Михаил РОЩИН Чёртово колесо в Кобулети РАССКАЗ

Памяти А.

В августе на кобулетском пляже еще яблоку упасть негде, столько народу, а в сентябре, когда увозят в школу детей, уже тихо и пусто. Обнажается без людских толп сам пляж, «красота его бесконечности, бесконечность его красоты», как сказал поэт, и городок с его двухэтажными богатыми дворами с торжественными наружными лестницами, чтобы каждый, нисходя по такой лестнице, мог почувствовать себя князем, и с «самой длинной в Европе», как утверждают кобулетцы, главной улицей. Но еще длиннее набережная, идущая на возвышении над пляжем; теперь местные жители выходят сюда погулять и впервые за все лето могут по крайней мере увидеть друг друга, а то раньше растворялись среди отдыхающих масс. Набережная особенно хороша: люди мирно сидят, прогуливаются, любуются закатами, под ногами играют дети. Вообще наступает прекрасная пора. Позже рассветает, раньше темнеет, но солнце не уходит с неба весь день и можно загорать. Иногда набегут тучи, прольется дождь, а то и всю ночь прошелестит, но потом опять солнце, сухо. Туманы, радуги, эти багряные пышные закаты, на которые ходят смотреть, точно в оперу, белая ослепительная луна. Под реликтовыми соснами дует прохладный ветерок; летом он освежал, теперь заставляет натянуть свитер. В кофейне на набережной девушки переворачивают вверх дном крохотные белые чашечки, гадают на кофейной гуще. В закусочной, наконец, без очереди вам дадут шашлык или даже кефаль. В садах лопается на ветках черный инжир. Дымок и запах жареного каштана надолго остаются в пальцах. Гинеколог из Тбилиси и стоматолог из Москвы ужинают за одним столиком в «Интуристе». Бархатный сезон. Покой.

Кстати, об «Интуристе». 16-этажный космический корабль опустился несколько лет назад на кобулетский берег, и никак не понять, вписался в него или нет. Одна нервотрепка с этим «Интуристом», хотя, конечно, хочется быть не хуже, чем Сочи или Марсель. Возможно, в будущем десятки таких билдингов нанижутся на нитку кобулетского пляжа, задавят и вытеснят старенькие дома и, как гигантские насосы, будут качать из туриста деньгу, — может быть, но, слава богу, это уже будет без нас. Пока же посланец из будущего чувствует себя здесь чужаком. Днем он еще возносится гордо, прямит кирпичного цвета плечи, а ночью растворяется во тьме, светит приглушенными светильниками, тоскливо тянется в небо, хочет улететь.

В отеле чужая музыка и чужая речь. Чешские пивовары и парикмахеры, польские шахтеры, венгерские пенсионерки, дрезденские студенты — все едут к теплому морю. Бывают финны, греки, шведы. Хотя зачем, спрашивается, греку теперь Колхида? Но идут, взявшись за руки, юноша с лицом Аполлона в белых шортах и девушка — грузинка с копной черных волос, юная и большеглазая, милая, в длинной юбке, чтобы скрыть не очень стройные ноги. Его зовут Ясон, ее Медея.

А то вдруг приехали американцы. Что началось в Кобулети! Комедия в духе Гии Данелии. Из кадок вырывали чахлые пальмы и втыкали свежие. За одну ночь поставили забор вокруг котлована, который копали пять лет назад под бассейн, — но зачем нам бассейн, когда рядом море? — и ямы давно заросли колючкой. Желто-черный жук-скрепер с рассвета ползал по двору, срезал бугры старого цемента, оставшегося еще от стройки, и засыпал лужи. Гинеколога и стоматолога срочно выселяли, хотя гинеколог уверял, что сам бывал в Америке. Администратор повышал голос на немецких студентов. Появились столичные официанты. Ответственные мужчины в больших кепках все время совещались, стоя в мраморном вестибюле, покручивая на пальцах брелоки с ключами, а мимо них потные горничные таскали по гладкому полу тюки со свежим бельем, загружали тюками лифты. В четверг, накануне, к ужасу администрации лифты вышли из строя. По законам жанра американцев должны были бы провезти мимо и поселить где-нибудь в другом месте. Но нет, они приехали. Человек восемь. Ночью их никто не видел. И уехали так же незаметно. И это был последний мазок, последний удар отошедшего шумного лета. После американцев наступила полная тишь.

Старого писателя катала в кресле-каталке по набережной совсем юная женщина, девушка на вид; она могла быть ему внучкой, но все, кто сидел или гулял вечерами над морем, уже знали, что это не внучка, не дочка, не сиделка. И всех, разумеется, поражала эта пара. Женщины шептались и качали головами. Они приплыли пароходом в Батуми, там матросы снесли его на руках на берег по шаткому трапу, потом час ехали на такси, а на другой машине, которую вел сын бывшего друга Нико, — он и встречал писателя, — везли складное английское кресло со сверкающими спицами. Нико был юн, растерян, при галстуке, похож на доброго Гиви, своего отца. Боже, как сам писатель был молод когда-то на этом берегу, давно ли? Словно вчера, — и молода Этери, мать Нико, и какой вихрь крутился тогда за ним: друзья, поэты, женщины, бард с гитарой, рыбаки, моряки, — он написал после войны свою знаменитую пьесу о военных моряках, они этого не забывали. Между прочим, он сам прошел войну и тонул однажды с эсминцем на подходах к Мурманску, участвовал в сопровождении английского каравана. Было, было, все было, и офицеры в белых кителях, горя золотыми погонами, тоже хрустели по гальке кобулетского пляжа.

Теперь не осталось никого и ничего. Только дети старых друзей, которых он видел в младенчестве. Гиви давно умер; писатель потом долго не мог простить себе, что не приехал на похороны, путешествовал по заграницам. А затем он купил себе дом совсем на другом берегу, в Прибалтике, уехал туда жить с женой, взрослой дочерью и внуками. Слава его росла, и он бежал от нее, чтобы работать. Но… вдруг на старости лет опять бросил все, ушел, — ну, просто пушкинский Алеко, и — словно в наказание — паралич, три месяца больницы, и теперь ничего: ни дома, ни семьи, ни архива, ни книг, ни друзей, — вот кресло на колесах, болезнь, шарф на шее, его ангел-хранитель рядом и любовь, новая любовь, которая сделала его счастливым. Ах, жизнь, не зря, говорят, она самый лучший драматург и самый опасный игрок, никогда не знаешь, какую выбросит карту, как все повернет, — оглянешься: господи, что было всего год назад и что теперь, где я, кто, с кем?..

И почему, что за изощренность такая? У музыканта непременно отобрать слух, у художника — зрение, у златоуста — речь? О, он был мастер краснобайства, как никто, умел найти словцо, он самовдохновлялся, точно соловей, пока говорил, и вот так, устно, оформлялись все его сочинения: раз десять расскажет, проверит — и садись, записывай. А сколько не записалось, сколько переболталось, выболталось, было пущено на ветер, играючи, спасибо, кое-что подбирали друзья и ученики. Все помнят его стоящим на ногах, вдохновенным, жестикулирующим: в одной руке всегда сигарета, в другой бокал с сухим белым вином, всегда загорелый уже в марте худой, с загорелой лысинкой и свисающими позади артистично седыми кудрями, с какой-нибудь супермодной деталью в костюме — белый ли пиджак, каких ни у кого еще нет, платочек ли на шее, шарф или блайзер с такими золотыми пуговицами, что не снились какому-нибудь капитану испанского парусника. Он никогда не сидел на месте больше одного месяца, любил самолеты и планеры, быстроходные суда и те секунды в хоккее, когда обе пятерки, слившись в одно, несутся к одним воротам; он сам был непрерывное движение, летун и поэт, и вот — нате, сбит, как птица влет. «За что?» — спрашивал он сам себя, и сам отвечал: «За все».

Теперь ему казалось, что все им написанное постыдно, что жизнь состояла из ошибок, что по крайней мере раза четыре он свернул совсем на иные пути, а не туда, куда было нужно. Он умел и любил обольстить и увлечь; мужчины влюблялись в него, верили и шли за ним, особенно молодые авторы, режиссеры, художники. Теперь это тоже он относил к своим грехам: неверно учил, не тому. А уж что касается женщин, тут лучше умолкнуть. Умолкнуть и обратиться хотя бы к этому юному существу, студентке, девочке из московского пригорода, которая год назад послала ему на отзыв свои невинные стихи, так они познакомились. Кто бы видел ее в вечер их приезда, после бурного, полного волнений дня, встречи с располневшей старой Этери в вечном трауре, с черным платком на седой голове, — как она плакала, обняв его! — с долгим застольем, печальными тостами, плюшевым альбомом с пожелтевшими любительскими фотографиями, где все стоят, обнявшись, все молоды, живы, любят друг друга, солнце бьет в глаза, и пальма зеленым фонтаном осеняет головы, — фотография есть, пальма есть, а людей нет, люди умерли или постарели, и невидимый ужас царапает сердце: ты тоже стоишь в этой очереди.

«Нет, витязь, ты все такой же, ты молодой!» — заливалась слезами Этери.

Да, но вот в конце концов она осталась с ним вдвоем, на «его» половине дома, на открытой террасе, увитой виноградом; плотные, словно надутые, черные кисти обильно темнели среди зелени, терраса была защищена самим домом от моря и ветра. Она находилась с ним непрестанно, за весь год они не расстались ни на день. Она одна понимала его мычание и отдельные, по-младенчески выталкиваемые слова, она одна могла ухаживать за ним, не причиняя ему мук стыда, удивительно научась накормить, одеть, причесать и все вытерпеть. Слава богу, она выросла в простой, многодетной и бедной семье. Кроме того, ей казалось, она виновата. Если бы хоть кому-то из людей, кто осуждал и шептался, пришла в голову самая простая мысль: а кто же и как его кормит, ухаживает, кто надел на него нарядную рубашку и повязал галстук, благодаря кому у него ухоженный и, можно сказать, элегантный вид в этом сверкающем кресле, с серым пледом на коленях, с наброшенным на плечи свитером или шарфом, в белой шляпе днем и темной фуражке вечером; если бы люди чуть-чуть пораскинули умом, они бы перестали судачить. Впрочем, где там, людям разве перестать. И как это она живет с ним, бедняжечка, зачем, почему? Ради чего терпит и толкает перед собой по выбоинам нелегкое кресло?..

Между тем калека, как и бывает нередко с калеками, жил в самом мощном, даже для него непривычно-мощном духовном напряжении. И это отражалось на его лице, в горящем и полном жизни взгляде. Каждый человек, встречавший их на набережной, поражался кротости ее лица и пылкости его взгляда, пронзительного, яркого, живого, полного интереса ко всему и реакции на все. Ко всему: к младенцу на руках старухи, к поздней порхающей бабочке, к иностранным пожилым туристкам с одинаково подкрашенными и завитыми сединами, к школьникам в синей форме и красных галстуках, бредущих по пляжу после уроков, к москвичке из «Интуриста» в бейсбольной шапочке с длинным козырьком, которая по своей непосредственности никогда не могла скрыть при взгляде на них жалости, жалости и восторга понимания их связи; наверное, и она кого-то любила. Он старался улыбнуться в ответ и думал, что улыбается и даже подмигивает, но как раз эта половина лица его оставалась мертва.

Что же, немудрено, его дар наблюдательности, его способность анализировать, синтезировать и творить никуда не делись. И его жажда творчества. И новая мысль, что и как надо. Все это лишь еще больше обострилось без сублимации. Сейчас мы скажем, куда в основном двинулись эти мощные силы, но и на мелочи, на пустяки его хватало. Он совершенно не занимался своей болезнью. Он принял ее, как молнию, решил, что сам не может сделать ничего и что у него нет времени заниматься лечением, тем более что это бесполезно. Как это ни покажется странным, но он почти не мучился. Все муки он оставил за стеной клиники. В самом деле, ждать выздоровления, лечиться, направить на это все силы? Смешно. Тем более что чувствовал он себя замечательно. Счастье его не покидало.

Она была сама кротость? Пожалуй. Со стороны вполне можно было сказать: ангел. Если его глаза горели и жили открытой жадностью, то ее чаще всего оставались потуплены. Мир ее не интересовал. Но сказать, что она стоит коленопреклоненно, сложив ладошки перед грудкой, а крылышки за спиной, тоже нельзя бы было. Вся ее фигура скрыто активна и напряжена, она то и дело выдвигается вперед, следит сверху: как он, не нужно ли чего? И видит поле вокруг: нет ли какой опасности для него? Когда они останавливались и отдыхали, она глядела на него, а не по сторонам и не стеснялась. Если только он не обращал на что-нибудь ее внимания, показывая глазами или слабой своей правой рукой. Она смотрела на него скрыто-радостным и влюбленным взглядом — тем самым, когда говорят, что люди глаз друг с друга не сводят. И это была правда. Хотя, казалось бы, на что уж там смотреть очень молоденькой, хорошенькой, тоненькой и очень хорошо одетой девушке (никак не поворачивается язык назвать ее женщиной, до того она молода и весь облик ее и стать девические). Но она смотрела, и, несомненно, с неподдельной правдой. Просто удивительно. Будь она менее сдержанной, менее скромной, будь воспитана хотя бы столичной десятилеткой и выражай смелее свои чувства, она бы, наверное, смотрела с открытым обожанием. И ее не интересовали ни аполлоноподобные юноши, смуглые Ясоны, или светлокудрые шведы, приехавшие издалека, ни местные гордые колхидцы, у каждого из которых обязательно был хоть и небольшой, но настоящий кусочек золотого руна. И они пружинно выпрямлялись при виде ее фигурки в белых и легких развевающихся одеждах по моде того лета, с кисейной косынкой, повязанной гладко по голове и спущенной сбоку, с виска узлом, — это был выходной наряд, или в маечке-безрукавке, в белых шортах и сандалиях днем, в кепочке набекрень, поднятой пузырем и с красной пуговкой на макушке. Парни дышали, как кони, и перебирали на месте ногами.

Люди пошушукались, потом привыкли — очень она была убедительна. Кроме того, просочились слухи из дома Этери, где давным-давно погасли звуки молодой жизни (Нико был скромный мальчик), но теперь опять (люди сами видели) приезжали такси с базара, выгружали корзины, Этери командовала на летней кухне, почтальон приносил газеты и телеграммы, слышались звуки старого пианино, и смех юной женщины, нормальный смех, — судите, как хотите, но чувствовалось: здесь поселились не убогие и подавленные, а счастливые люди. И толстая Этери со своей стенокардией, больными ногами, тяжко дыша, кивала под вечер головой и подтверждала: да, это так, но он всегда был такой, витязь, я помню, да, конечно, они счастливые люди, посмотрите сами повнимательнее.

Что ж, так и должно было быть. Ему захотелось сюда, это он сам придумал, перебирая в памяти, где он жил особенно полно и радостно, и вспомнил про этот берег, где когда-то так гулял, так работал, легко и много, — засчитывай день за месяц, — и тоже любил, заходился от счастья, только был здоров и неутомим, бешен и весел, — эх!.. Это называлось у него: жить припеваючи. Если встаешь, чистишь зубы, одеваешься, обливаешься духами, а сам все время поешь, насвистываешь и не замечаешь, а потом вдруг заметишь или жена скажет: «Что-то отец у нас сегодня поет!» — то вот это и значит «припеваючи», то есть все нормально и хорошо, дело твое катится, как надо, совесть чиста, и люди рады тебе, а ты им. Вот так и надо жить, черт побери, шагать и петь — насвистывать. Кто лямку тянет, кто у дураков на побегушках, кто сам себе не рад, те пусть как хотят. А мы любимое дело ваяем, сил не жалеем, люди в конце концов спасибо говорят, чего не петь? Расшибло, разбило, порвало нервы, вывернуло и искалечило — печально. Но не до конца же, опять не до конца, а мало ли было случаев, хоть бы за рулем, когда конец чернел и сверкал совсем близко? Нет, не до конца, душа жива, не до конца еще, жив, живуч человек, как червяк, извивается. Главное, «не дай мне, бог, сойти с ума», как говорил Пушкин, вот только не это, только бы до этого не допустить, это уж последнее, край. Здесь я еще пока как хочу могу поступить, а там — хаос. Не дай бог. Образ безумного Мопассана, ползающего на четвереньках по больничной палате, приходил все время на память.

Нет-нет, мы живы, мозг горит еще жарче и яснее, чем всегда, и ангел мой со мной — какой подарок судьбы под занавес, — а не почитать ли нам, душа моя, на сон грядущий книгу Иова?.. Так говорили его глаза и трепетала правая рука, которая понемногу выучивалась теперь даже держать карандаш, если, правда, она своею рукой сверху унимала ее нетвердость и двигалась этой своею рукой, легкой и безвесной, словно присевшая бабочка, поверх его руки по корявой обойной бумаге, которая одна выдерживала тыкающийся карандаш. И так он показывал на книгу, и так он дотрагивался до ее колена, и она понимала. Да-да, почитать библейскую книгу, столь вошедшую в моду во второй половине XX века, о несчастном и твердом духом Иове, которому бог дал все и отнял все, чтобы испытать: ну, человек, как ты и что ты можешь?..

Она читала, запинаясь, почти малограмотно и плохо понимая, она сроду не держала в руке Библии, но он показывал ей, что она читает не так, что надо перечитать и понять, ничего трудного нет, и она осваивалась и понемногу воодушевлялась. Ее слабый поэтический дар подарил ей по крайней мере чувство слова и ритма, кроме того, ей так не хотелось быть перед ним дурочкой. И она силилась и постигала красоту и смысл древних стихов. Они любили друг друга и старались один для другого — так просто…

Он и сюда не только ради себя ехал, он и ее вез. Чтобы увидела, его глазами увидела замечательный берег, воспетый поэтами, мать-Колхиду, горы — снежные горы, которые белеют вдали, точно облака, и другие, темные, которые ниже и ближе, синие от своих тайн, и самые близкие — зеленые всхолмья, круглые, как бараны, от чайных кустов. Там горы и небо, здесь небо и море. Оно сверкает под солнцем, как корыто, где плещется ребенок, или мрачно бьет тяжелой зеленой бутылью о берег в шторм. Причудливы декадентски изломанные позы прибрежных сосен. Кругло-вопросительно лицо луны и в полнолуние, когда невозможно спать, у нее восторженный свет, она полна, она миновала фазы ущерба и неполноценности. Стонет во сне бедная Этери — всмотрись, пожалуйста, в ее мучнистое лицо, отвлекись от меня, это лицо самой доброты, вечной женской доброты, которая есть первая добродетель, — ты должна все увидеть, все понять, по возможности, как я, чтобы навсегда взять с собой, унести, как мой последний, может быть, подарок. Лучшего я тебе не подарю.

Он не может работать, сочинять, но он не может не творить. Божий дар его такой, программа заложена — быть щедрым, чутким, талантливым, знать вкус и меру, быть артистом, уметь другого постичь лучше, чем себя. Он творит, обратив свой дар в чистый дар любви, творит ее каждый день, неустанно, без лени, начерно и набело, кусками, потоками, лучше сразу набело, потому что нет времени, но тем более в полную силу, непременно. Никаких фальшивых или ремесленных строчек. Без повторов, без ошибок, новая партия, и надо ходить, как ходят гениальные шахматисты, из всех возможных ходов делая самый верный. Весь его опыт, силы, мощь, изощренный профессионализм, сама болезнь и печаль ухода — все в дело. Свивается смерч крутящийся, набита гигантским зарядом грозовая туча, нагрета солнцем целая акватория — ради чего? Чтобы поместить в самую середку одну бедную девчонку с ее неопытностью, доверчивостью и чистым сердцем? Остановись, уже этого хватит надолго. Нет, он идет все дальше и дальше, и пока у него достаточно сил, чтобы побеждать себя самого.

Ему хочется обогатить и развить ее мозг, он старается, но еще не знает, что это и невозможно в столь краткий срок, да и не нужно. Это всего-навсего его собственное оперение, да и то только оперение, а не суть. А женщина всегда знает суть. Он упивается, он занят замечательным процессом созидания. А она понимает одно: что занят и что для нее, ею. И нельзя сказать, чтобы труд его был впустую, — кажется, ничего не остается, никакого видимого результата, но это все равно, что сказать матери, которая тютюшкается со своим младенцем, что она напрасно с ним разговаривает, поет ему, улыбается и даже доверяет ему свои слова — он ведь все равно ничего не понимает. Нет, не напрасно! Тайна их близости накапливается целый день: каждое его слово и взгляд, каждое прикосновение есть выражение этой титанической работы любви, которая изливается из его полубезумных, умных глаз, окатывающих ее нежностью, — нет, она не променяла бы это ни на что! Льется и льется эта любовь, море его любви, а у нее, возможно, только река, но они сливаются, и вот она уже плывет в этом море легче, чем в настоящем, — тепло и прозрачно, она перестала бояться и, раскинув руки, держится на спине, потом ныряет и фыркает, тело ее узко и легкоподвижно и невесомо, точно тело рыбы в воде: один удар хвостом — и она наверху, внизу, она свободна и открыта до конца, море проникает в нее, солью плещет по губам, и она засыпает потом вмиг, сама не зная как, в невесомости, во взвешенности, в медленном погружении в глубину — так тонет спящая рыба.

Она прекрасная ученица, преданный слушатель, простодушный зритель, который верит и чувствует: все правда, ему не лгут. И оттого она так доверчива, так покойна теперь и свободна, подвластная его ласке. Так было вначале, она успела понять, а теперь все больше случается, что и она талантлива и гибка и часто поражает его незнакомым до тех пор ответным или призывным движением. Музыкант и инструмент, композитор и исполнитель, ваятель и изваяние — они достигают гармонии и высоты, чистоты композиции. Речь идет не только о сексуальной стороне их отношений, но и о строительстве содуховности, точности понимания друг друга, соединенности в одно. Какое это в самом деле счастье — все отдать и все получить!

Да, вот вечер, долгий и полный день позади, а впереди еще столь же наполненный вечер, много заботы: она катит перед собой по неровному асфальту и каменным плиткам набережной потяжелевшую коляску, и хотя он по-прежнему живо водит глазами, она знает, что он уже устал, хотя никогда не признается в этом. И она сама устала, быстро стемнело, и прохлада падает сверху, точно роса. Да, еще много впереди забот: возвращения, — у дома Нико встретит их, — нового возбуждения от ужина, от осмысления дневных впечатлений, затем телевизор, опять умывание, переодевание, прием лекарств, сон и бессонница, когда он позовет ее, и она свернется калачиком рядом, потому что все, весь день и вечер, все, что накопилось между ними, должно сблизиться и излиться наедине. И еще после он не уснет, возбужденный лунным светом, и она сквозь юный свой сон будет это чувствовать и часто просыпаться, спрашивать, а он будет делать ей знак: мол, спи, спи, а у самого слезы сверкают в глазах лунным светом.

Разумеется, у нее на него уходят все силы — так он сумел захватить и покорить ее собою, но бывает, что не хватает и всех сил. Сегодня что-то ее беспокоит, она чуть ускоряет шаг, ей кажется, и с ним что-то не в порядке нынче, и сама вдруг устала. Этери говорила, меняется погода, может быть, но есть еще что-то, что ее волнует. Что?.. Она не любит таких минут, потому что в свое время ее безжалостно предупредили обо всем анонимными письмами и звонками, страх за него убран в подсознание, он сам научил ее не бояться ничего и быть всегда ко всему готовой. Но все равно страх этот существует, помимо воли и сознания, и в такую минуту усталости сердце холодеет и обрывается. И она вдруг конкретно думает, что из Кобулети никуда нельзя дозвониться по-человечески.

Нет, она знает, он здоров, здоров, как ни странно, болезнь отняла у него движение, но тем больше осталось сил мозгу, сердцу — так, бывает, непомерно здоровеет обезноживший инвалид. Как и он сам, она больше боится за его мозг, который так возбужден, за неизбежный новый удар, последствия которого непредсказуемы. Она уже наслушалась историй о разбитых инсультом, которые лежат годами без движения и без сознания. Сам он смеется, он фаталист и игрок, иногда они играют в карты или она раскладывает перед ним пасьянс, и его всегда возбуждает неожиданный выпад карты, и он говорит ей взглядом, смеясь, одну из своих любимых фраз: «Такой расклад». Он всегда одинаково достойно принимал и удачу, и проигрыш.

Но он жадина, он всегда увлекается, всегда готов отыграться. Ему мало. Вот и сейчас: уже возвращаются, пора, стало сыро, устали, но она слышит мычание-требование и, проследив за его взглядом, видит: он показывает в сторону парка. Зачем? Что ты хочешь?.. Он оживился, улыбается, просит: туда. Она поворачивает коляску.

Мы забыли сказать: в Кобулети есть еще одна городская достопримечательность: парк культуры и отдыха, гордость местных властей. Хотя весь берег сплошной парк. Но это для отдыха. А для культуры? И кобулетцы все сделали не хуже, чем в Тбилиси или в Москве. Карусели есть? Есть. Качели есть? Есть. Автомобильчики, которые толкают друг друга? Тоже есть. Пусть радуются наши дети. И есть даже «чертово колесо» — извините, «колесо обозрения». Все можно обозреть. Оно, конечно, не выше «Интуриста», где с верхних площадок открывается простор, точно с вертолета, но если, глядя на «Интурист», только хочется подняться к звездам, то на «колесе» можно… Сезон в парке еще не кончился, аттракционы работают, хотя народу совсем нет и время уже около девяти. Пусто, лишь одна парочка летает на цепной карусели, сталкиваясь в воздухе и смеясь, а две или три другие отправились на колесе, и лишь ради них оно скрипит и вращается, совершает во тьме свои круги, — все гирлянды погашены, и горят лишь три обычные голые лампочки, вырывая из тьмы сегменты металлической конструкции и своим перемещением во тьме показывая движение колеса. Но зато там, наверху, сидя в шатающейся кабинке, можно увидеть яркие звезды, якобы приблизившуюся луну с оперением летящих рядом облачков, и можно, тесно прижавшись от малого и веселого страха, слиться в поцелуе.

Юный, саркастический, ленивый бес, скрывающийся под грузинским именем Шотик и кобулетской пропиской, в майке с облинявшими буквами «ай лав», а кого именно «ай лав» совсем полиняло и застиралось, в пиджаке с завернутыми наружу подкладкой рукавами, обслуживал ввиду отсутствия публики все аттракционы сразу, похаживал мафиозной походочкой туда-сюда, сам отрывал билеты, похожие на трамвайные, и карман его пиджака свисал на сторону от скопившейся мелочи. Он с ухмылкой глядел вверх, где сшибались и разлетались со смехом качели, словно железные ящики из-под молока, которые кидает грузчик в фургон, и где повизгивала невидимая во тьме девушка-летунья, и сигарета свисала у него с губы, торчала из угла рта, как клык Азазелло.

И у этого типа он стал просить, требовать, мычать: туда, туда, наверх! Она возражала, она не хотела — как это будет? Сама панически боится высоты, никогда не отваживалась прокатиться на такой штуке — ее вестибулярный аппарат плохо выдерживал даже подъем и спуск на лифте, — ну, зачем, зачем?.. Нет, он неуемный, хотел — и все, а этот бес, этот Шотик, усмехался и говорил: «Слушай, что ты, ну хочет дедушка покататься, пусть покатается, я сам его повезу!..» И как это все произошло, в две минуты, просто странно, но Шота уже остановил колесо, легко поднял его и внес на руках в кабинку, и она сама помогала.

А он горящим и веселым взглядом говорил, чтобы она не боялась за него, ему очень хочется, один-два круга — и все. И она переводила бесу: — Один-два круга, пожалуйста, не больше, я так волнуюсь. — Что ты волнуешься, слушай? — бормотал бес. — Ему хуже будет? Нет, хуже ему уже не будет. — Он свистнул, и из темноты прибежал еще чертенок, младший брат, стал у ржавой коробки, откуда торчала рукоятка рубильника, сверкал белыми зубами, и вот — миг, и вся махина колеса, которая в темноте казалась ей адски гигантской, заскрипела и заскрежетала разболтанным металлом, закачалась, и завизжали петлями некрашеные кабинки с номерами, и все поехало, поплыло. Бес согнулся над ним, придерживая, а он посылал ей глазами веселый привет, и рука двигалась, якобы махала, и она в ответ стала тоже прощально махать и через силу улыбаться. Но глаза ее из-под белой кепочки с пуговкой глядели тревожно: происходило что-то, чего она не поняла, не могла взять в толк, не приготовилась: куда он, зачем, как же так?

А от беса несло табачищем и потом, он скалил рот в улыбке и по мере движения вверх приговаривал, дыша в самое ухо от скрюченности своей позы: — Красота? да?.. Луна, да?.. Море, да?.. — Они медленно всплывали над соснами, над крышами, над дорогой с фонарями и огнями машин, над парком, где вдруг обнаружился и засиял подсвеченный мозаичный бассейн с цветными рыбами и осьминогом. И небо открылось, сизое от яркой луны, и сама луна, звезды и светлые облака. Свинцовое море, пепельные горы, белеющие человеческие жилища.

— Смотри, смотри! — прошептали ему. — Вспомни! — Кабинка вдруг дернулась и стала на самом верху, закачалась и заскрипела, а за ней другие, что болтались ниже, — это мальчик внизу нарочно остановил рубильник, чтобы они некоторое время могли посидеть там и все обозреть — этот номер входил в сервис для самых почетных гостей, так бес приказал. И теперь он шептал: — Смотри, вспомни.

И он увидел: катит валы океан, свистит ураган, как спички, торчат обрезанные пальмы; плывет по красным барханам верблюд, брякают колокольцы; летит в облет белого Тадж-Махала белый вертолет; дочка Настя стоит у обледенелого сруба колодца в Егорьеве; старая сцена МХАТа блестит шляпками гвоздей; низкие облака и снег над Чикаго; старый букинистический на Лубянке; кавторанг Миша Кузнец, пробитый тяжелым осколком; опечатки четырехтомника; Милка в короткой норковой шубе, с почти под машинку остриженной головой; шведский король на премьере его «Метаморфозы»; вид из окна в Майори; оконце в переплетной, где был он учеником; пограничный катер на Амуре; великий врач-нейрохирург Роже Картье входит в операционную, подняв белые руки, точно сдается; Галина Уланова, приседая в реверансе, подносит ему букет растопыренных роз…

И вся ночь, весь мир, вся жизнь кричат ему: — Вот! Возьми! Что тебе власть над одной бедной девочкой и тепло одной маленькой руки? Ты уже покорил ее, что дальше? Еще весь мир ждет, чтобы ты покорял его, не останавливайся… Да и будь милосерден хоть раз, отпусти ее, что ей потом делать без тебя, она уже и так отравлена твоей любовью, отпусти, ты опять не думаешь о других, а только о себе… Что ты хочешь, скажи? Все возможно, пока ты жив, а в загробное ты все равно не веришь. Здесь спасайся и здесь возьми все. Смотри, смотри, вот они, еще несутся: каменный мешок в Гарни, где человек сидел тридцать лет и писал; великие книги; рояль Шопена; домик Юджина О'Нила в Коннектикуте, «Огни большого города» на кассете; чистая стопа бумаги и — хочешь? — новый дисплей, переделаем на русский шрифт; еле прикасаешься к клавишам, и он все пишет сам, тебе видно на экране, тут же правишь, и тут же падает отпечатанная страница…

— Нет! Мне не надо ничего, больше ничего, мой мир — она. И ничто на свете не заменит мне нашего душевного слияния. Она не знает, она может не знать, что и кто она для меня, какая это степень, но я-то знаю. Может быть, дело даже не именно в ней, мог быть кто-то другой, чтобы испытать мое сердце: живо оно или нет, может или не может? Но это она, ее рука, ее глаза, ее пушок на скулах… любить и отдавать…

— Врешь, врешь, тебе хочется, тебе всего хочется — любить и брать — просто ты больше не можешь и выдумал себе свой маленький Эверест, и вползаешь на него по три шага в день — ну! ну! ну! — и вроде жив, вроде занят покорением вершины. А ты смотри — мастер Бочаров летит с Эвереста на дельтаплане: своими ногами влез, своими руками летит!.. А?..

— Отойди от меня!

— Врешь, хочешь!

— Отойди!

— Ну тогда ее отберем, ее…

— Ее?

Он чуть не бросился головой вниз и ничего не увидел сначала, кроме облитых луной сосновых крон. А потом разглядел: на вытоптанной множеством ног и слабо освещенной площадке стоит одиноко и поблескивает его пустая коляска.

Сердце перестало биться от ужаса. Как он мог оставить ее и забыть ради чертова колеса? Сердце сжалось, и кровь не долетела до мозга, как он мог?..

— Ну, еще одна потеря, мало ли было в жизни потерь, — усмехался бес, — ты вынесешь и это.

— Нет!

Кровь не долетела до мозга, и ужас пробил счастливца, словно электрический удар.

…А она была на месте, она тоже лишь в воображении сделала шаг в сторону, представила себе обиженно, как же так, ни с того ни с сего он променял ее на это колесо, уплыл в чужих руках, в детской нелепой игрушке, больной, беспомощный, но веселый, возбужденный новым впечатлением, ей в эту минуту не принадлежащий. Куда? Почему? А она осталась в растерянности, одна, в мгновенно образовавшейся вокруг пустоте, без него. Как так? Вот так и случится в одну минуту: он улетает, а она остается на земле, одна. Нет, не в этом дело, это она знает, а вот как же он: улетает, уже отрезался, без нее, бросив ее, охваченный другой идеей, ей неизвестной. Какой? О чем? Что его так потянуло?.. Как быстро он доверился, ушел от нее, почти бежал, рассеянно прощался?.. Вдруг вот так и случится однажды, и он, выздоровевший, совершенно чужой, веселый, с огнями колеса в ставших непроницаемыми глазах, уйдет и не обернется? А она останется, в недоумении и обиде, и чертенок будет смеяться над нею со стороны… Она опомнилась, повела вокруг глазами, увидела себя: в каком-то парке идиотском, в неведомом городишке, на краю страны — почему, зачем?.. Вон дорога, «самая длинная улица в Европе», бегут машины, горя чистыми фарами, — надо выбежать, поднять руку, сесть и — на вокзал, в аэропорт, прочь, куда угодно.

Только в воображении сделала она этот шаг, но сверху он ее уже не различил. Только в воображении пронеслась возможность (невозможность) потерять ее, и мозг не выдержал.

— Отпу… сес… чё… чё…

И заскрипело, поехало вниз, в черное — где ты? — и все пропало.


— Что он говорит, что говорит, не понимаю? — плакала жена и промакивала красное и раздутое от слез лицо таким же малинового оттенка полотенцем. — Что ты, что? — Она вроде спрашивала, но сама отворачивалась, старалась не смотреть, боясь конца. Почти год это продолжается, и каждый день может быть последним.

— Чё… чё… коб… бе… — клокотало непонятное в запрокинутом горле, а глаза просили понять.

Врачи, их было двое, вели себя уже отрешенно, кратко говорили между собой, друзья застыли по углам, одна девочка-медсестра двигалась, — прехорошенькая, в туго стянутом на талии халате, в накрахмаленной крепко белой шапочке, прихваченной кокетливо заколкой к волосам. Она склонялась с другой стороны, напротив малиновой глыбы жены, делала укол в вену, нежно прося потерпеть, — рука была желтая и без того исколотая, а у девушки чистенькие, узкие, без маникюра пальчики, живые на почти неживой руке. Девушку только вчера нашли, уговорили приходить за сто пятьдесят рублей, она вот сегодня, с утра пришла, и при виде ее некое оживление, фантазия задрожали в глазах умирающего, и он кричал про себя счастливым голосом: «Кобулети! Чертово колесо!» — И смеялся.

Никто не понимал.


Рисунок П. Пинкисевича.

Загрузка...