Ренье Анри Черный трилистник

ГЕРТУЛИЯ, ИЛИ ВЕСТИ

Г-же де Боньер

Гермотим к Гермасу

Когда тебе передадут это письмо, я уже буду далеко; всю ночь я буду итти под звездами, всю ночь я буду итти к моей судьбе. Я думал, однако, что я никогда не покину наших прекрасных садов, Гермас. Мы гуляли вместе; там я встретил Гертулию; там ты скажешь ей о моем уходе. Она увидит причину в моей любви, и только из за любви я покидаю ее!

Любовь одна делает нас самими собою; она делает нас такими, какими мы могли бы быть, потому что она становится тем, что мы есть. Поэтому ее проявления сообразуются с нашею природою, и она свидетельствует о взаимном несовершенстве того и другого. Рост любви соразмерен нашей тени. Увы, заражая ее, наша немощь ее роняет! Ей приписывают начало ее следствий; оно в другом месте, оно в нас. Любовь прекрасна. Лишь безобразие наших душ гримасничает на ее маске, которая их отражает. Ее вид формируется по нашему образу, и мы видим в нем наше внутреннее подобие. Хотя мы жалки и хотя она разделяет наше ничтожество, она желанна даже в своей недостаточности и в своем уродстве. Любовь остается любовью. Мы любим ее, какой бы искаженной она ни была.

Представь же, о Гермас, ее красоту, когда вместо того, чтобы гримировать свое лицо в мрачных сердцах, она обнажается в лучезарных душах. Любовь должна быть гостьей мудрости, по ее факел должен освещать, в глубине наших снов, их чудесные своды, осыпать алмазами их гроты в мучительных сталактитах молчания; тогда все будет пламенеть чистым праздником света, и навстречу подземным зорям, среди камней, распустятся неникнущие лилии. Обыкновенно ее ненадежная лампа освещает только могилы и пещеры. Совы окупают свои когти в погребальное масло; непристойные сатиры мимируют на стенах своими скотскими тенями подмен бога.

Любовь — гостья мудрости, и вот я иду в путь, чтобы приготовить жилище мудрости. Я испросил совета у прошлого и у настоящего; ты упрекаешь меня за то, что я недостаточно советовался с самим собою, слишком много читал книг и торопливо стучался в двери мудрецов. Мудрость, мне говорил ты, не блуждает; она пребывает на одном месте и кажется спящей; она не спит в каменном замке посреди леса. С терпеливым вниманием она выслушивает нас в нас самих; она отвечает па наше внутреннее прислушивание.

Увы, друг мой, я остался глух к своему собственному уху; чтобы слышать мое молчание, я нуждался в том, чтобы говорили, и чтобы пойти навстречу самому себе, я должен был стать прохожим. Есть пути, есть ключи, которые прячутся таинственными руками. Ах, я уверен, есть двери, которые они открывают, и чуждые и случайные жатвы порождают освящающий колос нашего собственного плодородия. Пожалей меня, Гермас, за то, что я прибег к помощи мудрых, чтобы самому стать мудрым; это нужно для того, чтобы любить, потому что одна мудрость может заклясть любовь от колдовства, в котором она гибнет. Я люблю Гертулию, но я отказываю нашей любви в участи стать на себя пародией. Я ухожу; в небе есть звезды, и я плачу. Гертулия будет плакать. Я вернусь. Пусть она навещает тебя иногда в твоем молчаливом доме. Вы будете там говорить обо мне, как мы говорили о прелести Гертулии. О, если бы я мог снова увидеть ее в этом саду! Там я встретил ее, там ты прочтешь ей мое письмо. Прощай. Вот, Гермотим прощается с вами.

Лестница Нарцисса

На другой день Гермас один пришел в те прекрасные места, где он беседовал так часто с Гермотимом. Им было сладко проводить время в этом широком пространстве деревьев и цветов. Это был красиво убранный и уединенный сад. От замка, бывшего там когда-то, ничего не осталось, кроме очарования представлять его себе по пережившей его декорации.

Три водные аллеи ответвлялись от центрального восьмиугольного водоема и в конце каждой из них, довольно далеко, среди различных архитектурных и гидравлических сооружений, били фонтаны, оживленные различными фигурами. Одна изображала человека, который смеялся, опрокидывая бронзовую амфору, другая — женщину, которая, плача, наполняла золотой кратер. Средний фонтан был самый прекрасный. Скатерть волн изливалась через край из водоема, откуда рождалась, стоя, статуя гермафродита. На порфировых полках чередовались маски тритонов и сирен, выплевывающих из припухлости своего судорожно напрягшегося рта удушливый глоток кристалла. Иногда, когда фонтан умолкал и тройная нагота загадочных мраморов наполняла благоуханием боскеты молчаливых деревьев, можно было видеть, как на край иссякшего водоема, чтобы напиться, пускалась горлица. Вокруг восьмиугольного бассейна бронзовые статуи чередовались с. тисами, подрезанными в вид пирамид и с кипарисами, подстриженными в виде обелисков.

Их отражения делались металлическими в спокойной воде, где отражения статуй, казалось, таяли, расправлялись в каком то подобии иной жизни, менее образы, чем тени, потому что всякая вода немного волшебна, и если даже она совершенно спокойна, неизвестно, что может дремать в ней.

Остальная часть сада состояла из квадратов леска; ограда из жесткою и гладкого букса окружала сад. Внутри его, под высокими деревьями, всегда приходилось ходить по мертвым листьям. В каждом из квадратов, из которых два приходилось по сторонам бассейна, таилась какая-нибудь неожиданность. Здесь капля за каплей сочился ручеек; часы, созданные природой, отмечали время; там слышно было эхо. Голос доносился очень издалека, и благодаря потере слогов возникала забавная путаница. В двух других находились две круглые скамейки из мрамора или камня, со сфинксами или дельфинами в качестве локотников. Над садом возвышалась терраса с балюстрадой. Ее дорожки, убитые желтым песком, окаймляли тканые цветники и плоские лужайки. На нее поднимались по покатым исходам, а также спускались в средней части ее, по лестнице, откуда можно было видеть себя в бассейне внизу, так что с каждой ступенькой, казалось приближаешься к самому себе. Эта лестница называлась Лестницей Нарцисса.

Бассейн продолжался тремя водными аллеями, которые протягивались от него в разные стороны. Это были как бы дороги памяти, где воспоминание словно шло тихими шагами но их длинным дрожащим зеркалам. Солнце исчезнувшее за деревьями, еще согревало камень ступеней, где Гермас в этот день, сидя, вкушал удовольствие полного погружения в свои сны. Воспоминание о Гермотиме примешивало к ним немного грусти и некоторую иронию. Он видел перед собой на песке причудливые и неправильные фигуры, несвязную геометрию которых ушедший начертил вчера но время разговора концом своей эбеновой трости; линии перекрещивали свои разорванные круги и спирали, подобные тем, которые изгибала серебряная змейка на рукояти тонкого черного шипа трости.

Эта трость была чем-то в роде светского полу-кадуцея, подобие которого Гермотим обыкновенно носил, но одной из памятных Змеи еще не доставало в эмблеме, и молодой мудрец, казалось, ждал случая, когда восполнится сходство. Поэтому он был осмотрителен с самим собой, и эта осторожность поднимала его несколько суровую прелесть до тихой важности, которая, при ее совершенном изяществе, не лишена была некоторой изысканности.

Гермас думал о мудрости Гермотима и вспоминал речи его. Почти каждый день два друга приходили наслаждаться этим прекрасным садом. Гермотим сожалел немного о том, что замка более не было. Его библиотека, его кабинет медалей, его галереи античных бюстов были бы пристанищем от летних дождей, которые иногда умащали своим ливнем бронзу статуй или металлическою зелень тисов и скатывались жидкими алмазами с отяжелевших листьев. Гермотим оплакивал все это, угадывая красоту жилища по красоте садов.

Они были украшены с большим декоративным вкусом, хотя и своевольный и силлогистический порядок указывал на то, что они были созданы тонким и властным разумом и задуманы, судя по созерцательному собранию бронз и вод, мечтателем, быть может, слегка склонным к ипохондрии, который любил сообразовать с ними свои постоянные грезы и углублять среди них свою надменную, презрительную и угрюмую усладу.

Гермас и Гермотим отдыхали там часто, обыкновенно на этой последней ступени, внизу Лестницы Нарцисса. Прекрасный сад простирался на дне молчания. Взор следил за течением воды между деревьями. Порою, лишь в самые жаркие часы, случалось искать убежища в листве, в ее свежих и сумрачных недрах. Гермотим любил останавливаться у маленького ручейка, Гермас предпочитал небрежно облокачиваться на мраморных сфинксов или ласкать изогнутую чешую порфировых дельфинов. Эхо никогда не повторяло, искажая, то, что два друга говорили между собой шепотом. Их согласие равнялось их несходству. Однажды они пришли вдоль одной из водных аллей к тому фонтану, где улыбалась странная статуя. Гермас увидел в ней сон, Гермотим предполагал здесь символ; они вернулись, не беседуя, потому что сумерки уже наступили, и воды, умолкнув, приглашали к молчанию.

Обыкновенно Гермотим охотно сообщал Гермасу кроме мыслей своих и те обстоятельства, которые ему их внушили. Он излагал их искусно, со школьными расчленениями. В молодости он обучался. Чаще всего он носил под мышкой, из причуды или как намек, Закрытую книгу. Он рассуждал, когда импровизировал, лучше, чем сам думал, и его красноречие доставляло более удовольствия, чем удивления.

Он побывал среди своих странствий в местах необычайных, или, по крайней мере, в казавшихся Гермасу такими, благодаря их звучным или сладостным именам. Он общался там со знаменитыми и мудрыми людьми. Гермас не побуждал его особенно к пересказыванию бесед с ними, потому что его более интересовал образ жизни этих учителем, чем их знание мудрости, а Гермотим, подвластный правилам, проявлял себя скупым на анекдоты. Если он забыл голоса, то он помнил все доктрины, чтобы почерпать из них ткань для своей собственной. Мудрость находится всюду, говорил он; из тысячи ее рассеянных и спутанных кусков надо воссоздать образ, в который они входят. Ее форма, определяемая совпадением частей, приобретает смысл только от их целокупности.

Гермотим искал по свету эти разрозненные части. Об этом он мог говорить бесконечно, и Гермас предоставлял ему говорить; благодаря его несколько молчаливой мечтательности, слова текли в рассеянной и благодушной тишине, которую он оживлял тем, что срывал цветок или бросал немного песку в спокойную воду бассейна, возле которого они сидели.

Там печально блуждали большие рыбы, медленные, почти растения, такие старые, что чешую их оксидировал мох; они сделались бархатными от ветхости и теперь маслянисто скользили в тяжелой воде.

Гермас и Гермотим иногда смотрели, как они цепенеют к вечеру и врастают в воду, становясь тусклыми замершими туманностями. В этот убывающий час сад делался еще прекраснее в своем сосредоточенном уединении. По временам какая-нибудь молодая женщина проходила по краю водной аллеи. Гермас, не зная всех обитательниц города, уважал некоторых из них за то, что они приходят побродить немного в тишине этого благородного места. Эти, по крайней мере, не были чужды меланхолии, и они заимствовали у нее ту нежную прелесть, которою завершается красота. Были, без сомнения, такие, которые приходили туда отчасти для того, чтобы он их заметил. Богатство и любовь к одиночеству выделяли его среди окружающих. Никто не входил в его пышный дом. Он покидал его стены только затем, чтобы гулять в этом саду, или в своем собственном, также обширном и запутанном. Он пожелал узнать имена этих посетительниц, и когда Гермотим спросил у него имя одной из них, он мог ему сказать, что ее зовут Гертулией.

Гермотим полюбил ее. Он встретил ее в самое утро своего прихода, прогуливаясь по террасе, где он поджидал Гермаса. Хотя был едва полдень, уже грозовые тучи ползли по всему небу. Солнце сияло минутами, и молодая женщина то раскрывала, то закрывала свой зонтик. Они встретились несколько раз, потом разговорились, и Гермотим поведал своему другу о великой любви. На него также он возложил заботу известить Гертулию об его отъезде и изложить ей его отчетливые причины. Гермас думал обо всем этом, когда увидел в конце водной аллеи идущую навстречу Гертулию.

Она медленно шла к нему улыбаясь, может быть, потому, что она держала в руке прекрасный лиловый ирис на длинном стебле. Цветок и она таинственно походили друг на друга благодаря одинаково расцветшей стройности, благодаря двойному созвучию тонкой прелести. Ее розово-белое платье, в эту минуту желто-зеленое из-за отсвета деревьев и воды, украшало ее наивным и драгоценным убором. Подробности его были чудесны, ибо листья, вытканные узором в глянце материи, переливались шелковым инеем. Молодая женщина остановилась перед Гермасом, немного удивленная тем, что он один и не отвечает на ее привет; и после некоторого колебания, как бы для того, чтобы, из пристойности, не высказать слишком большую поспешность или, из вежливости, чтобы не показаться обманутой в ожиданиях, она сказала, глядя на цветок: «Но где же сегодня наш Гермотим? Все еще мечтает за какой-нибудь книгой?» Гермас взирал на нее серьезно, с тихим сожалением. Она ему представлялась такой легкой и хрупкой, что он боялся сказать ей неожиданную новость; она казалась ему вполне подобной нежному ирису, стебель которого склонялся под тяжестью цветка, — настолько сходною с ним, что он должен был сломать его гибкость воображаемым ударом длинной трости из черного терновника. Серебряная змея, обвитая вокруг полу-кадуцея, отравляла любовь своим мучительным зубом. Не говоря пи слова, Гермас протянул Гертулии письмо.

Он смотрел, как она сидит, читая, на последней ступени лестницы. Она читала со всей прилежностью, положив локти на колени, поверх смятого стебля ириса, цветок которого печально свешивался. Тонкая бумага, не колышимая ветром, дрожала в ее руке. Пальцем она поправила локон своей прически.

Великое молчание наступило во всем саду, потому что закрыли фонтаны в конце водных аллей. Смолкший ропот сбегал капля за каплей почти незаметно, и его неиссякаемая длительность была слышна целую ночь. Поверхность бассейна, тусклая от налета сумерек, застыла. Громады деревьев окаменели. Прежде чем отдаться мраку, все приняло вид величайшего отвердения; было последнее сопротивление вещей, желающих удержаться в своем дневном обличьи. Как бы не доверяя разрушительной вкрадчивости тени, они сжались и противодействии.

Гермас печально размышлял, не смел взглянуть на Гертулию. Они долго оставались так. Сумерки стали мягкими и влажными, когда в безмолвном согласии они оба поднялись. Гермас видел, как она отражаете в сумрачной воде бассейна, высока и гонка в своем длинном платье, складки которого доходили струйками до земли, с бледным лицом, преображенным чем-то лежащим за пределами грез и сна, как всякое лицо, видимое в воде. Все это, вместе с молчанием, было так похоже на смерть, что Гермас почувствовал необходимость прервать какими-нибудь словами надежды, хотя бы бесполезными, тяжесть этой тоски, и он произнес медленно, одно за другим, такие слова:

— Гертулия, — сказал он, — нежная Гертулия, вы так прекрасны, что не могли не смотреть иногда людям в лицо. Человеческие лица почти все печальны от образа их прошлого, и пепел остается на дне всего, что старалось быть; все бывает только сквозь сон. Я не буду говорить вам о моих снах; они возникали лишь среди желаний слишком необычайных; во мне и через меня погас их одинокий огонь; они были сумерками моих собственных потемок. Простота ваших желаний сохраняет им, по крайней мере, надежду. Однако, уже наступила ночь; нужно уходить; закрыли фонтаны. С тех пор, как умер их смех, они неощутимо источают, капля за каплей, свою тайную жизнь. Так, в некоторые мгновения, внутри нас бывает нечто, что кажется умолкшим и что длится с таинственным упорством. В вашем уединении есть эхо, эхо шагов, которые удаляются и затем возвратятся; ибо возвращаются от всякой мудрости, и замершие цветы расцветают снова.

Гермас церемонно поклонился Гертулии. Она осталась одна у края воды со сломанным ирисом к руке, по волокна излома ослабели, и слишком тяжелый цветок упал на песок. Тишина возросла от этого шороха, потому что более не было слышно шагов Гермаса, и над большими деревьями, на светлом месте неба тихо восходила звезда.

Эмблематические предвестия

В это утро Гертулия пробудилась вся в слезах. Это случалось с ней часто со времени отъезда Гермотима; так сны ее переходили в скорбную и влажную печаль. После того, как она обессилевала, удерживая рыдания в течение дня, ночь расточала ей без ее ведома благодетельные дары слез. Потемки таинственны и бережны, они заботятся о раненых душах, и тоскующая Гертулия после своих тайных умилений пробуждалась обыкновенно нежно опечаленная и почти улыбающаяся.

В это утро, наоборот, она почувствовала себя более взволнованной. Во сне они долго слышала, как прерываясь и возобновляясь, долго, позади ночи, к каких-то засадах тени, пели возле ее уха далекие тонкие флейты. Их мелодия примешивалась к однородному шуму фонтанов и заимствовала у него сходную текучесть, так что, казалось, вода модулируется и роднится с гидрофонией инструментов. Молчание, в каком мнишь себя, когда спишь, встрепенулось, оживленное неизъяснимым ропотом; к спящей проник топот всей печали прошлого и всего страха будущего, и хотя не было слышно голоса, который выразил бы мысль, все говорило намеками об уходе Гермотима и об опасности путей, по которым скользили судьбы.

Внезапно пробудившаяся, Гертулия осматривала, еще лежа, комнату, где она уснула. Солнце, словно дивясь неподвижной легкости тюля окна и «занавеси кровати, затянутой тонкой тканью, окрашивало их в розовый цвет. Кровать имела форму лодки, и медные лебеди, украшавшие ее по углам, казались в утреннем свете поистине золотыми. Их мягко раскрытые крылья уносили ночной корабль по воображаемой реке ковра, где узоры вытягивались, как томные и запутанные водоросли. Большие орнаментальные розы там и сям распластывали свои струи.

Снаружи доносились звонкие и свежие голоса: это был шум рынка, находившегося перед домом. Там продавали цветы, травы, огромные плоды, редкие овощи или диковинную дичь. Гертулия из окна забавлялась зрелищем этой горсточки людей. Туда, беседующими группами или по одиночке, приходили прекрасные дамы, осторожно пробующие своими полными руками без перчаток зрелость какого-нибудь плода или выбирающие из благоуханного снопа самые прекрасные цисты. Проходили ослики, тряся потертым и теплым бархатом своих длинных серых ушей, равнодушные к усилиям, какие делали своими крыльями розовые фламинго, соединенные попарно гибкими тростинками, парализующими их высокие ноги, похожие на сочленения камыша. Астролог в высокой кабалистической шапке, в кружке слушателей, предсказывал будущее. Гертулия охотно спросила бы его, но она подумала о Гермотиме. Не понимая хорошо смысла великого начинания, им предпринятого, она восхищалась его попыткой! Ее чтящая, внимательная и нежная душа страдала от его удаления, и оттенок наивной гордости, которую она ощущала, думая об этом отсутствии, не вознаграждал ее за страдания, им причиненные. Несмотря на это, она, представляя себе молодого мудреца во всей его ученой и бродяжнической прелести, стыдилась своего суетного нетерпения.

Обыкновенно вид маленькой площади ее менее рассеивал. Три одиноких вяза обменивались там доверчивым шепотом своей листвы, как раз перед окном Гертулии, которая, лежа в кресле, смотрела, как они покачиваются. По вечерам слышно было, как они тихо вздрагивают один за другим, а иногда все вместе.

Ночи, когда она не спала, казались ей бесконечными. Чтобы занять себя, она перечитывала письмо Гермотима и старалась проникнуть в его смысл, потому что она с трудом представляла себе эту мудрость, о которой он рассуждал как о необходимом и тяжелом благе. Что бы ни говорил он о скорби любви, она чувствовала в себе ее живой инстинкт, не понимая зачем надо подчинять ее радость таким таинственным предосторожностям. Ее простота любящей хотела бы видеть его более естественным и менее посвященным. Ах, Гермотим, Гермотим, думала она, когда ты вернешься, станут ли твои глаза красивей? Станет ли милее изгиб твоих гладких, длинноватых волос? В этом была вся ее мудрость, и хотя она знала, что он вернется, беспокойство об этом возвращении против воли приводило ее н отчаяние.

Дни проходили; она отмечала их бег на своем календаре; маленькие красные крестики следовали друг за другом, составляя недели, и близилась уже грань лета и осени. Воздух свежел. Предметы становились грузнее от какой то тяжести, неуловимо леденея в задумчивой дремоте. Гертулия жила одна в своем доме в усталом оцепенении, отвечавшем неподвижности ее мысли.

Однажды, мечтая так перед открытым окном и один из последних теплых дней, она с удивлением увидела, как стрела, пущенная снаружи, вцепилась на мгновение в кружево занавес и задрожала там, потом упала и вонзилась стоймя в ковер.

В пустынной улице не было слышно ничьих удаляющихся шагов. Откуда явилась эта стрела? Ее стальное трехгранное острие насмешливо блестело. Что хотела передать эта весть? Ибо Гертулии поняла, что это была весть, и не сомневалась, что она шла от Гермотима, так же как обнаженный кинжал, от которого рука ее вздрогнула однажды вечером, когда она нашла его на столе. Этот необычайный подарок испугал ее, так как он предсказывал, быть может, какое-нибудь трагическое происшествие, но бедная подруга мало разумела в аллегориях и со дня на день все более опечаливалась, измученная тревогой своего ожидании. Ночью теперь она более не плакала, потому что не спала, и бессонница лишала ее сладкой слабости слез. Снаружи свистел ветер, производя шум, подобный расстроенным флейтам; осень склонилась к зиме; зима пришла.

В течение ряда месяцев она не имела известий о Гермотиме. Снова наступила весна. Тучи потянулись к северу. Снова маленький рынок на площади оживил молчание города. Гертулия вышла, чтобы купить цветов. Это были первые весенние цветы, наивные и как бы нечаянные. Их лепестки казались снегом, облитым солнцем и тающим. Перед полупустыми полочками для товаров никто почти не прохаживался. Предсказателя не было, и ослы топтались, с шерстью, еще всклоченной с зимы. Гертулия выбрала поспешно несколько подснежников и, войдя к себе, была сильно удивлена, потому что на мраморный консоль, на котором она хотела поставить их в вазу, в ее отсутствии кто-то положил оловянную фляжку и маленькое зеркальце. Долго она грезила перед этими атрибутами. Фляга была весьма помятою, как если бы ее принесли очень издалека.

Дни удлинились, и прилетели ласточки; Гертулия любила смотреть, как они летают; их живость забавляла ее; они кружились в вольном полете возле дома, от зари до той минуты, когда в сумеречном небе сменяли их летучие мыши, старавшиеся торопливо подражать им, ощупью, на своих неверных крыльях. Тогда она отворачивалась почти в страхе; их магический полет чертил в воздухе причудливые буквы. Однажды вечером, когда Гертулия немного замешкалась, глядя, как они зигзагами выписывают в небе иероглифические росчерки своих апокрифических надписей, и когда, закрыв наконец окно, она пошла зажечь свечу, ее нога запнулась на ковре о какой то звонкий предмет: это был ключ.

На другой день мелодии женщина проснулась вся в слезах, как будто потемки снова сжались над ней. Ее бедная душа была ранена нескончаемым отсутствием и обезумела от таинственных знаков, загадочная непонятность которых увеличивала ее тоску; найдя облегчение в слезах, она, однако, чувствовала себя слабой и опечаленной. Летний рассвет осыпал мукой белизну ее простынь, подобных савану, и на самой груди ее оказался положенный среди ее сна спелый колос.

Тогда она решила пойти к Гермасу, чтобы попросить у него объяснения этих странных аллегорий, и так как она была слабою и очень усталою, а дорога была длинною и пополуденные часы жгучими, то она пришла к нему только во второй половине дня.

Дом спящего замкнувшегося в себя красавца

Гермас жил один в уединенном доме, и конце старого сада, невдалеке от огромных прудов, где парк становится лесом. Нескончаемая аллея древних деревьев приходила, мимо мертвых болотных вод и высоких зарослей, к круглой площадке, откуда видно было пышное жилище, в глубине обширного двора, лежащего перед ним. К плитам серого песчаника примешивалось несколько розоватых. Солнце заставляло сверкать их слюду, и после дождя от них исходила свежесть. Тогда золоченное железо высокой решетки сияло яснее, и два фонаря, подвешенные по обе стороны двери, колыхались при малейшем ветерке. Их кованая позолота окаймляла косые грани их стекол; их более не зажигали по ночам, потому что Гермас не был гостеприимен.

О нем не знали ничего, и так как надменная и молчаливая жизнь в глазах человеческой низости является нарушением обычаев и своего рода волшебством, помогающим отделиться от ее рабства, — на эту замкнутость смотрели с недоброжелательством, едва сдерживаемым репутацией крайнего богатства. В этом двойном колдовстве золота и молчания был весь Гермас.

В самом деле, перед тем, как он поселился в этом доме, туда была привезена на повозках великолепная мебель. Одна из этих повозок, нагруженная редким хрусталем и бесценным стеклом, которое при проезде сталкивалось от тряски, под тяжелый шаг лошадей, оставила в городе воспоминание о таинственном звоне. На другой день проехали серебряные изделия, потому что Гермасу нравилась уединенная роскошь.

Он имел на это право, потому что умел воспрепятствовать всякому смешению между собой и вещами, ибо для того, чтобы сделать наслаждение невинным, достаточно сохранить за пределом его досяганий неуловимую точку, которая остается навсегда им незатронутою. Гермас был из тех, которые имеют право на все, так как, благодаря своему превосходству, они могут обезопасить себя от какого бы то ни было ига; поэтому он окружил свое уединение молчаливым великолепием, сроднившимся с его грезами; затем двери за этими чудесами закрылись, но проезд их по улицам маленького городка не мог забыться.

Много толковали об этой замкнутости, куда никто не мог проникнуть. Поэтому приход Гермотима вызвал удивление к этому избраннику, настолько приблизившемуся к надменному молодому человеку, который в бокале чудесного хрусталя, из которого он пил, как говорили, сидя один за своим сверкающим столом, казалось, выпил вместе с молчанием один из тех волшебных напитков, которые отделяют навсегда человека от подобных ему и делают его пригодным только для своего собственного общества.

То, что он один пользовался вещами, обыкновенно являющимися показными для других, согласовалось с этой замкнутостью человека, одиноко живущего в месте, расположению и архитектуре которого, казалось бы, приличествовало присутствие избранного окружения из слуг или друзей.

Любопытные обманывались в своих ожиданиях, когда узнавали о привычках причудника-хозяина, столь несогласных не только с их любопытством, но и с тем, что, по-видимому, предписывал ему почти княжеский вид замка, где он жил в стороне от всех.

Однако местность казалась прекраснее от этого намеренного контраста. В несогласии мест с их настоящим назначением есть своего рода вещая суровость, какая то избыточная грация. Их бесполезность и несоразмерность кажутся приноровленными к одной духовной мании живущего в них хозяина. В нем их нескладность получает согласие; он есть та точка, где уравновешивается связка их тайн, и не имея иного назначения кроме удовлетворения какой-нибудь меланхолической странности, эмблемой которой они являются, не совпадая более с жизнью, они приспосабливаются к снам и принимают от этого какой то оттенок мнимости и вымышленности, чрез который они делаются возвышеннее и неподвижнее.

Жилище Гермаса, в целом весьма просторное, состояло из нижнего этажа и еще одного, расположенного над ним. Высокие и широкие окна с большими стеклами или с маленькими квадратами их чередовались в фасаде, отделенные одно от другого плоскими колоннами разных сортов мрамора. Над каждым окном улыбались или казали гримасы изваянные из камня маски сатиров и геликонские облики.

Фасад этот раскрывался в глубине обширного, слегка закругленного двора. Гертулия медленно ступала по его неровным плитам. Придя посоветоваться с Гермасом, она теперь не решалась войти. Однако, в прошлом году она свыклась с ним, встречая его в старом саду, где они сидели втроем с Гермотимом перед водной аллеей. Гермас был с молодой женщиной всегда утонченно вежлив, но в тот вечер, когда он передал ей письмо и говорил с ней больше обычного, она почувствовала в его голосе нечто столь отдаленное, что меланхолический собеседник ее отчаяния удалился в ее мысли в предел снов, в область, находящуюся по ту сторону жизни, пред которой она трепетала, как пред сивиллиной тайной, словно оттуда должен был изойти ответ самой судьбы.

Она колебалась, в какую дверь ей постучать. Все три были заперты, и бронзовые молотки на них сжимали спою украшенную выпуклость. Наконец, она остановилась на средней двери. Удар прогудел внутри. Можно было угадать по долготе отголосков, что дом обширен и пронизан длинными коридорами. В гладком мраморе плит пола четко отражались лепные стены сеней. Восхитительная свежесть еще увеличивала их прекрасные гармоничные размеры. Из них расходились галереи, в конце которых видны были сквозь Застекленные двери перепекший трельяжей в виде портиков и аркад, увитые розами тисы возвышали свои обелиски на перекрестках аллей. Это было в одно и то же время величественно, кокетливо и печально.

Лестница, по которой поднялась Гертулия, привела ее к длинному ряду комнат, необычайно обставленных в пышном и угрюмом вкусе. Предметы были в них застывшими в тоскливом и безразличном уединении. В этих комнатах, созданных для каких то молчаливых посетителей, деревянный мозаичный паркет не скрипел под ногою. Тишина их, хотя она была полною, казалась скорее временно нависшею, нежели окончательною; в ней не было той неуловимой жизни, от которой растрескивается ледяная кора ее летаргии, и наоборот, что то внешнее и поверхностное дробило ее устойчивость.

Среди этих комнат одна выделялась своей прелестной обивкой. Материя хранила в себе как бы отпечаток влажной тени от прикосновения цветов, которые были когда то на нее наложены, и благодаря этой ткани очень бледного зеленого цвета, смягчалась форма мебели светло-желтого дерена и старого золота, и сгибались но углам консоли, где застыли стоя нефритовые вазы.

В другой комнате Гертулия с изумлением увидела много зеркал, висящих по стенам. Заключенные в золотые, черепаховые, эбеновые или перламутровые рамы, они стояли друг против друга, взаимно обмениваясь отражениями и скрещениями лучей; некоторые, в каменном окаймлении, были похожи на водоемы, и Гертулия, проходя мимо, увидела себя в них очень бледной.

Она продолжала искать Гермаса, переходя из комнаты в комнату. Двери с тщательно сделанными замками отделяли эти комнаты, которые порой вытягивались в анфилады. Тяжелые портьеры, шелковые, атласные или муаровые, задевали ее своей бахромой, долго дрожавшей позади нее. Все было пусто.

Пустота этих обширных покоев казалась еще более пустынной из за отсутствия на стенах портретов; ни одно человеческое лицо, приветливое или печальное, не присутствовало, из памятного прошлого, при этом великолепии, не имевшем никого свидетелем своей тонкой и пышной вещественности.

Сложные и сверкающие люстры старого хрусталя свешивались с высоких потолков на шелковых шнурах или на серебряных цепях. Их алмазные, студеные венцы освящали собою отсутствие какого-то невидимого величества и их сияющая застылость замораживала тишину и леденила уединение, где удлинялись подвески искусственных сталактитов. Некоторые из них фосфорически отливали радугой, как бы шипи намек ни закат, красивший небо снаружи. Они уподобляли воображаемым краскам закатной осени свои кристаллические плоды. День

В поисках Гермаса, она зашла, наконец, в обширную залу, где сквозь широко открытые окна легкий ветер разбрасывал на столе еще влажные неписаные листки; возле этих тетрадей лежали стрела, обнаженный кинжал, фляжка и ключ, которые Гертулия признала подобными своим. Спелый колос ласкал своей длинной бородкой лиловатую шелковую скатерть, которая затягивала стол своей тканью и наполовину закрывала своими складками его эбеновые ножки с изгибами, взбухшими от резных химер.

Из окон был виден сад Гермаса. Это была обширная ровная площадка, выложенная зеленоватым мрамором; несмотря на твердость материала, цвет его создавал иллюзию поверхности влажной, заплесневевшей и губчатой. Кругом бордюр из колючего остролистника, усеянного маленькими красными плодами, кизиле» вырезанным из кровавой яшмы. Бассейн с зазеленевшей водой был украшен розовым ибисом, который, стоя на одной ноге, похож был на большой цветок. Ровный ряд конических кипарисов заканчивал вид этого странного искусственного болота из камня и листвы. Вверху гнили остатки заката, оксидированного медью и остеклевшего от кровянистой и теплой слюны.

Внезапно из за каждого кипариса запела нестройная флейта; затем они поочередно испустили одинокую ноту, далее они сочетались между собою и наконец слились; далекие и хрупкие, они пели на пороге ночи в какой то засаде сумрака. Их мелодия прерывалась паузами и усиливалась повторениями. Гертулия узнала в них флейты своего сна, но на этот раз более смертельные и более чуждые надежде. Все, что они говорили, намекало на отсутствие Гермотима, они освящали его непреложность, и Гертулии понимала смысл этого печального концерта. Гермотим не вернется. Она знала это очень давно по сломанному ирису и иероглифам летучих мышей; она прочла это в волшебных начертаниях их полета; флейты прошептали ей это, и ей казалось, что Гермас еще раз ей это повторил. Так и в тот раз, возле Лестницы Нарцисса, он еле слышно говорил ей: Гертулия, нежная Гертулия, уже закрыли фонтаны; они с каждой ночью плакали все печальнее, они плакали в вашей жизни, они плачут в вашей судьбе. О, Гермотия, ты не вернешься! Свидетельство тому странствующая стрела, жестокий кинжал, фляжка, обозначающая дальний путь, все это, и еще ключ, которым ты закрыл прошедшее за твоими шагами. Гермотим не вернется, он

Флейты замолкали по мере того, как, казалось, говорил Гермас, и Гертулия приложила в молчании палец к губам; сад из зеленого мрамора чернел; тучи заката погасли; медленно, пятясь, Гертулия отступила вглубь комнаты, потом повернулась и удалилась. Позади нее черная длинная занавесь с золотыми полосами опустилась, покачала одно мгновение свои морщины и осталась неподвижной в своих суровых и пышных погребальных складках.

Залы, которыми проходила беглянка, казались ей еще более просторными; замерзшие люстры свешивали над ее головой подвески своего остеклевшего молчания; переходя из комнаты в комнату, задыхающаяся и усталая, она остановилась в той, где были зеркала. Ее образ умножался там до бесконечности. Гертулия, глядя кругом, видела себя на дне сна, в котором она утрачивала ощущение, что это она рождает столько призраков, тождественных с нею своей бледностью; она чувствовала себя разрозненной здесь навсегда и видя себя всюду вокруг себя, она до того раздробилась, что, растворясь в своих собственных отражениях, отрешенная сама от себя заклятием этих удивительных чар, среди которых она ощутила себя безгранично обезличенной, она тихо опустилась, с подкосившимися коленями, на паркет, бездыханная, между тем как в уединенной комнате, над ее сомкнутыми глазами и бледным лицом, зеркала в своих золотых, черепаховых и эбеновых рамах продолжали обмениваться призрачной видимостью своих взаимных пустот.

Гермас к Гермотиму

Значит правда, что ты пошел навстречу своей судьбе! Я предчувствовал такой поворот. Люди кривят перед собою, но кто пилит себя, тот начинает себя искать, и подарки, которые ты мне прислал, дали мне знать, что ты нашел самого себя. Вот они на моем поло, и, глядя на них, я думаю о тебе. Я снова вижу тебя таким, как во время наших встреч в старом саду. Я не знаю твоих путей, о Гермотим, не знаю, какие камни заставлял ты катиться перед тобой на дороге концом твоей трости из черного терновника. Как пришел ты к мудрости, повелевшей тебе сообразоваться с твоими снами? Люди приобщаются самим себе. Нужно было, чтобы через бесполезные доктрины ты пришел к самому себе. Гертулия преподала тебе больше, чем книги философов; у нее были прелестные глаза, и она умела держать цветок в своих прекрасных руках; она была похожа на него. Мы должны вдыхать только то, что мы украсили цветами, и цветом наших глаз оттеняется красота вещей. Люди ищут слишком далеко. Твоя душа, старательная, дидактическая и приверженная к форме, захотела дойти в своем заблуждении до конца. Любовь гостья мудрости, — так говорил ты, — но ты искал ее в том месте, где красовалась лишь гримаса ее присутствия. Скорбь показала тебе ложность твоих доктрин; что могут они сделать для нашего исцеления?

Я понял значение твоей вестницы-стрелы; из перьев и стали, она делает более легким то в нас, что может взлететь, и убивает то, что должно в нас умереть. Обнаженный кинжал обозначал твое смертельное желание стать другим человеком, а фляжка должна была выразить жажду твою познать самого себя в эмблематическом зеркале, где можно увидеть себя за пределами себя самого; но когда я получил вещий ключ, я угадал, что он открыл тебе доступ к твоей судьбе, и спелый колос, о Гермотим, изображает в моих глазах тебя. Все это прекрасно. Любовь родила в тебе инстинктивное желание сообразовать свою душу с красотой чувства, которое, какую бы печаль ни несло оно, требует особого приема, — ты понял, какого. Ты захотел украсить свою душу для ее торжества, захотел обезоружить свою победу и, отдавая мудрости любовь, отдать любви мудрость. Ты увидел, что в тебе одном лежит тайное средство стать другим, принудительное! Это — таинственный спящий, которого не пробудят ни тонкости методов, ни шум споров, ни что-либо другое, не сродное его таинственному молчанию.

Все это прекрасно, Гермотим, и мне мнится, что в садах, где мы гуляли, заключена част на чуда, преобразившего тебя. Помнишь ты Лестницу Нарцисса? Места, сами того не сознавая, действуют на наши грезы; там теперь полнее всего твои грезы очутятся возле самих себя.

Итак, возвращайся, брат мои, потому что в конце водной аллеи ты наймешь могилу Гертулии. Там она покоится. Там же и мы когда-нибудь обретем свой покой. В том месте, где были три статуи, воздвигнутся три могилы. Ее могила уже находится посредине. Над ней высится памятник из розового с черным мрамора; окрестность всегда безмолвна, так как я велел разрушить фонтаны; взамен них там посажены цветы, самые наивные и самые свежие; для нас вырастут другие, об этих же можно сказать, что заря поставила на них свою нагую ступню. Разве не была Гертулия зарею твоего истинного знания, весной твоей мудрости, обильное лето которой ты вкушаешь теперь? Ты познаешь, быть может, ее горькую осень; это — время года моей души, и как раз сейчас оно нисходит и на старые деревья сада.

Этот сад теперь принадлежит мне, я приобрел его весь и присоединил к моим садам. Мое уединение, как ты видишь, обширно, и мы там сможем, по крайней мере, ходить с открытым лицом, презрев — и ты и я — маски, которые надевают на себя человеческие существа, — мы, которые носим единственный лик, лик нашей судьбы.

Загрузка...