Ton siecle était, dit-on, trop jeune pour te lire{1}
“Неутолимое страдание, нищета, разврат ― что так широко разлито на страницах Достоевского ― это только гноище, на котором по закону необходимости вырастает преступное{2}; искаженные характеры, то возвышающиеся до гениальности, то ниспадающие до слабоумия ― это отражение того же преступного в человеческих генерациях, наконец это борьба с ним человека и бессилие его победить; среди хаоса беспорядочных сцен, забавно-нелепых разговоров (быть может, умышленно нагроможденных автором) ― чудные диалоги и монологи, содержащие высочайшее созерцание судеб человека на земле ― здесь и бред, и ропот, и высокое умиление его страдающей души. Все, в общем, образует картину, одновременно и изумительно верную действительности, и удаленную от нее в какую-то бесконечную абстракцию... Удивительно, ― в эпоху совершенно безрелигиозную, в эпоху существенным образом разлагающуюся, хаотически смешивающуюся, создается ряд произведений, образующих в целом что-то напоминающее религиозную эпопею, однако со всеми чертами кощунства и хаоса своего времени. Все подробности здесь ― наши; это ― мы, в своей плоти и крови, в бесконечном грехе и покаянии говорим в его произведениях; и, однако, во все эти подробности вложен не наш смысл или, по крайней мере, смысл, которого мы в себе не знали. Точно кто-то, взяв наши хулящие Бога языки и, ничего не изменяя в них, сложил их так, так сочетал тысячи разнородных их звуков, что уже не хулу мы слышим в окончательном и общем созвучии, но хвалу Богу; и ей удивляясь ― к ней влечемся”.
Так писал в свое время о Достоевском Розанов. А уж кому было и понимать Достоевского, если не Розанову, который сам точно сошел с одной из вдохновенных страниц великого романиста. Но в ту пору, когда Розанов писал эти строки, он еще не имел перед собой нынешних иллюстраций к русской религиозной эпопее со всеми чертами кощунства и хаоса. <...>
Я писал три года тому назад о “Бесах”: “В минуты мрачного вдохновенья зародилась эта книга в уме Достоевского. Этот человек, не имевший ни малейшего представления о политике, был в своей области подлинный пророк, провидец безмерной глубины и силы необычайной. Октябрьская революция без него непонятна; но без “проекции” на нынешние события непонятен до конца и он, черный бриллиант русской литературы”.
Можно написать интересное исследование на тему об этике Достоевского. Мораль ― сложная вещь: у коптов Пилат почитался святым. Сам Шиллер, католик кантианской философии, добрый ревнитель категорического императива, обмолвился раз словами: “Der physische Mensch ist wirklich der sittliche nur problematisch”{3} Так то был Шиллер. Автор же “Преступления и наказания” порою творил с моралью истинные чудеса. Он рассказал, например, убийство Алены Ивановны так, что самый благонравный читатель не в состоянии мысленно отделить себя от убийцы. Раскольников другого ничего не мог сделать: должен был взять топор и зарубить старуху-процентщицу. К тому же его известное рассуждение о Наполеоне и Алене Ивановне логически совершенно неопровержимо. Наполеон действительно мало считался и с категорическим императивом, и с заповедью “Не убий!”, и с заповедями вообще. Тем не менее в Париже восторженным восклицательным знаком истории красуется на удивление мира Вандомская колонна... В “Преступлении и наказании” преступление занимает страниц десять; все остальное ― наказание. Но грань между преступлением и наказанием стирается ― вопреки ясно (слишком ясно) выраженной воле автора. А ведь Достоевский здесь позволил себе небольшой художественный трюк: каторгу, которая выпадает на долю Раскольникова, он мог изобразить совсем не в той уклончивой, небрежной манере, какой он изобразил ее на самом деле в эпилоге романа (автор “Мертвого дома” достаточно хорошо знал, что такое настоящая каторга). Тогда “Преступление и наказание” по моральной тенденции должно было бы приблизиться к “Воскресенью” Толстого. Но это вызвало бы совершенную путаницу во всем замысле романа и, вероятно, в душе его автора. Философская идея очищения страданием, одна из самых искусственных и злополучных мыслей Достоевского, своевременно пришла ему на помощь, ― дала возможность как-то отвязаться от проблемы Раскольникова. “L’homme est une bête philosophique”{4}. Тем не менее “Преступление и наказание” остается гениальным ребусом мировой литературы.
Всю свою жизнь он чему-то учил и что-то проповедовал. Проповедует “Преступление и наказание”; проповедуют “Братья Карамазовы”; “Дневник писателя” есть сплошная проповедь, густо перемешанная с политическими предсказаниями. Но в свете того, что Достоевский думал и знал о людях, о первородном зле человеческой жизни, эти проповеди звучат почти насмешкой. За исключением, быть может, Толстого, у нас не было более мрачного художника. Никто так не был лишен в душе надежды, никто так не лишает ее других, как этот радостный, неутомимый проповедник... Что Алеша Карамазов может ответить Ивану? Что старец Зосима может сказать Смердякову и Федору Карамазову? Когда у Достоевского зло побеждается добром, читателям трудно удерживаться от усмешки. А он этим-то именно и занимался, ― стравливая зло с добром, неизменно давал высшую победу последнему. И делал он это с энтузиазмом, с болью, с криками, с яростью... Кладбище, объятое пожаром, ― я не могу придумать другого сравненья...
Когда какая-либо мысль приводила Достоевского в гнев, вы готовы были бы поклясться, что уже встречали эту физиономию на скамье подсудимых в уголовном суде или среди бродяг, просящих милостыню у ворот тюрем.
Говорят: Le style, c’est L’homme{5}. Это совершенно неверно. Le style, c’est l’écrivain{6}. В слоге сказывается целиком писатель, но очень редко и неполно человек. В простоте и ясности божественной Лермонтовской прозы нельзя прочесть душу поэта, сумрачную и бурную. По великолепным периодам законченного гармонического стиля Флобера никто не скажет, что автор “Саламбо” был эпилептик и несчастнейший из людей. Ничего не говорит о человеке Достоевском стиль писателя Достоевского. А стиль у него был странный и неровный. В публицистике он “весь оброс словами”, как говорил Катков об Аксакове. Но в художественной прозе Достоевскому точно не хватало слов, как не хватало, конечно, и “техники”. Врубель однажды о себе заметил, что, если б был богат, то не писал бы сам картин, а заказывал бы их художникам с “техникой”, объяснив свою мысль и составив подробную инструкцию. Это, разумеется, бутада, но ее можно было бы отнести и к Достоевскому... Лермонтов, величайший мастер формы, из “Идиота” выкинул бы половину, из “Униженных и оскорбленных” три четверти.
В литературном стиле сказывается писатель; но в физическом облике сказывается человек. Я смотрю на страшное лицо, изображенное на портрете Перова ― и вспоминаю потрясающее письмо Страхова к Толстому, где друг, биограф, панегирист Достоевского сообщил об его личности и жизни такие поразительные факты... Правда, без таких фактов не существовало бы в русской литературе ни “Карамазовых”, ни “Преступления и наказания”; праведник едва ли мог написать эти два гениальных творения. А кроме того, так ли важно, кто был человек Достоевский? Жизнь писателя и его творчество, конечно, тесно связаны между собой; но связь эта таинственная и не прямая. Мистик из мистиков Сведенборг был по профессии предприимчивый инженер-химик, прекрасный металлург и практичнейший человек. Шекспир в то самое время, когда писал “Макбета”, вел, говорят, судебный процесс о 35 шиллингах и 10 пенсах, недоплаченных ему каким-то Роджерсом. Вот и задача комментатору ― перебросить мост от творчества к жизни...
Однако портрет Перова свидетельствует и о многом другом. В этом лице необычайная духовная сила и чары подлинного волшебника. Облик Достоевского ― облик больного, но с первого взгляда ясно, что этот больной ― гений. И мощь, и страсть, и вдохновенье, и гениальность озарены в нем светом безграничной скорби, жгущей на медленном огне душу этого человека... Ему все простится, хотя он, быть может, никого и ничего не любил.