«Мядзведзічы» — нехудший роман, написанный до­вольно скупо, с живым, колоритным, ныне, возможно, за­бытым народным словом, с прозрачным юмором. Многие страницы даже заставляют прыснуть сочувственным доб­рым смехом.

Подражательная и вместе с тем содержательная проза в коласовских традициях, если не вспомнить... А неужели так уж надо забывать, как забыл, а то и закрыл со страху глаза сам автор, создавая свою вещь после того, как был введен Уголов­ный кодекс 1926 года с пресловутой сатанинской 58-й стать­ей, устанавливающей высшую меру социальной зашиты — расстрел либо объявление врагом трудового народа с конфис­кацией имущества и «изгнанием из пределов».

Сталинская карательная система уже набирала неудер­жимые обороты. Уже, во всяком случае, разрушались при­граничные узденские хутора, и с безнадежным плачем бе­лорусское крестьянство покидало родные гнезда, чтобы больше не вернуться к ним с чужой Архангельщины или из холодной Челябы.

Все можно понять, в том числе и автора, но не все, пожалуй, оправдать.


Щемящее от студеной ртутной росы утро. Далекий и печальный голос кукушки. Он резонирует, когда стоишь в стыке строений: кажется, кукуют их две и с разных сторон.

Вчера — соловка под лилово-золотистый закат, пылав­ший над зубчатой грядою леса. То затёхкает, то рассып­лется дробью. К холодной ночи. А выдалась ночь звезд­ной, влажной и тяжелой для меня — бесконечные сны, от которых то и дело просыпаешься. А перед сном низались стихи:

Тужлівы боль, шчымліва страта.

Жыцця забытага ўжо рай, —

3 страхой замшэлай беленый хаты

Сплылі за золкі небакрай.


Невероятно и парадоксально близко стыкуются давнее и сегодняшнее. Между ними — непредсказуемая, непред­видимая преемственность. Уже более двухсот лет письмам Дениса Фонвизина, писанным в Москву из Варшавы: из Смоленска выехали мы 19-го августа... 21-го полдничать приехали в Оршу, «изрядное местечко», а ночевали в де­ревне Кожаново, в карете... 23-го полдничали за границей, в деревне Наче. А утром переехали реку Березину, «состав­ляющую границу между Польскою Белоруссиею и Лит­вою. Весь день ехали дремучим лесом, а обедать и ноче­вать пристали к жидовским корчмам». 25-го приехали в город Минск, «малым лучше нашей Вязьмы».

Меня интересуют не еврейские местечки и корчмы, а то, где пройдет новая граница России, насколько дальше на запад отодвинется она от белорусской деревни Нача после встречи с глазу на глаз.


Что такое зря потраченное время — это поиски зате­рявшейся мысли. У меня, к примеру, — затерявшейся среди дневниковых записей необходимой цитаты.


Когда-то думалось, да и сегодня жизнь подтверждает эти наблюдения: еврейская общность зиждется не только на совместном, в кагале, проживании, на сплоченной при­верженности общему делу, верности идее, высокой само­оценке и человеческом достоинстве. Один другого не про­дают, не предают, как это сплошь и рядом делает кроткий братка белорус.

Однако читаю комментарий к последним письмам Оси­па Мандельштама (брюссельское издание) и поражаюсь: против поэта в «Литературной газете» выступил Д. Заслав­ский, известный фельетонист, шельмуя, оскорбляя и раня достоинство соплеменника. Не менее досадное разочаро­вание и оттого, что под клеветнической статьей поставили свои подписи Зелинский, Пастернак, Сельвинский, Ката­ев, Зощенко, Багрицкий...

Неужели мы только в радости и в счастье человечны, а в беде и в горе — противники, готовые к предательству враги? И неужели, наконец, мы все одинаковы, к какой нации ни принадлежали бы?


Солидный, в синем ледериновом переплете том доку­ментов по внешней политике СССР. Сегодня, задним чис­лом, впору пожалеть, что куплен был только третий, уце­ненный. Возможно, выбор определен тем, что тут впервые попался на глаза текст договора между Россией и Литвой, подписанного 12 июля 1920 года. Вклеено и приложение ко второй статье — белая карта с черными жилками рек, железных и шоссейных дорог. Голубая нитка, змеящаяся по Неману, Березине, Нарочанке, Мяделке, Друйке, сви­детельствует, что под Литву отходили многие районы се­годняшних Гродненщины и Минщины с городами Грод­но, Лидой, Ошмянами, Поставами и Браславом. Кстати, они год спустя отошли уже не под Литву, а под Польшу. Смотришь на белый лист карты-схемы и с новым уже горь­ким недоумением вскрикиваешь про себя: кто только не расширял границы своих государств за счет Беларуси?! Даже немощная Литва. А что говорить о более сильных. Возму­щение или, скорее — жгучую обиду и бурный гнев вызы­вает и тот факт, что осуществлялся раздел Беларуси, как сказано в договоре, «на началах права и справедливости», а сынов ее даже не пригласили. Вот уж и впрямь: «Нас падзялілі, нас не спытаўшы», — как писал Колас. И в пер­вый ли раз? И — страшно выговорить — в последний ли?


В отчаянье, в горе, в безмерной обиде мы, литераторы, увы, не одиноки. Альбер Камю считал, что творчество — это диалог. И тут же с неверием в добро и успех спраши­вал себя: «Но с кем? С обществом? С народом, который нас не читает?..» А я молчу, сжав зубы, ибо спросить уже не смею.


Рабочие тетради Твардовского. В них — разговор его, больного, с Фадеевым, больным безнадежно, чего Твардов­ский, скорее всего, нарочито не замечает, так как пишет следующее: «Совершенно ясно, что мила ему рыбная лов­ля, охота... выпивки на свободе от Москвы... Не напишет он романа — это грустно». А мне почему-то припомнился Короткевич, его последние годы, наши квартиры по со­седству, беседы за рюмочкой и его не раз и словно бы в оправдание повторенное: «Знаешь, я посеял где-то конец моих «Каласоў» и найти не мог». А я угадывал, что конца этого вообще нет и роман останется недописанным: бо­лезнь ссутулила Володю, выжелтила лицо и силы его — на большую вещь — давно иссякли. Осталось одно желание при творческом бессилии, которое и хотелось замаскиро­вать этим притворством — посеял, потерял. При его, кста­ти. аккуратности, когда каждый ящик стола был снабжен пометкой: «проза», «чистая бумага», «стихи», «кино». И ни одной лишней бумажонки под рукой. Это я пишу на раз­вале книг, бумаг, блокнотов.

Грустно, что уже тринадцать лет, как он ушел. И горь­ко, и тоскливо.


Он был молчалив, как кум в мешке.

На наших нервно-крикливых совещаниях со сдержан­ным укором поглядывал на тех, кто запальчиво вскакивал с очередной и часто никому не интересной речью. Изред­ка поддакивал разве что народным либо нехотя выдавли­вал из себя слова, если к нему очень уж приставали: «Ну, а что же ты думаешь?»

Но вот перед ним на овальном столе в глуховатом уже конференц-зале, из которого исподволь исчезли и цветы, и вазы, стали ложиться тишком извлеченные из диплома­та и рукописи, и подозрительные бумаги. У него, к моему удивлению, обнаружился и прорезался, как первый зуб у младенца, уверенный, даже настойчивый и требовательный голос.

Я, само собой, с недоумением взирал на него, пока не открылась причина этой неожиданно резкой, крутой пе­ремены — узенький конвертик на столе у вахтера, при­сланный, как говорится, сверху и окропленный моросью новогоднего поздравления. Не верилось, что не новая и долгожданная книжка рассказов, не выстраданная и наконец-то дописанная поверхность, а всего-навсего узенький конвертик с особой пометкой и для особо избранных прине­сет творцу столько пустой уверенности и дутого самомнения. Как тут не припомнить давние времена, ког­да один из советских деятелей, по слухам — композитор, целую неделю не мыл рук, потому что именно ему выпало счастье обмениться рукопожатием с «отцом народов» — уса­тым мингрелом.


Больше получаса за столом, а про маленького и колче­ногого. переболевшего, видно, рахитом, музыканта Галляша так и не написал. Потому, скорее всего, что собирался поведать не столько о нем, Галляше, который играл в Варакомщине на вечеринках и во время пьяной драки мог спрятаться в сенях, накрывшись корытом, и дрыхнуть там до конца передряги, сколько о переводе белорусских ле­тописей на современный язык, где наше имя Галляш пе­редается на Ілля (Илья), а белорусская идиома «з ласкі божае» почему-то переводится на русский лад «з міласці божай» (по милости божьей).

Досадная небрежность в неплохой и в целом нужной книге из серии «Беларускі кнігазбор», где изданы наши рукописи и хроники.

Во всяком случае, непонятно, какая была нужда пере­водить «Баркулабаўскаю хроніку», ибо всю первородную прелесть, весь необычайный колорит и блеск белорусское уникальное слово утратило, потускнело и стерлось, как старая монета. Произошло обратное: ткань письма не об­новилась, а померкла и потемнела.

Слава Богу, у меня на руках три неоцененных академи­ческих тома белорусско-литовских летописей, изданных незабвенным Николаем Улащиком, и я могу насладиться подлинным языком оригиналов.

Возможно, когда-нибудь з ласкі божае будут переизда­ны и они — документы нашей европейской образованно­сти и государственной независимости. Когда-нибудь, ибо сегодня на Беларуси, как пишется в той же «Баркулабовской хронике» — «ни зима, ни лето, ни осень, ни весна».


Съездил в магазин подписных изданий — и ни слова за всю дорогу туда и обратно. Простоял в многолюдном троллейбусе, как в молчаливой молитве перед иконой, только что не преклоня колени. Как оно спасительно, молчание, особенно для меня. Потому что заговоришь — и услышишь в ответ злобное и безграмотное слово, которое сейчас почему-то выдается за белорусское.

Слава Богу, не напоролся на острие неприязни и не поранил душу.

Бегу теперь и с велеречивых собраний, которые свелись к заплесневелым и затхлым обращениям. Смотришь на взявшиеся желтизной и болезненные лица стареющих молодиц, возникающих перед микрофонами, чтобы напомнить о себе и возвестить образование очередного фонда, выслушаешь обращение трех Ганн к матерям и сестрам и, втянув голову в плечи, дай Бог ноги с докучливой говорильни. От всего услышанного делается скверно на душе. А вокруг так много умных людей...Почему к микрофонам и на экраны телевизоров так напористо и самоотреченно лезет все ничтожное и наглое?


В постижении великих топишь и свою тропку, уклоняясь с их пути. Из множества «Фрагментов» Гераклита сформировалось собственное:

Пирамиды молчат, вызывая у нас ощущение давности, а фрагменты Гераклита говорят с нами, приближая давнее или обращая его в современность.

Повторить чужую жизнь в своей жизни нельзя, а мысль — можно: доказать, например, теорему выведенную Пифагором.

«Все кружится и меняется в игре века«, — заметили ранние греческие философы. У нас же все растрачено в пустой, никчемной болтовне и лихорадочном дерганье. Все как бы обернулось пляской святого Витта.

Но и мне надо унять свой пыл, ибо, как мудро говорил Аристотель, кто замахнется в гневе на тиранов, тот не щадит себя.


Одна из вредных привычек у пьяницы — допить бутылку, у меня — дочитать книгу.

Сегодня до полуночи — мемуары Гендерсона, английского посла, «Берлин 1937-1939». Уже знакомый и стереотипный Гитлер: не курит, не пьеет, не ест мяса. Нe переносит оппозицию. Отличительная черта характера — мстительность. Вилла «Орлиное гнездо». Излюбленный отдых — в соцветии молодых и эффектных жешщин. На коричневом мундире — единственный орден: железный крест второй степени.

Антипод ему — Герман Геринг. Самый симпатичный, как признается Гендерсон, из гитлеровского окружения. Признанный охотник, особенно на оленей. Грудь в орде­нах. Высший и наиболее ценимый из них — «сгоіх pour la Merite» времен первой мировой войны, доставшийся ему как боевому летчику. Предмет гордости — то, что он мар­шал и создатель Luftwaffe (военно-воздушных сил): «Если я нажму кнопку, то птахи обязаны ходить пешком». Дочь от второго брака Эдда любит играться со львятами. После десяти месяцев маршал отдаст их в зверинец. Разумеется, в привилегированную клетку.

Постов не счесть: министр лесов и великий охотник райха, директор оперы, премьер Восточной Пруссии, ми­нистр хозяйства и комиссар четырехлетнего плана. Не луч­ший, как говорили соперники и завистники, чем осталь­ные министры и комиссары.

Читаешь, и тебя бросает и дрожь от ненового открытия: как это знакомо и как все повторяется. А Гераклит утвер­ждал: все течет, все изменяется. В одну и ту же реку нельзя войти дважды. Тем не менее входят. Если не входят, то переступают. А сколько же постов у наших нынешних, малоизвестных и непризнанных? Он и президент какого-нибудь фонда, он и редактор какого-нибудь журнала, и одновременно — председатель какой-нибудь управы.

Хоть возьми тот крест pour la Merite и повесь ему на грудь за бесстрашный полет над сияющими вершинами всевоз­можных должностей и постов.


Толстой, чтобы его не уличили в притворстве, все но­ровит спрятаться за Бога.


Почему-то люди всеми силами цепляются за то, что обречено. Это заметил Лукреций. А всего страшнее и, по­жалуй, вернее у Горация: считай каждый день последним.

Это — несомненно. И так безнадежно, словно ты сто­ишь перед скользким скальным обрывом. Стоишь, ноги теряют опору, и не за что ухватиться.


Болен бывает не только отдельный человек, но и его ве­личество народ, и целое государство. В Германии существо­вала расовая теория, в которую, наверное же, верили не только Ницше и Геббельс. В Японии синтоистская религия, утверждая божественность императора, внушила веру, что миссия японскою народа — править миром. Белорусам внушают, что они — кроткий, покорный народ. И его количество белорус, смущенно склоняя голову, молчаливо соглашается.


В «Ночных бдениях» Бонавентуры (или Шеллинга?) на обороте обложки нашел свое, а скорее чужое, изложенное на свой лад: «Кто любит, тот требует платы за это. Кто ненавидит — ненавидит задаром. Даже жертвуя собою, как Гриневицкий, когда шел с бомбой на недобитого царя».


Я тоже, как кто-то из древних, изнемогая от жажды, припадаю к мелеющей реке своего детства. Как мало в ней осталось животворной влаги. Все ближе и ближе розова­тое песчаное дно.


Жизнь измеряется не счетом отведенных тебе лет, а масштабом сделанного.

Вспомнились наши писатели, вполне уважаемые мною люди — Ян Скрыган и Василь Витка, которые годами пе­режили Льва Толстого, а кажется, что умерли, будучи на­много моложе его, чуть ли не ровесниками Ивана Мележа. Что значит, когда на счету у тебя «Война и мир»! Или хотя бы «Люди на болоте».


Никто так не расскажет или не напишет о смерти ре­бенка, как родная мать.

Читая воспоминания Софьи Толстой о последних днях ее любимца-сына, семилетнего Ванечки, припомнил свою мать — как горько она оплакивала внезапную смерть нашей Гени, ее трехлетней дочурки, которая тоже предугадала свой ко­нец: когда у нее уже с последней затаенной надеждой спро­сили: «Умрешь, Геня?» — «Умру», — ответила, чтобы оста­вить в материнских глазах жгучую слезу на всю жизнь.


Известное народное «Як пераначуем, болей пачуем», для меня уже читается: «Як пераначуем, з болем пачуем».


Никогда бы, конечно, и в голову не пришло, что маленькая босоногая (едва растает снег, она первой, словно напоказ, босиком идет в местечко) и неприметная с виду Хариста носит тоже имя, что и греческая богиня благодарности. Сама она, неграмотная женщина, скорее всего об этом не знала. А знал ли поп из Новоельненской церкви, что белорусское, тогда распространенное женское имя Харыся переиначил на греческое Хариста, чтобы записать в метрическую книгу?

Мне же понадобилось раскрыть «Илиаду», чтобы из далекой и глубинной, как океан, эпохи Гомера увидеть свою, пусть и мелководную, речку давно минувшего детства.


Рыцарская честь, благородное слово — как далеко и непонятно все это для нынешних сорокалетних, восседа­ющих в мягких министерских креслах.

Кирпично-розовый Пергамон — трехэтажный замок-коттедж с бесчисленными лоджиями и бойницами да ка­зенный «мерседес» — всего-то и чести. В мужичьем, ко­нечно, понимании.


Век живи, век пиши — и век страдай. В издательстве, как и в памятные годы застоя, на издание моих книг опять взвалили могильный камень.

Только и повторишь когда-го услышанное с амвона: терпи, душа, — будешь спасена. Но когда же придет спа­сение?


Это не о нас, а о немцах: «У беды много видов. Боль­шинство по-настоящему чувствует только свою собствен­ную... Многие люди не хотят по-настоящему думать. Они ищут лозунгов и покорности». И сказано полвека назад, а как будто сегодня и о нас, о белорусах. На столе — философ-экзистенциалист Карл Ясперс, а за окном — вал за валом водоворот серых туч, порывы ветра и шуршание нудного дождя.


По-видимому, не задумывались эти двое из главарей двух могучих противостоящих империй — Риббентроп и Молотов, подписывая пакт о ненападении, а на деле — о разделе мира и получении права, ведущего pecca fortiter (греши вовсю), что всякая провинность на земле мстит за себя, как сказал Гете. Был Нюрнберг. На скамью подсудимых по сути дела сел уже поверженный и обесчещенный не­мецкий народ. Но почему судили и осудили одного Риб­бентропа? А соучастник их общего дела Молотов? Почему он избежал заслуженной кары?

Потому что победителей не судят? Какое за этим страш­ное античеловечное и антигуманное право на разбой и насилие!

В цикле лекций на связанные с этим вопросы пытается ответить видный немецкий философ Карл Ясперс. Вопрос вины — вот что тревожило немецкую интеллигенцию в дни Нюрнберга. Для одних, как говорит Ясперс, 1945 год был годом избавления и новых возможностей, для других это были самые трудные дни, ибо пришел конец мнимой на­циональной империи.


Германия пережила, утверждает тот же Карл Ясперс, единство через насилие, и оно, это единство, как призрак, рассыпалось в результате катастрофы. Другие же державы, как, например, СССР, только укрепляли это насильствен­ное единство и расширяли границы мнимо национальной империи. Катастрофа не угадывалась даже далеко впереди.


Из-за щербатой гряды леса, как сизый дым от вселенс­кого пожара, всплывают тяжелые клубы дождевых туч. Катятся на бурое поле, на зеленые одинокие дубы, на съе­жившийся березняк, на дачные разномастные дома с оди­наково темно-волнистыми шиферными крышами, окру­женные едва пошедшими в рост молодыми садами с игрушечной розовостью налитых яблок. Сыро и знобко. И невнятные размытые воспоминания о чем-то туманном и тоже невнятном. Чтение старых, откопанных в темных пазухах чердака номеров «Нового мира», а в них: «Стра­ницы ненаписанных книг» Е. Дороша и «По случаю юби­лея» А. Твардовского — многословная, вполне просоветс­кая на дистанции времени статья в стиле передовицы большевистской «Правды». А когда-то же все это почита­лось за смелость, за гражданственную неподкупность с долею прогрессивных взглядов.

Святой Боже, до чего же безжалостно время пересмат­ривает и отсеивает все, что писалось с оглядкой на официальную точку зрения, на власти, с фальшью, пусть и вынужденной.

В дневниках Дороша немало левитановских, акварель­ных мазков — природа в лиловых, желтых, бордовых осен­них гонах.


Московское телевидение только что сообщило: в Душан­бе и в Минске прогремели взрывы.

Принес и водрузил на стол старенький «WEF-205». «Го­лос Америки» подтвердил информацию московского телевидения...


В вечерних сумерках сидел за столом под яблоней (из травы лучили свет яблоки-паданки) и вспоминал отца, его слова, которые слышал незадолго до его кончины: «Вот никто и не позовет: «Ладзимер, иди вечерять!» Нет Брони, и позвать некому». И вдруг высверкнул Мицкевич, его сонет «Аккерманские степи», последние строки: «Никто не зовет. Поехали!»

Какое совпадение, какая трагически мощная перекличка поэзии и одинокой жизни на склоне лет.


Альбер Камю чувствовал близкую смерть, поэтому был так категорично и мудро рассудителен. Таким же показал­ся мне и мой младший брат за две недели до кончины. «Как они (жена и теща) перезимуют: две коровы? Я уже сена не накошу. Если жив буду, то дай Боже вытащить одну». И мне тоже поверилось, что он выживет.


Старинная китайская поговорка гласит: «Когда добьются власти, забывают старых друзей. Когда разбогатеют, меня­ют жену».

Сегодня это выглядит так: дорвавшись до теплого мес­течка, начинают издавать собственные, в свое время заб­ракованные романы и не упускают случая посидеть перед телекамерой, изрекая допотопные истины.


В дневниковых записях за 1906 год у русского историка Василия Ключевскою есть такие строки: «Местные пра­вославные церкви, теперь существующие, суть сделочные полицейско-политические учреждения, цель которых успокоить наивно верующие совести одних и зажать крик­ливо протестующие рты других».

Теперь же нам, христианам-белорусам, не только рты, но и дух зажимают. Но ведь и их горло, как сказал святой Павел в своем послании к римлянам, есть отверстый гроб.


С возрастом меняется самый смысл жизни: в ней угаса­ет светлый луч надежды и наступает приглушенное ожи­дание темного конца.


«Жмутся, удушая друг друга». Это я, заглянув в изда­тельский план, где не нашлось места моей книжке, при­помнил Лукреция и его трактат «О природе вещей».


Кажется, все часы отстают от того времени, которое мы тщимся обогнать. Особенно в юности. В зрелые годы мы замечаем, как часы опережают нас. Силясь не отстать от своего времени, мы уже приходим в ужас оттого, что дис­танция не сокращается, а наоборот — увеличивается.


Мою жизнь непроглядным, обложным туманом завола­кивает безнадежность, неизбежность старости и связанной с нею некоей глухоты, бесчувственности собственной души. И лишь на дне ее пробивается хлипкое, едва живое жела­ние написать выстраданную повесть об утрате человеком надежды, всю жизнь натыкавшейся на жестокость, неспра­ведливость и ложь. Эпиграфом были бы слова Монтеня из его «Проб», или «Опытов»: «От мыслей о смерти более отталкивающей делается жизнь, от мыслей о жизни — смерть».


В посмертной книге Иво Андрича «Знаки вдоль дороги» есть философско-публицистический этюд о белградс­ком метрдотеле, вышколенном ресторанном кельнере, ко­торый, мало-мальски владея иностранными языками, угодливо, по-плебейски изгибался, когда привечал англи­чан. итальянцев, немцев. С местными же посетителями, обращавшимися к нему по-сербски, делался хамоватым, жестким, сыпал злобными окриками и угрозами.

Как заметил Андрич, кельнеру казалось, что быть веж­ливым на сербском языке просто невозможно.

Чему ж удивляться, что на моем родном проспекте Ско­рины так много плакатов, транспарантов и вывесок с над­писями на иностранных языках. Лишь время от времени мелькнет белорусское слово, написанное или составлен­ное с каким-то даже злорадством.

Сколько же их у нас, неистребимых кельнеров, угодливых и по-рабски преданных всему чужому! И как бездумно они, закатав рукава, стоят подле белорусского релик­тового слова, высящегося поистине, как сосна, напоминая паникадило, — стоят с тяжелыми, хищно отточенными лесорубскими топорами.


Пористой, как свежий пенопласт, иссиня-белой поро­шей за ночь обновились и прихорошились городские дво­ры и крышы. Солнце золотит кромку тяжелой тучи, что, как притомленный айсберг, оседает за длинной стеною охристых зданий. Молодое утро. Предрождественская бла­годать. Но за окно вниз не глянешь. Хоронясь за синими вагончиками-бытовками, похмеляются молодые мужчины и опухшие, с бурачного цвета лицами женщины — разли­вают в белые пластмассовые стаканчики бесцветную жид­кость, читай — водку. Достают из желтой, облупившейся сумки, стоящей под ногами, вялое сало и хлеб.

Жутковато делается от нашего, уже поголовного пьян­ства вблизи городских помоек. Благо, эти хоть не ищут, чем закусить, в стоящих поодаль контейнерах с отходами нашей с вами жизнедеятельности.

Человек — грешен. И вредит больше всего себе сам: распился, распоясался. Но ведь кто-то же поставил, блю­дя свою выгоду, чуть ли не в каждом колхозе и совхозе спиртзаводики с применением новейших шведских разли­вочных линий.

Борьба идет не за человека и не за его моральную чис­тоту и душу, а за искусительный дензнак с лобастым Фран­клином в сплюснутом по бокам круге. И чудеса — все по­падают в этот замкнутый круг.


Лучше, пожалуй, читать Петруса Бареля, чем Петруся Бровку. Слава Богу, я и не раскрывал «Калі зліваюцца рэкі», так как был уже умудрен и кое-чему научен, отведав в отро­ческие годы так называемой прозы лесных солдат. Помнится, как в школьном коридоре, не отрываясь, прочел oтмеченную Сталинской премией кулешовскую «Новае рэчышча» (ее перепечатала, кажется, газета «Звязда», кото­рая и была вывешена на специальной доске) и был не только разочарован, а скорее — оскорблен тем, что не наткнулся ни на одну строку, которая отозвалась бы в душе поэтической струной. Я был бескомпромиссен, как и многие в свои пят­надцать лет. Не принял, само собой, и кулешовскою сбор­ника с отлынивающим, удручающе-политизированным на­званием — «Камуністы». В светлые молодые годы магнитом тянуло к искусительно-красивому слову, слову-загадке, возвышенному, пусть даже переслащенному:

Падаюць сняжынкі — дыяменты-росы,

Пялаюць бялюткі за маім акном...

Щемящее, с нескрытой слезою, бьющая через край юношеская искренность Павлюка Труса была созвучна моей душе, а трезвая, утрамбованная, или, точнее, заасфальти­рованная правда Кулешова заставляла холодно сторонить­ся, потому что за рифмованной суховатой, рациональной строкой угадывалась вынужденная фальшь. Позднее, уже в шестидесятые голы, я приблизился к тому, чтобы понять покаянное, больно израненное сердце Аркадия Кулешова.

Плод греха и плод праведности. На этих весах колеб­лется наша душа. И мне вспомнился величайший из стра­дальцев Янка Купала:

Любіць... Kaгo, за што любіць?

I ненавідзіць сіл няхват.

О Божа праведны, ты сілу

Сваю вяліку акажы.

Не згінунь з бацькаўшчыны мілай

Свайму слузе дапамажы.

Caшлі мне светлую падмогу

Астаткі сіл сваім аддаць

І — не зрабіўшы брату злога —

Пад крыжам бацькавым сканаць.

У забытого и открытого заново, как это бывает в жизни и в литературе, русского поэта Константина Бальмонта то же чудачество, те же возвышенность и детская наивность, что и у нашего Владимира Короткевича. И тот же изящный, на пальчиках, стиль: «...был на концерте Прокофьева. Он играл, как юный Бог! Это было волшебство». «Исто­рик Haumant (Оман) сказал обо мне хвалебное слово и возвестил, что я не только солнечный поэт, но даже — проходящий по Земле — солнечный Бог».

С письма Бальмонта мило-наивные, злые, мстительные — и все же интересные. Он заключил мир с ненавистным ему Мережковским, заставлял целоваться не переносящихдруг друга Куприна с Буниным. «Оборотни с волчьей пастью», — это он, видимо, о Бунине с Мережковским.

Отмеченные светлой грустью письма к княгине Шахов­ской, в которую был влюблен, несмотря на 24 года разницы в возрасте, чьи «золотистые плечи в вечернем солнце Москвы» и сладкие объятия одиноко и печально вспоми­нал в неприютном Париже, — вызывают в памяти пере­писку Бальзака с Ганской или Мериме с незнакомкой.


Радостное воспоминание последних дней октября: бу­ровато-серая, с грациозно-красивой шеей дикая гусочка, щиплюшая зеленую траву на подстриженном городском газоне неподалеку от высотного дома на Юбилейной пло­щади, об антенны которого, горемыка, поранила крыло. Долго ли проживет она, одинокая, в центре города, где такая уйма собак и кошек?

Вспомнился и отшельник-аист, увиденный в холодную октябрьскую пору на плесе среди густого тростника на речке Ясельде во время моего давнишнего путешествия по Полесью.

С горечью думаешь, что птицы, как и затерявшиеся в войну дети, которые в потоке гонимых страхом беженцев отбились от семьи, брошены на произвол судьбы.

Припоминается беженская эпопея моего деда Янки Шайбака, который, посадив на воз младших детей, тронул­ся вместе со всею деревней в белый свет. В Кошелевском лесу перед Новогрудком, где застрял и остановился на ночлег беженский обоз, от воза отбился трехлетий маль­чонка, мой будущий дядя Юзеп. Его всю ночь искали в сутолоке людей, тесно сбившихся подвод, в темноте осен­него леса и, найдя уже под утро, решили вернуться домой, Как припоминала мать, остальные Шайбаки — дедов же­натый брат Иосиф, незамужняя сестра Розалия (Разэля) — поехали дальше. Судьба беженцев забросила их ни много ни мало на Волгу, в мордовский город Бугуруслан.

Безвозвратным оказался тот далекий путь: беженцев ждали революция, гражданская война, голод, холера. Спу­стя семь лет в сожженную родную деревню вернулась толь­ко одинокая Разэля.

Еще одна книга о путях-дорогах, выпавших белорусам, остается ненаписанной.


Пытался читать рериховское «Сердце» — скучища и тавтология о людских надеждах и счастье.

Нашел, наконец, новомировские книжки с дневника­ми Геббельса. У этого «доктора» фраза куда более энергична и образна. Да и завязка дневников, как в настоящем детективе, что и должно было завершиться известной развязкой — гибелью их «героя». Разве не заинтригует такой например, пассаж: «Пусть эта тетрадь послужит тому, что­бы я стал яснее духом, проще мыслями, более доверчивым в надежде, пламенным в вере и скромным в речи».

Рерих даже более агрессивен: «Великая, узкая (вероят­но, в смысле определенности цели. — В. А.) и напряжен­ная борьба. Мы знаем, как натиск (напряженность) одних приводит к усилению других. Если предлагают копить энергию, значит, силы собраны для битвы. По всему миру разлит пожар. В сравнении с теперешним минувшая вой­на — ничто».

Геббельс месяц спустя тоже наберется решимости и отваги. У него уже звенит натянутой струной: «Нам в Германии не хватает крепкой руки. Мужа!!! Бисмарк, вос­стань!»

И наконец фонтаном бьет бредовая безоглядная реши­мость: «Квинтэссенция нового человека — мы, молодые, без роду и традиций. Мы — соль земли!»

Уже не удивляешься, слыша напористо-воинственную геббельсовскую фразеологию из уст молодых волков (тер­мин Гитлера), что вывелись в бывшем комсомольском ло­гове, где так старательно растили и пестовали будущих лидеров. Просто человек агрессивной стае был не нужен. Нужен был вольф — волк со зверино-наивными хищными глазами. И послушный, раболепный народ в один голос кричит: «Восстань!»


«Традиционная болезнь русских беллетристов — пешеходность фантазии, сюжетная анемия, все ушло в живо­пись», — так жестко оценивал современную ему прозу Евгений Замятин. Думаю, что такой же резкий, но спра­ведливый упрек можно адресовать и польской литературе, хотя там авангард был в моде, не говоря уже о белорусской.

Но модернистский, пусть себе и талантливый поиск инженера-судостроителя (строил самый большой ледокол «Ленин») на арене литературы только подтверждает, что новая дорога хороша, когда открывает простор движению, а не перегорожена железным каркасом сверхмощных кон­струкций.


Принимая короля Владислава в своем укромном дворе под Зельвой (Деречин) — а был еще знаменитый краси­вый дворец под Ружанами, — князь Сапега выставил на пасхальный стол четыре — по числу времен года — зажа­ренных диких кабана с начинкой из колбас, поросят и окороков, двенадцать — что равнялось числу месяцев — оленей, на золотистых рогах которых красовались зайцы, тетерева и фазаны с дрофами, и 365 белорусских пирогов-баб, украшенных цукатами и расписанных арабесками.

Посуды и приборов — серебряных ножей, вилок, чаш — иной раз не хватало, поэтому приглашенная именитая шляхта с окрестных дворов приезжала на торжественный банкет со своей посудой.

Вышколенные гайдуки в нарядном многоцветном убран­стве разносили заморские вина — кипрские, венгерские, итальянские, испанские. Помимо нектара, легендарного олимпийского напитка (то же, что амброзия), наверняка был и белорусский джин, чисто мужской алкоголь, — зна­менитая бытеньская можжевеловка. Не обходилось, разу­меется, и без пейсаховки (сливовицы) — кошерной водки под «рыбу по-еврейски».

Забот и хлопот хватало не только гайдукам, но и стольнику с кравчими и пивничими. Можно вообразить, сколько шляхтичей, павших жертвами такой щедрости, валялось по углам палат или взахлеб постанывало на ска­мейках отсыревшего ночного парка.

Почему-то хочется увидеть все это вышедшим из-под пера будущего белорусского Рабле.

Говоря о нашем белорусско-славянском гостеприимстве, не могу не вспомнить и тот куда более скромный банкет­ный столик, за которым угощал молодых белорусских по­этов Купалу и Коласа сверженьский ксендз, и как бил в колокола не приглашенный в застолье и тем обиженный поп-сосед. Как известно, в Свержене напротив костела высится церковь — два вечных и неодолимых символа раз­деления белорусов.


Проснулся как бы под приглушенный далекий гром, только не надо мною, а подо мною, — прошел первый поезд метро. Опять раскрыл дневники Юрия Нагибина. За ка­кой-то особый шик или сверхоткровенность выдается пло­щадная брань, жаргон московской подворотни, словечки блатарей и лагерников. От иных страниц разит, как от сви­нячьего хлева. Остается удивляться, откуда взялся этот боров, ослепленный страстью насильника? Человеческие обиды, боль подменены интригами, сплетнями и неутоли­мой жаждой скрещивания.

И все это замазывает или затеняет толику правды о брежневско-андроповских временах, когда диссидентов (прежде этим словом обозначали иноверцев) «черные вороны» отвозили в психушки. Веришь написанному о духовной драме и безвременной смерти на глухой, ок­руженной лесом подмосковной даче Юрия Казакова, как и о непробудном пьянстве не известного мне прозаика Кравченко. Если б не эта грязь и нечистоты, что жел­тыми пятнами проступают на отдельных страницах кни­ги!..


Полная луна — как молочно-белый фонарь на черном, просмоленном столбе. Обтекаемые стрижи, как скобки подков, под малиновыми облачками. Ярко-алые тюльпа­ны на тонких ножках, пламеневшие днем, закрылись к ночи, превратившись в четырехугольные рюмочки-чарки.

Бело-розовый, с дымком цвет яблонь. На зеленой гру­ше — блюдца нежно-белых соцветий. В пышных венках черешня.

Работаю, как на барщине, только без понуканий тиуна или надсмотрщика. Не пишу, даже забываю о дневнике. От восхода до заката — согласно уставу о повинностях бояр, слуг и крестьян. Руки загрубели, как у сельского кузнеца или у мостильщика дорог.

И надо всем тишина — как продолжение вечности.


С чего и по какой ассоциации увиделось родное поле в сиреневом тумане, росные зеленя, лес на круглом ка­равае холма, треугольные пирамиды валунов вдоль до­роги, лисица, рыжим языком пламени мелькнувшая возле них, и... двоюродный брат Ладак с его стыдливой улыб­кой?

Жив ли он там, в чужой, а может, ставшей уже своею Америке, он, прошедший солдатом войну, а скитальцем — целых четыре континента?


Если зеленеют всходы, то здесь побывал сеяльщик.

Если налилось зерно, то должен прийти жнец.

Если хлеб на столе, то и едок с ломтем в руке.

Жизнь чревата смертью, а смерть порождает жизнь.

Наша жизнь — горошина на ладони земли. Земной шар — тоже горошина в необозримой Вселенной. А где начало и где конец величине этих горошин?


Свет не только в наших глазах, но и в тех, что создали манящее своей бесконечностью мироздание.


Словесность (изящная) — это попытка остановить неустанное движение разнородной жизни. Скорее всего, тщетная.


Роман — панцирная стена, которой можно отгородиться от повседневной мелочности и суеты. Однако нынешние ультразвуки проникают и сквозь толщу стен.


Как же мы беззащитны, особенно с нашим поруганным белорусским словом. Оно как под цепом.


Перейти городскую улицу, запруженную людьми и мно­жеством юрких автомобилей, — то же самое, что во времена Колумба переплыть на каравелле вспененный и разъяренный в лютом шторме бескрайний океан. Нужны мужество и сосредоточенное внимание.


В дневнике Сальвадора Дали можно наткнулся на такой апофеоз самому себе: «Как могут жить другие, кому не выпало счастье родится Сальвадором Дали?» И все же хочется видеть в его белоснежном, сверхбелом костюме, какой он хотел надеть, чтобы писать Христа. Но почему-то умиленность иного из наших литераторов, оросивших расстроганной слезою страницы собственных книг, не вызывает искушения раскрыть вслед за ним его то ли векапомны роман, то ли зализанную в свербеже миниатюру. А может, и надо оплачивать себя, зная, что ты не родился гением и не похоронил его.


Одиночество камеры (тюремной) страшно, как могила, но не менее удручает одиночество пустынного поля или бесконечной степи в миражном мареве.

Правда, одиночество камеры, — одиночество с завязан­ными глазами, одиночество же безлюдного поля или сте­пи — одиночество дали, выпивающей глаза.


Детство кажется прекрасным потому, что в нем пре­обладают искристые, импрессионистские картины позна­ваемого мира. Помнится, как исступленно хохотал, уви­дев на сцене местечкового клуба обнаженную актрису, мой десятилетний сосед. Это — навсегда. А горе, обида, отчаянье выцвели и забылись, хотя были не менее, если не более болезненными, чем в зрелые годы. Но если рас­шевелить память, то можно снова наткнуться на крова­вую незаживающую рану, от которой повторно охватит непрощающая и неосуществленная жажда мести. Тогда, в детстве, мы не раз давали себе зарок: «Вырасту — отом­щу!»


От «Прокаженных» Варлама Шаламова — коротенько­го, в две с половиной странички рассказа, — прямо оне­мело и зашлось сердце. Это — одна из «Песен песней» о человеческом страдании, боли и любви. Только она не об избавлении от неволи вавилонской, а о неволе сталинской и о двоих заточенных в темницу за их опасную для окружения болезнь. И с ними, как в поэме библейской, сим­вол любви — вино, точнее — украденный спирт. И ложе их не из зелени, а из лагерных неструганных досок.

Почему-то пришел на память Купала, строки из его поэмы «Яна i я»:

Стаялi мы. Нявіданыя дзівы

Нас аблммалі крыллямі сваймі,

Шапталі мне: вазьмі яе, шчаслівы!

Шапталі ёй: сабе яго вазьмі!

За окном — зима: блестит, плавает мелкий снежок, выбеливая коричневые крыши.


Возвращаясь из Дома литератора, встретил Алеся На­вроцкого. В руке у него неизменная сумка, в сумке — роман. Рассказывает:

— Я те семь томов похерил и написал заново — по-русски.

— По-русски! — не поверил я

— По-русски,— говорит. — Раз уж втянулся в это дело, то приходится писать по-русски.

— Это же так трудно, почти невозможно

— Еще бы не трудно. Но выхода не было — на белорусском не печатали Учился, переписывал целые страницы «Войны и мира» Толстого, из Лескова. Больше двадца­ти лет отдал изучению русского.

— Я, например, по-русски роман не написал бы, — признаюсь ему, и он соглашается.

— Конечно, не написал бы. Разве что коротенькое эссе. Иная структура фразы. — И с какою-то странной, виноватой улыбкой похвалил меня тихо, интеллигентно: — Я прочел твою повесть. Поэма в прозе. Но название не нра­вится — оно не твое.

Два года прошло, а разговор помнится.


Взял в библиотеке очередной номер «Иностранки», рас­крыл на повести Касинского и словно заглянул в «очко» туалета, полного жиденького «золота», в котором кишат черви.

Особенно пикантна сценка, когда распушенная и не знаюшая удержу психопатка, как телушка — рукав, сже­вала у главного персонажа его мертвое детородное удо.


Когда-то Борис Пастернак признался дочери Цветаевой — Ариадне Эфрон; «Я никогда никого не читаю. Жаль времени, чтобы читать то, что теперь пишут».

Тогда шла литература, полная фальши, за что и вознаг­раждалась сталинскими премиями. Сейчас же у нас и без всяких наград немало родной графомании.


Слякоть. Ноги мокрые. Мельтешит в воздухе еле раз­личимый снег, оседая росою на шапках, бровях и волосах. Но на проспекте людно. Даже бомжи не ищут затишка. Навстречу мне сгорбленный, с длинными руками, в обтрепанном пальто и порыжевшей шапке когдатошний красавец из университета, тогда белокурый, в кудряшках, сын профессора...

Раскрылась в памяти страница из Библии, кажется, из мудростей Сирака: «Сын, не веди жизни нищенской. Лучше умереть, чем нищенствовать».


Живу в одиночестве, не знаюсь ни с кем.

«Но ведь одинокого мудреца объявят безумцем, — как сказал Грациан, — если он не плывет по течению». «Жить приходится с людьми, — говорит он далее, — люди же в большинстве своем неучи. И чтобы жить в одиночестве, надо во многом быть подобным Богу или во всем — «быдлу».


Книга рождает книгу. Соответственно X. рождает себе подобного. Однако кое-кто (из числа подобных) норовит иной раз выйти за черту подражательства и зажить соб­ственной жизнью. Каждого разбирает любопытство: а что там, за плотным забором?


Слишком много печали у меня в душе, и когда выпадает минута радости, я уже стыжусь ее, как ребенок — чужого.


Как заметил Вольтер, в бессмертие отбывают с неболь­шим багажом, а я все поглядываю на стопки чистой бума­ги и щедро припасенные конторские книги, и в душе тле­ет беспокойство, что они могут остаться незаполненными. Я уже так же, как Пришвин, тревожусь и маюсь тем, что могу уйти, не сказав большого человеческого Слова.

Как бы утешает Парандовский в своей «Алхимии сло­ва»: «Наиболее признаны книги, как правило, наименее читанные», И все же не мешало бы оставить еще одну, пусть и непризнанную, и мало читанную, а только написанную.


Многие литераторы и философы древности живут только в цитатах своих оппонентов. Где и в чем останемся жить мы, христианские белорусские литераторы, если без ос­татка истребят наше святое Слово?

Как иным нехристям хочется возвратить нас в состоя­ние греховности и дикости! Вандализм — это тоже резуль­тат чьей-то деятельности.


Самочувствие хуже некуда. Пью валокордин и не жду уже ни Музы греческой, ни Камены римской — никаких богинь вдохновения и поэзии.

Тонюсенькая ниточка, ухватившись за которую, хотел вытащить клубок рассказа, безнадежно оборвалась,

Говорят: пока живу — надеюсь. Но как мало уже их, надежд.


Память подсунула календарный листок 1969 года: пред­рождественская заснеженная Варакомщина, зеленовато-белые замерзшие окна соседней хаты. И уже никого нет ни в нашей хате, ни в той, соседней.


Все на Божьем свете полно алогичности и противоре­чий. Это понял еще Колумб: чтобы открыть Восток, он поплыл на Запад.

И то, что ты сделал, тебе не пойдет в заслугу: Новый Свет, открытый Колумбом, был назван в честь Америго Веспуччи, высадившегося на берегу нового континента много позднее.

С верою в Бога Колумб совершил безбожное: привез пленных индейцев и продал их с аукциона. Он хотел быть вестником открытия нового неба и новой земли, а оказал­ся родоначальником работорговли.

Как же сосуществует все в одном человеке: высокое, святое с жалким и подлым!

В сути своей человек — тот же раб, невольник в вечной жажде почестей и славы. Я, кстати, заметил это по днев­никам Толстого. Чем больше он говорил о Боге, тем боль­ше пекся о себе. Его каждодневный рефрен ЕЖБ (если жив буду) отвечает скорее постоянному беспокойству о гряду­щем бессмертии.

Через смерть к бессмертию — вот толстовская формула.


Камни — свидетели вечности. Между тем их давно сво­локли с моего родного поля.


Ночью — старичок-лесовичок Пришвин с его дневни­ком, с притворной бодростью, с игрой в любовь. Наивное философствование, война в ее далеких отголосках, с чу­жим плачем в засыпанном снегом Подмосковье.

У меня же война была близкой, с тугим, струнным сви­стом пуль у самого уха, смертью соседей, с пожаром род­ной хаты, с почерневшими трупами... По датам чужого дневника отчетливее видится и припоминается свое. Вообще, так мною читается почти каждая книга. Содержание — это болезненное переживание своего.


Пять лет я не видел П. и лет десять его не читал, и сегодня он мне приснился. Мы дрались с Г., а он, как рефе­ри на ринге, судил нас. Дрались за вещь, которую могла бы написать разве что кисть сюрреалистов — Сальвадора Дали или Андре Масона.

Впору пришлось бы мне предостережение: не читай на ночь зараженных манией величия и тех, кто плюет на свою мать.


В иных наших журналах не стихи, а копны перетертой мышами соломы.


Что написал вчера днем — не мое, что записал ночью — мое. Поэтому стоит переписать.


Смерть — это завершение начала.

Прах человеческий может лежать под недолговечным крестом, под пятью камнями (видел на кладбище в Самар­канде) или египетскими пирамидами. Но наиболее надеж­ный памятник человеку — Слово. Ибо в нем есть бессмер­тное духовное начало.


Альбер Камю долго и осторожно ходит вокруг «Превра­щения» Франца Кафки, обнаруживая в нем абсурд, дока­зуемый логикой.

Мы же, сызмала слышавшие предание о человеке, ко­торый прогневал Бога и за это был превращен им в аиста, во всяком чуде находим логику. Полет сынка-Василька на перышках, что сбросили ему гуси-лебеди, воспринимался нами как неопровержимая реальность. А сколько было пережито страха из-за вурдалаков — любителей свадебных пиров, которые в пост поехали к венцу и за грех свой были превращены в волков. Так и дрожишь, бывало, очутившись один-одинешенек на глухой дороге или в глубоком овра­ге: только бы не повстречаться с ними.

Художественное произведение — это же и есть превра­щение или перевоплощение.

Турки говорит: у нас такая земля, что копнешь — про­сочится криница, упадет зерно — взойдет дерево.

На белорусской земле, где бросишь слово — вырастет сказка.

Так было, а обернулось иначе; на нашу землю градом просыпались пули — просочилась кровь.


Не запомнил точно, но фамилия его, кажется, Найдехов. Артист, сценарист, публицист. Наверное — и гитарист. Родился полвека назад в Сибири, превращенной тогда в сплошной концлагерь. Сын или внук какого-нибудь рус­ского переселенца и украинки-изгнаннины. В телепрограм­ме «Час пик» его неожиданное заявление — как старчес­кое признание лагерного охранника: «Сталина не так понимают. Он ничего не оставил по себе».

А лагеря, тюрьмы, бронзовые памятники, которым несть числа? А безвременная смерть Купалы и укороченная, сломленная жизнь Довженко?

Однако пережитое и отстраданное не на пользу и не в науку людям. Лютая, жестокая тюрьма, обвальная смерть — все забывается ради новой крови.


Комаровка. Торговый манеж. Середина его выгороже­на — идет ремонт крыши. На щитах табличка: «Опасная зона». Поэтому мясные ряды по сторонам пустого квадра­та тесно сбились. В потоке людей не развернуться. На сто­лах — горы окровавленного мяса. Цены — спаси и поми­луй. Поэтому молодой чернявый перекупщик в зеленом, под цвет флага, переднике и красной рубахе кричит вы­сохшей, как мумия, бабульке: «С пенсией на рынок не ходи!» Бабулька смущенно вбирает в плечи седую голову и, прихрамывая, опираясь на алюминиевую трость, молча отходит. И тут же к перекупщику тянется мужчина с тем­но-лиловыми, как сливы, культями. У него черная, в се­ребре голова. Изуродованный нос. Чистая русская речь. Должно быть, приезжий. Перекупщик швыряет ему на протянутые культи какие-то обрезки. Меня пронзает вне­запная догадка: прокаженный! А что, наши границы откры­ты для всех. Даже для тех, кто, вырвавшись из лепрозо­рия, может заразить нас проказой.


Теперь, с возрастом и по зрелом разумении, уже так: наткнешься в чьей-нибудь вещи на родное, близкое сызмалу слово — и словно с матерью-покойницей поговоришь.


Сколько же можно менять квартиру, переезжать, лиша­ясь при этом рукописей и книг, ломая мебель и саму жизнь?

За пять последних лет я пережил три переселения. Су­лят четвертое — уже вынужденное, по велению сверху.

Словом, нашу жизнь кто-то ломает и корежит, требуя от нас же с покорностью и философским спокойствием принимать ее такой, какая она есть — то есть кем-то вверг­нутой в разруху.


Радость жизни не только от солнца, но и от света в нашей душе. Меркнет, угасает свечение в душе — меркнет и окружающий нас мир.


Есть люди, которые живут, таясь и прячась не только от других, но и от самих себя. Я это заметил по дневни­кам и очеркам наших народных.

Возможно, они следовали совету семи мудрецов: крепи слово печатью молчания, а молчание — печатью благопри­ятного момента. Однако многие из них подходящего мо­мента не дождались, а может, и не хотели, отчего вся правда жизни осталась за печатью молчания. А за сокрытие правды и за неправду ставилась третья печать — сталинская пре­мия, пусть даже третьей степени.


Смотрю на фотографию, где я стою возле отцовской варакомщинской хаты между двумя посаженными мною березами, еще молодой, полный устремлений и надежд, веры к себя, смотрю и думаю о себе сегодняшнем, отчасти уже опустошенном годами, в душе у которого уже поувяли, как скошенная трава, многие порывы и который под Толстого, обезволенный иной раз приступом хвори, за­писывает в дневнике: «Если буду жив».

И Пришвин тоже где-то под шестьдесят замечал в сво­ей загорской хронике: «Жить будущим, не имея ничего в сегодняшнем, крайне мучительно».

А между тем у него под ногами была более надежная почва: оставался русский язык и вера в Россию. А на дне моей души высыхает и последняя живая росинка — вера в самого себя.

«Если не попаду в погромную полосу и не сгину, остав­лю после себя замечательную детскую книжку, мое слово любви, может быть, в оправдание всей жизни...» Опять надежда.

Как же мне стряхнуть с себя груз безверия, найти посох опоры и встать с колен, чтобы оставить свое слово любви, оправдав тем самым свою жизнь и свое человеческое достоинство.

Протяни руку, Боже!


Перечитываю дневники прошлых лет. В них все живое и бередящее. Но все, как на кинопленке: отключишь ки­нопроектор — и все замерло и угасло.

Не раз пересматривал эти кинопленки, освещая их лу­чиком своей памяти. И в душе то оживает давняя, уже за­бытая радость, то забурлит отчаянье, то проступит, просо­чится обида. Но, закрывая тетрадку, ошеломленно подумаешь, как же далеко все это: тот, на кого ты носил обиду, уже ушел, кого видел подростком — в преклонных годах, а кто только явился на свет — уже сам отец.


Половину (первую) своей жизни человек думает и при­кидывает, как будет жить, вторую — как умирать. А к исходу дней оглянется — вроде и не жил.


В этот мир человек приходит с криком, покидает же его обычно молча.

Так молчал Мележ, когда к нему в палату незванно по очереди побежали секретари Союза писателей. Один из них даже подбадривал Ивана Павловича, спроваживая его на тот свет: «Вам нечего волноваться — литература остается в надежных руках». Разумеется, он прежде всего имел в виду свои романы, целыми страницами переписанные из офи­циальной советской хроники.


Брал в руки то Диогена Лаэртского, то подслеповатую брошюру со статьями и воспоминаниями Вацлава Иванов­ского.

Удивительные веши можно иногда встретить в захуда­лых и, казалось бы, не особо авторитетных изданиях. Вот, к примеру, сведения о том, что в минской управе вместе с Ивановским служил Болеслав Берут. Кстати, глухие шепотки относительно того, что якобы Берут сотрудничал с немцами и носил их униформу, я услыхал еще в юности, когда в редакцию одной из молодежных газет, где работал в отделе культуры, заглянула немолодая жеишина, сверх всякой меры напудренная и напомаженная.

— Жена композитора Люба на, — шепнули мне, когда женщина вышла из кабинета. — Говорят, она жила с Бeрутом, который во время войны был тут с немцами в чине капитана.

— И чего она приходила?

— Видимо, хотела показать свои стихи, да не застала нашего Виктора, который ее постоянно консультирует.

Но самое странное и парадоксальное в другом: Иванов­ского считают врагом, а Берута — героем. Именем последнего названа в Минске новая улица, что идет вдоль Кальварии, где, между прочим, похоронен Вацлав Ивановский.

«Справедливость бывает трех видов, — замечает тот же Диоген Лаэртский: — перед богами, перед людьми и пе­ред умершими».

В Беларуси не признают ни той, ни другой, ни третьей.


Все знают, что так жить, как живут, — нельзя, но как жить иначе — не знают. Поэтому так долго искал свою станцию Астапово исстрадавшийся Лев Толстой.


Правда... Она всегда болезненна или горька. Приукра­шенная неправда красивее и слаще. Вот почему мы охот­нее признаем неправду.


Чтобы любить или быть любимым, надо идти на уни­жение. Только этого требует от нас женщина. А все осталь­ное — потом.


Чем больше мы помышляем о царстве божием (из дневников Толстого), тем больше вокруг нас плодится дьяво­лов.


Загадка, удивительная вещь, но как в жизни, так и в литературе все требует опоры, почвы, основания...

И вот перебрал свой стеллаж, а книги, которая поспособствовала бы мне в создании собственном книги, — не нашел. Как не найдешь человека, который подсказал бы или посоветовал, как тебе жить.

Значит, собственная книга, как и собственная жизнь, возникает из личного опыта.


Вся жизнь сводится к формуле: я был, я есть. Буду — это уже загадка вечности.


Впору бы совсем разочароваться в жизни, не попадись на тысячу черствых, эгоистичных людей один чуткий и доброжелательный, как Христос, неожиданный человек.

Им был не я, а седовласый лесовод, который среди сот­ни автомобилей, обдававших тебя грязью на обочине шос­се в жуткий, безудержный ливень, остановил свой видав­ший виды бежевый «Фиат» и, приоткрыв дверцу, молчаливым кивком указал на переднее сиденье.

Чтобы уверовать в добро, достаточно одного вот такого сочувственного кивка.


Флоберу было немногим за пятьдесят, когда он в од­ном из своих писем признался: «Я, как старец, живу весь в прошлом. Роюсь в воспоминаниях и теряюсь в них... Через силу заставляю себя работать. Одинокое сердце не лежит к литературе».

Что-то аналогичное переживаю и я. И одиночество мое растянулось на несколько лет.


В толчее, в людской суматохе на серо-плиточном тро­туаре, направляясь в наше едва живое, как когда-то кол­хозная оголодавшая кобылка на исходе зимы, обнищавшее издательство, внезапно подумал: в скором времени мы, белорусские литераторы, как наш предшественник Матей Бурачок, сможем издаться разве что в Австро-Венгрии.


Когда-то Жорж Сименон не мог заговорить с Андре Жидом о его книгах, потому что ни одной из них, помимо дневников, не мог осилить до конца. А все, как призна­вался Сименон, из-за его стиля — излишне правильного и излишне элегантного.

Я же не приемлю заскорузлого и отнюдь не элегантного, а скорее — обшарпанно-убогого стиля некоторых наших романов. Душа жаждет точности, интеллигентности, нако­нец — письменного литературного языка, просеянного хоть мало-мальски, на первом негустом сите от русизмов (урон), диалектизмов (ейны, ягоны) и усеченных «наркомовкой» белорусских слов (зроблен вместо зроблены).


Как раболепен, чтобы не сказать — жалок в своих пись­мах к Хрушеву и Фурцевой и как робок с дрожащей сига­реткой в коридорах перед дверями членов и не членов ЦК КПСС пан Твардовский. А как клеймит за «недостойности и непристойности» (посмел задеть Ленина) Ивана Бу­нина и как насмехается над его «жалостью» (Нобелевская премия) и старческим «эротизмом» («Темные аллеи»), А у самого, как кто-то заметил, ни единого стихотворения о любви. Это ведь тоже о чем-то говорит. Не «бабье» ли лицо, которое подметил Вампилов, тому причиной?

А между тем жил автобиографической вещью — «Паном», страшными картинами разоренного гнезда или, как сказал сам, «картинами обезлюдения, одичания и унылости».

Быть до конца правдивым ему, наверное, мешал орден Ленина, которым облагодетельствовал его Сталин и о ко­тором слагались приличествующие случаю строки: «Ради радостного дня Не пришел, не встретил даже (отец). Ты б уважил не меня, орден Ленинский уважил»... Не придавали ему, конечно, смелости и неоднократные напоминания о кулацком происхождении.

Однако надо отдать должное и тому, сколько пережил и вынес он, вступаясь за того же Солженицына, который тем не менее заплатил ему недобрым словом.

Поистине, за добро добром не платят.


Возвращаясь в юношеские, подернутые дымкой дали годы (жутко подумать — полвека назад), под шорох вечер­него дождя взял в руки скромную розовато-выцветшую книжечку Змитрока Бядули с теми сызмальства знакомы­ми рассказами «Пять лыжак заціркі», «Малыя дрывасекі», «Летапісцы», «Віхор».

Наивно-умиленная проза, которая так трогала юную, распахнуто-чуткую душу, сегодня вызывает не злой, чуть-чуть сочувственный смешок.

Лучше других написана, несмотря на литературную расцвеченность, новелла «Віхор». Благодарно, доверчиво вос­принимаешь и этот повтор (рефрен) в устах местечковою возчика-балагола: «Ах ты-ы-й... баламут! И-ха-ха!» Слы­шишь тоненький мелкий смех и видишь, как старческая дрожащая шершавая рука гладит бархатную шею питомца. И даже ошушаешь, как сизоватые мягкие губы жеребки берут из дедовской ладони черствый хлеб.

Если бы не наивная, очень уж фантастическая концовка, новелла была бы бесподобной, просто-таки ослепительной блесточкой нашей не столь уж богатой на классичес­кие шедевры национальной прозы.

А из стихов Бядули почему-то помнится всего одна строчка: «Дазволь цябе любіць, як кветачку еа полі». Heт! И еще: «Начлежнікі пяюць...»


Меня поначалу книги учили, о чем надо писать, потом — как писать, теперь же подсказывают, как не надо писать.

Жаль, что последнюю истину я усвоил слишком поздно.


Евреи подсчитали, что в их святой Книге шестьсот со­рок семь тысяч триста девятнадцать букв. И каждую бук­ву смиренный еврей должен был вычислить, взвесить, за­учить и проверить. Как сказал их цадик (верховный жрец) Маркс: «Он (еврей) эмансипировал себя не только тем, что присвоил себе денежную власть, но и тем, что через него и помимо него деньги стали всемирной властью, а практичный дух еврейства сделался практичным духом христианских людей (народов)».

А мы же, белорусы, и денег не нажили, и святой Книги по буквам на белорусском языке не выучили. И слушаем­ся цадиков. А цадик отменяет то, что определено Богом.

Между тем, как учат основатели хасидизма, добро и зло не в Боге, а в человеческих поступках.


«Победим великодушием». — сказал Федор Достоевс­кий. Но о ком это? О России? О Беларуси и то подобного не скажешь. А она, кстати, не завоевала, не покорила ни одного народа, ни одной страны.


У того же Федора Достоевского: «Всё в будущем столетии... Новая поэма. Две великие идеи бунта и смирения, они требуют подвига, великолепной материи». Это книга не о сегодняшней ли Беларуси? Но кто напишет? Те десять авторов, о которых пекутся структурные власти? Эти книги еще в зародыше. Но они, наверное, есть.


А вчера с нами в застолье сидел молодой мужчина, отслуживший на флоте двадцать восемь лет (мичманом) и не забывший, не отвергший родного слова: оставаясь русским писателем, он издал книжечку рассказов в «Бібліятэцы часопіса «Маладосць». Ему 51 год. Он ровесник тем белым облакам и тем косматым теням, что проплывали над моею юношеской головой, затуманенной розовыми надеждами, сладкими мечтами о географических открытиях или звез­дных путешествиях.

Двадцать восемь путешествий и то, кажется, многова­то. А двадцать восемь лет в морских плаваньях?! О, сколь­ко в жизни такого, что прошло мимо, чего я не изведал, не повидал!


Адам Мицкевич в одном из писем: «Должна там быть жизнь, где москаль рубанет топором». Жизнь на кровавой ране. И Польша ее изведала.


Пора вечернего стрекота кузнечиков, скрипучих, как хром, гороховых стручков в горсти, влажных боровиков на мягком голубовато-сером мху среди пирамидальных кус­тов можжевельника, увитых тяжелой, как кольчуга, рос­ной паутиной, молодой бульбы с укропом и пупырчатых сладких огурцов.

И пора огрузшего от налитого колоса, начинающего желтеть жита, что полегло на затравяневшую межу или дорогу. Пора наточенных серпов и сладковато-пресного запаха первой зажиночной горсти. И нашей стародавней песни. Но ее уже нет. Заныла душа, а песню сменили гро­хот там-тамов и татарский базар.


Сено пахнет сном. Это из стихов Юзефа Чеховича. А его же две строки

Цёплы водар выплывае з пякарняў.

А цішыня з замкнёных брам

воскрешают в моей памяти узкую, мощенную булыжником Немигу с двухэтажными каменными домами, низкими туннелями подворотен, теплый дух свежего хлеба из недалекой пекарни и самого меня, полуголодного, в пятой тесной комнате университетского общежития.


Читаю Достоевского. В «Дневнике писателя» много дури, особенно про великоросса, который на полном серьезе сравнивается со сказочным Ильей Муромцем. И почему-то он, великоросс, как недавний советский депутат, слуга всем и всякому. Задумываешься: кому же он служил? За­воевывая Урал, Сибирь, Кавказ, Прибалтику, сколько ис­требил и обратил в рабство, как тогда говорили, иновер­цев — не счесть.


Мимолетная человеческая радость — две увиденные молодые ласточки. Сидя на проводе, они повернулись друг к дружке клювиками, а потом положили одна на другую головки, как сестры в беде или кручине.

Как милы сердцу эти славные пичуги, и как огорчают чумазые драчливые и проказливые дети.


Дневники Панченко откровенны, даже запальчивы. Как рефрен — примесь газетной публицистики. Бесконечные имена — как сушеные грибы в низке. Среди них, конеч­но, немало червивых.

Он отчасти сталинист. Хотя как знать, чего больше было в их поколении: боязни или привычки. Привычки даже к крови и жестокости. А может, некая доля солдафонства: вводила в искушение сила власти, непреложность прика­за, пусть и неумного. Не зря же и ему, поэту Пимену Пан­ченко, не раз хотелось, чтобы всемогущая рука в рыжих веснушках стукнула по столу.

И все же стихи его я когда-то выше других ценил и многие знал наизусть. «Гарачыя вятры», помнится, выме­нял за солидный дореволюционный фетовский том в зе­лено-мраморном переплете и с кожаным корешком.

Я ценил белорусское стихотворное слово. И молодую искристую поэзию Пимена Панченко. Он для меня, если говорить по чистоте, и остался поэтом «Гарачых вятроў». А может, одна хорошая книжка, как заметил Толстой, «уж слишком достаточно».


«Как фигуры часто похожи на своих мастеров», — написал в «Трактате искусства» Леонардо да Винчи. И я, взглянув сначала на портрет Моны Лизы, как показалось мне, уже беременной, потом на седого, обрасшено бородой маэстро, легко согласился, что он прав, у них один и тот же острый, настороженный взгляд, тот же понуро отвисший нос и те же зло поджатые тонкие губы. Так и берегись, что с них вот-вот слетит что-то укоризненно-едкое.


Верно, должно быть, сказал Акутагава: «Признаться во всем до конца никто не может». И все же наши романы — это наши признания. Мы прячемся за них, как за стену. Однако в этой стене оставляем щелку, чтобы исподтишка взглянуть на чужую неприкрытую жизнь. Кстати, не меньше радуемся, если сквозь щелку проникнет солнечный луч и осветит нас, как бы мы ни стыдились своей наготы.


Не пишу. Душа опалена огнем ненужной и неукротимой обиды. Как обрести покой и равновесие? Пасмурные, хмурые дни. И в мире, куда ни глянь, нет согласия: Ирак, Кавказ, Хорватия... В Беларуси бесконечные суды. Жизнь свою, как написал в известном трактате «О природе, жизни и смерти» великий Леонардо, утверждают смертью других.

Утешает разве что вычитанное в дневнике Кете Кольвиц:«Надо иметь все, чтобы понять, как все никчемно». А я добавил бы: надо почувствовать и увидеть все.


Вчера московское телевидение показало: перед большой аудиторией своих обожателей с семичасовой речью выступил облаченный в униформу и декорированный пышной ухоженной бородой Цицерон наших дней — прославленный Фидель.

Хотя мудрый Шопенгауэр. рекомендует никого и никогда не брать себе в пример, дабы не лишиться того, что составляет твою особинку и оригинальность, но кое-кому из наших невзнузданных и нестреноженных говорунов не грех было бы уподобиться велеречивому кубинцу. Это, по-моему, приблизило бы нашу серость, скудость и ограниченность к неповторимой твердости духа и упорству «ост­рова свободы».


Из народной мудрости берут только первое; обманом свет пройдешь. А что назад не вернешься — об этом слов­но забывают.


Не найдя на книжной полке ничего, что больше от­вечало бы моему настроению, перечитываю «Японский дневник» Марка Гейна. О Хиросиме, увиденной в го­довщину вулканического удара атомной бомбы, всего две книжные страницы. Всего... Город лежал еще в хаосе металла и бетона. Но в руинах селились бездомные хиросимцы. На белой стене чернел еще силуэт испепелен­ного человека.

Американский журналист, бесстрастный, равнодуш­ный профессионал, не проклял никого. Зрелище на уровне гибели Помпеи, воплощение зла и ужаса даже не вызвало у него гнева и возмущения. Но ведь Хиро­сима — это страшно и безбожно. Этому не будет про­щения во веки вечные. Какое прощение, если от чело­века остается только черная тень на белой стене! Ослепленные атомными лучами люди навсегда теряли зрение. С обожженных тел слезала кожа. Иной раз — полностью: оставались только кружки под пуговицами и пряжками. На горе Хидже трескались скалы и, сре­занные неимоверной силой, падали вековые деревья. В долинах горели рисовые поля. Даже Библией не пред­сказанное самоистребление человека. Рубеж, непрогляд­ная глубинная пропасть за высокой кручей. От челове­ка остается только тень — его черное отражение на белой стене.


Встала в памяти Варакомщина: белые печи на черных, в синеватом дыму, смрадных пепелищах. Горели люди и скотина. Не знаю, кого винить, немца-мотоциклиста или русского сержанта, который, хоронясь за белой березой, дал очередь из ручного пулемета? И началась Хиросима для моей деревни и для меня, восьмилетнего мальчонки...


Середина марта, начало весны, а за окном — мягкий, пушистый дымчато-сиреневый снег. Ломкая, как в гумне с пересохшим сеном, тишина. Кажется, что весь необъятный мир прибывает во власти этого белого покоя. Пока не включишь радио, пока не заискрится, не всколыхнется на всех голосах чуткий эфир, пока не услышишь про кровь, пролившуюся на берегах Иордана, про бунт голодных шахтеров Кемерова, про будоражащее предчувствие кровавой бойни в Косово, про наивно-возбужденный Кавказ и, наконец, про наш домашний идиотизм: в Доме литераторов срывают белорусские вывески.

Неужто и впрямь взяли верх всевластные во зле?


Человеку свойственны как боязнь высоты, так и глубины. Ибо это одно и то же. Я не мог в детские годы влезть на высокая дерево, равно как и нырнуть в таинственную черную глубь речной заводи. Зато, будучи рожден в стороне не самой равнинной, любил взойти на высокий холм, чтобы увидеть широкий, необозримый простор. Даль манила меня, как и тот край света, где ходило солнце. Хмурый серо-холодный север отталкивал.

Как и всякое живое существо, я летел к солнцу. Пусть даже только душою.


Что есть жизнь? Вечное подлаживание под кого-то? Поиски контакта, взаимопонимания? Но я-то родился не шибко покладистым и коммуникабельным. Никогда не мог попасть в тон, угодить даже своим близким, не говоря уже о начальстве, прежнем и нынешнем, наследовавшем все черты деревенской тупости, озлобленности городских под­вальных низов и непоколебимой ограниченности нахрапистых отставников.

Такой же была и такой же отошла в мир иной моя мать.


В России, как кто-то удачно пошутил, затянулась рекламная пауза, в Беларуси — время безотцовщины, людей, которые почему-то ищут свои родовые корни в чужих странах.

Если у человека недостает даже пальца, он готов оттяпать другому руку. Если у него нет отца и брата, он готов уничтожить чужую семью. Если нет собственного родового гнезда, он готов продать всю страну. Большое зло начи­нается с капли. С капли зависти.


Должно быть, верно, как пошутил Жорж Сименон, что Христос, который грядет, будет не Богом, а экономистом. Это, вероятно, знают все цивилизованные страны, кроме такого захолустья, как Беларусь.


Из всего обилия и роскоши цветов первыми мне на память приходят синие васильки либо лиловые, еще ме­нее приметные буслики — аистник. И те, и другие росли на колючем жнивье моего детства.


Перевод с белорусского Вл. ЖИЖЕНКО.

Загрузка...