Андрей Бычков Черный доктор (Когда замерзает озеро)

Он взял кольцо, и с изнанки золото было нежное, потрогать языком и усмехнуться, несвобода должна быть золотой. Узкое холодное поперек языка… Кольцо купили в салоне. Новобрачный Алексей, новобрачная Анастасия. Фата, фата, фата, фата моргана, фиолетовая, газовая.

Но ведь это было – будет – лишь его тело, которое войдет, а не он сам, не его любовь. Это будет острый и узкий месяц, и еще этот месяц будет желтым, прорезая ночь, прорезая ночь.

Они ждали его, и он знал, что они ждут и что ему надо было уже быть там, потому что уже поздний вечер.

Вот черный костюм на красном кресле с деревянными ручками, положен, как живой, белая рубашка и галстук, Алексей… Он снова почувствовал, что он чужой и что он не свой, не свой для себя и для своей жизни. Попробовал засвистеть одними губами и не смог.

Крэкс, фэкс, пэкс, мэкс, – скоро щелкнут костяшки пальцев и загудит машина.

«Алло, Буратино? Мы ждем!»

«Ваш Буратино уже выезжает».

Что же, он отличный самец, он классный самец, разбрызгивая копытами грязь, мечется по загону бык, расталкивая неуклюжих, расталкивая толстых, расталкивая больных, подбадывая их и отбрасывая, расчищая путь, пока не увидит эту, беленькую с черной полосой, с глазами, как голубое молоко, с мохнатыми рыжими ресницами, зря ты дрожишь, как береста, я же не рогом, не рогом и не до крови, я только сладко и нежно в этот вход, в этот влажный горячий вход, вход, вход…

Он усмехнулся, вспомнил, как они сидели, мать и дочь, и мать едва заметно дрожала головой, не отводя от него глубокого взгляда, и как спросила вдруг: «Алексей, а у вас есть холодильник?» Прямоугольный такой вопрос. Он ходил к ним уже третий месяц и знал, что ее мать ждет, когда же он сделает предложение Насте, которую он любил, да, которую он любил…

Он вздрогнул, услышав телефонный звонок.

– Алло? – сказал в трубку.

– Ты все еще дома?! Мы с мамой изнервничались, думаем, ты вот-вот войдешь! Думали, что что-то случилось!

– Я… я сейчас…

– Почему ты все еще не уехал?! Ведь свидетели же завтра в восемь, а еще не разделана рыба.

– Какая рыба?

– Ну та, белая рыба. Мама измучилась, надорвала себе ноготь. У нее из-под ногтя кровь. Слышишь?

– Слышу.

– У меня там в сумочке пластырь, возьми и приезжай скорее. Слышишь?

– Слышу.

– Мы будем сегодня спать в маминой комнате, а она в моей. Она уступает нам на сегодня и на завтра свою комнату. Слышишь?

Он не ответил.

– Ну что ты молчишь?

– Зачем? – сказал он, стараясь выговорить это «зачем» как можно спокойнее.

– Ну как же? Там же тахта. – Она хихикнула, не замечая странности его интонации. – А потом решим, переносить ли ее в мою комнату.

Эта отвратительная тахта с голубыми и беленькими цветочками, эта безвкусная старомодная спинка, в которую он как-то упирался пятками, когда ее мамы не было дома и когда не получилось, несмотря на размах, опять не получилось у Насти, и он, не уставая работать, устал ждать, двигая, как тепловоз, на стыках, на стыках, и просто кончил с досады, рельсы блестят, когда зазвонили в дверь, переводя стрелки, ее мать, кто же еще, и Настя заплакала… Зачем же опять тахта?! Он хотел крикнуть в трубку: «Зачем тебе эта поганая тахта?!» И еле сдержался, и решил сказать уже, что уже выезжает, как вдруг что-то холодное и безжалостное, то, о чем молчаливо условились до времени не говорить и что было его последней надеждой, раз отказался уже от мужского безжалостного эгоизма, раз отказался пороть подряд этих телок, ложащихся под него, как под поезд, как разбивает вдребезги двери туннелей, огромные чугунные двери туннелей, сминая, вскрывая и перепахивая эти туннели, словно выводя их наружу и не оставляя взамен ничего, только холодную перепаханную землю, поломанные разбросанные деревца, и зеленая висящая драная кожица, желтые мочалящиеся на сломе верхушки, как уже не будет расти никогда, никогда, как засохнет с его жгучим семенем, Алексей, Алексей… Отказаться, поверить, раскаяться и начать… Глядя с любовью, да, глядя с любовью, как ты с любовью готовишь салат, такая твоя, Настя, смешная милая озабоченность, где укроп, наш дом, Алеша, на двоих, где все наше, Настя, твое и мое, где мы вдвоем, как в первый раз, когда не знаешь еще, зачем делать больно, что больно делаешь, чтобы только до дна, крепче, где, сажая и сажая в темноте, знаешь, что теперь не выроет, потому что глубоко и теперь будет расти там в темноте, как каменный туннель…

– Дон Гуан, что ты молчишь? Ты слышал или нет, что я тебе сказала?

Холодное невозможное и безжалостное, что только и может еще хоть что-то изменить, как орудие, которое когда-то взяла в конечность обезьяна, зная теперь в чем ее цель.

Он почувствовал, как напрягается лицо, и повторил спокойно и холодно:

– Зачем?

Инстинктом охотника он почувствовал, что она замерла.

– Зачем? – сказал еще раз, помолчал и докончил. – Ведь мы же хотели жить отдельно.

«Зачем, зачем ты сказал это сейчас?!» – ослепило его это ее пронзительное молчание, и снова увидел ее раскрытые глаза под собой, как тогда, когда вдруг, словно угадывая, что она только смотрит, всего-навсего только смотрит, и, значит, всё также безнадежно далеко, потому что эта трещина остается, и дело не в теле, нет, дело не в теле, как сказал ей этот врач, коверкающий слова русского языка и потому делающий еще больнее.

– Мы же договаривались… не говорить… – тихо сказала она.

Он слышал, как она замолчала там, в той своей комнате, и как там зашуршали цветы, тяжестью разворачивая целлофан, тяжестью своих листьев, стеблей и тяжелых, начинающих уже распускаться бутонов, цветы, которые он купил вечером и которые она хотела освободить сама и расставить по вазам до завтрашнего утра, и вдруг, забеспокоившись, что его так долго нет…

– Ноготь, скажи ему еще и про ноготь, – нервно сказала мать и стала обсасывать окровавленный, белая рыба с красными каплями…

– …оготь… – услышал он голос Эльвиры Ивановны, эти истерические ноты, которые он не мог терпеть и почему-то терпел, каждый раз мягко, успокоительно улыбаясь и утешая эту самодовольную нервную женщину, внушая ласково ей как будущий зять, что водопроводчик придет, придет, и что деньги будут, будут, и что она, Эльвира Ивановна, сама очень умная, очень добрая и очень красивая женщина, и что она гениальная актриса, и непременно получит роль, которую она обожает больше жизни, эта пьеса про надрыв, про коммуналку и про скандалы, про талантливых и благородных интеллигентов, и про несчастную любовь, и про жертву ради искусства (искусства с большой буквы), гадкий, подлый вишневый сад, эти телеспектакли, где вальяжное совковое быдло переиначивало русскую классику на свой коммунальный манер…

– Ладно, – холодно сказал он, – я беру пластырь и выезжаю.

Невеста бросила трубку, не ответив, жених с размаха ударил кулаком в дверь.

Любовь?! Да, это была любовь, и с этим ничего нельзя было поделать, потому что с любовью никогда нельзя поделать ничего. Он снова снял с пальца кольцо, внутренняя гладкая сторона, лампа отражалась в изогнутой круговой поверхности, вытянутые блики, много-много ламп, вытянутых, вертикальных.

Когда-то ты спросил себя, чего еще хотеть на белом свете, и захотел эту девочку, эту девочку-подростка с далекими сентиментальными бреднями про дождь, про то, что можно гулять босиком по лужам, ее чудовищная наивность и ваша разница в десять лет, был ли ты и сам когда-то давно таким же, когда «гулять босиком по лужам» не было всего лишь затертой попсовой фразой, мишенью для издевательств задорных самцов, а и в самом деле было – живыми и босыми, беззащитно выглядывающими из-под брюк, странно белыми, наступающими на шершавое черное теплое мокрое, как в первый раз, Настя, как в первый раз… Загон был полон, и они жались друг к другу, голые мохнатые со смешными челками, с симпатичными сиськами, с яичными мыслями про любовь в тупых блекло-голубых пленках, отделяющих холодный морозный воздух загона от их теплых пахучих и сонных тел, от глаз их тел… Но однажды и ты сказал эти три слова, эти три простых слова, я люблю тебя, и добавил, Настя, четыре слова, за которыми мог открыться целый мир, целый огромный мир, новые моря и новые горы, новые реки и новые города, целый огромный мир, который мог открыться и который оказался нигде, потому что в ответ ты прочел только отчаянную хриплую жажду, жажду и только жажду, – узнать то, чего она никак не могла узнать с другими и что должен был дать ей именно ты («Мама, мама, но почему у меня ни с кем из них не…?»). Мать плакала один на один с зеркалом, зная, что расплачивается она и что расплачивается не она.

Он сел на костюм, на черный брачный костюм, лежащий на красном огромном кресле, сминая этот костюм под собой, эти тщательно наглаженные стрелки брюк с полурасстегнутой ширинкой.

И еще то, что он выиграл этот приз, эти двенадцать с половиной тысяч баксов, на которые можно накупить двухкамерных холодильников, а еще лучше – четырех-, пяти-, десятикамерных, в которых можно заморозить целое стадо, ободранное и хорошо разделанное стадо.

«А я не буду работать?» – спросила Настенька, когда он, не выдержав, думая о ней, и только о ней – может быть, тогда ты прочел в ее глазах совсем не то… не только то? – мучаясь и не желая больше мучиться, решаясь раз навсегда, потому что как же иначе, нет никакой жизни без нее, потому что все теперь только она, и дерево, и дом, и та маленькая лавочка, и собака, и даже стекло в автобусе, и те карпы, тогда, те умирающие на прилавке магазина карпы, и продавщица, грубо бросившая одного из них на весы и засмеявшаяся: «Убила!» Потому что все теперь только она, Настя, даже если она и не… думая о ней и только о ней, не выдержав, сказать на тихом озере, выходи за меня замуж, лодки и машущий веслами повар в белом колпаке, и желтая ртуть солнца, колышущаяся на поверхности воды, через которую плывут, подымая и опуская весла, красавцы мужчины, и в каждой лодке женщины на корме, в разноцветных шляпках, с грустью смотрят они на удаляющийся берег, великий кадр великого фильма, разноцветные шляпки, обворожительные улыбки мужчин, весла и круги, остающиеся от весел, с засасывающими воронками. «А я не буду работать?..» Он ответил: «Не знаю». «Я хотела бы, как мама, стать знаменитой актрисой». Потом, в ресторане, разменяв последние пятьдесят долларов, смотрел, как она, Настя, жадно ест, хихикая на него, что он отказался. «Я сыт», – спокойно сказал он, не евший с утра, и заказал себе дорогого вина, не думая, у кого будет занимать в следующий раз, глядя, как она ест там, за стеклом, которое он разобьет, все равно разобьет, чтобы она узнала это, как это знают другие, другие женщины, как за это они готовы плакать и унижаться перед ним, такие смешные, такие глупые, такие странные, потому что зимой озеро замерзает, чтобы был лед, в котором отразится звезда… Чего он хотел? «Где оно, мое дело?» Он и сам не знал, переходя от одного мига жизни к другому. Чтобы вдруг однажды замереть, остановиться, застыть в кристаллической ясности?

«Пластырь», – он протянул руку к ее сумочке и раскрыл. Эльвира Ивановна в летнем платье на художественной фотографии улыбалась поднимающимся лучам славы, солнца восход. «Дорогой кочегар Алексей, мы не равны, но наш корабль с каютой, где спит моя Настенька…» Он вспомнил, как однажды она продекламировала это как бы в шутку. Как бы…

Настенька, которая падала во все углы, напившись однажды у него на кухне, приехав из студии с поклонником, рассказывая весь вечер им обоим как знаменита ее мать. «Выгони его», – вдруг ни с того ни с сего сказала она про поклонника в четвертом часу ночи. Это было отвратительно нелепо, жестоко. «У меня же нет денег даже на такси!» – кричал тот, пока Алексей пьяно отдирал его пальцы, пытавшиеся зацепиться за дверной косяк. Потом, когда они остались вдвоем в его слабо освещенной комнате, она, порочно отводя взгляд, стала требовать, чтобы он ее раздел, и он покорно молча раздел, удивляясь хрупкости и белизне ее тела, тонко дрожащего, как лист, черный доктор, который так и не сделал ей хорошо, она заплакала в постели и закачала головой, рассыпая волосы по подушке, свои душистые каштановые волосы. «Не то, не то, не то… – плакала она. – Опять не то…» Утром виновато и молча пили чай. Глядя на ее стыд, на ее виновато опущенные ресницы, на эту печаль ресниц, он дерзко подумал: «А кто же еще, если не я?» «У меня что-то не так», – прервала она молчание. «У тебя все так», – сказал он. «Я не испытываю». «Я знаю». «Врач сказал, что проблема в другом, что, быть может, я слишком затягиваю увертюру, слишком много говорю, слишком много рассказываю». Поражаясь этой ее откровенности, до середины ночи думая, что она просто блядь, а сейчас… Этот ее трепет, эта ее боль. Любовь, кто знает, что это такое и как она начинается? Еще вчера, за столом, открывая шампанское, он льстиво называл ее египетской царицей, и да, хотел, но ведь не больше, чем как каждую красивую женщину, но ведь не больше же, чем просто хотел. Она сидела напротив, рассказывая про свою мать и про роль Панночки, которая принесла ее матери славу…

Кольцо, он понял, что смотрит через кольцо, и отложил фотографию. «Дон Гуан, приезжай жениться!»

Северная звезда блестела через стекло на южной стороне ночи. «Уже двенадцать часов и через час закроют метро, а завтра свадьба».


Настя и Эльвира Ивановна сидели в другой комнате другого далекого дома и ждали. Пирог с вязигой, лежащий на тахте, и недорезанная рыба, шуршащие в разворачивающемся целлофане цветы, желтый месяц в окошке.

– Ты отпивала из его бокала? – спросила Эльвира Ивановна.

– Я отпивала из его бокала.

Они засмеялись, довольные тем, что он сейчас войдет и что все будет хорошо, как сад, который вечером поливают на даче, когда кончается жаркий день и отдыхаешь, глядя, как падает просто так влага на листья, как отрываются капли и как скользят.

– Мама.

– Что?

– Я его как-то не очень люблю.

– Ну и что? Для брака важно не это.

– В общем-то, это твой выбор.

– Да, это я привязала его к тебе, иначе бы он тебя бросил. Но ты бы знала, чего мне стоила эта манипуляция!

– Мама, зачем ты про это говоришь?

– Потому что.

Цветы, которые настороженно слушают, разворачиваясь и разворачиваясь в целлофане, и вода, стоящая рядом в хрустальной вазе.

– Потому что ты тоже должна узнать, – усмехнулась Эльвира Ивановна. – И ты это узнаешь. С ним, с ним наверняка.

– Да, мама… – покорно сказала Настя.

Это – для чего спят другие и для чего не спят.

Палец саднил, и Панночка стала сосать, думая про свои вислые груди, когда они еще были упругими и когда были тугими соски… Губы любовников и поцелуи, которые слаще славы, да, слаще славы. Эльвира вздохнула, план завершался, жених для Насти был найден, был пойман. «Он славный, этот Алексей, – усмехнулась Эльвира. – Он знает, что такое женщина, и он способен на восхищение». Она подошла к стене и провела по ней пальцами, один из которых был с надорванным ногтем, подражая движению Панночки, которая стояла на сцене в жарких сияющих лучах рампы, фата, фата, фата, белая полупрозрачная, через которую снова ебли, все, все ебли, весь зависший от восторга зал с задранными пятками, и адмиралы, и цари, и все, все телезрители, всего мира, всего земного шара, ее, старую, дряблую Эльвиру, вечно юную обнаженную, в одной лишь фате Эльвиру, не Эльвиру, а, а… Алексей, вы любите театр? Я вас научу, милый, милый Калибан, я вас научу, я так, так безумно люблю театр, смотрите, как кружится Панночка и как она заглядывает вам в глаза, Алексей, приходите к нам чаще, чаще, чаще…


Он бросил кольцо, и кольцо покатилось и стало кружиться, звеня, купленное на деньги приза, как и тогда, когда крупье строго посмотрел на него из-под бровей и когда были уже сделаны ставки и он успел все же поставить одновременно со словами крупье, слава богу, чуть раньше, вращение колеса жизни и неизбежность его выигрыша, сон, приснившийся накануне про возвращающегося орла, Панночка, не гони… Эльвира была на фотографии в летнем светлом платье, эта ее большая с большой косой голова, «о, эти миндалевидные очи!» – как часто повторяли, вздыхая, стареющие актеры, и эти ноги, эти мучительные, классные ноги, не стареющие никогда, дразнящие своей наготой и этой случайной полураздвинутостью.

– Блядь! – Он бросил фотографию, вспоминая, как зашел с отцом поссать в какую-то подворотню и рассказывал ему, как он расплачивался за их такси, и Настенька пеняла ему за то, что у него не было мелких денег и ему пришлось подниматься на второй этаж, оставив их дожидаться в машине, кукушечки, дожидаться, пока он не разменяет купюру опять (в который раз?) занятую в последний раз, чтобы расплатиться с шофером, чтобы поднять потом на второй этаж ее и ее мать, Эльвиру, и ждать, как швейцар, пока Эльвира напьется вина, чтобы увезти ее обратно, потому что Настя не сможет увезти назад свою мать, потому что Настя уйдет на репетицию с каким-то нужным им обеим театральным немцем. «И ты еще хотел на ней жениться? – усмехнулся отец, застегивая ширинку. – Ты просто мудак. Да вот, что я тебе скажу, ты просто мудак».


– А как ты это сделала, мама?

– Это… это можно по-разному.

– А ты, а ты?

– Я взяла иголку и нить… Важны не объекты, а состояние…

– И?

– И…


Он поднялся и поднял с пола эту фотографию. И миндалевидные глаза смотрели с усмешкой. «Мы не равны, наш дорогой кочегар». Дело, которого ты хотел, быть может, вот сейчас оно начинается? Он посмотрел в окно и над лесом увидел звезду, яркую Полярную звезду…

Чего же хочет твой жестокий Бог?

Белый нож для разрезания страниц – когда замерзает озеро и озеро остается – было написано в книге, этот белый и чистый нож… Алексей взял, помедлив, и… пронзил фотографию. Через полупрозрачное платье. Между ног, между ног.

Загрузка...