Марианна Гончарова Четвертый звонок

ДЕВУШКА С КОРАЛЛАМИ Вместо предисловия

Со мной невозможно ссориться лицом к лицу. Если хотите со мной поссориться, лучше напишите. И спрячьтесь. Потому что, чем громче человек на меня орет, тем интересней мне за ним наблюдать. Как будто я сижу в зале, а он — этот, который кричит, — на сцене. И орет. А у меня дух захватывает: молодец! здорово! отлично! О, брови!.. Нет-нет, текста в таких случаях я не понимаю. Как же он бровями-то гневно водит! А поклоны? Ругнется и поклон — рука в кармане брюк. Обзовется и поклон — руку из кармана, взмах над головой. Встал! Сел! Молодец! Ой, вот тут проходка лишняя, неоправданная… А тут врет. Плохо… А теперь вообще спад нелогичный какой-то… все… плохо сыграно, плохо.

Вот уже много лет и во мне живет не мной открытое ощущение, что жизнь — да, театр. И что каждый, как водится, играет свою роль — кто лучше, кто хуже, кто талантливо, кто бездарно…

И везде я готова встретить моего персонажа: из настоящего, из прошлого, из будущего.

Ну вот, например, однажды, когда я работала в черновицком театре «Синтез», мы большой компанией приехали в Кировоград на театральный фестиваль. Был свободный день. Мы пошли бродить и рассматривать. Город тогда производил гнетущее впечатление: низкое свинцовое небо, тяжелый воздух… В кинотеатре шел старый фильм «Граф Монте-Кристо», а в театре — наши спектакли «Естественная убыль» по Льву Новогрудскому, «Мнимый больной» Мольера и «Дуэль» Мара Байджиева. И вот мы брели-брели и набрели на выставочный зал, размещенный в бывшем католическом храме. И там, равнодушно разглядывая поделки местных ремесленников, я вдруг почувствовала, что на меня кто-то смотрит. У самой входной двери в зал в темном, неприспособленном месте висел портрет молодой женщины. Неизвестный крепостной художник. «Девушка с кораллами». Так был подписан портрет. И там, напротив этой девушки, я замерла и даже едва заметила, как дежурная бабушка принесла мне стул и легонько надавила на плечо, чтобы я села. Каким-то седьмым чувством я вдруг отчетливо поняла: а ведь этот вот крепостной художник был отчаянно влюблен в барышню, потому что так нежно были выписаны ее пальчики, такими нервными и живыми были ее губы, как будто вот-вот она расхохочется, так терялась и опять возникала коралловая нитка в ее прическе и чуть вздрагивала и покачивалась под моим взглядом коралловая сережка в ушке. А главное — кружева. Кружевная косынка на груди. Боже мой! Они, эти кружева, трепетали, вздымались и опадали — девушка дышала. Она правда дышала. Я видела. Когда друзья позвали меня с улицы, где они долго ждали, курили и хохотали, в дверях я встретилась взглядом с дежурной бабушкой. Она понимающе кивнула.

Вот тогда я вернулась в гостиницу и написала рассказик про влюбленного крепостного художника. О том, как он вдруг увидел ее, играющую в саду с маленьким братом. Как она брызгала водой из лейки, смешно морщила нос, хохотала звонко и счастливо, закидывая голову в небо. Какой грациозной и пленительной она казалась. И потом, через год, когда муж ее позвал художника рисовать портрет жены, она, чуть отяжелевшая, в мучительной своей тягости бледная и с пятнами на лице, смотрела сквозь него глазами погасшими. И не мил был ей ни портрет этот будущий, ни муж ее, суровый и немногословный, ни яркие коралловые нитки, коими девушки крепостные обвили ее волосы прекрасные и шею.

Художник этот нарисовал ее такой, в какую был влюблен, какую помнил — там, в саду, милую, застенчивую, наполненную светом и юной своей весной…

Тогда я написала этот первый свой, вряд ли хороший, вряд ли удачный, рассказ, а потом он пропал куда-то, выброшен был скорей всего с ворохом ненужных бумаг, когда мы переезжали в свой дом.

Но с тех пор я стала приглядываться, прислушиваться и записывать, записывать все маленькие детали и сценки, нюансы и подробности, разные-разные спектакли, которые преподносит мне жизнь на каждом шагу.

БЕГУЩАЯ ПО ДИАГОНАЛИ Театральная повесть

Глава первая Пленники Мельпомены

Каждый год, когда расцветают сначала сирень, а потом пионы, я крепко задумывалась и потом принимала решение: прощально и облегченно помахивая рукой, я говорила, ну все, хватит, я ухожу навсегда. И еще добавляла, что туда больше не вернусь. Не вернусь ни за что и никогда. Даже — как кто-то говорил — если туда кинут мою шапку. Так именно я говорила-приговаривала каждую весну. Но все равно возвращалась. Нет, шапку никто и не думал кидать, но я все равно туда неизменно возвращалась.

И ведь не мечтала об этом, не хотела туда никогда, совсем не хотела. Не любила это. Боялась этого. Не понимаю до сих пор, как вообще я туда попала, как втянулась, как увлеклась. Да настолько, что без этого уже не могла представить своей жизни.

Лара Журавлева, ведущая актриса черновицкого театра, удивительная красавица, которую я ни разу в своей жизни не видела без аккуратной кудрявой прически, однажды на каком-то музыкальном спектакле пела глубоким сочным голосом: «Актерское искусство важнее всех других, и в этом быть не может сомнений никаких». Ну вот еще! Как это никаких сомнений? Такое авантюрное рискованное дело, как актерство? Оно не могло не вызывать подозрений, раздумий и, конечно, сомнений. Я подозревала и уверяла себя, что делаю не то, что могу и умею, что это совсем не мое. Мне там было плохо, неспокойно, тревожно. Что привлекало меня там — точно не премьеры, точно не аплодисменты. Друзья? Общность? Какое-то совместное созидание чего-то? Не знала, не понимала.

Сейчас-то я для себя уже могу сформулировать, что именно меня там захватывало. Этот самый долгий-долгий процесс, завораживающий и по-своему мистический, когда сначала пусто, голо, гулко, ничего и никого, и наконец проходит первый, самый первый неуклюжий рваный прогон спектакля, и мы все вдруг осознаем — вот, придумана и почти создана новая жизнь. И в этой жизни мы любим, ссоримся, мечтаем, умираем и возрождаемся. Не было, не было и — рраз! — есть. Родилось.

Но вообще, как случилось, что я, застенчивая, стыдливая, бука, ярко выраженный, чистой воды интроверт, туда попала? И не просто, например, пришла помогать с костюмами или гримом, «сидеть на музыке» или ассистировать режиссеру или осветителю. Как вообще случилось, что я решилась выйти на сцену и произнести первую реплику: «Ах, няня, няня…»?

Думаю, что многое в театре я поняла еще в детстве.

Например, что, во-первых, это не кино. И при очень остром желании все можно поменять, переиграть. Во-вторых, там нельзя тянуть паузу. А то перетянешь, принимая зрителя за идиота, и будет так, как случилось однажды на моих глазах.

Ужасный ТЮЗ был в этом городе, где мы с родителями часто гостили, просто ужасный. Одно время я даже отказывалась туда ездить. Нет, не в город, город я любила, в ТЮЗ ездить отказывалась. Потому что была уверена: все бесталанные неудачники-актеры были высланы как в ссылку в этот вот самый Театр юного зрителя. Солидные тетеньки играли там Красных Шапочек с нарочито писклявыми голосками, пионерок и Золушек, ну и новогодних зайцев, лисичек, Снегурочек, конечно. А дяденьки-пенсионеры в ужасных париках — принцев, Тимура и всю его команду в шортах и носках на косматых ногах.

Однажды родители повезли нас с сестрой смотреть какую-то сказку.

Там было так. Значит, злая мачеха незваная пришла в гости к падчерице и притащила ей кусок специально отравленного новогоднего торта, вроде как — попробуй дочечка, сама тортик пекла, старалась. Почему именно торт, а не, скажем, как в обычной сказке, яблоко, понятия не имею. Вообще я заметила, что в детских спектаклях по мотивам разных сказок почему-то очень любят скармливать красивым девушкам всякую гадость. Вот и здесь мачеха, и по совместительству вдовствующая королева, в целях избавления от еще одного претендента на богатое наследство, вручила своей падчерице (довольно увядшей девице пожилого возраста, даже я, девятилетняя, это заметила) бутафорский кусок торта из папье-маше или из чего-то там еще скрипучего и еще заботливо предупредила, мол, только до обеда не ешь. Ну это ведь детский спектакль. Это чтобы родители одобрили: мол, вот, видишь, и в театре говорят, чтобы до обеда сладости ты не ел. А эта дура в кокошнике… (И чего это они в кокошниках по дому ходят? С метлой, тесто месят — и все в кокошниках, такие полноватые березки. Там что, в театре, вообще мозгов ни у кого нет, чтобы кокошник с нее снять, когда она спать прилегла, например?) Да, так вот эта падчерица, скорей всего, накануне стукнулась головой, потому что, не дождавшись своих спасителей, села к столу и нет чтобы сначала навернуть с аппетитом борща или щей, котлету с макаронами, компот, так нет же — взяла в руки этот вот огромный, как корабль, кусок, глубоко задумалась, уставилась на него и давай песню петь. А кусок этот самый то поднесет поближе ко рту, то отведет его рукой назад, вроде как выискивает, откуда лучше откусить, чтобы богатырям незаметно было, что она до обеда сладкое жрет. А дети в зале с мест своих повскакивали, кулачки к щеками прижимают, визжат, орут:

— Не ееееееееешь! Не еееееешь!!!

Но эта, как оказалось, глухая тетеря в бусах продолжает строить глазки ядовитому десерту и думать, откусывать или погодить до обеда. И вот, когда она поднесла этот кусок пенопласта ко рту, и откусила, и хлопнулась оземь (а не тяни, обжора, в рот что попало!), моя шестилетняя сестра Таня вскочила и крикнула:

— Дура! Тьфу на тебя! — плюнула в сторону сцены и мотнула маме головой: — Пошли отсюдова.

Танька с рождения была вольнолюбива и упряма. Она ведь из детского сада сбежала в первый же день. Мы с мамой тогда ее привели в садик, сдали на руки воспитателям, облегченно вздохнули и пошли домой. А Танька огляделась, сама себе сказала: «Не-а!» — и припустила следом за нами. Мы пришли домой, мама достала ключ, мирно отпирает двери, приговаривает: «Сейчас чаю попьем, и я хоть отдохну…» А в это время во двор деловито и сосредоточенно вбегает двухлетняя Танька. И никаких слез. Просто сказала: «Не-а». А ей, между прочим, ведь пришлось пересекать несколько дорог и одно большое шоссе. Причем воспитатели даже не заметили пропажи бойца.

Словом, и в тот раз, в театре, Танька сказала: «Не-а!»

И мы ушли. Пришлось уйти.

И когда бабушка спросила игривым тоном: — А кто вам больше всех понравился в театре, девочки? — Танька, по-орлиному предупредительный послав мне взгляд, четко отрапортовала:

— Буфет. И мачеха.

— А мачеха-то почему понравилась?

— О, классная! Отравила она таки ту дуру в ко… в ку… в ку-кушнике. В ку-кош-нике. С пеееервого раза отравила! И еще красивая очень была. Блестяшки на платье повсюду и корона. С жабой.


Однажды, когда к нам приехал какой-то молодежный театр на гастроли, я вдруг именно тогда, в детстве, поняла, какая все-таки свобода есть в театре по сравнению с кино. То есть это сейчас я знаю, что это называется «импровизация», а тогда у меня просто внутри в районе солнечного сплетения что-то радостное заиграло, как будто я желанный подарок получила. Боже, до чего же мы, люди, в детстве ко всему такому открытые! И ведь ничего такого особенного. Искренне и весело. Просто искренне и весело.

Мы тогда смотрели «Белоснежку и семь гномов». И вот, когда Белоснежка вошла в спальню гномов, где они вповалку спали, зашла, грюкнула чем-то, разбудила и все гномы зашумели, задвигались, стали возмущаться, мол, кто ты такая, один из них, в колпачке и смешной ночной рубашке с кружевцами, быстро, неловко ковыляя, побежал к порталу, схватил угол широкого занавеса, в него закутался и закричал по-детски, в отчаянии: «Отверниииись, девочка! Мне стыыыдно! Я без штанишек!» И зрители зааплодировали. Именно ему, этому милому гному, который, казалось, вот-вот разревется, зааплодировали, потому что почувствовали все сразу, что придумано это было только что. Да так ловко, так изобретательно, легко, и смешно, и честно, что все рассмеялись облегченно, и дальше спектакль покатился веселей, потому что мы, зрители, вдруг им всем поверили. И вроде ничего особенного, ничего сверхъестественного, а получился праздник.


— Понимаешь, это так важно, — сказала мне помощник режиссера народного театра Степанова Татьяна Григорьевна, — чтобы актриса была такой же юной и свежей, такой же наивной и чистой, какой была Татьяна Ларина. Понимаешь?

Я кивнула.

— Она должна быть такой же милой, романтичной, задумчивой.

Я кивнула.

— Она должна быть поэтичной, немного диковатой, отстраненной, вся в себе, в своих переживаниях…

Я кивала, кивала, послушно кивала. Назавтра, поскольку была отличница, я выучила текст.

— «Не спится, няня: здесь так душно! — пискляво и склочно наябедничала я. И приказным тоном добавила: — Открой окно да сядь ко мне!»

— Что?! Таня, что с тобой?! — изумилась — что это за юного крокодила назначили ей в партнеры — известная тогда в Черновицкой области Евгения Николаевна Иванова, актриса, которая еще во фронтовой бригаде пела:

Бей врага где попало,

Бей врага чем попало,

Много их пало,

А все-таки мало.

Мало их пало, надо еще.

Евгения Николаевна была дама интеллигентная, образованная и, как оказалось, очень впечатлительная.

Она, одетая в платок и длинную телогрейку, была в роли няни удивительно правдивая, такая искренняя и красивая, что у меня сердце зашлось — я поняла, что это же, оказывается, еще надо во все, что ты говоришь, верить. А верить у меня не получалось. Мысли о том, что я плохо хожу, тем более, как просила Татьяна Григорьевна, «лечу», не сгибая коленок, говорю металлическим, неестественным голосом и вообще глупо выгляжу, делали меня еще более неуклюжей и неестественной. Да и мешал этот странный несовременный текст. «Дура, дура, — обзывала я Таню Ларину. — Что ты в нем нашла, в этом Онегине, ну кто он такой? Не космонавт, не «Битлз», не Сальваторе Адамо, обыкновенный лишний человек, бездельник, волокита!» — она, понимаешь, втрескалась, а мне теперь вот расхлебывай!..

И я опять выходила как деревянный болванчик, всем существом своим чувствуя смущение Татьяны Григорьевны из-за меня — мол, как же она могла ошибиться, предложив меня на эту роль, — и неудовольствие и разочарование Зигмунда Павловича, нашего режиссера, вот ведь — дочь хороших людей, близких друзей, соседей еще к тому же. И как теперь ее гнать, хоть бы сама взяла и ушла. Так, продвигаясь боком по сцене, стеснительно и робко, насупившись, близоруко щурясь, я читала мысли Зигмунда. Совсем уже на ватных ногах выходила я на авансцену, а уж по диагонали, как просили меня, пробежать сцену — ооо! В меня, верней, в яблоко на моей голове не смог бы попасть самый распрегероический Вильгельм Телль из своего лука, потому что я петляла по сцене как опытный коммандос в джунглях, чтобы быть поближе к кулисам, то есть, не дай боже, не оказаться в центре, на виду. Иногда я просто высовывалась из-за кулисы до половины и, вякнув с колотящимся сердцем свою реплику, побыстрей пряталась.

Евгения же Николаевна, моя названая няня, смотрела на меня с сочувствием, ласково, и, когда я, проникшись ее добром и нежностью, зыркала исподлобья и бормотала себе под нос стеснительно: «Мне скучно, поговорим о старине», Зигмунд, сидящий в седьмом ряду, всем корпусом поворачивался к Татьяне Григорьевне и спрашивал у нее:

— Что она говорит? Что?

Это вообще не означало, что Зима хотел, чтобы Татьяна Григорьевна повторила: «Не спится, няня: здесь так душно…» — это означало, «какого черта ты привела сюда эту юную идиотку и как мне теперь с ней быть».

Это сначала он еще спрашивал. А потом они стали оба терпеливо выжидать, Степанова и Белевич, они стали ждать, когда я все пойму и тихонько сама уйду. И я, конечно, все поняла, но уйти уже не смогла… А вот и не захотела!

Вообще-то это теперь я уже знаю — первым шагам на сцене можно просто научить. Это как будто дать ключ от неизвестного тебе большого темного помещения. И уже потом от тебя зависит, как ты войдешь, не побоишься ли бродить в темноте и найдешь ли в этой комнате выключатель, чтобы зажечь свет. Я же, отличница по своему характеру и воспитанию, сообразила, что, если меня не учат, я должна учиться сама, должна нащупать линию, как нащупывала вдруг решение задачи по математике. Надо было перепрыгнуть через себя, переломить себя и переплавить, чтобы — да! — чтобы остаться. Мне вдруг мучительно захотелось там остаться. Мне казалось сначала, что я не хочу уходить, потому что не привыкла проигрывать и сдаваться. А нет! Меня туда просто начало втягивать и втягивать. Как в зыбучий песок.

Это случилось абсолютно неожиданно. Евгения Николаевна, терпеливая и участливая, сидела в кресле на полутемной сцене, Зигмунд, не ожидая от меня ничего хорошего, вяло скомандовал:

— Ну что, Мариша, поехали…

Я взяла подсвечник с зажженной свечой и на цыпочках пошла легонько из кулис — по диагонали, как мне велели — через всю сцену… Я так устала нервничать, что пошла больше механически, ни о чем не думая, и неожиданно испугалась и вздрогнула, остановилась и оглянулась, как бывает, когда на тебя кто-то смотрит. Из кресла за мной внимательно следила Евгения Николаевна… И вот когда я вздрогнула, замерла, а потом испуганно оглянулась, из пустого зала раздалось мягкое, приглушенное:

— Вот!

Это, стараясь не испугать, сказал Зигмунд. И тихое-тихое одобрительное, ласковое Татьяны Григорьевны:

— Да…

Я поняла, что это мне. И, оправдываясь перед няней, что вот я брожу ночью по дому в одном капоте и меня застали врасплох, объяснила ей:

— Ээээ… Так это… Не спится… няня.

Евгения Николаевна сочувственно покачала головой.

— Тут… это… тут так душно.

Евгения Николаевна согласно кивнула. —

«Ах, няня, няня, я тоскую,

Мне тошно, милая моя:

Я плакать, я рыдать готова!..»

— кинулась я к креслу Евгении Николаевны, пала на колени и, заламывая руки, взвыла, стараясь погромче, чтобы Зигмунд не спрашивал Татьяну Григорьевну: «Что она говорит?»

Зигмунд громко захлопал в ладоши, то ли аплодировал, то ли давал понять, что репетиция этой сцены окончена, и, обратясь к Степановой, как будто точку поставил, разводя руками:

— Ну что ж, не все сразу.

Позже я стала приставать к Татьяне Григорьевне (Зигмунда я побаивалась). Я приставала, выясняя, почему такая у нас свободная интерпретация великого Александра Сергеевича? Наша учительница литературы снижала оценку даже в тех случаях, если в цитате из «Евгения Онегина» кто-то пропускал запятую или писал лишнюю. Почему я сама выхожу к няне, а не она приходит ко мне в комнату, допытывалась я. Там ведь сказано: «Открой окно да сядь ко мне…» Почему у Пушкина «…шептала снова старушке с горестью она», а мне приходится орать: «Оставь меня, я влюблена»?

— Во-первых, — нетерпеливо говорила Татьяна Григорьевна, как будто я просила объяснить очевидные вещи, — законы сцены предполагают специальный, те-а-траль-ный шепот, а он достаточно громкий, чтобы его услышали. Во-вторых, когда ты пытаешься шептать… то шепчешь зло-ве-ще! Как шпион на задании. Ну или орешь на зал, подозревая, будто именно там сидит кто-то, кто мешает… твоему счастию.

Но эти вот уже тогда обожаемые мной подлецы, Степанова и Зигмунд, Таня и Зима, не стали посвящать меня в теорию и практику сценического мастерства. Они кинули меня в воду как щенка и сказали:

— Ну, давай.

И по-прежнему редко душа моя взмывала от счастья к колосникам, когда вдруг во время репетиции из зала вдруг раздавалось ласковое: «Вот…» или радостное: «Да!»

И все-таки как случилось, что Татьяна Григорьевна, Таня Степанова, позвала именно меня?

Принято, что отличницы всегда хорошо читают стихи. Их, отличников этих, учителя выбирали для участия в приветствиях всяких съездов, конференций и давали этим детям «слова». Выбирали так: заводили в пионерскую комнату или пустой класс и требовали, а ну давай, расскажи стишок. И предупреждали, только громко и с выражением. С выражением, то есть подвывая и ритмично педалируя голосом. И если завучу нравилось, как ты…

Загрузка...