не дай бог, что они болтали о тебе.
– Зачем, братья? – мягко сказал Бахтиар. Грусть. Сожаление. Будто у него на глазах догорало в костре письмо от друга, переставшего быть другом. – Не ожидал. Я хорошо думал о вас. Кто помог мне бежать? Ведь вы – друзья Байгубека. А Байгубек не знался с кем попало.
Алгу прикрыл грязной рукой вспухшие губы и промолчал. Совесть, что ли, заговорила. Зато Таянгу разразился бранью:
– Черный пес! Ради кого тебя спасали? Ради нас, правоверных. А не ради белых русских свиней. Я тебе припомню, мразь этакая, как чужих от своих защищать! Пугай пугливых, я не слюнявый Курбан. Вот мой начальник! – Таянгу хлопнул ладонью о кривой меч.
– Успокойся, друг Таянгу. Не кричи, я хорошо слышу. Успокойся и ответь на такой вопрос: какой веры предводитель татар Чингизхан?
– Язычник, чтоб его тигры растерзали, негодяй, рыжий пес, помесь жабы с филином, вепрь, дракон, тысячу лет в аду ему гореть!
– Так. Язычник. И христиане есть среди татар, я слыхал. Теперь скажи, кто по вере ходжентский купец Махмуд Ялавач, первый друг Чингизхана?
– Мусульманин.
– А татарский лазутчик Ибн-Кефрадж Богра, убитый в Отраре?
– Мусульманин.
– А шейх-уль-ислам Самарканда, сдавший город врагу?
– Мусульманин.
– А толмач, который, кричал вчера у ворот?
– Мусульманин.
– А купец Гайнан-Ага?
– Мусульманин.
– А есаул Бейбарс?
– Ну, мусульманин! Чего ты хочешь от меня?
– Где они – по ту сторону стены или по эту?
– Ну, по ту.
– Ага. По ту. Вместе с язычниками, чтоб их тигры растерзали, негодяи, рыжие псы, ублюдки, вепри, драконы, тысячу лет им в аду гореть! Так? Теперь скажи, где находится вот этот белый человек, русский, Иван, христианин, неверный – по ту сторону стены или по эту?
– Ну, по эту. – Таянгу чуть поостыл.
– Почему? Почему он здесь, а не там, среди своих неверных?
– Не знаю.
– Почему мусульмане там, а не здесь, среди своих правоверных?
– Не знаю.
– Всякая птица летает с той, которая ей по крылу. Понятно? Что ты скажешь теперь, друг Таянгу?
– Что говорил, то и скажу. Таянгу – правоверный. Я за Ялавача, Богру, Бейбарса и прочих предателей не ответчик, будь они прокляты. Пусть аллах их накажет. Переметнулся кто к врагу, не переметнулся – дело их совести, я-то, кипчак Таянгу, остаюсь мусульманином. Мне противно не то что есть хлеб, разговаривать, стоять рядом с неверными – думать о них противно. С души воротит. Тошнит. Как подумаю, сразу будто жидкой грязью облили. Увижу – внутри все заходится, дыхание перехватывает, глаза наливаются кровью, ну, ненавижу и все, зубами вцепился бы в горло. Я – мусульманин.
– Давно ли ты сделался им, сукин сын? – вспылил Бахтиар. – Забыл, как твой прадед в иртышских степях навозной куче поклонялся? Мусульманин, мусульманин. Затвердил пять арабских слов – и он уже правоверный. Какой ты правоверный, если на то пошло? Пьешь вино, кумыс и бузу? Пьешь. Постишься? Нет. Ходишь на поклон гробницам, разным буграм, кустам, старым деревьям? Ходишь. Это – грех. Сказано: «Нет бога, кроме бога», а ты, дикарь, дыре на горе молишься. Носишь чуб на бритом лбу? Носишь. И это от язычества. Хуже всего, что ты, именующий себя правоверным, готов хоть сейчас убить и ограбить таких же, как ты, правоверных. Коран не велит продавать мусульман в рабство, а ты – сколько единоверцев ты схватил и сбыл на невольничьем рынке? Язычником был, язычником и останешься. Даже имя у тебя языческое, тюркское – Такту. Только и мусульманского, что обрезан. Однако евреи тоже отсекают крайнюю плоть. В чем же твое правоверие, скажи на милость? Мне все равно, хоть ослиному хвосту молись, хоть блохе поклоняйся, я не из ханжей, но если уж назвался рыбой, лезь в речку. Или перестань чушь пороть, придираться к другим только за то, что они по-своему сходят с ума.
– Зря стараешься, Бахтиар. Таянгу не совратишь. Я был мусульманином и останусь им до конца. И ты меня не оскорбляй. Обижу. Зарезать могу.
– Но что тебе сделал этот русский, почему ты взъелся на него, тупой ты человек? Жену украл, что ли? Хлеб твой забрал? Он приехал сюда по делам, честно торговать, как наши ездят на Русь. Чем он тебе досадил?
– Он неверный.
– Ну, пес с тобой, – устало вздохнул Бахтиар. – Вижу, тебя дурака, не переубедить. Скажу напоследок одно: русский и булгарин – гости Айхана, и если ты или кто другой попытаетесь еще раз их обидеть…
– Они сами кого хочешь обидят.
– …Я вам таких покажу – пожалеете, что на свет родились. Будь ты хоть пророк, а не просто правоверный. Понял? Убирайся к чертям с моих глаз, пока я еще в себе. Сдай людей и оружие Уразбаю – и катись. Ты больше не десятник. Иди во дворец, примут с удовольствием. Или туда, за стену. Там много подобных тебе мусульман лижет пятки татарам.
– Погодите, – сказал русский. – Поговорили – дайте мне, бедному, слово молвить. Чего вы из-за меня сцепились? Я и сам, слава богу, за себя постоять способен. Не думайте, что если я здесь один, то всякому дозволено хулить Ивана кто как захочет. Я тут один по воле судьбы, да, но со мной – Русь. Я здесь, значит, и Русь здесь. И здесь, на башне Айхана, я стану биться за нее с татарами. Считайте Ивана головным всадником русского войска. «Хайдар» по-вашему. Что до снеди, то можете не угощать. У меня есть золото. Продадите – хорошо, нет – ночью у татар добуду. А если ты, злой половчанин Таянгу, не терпишь русских – выходи на честный бой, поглядим, что будет. И еще – я много крат слыхал про хлебосольство азиатское. Нынче вижу, какое оно.
– Не суди о табуне по лядащей кляче, – строго заметил Джахур.
– Оружие не сдам, – заявил Таянгу. – Не ты его мне вручал, Бахтиар. И людей заберу. Идемте, земляки.
– И я ухожу, – подхватился Курбан.
– Стойте! А башню кто останется сторожить?
– Иван да Сабур. Пусть потягаются с татарами, коли уж такие храбрые. Мы пойдем спать.
– А совесть где?
– Собака утащила.
Кипчаки не спеша покинули башню.
– Худый кустодия недруг, – сказал Олег по-славянски. И тут же извел на тюркскую речь: – Плохой страж – враг.
– Не то я разучился с людьми разговаривать, не то никогда не умел, – опечалился Бахтиар. – Довели, сукины дети! За всю жизнь столько не ругался, сколько сегодня пришлось. Видать, Байгубек, умирая, завещал мне все слова свои бранные. Так бы и отлупил сволочей хорошей палкой, пес их мать! Да что толку? Палкой никого не убедишь.
– Почему? – веско произнес Джахур. – Иных молодцов только палкой и можно вразумить.
– Курбан-то каков, а? А был вроде тихий. Что с ним стряслось?
– Пустой человек. На земле нетвердо стоит. Корень слабый. Привык по богатым дворам таскаться, на свадьбах играть, подарки получать, на подачки жить. Каждый день праздник. Кончился праздник – и растерялся Тощий Курбан, на весь мир обозлился.
– Пусть сгинет, окаянный. В душу наплевал. Да и я хорош – чего ради вступился за тебя? – напал Бахтиар на Олега. – От русских добра не видел. – И тотчас спохватился – чем он лучше Курбана? По-ребячьи себя ведет, хочет зло на правом сорвать. Усмехнулся. – Ну, и худа тоже. Не видел худа от русских. А теперь у Хорезма, пожалуй, только и светлой надежды, что Русь. Столкнул нас в омут Чингиз – кто иной поможет на сушу выбраться? Соседи ближние – сплошь враги, всем насолил Мухамед. Наше горе им в радость. Прости. Таянгу допек.
– Он опасней Курбана, – сказал Джахур. – Изувер. – Страшен тупостью, неумолимой жестокостью.
– Аки скот буй и несмыслен, – проворчал гость. – Жизнь – что река Джейхун. Истоки – в горах неведомых, низовья – у моря раскинулись. Таянгу – точно жадный и глупый сом, забившийся в устье под корягу. Ведать не ведает плоскоголовая рыба, что судьба ее – под пятою событий, происходящих далече в синих верховьях. Не падало снегу зимой, случилось лето прохладное, не стает лед высоко на горах – иссякнет река, обмелеет, высохнут нерестилища, пропала порода сомовья. Плотину где возведут, влагу в степь отведут по каналам, берег размоет, хворь на речную живность пойдет – опять сому беда. Я купец. Купцы, говорят, народ прижимистый, алчный, зоркий на лихву да на выгоду. Может, и так – на кой бес торг без барыша. Однако же и не слепой, не глухой. Соображающий. Везде побывал Олег – в немчинах и свеях, по стогнам Царьграда ступал, в Булгарах, Итиле, Ургенче торговал, насмотрелся всего, многое приметил. Поневоле думать научился, вглубь глядеть. Книги, бывает, читаю. Любопытно, как разные люди живут, под солнцем устраиваются. Жизнь – как цепь из тысяч звеньев, крепко сцепленных между собой. Вынь одно – распадется. Таянгу ненавидит русских, а не знает того, скудоумный, что счастье его детой – от русских, ежели до сути копать. И его детей и твоих, Уразбай. Счастье всей земли Юргенской.
– Как так? – удивился кипчак Уразбай. – Где мы, а где Русь. Я ее и в глаза не видал.
– Не видал, а благополучен ею.
– Я говорил Курбану – не верит, – улыбнулся Сабур. – Бог, мол, великий их пасет.
– Бог-то бог, да и сам будь неплох. Ты, к примеру, чем кормишься, полончанин?
– Скотом. Мясо ем, молоко пью. Шерсть и кожу на хлеб, на утварь меняю.
– Кто берет?
– Кожевники, ткачи да сапожники. Ковроделы, шерстобиты. Его шатия-братия. – Уразбай кивнул ни Джахура. – Ремесленный люд.
– А они кому свой товар продают?
– Купцу.
– А купец?
– Ну, что поплоше, здесь расходится. Или в степь сбывают. Что получше – ковры, сафьян, узорную ткань, бархат, парчу, дорогую посуду, браслеты, бумагу и прочее – на сторону везут.
– Куда? В Самарканд, Бухару? А может, в Ходжент?
– Нет. Те сами такой же товар мастерят, сами бредут с караванами в степь.
– А из Хорезма?
– Из Хорезма дорога, считай, одна – на закат. В Итиль да Булгар, да на Русь.
– То-то и оно.
– Но я тут причем? Уразбай – не купец. Мне какая корысть от чужих барышей?
– А ты прикинь. Случись с Русью несчастье, скажем, война, разорение, – сумеет она купить юргенские товары?
– Что ты! Откуда? Вот, война у нас – кому сейчас до торговли? Правда, иные землю свою врагу продают, но это дело иное.
– Не сможет Русь купить – не сможет ваш купец продать. Не ухитрится продать – не возьмет товар у мастера, не берут у мастера товар – он гонит взашей… кого? Тебя. И будешь ты сидеть на кожах да слезы лить. Уразумел, брат Уразбай?
– Вон что! – изумился кипчак. – Будто мать-земля передо мной развернулась. Я теперь вашу Русь ясно вижу. Спасибо, гость. Хорошо объяснил. Только подумать, как просто все сходится. А мне и невдомек.
– Ну, не очень-то просто. Я огрубление сказал, чтоб ты за самый корень ухватился. Дело, слышь, не в одной торговле. Главное, что земля родит да мастер мастерит. Без них и мену нечем вести. Походы, дань с покоренных, оброк да подать со своих, доходы от разных хитрых татей, от охот, от промыслов рыбных, лесных, солевых, от рабов, от руды – много из чего сила государства складывается. Но торг – первое подспорье хозяйству. Край без торжища как дом без свету – очаг вроде есть, и варева вдоволь, а огня – нету.
– Понимаю. Выходит, мне за тебя обеими руками надобно держаться?
– Как и мне за тебя. Хотя для Руси не только свету в оконце, что славный Юргенч – со всей землей знаемся, по суше и по морю ходим. Однако с вашей страной у нас издревле связь, без вас, сколь ни крутись, туговато пришлось бы.
– Ага! Выходит, Чингиз, нас, бедных, потрепав, и вашу жизнь нарушил?
– Выходит.
– И, значит, мы с тобой вдвоем тут не просто две шкуры свои спасаем, а дело большое делаем для Руси, для Хорезма, а может, и для многих других?
– Выходит, так.
– Теперь, брат Олег, я зрячий. А был слеп, как Таянгу. Ему бы это рассказать, а? Всем бы эдак глаза раскрыть – неужто не поймут?
– Поймут, да не сразу, – Олег нахмурился. – Пока поймут, те далече вперед уйдут. – Он показал рукой на татарский стан.
Там с рассвета над чем-то возились, что-то молча затевали, куда-то мчались, откуда-то приезжали – тошно стало глядеть на них. Ни выстрела по крепости. Будто и нет здесь Айхана, нет осажденных. Нудность.
– Боишься? – спросил Уразбай. – Я слыхал, Русь крепка.
Олег потемнел.
– Крепка. Храбрых у нас – даже в избытке. Тать у ворот, а мы и в ус не дуем. На печи лежим, сказки слушаем – про удачливых дураков и глупых царей, про чертей и смелых богатырей. Брагу пьем да бахвалимся: я – ста да мы – ста. Уж мы так врага, уж мы этак. Пока не умоемся кровью. Потом виноватых ищем.
Помрачнели. Догадались – великой хворью хворает Русь, славная при Святославе. И, видно, тяжко сносит в сердце ту хворь Олег, русский человек, если со столь ядовитой горечью отзывается о земле, без которой не мыслит жить. Поняли: со зла, не из злорадства, бичует своих, и зло то – от обиды на глупость, ведущую к погибели. От хозяйском заботы о доме, что скоро может рухнуть. От стыда сыновьего за беспутную мать. Сговорчиво равнодушие, любовь – непримирима.
…Бахтиар с благодарностью слушал славянина. Хорошо, что здесь, рядом с тобой, сидит, ведет разговор человек понимающий, разумный, по-доброму грустный – похоже, как и Бахтиар, не однажды битый суровой жизнью. Это – друг.
Перед ним стократ просторней, чем до сих пор, раздвинулся видимый круг земли. Он представил сотни городов и тысячи селений – каменных, деревянных, глинобитных. И тысячи тысяч людей. Смуглых. Желтых. Светлокожих. Говорящих на несхожих наречиях, но занятых сходным до мелочей человеческим делом. Всякому нужен дом, хлеб и смех. Нужна любовь. Мир один, люди одинаковы.
Но вот в раздумьях Бахтиара из мглистых восточных степей хлынули на закат толпы лохматых конников с хвостами на копьях. И дрогнули руки работающих. Заспешили под защиту зубчатых стен караваны. Затаили дыхание народы, испуганно приглядываясь к новым гуннам.
Орда Чингизхана оказалась сильнее прежних – невеликих, медлительно, с оглядкой, короткими наскоками внедрявшихся в толщу чуждых племен. Наверно, потому, что жила лишь сегодняшним днем. Варваров не томила забота о будущих летах. Они отмели как ненужный до них накопленный опыт приязни и общения непохожих. Думы их не отличались сложностью и простирались не дальше первого холма, торчащего впереди.
Быть может, предводители татар и мечтали на досуге о торговых и прочих связях, оседлой жизни в городах, белых царских дворцах с поэтами и звездочетами. Но ближайшая цель этих пастухов была простой и ясной до ужаса – резать и грабить. И пасти скот на развалинах.
Они явились со своей неприкрытой дикостью, дикарской дружбой и сплоченностью, упрямством, жестокостью и детской забывчивостью чуть ли не прямо из тьмы первобытных времен.
Жизнь остановилась.
Какую мощь могли выставить народы против черной всепоглощающей лавины, что зловеще растекалась по солнечному лику равнин? Одиночную храбрость и совместную беспомощность.
Тупой и свирепый всемирный Таянгу, оскалив зубы, ослепил людей блеском серебра, усыпил их сказкой о богатствах и расколол на крохотные общины и секты. Разрубил государства на княжества, княжества на уделы. Отсек от души душу, раскидал по малым крепостям и, довольно усмехаясь, рассыпал между ними горячую золу вражды и отчуждения. И когда над землей навис кривой меч великого убийцы, люди вдруг очнулись разделенными – каждый в своей глухой скорлупе, на своей особой меже, со своей, неприкосновенной для других, коркой хлеба в трясущихся от жадности руках.
Жутко сделалось Бахтиару. Взлет, вызванный речью Олега, минул, Бахтиар потускнел, как и сам Олег.
Одно дело – слова и другое – дела. Между добрыми намерениями и их исполнением не всегда лежит просторный мост, и первый порыв еще ничего не значит. Есть разум, добрая воля, желание перемен, но есть и лень, косность, трусость, боязнь потерять нажитое. Мало кому живется сладко на земле, но и мало кто отрешится от слепленного им гнезда и осмелится восстать против гнетущих порядков. Человек терпит. Мертвой хваткой держит людей за горло железный век, и нет сил свергнуть красноглазое чудовище.
Без слов стояли люди на башне, и тенью от крыльев грифа легла на их лица печать обреченности.
– Ладно, – встряхнулся Олег. – Чего уж тут! Еще Святослав сказал: «Мертвые сраму не имут».
С востока дул режущий ветер. Крепость казалась кораблем, рассекающим волны. На угловой башне, как на носу корабля, стояли, подставив грудь ветру, два сарта, кипчак, булгарин и русский – стояли и готовились к буре дети народов, чьей доле предстояло долгие годы биться и задыхаться под копытами диких татарских коней.
Гайнан-Ага скучал у костра, сушил одежду, намокшую во рву. Костер пылал во дворе богатого дома. В этом доме, покинутом хозяином, разместились Орду-Эчен и Чормагун.
С тех пор, как булгарин явился в лагерь, ему досаждал негромкий, но надоедливый, какой-то скрежещущий, хрипловато звенящий визг, слышный отовсюду. Обычные звуки стана – голоса людей, топот и ржание лошадей, обидчивый верблюжий плач – возникнув, смолкали, сменялись другими, а эти – острые, сверлящие зуб – не стихали. Прислушавшись получше, Гайнан догадался, откуда они берутся. Татары точили острия стрел.
– Жди, – приказали булгарину.
Он ждал.
Он знал – здесь надо терпеть.
По ту сторону костра дремал, прислонившись медной скулой к стоячему копью, вислоусый страж. Из-под спящих глаз татарина свисали пухлые мешки. Гайнан приметил – кочевник болен с похмелья.
И всякий, кто приплетался сюда, заученно шаркая на ходу пилкой по наконечнику стрелы, или убредал восвояси, был изжелта-бледен с перепою. Кисло морщился, тщился подавить тошноту, судорожно икал, молчал, точно истукан; изредка перетычутся степняки двумя-тремя словами сквозь зубы и опять уходят в себя, в тяжкую хворь хмельную. Весь лагерь шатался, хрипел после вечерних возлияний. Но нигде – ни справа, ни слева – не слышал Гайнан пьяных криков, шума пьяных драк. Спокойствие.
– Обогрелся? – К огню, покачиваясь, подсел широколицый человек с черным крестом на лбу. Тот, который принял от булгарина письмо Бурхан-Султана к Чормагуну.
– Ты – неверный? – сердито спросил Гайнан.
– Как это – неверный? Для себя я верный. Христианин. Последователь батюшки Нестора, сирийца. Прочие христиане не признают – мол, ересь, ну и ладно, пусть. Нас много. И татары есть христиане – мерке и кереиты. Я-то уйгур. Грамоту знаю, потому и служу писцом. Татарская грамота – уйгурская.
– Что значит – уйгур?
– То же, что огуз. Бык, значит. Но язык у нас древний, гуннский. Вашему, булгарскому, сродни. Однако вы теперь по-кипчакски изъясняетесь. А мы вместо «огуз» произносим «огор». Или «уйгур». Про угров западных ведаешь? Тоже из уйгуров. Гунны. Но с чудью приуральской смешались, язык от них переняли. На Дунай, доносят, ушли?
– Давно. Однако сувары остались. По-нашему – чуваши. И у них бык – огор. Отчего, не скрой, тут все пьяные? И ты несвеж.
– А что ж? Пьем. Араку, молочную водку, из кумыса гоним. Где радость без питья? Вдруг завтра убьют. Лучше выпить, пока не поздно. Надо весело жить.
– Не вижу, чтоб особенно веселились.
– Погоди, увидишь.
– Я слыхал, Чингиз строг к пьянству.
– Строг? Ну и что? Татары гибнут ради Чингизхана. Но даже ради Чингизхана не перестанут пить. Ни чего не поделаешь. Даже Чингиз в этом деле бессилен. Убивать пьяных? Все войско истребишь. И, гляди, безлюдным останешься. Некому будет твой шатер оборонять. Придется куковать на бугре одному, трезвому дураку.
– Потом напишут про походы Чингизхана, и так объяснят их и эдак, и никто не вспомнит – походы те совершала беспробудно пьяная шайка.
– А как же? Делается одно, пишется другое.
– Когда меня позовут?
– Позовут, когда потребуется. А позовут – меж огней проведут, чтоб от черных мыслей очистить. И ты не противься – голову свернут. И о порог не споткнись – прирежут. И еду какую подадут с руки – глотай, иначе пропадешь. Волчье логово. Никто не тащил сюда, сам приполз, а приполз – подчиняйся.
Гайкан пригорюнился, подпер подбородок рукой. В глазах полыхнул огонь от нежданного удара снизу по подбородку. Страж прибрал плеть.
– Отчего повесил голову? Отец умер, что ли? Держись прямо, смотри веселее.
– Дурной, – пожалел купца уйгур. – Нельзя перед татарами уныло сидеть. Боятся – беду накликаешь.
– Я голодный, – пожаловался Гайнан.
– Я сам голодный, – проворчал страж. – Три дня не ел. Потерпи. Принесут – поешь.
– Я, знаешь, не привык по три дня не есть! – вскипел булгарин. – Кто перед тобой? Гайнан-Ага, купец богатый!
– Да ну?! – лениво изумился татарин. – Ох, как страшно. Робость взяла. Поджилки трясутся. – Усмехнулся сквозь зевоту: – Был богатый – теперь станешь бедный. – И опять задремал.
– Погоди, мордастый. – Гайнан поспешно оделся, ухватил татарина за загривок, ударил плоским лицом о столь же плоскую землю. Сотворился гвалт. Набежали. Еще троих повалил Гайнан. Потом и его одолели – когда оправились от удивления неслыханной дерзостью перебежчика и обозлились.
– Годится, – сказал от дверей рослый сутулый старик. – Отпустите.
– Ты Чормагун? Спишь! Я, пока спишь, всех татар перебью.
– Ух ты! Сильный?
– Не слабый.
– Проверим.
Окружили, пьяные, принялись подзадоривать.
Булгарин рубился на мечах, загнал противника в угол. Показал, что и копьем владеет хорошо, и в борьбе устойчив. На кулаках с ним схватился пылкий Орду-Эчен – и отлетел, обливаясь кровью. Татары остались довольны.
– Отчаянный! – хохотал Чормагун. – Первый раз вижу хвастуна, у которого слово делом оборачивается. – И уважительно спросил плотного подростка, недвижно стоявшего рядом: – Годится, правда?
– Годится! А тот – нет. – Конопатый мальчишка полоснул острыми желтыми глазами по растерянному лицу Орду-Эчена.
– Не осуждай старших, дорогой Бату! – укорил старик. Но в прищуренных очах наставника засквозило одобрение. – Он – твой брат.
Юный Бату хмыкнул. Чормагун нахмурился. Прав Бату! Негоже царевичу со слугами играть, отпор от них получать. Людей смешить. Взгляда его должны бояться, падать, узрев страшный лик. А Орду – хуже ребенка себя ведет. На четыре года старше Бату, а в голове – легкий ветер. Первенец, матерью избалован, испорчен песнями про любовь, сказками, ласками, женщинами, что вьются вокруг. Пуст, хоть и порывист – не будет толку. Ущербный.
То ли дело Бату. Недаром имя у него такое – Твердый. Тринадцать лет, а по-взрослому строг, взыскателен. И – жесток. Правда, чует Чормагун – играет Бату в большого, нет-нет да выкажет ребячество, ну да ладно. Все равно – властитель. Единственный в роду Боржигитов рыжеват в Чингизхана. Выспрашивал Чормагун, почему светлобород Чингиз среди черноволосых татар. Может, то божий знак особой избранности? Объяснили книгочеи уйгуры: видно, род Чингизхана – от древних алтайских динлинов, а динлины, по китайским летописям, были народом рослым и белым.
Впрочем, кто знает, что из этих детей получится? А вдруг мягкий Орду со временем отвердеет, а твердый Бату – отмякнет? Не такое случалось. Дело Чормагуна – одинаково обеих наставлять, для того и послал его Джучи под жалкую крепость Айхан, заниматься которой главным татарским силам недосуг. А там посмотрим. Бату-то случайно тут. Воспитанник Субудай-Багатура. Субудай сейчас далеко, ищет беглого хорезмшаха. Мальчишку не решились отпустить в трудный поход, оставили при Чормагуне, чтоб вместе с братом натаскивал. Ладно, справимся. Джучи наградит.
Честно сказать – прогадал, пожалуй, Чормагун, согласившись пестовать Орду-Эчена. Надо бы сразу Бату просить. Субудай при Бату возвысится, а Чормагун – далеко ли пойдет при слабовольном Орду? Ему бы свободу! Он бы развернулся. А сейчас – прихвостень. Надлежит находиться там, где велит хан Джучи. Ладно. У Чормагуна тоже немало прихвостней. Наберется побольше, да ветер переменится – тогда и наверстает упущенное.
– Ты человек для нас подходящий, – сказал воевода купцу. – Заходи. Милости прошу.
Поели. Долго пили чай. Разговаривали, теперь уже серьезные, осторожные, задумчивые, – шутки остались за порогом, на утеху избитому стражу. Гайнан-Ага кинул в огонь развернутый свиток, послание Бурхан-Султана:
– Неудача. Башни захвачены. Объявился подстрекатель – некий Бахтиар.
– Опять? – насупился Чормагун. – Сколько их на земле? Су-Чжоу, Онгхан, Тимур-Мелик. И тьма иных. Теперь – Бахтиар. Кто такой?
– Зять Нур-Саида. Супруг той женщины, которую ты видел на стене, царевич. – Гайнан поклонился Орду-Эчену.
Царевич стыдливо опустил ресницы. Чормагун оживился.
– Как ее зовут?
– Гуль-Дурсун.
– Приятное имя. Это значит по-тюркскн – «Пусть живет как роза», не так ли?
– Примерно так.
– Что ж, пусть живет. Красивая?
– Очень.
– Она тоже приметила Орду-Эчена?
– Ну и что?
– Без ума.
– Так, так. Почему зять не вместе с тестем?
– Изменил. Он – из простых.
– Хорошо! – старик закрыл глаза и притих, будто уснул.
Орду со злостью кинул наставнику:
– Ты говорил: «Куда пастухи, туда и стада». Но у этих – пастухи в одну сторону, стада – в другую. Почему?
Юному чингизиду все разно, куда они бредут. Просто, хотелось хоть раз допечь опекуна – ему-то, дряхлому псу, что за дело до цветущей Гуль?
Чормагун рассердился.
– Плохие пастухи! Пастух должен быть сильным, зорким и беспощадным. Иначе его растопчут. Стадо всегда норовит уйти из-под рук. Всегда, слышишь? – И, хмурясь, подчеркнул: – Любое стадо.
– И наше?
– Любое.
– Чепуха!
– Нет. На чем, ты думаешь, держится власть?
Орду, не желая больше спорить, пожал плечами и промолчал. Вместо него ответил гость:
– Скот холи, похваливай, но палки из рук не выпускай.
– То-то! – вздохнул Чормагун. – Не бойся, не выпущу. Ты лучше скажи, что ищешь у нас.
– Защиту от русских.
– Досадили?
– До слез! Со времен Святослава донимают. Близко подобрались. Зверье лесное, муравьиный народ. Ни вал, ни тын, ни каменный оплот, ни прочая ограда для них не преграда – сквозь всякую щель пролезут, щелей нет – через верх перемахнут. В Булгаре их невпроворот, да и здесь, в Ургенче, русских – шагу не ступить. Даже церковь построили. На базарах вздохнуть не дают. Бедствие. Проглотить бы – сил у булгар не осталось. Ослабли от войн, от внутренних усобиц, от глупости доморощенных царей. Не съедите русских вы – они булгар съедят. И очень скоро. Осадите неверных – сплотимся под вашим знаменем, с охотой татарами станем. Корень у нас один – гуннский. Родичи. «Хун» – по-древнему кровь, да? Значит, гунн, человек «хунну» – это «кровавый».
И продолжал, но уже не вслух:
«Помогите, после разберемся, кто главный. Ведь не тысячу лет вам бушевать, неумытые? Атилла, наш солнечный вождь, тоже когда-то в черном страхе держал весь белый свет, но побили на полях Каталунских – и куда девалась гуннская мощь! На триста малых племен развеялась. Это ждет и державу Чингизхана. Эх, только б русских искоренить силой татарских сабель – тогда и за вас бы взялись исподволь».
Гайнан-Ага выжидательно улыбнулся Чормагуну, задумавшемуся над его откровенной речью.
«Устанете, износитесь в боях, выветрится победный угар, присмиреете – тут мы и обломаем, приручим черноухих дикарей. Под нашу дудку заставим плясать. Избавимся от Руси – широко раздвинется Булгария! Хорезм и Булгария – исстари друзья, против князя Владимира совместно вставали; вдвоем, да на ваших крепких плечах, далеко пойдут, восход и закат к рукам приберут».
Булгарин прищурился.
Будто его ослепило сияние далей, по которым он много ходил с мирными караванами, но не прочь был пройтись путями исконными и с конными отрядами своих, единокровных, послушных воителей.
Торговля с Ургенчем кузнечными изделиями, прочими рукоделиями и плодами земледелия – дело, конечно, доброе. Но ту баснословную лихву, что снится купцу, мечтающему внезапно, за ночь, сказочно разбогатеть, можно урвать лишь на войне, где чужое получают даром и отдают за четверть цены.
– И много в Булгаре таких, как ты? – спросил Чормагун.
– Много. Нам нужен твердый правитель.
– А черная кость, простонародье?
– За черную кость не ручаюсь, – сухо сказал Гайнан. Он вспомнил Сабура.
– Может, и среди булгар найдутся подстрекатели, вроде Бахтиара?
– Может, и найдутся. – Гайнан усмехнулся. – Но ты – хороший пастух. Не правда ли? Сумеешь, я полагаю, их стреножить?
– Сумею! – развеселился Чормагун. Умный человек. Полезный. Но – опасный. Пройдет надобность – убрать. Чормагун напишет кому следует. – Собирайся, любезный гость, – кивнул он Гайнану. – Булгарские дела – особые. Поедешь к хану Джучи. Эй, подать лошадей!
Гайнан уехал.
Вскоре он попал к Чингизхану, от него – в летучий отряд Субудай-Багатура; потеряв след хорезмшаха, отряд по воле кагана двинулся на запад, чтоб разведать силу дальних племен.
Степные кони татар одолели кручи Кавказа, кривые кечи – жителей кавказских круч. Двадцать тысяч отборных воинов спустились в незнакомую степь. Субудай-Багатур разграбил Судак, разбил на Калке-реке кипчаков и русских и завернул скуластое войско к Булгару. Здесь татары, искусные в устройстве засад, сами угодили в засаду – дружина, изрядно поредевшая на Калке, на Каме была почти полностью истреблена. Наверное, и меж булгар отыскались «подстрекатели».
Спустя пятнадцать лет их разгромил суровый Бату. Но и тогда «подстрекатели» не смирились. В 1242 году, когда сталь татарских сабель звенела уже о сталь рыцарских лат, далеко за спиной Бату, на Волге, бурно восстали булгары, грозно загудела Русь – и утомленное войско оставило Запад в покое и вернулось в кипчакскую степь.
Как и предвидел Гайнан, булгары в конце концов подчинили татар. Толпа победителей растворилась, пропала в неоглядной массе побежденных, как горсть семян степных сорных злаков в куче отборной пшеницы. Но это случилось не сразу и не ценой измены. Взяли свое земля, время, жизнь.
Что могла дать кочевая орда народу давно оседлому, богатому городами, дорогами, пашней, ремеслом, торговлей и памятью? Ничего. Разве что имя. И татары отдали камским булгарам, а также остаткам хазар, крымским, волжским, сибирским кипчакам свое недоброе имя – как некогда те булгары, что ушли за Дунай, отдали имя южным славянам. Но зато они переняли их кровь, язык и веру, их одежду, обычаи, их образ жизни. И получился новый, уже иной народ. Именно с этим новым народом рубилась на поле Куликовом Русь, которая сама разделилась позже на три разных народа.
Но Гайнана к этому сроку давным-давно уже не было – истлели кости его на Каме, где пал он, убитый за измену земляками. Так и не удалось ему совершить свою самую крупную торговую сделку. «Подстрекатели» помешали. «Подстрекатели».
В Айхане снова шум и драка, и опять – между своими. Поручив стеречь Восточную башню каракалпакам (они, как известно, сняли осаду дворца), Бахтиар и Джахур спустились на площадь, на совет седобородых.
Джахур сказал:
– Нужно сложить припасы жителей в одно хранилище, согнать скот в единое стадо. Чтоб всем хватило еды до прихода войск из Ургенча. Я уже говорил с иными об этом деле, теперь давайте подумаем вместе.
Старики заспорили.
Те, у кого раньше ничего не было, а если и было, то теперь не осталось, стояли, конечно, за общую скатерть. Остальные сопротивлялись. И громче других кричал в их поддержку, опять Тощий Курбан – несмотря на то, что сам зиял пустотой, словно кошель пропойцы. Как жить без зажиточных? У них он мог иногда перехватить кусок получше; если ж сложить припасы, придется изо дня в день, как и всем, хлебать жидкое варево. Пока не подойдут войска из Ургенча. А когда они подойдут? И подойдут ли вообще?
– Стыдитесь! – В круг протолкался тюрк Бекнияз. – Забыли, кто мы, где мы, какую ношу на себя взвалили, какую гору взялись свернуть? Я лошадь единственную подарил, и сына Хасана отдал Бахтиару – так неужели хромого быка да паршивых овец пожалею?
– У тебя еще дочь осталась, – напомнил Курбан с ухмылкой. – И ее отдай Бахтиару – прямо в рай попадешь!
И он загоготал, искоса поглядывая на богачей, надеясь, как пес – жирную кость, поймать на лету одобрительный взгляд. Но в Айхане чужая дочь – не тот предмет, по поводу которого позволительно зубоскалить в кругу мужчин, да еще при ее отце. Этак и голову недолго потерять.
Люди боязливо притихли. Что ответит Бекнияз наглецу?
– По-моему, высокая честь – породниться с таким человеком, как наш Бахтиар, – сказал с достоинством селянин. – И не только для бедняка Бекнияза – с ним эмиры знались, дружбу водить не стеснялись. Возьмет Бахтиар мою дочь – вручу с великой радостью. Хоть сейчас. И даже выкупа не потребую. Все слыхали? А теперь толкуйте как хотите мою стариковскую речь. Мусоль, как мосол, пес Курбант, чистое имя Асаль, грызи, если больше нечего грызть.
– Хватит! – топнул ногой Бахтиар.
Курбан испарился. Бахтиар исподлобья уставился на имущих да именитых. Губы его кривились. Он убил бы их всех!
Не успела остыть после недавнего спора горячая злость – снова слушай всякую пакость. Снова спорь. Возражай. Угрожай. И опять отражай слепую ярость Курбана – взбесился, что ли, проклятый? Как легко, бездумно, походя, с кабаньей похотью обрызгал грязью дурак, создание, которое Бахтиар даже во сне боится тронуть…
– Сумеет рубиться голодный? Нет. А у нас – пять голодных на каждого сытого. Сумеет сытый заменить на стене пятерых, пять раз умереть? Тоже нет! Если поровну смерть, пусть и хлеб делится поровну. Тащите зерно, скот за рога волоките. Ата-Мурад! Поднимай туркмен. Трясите богачей. Не отдадут добро по доброй воле – не чинитесь, забирайте силой. Упрямых вешайте. Вешайте, не стесняйтесь! Аллах простит. И не таких насильников он жаловал милостью. Возвел же язычника Искандера чуть ли не в сан спасители мусульман. А Искандер, я слыхал, был первый грабитель. Значит, мне да тебе, друг Ата-Мурад, всевышний тем более отпустит грехи. У нас война особая.
Снесли в огромную кучу мешки и горшки с горошком, пшеницей, рисом, просом, маслом сезамовым и салом топленым; ссыпали грудой репу, лук и морковь, связки перца, алого, точно кровь, закрыли в просторном загоне рогатых, копытных, двугорбых, приставили крепкую стражу. Избрали совет Старейшин Котла, чтоб наблюдал за расходом еды, главой назначили старика Бекнияза – не украдет и не даст украсть.
Не осталось ни в обиходном тюркском, ни в деловом персидском, ни в книжном арабском – во всех языках, которыми, в зависимости от учености, владели жители Айхана, – ругательств и проклятии, что не обрушились бы на голову Бахтиара. Он тронул чужую собственность. Не просто отнял для себя – для себя отнимали многие, к такому привыкли, с этим еще могли бы примириться, – нет, он сделал то, за что сгорел еретик Муканна: забрал, чтоб раздать. Немыслимый поступок. Преступление. Чудовищное злодеяние.
Той же ночью Бахтиара ранили в руку стрелой.
– Кто дурит? – задумался Уразбай. – Таянгу, Курбан или иной чурбан вышел на разбой? Нам, Рус, Джахур и Сабур, надо теперь день и ночь за спиной Бахтиара ходить. Боюсь, провороним.
– Обороним, – успокоил его Олег.
Во дворе старой мечети, за толстой кирпичной оградой, китайцы установили осадные орудия.
Чормагун отвернул край толстого войлока, придирчиво осмотрел смазанные жиром рамы, ремни и пружины камнемета, вновь заботливо укутал машину – словно боялся, что простудится, воздух сегодня сырой, – кинул веселым взгляд под навес, где томились без дела в громоздких кучах каменные ядра и горшки с зажигательной смесью, лежали в связках огромные стрелы, зловеще блестели в решетчатых ящиках бамбуковые трубки с фитилями. В холодной неподвижности хитрых приспособлений таилась гремучая смерть.
– Хорошо укрыли, – одобрительно кивнул Чормагун китайцу Мэн-Хуну. – Два-три малых орудия поставьте в других местах. Чтоб осажденные не могли понять, откуда мы бьем. Чтоб они подумали – много у татар этих орудий. Война – путь обмана. Если ты и можешь, что-нибудь – показывай противнику, будто не можешь. Если ты и пользуешься чем-нибудь, внушай ему, что не пользуешься. Если ты близко – делай вид, что далеко, если далеко – притворись, что близко. Так говорит Чингизхан.
– Это же самое сказал и великий воитель Сунь-Цзы, – осторожно заметил толстый и ленивый Мэн-Хун.
– Все блистательные умы подлунного мира в один голос подтверждают глубокую мудрость изречений кагана, – провозгласил Чормагун напыщенно, с тупо выпирающей важностью.
– Да, – еще осторожнее согласился сонный Мэн-Хун, – но Сунь-Цзы жил за тысячу семьсот двадцать лет до Чингизхана. – Он сладко зевнул.
Чормагун вздрогнул. Въелся в китайца свирепыми глазами, готовый взорваться, точно пороховая шутиха. Тяжело затопал каблуками, как лошадь копытами, отчаянно подыскивая нужное слово. И, подыскав, злорадно ткнул пальцем в объемистый живот Мэн-Хуна.
– Ну и что? Свет высокого ума озаряет сознание не только последующих поколений, но и предыдущих! Не так ли, дорогой? – Он опять повеселел, усмехнулся, довольный собственной находчивостью. И сказал примирительно: – Мало ли кто у кого учился – важно, кто науку в дело претворил. Сунь-Цзы. Что Сунь-Цзы? Не китайцы бьют татар, а татары – китайцев. А? Вот тебе и Сунь-Цзы…
Мэн-Хун без слов согнулся в поклоне.
Старая песня. Дикие македоняне взяли у эллинов знания, доспехи, воинский строй и даже язык – и разгромили наставников. Галлы и германцы покорно служили Риму – и опрокинули Рим. Государственная мудрость Чингизхана – китайская, и тот же Чингиз камня на камне не оставил в Китае. Свойство варваров – сплевывать своих учителей.
…Чормагун тонко вскрикнул, отпрянул к навесу, протянул, потрясенный, руки к земле. Перед ним змеился черный шнур. Запасная тетива для лука.
– Кто обронил?
Ни звука в ответ.
– Кто обронил?
Страх и безмолвие.
– Сотник Баргут, поднимай тревогу! Все ко мне! Кто обронил? Кто обронил, я спрашиваю?
– Я. – Из толпы набежавших татар выступил, желтый от ужаса, воин средних лет с длинными висячими усами; челка на его лбу мгновенно взмокла так, что с нее на плоский нос скатились стеклянные бусины пота.
– Как тебя зовут?
– Курлагут.
– Чьей сотни?
– Моей – Баргут со стоном упал на кодеин.
– Сотник Баргут, встань и убей Курлагута.
Баргут, поднимаясь, положил руку на рукоять меча. Одичалые очи Курлагута метнулись вправо, метнулись влево – повсюду их встречало осуждение. Ни тени жалости, ни искры сочувствия. Звериное любопытство. Жестокость. Курлагут заверещал, оттолкнул Баргута, ринулся к выходу.
– Убежал! – Баргут обреченно всплеснул руками.
– Сотник Баргут, найди и убей Курлагута. Когда ты вернешься с его головой, тебя убьет Тугай. Сотник Тугай, ты слышал? Бойтесь и повинуйтесь.
– Хорошо, – сказал Тугай.
– Хорошо, – сказал Баргут,
Проснувшись наутро, айханцы увидели, что канал обтекающий их прямоугольную крепость с двойными башнями, наглухо перекрыт и во рву под северо-восточной и северо-западной стеной совершенно не осталась воды. Если не считать мелких луж, блестевших в углублениях дна.
Многое открылось глазам изумленных жителей на дне широкого рва. Рвань. Битая посуда. Дохлые собаки, кошки, ослы. И даже трупы тайно умерщвленных детей. Все это было скрыто до сих пор толщей прохладной воды, которую люди пили. Не так ли и славный Хорезм обнажил свои язвы, свищи, всяческую гниль, едва война, сорвала с него красивый покров внешнего благополучия?
– Давай, – кивнул Чормагун сотнику Тугаю.
Оглушительно бухнули бубны. Визгливо запели зурны. Резко заскрипели скрипки. Громко закричали карнаи. И сотни ободранных хорезмийцев с корзинами на головах, мешками на спинах, носилками в руках, хлынули ко рву, чтоб засыпать его землей. Татары стояли позади, – кто с бичом, кто с пикой – и пинками гнали пленных к смертному рубежу.
Звуки хорезмской плясовой – нарастающие, крепнущие, разносящиеся далеко вокруг, били по слуху, перехватывали дыхание, дергали за ноги. Медленно пританцовывали на ходу усталые пленные: одни – безвольно и тупо, утратив разум от мучений, другие – с остервенелым воодушевлением обреченных, третьи – от грустной радости, что умереть довелось не под волчий татарский вой, а под родной ритмичный напев. Все легче. Хоть горькое, да утешение.
Хлопали в ладоши татары – десятники, сотники, телохранители. Азартно притоптывал, скаля зубы, старый Чормагун. А Орду-Эчен, не утерпев, ударил шапкой о землю, заложил за пояс полы халата, приосанился, подбоченился и прошелся, кобенясь, поводя плечами, по кругу перед начальниками доверенного ему войска. Они хохотали. Даже Бату улыбался.
– Давай! – крикнул Чормагун китайцу Мэн-Хуну. – Но дворец не трогать.
Тяжелый сосуд с вытянутым дном промелькнул над стеной, упал на крышу караван-сарая, подлетел на пять локтей и запрыгал с крыши на крышу, густо разбрызгивая горящую адскую смесь.
Десять, пятнадцать, двадцать толстостенных, по-особому вылепленных сосудов обрушились на Айхан и завели, как выходцы из преисподней, на плоских кровлях и в узких переулках странный хоровод, подскакивая, точно живые, в лад с музыкой, доносившейся из предместья. И поливали землю, солому, хворост пылающей жидкостью.
Взвились, неся за собой сверкающие хвосты подожженных фитилей, бамбуковые трубки и горшки, начиненные китайским зельем; шутихи и бомбы с кратким рявканьем рвались над башнями, в клубах дыма, как в облаках, молниями полыхали зигзаги огня. Подобный грохот айханцы слышали только в грозу. Но эта гроза была пострашней. Ударили камнеметы и орудия для бросания гигантских стрел; немало зубцов на крепостных стенах обратилось в пыль, длинные шесты, снабженные железными наконечниками, с хрустом и треском врезалась в толпу осажденных.
Айхан ослеп. Айхан оглох. Айхан пылал.
Он надсадно ревел, как огромный жертвенный костер древних пожирателей человечьего мяса.
Задорная плясовая все круче взметалась над задыхающейся крепостью, издевательски повторяясь в беспощадно однообразных сочленениях стонущих звуков, и стала уже не задорной, а страшной, раздирающе невыносимой, точно похоронный плач.
И толпы поруганных, вконец одуревших людей текли и текли к проклятой стене, словно тени умерших под смех гиены – к огненному зеву геенны, и остервенело набивали глиной и хворостом влажную утробу рва. Нелепость. Болезненный сон. Наваждение. У зловонного русла зло трудились, чтоб проложить дорогу врагу, рослые мужчины единой крови с теми, против кого им пришлось обратить поневоле силу гранитных плеч.
Айхан изнемогал. Отцы с болью узнавали в серой ватаге, лихорадочно копошившейся перед ними, недавно утраченных сыновей, сыновья – без вести пропавших отцов, братья – потерянных братьев; пленные, стремясь сохранить ненужную жизнь, кричали осажденным, чтоб не стреляли; на стенах, боясь поразить своих, с тоской и бранью ломали руки и луки.
Люди у рва сатанели. Одни, продолжая работать, ретиво бегали к предместью и обратно, подгоняли изможденных товарищей и заискивающе улыбались на ходу угрюмо спокойным татарам, надеясь заслужить их снисходительность и сберечь еще на час одурманенную страхом голову. На иных находило жестокое просветление – они убивали себя ударами припрятанных ножей или бросали корзины, протягивали ладони кверху, будто просили подаяние, и умоляли близких, плачущих возле бойниц, убить их – лучше пасть от родственной руки, чем от чужой. И сверху, озлобившись, пускали стрелы, и внизу валились наземь, глухо причитая перед смертью.
Скорбь, стыд и ненависть. Жалость, презрение. Распад, разложение, растление душ. Когда на охоту выходит худая волчица-подлость, рвутся связи, лопаются узы, дети перестают понимать матерей. Рушится опыт тысячелетий, белое становится черным, черное – белым, ямы выворачиваются наизнанку и превращаются в бугры. Свирепствуют недоверие, ложь и подозрительность, каждый встречный кажется врагом. Нетерпимость, делается нестерпимой.
Так погубили татары человечность в Айхне.
– Скорей поймайте для меня татарина, – сказал Бахтиар. – Не замухрышку, не бедную пташку, не пешку, которая не может отличить левую руку от правой, – схватите кукушку, важную шишку, чтоб знала, где и что у них спрятано, скрыто, припасено.
Наступила новая ночь. Снаружи, из-под стены, доносился размеренный стук. В перерывах между гулкими ударами слышался беспорядочный перезвон мотыг. Разрушение.
День выдался тяжелый. Не успели пленные засыпать как следует ров, татары кинулись на пробный приступ. Но Айхан был особенной крепостью. Перед каждой башней, оседлавшей главную стену, возвышалась вторая, связанная с первой подъемным мостом. Цепь внешних башен соединялась крутым предстенным валом, отстоявшим от стены на двадцать-тридцать локтей. Преодолев с помощью лестниц и косых насыпей предстенный вал, неприятель оказывался в тесной ловушке, хорошо простреливаемой как спереди, с основной стены, так и с боков, из бойниц внешних башен.
Татары откатились. Подобную крепость седой Чормагун видел впервые. Она была хоть и небольшой, зато мощной, возведенной с любовью, толково и хитроумно, и предстала перед ним не жалкой и беспомощной, как полагал он заранее, а неожиданно грозной, недосягаемой. Придется, пожалуй, изрядно взмокнуть, пока заставишь, ее распахнуть створы окованных медью ворот.
Рабы подтянули к оплоту громадную повозку с прочным плетеным кузовом и железной крышей. Из странной колесницы торчало необычайно длинное, толстое бревно, увенчанное голубой сталью наконечника.
– Ну и дышло! – изумился Уразбай. – Дурацкая арба. Не пойму, для чего она нужна. Может, татары собираются въехать в ней прямо сюда, на ограду?
– И въедут, – нахмурился Бахтиар. – Лихо въедут, если не упредим. Знаешь, что это такое? Таран.
Удары тарана и сотрясали теперь предстенный выступ. Железный верх не боялся зажигательных стрел – они отлетали, скрежеща, и сиротливо гасли под ногами осаждающих. Что делать? Облить бы нефтью сухое дерево тарана, прутяные щиты чертовой телеги. Чтоб запылали они жарким пламенем, как охапка степной травы. Чтоб змейки огня побежали по жирным жгутам немытых косиц, опаляли кошачьи усы. Чтоб завопили душегубы от боли да пустились прочь от стен. Но где она, та нефть?
Надо сделать опасный, но единственно верный шаг. Придумать какой-то необыкновенно смелый ход, по лисьи лукавую, ловкую уловку, которая потрясла бы татар, ошеломила, испугала до корчей, до белой пены на губах своей чрезвычайной дерзостью, непостижимостью, выбила из цепких рук Чормагуна его страшное оружие – осадные приспособления. Иначе Айхан погиб.
…Разведчики вернулись с богатой добычей – поймали не одного татарина, а сразу двух. Уразбай рассказал:
– Взяли на отшибе. Ползем, от далеких костров слабый свет, слышим – драка. Татары насмерть сцепились. Ничего вокруг не видят, хоть голыми руками бери. Ну, мы их и скрутили.
– Драка? – не поверил Бахтиар. – Между татарами? Не может быть.
– Однако тузили они друг друга не жалеючи.
– Тут что-то не так. Вы кто, как вас зовут? Отвечайте.
– Сотник Баргут.
– Курлагут, воин простой.
– Что не поделили?
– Курлагут – преступник, мне приказано его убить.
– В чем ты провинился, Курлагут?
– Обронил тетиву запасную.
– И за это – смерть?
– У нас человечья жизнь дешевле овечьей. Обострите слух, жители Айхана. Я – бедный пастух. По вашему скромному обличью я вижу – среди вас тоже нет купцов и князей. Верно?
– Да. – Бахтиар ободряюще, улыбнулся монголу. – Ты попал к друзьям, Курлагут. Перед тобой – братство обездоленных.
– Хорошо. Буду, говорить как свой со своими. Я понимаю – нас не зря сюда приволокли. Не ради узких татарских глаз спустились с башен к черту на рога. Вы хотите получить сведения о войске Чормагука. Так? Я все знаю. И все расскажу.
– Болтун! Язык отрежу. – Баргут замахнулся, Бахтиар перехватил его жилистую руку.
– Успокойтесь, почтенный! Тут не разбойничий лагерь.
– Все выложу, – спокойно продолжал Курлагут. – Ничего не утаю. Только дайте, айханцы, разделаться в честном бою с этой нечестной, нечистой тварью. Он сын старейшины рода, из которого я происхожу. Наше семейство издавна служит Баргуту. Сколько помню себя – он вечно бил меня, за волосы таскал, за труд награждал пинками. Сестер моих обижал. Есть не давал. Измучил, проклятый, до одури. До того довел, что хоть в огонь бросайся. Я должен его уничтожить. Не могу больше терпеть.
Он кинул начальнику по-татарски несколько злых, отрывистых слов. Баргут зарычал, торопливо разделся, крепко размял плотные мышцы волосатых рук.
– Раздвиньтесь, – попросил Курлагут притихших айханцев. – И добавьте в костер хворосту, чтоб стало светлей.
Обнаженные до пояса, по-волчьи поджарые, сутулые, с каменными лицами и немигающими глазами, татары медленно запрыгали по кругу, переваливаясь и встряхивая вытянутыми руками, точно крыльями. Они подражали орлу, неуклюже ступающему по земле. Сблизились, низко пригнулись, застыли на миг, настороженно выставив перед собой руки с растопыренными, хищно скрюченными пальцами, и вдруг с воплем сошлись, схватили друг друга за плечи, уперлись бронзовыми лбами, затоптались на месте, норовя зацепить ногой, кривой от верховой езды, ногу противника.
Баргут наседал, потный, нахрапистый, как олень на весеннем лугу, рвал кожу соперника, точно бумагу. Он был устойчивей, сильней Курлагута, боролся не столько за свою, все равно обреченную голову, сколько за благо, сохранность, безопасность родного воинства. Зрители безмолвствуют. Их сердца – на стороне Курлагута. Но мало кто верит в его победу. Тонок, сух бедный пастух. Не выдержит.
Оказалось, однако, что Курлагутова ненависть втрое превосходит Баргутову мощь и злобу. Внезапный рывок! – и стрелок, упруго присев, кинул сотника через себя. Глухой, тяжелый удар. Будто упал мешок с пшеницей. Баргут распластался навзничь. Курлагут голодной птицей метнулся к нему, придавил коленом грудь. Опозоренный сотник лежал неподвижно, хотя и мог еще вывернуться, встать, схватиться с противником вновь. Он тихо плакал.
– Нож! – хрипло крикнул Курлагут.
Он воткнул нож в шейную ямку Баргута, вынул, вытер о штаны, с поклоном подал Уразбаю черенком вперед.
– Спасибо. Теперь – спрашивайте.
Бахтиар с трудом разлепил губы.
– Сколько людей у Чорматуна?
– Пятьсот татар, тысяча кипчаков, пять сотен пленных.
– Почему, окружив крепость, татары оставили открытой дорогу перед воротами?
– «Золотой мост».
– Что это значит?
– Нарочно кольцо разомкнули, чтоб выманить вас наружу. Выйдешь – в засаду попадешь.
– Так. Где хранится запас стрел?
– В трех крытых повозках на берегу правого притока Гавхорэ, напротив юго-восточной стены.
– Сало, вино, зерно?
– В обозе, к западу от Айхана, за левой ветвью канала.
– Хорошо. Последний вопрос – где стоят камнеметы?
– У старой мечети.
– Спасибо, гость. Спасибо. Ты спас Айхан от лютой беды. Слушай. Здесь ты видишь людей, непохожих друг на друга. Сарты, кипчаки, туркмены. Каракалпаки. Даже булгарин и русский найдутся. Но мы неплохо ладим между собой. Кровь у всех разная, зато доля – одна. У нас – содружество бедных, понимаешь? Будь с нами и ты, татарин. Примем с великой радостью.
Курлагут долго не отвечал. Он понуро сидел у костра, думал, тупо глядел в огонь. Вздохнул, угрюмо покачал головой.
– Нет, – сказал он с тоской. – Я должен умереть. Я – предатель. Зарезая начальника. Открыл врагу наши тайны.
Татарин медленно поднялся, сделал несколько, неверных шагов к краю стены. Закрыл ладонями плоское лицо и боком, расслабленный, вялый, будто уже неживой, упал в темноту.
Айханцы остолбенели.
– Вот тебе и содружество бедных, – горько усмехнулся. Джахур.
– Ой, не могу! Задыхаюсь. Уйдем отсюда, иначе упаду… – Мехри, отчаянно мотая головой, потянула Асаль за собой.
Под ногами, жадно присасываясь к обуви, нехотя расползалась, вынутая из-под кирпичного, киркой разбитого пола, пахучая мокрая глина. У стены при блеклом свете слепого, еле тлевшего факела зияло свежевырытой могильной ямой продолговатое отверстие. Оттуда густо плыла липкая сырость, насыщенная злой, невыносимой вонью.
Сдвинутая легкой воздушной волной, захваченная складками длинных платьев, она хлынула вместе с женщинами к выходу, с омерзительной мягкостью обволакивая их, ядовито струясь у брезгливо раскрытых губ, боясь отстать, вкрадчиво опережая.
– Смрад – что дурной человек, – прохрипела Мехри. – Привяжется – пинками не отгонишь.
Уселись под башней, с трудом отдышались. Асаль сказала опустошенно, без слез и надежды:
– Беда. Пропал твой глупый родич. Чую – назад не вернется.
– Оставь! Разве можно так говорить? Молись, удачи ему желай – и аллах отверзнет пред ним обратный путь.
– Нет, не вернется домой Бахтиар.
– Замолчи! Горе накличешь.
– Я знаю, он не вернется.
– Ты перестанешь ныть? Затвердила. О хорошем думай, забудь плохое.
Впрочем, Мехри сердилась лишь для виду. Восток. Верно, что женщина здесь суеверна, однако она к тому же и очень хитра. По-своему, конечно. Почитая бога и святых, она, тем не менее, стремится на каждом шагу их обмануть.
Она весь день бранит озорное чадо:
– Умри, проклятый!
Но это отнюдь не значит, что мать действительно желает навлечь на ребенка погибель.
Опыт давно доказал несчастной – небо лукаво, изменчиво, каверзно; просишь его снизойти, оказать хоть малую милость – оно, издеваясь, поступает наоборот. Умоляешь сберечь урожай – обязательно случится недород. Мечтаешь о пригожем женихе – непременно объявится урод. Ждешь сына – получишь дочь. Стряслось несчастье, надо срочно в дорогу – на дворе, будто назло, непроглядная ночь.
Трудная жизнь. И кричит, замирая от страха, усталая, издерганная женщина:
– Умри, умри, умри!
Может, скажет всевышний: «Она не любит родное дитя? Что ж. Оставлю его сей вздорной женщине, пусть сто лет мучится с ним, негодная».
Ей больно. Ей боязно произносить жуткое заклинание. И все же мать не устает притворно яриться. Мать готова вконец изойти в отборных ругательствах. Лишь бы спасти, сохранить хилое потомство от свирепых болезней, столь же обычных в нищей лачуге, как и голод, голые стены, стенания, ниши пустые, копоть, плесень и пыль.
Жалкое ухищрение. Однако вера есть вера. Именно из подобных соображений простила Мехри юной тюрчайке недобрый смысл ее тоскливых, из сердца вырванных слов. Но Асаль не до хитростей. Удача? Нелепо о ней говорить. Не сумеет бедный Бахтиар выбраться из черного колодца, куда он спустился с друзьями в ненастную полночь. Из таких мест не возвращаются. Там, внизу, смерть.
Асаль – точно камень. Пусто в глазах, пусто в ушах, пусто внутри. Будто сама очутилась в глухом подземелье.
– Я устала, – тупо сказала Асаль. – Надоело. Все надоело. Думать, ждать, сохнуть. Ты не знаешь меня, тетя Мехри. Запомни: не вернется твой родич к утру – умру. Вспыхну, сгорю – и пепла не отыщете. Я девчонка безумная.
– Оно и видно! – закричала Мехри. Теперь она вспылила по-настоящему. – Умереть захотела? Успеется. Живи, пока живется. И когда уже не живется, старайся жить. Жизнь – ненадолго, смерть – навсегда. Наступит час – сама осенит, не отвертишься. Понятно? Ну, и не спеши в рай. Мой кузнец тоже идет на опасное дело, однако я ведь не хнычу. Надо идти – пусть идет. Допустим – не дай аллах! – пропал Бахтиар. Что ты потеряла? Ничего. Была сопливой девчонкой и осталась ею. Все впереди. А я – я ребенка жду от Джахура. Мне трудней. Но креплюсь.
– Нет. Тебе легче. Погибнет дядя Джахур – останется дитя. А у меня? Окажусь я на свете одна с пустыми руками. – Голос Асаль звучал по-прежнему бесстрастно, словно она не о себе говорила – о чужой, незнакомой женщине толковала. – Знай, умрет Бахтиар – кончится Асаль.
– Но жила же ты раньше без Бахтиара? Песни пела, плясала. И умирать не собиралась.
– Жила, потому что ждала. Теперь, когда дождалась, без него не могу. Может, и я… хочу ребенка?
– Ах ты, любовь, лютая напасть! – горько вздохнула Мехри. – Ах ты, дурное сердце женское! И почему ты такое беспокойное?
…Бахтиар – с яростью:
– Волчье отродье! Натаскал их Чингиз. Ладно. Не доходит доброе слово – сталью вразумим. Как пригодился бы сейчас подземный ход. Неужели здесь нет какой-нибудь дыры, ведущей наружу? Должна быть. Не растяпы строили Айхан. Такую крепость – поискать, скала железная. Не могли они, те мастера, оставить ее без запасной лазейки. Должен быть подземным ход. И он есть, я это чувствую. Где-то тут, под нами. Но где именно? Может, старики помогут? Уважаемые, кто помнит, где находилось отверстие?
– Я помню! – откликнулся Три-Чудака.
– Ты? Опять ты? – Бахтиар рванулся с места, схватил дурачка за костлявую руку. – Ой, хитрый старик. Ой, бесподобный человек. Ой, чернокнижник всезнающий. Иди сюда, почтенный. Садись, досточтимый. Говори, высокомудрый.
– Мой родитель, мир его праху, рассказывал: при султане Атсызе, деде нынешнего хорезмшаха, когда шла война с каракитаями и степняки осадили Айхан, ему довелось пройти с отрядом под рвом и стеной, по узкой кирпичной трубе. Нужная вещь. Берегли, чинили. Но позже, во времена султана Текеша, перестали дорожить. Рубежи Хорезма отодвинулись далеко на север, юг, восток, и закат, надобность в лазейке миновала. О ней забыли, колодец входной завалили, кирпичной кладкой заделали. Айхан, видишь ты, стоит посреди государства, какой, мол, враг сюда доберется? А ведь давным-давно изречено было мудрыми: «Не плюй в колодец…» Так-то, дорогой. Источник всех бед на земле – самомнение. Запомни, не повредит.
– Хорошо, уважаемый. Учту. Спасибо за совет. Теперь скажи, откуда и куда вел подземный ход?
– Постой. Дай сообразить. Я, как ни как, человек скудоумный. Не вам, здоровым, чета. Должен я или нет хоть слегка пораскинуть остатками мозгов? Ага! Вспомнил. Из первой Средней башни северо-восточной стены прямо в старую мечеть предместья. Доволен?
– Что ты говоришь?! – завопил Бахтиар. – Прямо в старую мечеть? Ведь там – камнеметы… – Он заключил бродягу в объятья, нежно, по-сыновьи, поцеловал. – Ну други… Повезло, наконец-то, бедному Айхану. Баснословно повезло. То есть, почему баснословно? Кто сказал, что нам суждены одни тумаки да пинки? Должна хоть раз и мужичью несчастному улыбнуться красотка Удача? Не век Чормагуну с нею забавляться.
– Не очень-то радуйся, – осадил Бахтиара ядовитый старик. – Ишь, развеселился. Сперва найди эту нору, проверь. Может, давно обвалилась.
– Расчистим. Семь шкур спущу с плеч своих, передних зубов лишусь – но пробьюсь наружу. Я согласен трижды околеть, лишь бы татар одолеть. Не сожжем камнеметы сегодня ночью – утром татары нас сожгут.
Черный колодец проглотил пятерых.
Запомните их имена.
Бахтиар.
Сабур.
Олег.
Уразбай.
Ата-Мурад.
Они ушли час назад.
Быть может, они, точно кроты, еще копошились, там, внизу, глубоко под ногами осажденных, под угрюмой толщей земли, в затхлой воде, разгребая ладонями грязь, захлебываясь, скрипя зубами от страха и ярости.
Быть может, уже час назад, в начале пути, их настигла смерть.
Кто знает? Айхан ждал.
Ждал на Западной башне Аллаберген.
Ждал Джахур на юго-восточной стене.
И ждала, не веря в благополучный исход опасной затеи, у спуска в черный колодец безмолвная Асаль. Не верила. Не хотела верить. Заставляла себя не верить. Чтоб заранее свыкнуться с неизбежным, не терзаться после понапрасну. И все-таки ждала. Даже малая искра человеческой надежды горячей ледяной глыбы человеческого отчаяния.
Огонь!
Точно краткая вспышка острой боли в мозгу, мигнул за стеной багрово-черный силуэт двух круглых куполов, квадратного портала и тонких минаретов старой мечети. Мигнул, пропал, появился вновь. И на глазах у множества оцепеневших, измученных бессонницей людей святилище вдруг качнулось, медленно, будто всплывая, приподнялось, косо повисло над низкими крышами-предместья – и тут же с чудовищным грохотом распалось.
Дрогнули степы Айхана. С башен, отлетая плоскими кусками, посыпалась резная облицовка. В хижинах пошатнулись опорные столбы, выскочили из гнезд покрытые столетней копотью брусья потолков. Из ниш с треском вывалилась посуда. Перевернулись вместе с детьми скрипучие колыбели, скатились с постелей, не расплетаясь, супруги, лежавшие в обнимку.
Пожар. Гарь. Угар. Отрывистый говор.
Голосили айханцы. Голосили татары. Толпы осаждающих, самовольно оставив шатры, костры, посты, шесты со значками сотен, скот и обозы, с угрозой, с бешеным ревом ринулись к месту взрыва.
Но тут уже нечего было спасать. Все пропало. Все сгорело, рухнуло, сломалось. Все взлетело к небу – орудия, самострелы, сосуды с горючей смесью, начиненный порохом бамбук. Звери, изготовленные руками людей, по воле других людей испепелили сами себя заключенной в них мощью коварной, мгновенно воспламеняющейся пыли.
Татары скрутили одного из китайцев, приставленных к осадным машинам, – он уцелел случайно, находился в недолгой отлучке, – деловито раздели и при свете полыхающих развалин не спеша содрали с него кожу. Потом пустились искать Мэн-Хуна и Чормагуна, но те благоразумно где-то затаились.
Пока степняки бесновались позади укрепления, Джахур и Аллаберген, пользуясь их растерянностью, слепотой злобного бессилия, осторожно, стараясь не шуметь, повели отряды на вылазку. Первый захватил запас длинных монгольских стрел и дальнобойных луков, второй – обоз с очищенным рисом, салом, сыром и джугарой.
Успех! Полный успех! Обрубили татарам лапы. Попробуйте, черти, взять теперь Айхан.
Но если нету худа без добра, нет и добра без худа. Под конец оба отряда совершили в горячке оплошность: подпалили повозки с излишней частью имущества, чтоб ничего не осталось врагу – унести всю добычу никак не успели бы. Подпалили – и горько пожалели об этом: татары, заметив огонь, кинулись на горожан, задержавшихся под стеной, растерзали на месте и по лестницам, которые айханцам не удалось убрать, завывающей стаей хлынули наверх.
Лег, до костей изрубленный, на проезде стены почти весь каракалпакский отряд, и первым упал его предводитель Аллаберген. Полетели вниз, внутрь города, сарты Джахура. Лишь сам Джахур отбился – не так-то легко было к нему подойти.
Неприятель теснил осажденных сразу с двух сторон – от юго-восточной стены, где располагались ворота, и от Западной башни, вдоль левой ветви Гавхорэ. Очистив занятые участки от последних защитников, татары обрушили сверху на город лавину стрел. Кое-кто из степняков уже спустился по ступенчатым откосам на дворцовую площадь. Успех. Полный успех. Но теперь чужой.
Однако и айханцы не только защищались да умирали. Они нападали. Они напористо рубились. Хорезмийцев подбадривала мысль, что все равно сегодня ночью врагу досталось куда больше разящих ударов, чем выпало на долю осажденных. Еще одно усилие – и противник побежит.
И верно – стихийный приступ, не подкрепленный мощью метательных приспособлений, быстро угас. Пало пять сотен татар, уйгур и татарских кипчаков. Самозваные главари степного воинства схватились за голову. Назад! Назад, пока не убили всех. Монголы – не из пугливых, но туземцы превосходят их числом. Они дома, а дома и прут – острое копье.
Чормагун покинул убежище. Но искать виноватых не стал. Все ответственны за нынешний позор. И болей всех – Чормагун. Татары, не вступая в объяснения с воеводой, улеглись на сырую землю и не шевелились до утра. Лишь там и тут иногда слышалось тихое всхлипывание. Будь у айханцев чуть больше терпения, они смогли бы сделать новую вылазку. Но горожане сами валялись на стенах меж трупов, как трупы, не в силах раскрыть изъеденных потом глаз. Обе стороны выдохлись до конца. Наступило долгое затишье.
…Из колодца выползло невиданное существо – мокрое, облепленное грязью, лишь отдаленно похожее на человека. Кто это такой? Не узнать. Весь черный, пахучий, лоснящийся, точно болотный кабан. Рот и тот забит глиной и тиной. Глаз не видать.
– Тряпку! – сказал Бекнияз.
Асаль сорвала с головы покрывало. Сунула отцу. Убежала. Она-то сразу догадалась, кто это такой. Старик отер человеку лицо.
– Ты, Бахтиар?
– Я. Что, изменился? Глаза мне промойте.
– Сейчас! Старуха, воды. Где Рус?
– Позади.
– Ата-Мурад, Уразбай?
– Олега несут. Раненый.
– Сабур?
– Он… там.
– Неужто погиб?
– «Я, – говорит, – ходил в Китай, наблюдал, как шутих запускают. Я подожгу фитиль». Завалило. Знаешь, сколько было гремучей пыли? Полный подвал. Развалилась мечеть?
– Вдрызг.
Появились остальные.
– Ох, слава аллаху! – вздохнул Уразбай. – Дотянули. Ослаб, кровью истек, сам ползти не может. Тяжелый, как слон, по дну, точно куль, волокли беднягу. Живой?
– Посмотрим. – Бекнияз приложил ухо к сердцу Олега. Послушал. Развел руками. – Мертвый. Давно мертвый.
– Да ну? – удивился Ата-Мурад. И, не зная, что добавить, уныло пробормотал: – Выходит, зря старались, тащили сквозь тьму и грязь?
Помолчали. О чем толковать?
– Натерпелись? – Бекнияз показал бородой на зловонный лаз. Туркмен и кипчак устало переглянулись. Ата-Мурад шевельнул губами – и ничего не сказал.
И тут случилось неожиданное.
– Хасан! Мой Хасан! – Жена Бекнияза бросила пустой кувшин, упала на стылое тело. Она откинула чадру. Мужчины впервые увидели лицо незаметной, всегда молчаливой тюрчанки – бледное, строгое лицо женщины, прекрасной даже в старости. Оно было чеканным, величественным и никак не вязалось с мягкими, будто размытыми, чертами Бекнияза. – Хасан! Вставай. Идем домой. Я умою тебя, накормлю. Поднимайся, Хасан. Здесь холодно, сыро, пахнет плесенью. Боюсь, простынешь.
– Ослепла? – крикнул супруг. – Где Хасан? Это Олег. Русский. Чужой.
– Глупый старик! Чтоб мать не узнала сына? Помоги, не стой, как столб соляной.
– Что с нею такое? Что она мелет? С тех пор, как ушел. Хасан, ни разу о нем не спросила – грустила, ночей не спала, но терпела, держала себя в руках. И вдруг – нате, радуйтесь, почтенный Бекнияз! – Старик заплакал. – Видно, грохот вчерашний испугал несчастную. Неужто тронулась, господь сохрани? То-то весь день озиралась, дрожала, несла всякую чушь. Очнись! Не Хасан перед тобой, слышишь? Не Хасан. Русский. Гость. Друг Бахтиара.
– Хасан. Это Хасан. Это мой сын.
В крепости – пир, по-мирному людный, по-доброму шумный. Большой, угощеньем обильный. Почти как до войны. Но тогда здесь чинно кутили богатые, а нынешний пир – вольный, бедняцкий, беспечно лихой.
Ему бы надо быть тихой, печальной тризной – много детей схоронил Айхан. Но столь редки и потому так радостны теперь удачи, что блеск даже малой победы над желтым врагом ослепил на время черную скорбь. Помянув покойных торопливой молитвой, живые с веселой яростью приступили к еде и хмельному питью.
Сегодня в Айхане, слава аллаху, есть что есть и найдется что выпить. В глубоких котлах дымится плов, приготовленный из риса, отнятого у татар, в толстых Сурдюках плещется вино, добытое у них же.
На площади, собрав вокруг себя толпу, старый пьяница Три-Чудака исполнял, хитро усмехаясь, потешный танец с глиняным блюдом. Он низко сгибался, кружился юлой, отстукивал ритм двумя парами плоских, чисто звенящих галек, зажатых меж пальцев обеих рук. Широкое блюдо с ярко-синим узором под ясной глазурью ползало, точно живое, не думая падать, по узкой его спине.
Он сбросил блюдо с головы, поймал, подбоченился. Сказал хвастливо:
– Видали? Бесподобно! – И тут же огорченно вздохнул: – Единственное, что я не в силах совершить – это наполнить его горячей пищей. Дело неслыханно трудное! Но, может быть, вы сумеете? А ну, кто самый отчаянный?
Смех. Старика увели. Бахтиар, умытый, переодетый, обривший лоб, но так и не снявший курчавую бороду – привык, и люди к ней привыкли, неловко теперь оголить подбородок, да и зачем, не юноша все-таки, – удивленно покачал головой.
– Большой ребенок. – Подумав, пожал плечами. – Странный народ!
– Кто? – спросил Джахур.
– Наши айханцы. Рвань. Беднота. Нищая голь. Нет ничего за душой и не было от рождения. Казалось бы, ради каких сокровищ тут воевать? Однако воюют. Дерутся и гибнут. Зачем, почему? Почему сановитые, которым есть что терять, прячутся в норы, услышав посвист чужой стрелы, а эти чудаки упрямо лезут в огонь? Не понимаю. Надо рыдать – хохочут. Пятьсот долгих лет им внушают, что пить вино смертный грех – они не устают его хлестать. Все наоборот. Несообразность.
– Брось. Что с тобою? – Кузнец пытливо пригляделся к сородичу. – Не выспался, что ли? Плохое говоришь. Пусть у знатных ковры, дома и сады – все равно, даже с дикой скупостью своей, богач не может постичь их истинной цены. Добро-то даровое. Потому и не жаль. То есть, конечно, жаль, но не по-нашему. По-воровски. Случись беда – кинут, сбегут. Мол, еще наживем. Было бы золото. А золото они берегут. Даже в постелях, слыхал, не расстаются с деньгами. Предусмотрительны. Что касается бедных… им-то как раз и есть что терять. Не только свободу и жизнь. В Айхане на что ни взгляни, за что ни возьмись, сработано ими. Стены. Каналы. Горшки. Седла. Обувь. Светильники. И многое другое. Любая вещь. Все свое, хоть и чужое. Пот и кровь, так сказать. Честь и гордость. Вот и дерутся. А что хохочут, когда нужно рыдать, – может, это и есть их достоинство главное? Как иначе жить? И пьют потому, что хотят ощутить, что живут. Рабство душит, вино веселит. Пусть пьют. В меру, конечно, с умом, не во вред, а во здравие. Для пущей радости. На кой бес труд, терпение, жизнь, если тебе, мужчине, нельзя хоть раз в сто лет разогнуться, свободно вздохнуть, посидеть за кувшином вина? Сколько их было, проповедников трезвых? Тьма. И каждый твердил: бойся, терпи, довольствуйся малым. Не ешь, не пей, не смейся, не обнимайся. Черт их раздери. Давно б не осталось людей на земле, все передохли или превратились в бледных слизняков, если б караван под лай собак не шел упрямо своим путем.
– Гуляка, – сказал Бахтиар с усмешкой. – Веселый безбожник. Второй Омар Хайям.
– Нет. Просто здоровый, неглупый, крепкий духом, вольный человек. Такой, каких немало среди нас. Да и Омар никогда не был беспечным гулякой. Три-Чудака говорит – оболгали Хайяма. Угрюмый, затравленный злой старикан, навлекший своей небывалой мудростью ненависть чванных невежд. Ядовитый насмешник. Гордец. Недоверчивый, хмурый бобыль. Усталый пьяница с недобрым смехом на жестких губах. Вот подлинный Омар Хайям. Я – человек дружелюбный, спокойно веселый. Омар же, хотя и писал о веселье, был грустен, уныл, нелюдим. Для меня вино – подспорье, для него – утешение. Три-Чудака говорит: «Радость стихов Хайяма отравлена горечью отрицания».
Радость. Всякий толкует о ней по-своему. Бахтиар вспомнил Бейбарса. И тот славил радость. Но – какую? Даровую, сиречь – воровскую, за счет других. Собачья радость. Джахуру она видится иной – нехитрой, нужной каждому. Заслуженной. Но… уместна ли радость в эту кровавую пору? Не расслабит ли сердце и руку? Не будет ли цепью на шее, помехой в боях?
– Человек есть человек, – продолжал кузнец. – Всегда и везде. Даже в цепях. Он хотел, он хочет, он будет хотеть сытно есть, прохладой дышать, с женщиной спать. Причем, не откладывая. Сейчас, а не потом. Природное право. Ты знаешь – скоро Мехри станет матерью?
– Плохо.
– Почему?
– Не время. Смута, голод, опасность.
– Что же – сидеть и ждать, когда утрясется пыль походов? Долго придется ждать. Нам не по тысяче лет отпущено. Кто продолжит за нас человеческий род? Живешь – живи полной мерой, наперекор несчастьям. Ну, выпьем, что ли?
– Не пью.
– Так и не научился? И где – во дворце! Уж там-то пьют не по-нашему. Неужели ни разу не попробовал?
– Случалось. – Бахтиар смутно представил дикую ночь, когда, одурелый, скитался с бездомной собакой по дамбам. Будто сто лет минуло с тех пор.
– Ну и как?
– Чуть не свихнулся. Веришь, нет, выпью – стихи сочинять принимаюсь.
– Почитай.
– Что ты? Забыл. Пьяный бред.
– Ладно. Ты вот что. Не желаешь пить – и слава богу! Не пей. Это зелье такое – кому не идет, тот и нюхать его не должен. Но дурить – брось. Не юродствуй, не отдаляйся от всех. Будь среди нас, хотя и над нами. Женись, живи человеческой жизнью. Иначе плохо кончишь.
– Не знаю. Посмотрим. Надо подумать.
Чудак Джахур. Женщина? Бахтиар мечтает о ней каждую ночь. Не об оставленной Гуль – об этой чертовой Асаль, нет от проклятой спасенья. Но досуг ли сейчас толковать о свадьбах? Преступление. Все нужно отдать войне – боль, нежность, тоску и ласку. Переплатить в ненависть к врагу. О чем думают люди? Почему они столь беспечны?
Или, – Бахтиар вопросительно уставился на площадь, где веселились айханцы, – их способность плясать, петь, пить, жить всякой беде назло – это и есть то оружие, которое поможет им победить?
Уразбай осторожно шепнул Бахтиару:
– Салих вернулся. – И, быстро скосив глаза на пирующих, приложил палец к губам.
– Что… плохие вести? – еле выдавил Бахтиар.
Уразбай хмуро кивнул.
Салих – оборванный, грязный, густо обросший – сидел под стеной, сгребал черными пальцами с блюда вареный рис, уминал его в белые комья, поспешно заталкивал в рот. Изголодался, видать.
Бахтиар криво усмехнулся.
– Не торопись, не отнимут. Ты среди своих. Счастливый. Как раз к плову успел. Значит, любит тебя теща твоя.
– Какая теща? – Банщик доел остатки, вытер ладони полою халата. Блаженно отвалился к стене. – У меня их сроду не водилось. Дайте чаю, ради аллаха! Горю. Пылаю. Дым сейчас пойдет.
– Да, правда, ты ведь холостой, – пробормотал Бахтвар. – Хорошо. Никаких забот. Вольный ветер. Трудно было пробраться в крепость?
Салих устало махнул рукой.
– А приятели где?
Банщик вскинул глаза на старика Бекнияза, встретил его умоляющий взгляд – и низко опустил косматую голову.
– Хасан… в ту же ночь. Не успели от города отойти. Что стало с Эр-Назаром? Не знаю. Разделились, как ты приказал, Бахтиар. В Ургенч не явился. На переправе, наверно, поймали.
– В первую ночь! – вскричал Бекнияз. – Как же так? Ведь я все думал – живой. Придет не сегодня-завтра. А он, выходит, давно покойный? Спасибо, Салих, обрадовал. Слава богу, не дожила старуха до этого часа. Рядом с Олегом похоронил. Не захотела остаться со мной, за Олегом ушла. Русского усыновила, за Хасана принимала беднягу, – объяснил он Салиху с улыбкой смущения. И с глухим звериным стоном рухнул на землю.
– Рассказывай! – заорал Бахтиар. – Видел Тимур-Мелика?
– Нет. Он покинул Ургенч. Рыдайте, правоверные! Султан Турана, хорезмшах Мухамед, сын Текеша, осиротил, прах ему в пасть, сей бренный мир.
– Умер? Где, как, почему? Татары поймали?
– Нет. Сам. Где-то на острове. Говорят, простудился. От страха, скорей всего. Бегал, бегал – добегался.
– Заварил собачью похлебку – и утек, проклятый. – Бахтиар разразился несусветной бранью.
Салих продолжал:
– Перед смертью султан изменил завещание. Не хвастуну Озлаг-Шаху, законному наследнику, – другому сыну оставил престол Хорезма.
– Кому?
– Пожелал, чтоб правил Джелал. Умней, больше сведущ в делах войны.
– Хоть напоследок осла осенило.
– Что толку? Осенило, да поздно. Кипчаки, приспешники Озлаг-Шаха, тотчас взбунтовались. Чуть не убили Джелал-эд-Дина. Что ему оставалось? Он вместе с Тимур-Меликом увел свой отряд на юг. Вскоре сбежал и злой Озлаг-Шах. Ургенч захватил хмурый Хумар-Тегин. Говорят, это глупый, дурной человек. Грозится всех татар искоренить, взять Самарканд, дойти до Соланга.
– Что за Соланг? – угрюмо спросил Бахтиар.
– Страна позади Китая.
Бахтиар уныло свистнул.
– Надейся на таких, – усмехнулся Салих. – Есть слух, что Октай и Чагатай, сыновья Чингизхана, вышли из Бухары, идут на Ургенч. Из Янгикента выступил Джучи. В столице – смятение. Одни плачут, прячут добро, бегут. Другие честь берегут, мечи острят, трусливых корят. Говорят, что умрут, но ворот врагу не отопрут. Ургенчу совсем не до нас, друг Бахтиар
Горе! Горе неслышное. Злость, безнадежность. Долго молчали вожди осажденных, осужденных на гибель.
О чем говорить? Конец. Айхан забыт. Он никому не нужен. Отныне он – остров, затерянный в море. Такой, где скончался беглый султан. Только не волны, прохладные, чистые, плещут вокруг – клокочет, кидаясь на стены, кровавая муть неприятельских войск. И защитникам крепости, если глядеть не вчуже, приходится туже, хуже, чем было покойному сыну Текеша. Он, умирая, мог изменить хотя бы завещание. Айханцы ж теперь уже ничего не смогут изменить. Ни в чужой, ни в своей судьбе.
Пустую скатерть безмолвия свернул старик Бекнияз. Он схватил толстую палку, двинул ею в сердцах по круглому камню – будто не камень лежал перед ним, а глупый череп хорезмшаха.
– Хотите знать, мусульмане, о чем я думаю? Это ты научил меня думать, храбрец Бахтиар. Поэтому – слушай. И прости, если буду сердит и груб, кину слово обидное. Нет сил терпеть. Скажи, что у нас происходит? Никак не пойму. Или я, несчастный, выжил из ума, или – помилуй, аллах! – кто-то другой. Разве в Хорезме меньше доброй земли и воды, чем в татарских краях? Нет. Там, говорят, голая степь, тут – каналы, поля, сады, огороды. Вдоволь хлеба, плодов, овощей. Луга обширны, скот неисчислим. Так? Дальше. Разве у нас меньше меди, золота, железа? Опять нет. Наши горы набиты рудой. Нет прутьев для щитов, тростника для стрел, бревен для метательных орудий? Полным-полно. Оружейников меньше? Больше. Хорезм давно известен мастерами. Меньше войск? Больше. Чингиз, я слыхал, привел сто двадцать тысяч конных стрелков, Мухамед же держал под рукой четыреста тысяч пеших и верховых. Или туранцы – дохлое племя? Более хилы, хлипки, тонконоги, чем татары горластые? Тоже нет. Народ у нас рослый, плечистый. Да и среди татар не видно особенных силачей. Таких, чтоб верблюда одной рукой поднимали. Люди как люди. Есть слабые, есть покрепче. Может, у нас нет умелых стрелков? Кто же тогда с незапамятных пор бил персидских, арабских, китайских воителей? Мало упорства и смелости? Хоть отбавляй. Сцепимся между собой – клочья летят. Итак, ничем хорезминцы не хуже татар. Даже лучше. Они – бродяги степные, нет у них ничего за душой, кроме злобы и жадности, а мы – древний народ, ученый, трудовой. Всего у нас вдосталь. Все есть. В чем же дело? Почему небольшой, крикливый, вздорный народ за какой-нибудь год разнес, оплевал, истоптал, разгромил в пух и прах огромную страну, сказочно богатую людьми, городами, базарами, пашнями, пастбищами, рыбой, бирюзой, охотничьими угодьями? Позор! Не спешите вязать, на плаху тащить, казнить как хулителя. Я плюну в глаза тому, кто скажет, что Бекнияз – враг Хорезму. Боль, обида, сыновья тревога за эту сожженную землю заставляют меня говорить. Хорезм – мой дом. Вправе я, человек, живущий в нем от рождения, спросить, почему, с виду столь прочный, высокий, красивый, он развалился от первого серьезного толчка? Или наш удел – молча умирать под обломками? Но я – не скот бессловесный. Я хочу знать, наконец, по какой причине рухнули опорные столбы нашего жилища. Ведь они не куда-нибудь – прямо на голову мою бедную упали. Причем, не кто иной, как я, пахарь Бекнияз, как ты, кузнец Джахур, как ты, пастух Уразбай, ставили эти столбы. И ставили на совесть, крепко, добротно. Свое дело мы знаем. Отчего же они повалились? Кто их подточил? Объясните, люди. Иначе я и пальцем не шевельну, чтоб их поднять. Пусть рассыплются в мелкую труху. Сгниют. Сгинут к дьяволу, раз их сохранность не должна нас заботить. Кто умней, тот пускай и воюет с татарами. Мне-то что до них, если на то пошло? Не один ли пес, кто тебя топчет в грязь – свой, царь или татарский?
Бекниязу ответил Бахтиар:
– Что толку в широких, сильных плечах, если на них – пустая голова? Я раньше думал: дурак на троне лучше, чем пройдоха. Чудит? Ладно. Беднягу можно простить. Невменяемый. А нынче вижу, пройдоха лучше. Пройдоха знает, что он – пройдоха, ты тоже знаешь, что он – пройдоха; оба хорошо понимаете, что добро, справедливость, благоденствие – только слова. Главное – собственное брюхо. Толкуй одно, делай другое. Сам ловчи и ближним не мешай. Все довольны. Союз пройдох. Кто не способен хитрить – пеняй на себя. Так? С дураком – труднее. Он, болезный, сам верит тому, что говорит. А говорить он – большой любитель. Чем глупее человек, тем болтливей. Возьмите покойного Мухамеда. До одури, до скрежета зубовного доводил окружающих. От утренней молитвы до вечерней мог трепать языком. И все об одном и том же. Какой он мудрый. Какой он храбрый. Как выросло при нем могущество Хорезма. Как хорошо, живется народу под сенью его высокой справедливости. Господи, помилуй! Дороговизна. Поборы. Отдай десятину, отдай налог с поголовья скота. Дай войску, мечети, правителю округа. Голове городскому. Старейшине цеха. Блюстителю нравов. Дай тому, дай этому. Каждый, даже самый ничтожный начальник, требует подношений. Воровство. Вымогательство. Разве что с хвостов собачьих подать не берут. Людям нечего есть, негде лечь. Обносились, ходят в лохмотьях, босые – весь доход уплывает в прорву шахской казны. А он, дурной, знай себе кричит о счастье подданных! Глупость – преступление.
– Перегнул, Бахтиар, – заметил старик Три-Чудака, приглашенный на тайный совет. – Ты излишне суров к Мухамеду. Он был человек неглупый.
– Неглупый? Почему же в начале войны, когда ему говорили, что следует стянуть войска в один кулак, ударить по врагу в открытом поле, он, наоборот, разбил их на триста малых отрядов, раскидал по дальним городам? Злой умысел? Вряд ли. Не задумал же царь изменить сам себе. Значит, бездарность. Раскидал – и сыграл противнику на руку. Невдомек остолопу, что главный закон у татар – избегать встреч с крупной силой, уничтожать ее по частям. Только и ждут, чтоб недруг разделился, укрылся за стенами. Не надо искать, ловить. Бери спокойно крепость за крепостью. Вот и оказал им султан эту важную услугу.
– Приближенных своих опасался. Боялся доверить им сразу всю военную мощь страны. И недаром. Охотников до шахской тиары – хоть отбавляй.
– Не спорь! Вздорным человеком был Мухамед. Ни с кем не ладил. Бедноту давил, духовенства не признавал, с эмирами ссорился. Даже с матерью родной был на ножах. Чингиз – не боится. И никто из татарских турэ, нойонов, сеченов, моргенов не норовит спихнуть его с белой ханской кошмы. Наоборот, все готовы жизнь положить за кагана.
– Отнюдь не все. Боится и Чингиз. Но у них – другое. Татары – народ молодой. Еще не утратили кровную близость, спайку семейную. К тому же – добыча, и в ней – жизнь. Вот и лезут на копья по первому ханскому зову. А Хорезм – он держится на иных, более хитрых законах. Потому и не ладил султан с духовенством и знатью, что всякий придворный сукин сын, заботясь лишь о собственных доходах, пытался сбить хорезмшаха с пути. Напугать. Подчинить. Перетянуть на свою сторону. Каждому не угодишь, верно? Отсюда и свара, хотя все они вместе и составляют одну воровскую шайку. Союз пройдох, как ты говоришь. Дело сложное. Не один Мухамед – источник всех наших бед. Он делал что мог. И сделал немало. При нем Хорезм действительно окреп, расширил владения. Усмирил сельджукских туркмен и черных китайцев. Дороги стали безопасными, торговля оживилась. Никогда еще Хорезм не достигал подобного расцвета. Я – не брат, не друг покойному султану. Натерпелся от его палачей. Однако заслуги – это заслуги. Их, правда, можно замолчать. Но истина остается истиной, хоть каленым железом ее выжигай.
– Расцвет? Где он теперь, ненаглядный? Лопнула мощь Хорезма, чуть ветер подул. Значит, на соплях она держалась. Пузырь водяной. Одна видимость. Как у нынешних серебряных монет: сверху – обманный блеск, внутри – дешевая медь. Как у праздничной сласти нишаллы – издали она пышная, белая, густая, а возьмешь на язык – пена пустая. Зубом нечего зацепить.
– Мощь Хорезма – не пена. Железо. Только, к несчастью, против железа сталь нашлась. Но тут уж Мухамед не виноват.
– Кто тогда?
Старик ответил загадочно:
– Промысел, но не божий – человеческий. Ход жизни. Дух времени. Мать-история, так сказать.
– Так и растак эту мать! – зарычал Бахтиар. – Это для вас, чахоточных книжных червей, всякий правитель – деятель, носитель, выразитель, представитель. И тому подобное. Я – грубый неуч, простак. Привык сплеча рубить. И если человек, будь то хоть царь царей, имея сзади в штанах прореху, вопит о своих несметных богатствах, он для меня – или глупый хвастун, или подлый обманщик. Мухамед, говоришь, не был обманщиком? Что ж. Тогда он был набитым дураком. Как иначе назвать болвана, который, не стесняясь бога и людей, именовался Вторым Искандером? Вторым Санджаром? Тенью аллаха на земле? Заставлял покоренных владетелей бить зорю на золотых барабанах? Что это такое, если не глупость?
– Тщеславие.
– А тщеславие – не от глупости?
– И хвастовство? – добавил Джахур. – Где начинается хвастовство, там кончается трезвость. Нет трезвости – нет верного подхода к делу. Без него все летит кувырком. И полетело. И еще полетит. Я не верю в крикливых Хумар-Тегинов [5], храбро замахивающихся на дальний Соланг, зенит или планету Нахид [6]. Подлинно сильные – сурово спокойны. Что до торговли, зодчества и ремесла, то их процветание – вовсе не султанова заслуга. То заслуга купцов, мастеров, строителей. Мухамед не вызвал – он просто не смог сдержать, остановить, пресечь их рост. Все дело – в нас. И защита родной земли – тоже наша забота, почтенный Бекнияз. Встряхнись, не вешай голову. Султаны приходят, уходят – нам жить на этой земле. И покуда мы живы, Хорезм не погибнет. Поэтому давайте плюнем на царей – все они одинаковы, пройдоха стоит дурака – и поговорим о нас самих. Что делать с вестью, которую принес Салих? Объявить народу или скрыть? Жаль несчастных. Пируют и не знают, что их ждет.
– Объявим – шум поднимется страшный, – вздохнул Уразбай. – Люди духом падут.
– Опять завопит Курбан – Бахтиар такой, Бахтиар сякой, обманул, обольстил, обнадежил напрасно, зря кровь проливать заставил! – желчно сказал Бахтиар.
– Пусть вопит. – Джахур встал. – Крикуны были всегда. И долго еще не переведутся. Да не они, слава богу, вершат судьбу человеческую.
– Именно они и вершат! – возразил Бахтиар.
– В мелочах. В главном все зависит от спокойных. Я думаю, правду надо народу сказать. Ради кого хлопочем? Ради него. Желать народу всяческих благ – и скрывать от него же правду? Знаю, поднимется шум. Ну и что? Почему мы должны навязывать другим нашу волю? Может, у нас – перья павлиньи вместо волос или рога торчат над ушами? Нет. Люди как люди. Конечно, не глупей других, но кто сказал, что умней? Нас, предводителей, – горсть, их же – много, очень много. Значит, главное – они, а не мы. Как скажут, так и будет. Захотят сдаться – пусть сдадутся, захотят умереть – пусть умрут. Им виднее. Не бойтесь, они сумеют выбрать лучший выход из двух. Или – придумать третий. Поднимайтесь.
…Курбан – с надрывом:
– Правоверные! Обманул нас Бахтиар. Обольстил, как Бекниязову дочь. Обнадежил напрасно, кровь нашу чистую зря проливать заставил. Надо было сразу послушаться татар. Теперь не простит Чормагун.
Кричал не один Курбан. Все кричали. Слишком скорым, неожиданным был переход от хмельного веселья к горькой трезвости. Не зная, куда подевать внезапно вспыхнувшую ярость, Айхацы дружно обрушили ее – на кого? Конечно, на Бахтиара! На человека, которого только сейчас с пеной у рта восхваляли за храбрость. Кого же еще они могли обругать? Ведь он среди них – самый видный.
«Страх сильнее разума, – подумал Бахтиар. – Благодарность – пустой звук. Люди – существа неустойчивые».
– Что я говорил? – Он заскрипел зубами. – Это бараны. Чего от них ждать? Не сегодня родился обычай – платить злом за добро. А ты твердишь: «Мы нисколько их не умней».
– И буду твердить! Не умней. Зато мы обязаны быть спокойней и терпеливей. Ты – вождь. Попятно? – строго одернул родича Джахур. – Они плачут – ты улыбайся. Погоди, отбушуют – в разум войдут.
И верно. Пережив и оставив уже позади первые мгновения обиды и разочарования, освоившись с мыслью, что теперь они одни, никто со стороны им не поможет, люди опомнились, поостыли, устыдились собственной несправедливости. К ним вернулась способность соображать.
– При чем тут Бахтиар? – заговорили в толпе, сперва – тихо и робко, потом громче и смелей. – Знать подвела. Вернее, мы сами себя обманули. Глупцы! Да же скот недоверчив. А мы? Будто нас мало учили, безмозглых. Надеяться на помощь сановитых? Пустое дело. Припомните, в чем и когда они помогли народу? Только мешали, вздохнуть не давали. Обойдемся без них – слава аллаху, избавились от проклятых. Прости, Бахтиар! Погорячились. А ты, Курбан, больше не смей его задевать. Что он, палкой заставил нас драться с татарами? Да и где, удалец, пролил ты «кровь свою чистую»? Ходил на вылазку, рубился на стенах? Нет! Под башней прятался. Чего ж ты орешь?
Возмущенный Курбан вскинул руки, натужился собираясь вновь закричать. Не удалось. То есть, он закричал, но уже по-иному – старик Бекнияз с маху приложил дубину к его неохватному заду.
– Сгинь, грязный!
Айханцы хохотали, дружелюбно кивали Бахтиару. Помирились? Да. Но в душе Бахтиара, глухо зазвенев, лопнула еще одна струна. Хорошее свойство – погорячившись, быстро остыть, честно признать ошибку. Но лучше совсем не горячиться. Не допускать ошибок. Предупреждать их заранее. Они опасны. Они дорого обходятся. Какой должна быть человеческая душа, чтоб бесследно снести долбящие удары людской бездумной грубости, ложных обид, незаслуженных обвинений? Железной, как наковальня? Но и ту съедает оспа выбоин, уродует, калечит, безобразно плющит молот.
…Айханцы решили: пока монголы не оправились после вчерашней неудачи и к ним еще не подоспела подмога, нужно сделать последний рывок, оставить крепость, пробиться сквозь редкие ряды осаждающих и уйти по древним тропам на восток.
Волнение. Радость в глазах, надежда в сердцах. Всколыхнулись мечты. Там, в диких песках, множество безлюдных городов, опустевших давно, при арабах. Ни дождь проливной, ни воющий ветер не сумели размыть, расколоть, распылить плотную глину крутых исполинских стен. Спокойно и прочно, как врытые камни, стоят веками, вразброс по соленой земле, где чутко спящий дворец, где башня немая, где храм. Там тьма засыпанных колодцев – их надо найти. Там травы солнечных пастбищ. Скот расплодится, послужит основой для новой, свободной пастушьей жизни.
Не будет у них важных вельмож, чванных начальников, жадных купцов – псов спесивых. Заживут единой семьей, как жили предки, скотоводы кочевые, почитатели огня. Детей оденут в шкуры зверей, приучат к простору, к буре, к схваткам на сыпучих барханах. Чтоб росли неукротимыми, гордыми, с мышцами, твердыми как сталь. Чтоб в их голосах слышался вопль пустынной рыси. Чтоб знали труд и не знали денег.
Татары туда не придут, осядут в захваченных городах – зачем им теперь бесплодная степь; их можно бить на караванных дорогах – нападать, отнимать, что везут, исчезать, хитро запутав след.
– Что ты скажешь теперь? – воскликнул Джахур.
– Ладно, – кивнул Бахтиар без особенной радости, хотя и нашел затею неглупой. – Главное сейчас – спастись, уйти отсюда, пока не поздно. А там жизнь покажет, что делать.
Сборы. Споры, что взять, что оставить. Споры, скоры движения – медлить нельзя. Торопитесь! Нас ждут свобода и счастье, край обетованный, приволье, достаток, любовь. Скатаны войлоки, увязаны вьюки. Уложены в тюки палатки, платки, полотно, хлопчатое волокно, толокно в тугих узлах. Скот согнан в кучу, повозки выстроены подле ворот. Назначены отряды – головной, замыкающий и отвлекающий.
Отвлекающий должен напасть на вражеский лагерь с дальней северо-западной стены, вызвать на себя удар озлобленных татар, сковать их боем, задержать. Чтоб остальные, пряча обоз, детей и женщин в середине, смогли без помех вырваться наружу, пересечь правую ветвь Гавхорэ. Благо, перед воротами – свободный проход. «Золотой мост» оставлен, а засады сняты – не до них теперь врагу.
– Готовы? – крикнул Бахтиар.
– Готовы!
Запричитала, не выдержав напряжения, какая-то старуха. Замолчи! Нашла время голосить. Руки туркмен – на засовах ворот. На башне – кипчак Уразбай; он следит за татарами, выжидая миг, удобный для выступления.
Кажется, пора. Благослови, аллах! Уразбай хотел уже взмахнуть хвостатой пикой, чтоб дать войску знак, как вдруг под ногами айханцев глухо загудела земля.
Гул нарастал. Ветер принес с полей визг и топот. Кипчак бросил пику, лег, закрыл синими от холода руками скуластое лицо. Что случилось? Поспешно взобравшись наверх, Бахтиар увидел необозримую темную лаву, стремительно набегающую из белой мглы. Конница. Неужто помощь? Но – кому? Загалдели, забегали внизу татары.
Под стены Айхана явился хан Джучи.
Жгучи глаза у Джучи.
– Голодный? – Он подступил, косолапо ступая, к старшему сыну, ткнул плетью в живот. – Зарежь и съешь Чормагуна!
Орду-Эчен еще ниже склонил виноватую голову. Надо молчать. Отец его простит. Но Чормагун – обречен.
– Когда пресветлый Чингиз, – продолжал грозный хан – ходил громить Чжун-Ду [7], столицу китайских правителей, у войска после долгой осады вышли до конца все припасы. Голод. Смерть. И что же? Государь назначил на убой одного из каждых десяти. Тем и спас остальных. И захватил богатый город. Кто первый лег тогда под нож? Ответь, старый хвастун.
– Самый никчемный? – вздохнул Чормагун.
– Ты угадал свой конец.
Чормагун побледнел. Плохо. Очень плохо. Есть, конечно, его не станут. Хан изволит шутить. Но закатать в толстый войлок и удушить могут вполне. Джучи человек горячий. Из тех, кто целится, уже спустив тетиву. Спохватится, проклятый, да поздно. Допустим, накажет сына Чингиз – что от этого Чормагуну?
– Хорошо, – уныло сказал старик, надеясь подкупить Джучи покорностью. – Ведите. Я готов. И впрямь, на что годится бездарный воитель? Лишь на жаркое.
Тоже изволил пошутить.
Бату возразил:
– Жаркое? Не выйдет. Сухой, костистый. Собаки и те не угрызут.
– Да? Пожалуй, – кивнул отец. – Что же делать с тобой, Чормагун? К чему тебя приспособить?
Хан долго расхаживал перед грудой черных кирпичей – неуклюже переваливаясь, наклонив туловище вперед, слегка откинув голову и спрятав руки за спиной. Простая осанка, не ханская. Походка пастуха. Так держится на твердой земле всякий монгол, с трех лет не слезающий с лошади. Зато не всякий монгол, даже рожденный в седле, обладает такой же властью.
Устав ходить, Джучи уселся на закопченный камень – обломок мечети, упер правый локоть в колено, обтянутое потертой кожей штанины, зажал большой ладонью жесткий рот, прикрытый с двух сторон редкой порослью темных висячих усов.
Раздумье. Что делать? Чормагун потерял много людей. Сгубил весь обоз, осадные орудия. Главное, он не сберег доверенный ему запас гремучей пыли. Джучи предполагал создать в Айхане тайное хранилище боевых средств для осады Ургенча. Затея сорвалась. Чормагун – преступник. Преступнику – смерть. И будь это два-три года назад, его бы уже завернули в кошму – он княжьего рода, грех проливать княжью кровь. Она священна. Столь важных особ почтительно душат.
Но теперь Джучи осторожен.
Не поднимешься – не упадешь, говорят китайцы, не упадешь – не поднимешься.
Хватит дурить. У Джучи немалый опыт неудач. Сколько бед он навлек на свою удалую беспутную голову слепой горячностью, плохо обдуманными поступками. Отец его ненавидит. Джучи – дерзкий. Джучи – непослушный. Джучи норовит выдернуть из-под родителя белый войлок, знак царской власти.
За что любить наглеца?
Зато каган жалует Чормагуна, сподвижника по первым походам. Тронь Чормагуна – Чингиз, который только и ждет, к чему бы придраться, может подослать гостей, отнюдь не намеренных распевать перед тобой мактал, хвалебную песню.
Чормагун – виноват? Да! Но у сильных виноват не подлинно виновный. Виноват неугодный. Сколько раз сам Джучи выручал своих подлых приспешников и губил людей хороших, честных, но чужих.
Пусть живет Чормагун. Может, еще пригодится, поддержит в суровый час? Что толку теперь от изрубленных сотен, украденных стрел? Их не вернешь. И этот Айхан – что он даст? Жалкая крепость. То ли дело – Ургенч. Довольно рисковать по-пустому. Особенно сейчас, когда перед ним – целый мир. Когда, точно двери в сказочный дворец, открылись пути на закат, в богатые страны, обреченные лечь под копыта татарских коней. Когда Джучи вот-вот избавится от несносной отцовской опеки.
Он уйдет в недоступную даль.
Он создаст свою великую державу.
Он, конечно, не знал, что три года спустя будет убит по тайному приказу Чингизхана.
– Подойдите ко мне, Орду, Бату и Чормагун!
Трое смиренно приблизились, в знак крайнего самоуничижения рухнули на колени, робко опустили зады на пятки. Человек, уважающий не только других, но и себя, садится по-иному: скрещивает ноги или остается на корточках. Дикарь, пренебрегающий правилами поведения, вытягивает обе ноги.
– Ты, Бату, поедешь со мной. Учиться тебе тут нечему. Разве что глупости? Медлительности? Расхлябанности? Вредная наука! Будешь брать Ургенч – увидишь настоящую войну. А здесь – игра, забава для юношей, еще не ставших мужчинами, и для стариков, уже переставших быть ими. Вам, Орду и Чормагун, придется продолжать осаду. Я дам людей. Оставлю запас новых стрел, два-три легких орудия. Но съестных припасов не оставлю. Сытый волк ленив, голодный – проворен. Хотите есть? Возьмите у них! – Джучи показал плетью на крепость. – Если за эту луну не захватите город – пусть силой, пусть хитростью… вашу судьбу решит собственная нерадивость. Я дважды простил тебя, Чормагун. Помнишь, где это было в первый раз? Хорошо. Сейчас – второй. Трижды, ты знаешь, татары не прощают.
Джучи встал, крикнул:
– Айхан надо взять! Пусть в нем даже горсти зерна не наберется – он должен быть нашим. Чтоб никто не думал, будто татары могут отступить, бросив дело на половине. Под Отраром копались полгода. И что же? Ушли ни с чем? Нет! Другие ушли бы. Мы – взяли. И теперь всякий знает: если татарин вынул нож, он не спрячет его, не испачкав кровью. Он ударит. И удар этот – неотвратим. Ясно? Все! Бойтесь и повинуйтесь.
Опять – неизвестное. Незнакомое. Непонятное. Не видно конца испытаниям, выпавшим на долю защитников крепости. В Айхане с утра творится что-то странное. Вот уже три часа не смолкают над головой пугающий вой, свист, писк, тонкое замирающее пение.
Будто сотни незримых музыкантов, устроившись на стенах и башнях, извлекают из флейт, прилаживаясь к инструментам, пробуя их перед игрой, то вкрадчиво сладкие, зовущие, обманчивые, то резкие, короткие, неприятные звуки.
Звуки дрожат, роятся там и тут, пересекаются в искристом воздухе, точно прерывистый звон комариных стай, слетающихся отовсюду.
Айхан замер.
Что еще придумали татары?
– Птицы? – приуныл туркмен Ата-Мурад. Он, пожалуй, впервые за всю осаду испытывал страх. – Но где? Не вижу. Да и откуда взяться певчим в эту пору?
– Смотри. – Бахтиар наклонился, подобрал чужую стрелу. Стукнул ногтем по роговой свистульке, прикрепленной к черенку. – Опасная птица! О смерти поет. Не птица – летучая змея. Свистит перед тем, как ужалить.
– Дай-ка сюда… – Туркмен осторожно, будто эфу живую, взял стрелу за шейку, повертел, стараясь держать подальше от глаз, с омерзением бросил, придавил ногой. Прищелкнул языком, сплюнул, испуганный и расстроенный. – Беда. Я слыхал, у предков наших, огузов, тоже были такие. Теперь не делают. Не знаю, почему. Может, обленились. Или стыдно. Каверзная штука! Хуже ядра. Не кости – душу ломает. Чую – начинается самое страшное. Не одолели силой – на подлость пойдут. Знаешь что… давай-ка мы с тобой обменяемся доспехами. А? Хорошо придутся – ростом и осанкой, считай, одинаковы.
– Зачем? – нахмурился Бахтиар.
– Чтоб татар обмануть, – пояснил туркмен. И хитро усмехнулся: – Пусть тебя убьют вместо меня.
Бахтиар сообразил, чего он хочет.
– Смерть не проведешь. Да и к чему? Жил в своей шкуре – и умру в своей.
– Не морочь мне голову, парень! Она и так гудит, как медный гонг. Раздевайся.
Чормагун – осуждающе:
– Злой, бессердечный! Женщина плачет. Женщина ждет. Глаз не может, бедная, сомкнуть. Насквозь истосковалась. А ты молчишь, как идол каменный. Куда это годится? Нехорошо. Давно пора дать ей знать о себе, любовной вестью порадовать горлицу нежную, день и ночь на ветке тоскующую.
– Не смей смеяться! – вскипел чингизид.
– Успокойся, родной. – Чормагун перестал скалить зубы. – Я не смеюсь. Так надо.
– Бессердечный? Не трогай чужое сердце. Это не камень для осадных орудий. Или оно – уже не мое?
– Не твое! Оно принадлежит Чингизхану. Понятно? Пиши, уйгур. Ты, Мэн-Хун, забросишь ядро с бумагой во двор к ненаглядной Гуль – как ее дальше? – Дурсун. Слышишь? Прямо во двор. В середину. Промахнешься – умрешь.
«Убей Бахтиара. Орду-Эчен».
Бурхан-Султан ощупал спрятанный в просторном рукаве бумажный свиток, бережно переложил его за пазуху – не потерять бы, помилуй, господь! – и строго взглянул на двух друзей.
– Согласны?
Алгу и Таянгу не отвечали.
Да, Бахтиар безбожник. Он против корана. Отступнику от веры – смерть. Тут священник, конечно, прав, тут ничего не скажешь. Но… Бахтиар – это все-таки Бахтиар! Не пустой болтун, погонщик ослов, от которого, грызет он еще свой хлеб или уже издох, пользы все равно никакой.
Большой человек Бахтиар. Весь Айхан связан с ним – кто дружбой, кто враждой. С первых дней осады не случалось в крепости событий, отделимых от силы, от разума, от речей Бахтиара. У него прочный корень. Трудно подсечь. Правда, на днях Таянгу стрелял в Бахтиара. Но стрелял наобум, не целясь, без особого желания попасть – потому и промахнулся, только руку оцарапал ему. Пустил стрелу просто так, чтоб зло утолить. Сглупил, короче говоря. После самому, стало стыдно.
Убить? Можно спорить, ругаться, грозить сгоряча. Но – убить? Причем умышленно, зная заранее, на что идешь? Невозможно. Совесть не позволит, рука не поднимется. Боязно, нехорошо. Легко сказать – убей. Ну, осмелится Таянгу, допустим, зарежет беднягу. А потом? Страшно подумать, что будет в Айхане. Все рухнет. Всему придет конец.
– Не согласны?
Бурхан-Султан горестно вздохнул. Кипчаки не слушались. Накормил, окаянных, до отвала, чаю для них не пожалел – молчат. Динары золотые предлагал – не берут, уперлись, точно бараны в ограду загона.
Отыщись в коране заклинание, способное испепелить на месте, Бурхан-Султан произнес бы его незамедлительно. На ветер пустил бы, сжег наглеца Бахтиара, упрямых Алгу с Таянгу и заодно – весь Айхан. Жаль, нет таких заклинаний. Он убедился теперь – молитвы без подкрепляющих действии недейственны.
Что же измыслить? Покориться судьбе, пропасть без вины, по милости глупых? Нелепо. Пусть гибнут сами – Бурхан-Султану за что страдать? Он с первых дней осады – на стороне татар.
Но попробуй на словах доказать Чормагуну, что ты хотел ему помочь. И слушать не станет. Теперь, после всего, что случилось, не жди от осаждающих пощады. Взбесились. Не сегодня-завтра сравняют стены с их тенью. И только важной услугой, пришедшейся очень кстати, можно купить снисходительность Чормагуна.
– Колеблетесь? Прочь! Других найду.
Осторожный, предостерегающий кашель.
Священник скосил глаза. Колыхнулся край полога в красных вышитых солнцах. Блеснул острый взгляд – будто рысь мигнула и пропала. Звякнул медный поднос, знакомо запахло приторным дымом дурмана.
– Погодите, – остановил друзей Бурхан-Султан.
Евнух поставил перед ним тыквенную трубку, заправленную едким зельем. Гашиш. Алгу и Таянгу оживились. Когда внутри – разлад, ум – в тупике и мозг не способен высечь ни одной четкой мысли, нет лучше занятия, чем курение. Бодрит. Веселит. Глушит сомнения.
Час спустя кипчаки одурело смеялись, пели, тискали Бурхан-Султана, который казался им юной женщиной. Он стыдливо хихикал.
Старик исчез. Чья-то рука повлекла Таянгу за полог. Он очутился на коленях перед тахтой. Женщина с лицом, закрытым до глаз, обхватила прохладными ладонями его бритый затылок, притянула ушастую голову к округлому голому животу. Таянгу пустился шарить как слепой в складках ее приспущенных шаровар.
– Не торопись, – услышал он жесткий шепот над собой. – После, ночью… Сперва пойди убей Бахтиара.
…Жуткая весть разнеслась по Айхану:
– Бахтиара зарезали!
Сбежались. Перевернули тело, исколотое ножами. Кто-то ахнул. Перед айханцами предстало удлиненное глазастое лицо с треугольным клочком волос под нижней губой и плоской бородой, растущей откуда-то из-под крутого подбородка. Огузское лицо, не сартское.
– Чего шумите? – с болью вздохнул один из туркмен. – Не Бахтиара зарезали. Ата-Мурада. Прощай, Ата-Мурад.
Алгу и Таянгу, вмиг отрезвленные своей ошибкой, не сопротивлялись. По приказу Бахтиара их тут же обезглавили. Даже допрашивать не захотели – разве и так не ясно, кто подослал? Но убили друзей жалеючи. Не чужие. И Ата-Мурад не чужой. Гнусное дело сотворилось в крепости. Всем было не по себе. И никто не поздравил Бахтиара с удачей.
Наоборот. Людей донимала обида, желчь, неприязнь. Именно потому, что счастливчик опять уцелел, когда других рядом с ним проворно настигла смерть. Умри Бахтиар – они б оплакали его от души. Но он невредим. Странно. Эта редкая живучесть задевала многих.
– Хитер Бахтиар! – крикнул Курбан. – Заставил беднягу надеть чужой доспех, подсунул под нож вместо себя. Подлый трус. Чего уставился? Я человек прямой. Чиновных не почитаю. Говорю что есть. Стой! Зарезать хочешь? Правоверные! Найдете меня сегодня убитым – помните, честный Курбан погиб за справедливость.
Айханцы молчали. Знали, что туркмен Ата-Мурад чуть ли не силой содрал с Бахтиара одежду, сам напялил ее на себя. И все же – молчали. Правда не уйдет, приятно иногда потешить сердце неправдой. Чтоб хоть слегка утолить злую ненависть, гложущую нутро. Сколько можно, черт побери, терпеть на шее самозваных предводителей? Признали их, послушались – они и загордились. Чем хуже другие айханцы? Будь Бахтиар эмиром, ладно бы – эмирская власть от бога. А то – простой кузнец.
– И вправду, Бахтиар, – сказал кто-то, прячась в толпе, – почему ты велел Ата-Мураду надеть твой халат?
– Когда мы перестанем мучить друг друга, несчастные люди? – с тоской произнес Бахтиар. – Конец моему терпению! Молись, проклятый Курбан. Пришел твой час. Наплевать, что скажут ослы, – я тебя сейчас уничтожу.
– Остановись! – Джахур загородил ему дорогу. – Ты не накажешь его – осчастливишь, спасешь от заслуженной кары, если убьешь. Пусть живет. Чем дольше, тем лучше. Он должен до конца пройти свой путь. Каждый должен дойти до конца тропы, которую выбрал из многих. Чтоб там, у последней черты, увидеть, добрую или недобрую он приглядел тропу. Ясно?
– Ясно. – Бахтиар опустил булаву. – Ликуйте, правоверные. Отныне вы свободны в своих поступках. Делайте что хотите. В этой крепости больше никого не накажут за подлость, убийство, измену.
– Я знаю, родной, тебе все равно, есть на свете Асаль, нет ее. Ты – каменный. Бездушный. Неживой. Но я-то дышу, вижу, слышу! Не из глины слепили отец и мать.
Взгляни. Почему у меня под глазами тень?
Болею. Услыхала – убит Бахтиар, упала замертво. Тетя Мехри спасла, с трудом, говорит, отходила. Еле стою на ногах, приплелась кое-как, чтоб увидеть тебя ненаглядный.
Пойми! Я больше не могу, Бахтиар. Не могу без тебя.
Смейся, ругайся, бей, хоть убей – не могу. Почему? Не знаю.
Ты некрасивый. Ты старый. Ты злой.
А я – без ума. Наваждение!
Вот лягу сейчас у ног твоих пыльных и никуда не уйду. Сделай меня своей женой. Не хочешь женой – сделай любовницей. Рабыней, наложницей. Я согласна. Лишь бы остаться с тобой.
Возьми Асаль, Бахтиар. Возьми Медовую.
Накрой своей ужасной бородой эту девичью грудь. Смотри, она бела, как хлопок. Разве у твоей безумной жены такая грудь? Гуль темна, как дочь преисподней. Черный цветок. Будто ты ее в кузнице вымазал сажей.
Целуй мою грудь, Бахтиар!
Все равно Асаль не кормить детей. Что проку от этих смуглых сосков? Возьми их себе. Иначе зря пропадут. Снизойди, Бахтиар. Вот, я тут вся перед тобой. Делай что хочешь. Я и так давным-давно твоя. Каждую ночь. А ты, бессердечный, знать ничего не знаешь.
Пожалей, Бахтиар, бедную Асаль. Я одна на земле. Брат погиб, мать умерла. Отец голову потерял, видеть меня не может. Грозится выдать замуж за Умара, чтоб Курбан умолк. Умар – сын Курбана. На что мне Умар? Смешно. Я хочу лечь в твою постель.
Мехри говорит – не будь для мужчины забавой. Будь опорой. Помощницей в нелегких трудах. Ладно! Я стрелы твои возьмусь точить, щиты менять, камни носить, чтоб ты бросал их в татар. Но разве это главное? Груба она, тетя Мехри. Слишком сурова. Черства. Наверное, от нужды. Женщина – не игрушка? Верно. Но ведь и не вьючная лошадь.
Или все-таки лошадь, рабочий скот?
К чему мне тогда глаза с золотистой искрой, яблоки упругих грудей? Прикоснись – сами лягут в ладонь. Для кого они? К чему стан – округлый, подвижный, суженный над бедрами? Он просится на изгиб твоей руки. К чему стройность ног, силой налитых? Если б создатель и впрямь предписал мне лишь труд ради хлеба, не больше, он дал бы мне не спину, крутую и гибкую, – пристроил бы жилистый горб. Не руки, топкие, нежные, – толстые лапы. Не шею лебяжью – саксауловый корень. Знай бревна таскай, ешь, спи, чешись и плюйся. Отбыла, точно корова, раз в год свой долг – и опять за работу.
Может, права Мехри. Может, так лучше.
Однако зачем, если так, называть себя женщиной? Именуйся коровой. Ослицей. Овцой. Любовь – дело человеческое.
Пусть осудит Мехри. Не боюсь. Что мне до ее строгих речей? Я хозяйка себе или нет? Я – женщина. Слышишь? Женщина! И я хочу тебе служить, мой желанный, единственный в жизни. Быть утехой. Не легкой утехой – утешеньем в суровый час. Быть опорой. Не столько для плеч железных – они без того могучи, что прибавит к их силе девичья хрупкость? – я хочу быть опорой твоей измученной душе. Снадобьем для ран кровоточащих. Наградой за страдания.
Это и есть мое назначение.
Со мной тебя не одолеет враг лихой, не огорчит злословие друзей. Мир станет другим. Он уже другой. Потому, что с тобой Асаль. Смотри, какой нынче день! Солнце празднует нашу тайную свадьбу. Возьми меня милый. Возьми Медовую.
Вес равно нас убьют. Дай узнать перед смертью счастье.
…Асаль облизала чуть пухлые губы, грустно, со слезой в ресницах, улыбнулась.
Нет, не вслух обратилась она к Бахтиару с этой крайне откровенной речью. Что вы, люди? Успокойтесь. Она начала ее тайно, в душе, по пути сюда, на Восточную башню. И не словами, четко осмысленными, – горячей медью глубоких ощущений, отлитых в цепь смущающих образов. И договорила здесь, на укреплениях, несмелым взглядом, опущенным к земле.
Ей было страшно.
Ей было стыдно этих ощущений.
Они казались ей чудовищными. Хотя ничем, пожалуй, не отличались от сокровенных чувств любой здоровой девушки, которой замуж пора.
Непристойно? Пусть. Зато – хорошо.
Уж так заведено в делах сердечных – каждый заново постигает давно постигнутое.
Подлинно непристойные желания изнуряли сейчас другую женщину. Холодную. Злую. Многоопытную. Ту, что томилась за узкой решеткой дворца…
– Чего тебе? – глухо крикнул Бахтиар.
Он свесился к ней, опершись ладонью о стенку, из-под низкого свода над лестницей, ведущей наверх, к площадке. В другой руке Бахтиар держал на весу большую булаву. Сзади серым пятном дрожал неясный свет. Бахтиар был весь черный, глаз не разглядеть. Но напряженный наклон туловища, ноги, одна на нижней ступеньке, вторая – на три выше, сердитый голос, учащенное дыхание свидетельствовали: он недоволен, торопится, ему не терпится уйти.
Где-то поблизости затихали крики. Видно, айханцы только что отбили очередной натиск татар, беспрерывно, то там, то тут влезающих на оплот.
– Хочешь есть? Лепешку раздобыла, большую. Сама не могу. Болею. – Асаль уселась на солнечный карниз, положила узелок поближе к бедру. Положила – застеснялась: «Будто приманиваю». И – оставила узелок на месте.
Бахтиар спустился. Бросил булаву, оседлал неподалеку сизый камень, спрятал лицо в ладони.
Он видел в полночных грозах душистый хлеб, уксус, перец, лук, железные пруты с кусками сочного, с кровью мяса величиной с кулак. Тяжелую конскую колбасу, которую долго выдерживают на воздухе, под навесом, чтоб сделалась плотной, острой и пряной. Прежде чем бросить в кипящую воду, ее надо проткнуть в трех-четырех местах. Лучше сварится. Она придает мужчине огромную силу.
Лошадь – существо удивительное. Все, что связано с нею, чисто, целебно, не терпит тления. Взять, к примеру, кумыс. Он убивает хворь.
Бахтиар вздохнул.
О чем это он? О еде. Опять голод. Голодной курице просо снится. Но такой голод можно чем-нибудь приглушить. Хотя бы черствой лепешкой.
Долго они молчали. Асаль откинулась к стене, зажмурилась. Спросила чуть слышно:
– Мне… уйти?
Бахтиар сказал через силу:
– Иди.
Опять затихли. Сидели, не смея взглянуть друг другу в глаза, горячие, глупые, пьяные от припекающих лучей. Кружилась голова. Они очень стремились и очень боялись переступить отделявшую их грань.
– Ну… ты ничего не скажешь Асаль? – прошептала она с детской робостью.
Бахтиар очнулся, рассердился – на слабость свою, на ее осторожное обхаживание, на это глупое смешное положение.
– Что я могу тебе сказать?
– Спасибо. За то, что есть принесла.
– Можешь не носить! Я ем вместе со всеми. Зря старалась.
– Зловредный ты человек! Противно смотреть.
– Не смотри. Разве я лезу с рожей своей тебе на глаза? – Он возмутился. – Черт те что! Что все это значит? Нашла, с кем шутить. Тебе пятнадцать, мне – тридцать. Не стыдно?
– Стыдно. – Она отвернулась.
– Иди домой! Хватит. Можешь Умару голову кружить. Сверстник твой. А мне недосуг с девчонками зубы скалить.
– Умру – не пойду к Умару. От него овечкой пахнет.
Сверху донеслись шаги. Асаль поднялась.
– Ладно. Не бушуй. Какой сердитый. – Она боязливо пригнулась к нему, сказала, пересилив смущение: – Может… прийти мне ночью?
– Зачем? – отчаянно вскричал Бахтиар. – Не смей! Чего ты ко мне прицепилась? Я – конченый человек. По горло сыт любовью. До самой смерти не избавлюсь от сладостных воспоминаний. – Он сплюнул. – Убирайся, пока за ухо не оттрепал. И никогда не появляйся. Не хочу. Не могу. Оставь меня в покое. И без того – хоть с башни вниз башкой. С ума ты, что ли, сошла? Приглядела себе игрушку. Война. Кровь дешевле воды. А у тебя – бес на уме. Не морочь мне голову, сестрина. Иди, иди. Некогда чепухой заниматься. Отцу скажу. Он тебя проучит.
– Ой, не надо! Что ты? – Асаль испугалась. – Не скажешь, правда? – И засмеялась – тихо, воркующе. Будто меж ними все наладилось. Стыдливость на миг уступила место откровенности жгучего сближения.
Он оставил камень. Она рывком припала к его дрожащему телу, оцепенела, прислушиваясь к чему-то внутри себя. Постояла так, подавшись бедрами вперед, откинув голову и закусив губу. С трудом оторвалась. Прошептала сквозь слезы:
– Я – приду. Слышишь?
Бахтиар замотал головой.
– А лепешку съешь, – всхлипнула Асаль и вскачь пустилась вниз по лестнице.
– Упадешь!
Бахтиар кинулся вслед. Опомнился. Заставил себя снова сесть. И сидел чуть ли не час, убитый, подавленный, неподвижный, чувствуя с гнетущей тоской, как душа, расплавившись в груди, течет горячей волной по уступам лестниц под ноги Асаль.
Успокойся, бедный Бахтиар. Оставь. Не нужно думать о ней. Юная жена – хуже занозы. Ту можно выдернуть, эту – жалко. Не выдернешь – больно. Только и лелей ее, проклятую.
Что станет с Айханом? С обороной? С шаткой судьбой сотен людей, ждущих спасения? Все рухнет. Нет, стар Бахтиар для сумасбродств.
И все-таки…
И все-таки не просто отмахнуться от такой женщины, как Асаль.
Побыть с ней одну, всего одну-единственную ночь – и то редкое счастье, если подумать. Все равно что окунуться в родник с живой водой. Вернуть и сохранить на всю жизнь красоту и молодость.
Это не то, что сбить охоту и забыть.
Пусть потом тебя упрячут в колодец с решеткой наверху. Угонят на чужбину. Повесят. Женят на обезьяне с кривыми ногами, плоским носом и ртом до ушей. Пусть ты давно уже сед – все равно не сойдет с рук, бедер и плеч ощущение ее прикосновений. Все равно ты спокоен и горд, улыбчив, неунывающ. Подвижен, дружелюбен, доволен жизнью.
Ты знаешь тайну. Ты видел любовь.
Что же делать? Она не отстанет. Прогнать, приласкать? Мучение. Ему и на миг не запало в голову, что эта их встреча была последней. Последней в жизни. Что срок, отпущенный ему для горестей и радостей, подходит к черте.
Курбан донес – кипчаки просчитались. Не того зарезали, кого следовало. Опять неудача.
Сколько их было, этих неудач? Погиб на стене Дин-Мухамед. Убит Бейбарс – труп есаула видели, под башней. Гайнан пропал. И вновь – провал. Теперь уже с Алгу и Таянгу.
Проклятье!
Гуль-Дурсун приказала старухе Адаль разжечь заветную трубку. Пристрастилась с недавних пор. И уже не могла обойтись.
Она глотнула раз и другой ядовитого дыму. Стало чуть легче. В голове немного прояснилось.
Курбан не узнавал эмирову дочь.
Что с нею сделалось? Под глазами – нездоровая припухлость. Нос широко расплылся по лицу – попробуй, пройдись с таким по улице. Засмеют. От толстых ноздрей к уголкам синеватых губ протянулись рубцы ранних морщин.
Боже! И эта иссохшая тварь надеется обольстить юного хана татар? Сумасшествие. Впрочем, ему-то, Курбану, что до ее вожделений? Лишь бы давала есть!
Она сутулилась у окна, гадливо глядела сверху на почти безлюдную, серую от пепла, холодную крепость. В переулках, подобных трещинам в старой надгробной плите, возились хилые женщины. Детей и мужчин внизу не видать. Детей схоронили, горсть уцелевших мужчин переселилась на стены. Теперь их место – между небом и землей. Пока не поднимутся выше, в рай, или не сойдут в подземную глубь, поближе к пеклу.
Черная кость. Подумать только! Эти двуногие насекомые – скудоумные, мерзкие, грязные – смеют жужжать, кусаться, защищать ничтожную жизнь. Тоже, видишь ты, люди. Снуют, тычутся из угла в угол. Толкуют небось о делах своих мизерных, вшивых заботах. Есть хотят, пить хотят. И всех одолевает любовь.
Что они знают о ней?
Как они могут любить – с их-то пресной стыдливостью, скромностью, овечьей робостью?
Она презирала их. Уничтожать, негодных, жечь! Как нечисть, набившуюся в сухую полынь. Черви. Отребье. Мразь, не способная вспыхнуть душой хоть на одно мгновение. Существа, которых до смерти пугает собственная тень. Жалости и той они не достойны.
Что значит любить?
Сходиться открыто, жадно, по-звериному. Отдаваться на площадях, при свете ярких костров. На глазах у толпы, ревущей от похоти при виде твоих судорожных, одуряюще бесстыдных движений.
Болезнь?
Нет. Хотя и очень похоже.
Распущенность?
Да. Хотя крайность в ней и есть болезнь.
Ее не пускали к Орду-Эчену.
Ей преграждала путь крепость враждебных плеч.
И она превратилась в туго, до предела натянутый лук с дрожащей от напряжения стрелой, намертво зацепившейся за тетиву.
Ей хотелось убивать.
– Возьмись, – сказала она, не глядя, Тощему Курбану, сидевшему у порога.
– Что ты, госпожа?! – возопил трубач. – Я робкий, пугливый. Оболгать человека могу, зарезать – не осмелюсь.
– Ступай.
Она кивнула служанке:
– Собирайся. Пойдешь со мной.
– Куда? – Адаль сердилась на хозяйку. Гуль не дала ей вдосталь побыть с Алгу. Теперь – нет Алгу. Убили беднягу.
– Куда, говоришь? К Бахтиару.
Спустившись с башни, Асаль столкнулась с Тощим Курбаном. Выслеживал, что ли, негодный? Подслушивал, подсматривал? Ах, проклятый Курбан, трухлявый чурбан.
– Сволочь, – сказала Асаль. – Прочь! Убью.
Трубач услышал за спиной тяжелую мужскую поступь. Оглянулся – слава богу, не Бекнияз. Он сделал строгое лицо.
– Ты чего тут бродишь, а? Кого ищешь? Опять с Бахтиаром была? Так-то у нас берегут девичью честь? – Курбан повысил голос до крика. – Мы тут глаз не смыкаем, сражаясь с недругом. Душу свою посвятили священной войне во имя аллаха. А вы – развлекаетесь? Правоверные! Сколько можно терпеть? На ваших глазах творится гнусный разврат, а вы молчите. Бейте отступников, попирающих устои шариата! Это они колеблют небесную твердь, навлекают на крепость одну беду за другой.
…Когда человеку нечем прижать противника, он тотчас хватается за небесную твердь. И прочую высокую заумь. Что говорил пророк Муса, чему учил пророк Иса. И тому подобное. Это давно замечено. Но, странное дело, как раз пустословие и привлекает к глупцу сомневающихся.
Загалдели айханцы. Будто именно их дочерей, причем всех сразу, совратил Бахтиар. Особенно усердствовали сарты, наиболее упрямые приверженцы веры.
Правда, война нарушила их привычный уклад, люди притерпелись ко многим непотребствам, не столь рьяно совершали пятикратную молитву, сами порой топтали законы ислама. И забывали о каре небесной. Но любовную связь вне супружества (чужую, конечно, не свою – собственный грех простителен) никто б не согласился допустить и оправдать. Даже под угрозой сесть на острый кол.
Тут сквозила отнюдь не забота о нравах.
Будь так, айханцы осудили бы в первую очередь известных в городе податливых юношей и бородатых охотников до них. Нет, этих не трогали. Они – явление обычное.
Тут под личиной добропорядочности выступало нездоровое любопытство, тайное желание тоже сподобиться запретных услад. Сказывались злость, обида, зависть. Не всяких ласкают Медовые.
На расправу дерзкую тварь!
Тем более, что Асаль не очень трудно, точней – не очень опасно избить, обидеть, оскорбить. Кто ее защитит Бекнияз, Бахтиар? Их сотрут с лица земли, если дойдет до резни. Иное дело – Гуль. К ней не сунешься. Ну ее. Пусть аллах накажет своенравную.
Асаль скрылась. Борцы за чистоту нравов ринулись наверх, к Бахтиару. Он встряхнул перед ними узлом:
– Хлеб она принесла, хлеб! Тетя Мехри не смогла, на сносях. Ей надо беречься. Вот и послала Асаль! Разумеете, дурачье? Ничего между мной и Асаль нет и не может быть. Не верите мне – хлебу поверьте. Это хлеб – слышите, хамы? – а не ребенок, тайно рожденный. Эх, люди, люди! Сколько дряни вы льете друг на друга во имя чистоты… Зверье. Если б и было что между нами – вам-то что, ублюдки? Когда вы перестанете совать носы в чужую постель? Понравится тебе, пес Курбан, если я сяду ночью рядом и буду глазеть, сколько раз ты ущипнул жену? Пошли прочь! Не хочу видеть подобную мразь. И ради этих ослов я лез под стрелы татар? Больше не полезу. Подыхайте как знаете. А подохнуть вы быстро сумеете – дай волю, сразу глотки друг другу перегрызете. Вон! Кому я говорю? Перебью, подлых!
Он широко замахнулся булавой. Площадка опустела. Ушли. Оставили в покое. Но скорей устыдились, чем испугались. Или – наоборот?
Бахтиар подумал с горечью:
«Люди злей цепных кобелей, но слабей степных ковылей. Знай, гнутся то в одну, то в другую сторону».
– Успокойся, юный друг, не сердись, – с грустью сказал Три-Чудака. Они остались на башне вдвоем. – Это вовсе не плохой народ.
– Не плохой?
Вздорный!
Тупы, скупы, слепы.
Хвастливы, завистливы, точно дети. И, точно дети, упрямы, обидчивы.
Вечно меж ними споры, ссоры из-за мелочей.
Вечно у них все наоборот.
Истинной опасности не замечают, ерунду, что не стоит плевка, раздувают в страшилище всемирное. Чтят болтунов, травят лучших в своей среде.
Я думал раньше: охмуряют, бедных. Но теперь Бурхан-Султан взаперти. Кто их подзуживает? Курбан? Пустое место. Уж так они сами устроены – чуть услышат где лай, подхватывают, как свора псовая. Не разбираясь, что к чему.
Не понимаю, что путного находит в этой горластой ораве Джахур. Стадо. Скоты безмозглые.
Ну их к черту.
– И покойного Байгубека?
И Аллабергена?
И Ата-Мурада?
И самого Джахура?
И Сабура с Олегом?
Бекнияза, Хасана, Салиха?
– Нет. Те по-особому скроены. Мало таких.
– Много таких! Почти весь народ. Вот разных Тощих Курбанов, Алгу с Таянгу действительно жалкая горсть.
Ты сам не веришь тому, что говоришь, дорогой. Запальчивость в тебе клокочет. Успокойся. Не суди людей сгоряча – непременно промах совершишь.
И я не оправдываю глупость. Народ, прямо скажу, еще очень темен и дик. Но он и не может сейчас быть лучше!
Понимаешь?
Ты подумай, какую тяжелую цепь дурных привычек, ложных учений, страха, нетерпимости, всяких заблуждений он тащит за собой.
Тащит сорок веков. Тысячелетня.
И все-таки, даже с грузом невежества на ногах, трудится, ищет, бьется с врагами, песни слагает, стремится к лучшему. А ведь мог и одичать.
Не чернить – уважать его надо за стойкость и терпение. Люби людей. Их суть – созидание. Невежество – их болезнь. И не они в ней виноваты. Время такое. Надо понимать.
– А ты, – продолжал старик с укором, – слишком нетерпелив. Хочешь с ходу аллаха за бороду ухватить. Это не так-то легко.
Жизнь не сказка, где потер ладонью волшебную медную лампу – и вырос перед тобой золотой дворец с улыбающейся пери. В сказке все совершается само собой: закрой глаза, открой глаза – и кто-то уже сделал дело за тебя.
А жизнь требует открытых глаз. И твоих рук.
Жизнь – поход. Цель – даль.
Главное – выбрать к ней верный путь, осознать свое место в рядах идущих и честно шагать, покуда хватит сил.
Ты винишь других в мелочных заботах? Но оглядись – и увидишь, что сам прикован к мелочам. И не хочешь даже на пять локтей подняться над ними.
В чем твой подвиг?
Уничтожить татар? Не выйдет. Не все сразу, дорогой. Знай, татар не осилить. Айхан обречен.
Конечно, народ победит.
Однако победа его будет не столь громкой, как победа султана Мухамеда над каракитайским гурханом. Она придет исподволь. И будет победой не над татарами – они сольются с нами, составят одни народ. Как гунны, огузы, кипчаки. Это будет победа черни над татарскими ханами, белой костью.
Она далека. Ты ее не увидишь.
Твой подвиг – биться до конца и с честью умереть. Горько? Пусть. Иного выхода нет. Только так ты отблагодаришь людей за хлеб, съеденный тобой.
Обращусь к старине.
Султан всячески изгонял старину из нашей памяти. Но прошлое от этого не стало бедней. И тогда случалось немало хорошего. Такого, что своей поучительностью может сослужить службу сейчас и завтра.
Старины не терпит тот, кто не уверен в нынешнем дне. По закону жизни сегодня должно быть лучше, чем вчера. Верно? Глупый страшится: не дай бог, сравнишь – и вдруг окажется хуже! Позор. Что люди скажут?
Умный не боится сравнивать. Стало хуже – значит, где-то ошиблись. Надо исправить ошибку.
Изучая старину, поступки давно ушедших людей, умный сопоставляет их с нынешним временем. Со своими поступками. Лучше осознает свое время. Свое место в настоящем и будущем.
Разве способен человек поумнеть к зрелому возрасту, наметить путь на завтра, если он не помнит успехов и неудач далекой юности? Нелепость. Обрывками мыслей, связанных лишь с текущим мгновением, живет умалишенный.
Я расскажу тебе кипчакское предание.
Жил на свете веселый пастух Коркут. Очень любил он жизнь. Но вот подступила старость. Не хотелось Коркуту умирать. И решил он отыскать бессмертие.
Пустился Коркут бродить по земле. И всюду, куда ни придет, видит смерть.
Сохнет в степях ковыль. Падают сосны в лесах. Рушатся горы. Убедился Коркут – нет бессмертия. Тогда он выдолбил из дерева кобуз, струны натянул, запел. О том, как прекрасна жизнь.
Умер Коркут, а песня осталась. И сейчас она звучит в степях. С тех пор и существует кобуз.
Понял?
Спой и ты свою песню. Так, чтоб ее не забыли.
Он даже не узнал их сперва.
Он давно не встречал их – пронзительно ярких, с подтянутыми кверху острыми наружными углами, треугольниками белков, чуть тронутых коричневой тенью, широкой полосой смуглой кожи между верхней каймой изогнутых ресниц и пологими, длинными дугами очень густых бровей.
Он забыл о них – влажно сияющих холодным блеском, непроглядно темных, черных до того, что зрачки совершенно сливались с радужной оболочкой.
Однако они припомнились сразу.
Как всегда, невозможно постичь их выражение. И все-таки что-то изменилось в этих глазах. То ли к лучшему, то ли к худшему. Что – он не мог понять.
Он даже не видел их сначала – только ощутил на себе их тягостный, удручающий взгляд. Сидел, тосковал, томился, не испытывая ни спада, ни подъема – ничего, кроме усталости, горчайших сожалений о своей неудачной судьбе. Он и не заметил, как исчез старик Три-Чудака.
И вдруг – Гуль-Дурсун.
Нет, Бахтиар не удивился ее приходу. Наоборот, почувствовал нечто вроде злорадного облегчения. Наконец-то! Было бы даже странно, если бы именно сейчас, когда все определилось и круг замкнулся, она не явилась к нему.
– Прости, Бахтиар! – Гуль упала перед ним на колени. – Я больше так не могу. – И только сейчас ясно увидев, что с нею сталось, протянула к мужу иссохшие руки, закричала: – Смотри, до чего ты довел Гуль-Дурсун!
В ее хрипловатом, надсадном голосе сквозь непрочную дымку притворного смирения полыхнул зеленый огонь ненависти и отчаяния. И Бахтиару вес стало ясно до конца.
Она явилась, чтоб поставить в середине круга точку.
Да. Вот оно как. Ей тоже – Бахтиар помеха. Бельмо на глазу. Кость, застрявшая в горле. Он всем насолил, злой Бахтиар. Весь Айхан придавил железной пятой. Вздохнуть не дает никому.
Он, только он, и никто другой, причина всех бед на земле. Не будь Бахтиара – не было б татар. Не было б войн. Не было б осад. Давно б водворился покой. Рай на земле! А как же? Это понятно всякой собаке. На ком сошелся клином белый свет? Конечно, на Бахтиаре.
То-то бы сразу всем сделалось хорошо, если б взял да исчез негодный Бахтиар. Злой Бахтиар. Безбожный Бахтиар. Ах, дурачье несчастное!
Ну, погодите. Я вас проучу.
Сначала вас, друзья на час, защитники Айхана, люди без твердой воли, куклы в руках ловкачей. Чтоб одумались, наконец, осмотрелись вокруг. Научились сами отвечать за собственную голову. Близких беречь. Не верить врагу. Понимать сложное. Жить своим умом, без нянек и козлов отпущения.
Вы можете стать лучше. Обязаны. По погоде – халат, это верно. Однако нельзя каждый раз, чуть прихворнув, ссылаться на дурную погоду. Надо привыкать к зною и холоду. Чтоб в любую погоду оставаться здоровым.
Иное дело, если б не было примеров. Но ведь ходили по земле Омар Хайям и Бируни! Уж за двести-то лет прошедших с их времен, должна хоть капля ясной мудрости этих людей просочиться сквозь толщу ваших черепных коробок.
Не с презреньем это говорю – с беспокойством за вашу судьбу. Люди, или вы станете когда-нибудь людими, или погибнете. Одно из двух. Скотская жизнь не может длиться вечно. Наступит вырождение.
Я накажу и тебя, Гуль-Дурсун. Мешаю? Ладно, больше не стану. Я облегчу твой путь. Ты свободно пройдешь по нему до конца. Джахур прав. Каждый должен пройти до конца по выбранной им дороге. Пеняй на себя, если она приведет к пустому колодцу в песках.
И тебя допеку, Чормагун. Чем – ты узнаешь потом. Ты умный, поймешь. Я заставлю всех вас открыть глаза и взглянуть на самих себя. Это и будет мой подвиг. Случается, одна тихая смерть приносит больше пользы, чем сто громких жизней.
– Ну, что же ты? Продолжай!
Бахтиар сумрачно улыбнулся. Его поразила наивность ее уловок, жалкая надежда обмануть, одурачить его, Бахтиара. Вновь вскружить ему голову, чтоб взять свое.
Отчаянное скудоумие. Беспросветное.
Но вместе с тем и смертельно опасное. Безжалостное. Ядовитое. Обозленный каракурт, ничтожный паук, валит с ног верблюда-исполина, красу и гордость степей. Их верную надежду. Их твердую опору. Их жизнь.
И как он решался спать с подобной тварью?
Бахтиар ожесточенно заглушил томление рук, готовых тут же, на месте, раздавить черную гадину. Пусть живет. Ее ждет иная кара. Великая. Неслыханно беспощадная. Хуже которой не может быть.
– Давай! – крикнул он с веселой яростью. – Чего молчишь?
Плачь. Рви волосы. Бей в грудь, говори, что соскучилась. Хочешь опять нежиться со мной. Печалишься о своих поступках. Раскаялась. И так далее.
Я вижу узел в руках Адаль.
Ты принесла мне поесть? Еще бы. Ведь крепость бедствует, Бахтиар – голодный. У тебя, конечно, сердце кровью обливается от жалости. Не так ли?
Я верю. Ведь я – слепой и глупый.
Я даже проглочу вино, которое ты захватила. Удивительная заботливость. Ты хорошо знаешь, что я жить не могу без этого пойла. Какой красивый кувшин. Серебро. И вино особое.
Вижу, ты и впрямь без ума от Бахтиара.
Я потрясен. Растроган. Сейчас разрыдаюсь.
Где кубок? Дай сюда. Налей сама, своей доброй, ласковой рукой. Спасибо. Смотри, я пью.
Радуйся, Гуль-Дурсун.
Твое заветное желание исполнилось.
…Гуль-Дурсун раскрыла рот, попятилась. Бахтиар допил вино и вернул ей кубок: «На. Отдашь Чормагуну. Наградит». Он выпрямился, озаренный солнцем, высокий, крепкий, смеющийся сквозь боль. Очень тепло. Хорошо. Славный нынче день.
Адаль заплакала, потянула хозяйку за собой.
Скрываясь в холодном провале спуска, Гуль оглянулась через плечо. И Бахтиар впервые разгадал выражение ее больших, блеснувших в темноте очей. В них – сомнение, боязнь поверить в удачу, страх и радость.
Ничего не поняла.
Он помахал ей рукой.
– Привет Орду-Эчену.
И тотчас забыл о Гуль-Дурсун.
Единственное, о чем он жалел, умирая, – это то, что после него не осталось детей.
Человек бессмертен в своих делах? Да. Прав, конечно, Три-Чудака. Но дела бессмертны лишь тогда, когда с пользой служат потомству.
Наши дела – для наших детей.
Асаль. Напрасно Бахтиар не женился на ней. Прощай, бедная. Что будет теперь с тобой?
Охрана заметила Гуль и старуху служанку лишь тогда, когда перед ними уже отворилась калитка в дворцовых воротах. Они проворно нырнули одна за другой в прямоугольную щель. Калитка захлопнулась. Столь быстро, что изрядный клок от платья Адаль остался снаружи.
Однако спешили женщины напрасно. Никто не думал их преследовать. Смерть Бахтиара будто сковала людей – двух слов сказать не могли, двинуть рукой не смели.
Три-Чудака, осмотрев труп, сразу установил, отчего погиб предводитель. Необычная смерть.
Странно не то, что Бахтиар отравлен женой. Не он первый. Дело знакомое. Странно другое. Не силой же влила Гуль-Дурсун в рот супругу вино с крепким ядом? Ясно, он выпил сам. Зачем? Ведь Бахтиар не мог не сознавать, что появление Гуль сулит ему мало добра.
Что же, выходит, он хотел умереть? Почему?
Струсил, испугался татар? Чушь. Устал? Все устали.
Зачем же он все-таки выпил отраву? От кого стремился спастись? Темное дело. Айханцы смутно ощущали здесь какой-то укор, урок себе, но в чем его суть не понимали.
Они так и не узнали, кто проводил эмирову дочь к Бахтиару. И как случилось, что Гуль свободно разгуливала по крепости. Какой пес ей помог? Прозевали. Надо бы меньше спорить о пустяках и больше следить за тем, что происходит вокруг. Этак всех могут отравить, подсыпав яд в общую похлебку.
Труп снесли вниз.
Три-Чудака снял с плеча изношенную торбу, порылся в ней, достал небольшой, с детский кулак, желтый тыквенный сосуд. Откупорил. Опрокинул на ладонь. Протянул ее к народу.
В ямке ладони темнел довольно крупный, с хорошую бусину, красивый паук. По черному бархату круглого брюха рассыпалась дюжина белых точек. Будто соль прилипла к угольку. Паук был неживой. Длинные лапки его подогнулись, ссохлись.
Старик спросил окружающих:
– Что это такое?
– Каракурт.
– Самка, самец?
– Самка.
– Верно. Самец меньше. Он почти безвреден. Яд паучихи сильнее чуть не в двести раз. Она выходит на охоту из темных щелей, сосет кровь животных. Укус ее неслышен. Я знаю. Кусала. И других укушенных видел. Паучиха нежна. Сперва приладится, слегка оцарапает кожу, потрет, размягчит. Затем протыкает жалом, острым, как птичий коготь. Место укуса становится красным. Вспухает, болит. Будто железный прут, добела раскаленный, в тебя запустили. Боль вместе с ядом расходится по всему телу. Страх, слабость, удушье. Озноб. Затем – смерть. Верблюд гибнет почти сразу. Человек – через несколько часов. Человек, выходит, крепче верблюда. Я, слава аллаху, остался жив, как видите. Был молодой, здоровый, выносливый. Отлежался к счастью. Или – к несчастью. До сих пор хвораю. Тоска. Никак не могу одолеть. Кто скажет, почему пригожую паучиху называют «черной вдовой»?
– Я скажу. – Из толпы выступил рослый туркмен. – У нас их много. Насмотрелся. У паучихи – страшный обычай. Поживут вместе – она убивает самца. Рвет на части. Жрет как добычу.
– Да. Такой закон жизни у этих насекомых. – Старик повернул ладонь. Паучиха упала. Три-Чудака растер ее подошвой.
Дворец. Гуль, изогнувшись, настороженно глядела из-за опорного столба; ногти красных от хны тонких пальцев судорожно вонзились в резной узор. Повезло, проклятой. Увернулась. Слуги загородили, не дали ударить чертову дочь.
– Разве такую убьешь? – Асаль опустила до блеска отточенный нож. Хотела бросить на ковер – передумала, спрятала за пазуху. – Ты, холодное существо, моих еще не зачатых детей переживешь. У змей и черепах долгий век. Оставь столб! Распадется. Сама ты живуча, зато руки твои всему на свете несут погибель. Боже мой! Что мне делать теперь?
Она ушла, шатаясь на ходу, растирая горло, стянутое спазмой. И опять ее не тронули – боязливо, безмолвно отстранились, пропустили наружу так же свободно, как и внутрь дворца.
– Почему не схватили? – долетел до Асаль запоздалый крик Гуль-Дурсун.
Ответа она не услыхала.
Опять караван-сарай. Мехри лежала на боку, стонала, водила большой ладонью по животу. Кумри, жена Курбана, погрозила девушке пальцем. Не надумай причитать. Вовсе расстроишь. Боялись, как бы Мехри не разродилась прежде времени.
– Крепись, тетушка, – сказала Асаль вполголоса, равнодушно и неразборчиво, будто сквозь сон. – Обойдется.
Она вновь очутилась во дворе. Остановилась, не зная, куда себя деть, где голову приклонить. Перед нею мелькнул, изобразив на лице озабоченность, корявый старик, омывальщик покойных. И только тут со всей ясностью – ледяной, беспощадной, пронзительной – постигла Асаль: Бахтиара и впрямь больше нет. И никогда не будет.
В голове у нее помутилось.
– Господи! Что мне делать?
С безутешно тоскливым свистом, подобно татарской воющей стреле, пролетел по улице, низко над землей, северный ветер. Погода испортилась. Но нигде не встряхнулся и клок соломы. Не заскрипела, не качнулась ветвь. Не покатились вперегонку, стукаясь о комья замерзающей глины, овечьи орехи. Все сгорело в печах, ушло в утробу животных, тоже съеденных до последней тощей козы. Голый, голодный Айхан был уныл, точно кладбище. В остывших дымовых отверстиях пустых лачуг залегла неподвижная тьма мертвых глазниц.
Весь вечер бродила Асаль по мглистым, крутым, безлюдным переулкам. Ложилась на тесных перекрестках, устало поднималась. Подходила к стенам, билась о них головой. Слонялась, как ветер, туда и сюда. Как ветер, струилась вдоль стен. И, как ветер, плакала навзрыд.
– Как же так? – донимала она себя и прохожих редких, как птицы на пожарище. – Ведь только в полдень он был живой! Я прикасалась к нему. Он был живой. Горячий. И вдруг – мертвый. Трудно поверить. С ума схожу. Видать, не любил он бедную Асаль. Иначе б прогнал жену, не стал пить из ее тлетворных рук. Может, и любил, да меньше, чем вас, неблагодарных. Ох, что же мне делать, соседи? Скажите.
Но что они могли ей сказать?
Ночью к Джахуру, хлопотавшему возле жены, заглянул потрясенный Салих. Он поманил кузнеца движением головы.
– Что случилось?
– Там, под стеной…
– Ну?
– Асаль.
– Что с нею? – вскричал Джахур.
– Зарезалась.
– Эх! Опять мы заняты собой. Опять человека проглядели.
– Отец-то ее о чем думал? – возмутился Салих. – Оставил дочь одну.
– Не вините старика, – сказал Уразбай рассудительно. – Тут дело особое. Никто б не удержал несчастную.
– Не снизойдет счастье на землю, пока люди будут тащиться по следам событий, вместо того чтоб их предупреждать, – туманно заметил Три-Чудака.
Появился Бекнияз.
– Зарезалась, говорите? – сказал он спокойно, почти безучастно. – Ну что ж. Ладно. Я ко всему привык. Слава богу, отмучилась. Пойду закопаю рядом с матерью. Пусть вместе лежат. Умру – и меня возле них заройте. Соберемся, как прежде, под крышей одной. Жаль, Хасан остался в стороне. Скучно будет без Хасана.
– Страшный день, – вздохнул Уразбай. – Страшная ночь. Страшная жизнь. Когда это кончится? Бог примирился с человеческой подлостью. Честному бесчестных не осилить. Кто спросит с них за кровь безвинно загубленных?
– Я! – ответил ему Джахур. – И ты. И Салих. Все. Сами спросим. Сейчас. Уж этих-то сумеем осилить. Надо проучить их напоследок. Айханцы! Бей предателей.
И крепость зашевелилась.
Оказалось, что их еще немало, этих измученных людей. Они слезали с башен, выбирались из хижин, похожих на могилы. Выползали из крытых ям, где спрятались от стужи, из дыр и нор, из расселин в исполинских стенах. Женщины и мужчины. Больные, раненые. Все, кто мог и даже не мог ходить. Весь народ.
Громада подкатилась к дворцу. Затрещали высокие створы. Но тут позади послышался еще более громкий треск – татары, пользуясь суматохой в крепости, подтащили таран прямо к предвратному сооружению.
Последний приступ. Последний бой.
Редко кому удавалось взять хорезмийскую крепость спереди, со стороны главного входа. Он был отлично укреплен. Обычно пробивали брешь в боковой стене. Но для этого нужны терпение, время и тяжелые осадные орудия. Их нет. И татары решились на отчаянный шаг.
Сухое дерево ворот – все-таки не звонкий камень затвердевшей, слежавшейся глины. Есть надежда поджечь, проломить. Тем более, что им теперь не смогут помешать – силы осажденных подходят к концу. Предвратное сооружение, мощь Айхана, стало его слабостью, наиболее уязвимым местом.
Степнякам хотелось скорей разделаться с этой злополучной крепостью, забрать что найдется и уйти за Джейхун. Туда, где больше еды. Тут ни одной бродячей собаки не увидишь. Всех съели. И священных собак, и обыкновенных ворон. Падалью питались. Но коней не трогали, берегли, отдавали животным остатки зерна – не жить татарам без коней.
…Последний бой. Последний приступ. Дворец опять пришлось оставить в покое. Немало айханцев окончательно разуверилось в удаче и побросало оружие. Зачем надрываться? Бесполезно. Все равно не осилить. Ни тех, ни этих. Они заодно.
Но часть осажденных сражалась. Всю ночь не стихали крики на башнях. Утром внизу объявился глашатай.
– Перестаньте лить свою и чужую кровь! Так сказал Чормагун. Кто неволит? Бахтиар умер. Вы обречены. Образумьтесь! Чормагун говорит: «Сдадут крепость к полудню – всех пощажу. Нет – всех уничтожу. Вплоть до грудных детей». Выбирайте.
Айханцы сошлись на последний совет.
Ночью выпал мокрый снег, к рассвету чуть подморозило. Зыбкое серо-белое небо спустилось до крыш, почти сомкнулось с зябкой бело-серой землей. Под рвань халатов забиралась ледяная сырость. При виде закоптелых, уныло торчащих над головой голых стен хотелось кричать от омерзения.
Что делать? Нет Бахтиара. Он бы сказал.
Кто-то умный заметил – одна ласточка не делает весны. Правильно! Однако ласточка ласточке – рознь. Бахтиар был не просто ласточкой. Он был первой Ласточкой-вестницей. С появлением которой и начинает оживать все вокруг.
Айханцы горевали. И вместе с тем очень злились на Бахтиара. Жаль, конечно, беднягу. Пропал. Но смертью своей он причинил им не только боль утраты. Он заставил их думать. А это – трудно. Чрезвычайно трудно. Только теперь, когда они оказались сами по себе и уже некому было их тащить и толкать, ругать и упрашивать, когда им пришлось решать свою судьбу лишь собственным разумом, люди почувствовали, что значит вождь.
Не хан, султан или шах – вождь свой, настоящий, из их среды. Который знал их нужду. Осознавал ее лучше, пожалуй, чем они сами. Никто не считал Бахтиара ангелом. Он ошибался. Блуждал. Подчас глупил. Как все. И все-таки это был вождь. Он жил для них. И умер ради них. Они же, вместо того чтоб ему помогать, мешали как могли.
Да. Печально. Поздно спохватились.
Однако они, как говорится, лишь сверху, слегка надкусили зерно твердой истины. Его сердцевина осталась нетронутой. Испытания не кончились. Полная ясность ждала их впереди. Страшная ясность. Пока что они продолжали верить в чье-то всесилие.
Они негодующе озирались. Кто? Кто скажет, что делать? Людей охватила ярость. Проклятый Бахтиар! Сбежал. Бросил одних.
– Не обижайте мертвых, – сказал Три-Чудака. – Бахтиар – это Бахтиар. Может, не стоит его хвалить. Но и ругать не надо. Он не мог быть лучше. Но хуже – хуже быть мог! Однако не стал. И за это спасибо. У него – особый путь.
Джахур:
– И Бахтиар честно проделал свой путь. Нам надлежит так же честно проделать свой. Время идет. Думайте, как поступить.
Курбан:
– Опять? Опять думать? Хватит! Думали, думали – ничего путного не придумали. С чем начинали с тем и сидим. Открыть ворота – и делу конец. Нас оставят в живых. Чего вы еще хотите? Чормагун поклялся небом, землей, водой, татарскими войлочными идолами. Священная клятва. Нерушимая. Это мы перестали бояться аллаха. Они своих богов почитают.
– Не убьют – в рабов обратят.
– Ну и что? А кем мы были до сих пор? Князьями?
– Верно, верно, – поддержали трубача из толпы. – К рабству айханцы давно привычны. Главное – жизнь.
Бекнияз:
– Жизнь? Опомнитесь, люди! Разве это жизнь – вдали от своей земли, в диких степях, в железных цепях?
Он влез на обломок стены, чтоб лучше увидеть всех. И чтоб всем было лучше видно и слышно, как и что скажет тюрк Бекнияз.
Разве они забыли, что говорил Курлагут? Чингиз татар, соплеменников кровных держит впроголодь. Судите, каково у них рабу. Пинает каждый кому не лень. В глаза плюет. Предков бранит. А ты – терпи. Молчи. Кланяйся. И так – всякий день. Год. Три года. Десять лет. Пока не околеешь.
Ползай у навозных куч, плачь да хнычь, вспоминая былое, детей, родную хижину. Нет! Рабство – не жизнь. И даже не смерть. Хуже.
Да, их и тут притесняли. Но сейчас – сейчас-то они свободны. Кто над ними? Нет никого. Сами себе господа. Он только и вздохнул всей грудью, как сюда, к Бахтиару, попал. Один беспокойный, тревожный, опасный, зато привольный нынешний день не променяет на пятьдесят прожитых лет.
Прожитых? Нет. Провороненных. Потерянных, пройденных вслепую. Уж лучше в разбой уйти. Хоть и недоброе это занятие, да все веселей, чем прозябание. Подумайте – шагу не мог ступить по собственному усмотрению! Зато сейчас – что хочет, то и делает. Жил скотиной – хоть умрет человеком.
– Берегитесь, люди! – предупредил Бекнияз. – Смотрите, не прогадайте. Не дадут передумать. Бахтиар умер. На кого вы свалите вину, если и теперь ошибетесь?
Курбан – запальчиво:
– Умирай себе на здоровье! Но людей не смущай. Верно, братья?
– Верно, верно! Правду говоришь.
Бекнияз – с холодным спокойствием:
– Хорошо. Не буду смущать. Сколько с вами возиться? Не дети. Достаточно вас улещал Бахтиар. Что проку? Идите. Сдавайтесь. Я остаюсь.
– Я тоже, – заявил Джахур.
– Что? – рассердился Курбан. В кой-то веки Айхан отнесся к нему по-серьезному, без смеха, без шуток обидных. Даже подпал под влияние его крикливых речей. Теперь, когда Курбан, так сказать, всплыл с грязного дна кверху, добился уважения, сам поверил в свою значительность, ему не хотелось, конечно, расставаться с подобием власти над шаткой толпой, добытым в спорах с Бахтиаровой кликой.
Опять собьет упрямый кузнец с толку всех этих людей, готовых окончательно подчиниться трубачу. Джахур – человек не последний. К нему прислушаются.
– Тоже хочешь умереть? – уязвил соседа распаленный Курбан.
– Нет. Жить хочу. Потому и остаюсь.
Трубач разинул рот.
– Как это понимать?
– Так и понимай.
– Нет, сосед, не увиливай! Растолкуй.
Курбан скинул халат. Ох, жара. Вдруг Джахур отыскал хорошую лазейку? Старый подземный ход вконец разрушило взрывом, зато, может, нашелся другой? Тогда, конечно, и сдаваться ни к чему. Зачем лишний раз искушать судьбу, если есть иной путь. Тогда плевать на айханцев, пусть сдаются. Лишь бы кузнец взял Курбана с собой. Взял? Лишь бы лазейку показал. Тогда и без Джахура можно обойтись.
– Ведь убьют! – пристал он к Джахуру, стараясь уже подмазаться к нему. – Убьют, если останешься. Или – как?
– Постараюсь уцелеть.
– Бекниязу нечего терять. Все потеряно. А ты – ребенка ждешь. Забыл?
– Помню. Из-за него и остаюсь.
– Как же ты думаешь его спасти?
– Руки есть, голова – на плечах. Буду драться. Спасу.
– Э! – Курбан разочарованно махнул рукой, натянул халат. – Ты все храбришься. Точно петух. Ладно, оставайся. Пожалеешь.
– Не пожалею.
– И я остаюсь, – сказал Уразбай.
– И я, – сказал Салих.
– И я, – сказал Три-Чудака.
– Оставайтесь, – вздохнул Курбан. – Джахур глуп. Вы – люди без роду, без племени. Одни на свете. Кому вы нужны? У меня – сын и жена, и я хочу их спасти.
– Я не пойду с тобой, – услышал он за спиной.
Обернулся. Умар? Вот это удар.
Умар, тонкий и длинный, как медная отцовская труба, с бескровным лицом, черным пухом над белыми губами, отвернул голову, чтоб не видеть яростых родительских глаз, произнес негромко, испуганно – но отчетливо:
– Я – с ними.
– Что-о? – округлил глаза и рот изумленный Курбан. – Ты-то чего тут ищешь, сухой фитиль?
– Мне… – Умар исподлобья взглянул на трубача, отодвинулся к Джахуру, – мне стыдно, что у меня… такой отец.
Курбан ахнул.
– Как ты смеешь?! Я тебе уши сейчас оборву, кости переломаю! Эй, Кумри, чертова тварь! Ты где? Иди сюда, стерва. Слышишь, что говорит это собачье отродье?
– Перестань! Не трогай. – Женщина с силой оттолкнула Курбана, ринувшегося к сыну. – Иди своей дорогой. Я тоже остаюсь.
– Ты? Вы оба пойдете со мной! Или я брюхо тебе вспорю, дрянь несчастная, так твою мать.
– Заткнись. Не пугай. Надоело.
– Да ты что, свихнулась? Мужу перечишь? Кожу сдеру! И за это колченогое чудовище я отдал ее отцу три мешка отборной джугары.
– Не жалей. Ты взыскал то зерно с детей своих малых. Ослабли, птенчики, плачут, есть им дай. Он же – куском не поделится с ними, обжора проклятый. Свинья ненасытная. Чтоб ты лопнул. Загубил бедных. Так и зачахли, мои ненаглядные, с голоду.
– Я тут при чем? Жизнь и смерть – от аллаха.
– Ты их в могилу загнал, крошек невинных. Теперь весь Айхан задумал туда же отправить. И все – ради утробы бездонной.
– Молчать! Язык отрежу.
– Устала молчать!
– Рехнулась? Убью! Смотрите, люди. Как обнаглели бабы в Айхане. Кто виноват? Берегись, Джахур. Голову сниму. Испортил мне семью. Сбил с пути, совратил. Правоверные! Помогите. Жену отнимают. Честь мою мужскую пятнают.
– Скоморох! Бесчестьем оттолкнул ты от себя жену и сына. Стыдись, сквернослов. И перестань грозить. «Зарежу, отрежу, перережу!» Кого пугаешь? Оглядись. Что ты такое? – Джахур взял трубача за плечо, встряхнул, повернул. Курбан бессильно болтался в его исхудалой, но все еще крепкой руке – нелепый, головастый, раскоряченный, теперь действительно тощий. Кузнец усмехнулся. – Экий ты нескладный.
– Старое прозвище тебе уже не подходит, – вздохнул Три-Чудака. – Теперь ты – Толстый Курбан.
Не до смеха сейчас, но двое-трое не удержались, засмеялись невесело. Все-таки люди оживились. Курбан почувствовал – их приязнь отхлынула от него, переместилась к Джахуру.
Кузнец покачал головой.
– Почему так? Всегда в смутное время власть берут крикуны, проходимцы. И это чудище вы хотите избрать предводителем. И – после кого? Бахтиара. Слава Айхану! Докатились.
– Пойдешь с нами – тебя изберем.
– Спасибо. Не по пути.
– Было всегда по пути, нынче – нет?
– Нынче – нет.
– Это почему же?
– Я не предатель.
– Перед кем? Все готовы кинуть оружие.
– Не все.
– Ха! Вас – горсть. Ты сам говорил: «Правда – за теми, кого больше».
отсутствуют страницы в бумажном варианте (271-274 с.)
обыденной жизни они отличались гордым спокойствием честностью, дружелюбием. Были сдержанно смешливы, остроумны, любили спрашивать. Главное – обладали ясной головой и здравым смыслом. Верили в силу свою. Дураков, дармоедов – не жаловали.
Что с ними сталось? Это другие люди. Будто то же, но уже совсем не те. Осталась оболочка, начинку будто подменили.
С крутых высот человечности, куда они взошли, проделав навстречу ветру новых эпох долгий, трудный, но верный путь, страх божьего наказания мгновенно швырнул их назад, вниз под гору, к охотничьему костру. Они на глазах отупели, стали злы, недоступны, безотчетно свирепы и недоверчивы. Словно шерстью обросли.
Коран, созданный давным-давно, во мгле полузабытых веков, и закрепивший в ритмичных, охмуряющих стихах понятия еще более отдаленных, совершенно ветхих, библейских времен, с маху зачеркнул, прозвучав в устах Бурхан-Султана, опыт столетий.
Джахур чувствовал к одуревшим айханцам братскую жалость, смешанную с глубоким испугом, обидой и злостью – такую испытывают в семье к жестокому, буйно помешавшемуся близкому родичу.
– Одичали. Скорей в Дозорную башню, – взволнованно шепнул он своим. – Она сохранилась лучше других. Запремся – не достанут.
Простор, открытый ветру. Приволье. Не за стеной – тут, под ногами. Снизу и сверху. Повсюду вокруг. Оно ошеломило людей, привыкших к тесноте, к долгому затворничеству. Здесь холоднее. Речь звучит по-иному, громче и жестче. Предметы огромны, пугающе зримы. Кружится голова, острей ощущается слабость.
Чормагун отсек толпу от ворот, сдвинул к берегу, замкнул ее цепью верховых. На сизых остриях копий приставленных чуть ли не к глазам пленных оседала тонкой наледью серебристая пыль.
Тишина. Ожидание. Что теперь?
Бурхан-Султан с кораном под мышкой, испуганно улыбаясь, что-то робко доказывая, заискивающе гнулся перед Чормагуном. Дул северный ветер. Воитель недовольно отворачивал плоское, фиолетово-темное от холода лицо, молча слушал, помахивая плетью. Вдруг он крикнул, топнул ногой. Священник выронил книгу. Она с глухим стуком упала на мерзлую землю, раскрылась.
Ветер с треском перевернул одну страницу, вторую. С быстротой пальцев, отбивающих на бубне сухую частую дробь, перелистал всю книгу. Ослаб – точно скучающе зевнул, обдал ее соломенной трухой – и улетел в пустоту полей, обильно унавоженных татарской конницей.
Чормагун поддел книгу кривым носком сапога. Она захлопнулась. Татарин, ругаясь, показал плетью на крепость, резко притронулся к плечу Бурхан-Султана, ткнул в сторону айханцев, сгрудившихся у канала. Священник съежился, вздохнул, согласно кивнул головой.
Часть татар спешилась.
– Руки назад!
Толпа тревожно колыхнулась.
– Не бойтесь, – проворчал коренастый степняк с тяжелой секирой в опущенной руке. – Считать будем. Разбирайтесь по десять. Живей!
Курбан, упорно лезший вперед, чтоб привлечь внимание Бурхан-Султана, попал, конечно, в первую десятку. У Курбана – заслуги; мулла должен вспомнить, заметить, замолвить словечко перед Чормагуном. Пусть наградит, приблизит к себе.
Тут, брат, не зевай. Сейчас, наверно, будут кормить. Надо раньше других успеть к горячему котлу – у татар тоже мало еды, вряд ли хватит на всех. Курбан – хитер. Его не проведешь. Свое не упустит. Так-то, глупый Умар. Не хочешь со мной? Подыхай! Зато отец твой нигде не пропадет. Он человек расторопный.
…Их выстроили на дамбе. Сверкнула секира.
Сосед Курбана покатился вниз, шлепнулся в стоячую воду. В прозрачной толще расплылась алым облаком кровь. Татарин подступил к трубачу.
– Ты что? – заорал Курбан. – Ты не должен…
– Смотри-ка, – вскинул брови степняк. – Этот мозгляк мне указывает, что я должен, чего не должен.
Удивленный, он снизошел до краткой беседы с жертвой.
Курбан крикнул:
– Не смей трогать! Я – ремесленник. Ведь вы их щадите?
– Ремесленник? Какое дело знаешь?
– Трубач! Трубач, музыкант!
– А-а. – Татарин сплюнул, перехватил поудобней рукоять секиры. – Таких у нас много.
– Я – хороший трубач. Лучший в Айхане.
– Стой смирно, верблюд! Не дергайся. Трубач, ткач, палач. Будь ты хоть придворный врач! Всем конец.
– А как же клятва?! Ведь Чормагун…
– И ты – поверил?
– На войлочных идолах…
– Это наши идолы, не ваши. Своих не накажут за ложь. Они смеются над вами.
– Я тоже не чужой. Я свой. Я – за вас. Спросите у муллы. Он скажет, Бурхан…
Татарин взмахнул обоюдоострой секирой.
– Султан-а-ан! – завыл трубач, закрыв глаза, мотая запрокинутой головой, отчаянно топая, хлопая ладонями по бедрам. Удар! Больше ему не пришлось кричать. Успокоился. «Его голова, – как говорится в стихах о Лукавой царевне, – избавилась от всяких забот».
– Скорей, скорей! – торопил Чормагун.
Татары действовали топорами быстро, сноровисто, проворно, точно поленья раскалывали. Трупы легко скользили по откосу, густо облитому красной жижей. Внизу, на дне, как в сточной канаве на бойне, в груде мертвых судорожно копошились живые.
Конные монголы добивали раненых стрелами.
– Не тратьте стрел, дураки! – обругал их Чормагун. – И так подохнут. Захлебнутся.
Пленные вопили:
– Бурхан-Султан!
– Отец! Как же так?
– Спасите!
– Остановите этих зверей!
Священник, бормоча молитву, медленно провел, ладонями по жесткому лицу, опустил их – будто смыл ответственность, потупил глаза – и отвернулся.
– Не надо. Забудь. – Чормагун стесненно вздохнул, покачал головой.
Бедный Орду. Когда ты повзрослеешь?
Орду – недовольный:
– Почему не надо?
Они сидели вдвоем в пустой, подчистую ограбленной комнате, отдыхали после сытной еды, добытой в дворцовых кладовых. Правда, ее не достало на всех, зато Орду и Чормагун хорошо подкрепились перед дорогой.
Воитель медлил с ответом.
Итак, Айхан взят. Жителей извели. Башню, где укрылась горсти упрямцев, густо обстреляли, набили снизу обломками ворот, зажгли, крутили, рушили тараном пока не обратили в груду дымящихся глыб. Никто не вылез, не ускользнул. Приказ исполнен.
Отчего же угрюм Чормагун?
Добыча мала? Перепадало и меньше. Воин – охотник. Добыча – дичь. Не всегда охота удачна.
Все-таки золота, серебра, ковров добротных, мехов булгарских во дворце набралось изрядно. Сохранили и женщин Айханских – самых красивых, молодых. Есть с чем предстать перед ханом Джучи. Беспокоит другое. Тягуче охая, уныло ковыряя в черных зубах острой палочкой из слоновой кости, старик размышлял о дальнейшей судьбе татар.
Не по зубам эта страна монгольскому войску.
Айхан испугал Чормагуна. Что из того, что большинство осажденных вышло с повинной? Сдаются слабые. Они не опасны. Опасны те, которые не сдались. Даже мертвые они страшнее покорных живых.
Пока есть люди, предпочитающие смерть плену – пусть их будет лишь десять на тысячу, – говорить о полной победе над тем или иным народом – глупая самонадеянность. А ведь их не десять на тысячу. Больше. Гораздо больше. С тех пор как началась воина в Туране, не помнит Чормагун ни одной, даже самой захудалой крепости, кроме обманутой Нур-Аты, что сложила б оружие без сопротивления.
И при каждой стычке, сколько б начальники ни старались сберечь основную силу, кинуть в бой пленных, орда неизменно теряет лучших стрелков – коренных татар. Людей надежных. Пусть и не преданных от души, зато крепко связанных с родовой верхушкой общностью языка, обычаев, пастбищного хозяйства.
Рабы дерутся плохо, неохотно. Лишь по принуждению. В трудный час приходится волей-неволей пускать в ход отборные части. Ряды редеют.
Отчаянная несообразность: чем больше побед – тем ближе поражение. Окончательное, непоправимое. Туран, допустим, одолели. Хватит сил и упрямства растоптать еще десять, пятнадцать стран. А потом? Сгинут монголы в незнакомых степях, горах и долинах, под стенами бесчисленных городов – и окажутся ханы одни во главе разноязычных толп, готовых скинуть их в любое удобное мгновенье.
Что сохранится от великих завоеваний?
Раствориться, пропасть в туземной среде? Чего ради тогда нужно было затевать небывалый поход, если плоды твоих усилии достанутся кому-то другому?
Самое верное – уничтожать. Всех подряд. Совершенно очистить, опустошить огромные пространства, заселить их своими. Чтоб густо плодились на воле, захлестнули весь мир.
Нет, ничего не выйдет. Передерутся между собой. И как уничтожить всех? Их много. Сколько людей на земле! И каждый хочет жить. Попробуй испепелить эту ужасающе громадную, исполинскую живую стену. Какое оружие надо измыслить, чтоб ее сокрушить?
Татарское войско с его хваленой боевой оснасткой представилось усталому Чормагуну кучей умалишенных, пытающихся срыть ножами горный хребет. Напрасные потуги. Бессмыслица.
Хуже всего, что сами воины начинают это понимать. Не слышно за стеной победных кличей, песен задорных. Он видел давеча – люди молчаливы, печальны. С тоской в глазах отворачиваются от чужих полей, тупо глядят в костры. Много у них смутных желаний. Но самое первое, ближайшее – напиться и забыться.
Чормагун бросил палочку в огонь.
Пей не пей – от правды не уйдешь. Всех нас несет куда-то бурный гигантский поток. Из него не выплыть. Что остается? Ярость бессилия. Бей, чтоб душу отвести. Бей – после разберемся, что к чему. Да и стоит ли разбираться? Бултыхайся, пока не захлебнулся.
– Почему не надо, говоришь? – Чормагун взял с подноса две чаши. Одну – с татарской молочной водкой, грубую, толстую, из красной обожженной глины. Вторую – фарфоровую, тонкую, с местным виноградным вином. Развел руками – и резко сдвинул чаши. Стук, звон. Белая раскололась. Но часть душистого слабого вина, плеснув, попала в красную, разбавила жгучую водку.
Он поднес чашу с испорченным напитком к лицу Орду-Эчена.
– Джучи – строг. Не простит.
– Так, – грустно кивнул Орду-Эчен. – Ладно. Но чашу… стоит ли ее разбивать?
– Лучше разбить, – жестко сказал Чормагун. – Чтоб никого уже не соблазняла.
– Тогда… – Орду смущенно провел ладонью по лицу, – может, сначала выпить вино, а потом расколоть? – Он покраснел. – Жаль, если прольется. Сладкое.
– Пусть льется! В него подмешан яд.
Орду поник.
– Наберись мужества. – Старик ободряюще похлопал юнца по спине. – Запомнил, что сказать?
– Да. Пусть войдут.
…Старуха Адаль выпростала тощую руку из-под черного покрывала, протянула Чормагуну золотой кубок с вложенным внутрь серым бумажным свитком. Он вынул письмо, развернул. «Убей Бахтиара. Орду-Эчен».
– Так. Хорошо.
– Из этого кубка пил Бахтиар, – прошептала Адаль. Она попятилась к порогу, села на голый пол рядом с Гуль-Дурсун, низко, покорно и выжидательно, точно перед казнью, опустившей закутанную голову.
Чормагун осторожно, ногтем, отодвинул кубок.
– Раскройтесь. Не поймешь, кто служанка, кто госпожа. Которая – старуха, которая – молодая. Обе одинаково… стройны, – усмехнулся монгол, подразумевая другое.
Он уже видел их, седой хитрец. Пусть увидит Орду.
Женщины, не поднимая глаз от земли, медленно стянули покрывала.
– Н-да… – Чормагун крякнул, искоса взглянул на Орду. Юнец беззвучно ахнул. Он весь так и вспыхнул, испытывая стыд, страшную неловкость.
Ох, господи. Нехорошо получилось. Чудовище. И ты надеялась… Что ты значишь перед моей невестой? Скверно, очень скверно. Бес попутал. Надо же было связаться, обнадежить. Эх! До чего доводит легкомыслие.
Темноликая, в ранних морщинах, с грубой кожей, которую истощение кое-где надпилило сухими лишаями, пустая, измученная разнузданным воображением, она лишь на короткий миг вскинула грустные глаза. Поймала его смущенный, брезгливо-сострадательный взгляд, все поняла, жалостно, будто оправдываясь, улыбнулась деревянными губами – и вновь закрыла лицо, тяжко уставилась вниз. И больше уже не поднимала головы.
Орду задыхался. Кровь горячей волной ударила в голову, прихлынула к глазам, ко лбу. Что творится на свете? Как может случиться такое? Зачем, к чему, эта женщина – она сама и все, совершенное ею? Нелепость, чертовщина.
Отвернувшись в сторону, торопясь стряхнуть наваждение, Орду заговорил – резко, отрывисто, словно отмахиваясь словами от лезущей в глаза осы, колючей истины. И сказал совсем не то, что велел Чормагун, и не так, как тот хотел, – не свысока, подавляюще равнодушно и назидательно, а горячась, по-настоящему возмущаясь, с простодушным удивлением и растерянностью:
– Я… с толку сбит. Ничего не понимаю. Будто голову сняли, приставили другую. Боже! И это злое существо вообразило, что я возьму его с собой… Кто доверится женщине, которая ради чужака, смертельного врага ее страны, убила мужа – собственного мужа, самого близкого, лучшего человека на свете? Ладно б, если тебя силой отдали за Бахтиара. Нет. Я слыхал – сама навязалась, преследовала, пока не спутала по рукам и ногам. И вот что с ним сделала… Айханцы правы. Ты – паучиха, черная вдова. Нет у тебя иного имени. Как ты смогла? Как осмелилась? О чем ты думала в то страшное мгновение?
– Хотела к тебе, – ответила Гуль чуть слышно.
– Ко мне! – вскричал Орду. – Кто тебе сказал, что я обожаю ядовитых насекомых?
Гуль прошептала:
– Зачем же ты написал: «Убей Бахтиара?»
Вот когда содрогнулся Орду. Он так взглянул на Чормагуна, что старик рывком отодвинулся от него подальше.
– Это не я писал, – глухо сказал Орду. – Это писал один очень хитрый, подлый человек. Но если б даже и я – что из того? Я – враг. Разве враг может предложить доброе дело? А ты – послушалась. Значит, подлость сидела в тебе самой. Потому-то тебе и написали, что надеялись на сговорчивость. И – не обманулись.
Убила. Но это – еще полбеды. Ты поступила хуже. Ради случайной, дурацкой, ничтожной прихоти предала свой народ, край, город, где ела хлеб, воду пила. Если человек отважился изменить родной стране… то ему уже нечего терять. Он пойдет на все. Что его удержит, если не удержала даже совесть? Я тебя боюсь. Путь наш долог. Впереди немало разных племен. И тьма красивых юношей. И что же? Попадется лучший, чем я, – ты и меня отравишь?
Гуль-Дурсун сухо всхлипнула.
– Уходи, – сказал Орду, поднимаясь. – Неужели не чувствуешь, как ты отвратительна?
– Убей, – попросила Гуль.
– Э! Зачем? – Орду махнул рукой. – Отпусти ее, – повернулся он к Чормагуну. – Пусть идет куда хочет. Она… недостойна смерти. Айханцы погибли потому, что сражались. С кем и за что сражалась ты, Черная вдова?
– Нельзя, – проворчал Чормагун. – Нельзя отпускать.
Он ощутил наконец что-то отдаленно похожее на стыд. И то скорее на страх, чем на стыд – страх каких-то позорных разоблачений. Нужно покончить с этой нечистой затеей, уничтожить малейшие следы, чтоб все было скрыто, зарыто, забыто, не тревожило угрозой когда-нибудь выйти наружу.
– Убей. Иначе что скажут о нас потом? Предателей лелеем?
– А разве не так? – крикнул Орду. – Кто ее подбивал на измену? Чем мы лучше – мы, хвалящиеся своим благородством? С грязью водимся, ищем опору в отбросах.
– Что ты говоришь? – прошипел Чормагун. – Открываешь военную тайну! И – перед кем?
– Я сам ее только что открыл для себя.
– Ты не станешь великим ханом.
– Ну и что? Тоже – счастье.
– Ты – не настоящий татарин. Из-за таких хилых созданий, как ты, дети наших детей забудут верховую езду. Будут копаться в земле. Лапти носить. Предков поносить. Хвалиться, что они вовсе не те татары – другие, смирные, домашние.
– Эх! Ну вас всех. И предков, и потомков. Куда бы уйти, сбежать, чтоб никого не видеть? – Он направился к выходу.
– Постой! – Адаль, растянувшись на полу, схватила его за полу лисьей шубы. – А я? Что делать мне?
– Тебе? – Орду отпихнул старуху ногой. – Служила хозяйке верой и правдой – и продолжай служить.
– Разве я ради хозяйки старалась? – запричитала старуха. – Пусть черти ее унесут! – Распустив слюни, отирая слезы то левым, то правым, одинаково грязным, рукавом, Адаль торопливо поведала юнцу о тайных замыслах, сладостных мечтах.
Именно такой, как Орду, сочный вьюноша и мерещился бедной по ночам: «Точь-в-точь, милый ты мой. Будто сам приходил, ненаглядный».
Но вот беда – серебро, накопленное ею, отобрали татары. А ведь кто, как не Адаль, способствовала их победе? Она просит воздать ей по заслугам. Она любит справедливость. Недаром ее зовут Адаль – Справедливой. Царевич должен помочь. А то куда ей теперь, с пустыми-то руками? Как быть с замужеством?
Изумленный Орду кое-как собрался с мыслями – и дал вконец расстроенной старухе знатный совет:
– Выходи… за Чормагуна. Без серебра возьмет. Стоите друг друга. Он, правда, не очень сочен, но тебе, пожалуй, сможет угодить. – Чингизид споткнулся о порог. – Небо! Что происходит со мной? Спал в палатке шелковой – проснулся в яме навозной. Видно, уж не вылезу, так и останусь в этой яме. Надломилось что-то внутри.
Он уехал, не дождавшись наставника.
А Гуль-Дурсун? О ней рассказывают разное. Одни – что степняки привязали ее к хвостам диких коней, разорвали на части. Чтоб все восхитились их честностью и справедливостью. Другие – что оставили в живых, но прогнали прочь. Она долго ютилась в развалинах, среди подруг-паучих, питаясь черепахами и змеями. Потом сама превратилась в большую змею и до сих пор таится в подземных лабиринтах, ждет часа, чтоб вновь обернуться такой же, как прежде, красивой, страстной и страшной женщиной, чьей-то горькой любовью.
Место, где стоит заброшенная крепость, до сих пор считается нечистым. Никто уже не знает ее древнего названия – руины известны под именем Гуль-Дурсун. Черное дело одной недоброй женщины осквернило, наложило печать отчуждения на плоды труда многих и многих. Проклятье, недобрая память – это и есть наказание, которому подверг народ преступную дочь.
И только?! – воскликнет иной. Это не так уж страшно. Не все ли равно человеку, что скажут о нем после смерти?
Нет. Видно, не все равно. Иначе для чего, ради каких надежд он стремился бы прочно строить, украшать жилище? Ведь на его краткий век хватило бы трех временных шалашей. Все равно – ослу; нет, даже он неравнодушен к стойлу. Все равно отщепенцу. Калеке. Бродяге безродному. Человеку – не все равно.
И если тому, кто умер, теперь и впрямь безразличны последствия собственных деяний, то может ли быть безразлично, как он жил, как он умер, для тех, кто живет сейчас? Надо помнить былое – и хорошее, и плохое.
– Надо помнить, – сказал Три-Чудака, когда вокруг все стихло, татары растворились в мглистых полях и Мехри, взглянув на оседающую пыль развалин, горестно заплакала: «Гнусное место. Гнусное дело. Уйти бы скорей – и скорей забыть. Навсегда забыть. Чтоб не страдать до конца своих дней». Старик раздирающе хрипло вздохнул, сплюнул кровь, смешанную с копотью. – Разве можно забыть такое?
– Заполним, – кивнул Джахур, – Пригодится.
– Может, люди когда-нибудь научатся отличать правых от неправых, истинную речь от пустозвонства, распознавать змей и прочих оборотней в любых обличьях, даже самых приятных.
Они только что выбрались из-под стены, недалече от башни Дозорной, переставшей существовать. Их спасла, связанная с башней узкая галерея, что сохранилась внутри глинобитной громады еще с кушанских времен.
Неизвестно, для чего она служила раньше. Тайник оружейный, кладовая для стрел или копий? Скорей всего – ход запасной, предусмотрительно оставленный теми, кто строил крепость. Отверстия в концах галереи позже заделали глиной, точно трубу запаяли, – да и забыли о ней, как о многом другом. Когда Дозорная башня грузно расселась под тяжелыми ударами тарана, глина отвалилась, отдушина раскрылась – здесь и нашли они прибежище.
Так заботливость древних в самый трудный, отчаянный, казалось бы вконец безысходный час спасла айханцев – последних, немногих, зато наиболее терпеливых.
– В этом есть какой-то очень глубокий, скрытый, но важный смысл, – произнес раздумчиво поэт Мансур. Нечестивый, он же Три-Чудака, дальний потомок знаменитого математика Абу-Джафара Хорезмийца.
– Какой тут смысл! – рыдала Мехри. – Сколько нас уцелело? Трое из сотен.
– Четверо, – поправил Джахур. Она устало прислонилась к мужу. Старик возразил:
– Больше. У него тоже будут дети. У них – тоже.
Мехри улыбнулась.
– Сберечь бы, – шепнула она кузнецу.
– Сбережем. – Джахур осторохно провел по ее лицу, покрытому чистыми пятнами материнства, грубой, красной, обожженной в башне ладонью. Мехри припала к ней губами. – Не горюй. Есть руки. Есть молот. Жизнь не кончилась.
Она посмотрела ему в глаза, произнесла облегченно, с печальной радостью:
– Выходит… не за Бурхан-Султаном – за нами слово последнее?