Рюрик Ивнев Четыре выстрела

Четыре выстрела

О дружба, это ты!

Жуковский.

У меня три друга: – мой друг, друг моего друга и враг моего врага.

Изречение индусского философа..

Враг! Слово Враг! Сколько мыслей.

Сколько мыслей и сколько мук.

Пусть к кликушным я буду причислен.

Вот поцелуй мой, – жестокий друг.

Рюрик Ивнев.

У меня много друзей. Вероятно, есть и враги. Но я не понимаю дружбы и не понимаю вражды.

Да, да, положительно я всех люблю и всех ненавижу.

Вот почему мои четыре письма к имажинистам я называю четырьмя выстрелами.

И ты, Есенин, бархатная лапка с железными коготками, как тебя, по моему, очень удачно окрестила одна умная женщина, – и ты, великолепный и выхоленный Мариенгоф, – и ты, остроглазый, умный Кусиков, – и ты хулиганствующий Шершеневич – все вы заслуживаете воображаемых пуль, которыми я пронзаю из своего бумажного револьвера ваши бумажные сердца.

В утешение (свое и ваше), если только утешение может доставить кому-нибудь удовольствие, скажу:

Что я стреляю в вас не от злобы; а от любви, т. е. не от любви, потому что я никого не люблю, а от переполненного сердца.

Чем оно переполнено? Не знаю.

Вероятно, каким нибудь новым чувством (четвертое измерение), в котором любовь и ненависть соединены в один клокочущий и опьяняющий напиток.

Итак, становитесь к стенке!

Пришли тяжелые времена. Брат восстал на брата.

Я поднимаю свой револьвер и произвожу четыре выстрела.

ЧЕТЫРЕ ВЫСТРЕЛА в ЧЕТЫРЕХ ДРУЗЕЙ.

Рюрик Ивнев

Выстрел первый – в Есенина

Пусть пред твоим державным блеском

Народы робко клонят взор.

Хомяков.

Умом Россию не понять.

Тютчев.

Люблю я вечером к деревне подъезжать

Над старой церковью глазами провожать

Ворон играющую стаю.

Среди больших полей, заповедных лугов,

На тихих берегах заливов и прудов

Люблю прислушиваться к лаю

Собак недремлющих, мычанью тяжких стад.

Тургенев.

О, родина моя! О, родина терзаний!

Минский.

Так же будет Россия,

Как и теперь стоять,

Будут песни глухие

В монастырях звучать.

Рюрик Ивнев.

А Русь все также будет жить.

Плясать и плакать у забора.

Сергей Есенин.

Я часто думаю о тебе. До чего ты связан с Россией. Кровью, на жизнь и смерть.

У меня вырвалось в стихах, посвященных тебе:

Кто не прочтет иероглиф России,

Тот не поймет есенинских стихов.

Ты это знаешь. В этом – твое счастие и в этом же твое несчастие…

Мариегноф – это Балтика. Кусиков – одним глазом посматривает на вершины дагестанских гор. Шершеневич – «безродный». Куда его не брось, он всюду найдет свою родину и ему всюду будет хорошо.

Один ты кровью связан с Россией и за это я люблю тебя особенно.

Я помню тебя юношей, почти мальчиком, белокурым, тоненьким на фоне тяжелых петербургских набережных, чугунных мостов и величественного мрамора..

Ты приехал прямо из Рязани – резвый, звучный, золотой, загадочный в своей простоте и в своей затаенности. Ты уже тогда знал, что золото звука – образ. Ты врезался в литературное тесто зубцами золотой пилы.

Я помню весь твой путь.

Сначала под крылышком Гиппиус и Философова, потом, в дни революции, пьяным от мартовского воздуха.

Помнишь, мы встретились на Невском, через несколько дней после февральской революции. Ты шел с Клюевым и еще с каким-то поэтом.

Набросились на меня будто пьяные, широкочубые, страшные. Кололись злыми словами.

Клюев шипел: «Наше время пришло».

Я спросил: Сережа, что с тобой?

Ты засмеялся. В голубых глазах твоих прыгали бесенята. Говорил что-то злое, а украдкой жал руку.

Простились.

Вы ушли..

Я глядел вслед: шли трое по снегу, махали руками, а навстречу, петербургские сумерки, лиловые, прозрачные, с таинственными раскосыми глазами. Я никогда не забуду этой мартовской петербургской оттепели. И тогда, и потом, и теперь ты возбуждал и возбуждаешь во мне самые разнообразные чувства.

Тебя нельзя не любить. Было бы дико отрицать твой талант. Но из бархата твоих «лапок» часто высовывается этот убийственный железный коготок. Под славянскою маской, даже не маской, а кожей – «душное черное мясо» татарского всадника.

Недаром тебе так хочется с чисто-татарской жестокостью.

Лошадиную морду месяца

Схватить за узду лучей.

И хотя ты божишься что твоя «душа грустит о небесах» и хочешь внушить нам, что она «не здешних нив жилица» – мы не верим тебе.

Буду петь, буду петь, буду петь,

Не обижу ни козы, ни зайца

говоришь ты, но мы знаем, что ты можешь и хочешь и по своей натуре должен (вполне естественно) обидеть и «козу», и «зайца», человека и даже Бога. Недаром ты сознаешься:

Не молиться тебе, а лаяться

Научил ты меня Господь.

Вот это твое нутро, твоя жизнь, твоя правда

Кстати, этим двустишием ты мне до жуткости близок, может быть потому я и люблю тебя так сильно. Помнишь я обмолвился такими словами:

Господи! Тысячу раз

Имя твое повторяю

Тихим движением глаз

И человеческим лаем.

(Самосожжение, СПБ. Фелана, Стр. 34)

Вероятно, в этом кроется ключ нашей дружбы. Впрочем, не только в этом. Мы оба любим Россию и оба неравнодушны к заре.

Мы оба видим Россию одними и теми же глазами.

Я про Россию:

Так же будет Россия

Как и теперь стоять,

Будут песни глухие

В монастырях звучать

(Весна 1914 г.).

Ты про Россию:

И Русь все также будет жить!

Плясать и плакать у забора.

Я мечтал о ласке зари, говоря все в той же книге:

Шалью своею кутая,

Заря поцелует меня.

Ты как более, молодой и более шаловливый мечтаешь:

С разбега по ровному полю

Заре на закорки вскочить.

И я, и ты готовы срифмовать два слова: «Заря» «Россия», потому что в нашей России мы видим зарю, а в заре Россию.

В тебе не только

Плывет кораблем золотая Рязань.

(Ивнев.)

но и

Татарская кровь, татарский всадник.

(Ивнев.)

Вот почему я люблю тебя и ненавижу в одно и то же время.

Мы оба знаем одну тайну и эта тайна нас связывает крепче дружбы и любви. Мы оба знаем, что

То место не смоет дождь,

Где плясал разорённый татарский вождь.

(Ивнев.)

и мы оба знаем, что

Свистят по всей стране как осень

Шарлатан, убийца и злодей,

Оттого, что режет серп колосья,

Как под горло режут лебедей.

(Есенин).

Я опускаю оружие.

Выстрел отзвучал.

Дым рассеялся.

А ты стоишь передо мной крепкий, улыбающийся, кудрявый, как будущая Россия, загадочная Р.С.Ф.С.Р., полная огня и фосфора.

Выстрел второй – в Кусикова

Есть у меня и родина Кубань,

Есть и отчизна вздыбленная Русь.

Александр Кусиков.

Под большим шатром

Голубых небес

Вижу – даль степей

Зеленеется

И на гранях их

Выше темных туч,

Цепи гор стоят

Великанами.

Никитин.

Моя родина – степи кубанские

И закубанский нагор.

Александр Кусиков

Я пред Тобой смиренно спущу ресницы.

Чтоб замолить моих страданий раны.

Александр Кусиков.

Я одинок, я ничего не знаю.

Александр Кусиков.

На груди моей крест,

На бедре моем меч,

Буду плакать и сечь

Облаков белый лес.

Александр Кусиков.

Мы живем в переходную эпоху. И эта эпоха сказывается во всем: в государственности, в литературе, в жизни.

Мне кажется, что ты являешься самым ярким и типичным представителем нашей переходной эпохи: еще не отзвучал старый мир и в то же время нарождается новый.

Старое здание разрушено и на его развалинах закладывается фундамент новой жизни. Камни и осколки мира умирающего смешиваются с кирпичами мира нарождающегося.

Подобно миру социальному перестраивается мир моральный. На развалинах старой морали созидается новая.

Все, что вчера было «преступным», сегодня является морально приемлемым, и наоборот.

Литература разрушена. Нет никаких традиций.

То, от чего прежде с негодованием отвернулись бы поэты, теперь принимается ими и оправдывается. Литературы в прежнем смысле этого слова нет. Царствует какая-то распущенность, разгильдяйство.

Поэты вышли из своих кабинетов на улицу, на площадь, на эстраду.

Как это ни странно, но революция почти не затронула (по настоящему, внутренне) поэтов, вернее затронула очень немногих, ибо писать о революции это еще не значит прочувствовать ее. И потому современная русская литература является такой жалкой и обнищалой.

«Все течет», сказал Гераклит.

Протечет вслед за всем уже протекшим и наша переходная эпоха. Новое общество очистится от мутных осадков. Установятся новые литературные традиции и наши дни, вернее экстракт наших дней, будет красоваться на книжных полках любителей истории.

Смотря на тебя окончательно убеждаешься, что мы живем в эпоху воистину невероятных противоречий.

Из всех сегодняшних поэтов ты самый яркий и наглядный пример этих противоречий.

«Я пред Тобой смиренно опущу ресницы», пишешь ты, но хоть убей меня, я не могу поверить, как это ты можешь «смиренно спускать ресницы».

«Я одинок, я ничего не знаю», жалуешься ты, но… я не вижу правды в твоих жалобах.

Твое лицо я вижу совсем иным, – каменисто-воинственным с глазами остро-стальными, в которых восточное лукавство сплетается с огненным упорством и вдруг это наивное (или лицемерное?):

Я одинок, я ничего не знаю.

Меня поражает, удивляет, отчасти восхищает, отчасти возмущает это дикое противоречие между тем, что есть и тем что ты пишешь.

Когда ты говоришь:

На груди моей крест,

На бедре моем меч,

то меч я чувствую, и очень, а крест нет. Твой крест бумажный, легкий, его рвет ветер, а если пойдет дождь, он намокнет и превратится в клочья.

Твой меч тяжелый, упорный, воинственно-сильный и в нем весь смысл твоей жизни, а не в коем случае – крест.

Не крестом ты прокладываешь и проложишь себе путь, а мечом.

Ни что тебе не поможет, кроме меча.

Не поможет тебе и полумесяц, который тебе очень хочется прилепить к кресту.

Помни: ни крест, ни полумесяц.

Только меч! Один меч!

Мне ль не ведом излом потерь,

Конь по мне ржет один в базу;

Но ведь хлесткий октябрь теперь

Звоном зорь мне сморгнул слезу.

(Кусиков).

читаю я, но предо мной твое лицо «без слез», «без потерь».

Кого-кого, но меня не обманешь. За тысячу верст я чувствую запах «слез и потерь», в тебе же я чувствую всадника, конь которого «вздыбил буйную радость копыт».

Впрочем, «лицемерие» удел всех поэтов.

Я никогда не забуду, как написал одно свое стихотворение:

Всадники мчитесь, мчитесь, мчитесь,

Я не брошусь под копыта ваших лошадей,

как раз в тот момент, когда идя по Большому проспекту петербургской, стороны (вечером) мне захотелось бросится под копыта мчащихся всадников

И я увидел, увидел копыта

И узкие щели татарских глаз.

И в этих щелях полураскрытых

Увидел небо в последний раз.

(Ивнев.)

Ты гость Москвы.

И как бы она не ласкала тебя, Арбат для тебя будет всегда палубой большого парохода,

Разве арба проскрипит по Арбату,

Разве душу порадует ржаньем табун,

В аул бы родимый, к вершинам горбатым…

О, мысль на чужбине – крылатый скакун.

(Кусиков).

который готов отчалить в любую минуту, чтобы через пески и поля России бросить тебя в ущелье кавказских гор, где

Свист в два пальца и всхлип совы

(Кусиков).

будет родней ласкать твой слух, чем свист, разоренной красными флажками имажинизма, бычачьей аудитории Политехнического музея.

«Вздыбленная Русь» тебе не чужда.

Чувствуя трепет молодой и таинственной России ты радостно вопишь:

Есть у меня и родина Кубань,

Есть и отчизна – вздыбленная Русь,

Ведь ты сознался:

Кубань и Волга – Енисей и Терек

В меня впадают, как один приток.

Четыре концевых реки «вздыбленной Руси» ты уже приемлешь за одну реку, за один приток, за – единое завтра.

В то время, как «Великая Российская Империя», по выражению Мариенгофа, что жадными губами сосала Европу и Азию, как два белых покорных вымени насильственно объединила чуждые ей народы, новая освобожденная от тяжелой бронзы Империи, молодая, таинственная и полная революционных брызг Россия, протягивает руки, на которых еще видны следы брестского распятия, освобожденным и свободным народам.

Вот почему ты любишь Россию и эта любовь, конечно, не менее ценна, чем есенинская.

Здесь в Москве ты спрашиваешь в одной из своих поэм:

Разве мог я про все забыть,

Что так нежно растило меня?

И ты великолепно и твердо знаешь, что «все» забыть нельзя.

Вот поэтому-то тебя так тянет от «отчизны» к «родине» от Москвы к Кавказу, от культуры к живому, к жизни, к примитиву.

Ты знаешь, что «арканом не унять» твоего коня. Рано или поздно он сорвется со своего места, выбежит из «Стойла Пегаса», и взрывая арбатскую мостовую, раздробив звонким копытом «камергерскую лавочку» через головы людей и книг …… умчит тебя к угрюмым скалам твоей полной романтизма и причуд родине, а может быть, круто повернув, умчит тебя в твое космическое, вселенское, «НИКУДА».

Я поднимаю револьвер.

Нажимаю курок.

Грянул выстрел.

Но ты уже далеко.

Знай же, всадник, тебя спас твой верный Аль-Баррак.

Выстрел третий – в Мариенгофа

Боже, когда же сольются потоки

В реку одну, как источник один.

Одоевский

Нет, не приложу ума

Как воедино сольются

Вытекшие пространства.

Анатолий Мариенгоф

Зеленых облаков стоячие пруды.

Анатолий Мариенгоф

«Зеленых облаков стоячие пруды».

Умри, Мариенгоф, лучше ты не напишешь.

Ты сам, вероятно, не подозреваешь, как характерна для тебя эта строчка. Я знаю тебя уже два года, люблю тебя за то, что ты имеешь свой стиль, внимательно читал все твои стихи, и если бы меня спросили:

Как вы относитесь к Мариенгофу я бы ответил:

«Зеленых облаков стоячие пруды».

Мариенгоф? – это стоячий пруд, душный, зеленый, без воздуха, без движения.

Тихая вода, осень, желтые, листья, и гром войн и революций в этот уголок не долетает. В нем тихо спокойно, сонно и по своему мило.

Когда-то, в сущности совсем подавно, но кажется очень давно, в первые дни твоего литературного крещения, ты дико замахал картонным мечом выкрашенным в красную краску, и тебе на минутку понравилась поза «революционного мясника».

Дурачки поверили, клюнули на твою удочку.

Все «фричи» расплескали руками – он клевещет на нас, мы революционеры совсем не такие страшные.

Курцев завыл в своей парижской берлоге: Распутин Советской России.

Я уже не говорю про Львова-Рогачевского называющего тебя «мясорубкой». Он говорит о тебе, как о человеке (ведь это же нелепость) и не разбирает тебя, как поэта. Главное в тебе проглядели: твою безобидность, тихость, безлюдность, твое спокойствие.

Ну куда тебе в мясники «за рабьих годов позор». Тебе бы «вести застольную беседу», мечтая затуманить «блеск пушкинских годов», просить друга «налить в стакан прозрачной тишины»

Под утро

Тост и в честь богемы

Оду

Больше всего ты любишь позу:

Будь трижды и трижды проклят

Час моего венчания

С бессмертием,

кричишь ты, но… я не верю, потому что хорошо знаю, что весьма и весьма по вкусу пришлась тебе законная супруга.

«Что впереди?» – вопрошаешь ты, и откровенно отвечаешь:

Покорно стынуть на книжной полке

Будущего стихолюба.

В душе ты знаешь свой удел, но внешне не успокаиваешься, лавры громовержца не дают тебе спать.

Опустится звезд жезл

Землю насквозь продырявить.

Прижечь раскаленным железом

Рваную рану яви.

Как страшно! А ведь кто не знает тебя – поверит.

Найдутся дурачки, которые собьются в кучку и закудахчут – Мариенгоф пощади, больше не будем, не будем:

Но ты увлекся, ты не слышишь, ты продолжаешь:

Возлюбленную злобу настежь

И в улицу душ прекрасного зверя –

Крестами убийств крестят вас те же

Кто кликал раньше с другого берега.

Говорю: идите во имя меня

Под это благословение.

Ирод – нет лучше имени,

А я ваш Ирод, славяне.

Но делая «страшные глаза» и говоря «страшные вещи» ты все ж не можешь успокоится. Ты на смерть перепугал всех «фричей», но и эта жертва тебя не удовлетворяет: Тебе хочется «великих потрясений», чтобы все «ахнули». У тебя остается последний козырь, и ты козыряешь:

Кричи, Магдалина! Я буду сейчас по черепу стукать Поленом…

Да. Это козырь. И дальше итти уж некуда.

Чтобы спасти читателя от твоего «полена» я стреляю в тебя, но что мой выстрел перед твоими кулаками, которыми ты

В солнце кулаком бац.

(Мариенгоф).

Да твой поэтический жар не зальешь «ведрами любви». Может быть ты думаешь, что я говорю это в виде упрека. Ничего подобного

Не в хулу говорю, а в лесть.

(Шершеневич).

Ты великолепен в своей тихости. Ты имеешь свой стиль увядания, мертвенности, отцветания, и не суйся ты, пожалуйста, в «мясники» и «громовержцы». Это только смешно. Будь самим собой, вернись в свои «стоячие пруды» и там ты будешь недостижим для злостных выстрелов друзей-изменников. Тяжелым заржавленным якорем лежит твоя мудрость на илистом дне этого, а не иного болота. Ее не видят смертные, но о ней хорошо знаем мы друзья вечности.

Выстрел четвертый – в Шершеневича

Как сильно совесть грызла людей в прежние времена! Какие у нее были хорошие зубы! Почему ж теперь этого нет.

Ницше

Печь снится к печали.

Народ, поверие

А мне бы только любви немножечко Да десятка два папирос.

Вадим Шершеневич

Я молюсь на червонную даму игорную,

А иконы ношу на слом,

И похабную надпись заборную

Обращаю в священный псалом.

Вадим Шершеневич

Если меня и Есенина связывает «Россия», «Заря», «Лай», то что связывает нас, – тебя, единственный в своем роде Вадим, и меня? Только имажинизм, только школа, только партия, только дисциплина.

Впрочем, нас связывает еще кое-что. Ты догадаешься, чтó именно, если обратишь внимание на конец письма.

В жизни не встречал я более мне чуждого человека.

В 1912 году, когда мы встретились впервые, ты мне показался настоящим человеком, настоящим поэтом. С годами туман рассеялся, и я увидел, что ты не существуешь. Нет человека. Есть «кровяная машина», человек-кукла.

Мясо, кости, мускулы и все, что полагается иметь человеку, но главного, человека, – нет.

Я это говорю совершенно серьезно. Присмотрись к себе. Подойди к зеркалу. Ты увидишь свое изображение, ты увидишь существо, подобное человеку. Это существо будет улыбаться, делать жесты, но во всех этих жестах и улыбках ты не найдешь и тени человеческой жизни.

Недаром, женщина, которая знает тебя лучше других, обмолвилась в разговоре со мной такой фразой: «Он веселится часто, почти все время, но у него такое мрачное, такое тяжелое веселье». Это сказано замечательно верно. Твое мрачное веселье составляет сущность твоей натуры. Веселье твое мрачное потому, что оно не настоящее, нечеловеческое. Где-то внутри, далеко, в глубине, ты сознаешь, что ты не человек, и это тебя угнетает.

Ты думаешь: «Всё как у человека, а человека нет».

Ау! Где он?

И ты перекликаешься со своими стихами, но…

Как аукнется, так и откликнется.

И стихи тебе отвечают таким же мрачным весельем.

Чего-чего в них только нет.

Тут и «стаканы копыт», «серебряные улитки слез», и «фалды жизни», и «бабочка июня», которая «вылупляется из зеленого кокона мая», тут и «балансы великолепных дней», «тротуары, где пряди снега завиваются височками чиновника»…

Словом, весь арсенал слов и образов площади, улицы, сутолоки, движения. Как будто назло кому-то ты хочешь показать – смотрите, какой я живой.

А из твоих глаз глядят восковые зрачки куклы.

Ты не живой и не мертвый. Ты просто предметный. Случай необыкновенный, изумительный. Двигающийся предмет.

На улицах Москвы как в огромной рулетке.

Мое сердце лишь шарик в руках искусной судьбы.

Шершеневич

В этих строчках есть какая-то подсознательная правда.

Человека нет. Поэта нет. Сердца нет. Вместо сердца шарик. Холодный стеклянный, чужой для всех и для тебя прежде всего.

И хотя ты решил ждать:

И ждать, пока крупье, одетый в черное и серебро,

Как лакей иль как смерть, все равно, быть может,

На кладбищенское зеро

Этот красный шарик положит.

Шершеневич

Но напрасно – предметы не умирают. Они «бессмертны».

Люди любят, ненавидят, они к чему-то стремятся и чего-то добиваются.

И тебе хочется доказать, что тоже умеешь и любить, и ненавидеть, и веселиться (главное веселиться).

Надрывающимся голосом ты кричишь:

И сегодня мне весело,

Весело,

Весело,

Я от счастья блаженненько глуп,

а мне вспоминаются слова женщины, знавшей тебя лучше других.

Но ты неутомим в своей изобразительности.

«Если нет Бога – его надо выдумать», – сказал Вольтер.

Ты следуешь его примеру. Если нет жизни – ее надо выдумать. Ты мечтаешь прослыть настоящим, «живым» поэтом и даже преподносишь нам рецепты:

Для того, чтобы стать настоящим поэтом,

Надо в минуту истратить века.

Да, но тебе легко оперировать с «минутами» и «веками», ты ведь не человек. Отсюда и твоя уверенность в твоем «бессмертии», и ты продолжаешь:

Не верить ребячливо, что станешь скелетом.

И мы верим тебе. Было бы «ребячливо» верить, что предметы умирают, что предметы становятся скелетом.

Звонко кричу галеркою голоса ваше имя.

Шершеневич

Но почему твоего крика никто не слышит, Вадим?

Тебе кажется, что ты кричишь. В действительности, нет. Ты только шевелишь губами. (Не больше как на экране кинематографа.)

Но, несмотря на эту жуткую веселость, которой ты хочешь скрыть свой «гроб пустой», несмотря на твою «предметность», несмотря на твое кажущееся и самодовольное благополучие, я чувствую в тебе какое-то странное и страшное, заглушённое и… живое страдание.

Да, живое страдание.

Второй необыкновенный, изумительный случай.

Предмет не только движущийся, но и страдающий предмет.

И я возьму на себя смелость утверждать, что там, где-то в далекой глубине своего существа, ты страдаешь не меньше тех, которые, не скрывая, говорят громко о своих страданиях и болезнях.

Мне бесконечно жаль тебя. Эту «правду» о тебе никто не знает, кроме меня и (пожалуй, до некоторой степени) самого тебя.

Я говорю до некоторой степени потому, что напряжение воли, направленное к утверждению себя, как «живого веселого Шершеневича», настолько сильно в тебе, что иногда ты сам не можешь разобрать, где начинается голая жизнь и где кончается «театр для себя».

Шершеневич, Шершеневич, – это когда аудитория, смешки, остроты, шуточки, цветы и целый выводок девиц.

Шершеневич, Шершеневич, – это труп, желающий гальванизироваться.

И никто не скажет: это человек, который большую внутреннюю боль (несомненно имеющуюся в нем) забросал мусором острот, ужимок, который, чтобы не чувствовать боли, превратил себя в предмет, – окаменел.

Но шила в мешке не утаишь.

Эта боль прорывается, и от нее, как от смерти, никуда не уйдешь. И ты знаешь, что эта боль такая ужасная, такая невыносимая, что ей может позавидовать даже сам Господь:

О уставший Господь мой, грустящий и нищий.

Как завистливо смотришь Ты с небес на меня.

Шершеневич

Мне больно за тебя, Вадим!

Я не стреляю в тебя.

Я поднимаю револьвер.

Выстрел в воздух.

Пусть это будет салютом в честь очищения твоей души.

Может быть, после этого салюта ты поймешь, что у тебя сердце вовсе не «как безлюдная хижина» и лицо твое не всегда «как невыглаженное белье».

Загрузка...