Роберто БоланьоЧилийский ноктюрн

Посвящается Каролине Лопес и Лаутаро Боланьо

Снимите парик.

Честертон

Скоро, совсем скоро меня не станет, а как многое еще хочется сказать. Раньше я жил в мире с самим собой. В молчании, но в мире. Но потом что-то произошло. Виноват тот поседевший юнец. Я жил в мире. А теперь нет этого. Нужно кое-что прояснить. Поэтому я сейчас приподнимусь на локте, голову повыше – мою благородную подрагивающую голову, – вот так, а теперь надо поворошить в разных уголках памяти. Там найдется кое-что из сделанного мною, и это кое-что может меня оправдать и опровергнуть ложь, которую тот поседевший юнец распространил повсюду в одну сиятельную своей чернотой ночь. Я потерял доверие к себе. Это сладкое слово – доверие. Но надо как-то отвечать. Всю жизнь я твердил об этом. Каждый должен отвечать за свои действия, за то, о чем сказал, а еще – о чем промолчал, да, о чем смолчал, поскольку молчание достает до неба и его слушает Бог, который все понимает и обо всем судит. Так что осторожнее с ним, с молчанием! А мне – отвечать за все. Но мое молчание ничем не запятнано. Это надо прояснить с самого начала. И прежде всего это должно быть ясно для Бога. Остальное не так важно. Бог – другое дело. Да я и сам пока не знаю, о чем буду говорить. Видимо, буду удивляться самому себе, опирающемуся на локоть. И что-то бормотать в полубреду, в надежде вновь обрести душевное равновесие. Я иногда забываю даже собственное имя. А имя мое Себастьян Уррутиа Лакруа. Я чилиец. Предки по отцу были родом из Басконии – Страны Басков, или Эускади, как принято говорить сегодня. Со стороны матери я происхожу из доброй Франции, из деревушки, название которой по-испански означает то ли «Человек на земле», то ли «Пеший человек», – мой французский в эти часы приближения конца уже не такой, как раньше. Но у меня достаточно сил для воспоминаний, а еще для того, чтобы ответить на оскорбления этого поседевшего юнца, который вот так, ни с того ни с сего, вломился в мой дом со своими попреками. Вот это и надо прояснить. Я не лезу на рожон и никогда этого не любил, всегда призывал к миру и ответственности – за дело, за слова, за молчание. Главное для меня – разумное начало, человек мыслящий. Мне было всего тринадцать лет, когда я услышал глас Божий и решил учиться в семинарии. Отец был против. Он не слишком настаивал, но был против. До сих пор помню его тень, скользящую по комнатам нашего дома, будто тень угря или ласки. Еще помню – не знаю, как это получается, но помню – мою улыбку в полумраке, улыбку мальчика, каким я был. Помню гобелен с вытканной на нем сценой охоты. Еще латунное блюдо с изображением ужина и соответствующим орнаментом. И не только улыбку, но и озноб, который меня бил. Год спустя, в четырнадцать лет, я поступил в семинарию, а когда ее закончил – прошло немало времени, – мать поцеловала мне руку и назвала «падре», до меня не сразу дошло, кто это «падре», я вскинулся, запротестовал (не зови меня «падре», мама, я твой сын, говорил я ей, или сын Божий,[1] точно не помню), она начала плакать, то ли от расстройства, то ли от радости, и тогда я подумал, а может быть, только сейчас так думаю, что жизнь состоит из череды ошибок, которые постепенно подводят нас к финальной, единственной истине. Незадолго до этого или чуть погодя, то есть за несколько дней до возведения в сан священника или несколько позднее обряда посвящения, я познакомился с Фэрвеллом, знаменитым Фэрвеллом, уже не помню точно где, возможно, прямо у него дома, куда забрел с кем-то, а возможно, в его редакционном кабинете или даже в клубе, в котором он состоял, в один из тех печальных вечеров, какими изобилует апрель в Сантьяго, хотя в душе моей распевали птицы и цвели магнолии, как говорится у классика; тогда в мою жизнь и вошел Фэрвелл, высокий (метр восемьдесят, а мне показалось, что все два метра), в серой «тройке» из отличного английского сукна, ботинках, сделанных на заказ, шелковом галстуке, безупречно белой – словно мои иллюзии – сорочке с золотыми запонками и драгоценной брошью, на которой я различил какие-то знаки, было в тот момент не до них, но их значение не ускользнуло; Фэрвелл усадил меня рядом с собой, очень близко, но может быть, до того пригласил в свою библиотеку – или в клубную библиотеку, – и, пока мы рассматривали корешки книг, у него запершило в горле, и, кашляя, он, наверное, искоса посматривал на меня, хотя я не уверен, потому что не отрывал взгляда от книг, тогда он сказал мне что-то непонятное или просто не сохранившееся в памяти, а потом мы вернулись обратно и стали беседовать, он сидя в кресле, я на стуле, о книгах, которые только что просматривали, поглаживая обложки пальцами – моими тонкими молодого человека, несколько дней назад закончившего семинарию, и его толстыми, уже несколько потерявшими форму, как и должно быть у стареющего джентльмена его роста; мы говорили о книгах и их авторах, и голос Фэрвелла походил на голос большой хищной птицы, которая пролетает над реками, горами и ущельями, и все выражения у него были отточены, каждая фраза подходила, как перчатка по размеру, к формулируемой мысли, а когда я признался ему с наивностью птенчика, что хотел бы заняться литературной критикой, то есть пойти по проторенной им в свое время дорожке, и что нет на земле для меня ничего более интересного и желанного, чем читать и открыто, честно, хорошим языком толковать и резюмировать прочитанное, – и ах! – когда я это пролепетал, Фэрвелл улыбнулся, положил мне руку на плечо (рука была тяжелая, будто одетая в старинную латную рукавицу), заглянул в глаза и сказал, что эта дорога не будет легкой. В этой стране варваров, заявил он, путь литератора не бывает усыпан розами. В этой стране наследственных плантаций литературу надо искать днем с огнем, а умение по-настоящему читать не является достоинством. И поскольку я из робости ничего ему не ответил, он спросил, наклонившись ко мне, не обеспокоен ли я чем-либо, не обижен ли. «Может быть, вы или ваш отец владеете какой-нибудь плантацией?» Да нет, говорю. «А я так да, – признался Фэрвелл, – у меня усадьба подле Чильяна с маленькой винодельней, где производят неплохие вина». Здесь, к слову, и прозвучало приглашение провести ближайшие выходные в его усадьбе, которая называлась так же, как одна из книг Гюисманса,[2] уже не помню какая, может быть, «À rebours» или «Là-bas», a то и «L'oblat»,[3]память моя уже не та, скорее всего все-таки Là-bas, и тамошние вина носили то же название. Сказав это, Фэрвелл умолк, хотя его голубые глаза смотрели прямо в мои, я тоже молчал и, не выдержав его испытующего взгляда, скромно опустил голову, будто раненая птичка, представляя эту усадьбу, где жизнь литератора наверняка была усыпана розами, где умение читать считалось несомненным достоинством и где вкус был превыше житейских обязанностей и надобностей, потом я поднял взор, и мои глаза семинариста столкнулись с соколиными глазами Фэрвелла, и тогда я несколько раз кивнул, ответил, что приеду и что для меня было бы честью провести конец недели в имении крупнейшего литературного критика Чили. Когда пришел назначенный день, в моей душе царили сумятица и неуверенность, я не знал, что мне надеть, сутану или мирской костюм, если костюм, то поди реши какой, а если сутану, то как меня там воспримут. Еще я не мог выбрать, какие книги взять с собой, чтобы читать в поезде туда и обратно, – может быть, «Историю Италии» туда, а на обратный путь «Антологию чилийской поэзии» того же Фэрвелла? А может, наоборот? Еще меня мучило, кого из писателей (а у Фэрвелла в усадьбе всегда бывали писатели) доведется встретить в Là-bas: будет ли это поэт Урибаррена, автор великолепных сонетов духовного содержания, или Монтойя Эйсагирре, мастер коротких филигранных прозаических форм, или Бальдомеро Лисаменди Эррасурис, прирожденный историк, влюбленный в свой предмет. Все трое были друзьями Фэрвелла. Однако на самом деле у него имелось столько друзей и недругов, что гадать на сей счет было бесполезно. Так вот, в тот день я отправился на станцию в паническом неведении, однако полный решимости проглотить любую пилюлю, какую только ни пропишет мне на этот раз Всевышний. Как сейчас (и даже ярче) помню чилийские луга и родных коров с черными (или белыми, если угодно) пятнами на боках, пасущихся вдоль железнодорожного полотна. Временами перестук колес навевал сон, и я закрывал глаза. Так же, как сейчас их закрываю. Но неизвестность встряхивала меня, и я вновь таращился на пейзаж – разный, то богатый сочными красками, то печально приглушенный. Когда поезд допыхтел до Чильяна, я нанял машину, которая подвезла меня до деревушки под названием Керкен. На главном пятачке (не называть же эту площадку местной Пласа-де-Армас[4]) не оказалось ни одной живой души. Расплатившись с таксистом, я подхватил чемоданчик, окинул взглядом местную панораму и обернулся к нему за разъяснениями, а может быть, подспудно собираясь опять залезть в его колымагу и спешно ретироваться в Чильян, а оттуда в Сантьяго, но тот уже взял с места так, будто отсутствие признаков жизни, в котором чувствовалось что-то роковое, наполнило его первобытным ужасом. Какое-то время мне тоже было не по себе. Ну и видок у меня: в этакой дыре с семинарским багажом в одной руке и «Антологией» Фэрвелла в другой. Из-за рощицы выпорхнула стайка птиц. Казалось, в их чириканье слышалось название этой забытой Создателем деревушки – Керкен, что походило и на «кого-кого?». Шепча скороговоркой молитву, я направился к деревянной скамейке в надежде привести хоть в какое-то соответствие то, что я в тот момент собой представлял, с тем, кем хотел казаться. «Матерь Божия, не оставь слугу своего верного, – бормотал я, а черные птички, сантиметров по двадцать пять каждая, кричали «кого-кого-кого?», – Дева Лурдская, не откажи в помощи бедному клирику, – а другие птицы, коричневые (точнее, коричневатые), с белой грудкой и сантиметров по десять ростом, чирикали то же самое, но потише, – Дева Скорбящая, Дева Просветленная, Дева Поэзии, не оставь пропадать под открытым небом», – твердил я, пока другие птички, совсем маленькие, темно-красные, черные, розовые, желтые и синие, посвистывали «кого-кого-кого?», а тут еще налетел холодный ветер, так что я мигом продрог до костей. И в ту же минуту на проселочной дороге показался какой-то экипаж, что-то вроде кабриолета или шарабана, запряженный двумя лошадьми – буланой и крапчатой, – который ехал в мою сторону. Он вырисовывался на фоне неба резным эстампом, нельзя сказать, чтобы очень жизнерадостным, скорее, смахивал на катафалк, рыщущий в поисках клиента для отправки в ад. За несколько метров до моей скамейки кучер – крестьянин, который, несмотря на холодную погоду, был одет в рубашку и жилетку, – спросил меня, не я ли сеньор Себастьян Уррутиа Лакруа, переврав при этом и имя, и фамилию. Я ответил, что да, я тот, кого он ищет. Тогда посыльный молча соскочил с сиденья, сунул мой чемоданчик в повозку, а мне указал на место подле себя. Полный сомнений, усиленных ледяным ветром, задувавшим с горных отрогов, я на всякий случай переспросил его, не из усадьбы ли сеньора Фэрвелла он приехал. «Нет, не оттуда», – ответил возница. «Так вы не из Là-bas?» – пролепетал я, стуча зубами. «Ну да, оттуда, но этого сеньора я не знаю», – пробурчало это Божье созданье. Тогда до меня дошло то, что для людей толковых должно было быть очевидным. Фэрвелл – это ведь псевдоним знаменитого критика. Попытался вспомнить настоящее имя. Звали его вроде Гонсалес, но фамилия куда-то ускользала, и я стал мучиться, говорить ли, что меня пригласил сеньор Гонсалес, или благоразумно промолчать. Решил смолчать, откинулся на козлы и закрыл глаза. Кучер поинтересовался, как я себя чувствую. Тут, при звуке его голоса, приглушенного ветром, и вспомнилась настоящая фамилия Фэрвелла: Ламарка. «Я приглашен сеньором Гонсалесом Ламаркой», – с облегчением воскликнул я. «Сеньор вас ждет», – ответил крестьянин. Когда Керкен с его птичками остался за спиной, я почувствовал себя триумфатором. В Là-bas Фэрвелл уже поджидал меня в компании одного молодого поэта, чье имя оказалось мне незнакомо. Оба находились в гостиной, хотя назвать ее так можно было с большой натяжкой – скорее, библиотека или охотничья зала – так много было там энциклопедий, словарей и всяких сувениров, которые Фэрвелл привез из путешествий по Европе и Северной Африке, а еще дюжина голов животных, в том числе двух пум, добытых отцом Фэрвелла. Как и следовало ожидать, разговор между ними шел о поэзии, и хотя он прервался в связи с моим прибытием и устройством в комнатке на втором этаже, но потом тут же возобновился. Помню, как мне не терпелось поучаствовать, что и было мне любезно предложено, но я предпочел остаться в роли слушателя. Проявляя огромный интерес к литературной критике, я ведь еще и сам писал стихи, а тут сработала интуиция: пускаться в живую, острую, профессиональную дискуссию означало бы для моего некрепкого суденышка болтанку в бурных водах. Помню, мы пили коньяк, а еще помню, как, разглядывая фолианты на полках, почувствовал себя глубоко несчастным. Временами Фэрвелл хохотал – казалось, слишком уж громко. Каждый раз, когда это происходило, я поглядывал на него исподтишка. Он напоминал Пана, или Бахуса в своем притоне, или полубезумного конкистадора, одичавшего в каком-нибудь форту на дальнем юге. Молодой человек, наоборот, смеялся тонким голосом, похожим на проволочку – нервную такую струнку, и смех его подтягивался вослед солидным похохатываниям Фэрвелла, будто стрекоза за гадюкой. В какой-то момент Фэрвелл объявил, что ожидаются еще гости, приглашенные на ужин. Я потупил глаза и навострил уши, но гостеприимный хозяин был явно настроен на сюрприз. Потом я вышел прогуляться по усадьбе. Ну и заблудился. За садом простиралось поле, диковатый пейзаж, поодаль тень деревьев, где хотелось укрыться. Было невыносимо зябко и сыро. Завидев какую-то хижину, скорее барак, окна которого светились, поспешил туда. Слышались смех мужчин и возмущенные восклицания женщины. Дверь барака была приоткрыта. Залаяла собака. Постучав и не дождавшись ответа, я вошел внутрь. Вокруг стола сидели трое работников Фэрвелла, а у печи, где горели дрова, хлопотали две женщины, одна старая, другая молодая. Увидев меня, они подошли и взяли мои руки в свои, шершавые на ощупь. «Как хорошо, что вы пришли, падре», – сказала старуха, становясь на колени и целуя руку. Я почувствовал страх и брезгливость, но руки не отнял. Мужчины встали. «Присаживайтесь, падре», – сказал один из них. И только тогда меня как ударило, что я до сих пор красуюсь в сутане, которую набросил на себя, собираясь в дорогу. Следовательно, приехав, я был настолько не в своей тарелке, что забыл переодеться в комнате, выделенной для меня хозяином. На самом деле я только подумал о том, что надо переодеться, но вместо этого спустился обратно к Фэрвеллу в охотничью залу. И еще в той крестьянской хижине я предположил, что у меня так и не будет времени переодеться перед ужином. И еще – что у Фэрвелла, скорее всего, сложится обо мне ложное впечатление. Наконец, подумалось и о приглашенных «сюрпризах» – наверняка весьма уважаемых персонах, – как же я предстану пред их очами в сутане, покрытой дорожной грязью, паровозной копотью и пылью тропинок, ведущих в Là-bas, эдаким желторотым монашком, который робко, не поднимая глаз, отведывает кушанья в дальнем конце стола? И тогда до меня донесся голос одного из крестьян, приглашавшего присесть. В каком-то трансе я сел. Женский голос предлагал попробовать это, попробовать то. Кто-то заговорил о больном ребенке, но произносил слова так невнятно, что было неясно, то ли ребенок хворает, то ли уже умер. А я-то что могу сделать? Если умирает, то позовите врача. Так он давно умер? Тогда надо заказать на девять дней заупокойную мессу в честь Девы Марии. Прибрать могилку, выполоть пырей, им все зарастает. Поминайте его в молитвах. Боже мой, я же не могу поспеть всюду. Не могу, не могу. «А он был крещен?» – услышал я собственный голос. «Да, отец наш». – «А, ну тогда все в порядке». – «Хотите хлеба, падре?» – «Можно попробовать». Передо мной положили целую краюху. Черствый, каким обычно и бывает крестьянский хлеб, испеченный в глиняной печи. Отломив кусочек, поднес к губам. Вот тогда мне и привиделся впервые тот самый поседевший юнец, стоявший в дверном проеме. Но это от нервного истощения. Дело было в конце пятидесятых, ему, юнцу этому, было тогда лет пять, самое большее шесть, а террора, доносов, преследований и в помине не было. «Как вам хлебушек, падре?» – спросил крестьянин. Хлеб во рту пропитывался слюной. Ответил что-то вроде: хорош, очень вкусный, очень, лучше не бывает, нектар богов, сладостная пища родины, что бы без него делали наши трудяги поденщики в поле, роскошный, великолепный. И правда, хлеб был неплох, он вполне годился, чтобы заморить червячка. Поблагодарив хозяев за угощение, я поднялся, благословив знамением пространство перед собой, и вышел на свежий воздух. Снова послышался собачий лай, качались ветви деревьев, словно в зарослях скрывалась какая-то животина, следившая за моими блужданиями в поисках дома Фэрвелла, который, впрочем, не замедлил возникнуть в темноте, словно трансатлантический лайнер под южными звездами. Когда переступил порог, ужин еще не начался. Я решил проявить характер и не стал снимать сутану. Некоторое время проторчал в охотничьей зале, листая редкие издания. На полках по одной стене было собрано самое лучшее, самое изысканное из чилийской поэзии и прозы, причем каждый экземпляр имел дарственную надпись автора, посвященную Фэрвеллу: слова простые, любезные, пылкие или панибратские. Я отметил про себя, что кабинет нашего амфитриона можно сравнить с гаванью, в которой находили убежище на долгое или короткое время все литературные экипажи моей родины, начиная от легких яхт до уважаемых сухогрузов, от пропахших рыбой лодок до экстравагантных броненосцев. Нет, не случайно несколько минут назад дом этот напомнил мне трансатлантический лайнер! Но сравнение вотчины Фэрвелла с портом, сказал я себе, ближе к реальности. Со стороны террасы послышался тихий шорох. Охваченный любопытством, я открыл одну из дверей-окон и вышел. Воздух стал еще более холодным, на террасе не было никого, но в саду вырисовывалась продолговатая, словно от гроба, тень, направлявшаяся к ветвистому навесу – подобию греческой сцены, которую Фэрвелл воздвигнул рядом с диковинной конной статуей, маленькой, сантиметров сорок ростом, бронзовой, на порфировом пьедестале, будто вечно выезжающей из аллеи. На небе, свободном от туч, четко вырисовывалась луна. Ветер раздувал полы сутаны. Я решился и двинулся к месту, где скрылась тень. И я увидел его рядом с конной фантазией Фэрвелла. Он стоял спиной ко мне, в вельветовом жакете и шарфе, в шляпе с узкими полями, сдвинутой на затылок, и в каком-то трансе бормотал слова, которые не могли быть адресованы никому, разве что луне. Я застыл, подобный отражению скульптуры, левая нога в воздухе. Это был Неруда. Не знаю, наверное, это и было тогда самым главным событием. Стоял Неруда, в нескольких метрах от него я, и еще ночь, луна, конная статуя, чилийские кусты и деревья, тенистое великолепие моей родины. История, подобная этой, вряд ли тронет того поседевшего юнца. Он-то не был знаком с Нерудой. Он не познакомился ни с одним из великих писателей нашей республики при подобных судьбоносных обстоятельствах, о каких я рассказываю. И тогда было неважно, что происходило до того, что после. Я видел Неруду, читавшего стихи луне, земле, звездам, чью природу мы не знаем, разве только догадываемся. И рядом был я, дрожащий от холода в своей сутане, которая казалась мне в тот момент слишком большой по размеру, целым кафедральным собором, а внутри я, голышом с широко открытыми глазами. А Неруда напевал фразы, и их было трудно расслышать, но смыслом их я был пропитан с первого звука. Я стоял не шевелясь, со слезами на глазах, бедный клирик, затерянный в пространствах родной страны, жадно внимая словам нашего самого знаменитого поэта. И сейчас, опираясь на локоть, я спрашиваю себя: тот поседевший юнец пережил хоть одну подобную сцену в своей жизни? Я всерьез спрашиваю: хотя бы одну пережил? Я читал его книги. Таясь и урывками, но читал. В них нет даже намека ни на что подобное. Есть скитания, уличные драки, ужасные убийства в переулке, дозированный секс как дань моде, похабщина и бесстыдство, есть даже описание сумерек в Японии, не в нашей стране, есть преисподняя и хаос, ад и хаос, пекло и хаос. Бедная моя память, бедная моя репутация… А потом был ужин. Этого почти не помню. Неруда сидел рядом с женой. Фэрвелл – с молодым поэтом. Ну а я… Спрашивали – почему в сутане? Я улыбался. Хитро так улыбался. Мол, не было времени переодеться. Неруда прочел стихотворение. Вместе с Фэрвеллом они припомнили что-то довольно замысловатое из Гонгоры. Юный поэт оказался, конечно, поклонником Неруды. Неруда прочел еще что-то. Кушанья были изысканными. Салат по-чилийски, куски дичи в беарнском соусе, жареный морской угорь, доставленный Фэрвеллу с побережья. Вино собственного урожая. Похвалы со всех сторон. На десерт, который растянулся до глубокой ночи, Фэрвелл на пару с супругой Пабло ставили пластинки на зеленый граммофон, для услаждения слуха поэта. Танго. Пел какой-то отвратительный голос, смаковавший грешные истории. И вдруг, наверное из-за чрезмерных ликерных возлияний, мне стало плохо. Помню, как вышел на террасу и уставился на луну, которая совсем недавно была благодарной слушательницей нашего поэта. Опершись на массивную подставку для герани, постарался унять тошноту. За спиной послышались шаги. Обернулся. Подбоченясь, на меня смотрел Фэрвелл, гомеровская фигура. Спросил, не плохо ли мне. Я ответил, что нет, просто небольшое опьянение, сейчас на ветру, дующем с полей, пройдет. Из-за тени не было видно, но я чувствовал, что Фэрвелл улыбается. До нас доносилась приглушенная мелодия танго, под которую пел тонкий и жалобный голос. Фэрвелл спросил, каково мое впечатление от Неруды. Ну что я могу сказать, ответил я, он великий из великих. Какое-то время молчали. Потом Фэрвелл сделал пару шагов ко мне, и стало видно его лицо старого греческого бога, разбуженного луной. Краска стыда залила мое лицо: рука Фэрвелла дотронулась до моей талии. Он стал говорить о ночах, воспетых итальянскими поэтами, о ночи Якопоне да Тоди.[5] О ночи Самобичующихся.[6] «Вы их читали?» Я что-то промямлил. Ответил, что в семинарии пролистал книги Джакомино да Вероны и Пьетро да Бескапе, а еще Бонвесина де ла Ривы.[7] Тогда рука Фэрвелла дернулась, будто червяк, разрубленный пополам мотыгой, и убралась с моего пояса, но улыбка осталась на лице. «Ну а Сорделло?» – спросил он. «Какой Сорделло?» – «Ну, трубадур, – ответил Фэрвелл. – Сордель или Сорделло».[8] «Нет» – ответил я. «Взгляните на луну», – предложил он. Я бросил взгляд. «Нет, не так, – сказал Фэрвелл. – Повернитесь и смотрите». Я повернулся. За моей спиной Фэрвелл бормотал: «Сорделло, какой Сорделло? Тот, что кутил с Риккардо де Сан Бонифацио в Вероне и с Эццелино да Романо[9] в Тревизо, – какой Сорделло? (В этот момент рука Фэрвелла вновь оказалась на моих бедрах!) Сорделло – тот, что катался на лошадях с Рамоном Беренгером и Карлом I Анжуйским[10] и при этом ничего не боялся, ничего не боялся, ничего!» Я помню, что в тот миг сознавал только страх, хотя предпочел не отрывать глаз от луны. Испуг мой происходил не оттого, что рука Фэрвелла устроилась на моих бедрах. Не из-за руки это было и не из-за ночи, которую прорезывала луна более колкая, чем пронизывающий горный ветер, и не из-за граммофонной музыки, которая пьянила гостей отравой бесстыжих танго, и не из-за голоса Неруды, или его жены, или его любимого ученика – из-за чего-то другого, но чего, Святая Дева Кармен? – спрашивал я себя в ту минуту. «Сорделло, какой Сорделло? – повторил голос Фэрвелла за моей спиной. – Сорделло, воспетый Данте, Сорделло, воспетый Паундом,[11] Сорделло, написавший Ensenhamens d'onor[12]и похоронную песнь по Блакацу[13]». Рука Фэрвелла уже ползла с бедер на мой зад, при этом легкий ветер озорников из Прованса загулял по террасе, шевеля полы сутаны, а я подумал: так, второй приступ, ага! – миновали. Посмотрим, наверняка сейчас будет третий. И подумал: я просто стоял на песке у моря. И из моря показалась бестия. И подумал: и тогда подошел один из семи ангелов, у которых было семь чаш, и заговорил со мной. И подумал: все потому, что его грехи достали до небес и Бог смирился с неправедностью его. И тут послышался голос Неруды, который стоял за спиной Фэрвелла так же, как Фэрвелл стоял за мной. И поэт наш спросил Фэрвелла, о каком Сорделло мы говорили, о каком Блакаце, и Фэрвелл обернулся к Неруде, а я обернулся к Фэрвеллу и уперся в его спину, которая держала вес двух библиотек, а то и трех, и голос Фэрвелла переспросил: «Сорделло, какой Сорделло?» – а голос Неруды ответил, что именно это он и хотел знать. Голос Фэрвелла: «А ты не знаешь, Пабло?» Неруда: «Не знаю, хрыч старый, не знаю». Тут Фэрвелл засмеялся и взглянул на меня, нахально и по-свойски, словно говоря: да будьте вы поэтом, если хотите, но пишите критику и читайте, докапывайтесь, читайте, докапывайтесь, а Неруда все требовал: «Так ты мне скажешь или нет?» – в ответ Фэрвелл стал читать из «Божественной комедии», Неруда тоже стал цитировать оттуда, но это уже не имело никакого отношения к Сорделло, а Блакац был лишь предлогом, чтобы заняться каннибализмом, поскольку все мы должны были отведать сердце Блакаца, потом Неруда и Фэрвелл, обнявшись, дуэтом исполнили несколько стихов Рубена Дарио, в то время как мы на пару с молодым поклонником Неруды уверяли друг друга, что перед нами: один – гордость чилийской поэзии, другой – гордость чилийской литературной критики, – и пили за их здоровье, и провозглашали тосты снова и снова. Сорделло, какой Сорделло? Сордель, Сорделло, какой Сорделло? Все те выходные эта фразочка повсюду меня преследовала, легкая, летящая, журчащая и забавная. Свою первую ночь в Là-bas я проспал, как ангелочек. Во вторую ночь читал допоздна «Историю итальянской литературы XIII, XIV и XV веков». Утром в воскресенье подъехали еще две машины с гостями. Все они были хорошими знакомыми Фэрвелла и Неруды, даже молодого поклонника последнего, но не моими, чем я и воспользовался, пока они приветствовали друг друга, чтобы затеряться с книгой в лесу, который начинался сразу по левую сторону от основного здания усадьбы. По другую сторону, если забраться на холм, наряду с лесными красотами можно было созерцать виноградники Фэрвелла, земли под паром, пшеничные и ячменные поля. На тропинке, которая вилась по пастбищам, я заметил двух крестьян в соломенных шляпах, скрывшихся в ивах. За ивовой рощицей росли внушительные деревья, которые, казалось, пропарывали голубое безоблачное небо. А еще дальше виднелись высокие горы. Как тут не вспомнить «Отче наш»? Закрыл глаза. Неужели мне больше нечего желать? Разве что послушать шум реки. Журчание прозрачной воды по камням. Когда я продолжил свой путь по лесу, в ушах еще звучало «Сордель, Сорделло, какой Сорделло?» – но что-то в глубинах леса заглушило эту бодрую музыкальную фразу. Вышел совсем не в ту сторону. Не к усадьбе, а к садам, казалось, Богом забытым. Однако я не удивился, заслышав лай собак, которых не было видно, и, пройдя сады, где под щедрой тенью авокадо произрастали всякие фрукты и зелень, достойные Арчимбольдо,[14] увидел мальчика и девочку, нагих, словно Адам и Ева, которые в какой-то канавке занимались срамным делом. Мальчик заметил меня, из носа на грудь у него свисали сопли. Я скорее отвел взгляд, но не смог избежать тошнотворного чувства. Мне показалось, что я свалился в некую желудочно-кишечную пустоту. Когда, наконец, пришел в себя, мальчик и девочка исчезли. Далее я оказался где-то вроде курятника. Хотя солнце стояло еще высоко, все куры спали по своим грязным насестам. Снова послышался собачий лай, и кто-то, довольно грузный, с треском заворочался в кустарнике. Я решил, что это ветер. Затем были загон для скота и свинарник. Это пришлось обогнуть. По другую сторону высилась араукария. Как сюда попало это величавое и прекрасное дерево? Видно, воля Божья забросила его сюда, пояснил я сам себе. Прислонился к араукарии, чтобы перевести дух. Безмятежность мою нарушили далекие голоса. Пришлось пуститься дальше, мне показалось, это кричали по мою душу Фэрвелл, Неруда и их приятели. Миновал канал, по которому лениво текла зеленоватая вода. Здесь росли крапива и другие сорные травы и валялись камни, но в их хаосе чувствовался определенный замысел. Кто же их так раскидал? – озадачился я. В воображении возник мальчик, одетый в полосатый свитер из овечьей шерсти, очень большой для него, который в вечерних сумерках задумчиво разгуливал по пустынной огромности поля. Еще представилась полевая мышь. И кабан. А еще мертвый ястреб, упавший в маленькой лощине, куда вряд ли кому-нибудь стукнет в голову забрести. Ощущение заброшенности этого места не пропадало. За каналом я набрел на деревья, между которыми были протянуты веревки, а на них сушилось только что выстиранное белье. Его раздувал ветер, доносивший запах дешевого мыла. Раздвинув простыни и рубашки, я увидел метрах в тридцати двух женщин и трех мужчин, стоявших кривым полукругом, их руки закрывали лица. Именно закрывали. Казалось, это было бессмысленно, но именно так. Закрывали лица! И хотя это длилось недолго – увидев меня, трое из них двинулись в мою сторону, – мимолетное зрелище это (и то, что за ним последовало) сильно повлияло на ту физическую и душевную гармонию, на то благодушие, которое я испытал в общении с природой. Помню, я попятился, запутался в простыне и, пару раз взмахнув руками, завалился бы, наверное, на спину, если бы один из крестьян не кинулся подхватить меня. В замешательстве я скорчил гримасу благодарности. Это осталось в памяти. Моя смущенная улыбка, торчащие зубы, голос в полевой тишине, произнесший соответствующие слова. Обе женщины спросили, не плохо ли мне. Так и сказали: «Как вы себя чувствуете, святой отец?» Я еще удивился, откуда они меня знают, потому что в вечер прибытия встретил двух крестьянок, но это были не они. К тому же сейчас-то я был не в сутане. Но слухи летают птицами, и эти женщины, которые работали не в Là-bas, a в соседнем имении, уже обо мне знали, и не исключено, что они специально пришли к усадьбе Фэрвелла в надежде на мессу, а для него это не составило бы никакого труда, так как в усадьбе имелась часовня, однако Фэрвеллу это и в голову не пришло, ясное дело, ведь его почетным гостем был Неруда, который хвастал, что он атеист (это, между прочим, для меня не факт), к тому же выходные проходили под знаком литературы, а не теологии, и за это, конечно, я голосовал обеими руками. И все же было очевидно, что крестьянки прошли через все эти пастбища и засеянные поля по еле заметным тропкам с единственной целью меня встретить. Вот я им и попался. Они на меня посмотрели, а я на них. И что же я увидел? Круги под глазами. Потрескавшиеся губы. Лоснящиеся скулы. И смирение, которое не походило на христианское. Смирение как бы из другого измерения. Его нельзя было назвать чилийским, хотя женщины были чилийками. Смирение это не происходило ни из Чили, ни из Америки в целом, ни даже из Европы, Азии или Африки (правда, культуру последних двух континентов я знал плохо). Это смирение походило на что-то внеземное. Терпение, которое едва не переполнило мою чашу терпения. Их слова, перешептывания заполнили пространство полей, рощи, колеблемые ветром, волнующиеся травы, огороды и сады. Я начал беспокоиться, потому что, наверное, в доме меня ждали и Фэрвелл или еще кто-нибудь гадали о причинах моего долгого отсутствия. А женщины только улыбались, или делали серьезную мину, или изумлялись, их лица, только что бесстрастные, окрашивались то загадочным, то просветленным выражением, они обменивались между собой вопрошающими жестами или восклицаниями без слов. Тем временем двое мужчин, оставшихся поодаль, уже развернулись и стали уходить, но не по прямой, не просто в сторону гор, а зигзагом, переговариваясь, показывая друг другу какие-то приметы на полях, будто и в них живописный пейзаж вызывал потребность поделиться вслух какими-то особыми наблюдениями. Третий крестьянин, который хватал меня за руку, когда я падал, и составлял женщинам компанию, остался на месте метрах в четырех от нас. Повернув голову, он внимательно проследил взглядом за своими товарищами, будто его очень интересовало, что делают или на что смотрят остальные, и он боялся пропустить малейшую подробность. Помню, как я жадно рассматривал его лицо, отмечая каждую деталь и пытаясь угадать характер и психологию этого типа. В памяти, однако, осталось только то, что он был непривлекателен, даже уродлив, со слишком короткой шеей. На самом деле все они отличались неприглядностью. Женщины были некрасивы и говорили что-то непотребное. Мужик был безобразен, а его недвижность тоже была непотребной. Удалявшиеся крестьяне были мордаты, а их галсы по полю непотребны. И прости меня, да и их, Господи. Души, заблудшие в пустыне. Я повернулся и ушел. На прощание поулыбался, что-то сказал, спросил, как пройти к главному зданию усадьбы, и ушел. Одна из женщин вызвалась меня проводить. Я отказался. Женщина настаивала: «Я вас сопровожду, падре», так и сказала «сопровожду», – подобное слово, произнесенное этими губами, меня развеселило. «Ты меня сопровождишь?» – переспросил я, сдерживая смех. «Я самая», – ответила она, так и сказала «самая». Тот ветер конца пятидесятых годов до сих пор тихо носит эти слова или похожие на них по бесконечным извилинам памяти, которую я даже не признаю своей. Но тогда я заколыхался от распиравшего изнутри смеха, меня буквально корчило. «Не стоит, – говорил я, – хватит, хватит на сегодня». Развернулся и ушел быстрым шагом, размахивая руками и с улыбкой на лице, которая прорвалась – едва я скрылся за спасительным занавесом сушившегося белья – хохотом, а шаг перешел в рысцу, напоминающую солдатский бег. В саду Là-bas рядом с террасой из благородного дерева гости Фэрвелла слушали, как читает Неруда. Я тихонько пристроился рядом с его молодым учеником, который покуривал с угрюмым и сосредоточенным видом, пока фразы великого поэта расходились по земляной коре или пробивались через ладно скрепленные балки террасы и устремлялись ввысь, к бодлеровским облакам, чередой пересекавшим распахнутые небеса родины. В шесть вечера я уехал. Так закончился мой первый визит в Là-bas. До Чильяна меня подвез на автомобиле один из гостей Фэрвелла. Успели прямо к поезду, на котором я вернулся в Сантьяго. Так я причастился к миру литераторов. Сколько впечатлений, зачастую противоречивых, толпилось в моем мозгу в последующие ночи, когда я размышлял, ворочаясь в полусне! То и дело всплывал силуэт Фэрвелла, темный и округлый, как бы вырезанный в высоком дверном проеме. Сунув руки в карманы, он будто пристально созерцал ход времени. Еще Фэрвелл представлялся сидящим в кресле в своем клубе, нога на ногу, рассуждающим о литературном бессмертии. Ах, это литературное бессмертие! В другой раз мне грезилась целая группа фигур, ухвативших друг друга за пояс, будто они отплясывали конгу15 по всему салону, стены которого были сплошь увешаны картинами. «Танцуйте, падре», – говорил мне кто-то невидимый. «Я не могу, – отвечал я, – мне не позволяет обет». В одной руке у меня была тетрадочка, другой я записывал набросок литературной рецензии. Книга называлась «Ход времени». Ход времени, шаг времени, скрипение лет, пропасть иллюзий, крушение всех устремлений, кроме заботы выжить. Тем временем змея танцующих конгу[15] неумолимо, синкопами, приближалась к моему углу, попеременно и в унисон поднимая то левые ноги, то правые, то левые, то правые, и среди танцующих я различил Фэрвелла, державшего за пояс одну сеньору из самого высшего общества Чили тех лет, сеньору с баскской фамилией, которую я, к сожалению, забыл, а его, в свою очередь, обхватил за пояс некий старичок, чье тело, казалось, было готово вот-вот рассыпаться, старичок, который скорее был мертв, чем жив, но который улыбался направо и налево и получал наслаждение от танца больше, чем остальные. В другой раз ко мне возвращались сцены из моего детства и отрочества, и я видел тень отца, скользившую по коридорам дома, будто ласка, или хорек, или угорь, помещенный в какой-то неподходящий аквариум. «Никаких разговоров, никаких диалогов», – вещал чей-то голос. Я силился понять его природу. Может быть, это был голос ангела? Голос моего ангела-хранителя? Или голос демона? Вскоре я догадался: это был мой собственный голос, голос моего супер-Эго, который пилотировал мой сон, подобно летчику со стальными нервами, моего супер-Я, который вел грузовик-рефрижератор по дороге, объятой пламенем, в то время как некто ныл и говорил на тарабарском языке, похожем на микенский. Мое Я, как и следует предполагать, сопело в две дырочки. То есть спало и продолжало работать. В то время я как раз начал служить в Католическом университете. В печати появились мои первые стихи, первые рецензии на книги, заметки о литературной жизни Сантьяго. Я продолжаю вспоминать, привстав на локте и подняв голову повыше. Писал о таких, как Энрике Лин, наиболее выдающийся из своего поколения, Джаконе, Урибе Арсе, Хорхе Тейльер, Эфраин Баркеро, Делиа Домингес, Карлос де Рока – золотая молодежь. Все или почти все испытали на себе влияние Неруды, кроме немногих, подпавших под влияние – лучше сказать, под крыло – Никанора Парры. Еще можно вспомнить Росамеля дель Валье. Конечно, я его знал. Я писал критические статьи обо всех них: и о Росамеле, и о Диасе Касануэве, и о Браулио Аренасе, и об их приятелях из «Мандрагоры», и о Тейльере, и о молодых поэтах с дождливого юга, и о прозаиках пятидесятых годов, о Доносо, Эдвардсе, Лафуркаде. Все это были прекрасные люди и отличные писатели. Еще писал о Гонсало Рохасе, об Ангите, о Мануэле Рохасе, рецензировал Хуана Эмара, Марию Луису Бомбаль и Марту Брунет. Были у меня заметки и толкования книг Блеста Ганы, Аугусто Д'Альмара и Сальвадора Рейеса. И я принял решение – хотя это случилось раньше, скорее всего раньше, сейчас я могу напутать, – что нужно выбрать какой-нибудь псевдоним, чтобы подписывать литературоведческие работы, а для своих поэтических опытов приберечь настоящую фамилию. И с тех пор меня знают как Ибакаче. Постепенно это имя стало более известно, чем Себастьян Уррутиа Лакруа, что меня удивляло, но и удовлетворяло, поскольку Уррутиа Лакруа подумывал написать поэму, с претензией на классику, которая должна была выкристаллизоваться с течением лет, причем таким стихотворным размером, какой давно уже никто в Чили не использовал, – да нет, что я говорю! – никто и никогда у нас не использовал. Ну а Ибакаче тем временем читал и публично рассуждал о прочитанном – так, как раньше это делал Фэрвелл, осуществляя нелегкие литературоведческие изыски на нашей почве, необходимые для дальнейшего культурного развития, выполняя сдерживающую и примиряющую роль, подобно маяку на гибельном скалистом побережье. И эта творческая чистота, ассоциируемая со скромным именем Ибакаче, – достойная всяческого восхищения, поскольку Ибакаче как бы проглядывал между строк или воспринимался в контексте, хотя по сути он хищно набрасывался на чужие сюжеты и их препарировал, – оказалась способной как никакая другая уловка оттенить творчество Себастьяна Уррутиа Лакруа, который стих за стихом добавлял бриллианты в непорочную мантию своего двойника. Однажды на литературном вечере в доме Сальвадора Рейеса, на котором присутствовали пять-шесть гостей, в том числе и Фэрвелл, хозяин заговорил как раз об этой чистоте творчества. Он заявил, что одним из самых дельных писателей из всех, с кем ему довелось общаться в Европе, был немецкий литератор Эрнст Юнгер. Фэрвелл, конечно, знал эту историю, но хотел, чтобы я услышал ее из уст дона Сальвадора, и попросил рассказать, как и при каких обстоятельствах они познакомились. Дон Сальвадор уселся в кресло, отороченное золотой каймой, и поведал следующее. Дело было в Париже, давно, в период Второй мировой войны, когда его направили работать культурным атташе. На приеме в каком-то посольстве – то ли чилийском, то ли германском, то ли итальянском, – одна знакомая красавица спросила, не представить ли его известному немецкому писателю. И дон Сальвадор – ему тогда, по моим расчетам, было менее пятидесяти лет, то есть он был значительно моложе и здоровее, чем я в данный момент, – с радостью согласился: да, конечно, Джованна, буду тебе очень признателен, и итальянка, которая была княжной или герцогиней, влюбленной, наверное, в нашего писателя и дипломата, повела его через анфиладу комнат, двери которых раскрывались перед ними, как лепестки таинственных роз. В последней находились группа офицеров вермахта и несколько человек в штатском. Центром внимания всей компании был капитан Юнгер, герой Первой мировой войны, автор «Стальных ураганов», «Африканских игр», «По мраморным склонам» и «Гелиополиса». Дождавшись паузы после нескольких суждений знаменитого немецкого писателя, итальянская принцесса представила ему чилийского дипломата, и они, конечно, перекинулись мнениями о литературе, а потом Юнгер в порыве дружелюбия спросил нашего литератора, нельзя ли почитать какую-нибудь из его вещей на французском, на что чилиец с радостью ответил: разумеется, есть у него одна книга, переведенная на французский, он с огромным удовольствием ее подарит. Юнгер довольно заулыбался, они обменялись визитками и условились о дате, когда можно будет поужинать, пообедать или даже позавтракать вместе, потому что распорядок дня Юнгера был плотно забит разными обязательствами, и отменить их было нельзя, за исключением особых случаев, которые могли возникнуть в любой момент и неотвратимо сдвинуть заранее условленную встречу. Тем не менее они назначили взаимоприемлемую дату для того, что дон Сальвадор назвал «перекусить по-чилийски», чтобы Юнгер воспринял это как нечто достойное и не думал, будто мы, чилийцы, до сих пор еще ходим в перьях. Затем они распрощались, и дон Сальвадор вместе со своей итальянской княгиней, или герцогиней, или принцессой пошли тем же макаром обратно, через залы, открывающиеся друг в друга, будто некая таинственная роза, которая раскрывает свои лепестки другой таинственной розе, та раскрывает свои лепестки еще одной, а та еще одной, и так до скончания веков, беседуя на итальянском о Данте и его героинях, хотя для нас, должен вам заметить, суть рассказа не изменилась бы, если бы они беседовали о Д'Аннунцио[16] и его проститутках. Несколько дней спустя дон Сальвадор неожиданно встретился с Юнгером в мансарде одного гватемальского художника, которому не удалось уехать из оккупированного Парижа и которого дон Сальвадор время от времени навещал, каждый раз принося ему разные продукты: хлеб и паштет, бутылочку бордо, килограмм спагетти в грубой бумаге, чай и сахар, рис и постное масло, сигареты – все, что можно было найти на посольской кухне или на черном рынке. За это гватемалец-художник, предмет заботы нашего писателя, никогда его не благодарил, появись он даже с банкой икры или сливового мармелада, а то и с шампанским, – дескать, спасибо, Сальвадор, или благодарю, дон Сальвадор, – а однажды наш культурный атташе, придя в гости, принес с собой один из своих романов, тот экземпляр, который он собирался подарить некоей персоне, чье имя ни под каким видом не должно было быть произнесено, поскольку персона та была замужем; так вот, поглядев на художника-гватемальца, в очередной раз поникшего духом, он решил подарить или просто дать ему на время этот роман, а когда месяц спустя снова явился к нему с визитом, то книга, его книга лежала на том же самом месте – на столе или на стуле, – куда он ее положил, и на вопрос, не нашел ли он слишком скучным его роман или, наоборот, получил от него массу удовольствия, художник, пребывавший в обычном своем угрюмом и неразговорчивом настроении, ответил, что не прочел, на что дон Сальвадор проговорил с обидой, свойственной в таких случаях каждому автору (по крайней мере, чилийскому или аргентинскому): тогда будем считать, что не понравился. Гватемалец возразил: нельзя сказать, понравился или не понравился, если он его попросту не читал, и дону Сальвадору ничего не оставалось, как только взять в руки книгу и убедиться по пыли, которая имеет обыкновение оседать на книгах (да и на вещах), когда ими не пользуются, что да, его приятель прав, – и наш литератор надолго охладел к нему. Появившись в мансарде месяца два спустя, он застал гватемальца еще более высохшим, как будто все эти два месяца тот крошки не брал в рот, задавшись целью умереть, разглядывая из своего окна парижские кварталы, от болезни, которую некоторые медики тогда называли меланхолией, а сегодня анорексией,[17] – в наших краях болезнь эта свойственна в первую голову молодым девушкам, эдаким «лолитам», которым ее надувает ветер, запутывающийся в призрачных улочках Сантьяго, – однако в те годы и в том городе, поверженном германской мощью, ею страдали гватемальские художники, жившие в темных и труднодоступных мансардах, и писалась она не анорексия, а меланхолия, morbus melancholicus, напасть, которая атакует слабых духом людей. Здесь дон Сальвадор Рейес или, может быть, Фэрвелл – но если и Фэрвелл, то много времени спустя, – вспомнили книгу Роберта Бертона «Анатомия меланхолии», где эта болезнь разбирается подробно, и, наверное, в этот момент мы, все присутствовавшие там, замолчали, почтив минутой памяти тех, кто отдал дань своими жизнями этой черной напасти, которая грызет теперь мое тело, отнимает силы и доводит до слез, заставляя выслушивать ересь этого поседевшего юнца, и, пока мы молчали, нас спокойно можно было принять за кадр из немого кино – белый экран, пробирки и склянки для опытов, горелая лента, горелая, горелая, – и тут дон Сальвадор заговорил о Шеллинге (которого, как утверждал Фэрвелл, он никогда не читал), писавшем о меланхолии как о тоске по бесконечному – Sehnsucht, – и припомнил нейрохирургическую практику, когда больному рассекали нервные волокна, соединяющие зрительные бугры с лобными долями коры мозга, а затем снова вернулся к художнику-гватемальцу: тощий, сухонький, рахитичный, хилый, тщедушный, чахлый, кожа да кости, невзрачный, ослабленный, вялый, живые мощи – короче, худющий донельзя, до того, что дон Сальвадор даже испугался и подумал: ах так, вот до чего ты дошел, сеньор такой-то, как там звали этого латиноамериканца, – и первым его импульсом как настоящего чилийца было пригласить его поужинать или «перекусить по-чилийски», но гватемалец отказался, ссылаясь на то, что ему уж больно невмоготу спускаться на улицу в этот час, и тогда наш дипломат поднял крик до небес или еще выше, вопрошая, когда тот ел в последний раз, на что художник ответил, что перекусил совсем недавно, – когда это недавно? – да не помнил он точно, а вот дон Сальвадор одну вещь запомнил. Когда он перестал ворчать и начал выкладывать скудные продукты на буфет подле плитки, то есть когда его присутствие на мансарде стало малозаметным, ибо он занялся приготовлением ужина, а еще разглядыванием по сотому разу холстов художника, висевших на стенах, а еще сидением на стуле, куря и размышляя, давая времени утекать с тем стоическим терпением (или выдержкой), которым обладают только персоны, состоящие долгие годы на дипломатической службе министерства иностранных дел, гватемалец уселся на другой стул, стоявший специально для этого у единственного окна, и, пока дон Сальвадор убивал время, сидя в глубине мастерской и разглядывая переменчивые пейзажи своей души, рахитичный меланхолик убивал то же время, разглядывая необыкновенно красивый, но один и тот же вид Парижа. И когда глаза нашего писателя определили примерную линию, точку, к которой был прикован взгляд гватемальца или которая, наоборот, притягивала его взгляд, не все ли равно, то в его душе что-то задрожало, ему захотелось закрыть глаза, лишь бы не видеть этого типа, занятого созерцанием дрожащих сумерек над Парижем, бежать отсюда или же обнять его, пожалеть (конечно, удерживала от этого вполне объяснимая гордость), спросить, что же такое он увидел, и смириться с этим, но одновременно возник страх услышать нечто такое, что нельзя не только слушать, но, вероятнее всего, и произносить. Так вот там, на этой мансарде, совершенно случайно какое-то время спустя и произошла встреча Сальвадора Рейеса с Эрнстом Юнгером, который посетил гватемальца, ведомый своим тонким чутьем, а еще, конечно, неукротимым любопытством. В тот раз, когда дон Сальвадор переступил порог жилища латиноамериканца, первое, что он увидел, была фигура Юнгера, облаченного в мундир офицера вермахта и погруженного в созерцание живописного холста размером два на два метра, который дон Сальвадор видел бессчетное количество раз, он имел забавное название «Вид на город Мехико за час до рассвета» – картина, написанная в духе сюрреализма – школы, к коей гватемалец примыкал скорее силой воли, чем своего таланта, ни разу не получив хотя бы видимости официального благословения членов бретонского ордена. В картине чувствовалось легкое влияние некоторых итальянских пейзажистов, а также влечение, свойственное другой части центральноамериканских художников, экстравагантных и падких на все новое, к французским символистам Редону или Моро. На холсте был изображен город Мехико, написанный с вершины какого-то холма или просто с балкона высокого здания. Доминировали зеленый и серый цвета. Одни кварталы шли волнами. Другие напоминали фотографические негативы. Человеческих фигур не было видно, зато там и сям ходили смазанные скелеты то ли людей, то ли животных. Завидев дона Сальвадора, Юнгер слегка удивился, после чего обрадовался, тоже слегка. Конечно, они обменялись теплыми приветствиями и перекинулись подходящими к случаю вопросами. Потом Юнгер заговорил о живописи. Дон Сальвадор спрашивал о немецком искусстве, которого не знал. У него сложилось впечатление, что Юнгера по-настоящему интересовал только Дюрер, так как долгое время они говорили лишь о нем. Разговор становился все более оживленным. Внезапно дон Сальвадор сообразил, что еще не перекинулся ни единым словом с хозяином. Он стал искать его глазами, почувствовав какой-то внутренний сигнал тревоги. Когда мы спросили его, что именно он почувствовал, дон Сальвадор ответил, что ему пришла в голову мысль, будто гватемалец мог быть арестован французской полицией или, еще того хуже, гестапо. Но художник был здесь, он сидел у окна, поглощенный (хотя это не то, не то – «поглощенный» или там «углубленный»!) пристальным созерцанием Парижа. Успокоенный, наш дипломат живо сменил тему и спросил Юнгера, какого он мнения о работах тихого латиноамериканца. Юнгер сказал, что, по-видимому, художник страдает острой анемией и ему, несомненно, прежде всего надо лучше питаться. В этот момент до дона Сальвадора дошло, что продукты, принесенные для гватемальца, все еще у него в руках: немного чая, сахара, краюшка хлеба, утащенные из нашего посольства, и полкило козьего сыра, который не мог есть ни один чилиец. Юнгер уставился на продукты. Дон Сальвадор смутился и стал раскладывать их по полкам, сообщив гватемальцу, что принес ему «кое-что поесть». Гватемалец по своему обыкновению не сказал ни слова благодарности и даже не обернулся посмотреть, о чем конкретно шла речь. Несколько секунд, по словам дона Сальвадора, ситуация была глупейшей. Юнгер и он стояли, не зная, что сказать, а художник-латиноамериканец, сидя к ним спиной, по-прежнему не отрываясь смотрел в окно. Однако Юнгер был готов к любой коллизии и, видя пассивность хозяина, взял на себя заботу о новом госте, для чего поставил рядом два стула и предложил ему турецкие сигареты, которые носил с собой исключительно, по-видимому, для угощения друзей или особых каких случаев, потому что сам не выкурил ни одной за весь остаток вечера. А вечер этот оба писателя, чилийский и немецкий, провели в полном отвлечении от суеты и деланого любопытства парижских салонов, порою натужного до неприличия, беседуя о земном и небесном, о войне и мире, об итальянской и североевропейской живописи, об истоках зла и порожденных им последствиях, которые иногда кажутся совершенно случайными, о флоре и фауне Чили, немного известных Юнгеру благодаря книгам своего соотечественника Филиппи, бывшего одновременно и немцем, и чилийцем, – все это за чашкой чая, заваренного доном Сальвадором (гватемалец, будучи приглашенным составить компанию, еле слышно отказался), затем последовала пара стаканчиков коньяка, появившихся из серебряного футляра «неприкосновенного запаса», который Юнгер носил с собой, – и вот от этого-то как раз художник не отказался, что сначала вызвало улыбки гостей, а потом их искренний, ничем не сдерживаемый смех и невинные шутки по поводу. Когда гватемалец вновь вернулся к своему окну со своей порцией коньяка, Юнгер решил его спросить насчет вышеупомянутой картины, долго ли тот жил в столице ацтеков и не мог бы он немного рассказать о своем пребывании, на что гватемалец ответил, что в Мехико он был всего неделю, его впечатления об этом городе смутны и неопределенны, а картину, о которой идет речь, он написал уже в Париже много лет спустя, даже не думая о Мексике, однако чувствуя нечто вроде «мексиканского мотива», за неимением лучшего слова. Это дало повод Юнгеру заговорить о глухих колодцах памяти, которые могут сохранять безотчетные видения вроде пережитых гватемальцем во время его краткого пребывания в Мехико и никак не проявлявшихся в течение многих лет, а дон Сальвадор, до сих пор во всем соглашавшийся с бравым немцем, подумал про себя, что, может быть, речь здесь идет не о глухих колодцах, которые внезапно оказываются открытыми, во всяком случае, не именно о таких колодцах в подсознании, но дальше он не смог размышлять на эту тему, поскольку голова стала кружиться, будто превратившись в гнездо для сотен слепней или оводов, носившихся перед глазами в жаре и мареве, хотя мастерская гватемальца никогда не отличалась наличием тепла, и эти слепни чуть не задевали веки, ставшие какими-то прозрачными, это были капли пота с отросшими крыльями, издававшие жужжание, как оводы или слепни, хотя, если разобраться, это одно и то же, а ведь в Париже нет слепней. И тогда дон Сальвадор, еще раз согласно кивнув головой, но уже не воспринимая смысла французских фраз, произносимых Юнгером, внезапно почувствовал, что ухватывает – или ему так показалось – часть истины, которая заключалась в том, что гватемалец находился в Париже, что началась война или вот-вот должна была начаться, что гватемалец уже привык проводить долгие безжизненные (или предсмертные) часы перед единственным окном, глядя на панораму Парижа, и из этого созерцания родился «Вид на город Мехико за час до рассвета», из бессонного созерцания Парижа гватемальцем, поэтому холст вполне можно считать алтарем, на который принесены человеческие жертвы, или жестом опротивевшего всем правителя, или признанием поражения – нет, не Парижа, не европейской культуры в целом, мужественно готовой к собственной гибели, не политических идеалов, которым безотчетно следовал художник, а поражения его как личности, поражения гватемальца без имени и удачи, но готового оставить свое имя на скрижалях Города Света, – и то откровение, с которым гватемалец признал свое фиаско, та ясность, которая влекла за собой всякие мелочи, в том числе и анекдотичные, заставили нашего дипломата испытать настоящий озноб. И тогда дон Сальвадор допил залпом остатки коньяка и снова заставил себя прислушаться к немцу, уже долго что-то говорившему фактически в пустоту, пока наш писатель барахтался в паутине бесполезных размышлений, а гватемалец, как и следовало ожидать, продолжал покоиться перед окном, отдаваясь однообразному и бессмысленному созерцанию Парижа. Так что, ухватив без особого труда (как ему казалось) нить рассуждений своего визави, дон Сальвадор снова включился в теоретические экскурсы Юнгера, которые могли бы смутить самого Пабло, если бы не скромность и такт, с какими немец излагал свое кредо изящных искусств. А потом офицер вермахта и чилийский дипломат вместе покинули мансарду гватемальского художника, и, пока спускались по бесконечным крутым пролетам на улицу, Юнгер высказал мнение, что вряд ли гватемалец дотянет до следующей зимы, и это было странно слышать из его уст, поскольку в то время ни для кого не было секретом, что многие тысячи человек не доживут до следующей зимы, хотя они были много здоровее и веселее, чем гватемалец, большинство из них имели значительно большую волю к жизни, чем гватемалец, но Юнгер все равно это сказал, наверное, не подумав или имея в виду конкретно лишь данный случай, и дон Сальвадор еще раз согласился, хотя сам, поскольку регулярно посещал художника, не был так уверен в его близкой смерти, но все равно сказал, да, это очевидно, как пить дать, или просто промычал «хм, хм», а у дипломатов это может означать что угодно и прямо противоположное. Недолго спустя Эрнст Юнгер пришел в дом Сальвадора Рейеса на ужин, и на этот раз коньяк разливался уже в специальные коньячные стопочки, и они говорили о литературе, сидя в удобных креслах, а ужин был, так скажем, сбалансированный, каким и должен быть ужин в Париже, и в гастрономическом, и в интеллектуальном плане, а на прощание дон Сальвадор подарил немцу одну из своих книг в переводе на французский, возможно, единственную, не знаю, – хотя тот поседевший юнец утверждает, что о доне Сальвадоре Рейесе ни одна душа уже ничегошеньки не помнит, он это говорит специально для того, чтобы меня поддеть, – возможно, да, никто уже не помнит о Сальвадоре Рейесе в Париже, да и в Чили помнят немногие, а еще меньше его читают, но не в этом дело, а в том, что, уходя из резиденции Сальвадора Рейеса, немец уносил в кармане своего костюма роман писателя, а потом несомненно его прочел, поскольку упомянул в своих мемуарах, и упомянул с хорошей стороны. Вот все, что нам рассказал Сальвадор Рейес о своем пребывании в Париже во время Второй мировой войны. Но остался факт, которым мы должны гордиться: ни о каком другом чилийце Юнгер в мемуарах не говорит, а о Сальвадоре Рейесе говорит. Ни один чилиец не посмел просунуть свой дрожащий нос между достойными страницами мемуаров этого немца, только Сальвадор Рейес. Ни один чилиец не существовал – ни как человеческая особь, ни как автор той или иной книги – для Юнгера в те мрачные и полные событиями года, кроме Сальвадора Рейеса. В тот вечер, удаляясь все больше и больше от дома нашего рассказчика и дипломата, вышагивая по улице, обрамленной липами, в компании раскидистой тени Фэрвелла, я лицезрел видение, в котором шлифованное остроумие (мечта героев) расточалось потоками, а поскольку я был молод и импульсивен, то немедленно рассказал о нем Фэрвеллу, помышлявшему только о том, как бы побыстрее добраться до ресторана, который расхваливал его знакомый повар. Видение заключалось в том, что ваш покорный слуга, пока мы шли по этой тихой улочке, обрамленной липами, ухватил за хвост сюжет поэмы, где говорилось о писателе, чье тело (или золотистая тень) покоилось внутри некоего космического корабля, будто птичка в гнезде из исковерканных и дымящихся железок; писатель этот, который пытался улететь таким образом в бессмертие, был Юнгер, и корабль разбился в Андах, но нетленное тело героя оказалось замерзшим вместе с остатками корабля в вечных снегах, и основная мысль заключалась в том, что рукописи героев и – шире – копии этих рукописей сами по себе были песнями, воздающими хвалу Создателю и цивилизации. Но Фэрвелл, который все пытался ускорить шаг сообразно с возраставшим чувством голода, взглянул на меня через плечо как на молокососа и одарил насмешливой улыбкой. Он сказал, что, по-видимому, на меня произвел впечатление рассказ Сальвадора Рейеса. Тяжелый случай. Хотеть что-либо написать не вредно. А быть впечатлительным – плохо. Так сказал Фэрвелл, не останавливаясь ни на секунду. Потом добавил, что по героической тематике имеется масса литературы. Столько понаписано, что два человека с совершенно противоположными взглядами и вкусами могли бы выбирать с закрытыми глазами и при этом ни разу нигде не пересечься. Потом замолк, будто ходьба отнимала его последние силы, а помолчав, сказал: как же есть хочется, черт побери – этого выражения я от него ни разу не слышал ни до, ни после, – и снова молчал все время, пока мы не оказались за столом довольно вульгарного ресторана, где он мне и выдал, пока с жадностью поглощал обильный чилийский обед, историю о Холме Героев, или Хельденберге, который находится где-то в Центральной Европе, в Австрии или Венгрии. По своей наивности я решил было, что эту историю Фэрвелл собирался каким-то образом пристегнуть к Юнгеру или к тому, о чем я ему недавно с подъемом говорил, – о космическом корабле, разбившемся в Кордильерах, о полете героев в бессмертие, о том, что улетают они туда в оболочке из одних лишь рукописей. Однако история Фэрвелла оказалась об одном башмачнике, подданном австро-венгерского императора, мелком предпринимателе, который зарабатывал тем, что закупал обувь в одном месте, продавал в другом, да и сам производил обувь в Вене, чтобы продавать ее модникам той же Вены, Будапешта и Праги, а еще модникам Мюнхена и Цюриха, а еще модникам Софии и Белграда, Загреба и Бухареста. Это был настоящий бизнесмен, начавший с малого, скорее всего, с семейного предприятия, способного приносить доходы лишь на текущий день, однако дело он постепенно укрепил, расширил и прославил, потому что ботинки его производства ценили все, кто в них ходил, отмечая их изысканный фасон, а также удивительное удобство; ботинки, полуботинки, туфли, сапоги и даже домашние туфли и сабо – все было в высшей степени прочное, короче, его обуви можно было доверять, нося ее, никто не рисковал остаться без каблуков посреди дороги, а это во все времена ценится, и никто не боялся натереть мозоли или разбередить уже благоприобретенные – качество, которое любители педикюра не могут проигнорировать, – одним словом, его марка была гарантией надежности и комфорта. Сапожник, о котором идет речь, жил в Вене и стал поставщиком двора императора Австро-Венгрии, он удостаивался чести быть приглашенным (или делал так, что его приглашали) ко двору на всяческие приемы, где, конечно, бывал император, а также министры, маршалы и генералы, многие из них являлись в сапогах для верховой езды или в обычных ботинках, сделанных нашим сапожником, и не отказывали ему на этих приемах в обмене малозначительными, но всегда любезными фразами, сдержанными и незаметными для окружающих, с налетом особой австро-венгерской меланхолии осеннего дворца, в то время как русская меланхолия, по Фэрвеллу, помещалась в зимнем, а испанская – тут, по моему мнению, Фэрвелл несколько преувеличивал – обитала в летних, и еще в пожарах. Так вот, башмачник наш, тронутый, возможно, подобными знаками внимания со стороны высочайших особ, а согласно другим суждениям – иными вещами, стал лелеять и старательно взращивать некий замысел, который уже в достаточно зрелом виде не замедлил представить лично императору, хотя для этого пришлось задействовать большую часть его связей при дворе, а также в военных и политических кругах. Как только были пущены в ход все необходимые рычаги, стали открываться одна за другой двери, сапожник порог за порогом прошел ряд приемных, за которыми следовали залы – с каждым разом более величественные и темные, с лощеным и пышным полумраком, в котором не слышно было шагов (во-первых, из-за качества и толщины ковров, а во-вторых, из-за качества и упругости обуви), и в последней зале, куда его сопроводили, сидел на обыкновенном стуле сам император в компании нескольких своих советников; и хотя эти последние разглядывали его неприязненно и даже как-то оторопело, будто спрашивая себя, что этот тип здесь потерял, какая тропическая муха его укусила, какое идиотское желание могло воцариться в душе этого башмачника, чтобы затребовать и добиться аудиенции у верховного правителя всех австро-венгров, сам император, наоборот, приветствовал его словами, исполненными теплоты, будто отец, встретившийся со своим сыном, припомнив ботинки дома «Лефебр де Лион», приличные, но не такие качественные, как обувь нашего любезного друга, а также ботинки лондонского дома «Дункан amp; Се-гал», прекрасные, но не такие качественные, как обувь его верного подданного, а еще ботинки дома «Нидерле» из одной немецкой деревушки, название которой император запамятовал («Фюрт», – подсказал ему сапожник), удобнейшие, но не такие качественные, как ботинки нашего предприимчивого соотечественника, после чего они перешли к разговору об охоте, и охотничьих сапогах, и сапогах для верховой езды, и различных типах кожи, и дамских туфлях, хотя, дойдя до этой темы, император предпочел быстренько свернуть разговор со словами «господа, господа, довольно отвлекаться!», как будто это его советники предложили затронутую тему, а не он сам – уловка, к которой советники и башмачник отнеслись с веселым оживлением, приняв на себя упрек без возражений, – после чего перешли к основному вопросу аудиенции, и пока присутствующие наливали себе по следующей чашке чая или кофе, а то еще и по стопочке коньяка, сапожник собрался с духом, то есть набрал побольше воздуха в легкие, и с подъемом, которого требовала важность момента, жестикулируя руками, будто он поглаживает венчик отсутствующего, но вполне вообразимого, а следовательно, возможного здесь цветка, объяснил государю суть своей идеи. А идея была – создать Хельденберг, или Холм Героев. В долине, которую он наметил, между такой-то и такой-то деревнями, есть холм известковой породы, у его подножия растут дубы и лиственницы, выше и в труднодоступных местах – всякие кустарники, доминирующие цвета – зеленый и черный, хотя по весне могут появляться краски, достойные буйной палитры дерзкого художника; холм этот будет ублажать взор, если смотреть на него со стороны долины, и навевать массу достойных размышлений, если глядеть на него с отрогов соседних возвышенностей; холм этот будет похож на часть какого-то другого мира, воздвигнутого здесь как напоминание людям, чтобы тронуть их сердца, и как душевная отрада, способствующая просветлению чувств. Холм, к несчастью, имеет хозяина, коим является граф де X., местный латифундист, однако сапожник уже прозондировал почву, побеседовав с графом, который сначала отверг мысль о продаже этой бесполезной части своей недвижимости просто из чистой строптивости собственника, по замечанию башмачника, сдержанно улыбнувшегося при этом, будто он хорошо понимал бедного графа, но потом, после предложенной ему довольно значительной суммы выкупа, согласился холм продать. Идея сапожника заключалась в том, чтобы купить холм и устроить на нем памятник героям империи. И не только героям прошлого и настоящего, но и героям будущего. Следовательно, холм станет одновременно и усыпальницей, и музеем. Что это будет за музей? Каждому герою империи – а в исключительных случаях и иноземным героям – поставят памятник в натуральный рост. Что это будет за усыпальница? О, это легко представить: там будут проходить захоронения героев родины, что потребует решения специальной комиссии, состоящей из военных и историков, а еще из юристов, но последнее слово всегда будет за императором. Таким образом, на холме найдут свое последнее пристанище герои прошлого, чьи останки или скорее прах практически невозможно отыскать, и найдут его в виде памятников, которые будут созданы либо со слов историков, либо согласно легендам и художественным произведениям, а также те герои настоящего или грядущего, чьи тела окажутся, так сказать, в распоряжении имперских чиновников. Чем может помочь император? Прежде всего, своим согласием и благоволением, ибо предприятие должно начаться с его ведома; кроме того, необходима финансовая помощь со стороны государства, потому что ему как гражданину будет не под силу лично вынести все расходы, которые потребует строительство фараонова размаха. То есть сапожник был согласен заплатить из своего кармана за приобретение Холма Героев, за наделение его статусом кладбища, за решетку ограждения, строительство дорог, которые сделают каждый его уголок доступным для посетителей, и даже за статуи определенных героев прошлого, особенно близких патриотической натуре башмачника, не говоря уже о трех лесниках, которые могли бы работать одновременно как сторожа усыпальницы и садовники и которые уже начали работать там на одном из его загородных участков, – люди бессемейные и здоровые, на них можно рассчитывать, они готовы и могилу выкопать, и злоумышленников, мародерствующих по могилам, прогнать. Остальное же, как то: расходы на оплату скульпторов, закупку камня, мрамора или бронзы, административное управление, получение разрешений, рекламу, перевозку скульптур, строительство дороги, связывающей Холм Героев с венской шоссейной магистралью, торжественные акты по случаю, проезд родственников и молебны, строительство небольшой (или даже не небольшой) церкви и так далее, и тому подобное – все это должно взять на себя государство. Затем сапожник перешел к нравственным аспектам подобного памятника, упомянул о прежних ценностях, о том, что останется после нас, о сумеречности человеческих устремлений и страхе перед смертью, о последних раздумьях – и, когда он закончил, император со слезами на глазах взял его за руки, потянулся к его уху и прошептал несколько кратких, но весомых фраз, предназначавшихся ему одному, а потом посмотрел на него долгим взглядом, который трудно было выдержать, но башмачник, чьи глаза тоже были на мокром месте, выдержал его, даже не моргнув, после чего император несколько раз согласно покивал головой и, глядя на советников, сказал: «Браво, отлично, великолепно!» – на что остальные тоже ответили: «Браво, браво!» Этим было сказано все, и башмачник вышел из дворца, потирая руки и сияя от счастья. Через несколько дней Холм Героев сменил собственника, и неугомонный башмачник, не дожидаясь каких-либо сигналов свыше, сам нажал на спуск стартового пистолета для целой бригады рабочих, за действиями которых он наблюдал лично, переехав жить на постоялый двор поселка неподалеку. На неудобства он не обращал внимания и отдался делу с самоотверженностью истинного художника, не считаясь ни с ветром, ни с холодом, ни с ливнями, которые частенько заливали поля в тех краях, ни с бурями, проносившимися по австрийским (или венгерским) стальным небесам в своем неумолимом стремлении к западу, – это были бури почти ураганной силы, которые засасывались альпийским высокогорьем, их наблюдал наш сапожник, отряхивая воду с пальто и штанин, вытаскивая из грязи ботинки, абсолютно непромокаемые, действительно великолепные ботинки, их даже не стоит описывать, это под силу только настоящему мастеру, ботинки эти годились для всего – и танцевать, и бегать, и работать в грязи, никогда такие ботинки не подвели бы своего хозяина, но сапожник, к сожалению, почти о них не заботился (их чистил от грязи и натирал до блеска его помощник, прислуживавший на постоялом дворе, когда сапожник уже лежал без сил в постели, укрытый простынями, порой даже не успев как следует раздеться), завороженный неотвязной мечтой, не обращая внимания на кошмары, из которых неотвратимо вздымался Холм Героев, солидный и спокойный, темный и благородный – проект, памятник, о котором мы знаем лишь фрагментарно, хотя нам и кажется, что мы знаем, тайна, которую мы носим в сердце и однажды в восторженную минуту кладем на середину металлического подноса с микенскими знаками, бормочущими якобы о нашей истории и наших устремлениях, а на деле – о нашем поражении, о баталии, где нас убили, а мы об этом и не знаем, мы уже положили наше сердце на этот холодный поднос, да-да, сердце, сердце, – и на этом месте башмачник вздрагивал во сне и говорил сам с собой, произнося слово «сердце», а еще слово «пламень», и казалось, он задыхается, и тогда помощник входил в промозглую комнату и пытался его успокоить: проснитесь, господин, это лишь сон, господин, – и, когда тот открывал глаза, которые несколько секунд назад созерцали собственное сердце, бившееся в центре подноса, помощник давал ему стакан горячего молока и получал в ответ лишь неуверенный жест рукой, будто сапожник отмахивался от собственных наваждений, а потом, вперив в него непонимающий взгляд, говорил, чтобы тот не приставал к нему с пустяками, лучше налил бы стопочку коньяка или немного водки. Так проходили день за днем, ночь за ночью, хорошая или плохая была погода – он тратил полными горстями собственный капитал, потому что император после своих слез и возгласов «браво, прекрасно!» не сказал более ничего, министры тоже предпочли промолчать, и советники, и генералы, и даже энтузиасты полковники, а без инвестирования проект не мог продвигаться, но в том-то и дело, что башмачник заставил его двигаться и сам уже не мог остановиться. Его почти не видели в Вене, куда он изредка заезжал по своим закисавшим делам, все время он проводил на Холме Героев, контролируя редеющих день ото дня работников, передвигаясь верхом на выносливой лошадке, стойко переносившей погодные выкрутасы и такой же крепколобой и упрямой, как он сам, и подставляя плечо, когда того требовали обстоятельства. Поначалу его имя и его идея прошлись по имперскому дворцу и по самым элегантным салонам Вены, как бикфордов шнур, который некий мифический бог-шутник поджег для развлечения публики, однако потом о нем просто забыли, что в общем может случиться с кем угодно. Наступили дни, когда о нем уже никто не говорил. Потом дни, когда забыли даже его лицо. Его обувное дело, возможно, лучше сопротивлялось неумолимому течению лет. Иногда кто-нибудь из старых знакомых встречал его на одной из венских улиц, но башмачник уже ни с кем не здоровался и никому не отвечал на приветствие, и никого не удивляло, если он переходил на другую сторону. Пришли годы тяжелые и сумеречные, пришли годы ужасные, когда к трудностям и смуте добавилась жестокость. Писатели продолжали рассчитывать на своих муз. Император умер. Грянула война, умерла и империя. Музыканты продолжали творить, публика ходила на их концерты. О башмачнике никто уже не вспоминал, кроме немногих обладателей его красивой и прочной обуви, да и то в редчайших случаях. Обувное производство тоже было задето мировым кризисом, сменились хозяева, а потом оно вообще сошло на нет. Последующий период был еще более смутным и тяжелым, дошло до убийств и преследований. А потом разразилась новая война, самая страшная из всех войн. И однажды настал день, когда в долине появились советские танки, и полковник, который командовал танковым полком, высунувшись из башенного люка, увидел в бинокль Холм Героев. И загрохотали гусеницы, и танки подошли к холму, который отсвечивал темным металлом под слабыми лучами вечернего солнца, заливавшего долину. И русский полковник спрыгнул с танка, вопрошая, что это за чертовщина перед ними. И другие русские стали спрыгивать с танков, разминать ноги и закуривать, поглядывая на черную кованую решетку, ограждавшую холм, на ворота огромных размеров и литые бронзовые буквы, вделанные в гранитную скалу при входе и извещавшие посетителей, что это есть Хельденберг. Спросили крестьянина, который, как оказалось, работал здесь еще подростком, и он ответил, что это кладбище, погост, где должны были быть захоронены все герои мира. И тогда полковник со своими солдатами раздвинули ворота, для чего понадобилось взломать три старых и ржавых висячих замка, и пошли по дорожкам. Никаких статуй героев они не увидели, только гнетущее запустение, а на вершине холма оказался склеп, похожий на дот, с запечатанной дверью, которую удалось открыть. В глубине склепа на каменном троне обнаружился труп башмачника с пустыми глазницами, которые ничего больше не могли созерцать, кроме долины, где высился его холм, и с раздвинутыми челюстями, будто после встречи с бессмертием он до сих пор продолжал смеяться, – заметил Фэрвелл. И переспросил: «Ну, ты понял, понятно тебе?» И передо мной снова встала тень отца, слившаяся с тенью ласки или хорька и скользящая по углам дома, застывшего в моем подсознании. А Фэрвелл еще раз повторил: «Ну ты понимаешь, да?» – пока мы заказывали кофе, а люди на улице спешили, подстегиваемые непонятным желанием поскорее добраться до своих жилищ, и их тени накладывались одна на другую, все быстрее и быстрее, на стенах ресторана, в котором Фэрвелл и я держались, как скалы под ветром и волнами, хотя точнее было бы сказать – под лучами некоего электромагнитного аппарата, запущенного на улицах Сантьяго и в коллективном сознании его жителей. Недвижность наша лишь иногда нарушалась жестами рук, подносивших чашки с кофе к губам, а глаза невольно и рассеянно – на чилийский манер – следили за дергаными китайскими фигурками, которые возникали и исчезали черными лучами на ресторанных перегородках, и развлечение это, похоже, моего учителя завораживало, а у меня вызывало головокружение и боль в глазах, которая, бывало, переходила на виски, темечко, а потом и на всю голову и которую я ублажал молитвами, – хотя в тех обстоятельствах, которые я вспоминаю сейчас, с усилием опираясь локтем, будто желая немедленно оттолкнуться и полететь в блаженном парении к небесам, боль задержалась только в глазах, что было нетрудно преодолеть, просто закрыв веки, это и нужно было сделать, но я не стал, поскольку выражение лица Фэрвелла, его неподвижность, нарушаемая лишь легким движением глаз, вызывали во мне бесконечный страх, или страх, отброшенный в бесконечность, которая, с другой стороны, и является сутью страха: расти, расти и не прекращаться никогда, откуда и наше уныние, и наше отчаяние, и наши перепевы поэмы Данте, – этот тонкий страх, как скользкий червяк, способен забираться выше и выше и разрастаться, словно уравнение Эйнштейна, и выражение лица Фэрвелла, как я уже говорил, вызывало именно такой страх, хотя те, кто проходил мимо нашего стола и взглядывал на него, видели лишь уважаемого господина, погруженного в себя. И тут Фэрвелл вновь открыл рот, и я подумал было, что он опять спросит, понимаю ли я, но он сказал: «Пабло дадут Нобелевскую премию». Он это сказал так, будто плакал посреди выжженного пустыря. И еще: «Америка станет другой. И Чили станет другой». Потом у него опять задвигались челюсти, и он заявил: «А я этого не увижу». И я ответил: «Фэрвелл, вы увидите, увидите все». И в этот момент я знал, что не имел в виду ни небеса, ни вечную жизнь, а лишь делал мое первое предсказание – если исполнится то, что предвидел Фэрвелл, то это произойдет до конца его жизни. И Фэрвелл сказал: «История венского башмачника навевает на меня тоску, Уррутиа». И я: «Вы проживете много лет, Фэрвелл». Фэрвелл: «Для чего эта жизнь, для чего эти книги, все это только тени». И я: «Как эти тени на стенах?» Фэрвелл: «Именно». И я: «У Платона был диалог как раз на эту тему». Фэрвелл: «Не будьте идиотом». И я: «И что же вам говорят эти тени, Фэрвелл, скажите мне». Фэрвелл: «Они говорят о многообразии всего, что понаписано». И я: «Много жалкого и близорукого». Фэрвелл: «Не понимаю, что вы имеете в виду». И я: «Я о слепых, Фэрвелл, о том, как они тычутся, ссорятся впустую, получают царапины и подножки, попадают в ловушки и валятся – нищие духом, в общем». Фэрвелл: «Не знаю, о чем вы говорите, что с вами происходит, я никогда так не смотрел на вещи». И я: «Рад, что слышу это от вас». Фэрвелл: «Я не понимаю, что говорю, просто хочу говорить, высказаться, но выходит одна пена». И я: «Может, вы видите что-то конкретное в этих китайских тенях, какие-то сцены, крылья истории-мельницы, какой-нибудь свихнувшийся эллипс?» Фэрвелл: «Скорее, какой-то деревенский пейзаж». И я: «Например, толпа крестьян, которые молятся, и уходят, и возвращаются, и снова молятся?» Фэрвелл: «Я вижу проституток, которые задерживаются на долю секунды взглянуть на что-то важное, а потом улетают дальше, как метеориты». И я: «Что-нибудь такое про Чили, какой-нибудь путь или ориентир для отечества?» Фэрвелл: «Эта еда не пошла мне впрок». И я: «А можете увидеть в этих тенях нашу историческую антологию или разобрать чье-нибудь имя, может быть, профиль?» Фэрвелл: «Вижу профиль Неруды и свой, но на самом деле я ошибаюсь, это только дерево, такое дерево, силуэт множественный и чудовищный, и листопад, как будто пересыхающее море, рисунок, на котором два профиля, а на самом деле это надгробный памятник, расколотый надвое мечом ангела или палицей гиганта». И я: «А еще что?» Фэрвелл: «Проститутки, которые приходят и уходят, и целая река слез». И я: «А точнее?» Фэрвелл: «Эта еда не пошла мне впрок». И я: «Странно, а со мной ничего не происходит, я вижу только тени, тени от электрического света, только время как будто ускорилось». Фэрвелл: «В книгах нет утешения». И я: «Вижу ясно будущее, и в нем вас, наслаждающегося долгой жизнью, всеми любимого и почитаемого». Фэрвелл: «Как доктор Джонсон?» И я: «Именно, вы попали в точку, ни больше и не меньше». Фэрвелл: «Как доктор Джонсон с этого клочка земли, забытого Богом». И я: «Бог повсюду, даже в самых экзотических местах». Фэрвелл: «Если бы не мое брюхо, а еще если бы я не был пьян, я бы прямо тут вам исповедался». И я: «Для меня это было бы честью». Фэрвелл: «Или затащил бы вас в туалет и как следует поимел». И я: «Это не вы говорите, а вино, это тени вас заморочили». Фэрвелл: «Не краснейте, все мы, чилийцы, содомиты». И я: «Все люди содомиты, каждый в глубине души содомит, не только наши бедные соотечественники, и одна из наших обязанностей – укротить его, повергнуть, поставить на колени». Фэрвелл: «Вы говорите как специалист по минету». И я: «Никогда этим не занимался». Фэрвелл: «Между нами, между нами, только честно: даже в семинарии?» И я: «В семинарии я учился и молился, молился и учился». Фэрвелл: «Но мы же как на духу, между нами, между нами!» И я: «Читал святого Августина, читал святого Фому, изучал житие всех пап». Фэрвелл: «И еще помните их святые биографии?» И я: «Это как тавро в моей памяти». Фэрвелл: «Кем был Пий II?» И я: «Пий II, в миру Энеас Сильвио Пикколомини, родился в окрестностях Сиены, возглавлял церковь с 1458-го по 1464 год, присутствовал на Базельском соборе, служил секретарем кардинала Капраники, потом в свите антипапы Феликса V, потом у императора Фридриха III, позже стал известен как поэт, то есть писал стихи, выступал с докладом в Венском университете о поэтах Античности, в 1444 году опубликовал книгу «Эуриалюс и Лукреция» в стиле Боккаччо, в 1445 году – год спустя после выхода книги – получил священный сан, и его жизнь круто изменилась: исполнил епитимью, признав ошибки прошлого, в 1449 году стал епископом Сиены, а в 1456 году – кардиналом, собирался предпринять новый крестовый поход, для чего в 1458 году выпустил буллу «Vocavit nos Pius»,[18]в которой призывал равнодушных государей собраться в Мантую, но это поначалу провалилось, потом все же пришли к соглашению о крестовом походе на три года, однако все оставались глухи к идеям папы, пока он не взял официальное командование на себя, при этом Венеция выступила вкупе с Венгрией, Скандербег атаковал турок, Стефан Великий[19] провозгласил своего Atleta Christi,[20]тысячи мужчин прибыли в Рим со всей Европы, только государи оставались глухи и безразличны, затем папа двинулся в Азис, дальше в Анкону, куда венецианский флот запоздал, а когда, наконец, показались долгожданные военные корабли, папа уже был при смерти, но успел сказать следующее: «До сих пор мне не хватало флота, а теперь флоту будет не хватать меня», – и сразу отдал концы, а с ним вместе и его крестовый поход». Фэрвелл: «Писатели всегда уделывали эти походы». И я: «Он покровительствовал Пинтуриккьо».[21] Фэрвелл: «Не имею понятия об этом Пинтуриккьо». И я: «Он был художник». Фэрвелл: «Да знаю я, что художник, но что он из себя представлял?» И я: «Он написал фрески в Сиенском соборе». Фэрвелл: «Все тонет, все поглощается временем, и первые кандидаты на это – чилийцы». И я: «Согласен». Фэрвелл: «А вы и других пап биографии знаете?» И я: «Да всех». Фэрвелл: «И папы Адриана II?» И я: «Папа с 867-го по 872 год, о нем рассказывают интересную историю: когда Лотарь II[22] прибыл в Италию, папа спросил его, не возобновлял ли он отношений с Вальдрадой,[23] отлученной от церкви предыдущим папой Николаем I; тогда император Лотарь, дрожа, подошел к алтарю аббатства Монтекассино, где проходила аудиенция, а папа ждал его у алтаря и совсем не дрожал». Фэрвелл: «Ну, какой-то страх он должен был испытывать». И я: «Ну да». Фэрвелл: «А биографию папы Ландона?» И я: «Об этом папе известно немногое, только то, что на престоле он был с 913-го по 914 год и что епископом Равенны он назначил своего ставленника из Теодоры, который занял трон понтифика после смерти Ландона». Фэрвелл: «Редкое имя было у этого папы». И я: «Согласен». Фэрвелл: «Смотрите, тени исчезли». И я: «На самом деле, исчезли». Фэрвелл: «Это странно. Что могло случиться?» И я: «Мы можем никогда не узнать». Фэрвелл: «Нет ни теней, ни мельтешения, нет этого чувства, будто находишься на фотонегативе, может, нам все это показалось?» И я: «Возможно, мы никогда не узнаем». Потом Фэрвелл расплатился за еду, и я проводил его до дверей дома, куда не стал заходить, поскольку все это смахивало на кораблекрушение. А потом я шел по улицам Сантьяго, размышляя об Александре III, и об Урбане IV, и о Бонифации VIII, и свежий бриз ласкал мое лицо, помогая отряхнуться ото всего, хотя отряхнуться ото всего невозможно, потому что в глубине мозга по-прежнему слышались голоса пап, как далекое чириканье стаи птиц, – безошибочный сигнал того, что часть моего сознания еще спала или из вредности не хотела выбираться из лабиринта грез, этого марсова поля, где скрывается тот поседевший юнец, где прячутся умершие поэты, еще живые в ту пору, которые из неизбежного забвения поднимали со дна моего мозга жалкую тень своих имен, своих силуэтов, вырезанных из черного картона, своих произведений, рассыпающихся в прах, – и хотя это нельзя сказать о поседевшем юнце, который в ту пору был мальчиком с юга (граница дождей, берега самой полноводной реки нашей родины – грозной Био-Био), но сегодня, временами, он у меня путается с целой ордой чилийских поэтов и их книг; и все это неумолимое время перемалывало в песок – и тогда, когда я удалялся от дома Фэрвелла по ночному Сантьяго, и сейчас, когда я приподнимаю свое тело, опираясь на локоть, – и таки перемелет, когда меня уже здесь не будет, то есть я уже не буду существовать или останется существовать лишь моя слава, похожая на вечерние сумерки, в то время как слава других смахивает на кита, или на лысую гору, или на корабль, или на дымовую завесу, или на город-лабиринт, – так вот, моя слава, похожая на сумерки, будет созерцать через слегка приоткрытые веки легкие судороги времени и его жерновов, времени, которое едва заметным ветерком проскальзывает по марсовым полям, а в жерновах перемалываются, подобно фигурам Дельвиля,[24] писатели, чьи книги я рецензировал, писатели, о которых сочинял критические статьи, агонизирующие писатели Чили и всей Америки, которые когда-то обращались ко мне «падре Ибакаче, падре Ибакаче, подумайте о нас, пока вы танцующей походкой удаляетесь от дома Фэрвелла, подумайте о нас, пока ваши шаги постепенно погружаются в неумолимую ночь Сантьяго, падре Ибакаче, падре Ибакаче. поразмышляйте над нашими амбициями и стремлениями, над нашей скрытой сутью как людей, граждан, патриотов и писателей, пока вы ворошите призрачные складки времени, воспринимаемого нами лишь в трех измерениях, хотя на самом деле оно имеет четыре, а то и пять, как эта выбоина от тени Сорделло – какого Сорделло? – что не подвластна никакому солнцу». Чепуха. Я знаю. Дурачества. Банальности. Бессмыслица. Толпы марионеток, которых никто не звал, в то время как человек просто углубляется в ночь своей судьбы. Моей судьбы. Моего Сорделло. С самого начала – блестящая карьера. Однако не все давалось легко. В конце концов опротивело даже молиться. Писал критику. Писал стихи. Открывал поэтов. Хвалил. Подбадривал потерпевших крушение. Наверное, я был самым либеральным членом «Опус Деи»[25] республики. А сейчас тот поседевший юнец смотрит на меня из желтого угла и что-то кричит. Отдельные слова разбираю. Плюется, что я состою в «Опус Деи». А я никогда этого и не скрывал, отвечаю ему. Но он меня тоже не слышит. Я вижу, как он двигает челюстями и губами, понимаю, что он кричит, но слов не слышу. Он же меня видит в бреду, приподнявшимся на локте, на кровати, плывущей в стремнине горячки, и тоже не слышит моих слов. А мне хотелось бы вбить в его дурацкую башку, что так мы никуда с ним не доберемся. Мне хотелось бы, чтобы он знал: даже поэты из компартии Чили готовы были умереть, лишь бы я написал что-либо похвальное об их стихах. Мы же культурные люди, шепчу я. Но он не слышит. Иногда какое-то из его слов до меня ясно доходит. Оскорбление, что еще может быть. «Пидор», говорит? «Опусдеист», говорит? А, «пидор-опусдеист»! Тут моя кровать делает вираж, и я его больше не слышу. И как же это приятно – ничего не слышать. Как приятно больше не опираться на локоть, на эти бедные усталые кости, растянуться в постели, просто лежать и смотреть в серое небо, давая кровати плыть по мановению ангелов, с приоткрытыми глазами, позабыв про все, слушая лишь толчки крови. Но вдруг мои губы начинают шевелиться, и я снова говорю. «Я никогда не скрывал свою принадлежность к «Опус Деи», щенок!» – заявляю поседевшему юнцу, хотя уже не вижу его, не знаю, то ли он за моей спиной, то ли где-то в стороне, то ли сгинул в магнолиях, растущих по берегам реки. Никогда не скрывал. Все об этом знали. Все Чили об этом было наслышано. И только вы, порой кажущийся негодяем еще большим, чем есть на самом деле, об этом не знали. Молчание. Поседевший юнец не отвечает. Издалека я слышу нечто похожее на болтовню целого стада необычайно возбужденных приматов, что заставляет меня выпростать руку из-под плюшевого одеяла, опустить ее в поток и с большими усилиями изменить курс кровати, подгребая ладонью, как лопаткой, двигая четырьмя пальцами сразу, будто это индейский вентилятор, а когда кровать поворачивается, взору открываются только сельва, и река, и ее притоки, а еще небо, уже не серое, а лазурное, и на нем лишь пара маленьких и далеких облаков, будто дети, гонимые ветром. Обезьяний гам утих. Какое блаженство. Какая тишь. Мир на земле. Мир, напоминающий другие голубые небеса, другие мелкие облачка, которые гнал ветер с запада на восток, и это в то время навевало на меня тоску. Желтые улицы и голубые небеса. Но улицы по мере приближения к центру города теряли свою броскую желтизну, переходя в размеренную, упорядоченную тротуарами уличную серость, хотя мне-то было известно, что под серым цветом, только поскобли, скрывается тот же желтый. И это не только расхолаживало душу, но и нагоняло хандру, или, может быть, охлаждение уже переходило в хандру, кто знает, во всяком случае, были времена и желтых улиц, и лазурных небес, и безнадежной тоски, когда я совсем перестал писать стихи, – лучше сказать, моя работа как поэта претерпела опасные изменения, потому что писать-то я писал, продолжал писать, но выходили стихи, полные каких-то ругательств, и филиппик, и даже худших вещей, их приходилось немедленно рвать в клочья на следующий день прямо с утра, не дай бог кто прочтет, хотя многие в то время почли бы за честь ознакомиться с ними, – стихи, смысл которых, или то, что я видел в них как смысл, погружал меня в состояние оторопи и выводил из себя на весь день. Эта оторопь и выбитость из колеи вполне сочетались со скукой и подавленностью. Скука и подавленность были основательными. Оторопь и нездоровое возбуждение сами по себе были маленькими и занимали крошечный уголок в общем состоянии скуки и подавленности. Как бы одна рана внутри другой. В то время я прекратил вести занятия. Прекратил служить обедни. Прекратил каждое утро читать газеты и обсуждать новости с моими братьями. Прекратил писать ясные и четкие рецензии (хотя не отошел от этого совсем). Некоторые из пишущей братии подходили и спрашивали, что со мной происходит. Были и служители культа, вопрошавшие, что смущает мою душу. Я исповедовался и молился. Но невыспавшаяся физиономия меня выдавала. В те дни я на самом деле мало спал – то три часа, то пару. По утрам пускался в дальние прогулки из ректората к заброшенным пастбищам, через них – в пригород, оттуда – к центру Сантьяго. Как-то вечером на меня напали грабители. «У меня нет денег, дети мои», – увещевал их я. «Что ты врешь, жопа твоя монашья!» – был их ответ. Пришлось отдать им бумажник и помолиться за их души, что я и сделал, но лишь формально. Тоска, раздиравшая меня, была невыносимой. Подавленность не отпускала. Однако с того дня мои прогулки изменились. Я стал выбирать менее опасные кварталы, откуда открывались прекрасные виды на горную гряду, – это было в те годы, когда ее еще можно было лицезреть при любой погоде, когда еще не мешала мантия смога. Так я гулял и гулял, а иногда садился в автобус и глазел по сторонам теперь уже через оконное стекло, а то брал такси и продолжал путь через мерзкую желтизну и мерзкую лазурь моего уныния, от центра к ректорату, от ректората к Лас Кондес, от Лас Кондес до Провиденсии, от Провиденсии к площади Италии и лесопарку, а потом обратно к центру и обратно к ректорату – и повсюду в сутане, развеваемой ветром, ставшей моей тенью, моим черным знаменем, моей музыкой в классическом стиле, чистым черным бельем, колодцем, в котором тонули грехи Чили и больше не показывались на поверхность. Однако вся эта беготня не помогала. Депрессия не шла на убыль, скорее наоборот, бывали дни невыносимой хандры, и в голову лезли сумасшедшие идеи. Так, дрожа от холода, я заходил в какую-нибудь забегаловку и заказывал бутылочку «Бильца». Садился на высокий табурет и глазами обезглавленного ягненка разглядывал капли воды, стекавшие по запотевшей бутылке, потому что какой-то вреднющий внутренний голос уговаривал меня: возможно-де увидеть, как какая-нибудь капля, в нарушение законов природы, будет подниматься по стенке, пока не доберется до края горлышка. Тогда я закрывал глаза и молился, или пытался молиться, пока мое тело терзала холодная дрожь, а дети и подростки бегали по всей Пласа-де-Армас, погоняемые летним[26] солнцем, и смех, доносившийся отовсюду, наиболее точно аккомпанировал моему поражению. Потом я делал несколько глотков ледяного «Бильца» и снова пускался в дорогу. В те дни мне и довелось познакомиться с сеньором Одеймом, а позже с сеньором Ойдо. Оба работали на одного иностранного предпринимателя, который никогда не изъявлял желания лично заниматься экспортно-импортными поставками. Полагаю, они консервировали мачас[27]и отправляли их во Францию и Германию. Сеньора Одейма я повстречал (или он меня повстречал) посреди желтой улицы. Я шел, задубев от холода, и вдруг услышал, как меня окликнули. Повернувшись, увидел человека средних лет, среднего роста, не худощавого и не слабого, с обычным лицом, в котором индейские черты слегка доминировали над европейскими, в светлой «тройке» и весьма элегантной шляпе; он делал мне знаки с середины желтой улицы, а вокруг него колебалось марево мостовой с блестками разбросанных кусочков стекла и пластика. Никогда ранее я его не видел, но он, казалось, знал меня с детства. Он заявил, что ему обо мне рассказывали падре Гарсиа Эррасурис и падре Муньос Лагиа, к которым я питал глубокое уважение и чьим благоволением пользовался, и что эти ученые мужи настоятельно и без малейших сомнений рекомендовали мою кандидатуру для выполнения деликатной миссии в Европе, наверняка не без задней мысли, что продолжительная поездка в Старый Свет есть лучшее средство, дабы вернуть мне утерянные вкус к жизни и энергию – ведь они продолжали утекать, это было очевидно, будто сквозь рану, которая не хотела затягиваться и от которой со временем можно было погибнуть, по крайней мере, в нравственном смысле. Сначала я растерялся и стал отказываться, потому что интересы сеньора Одейма никак не могли пересекаться с моими, однако согласился сесть к нему в автомобиль и поехать в ресторан на улице Бандерас, довольно неуютный, под названием «Мой офис», где сеньор Одейм, будто забыв о том, что его на самом деле подтолкнуло разыскать меня, принялся говорить о наших общих знакомых, среди них оказались и Фэрвелл, и несколько поэтов, представителей новой чилийской поэзии, с которыми я тогда общался, явно стараясь показать, что он достаточно хорошо осведомлен о разных сторонах моей жизни – не только клерикальных, но и светских, включая литературную деятельность, поскольку назвал имя главного редактора ежедневной газеты, где я публиковал свои обозрения. Хотя бросалось в глаза и то, что обо всем этом он знал лишь поверхностно. Затем сеньор Одейм перебросился несколькими словами с хозяином «Моего офиса», и через минуту мы спешно покинули это место (почему – осталось неясным) и прогулялись – он держал меня за локоть – по близлежащим улицам, пока не зашли в другой ресторан, поменьше, зато более уютный, где сеньор Одейм был принят так, будто он и был хозяином этого заведения, и где мы наелись до отвала, хотя в такую погоду вообще-то противопоказано наедаться тушеными и отварными овощами в таком количестве. Кофе он настоял попробовать в «Гаити» – довольно вонючем заведении, где собирались все отпетые негодяи, имевшие работу в центре Сантьяго, – всякие вице-управляющие, вице-инспекторы, вице-администраторы, вице-директора – и где, помимо того, считалось хорошим тоном пить стоя, положив локти на стойку бара или слоняясь по всему помещению, довольно просторному, которое имело, насколько я помню, по два больших окна почти от пола до потолка с каждой стороны, так что посетители кафе, в полный рост, с кофейной чашкой в одной руке и потрепанным портфелем или папкой в другой, невольно разыгрывали спектакль перед прохожими, взоры которых, хотя бы косые, невольно притягивало (и это было понятно, как бы они ни спешили по своим делам) зрелище толкущихся внутри людей в обстановке фантастического неудобства. И в этот притон затащили меня – к тому времени уже имевшего имя и псевдоним, нескольких врагов и много друзей, – и хотя я воспротивился и хотел отказаться, но сеньор Одейм мог быть убедительным, когда это нужно. И пока я, забившись в угол и тупо приклеившись взглядом к окнам «Гаити», ждал моего амфитриона, который продефилировал к стойке за двумя чашками дымящегося кофе, лучшего в Сантьяго, как гласит молва, я раздумывал над той работой, которую мне собирался предложить вышеозначенный кабальеро. Он вернулся, и мы стоя начали пить кофе. Помню, он что-то говорил и улыбался, но я ничего не мог расслышать, так как голоса всяких «вице» занимали все пространство кафе, не оставляя места для еще чьего-нибудь голоса. Я мог, конечно, наклониться, подставить ухо прямо к губам моего собеседника, как делали другие завсегдатаи «Гаити», но не стал. Сделал вид, что все понимаю, и зашарил взглядом по залу, лишенному столов и стульев. Некоторые посетители отвечали ответным взглядом. В облике других сквозила неподдельная тоска. О, так свиньи способны страдать? Но вскоре мне стало стыдно за такие мысли. Да, и свиньи способны страдать, душевная боль их облагораживает и очищает. В моей голове зажегся какой-то фонарик, вернее, сострадание зажглось, как фонарик: даже свиньи поют свою песню во славу Господа, ну, не гимн, конечно, а так, мурлычут что-то вполголоса, напевают или какие-то стихи нараспев произносят, которые славят все живущее. Я попытался хоть чтото разобрать в окружающем гуле. Невозможно. Прорезывались лишь отдельные слова, чилийская интонация, слова ничего не значили, но заключали внутри себя бессилие и бесконечное отчаяние моих соотечественников. Потом сеньор Одейм взял меня за руку, и я еще раз, не помня как, очутился на улице и зашагал с ним бок о бок. «Сейчас я вас представлю моему компаньону, сеньору Ойдо», – сказал он. А у меня в ушах как раз шумело.[28] Было такое чувство, что я слышу его впервые. Мы шли по желтой улице. Народу было немного, лишь время от времени в какой-нибудь подъезд заныривал гражданин в темных очках или женщина в платке. Офис экспортно-импортной фирмы находился на четвертом этаже. Лифт не работал. «Немного гимнастики не повредит, – заметил сеньор Одейм. – Хорошо расслабляет». Я последовал за ним. В приемной было пусто. «Секретарша на обеде», – пояснил Одейм. Я застыл, тяжело переводя дыхание, в то время как мой благодетель постучал полусогнутым пальцем по витражному дверному стеклу кабинета своего компаньона. Раздался резковатый голос, приглашавший войти. «Вперед», – сказал Одейм. Сеньор Ойдо, сидевший за металлическим столом, встал, услышав мое имя, обошел стол и радушно меня поприветствовал. Это был худощавый блондин с бледным лицом и розоватыми скулами, которые он, наверное, регулярно смачивал лавандовым лосьоном. Тем не менее лавандой от него не пахло. Он пригласил нас сесть и, смерив меня взглядом сверху вниз, вернулся на свое место. «Моя фамилия Оидо, – объявил он мне. – Оидо, а не Оидо». – «Я понял», – сказал я. «Так вы тот самый падре Уррутиа Лакруа?» – «Он самый», – сказал я. Одейм, сидя рядом, улыбался и молчаливо кивал головой. «Уррутиа – это фамилия баскского происхождения?» – «Да, это так», – сказал я. «Ну а Лакруа, конечно, французского». Одейм и я дуэтом согласились. «А знаете, откуда фамилия Ойдо?» – «Ничего не приходит в голову», – признался я. «Ну попробуйте угадать», – предложил он. «Из Албании?» «Холодно, холодно», – сказал он. «Ни единой идеи», – сказал я. «Из Финляндии, – заявил он. – Эта фамилия наполовину финская, наполовину литовская». – «Это точно, – подтвердил сеньор Одейм. – Когда-то в далекие времена литовцы и финны много торговали, и для них Балтийское море было своеобразным мостом, или рекой, даже речушкой, пересекавшейся бесчисленными черными мостами, можете себе представить?» – «Могу», – ответил я. Ойдо улыбнулся: «На самом деле представляете?» – «Да-да, представляю». – «Черные мосты, да, сеньор», – пробормотал сбоку сеньор Одейм. «А по ним постоянно снуют туда-сюда, как муравьи, финны и литовцы, – пояснял Ойдо. – Днем и ночью. Под лунным светом или при тусклых факелах. Почти ничего не видя, на ощупь. Не обращая внимания на мороз, который в тех широтах пробирает до костей, до бесчувствия, все просто: жив – значит, двигайся. И даже не обязательно чувствовать, что жив: важно лишь движение, рутинное стремление пересечь Балтику туда или обратно. Зов природы. Зов природы, ведь так?» Я снова согласился. Одейм достал пачку сигарет. Сеньор Ойдо заявил, что уже лет десять, как совсем бросил курить. Я тоже отказался от сигареты, которую протянул Одейм. Спросил, в чем будет заключаться работа, которую они хотят мне предложить. «Это не просто работа, а как бы стипендия», – сказал Ойдо. «Мы занимаемся экспортно-импортными поставками, но не только», – сказал Одейм. «Если конкретно, то в настоящий момент мы выполняем заказ Духовной школы архиепископства. У них возникла проблема, и мы ищем подходящего человека для ее решения, – сказал Ойдо. – Им нужен кто-нибудь, чтобы заняться исследованием, а мы осуществляем соответствующие поиски. Выполняем заказ, находим решение». – «Так я подходящая персона?» – спрашиваю. «Никто другой не сочетает в себе столько необходимых качеств, падре», – сказал Ойдо. «Все-таки не могли бы вы объяснить мне конкретно, о чем идет речь», – сказал я. Сеньор Одейм удивленно воззрился на меня. Я упредил его вопрос, сказав, что мне хотелось бы еще раз услышать уже сделанное предложение, но на этот раз из уст сеньора Ойдо. Последний не заставил себя уговаривать. Духовная школа архиепископства желает провести исследование о возможностях сохранения церквей. Сказать, что в Чили вряд ли найдется хоть один знающий специалист, значит ничего не сказать. В Европе, напротив, исследования в этой области продвинулись значительно, а в некоторых случаях можно говорить об уже найденных решениях замедления порчи культовых зданий. Моя работа будет состоять в том, чтобы посетить те храмы, где достигнут успех в экологических защитных мероприятиях, сравнить различные способы, написать отчет и вернуться. Сколько времени мне дается? Да хоть целый год: нужно будет объехать ряд европейских стран. Если я за год не успею, срок может быть продлен до полутора лет. Зарплата будет выплачиваться полностью ежемесячно, кроме того, будет выделяться сумма на непредвиденные расходы, с которыми придется столкнуться в Европе. Останавливаться буду в гостиницах или приходских приютах, разбросанных по всему старому континенту. Разумеется, работу эту придумали исключительно в расчете на мое согласие. И я согласился. В последующие дни я часто встречался с сеньорами Ойдо и Одеймом, которые взяли на себя оформление необходимых документов для поездки в Европу. Не могу сказать, что я с ними подружился. Они были деловиты, и только, шибко не мудрили. О литературе имели самое поверхностное представление: знали пару ранних стихотворений Неруды, которые могли прочесть наизусть, но не более. Однако в решении административных вопросов, казавшихся мне тупиковыми, были доки и в конце концов утрясли все дела, связанные с моим новым назначением. По мере приближения дня отъезда я становился все более беспокойным. Много времени уделил прощанию с друзьями, которые не верили в такую мою удачу. Договорился с редакцией одной из газет о том, что буду продолжать посылать свои рецензии и литературные статьи из Европы. Наступило утро, когда я простился с моей старенькой матерью, сел на поезд до Вальпараисо, а там поднялся на борт «Доницетти» – судна под итальянским флагом, плававшего по маршруту Генуя – Вальпараисо – Генуя. Путешествие было неторопливым, с длинными стоянками, не обошлось без знакомств, которые продолжаются по сей день, хотя и в усеченной до простых правил этикета форме, когда дело не идет дальше обычных рождественских поздравлений. Мы сделали несколько остановок – в Арике, где я сфотографировал прямо с палубы исторический холм,[29] в Кальяо, в Гуаякиле (при пересечении линии экватора меня упросили отслужить мессу перед всеми пассажирами), в Буэнавентуре, где судно стояло на якоре в окружении ночных созвездий, а я с триумфом читал «Ноктюрн» Хосе Асунсьона Сильвы,[30] делающий честь колумбийской литературе и вызвавший гром аплодисментов даже со стороны итальянского экипажа, – они плохо понимали по-испански, но смогли оценить музыкальность слога прорицателя, вообще-то плохо кончившего; останавливались в Панаме, перепоясывающей Америку, в Кристобале и в Колоне – бандитском городе, где какие-то оборванцы снова безуспешно попытались меня ограбить, в Маракайбо – городе-трудяге, пропахшем нефтью; затем марш через Атлантический океан, во время которого меня упросили отслужить еще один молебен, чтобы мы доплыли в целости и сохранности: три дня шторма и сильной качки, многие даже приходили исповедаться, тем не менее мы дошли до Лиссабона, где я сошел на берег и молился в первой же попавшейся церкви прямо в порту, потом «Доницетти» бросал якорь в Малаге и Барселоне, и наконец наступило зимнее утро, когда мы прибыли в Геную. В виду города я распрощался с моими попутчиками, справил обедню для друзей прямо в читальном зале судна – дубовый паркет, стены тикового дерева, огромная люстра под потолком, набивные кресла, в которых я провел столько счастливых часов, погруженный в чтение греческих и латинских классиков, а также современных чилийских писателей, где ко мне вернулась радость читателя, восстановилось чутье и вдохновение, и пока судно рассекало океанские волны, вершились морские закаты, длились бездонные атлантические ночи, я все читал и читал, удобно расположившись в кресле в зале, отделанном благородным деревом, куда залетал запах моря и крепких ликеров, где чувствовался запах книг, и ничто меня не отвлекало, ибо мои счастливые бдения продолжались допоздна, когда никому уже не приходило в голову разгуливать по палубам «Доницетти», разве только теням грешников, которые были достаточно деликатны, чтобы не прерывать моего чтения, – счастье, счастье вновь обретенной радости, полноценного чувства обращения к Богу, когда мои молитвы, казалось, пронизывают тучи, попадая туда, где существенна только музыка, исполняемая так называемым ангельским хором, в безлюдное и в то же время несомненно единственное пространство, где мы, люди, пусть предположительно, можем обитать, необитаемое и в то же время единственное пространство, где нам стоит обитать, где мы потеряем свою физическую сущность, но станем тем, что мы есть на самом деле, – и сошел на твердую землю, землю Италии, сказав кораблю «с Богом!», и отправился по дорогам Старого Света с решимостью выполнить намеченную работу, с легким сердцем, исполненный бодрости и веры. Первой церковью, куда я попал, была церковь Девы Марии Непрестанной Скорби в Пистое. Ожидая встретить там какого-нибудь старичка – приходского священника, я был поражен, когда меня принял священник, которому не было и тридцати. Отец Пьетро – так его звали – сказал, что о моем визите его предупредил письмом сеньор Одейм, и сразу заговорил о деле: в Пистое главным разрушительным фактором для романских или готических сооружений является не загрязнение местности, а загрязнения, которые происходят от животных – конкретно от голубиного помета. Популяция голубей как в Пистое, так и во многих других европейских городах и деревнях выросла в геометрической прогрессии. И от этой напасти было найдено верное средство, оружие, которое проходило экспериментальную проверку и которое он мне завтра же продемонстрирует. Помню, эту ночь я провел в соседней с ризницей комнате, причем мой сон постоянно прерывался, потому что я не мог осознать, где нахожусь: то ли на судне, то ли в Чили, а если, положим, в Чили, то где – дома в семье, или в колледже, или в доме моего друга, – а когда до меня порой доходило, что я сплю в европейской церкви, в соседней с ризницей комнате, то не было ясно, в какой именно стране и за каким чертом меня сюда занесло. Утром меня разбудила служанка прихода. Ее звали Антония, она сказала: «Падре, дон Пьетро вас уже ждет, идите скорее, не то вам влетит». Вот так-то. Пришлось быстренько умыться, надеть сутану и идти во двор приходского дома, где стоял молодой падре Пьетро, одетый в более нарядную сутану, чем моя, с толстой латной рукавицей из кожи и металла на левой руке, а в воздухе, в небесном квадрате, обрисованном стенами золотистого цвета, я различил тень какой-то птицы. Завидев меня, отец Пьетро пригласил подняться на колокольню, я без звука последовал за ним, мы вскарабкались на башню, оба сосредоточенные и молчаливые от усилий, и уже наверху падре засвистел, замахал руками, и тень с неба опустилась на колокольню, прямо на рукавицу на левой руке итальянца, и тут без всяких пояснений стало понятно, что темная птица, выписывавшая круги над церковью Девы Марии Непрестанной Скорби, была соколом, и что отец Пьетро был по совместительству сокольником, и что средством спасения старой церкви от голубиного помета был этот ручной хищник, который попросту голубей изничтожал. Придя к такому заключению, я стал разглядывать с высоты ступеньки, ведшие во внутренний двор и к кирпичной, пурпурного цвета, площадке у церкви, но, как ни старался, не заметил ни одного голубя. Вечером падре Пьетро – и сокольник, и сокольничий[31] – повел меня в другой квартал города. Там не было ни церковных построек, ни гражданских памятников – ничего, что надо было защищать от воздействия времени. Поехали на приходском грузовичке. Сокол сидел в специальном ящичке. Прибыв к намеченному месту, отец Пьетро вытащил сокола и запустил в небо. Я видел, как он летел, потом навис над голубем, который буквально заметался в полете. Тут же открылось одно из окон в каком-то заведении общественного призрения, и одна из его обитательниц начала нам что-то кричать и грозить кулаком. Падре Пьетро рассмеялся. Наши сутаны трепетали на ветру. На обратном пути он сказал, что сокола зовут Турко. Потом я сел на поезд и доехал до Турина, где в церкви Святого Павла Помощника меня ждал отец Анджело, также большой дока в делах соколиной охоты. Сокола звали Отелло, он держал в страхе всех голубей в Турине, хотя не был единственным в городе: судя по словам отца Анджело, у него были основания подозревать, что в каком-то квартале Турина, возможно в южной части, живет еще один сокол и что Отелло, случалось, встречался с ним в своих воздушных прогулках. Обе хищные птицы потрошили голубей и поначалу не имели никаких взаимных претензий, но падре Анджело полагал, что недалек день, когда их столкновение станет неизбежным. В Турине я пробыл на несколько дней дольше, чем в Пистое. Потом ночным поездом доехал до Страсбурга. Тамошний кюре отец Жозеф пестовал сокола по кличке Ксенофонт, иссиня-черного цвета, и падре иногда брал его с собой на мессу, где он сидел на самой высокой части органа, на позолоченной трубе, и я, время от времени преклоняя колени при слове Всевышнего, чувствовал своим затылком цепкий взгляд сокола и, отвлекаясь, думал о Бернаносе и Мориаке, которых отец Жозеф непрестанно читал, а еще о Грэме Грине, которого читал я, но только не падре Жозеф, потому что французы читают только французов, хотя о Грине мы однажды беседовали допоздна, но не сошлись во мнениях. Еще мы говорили о Берсоне, миссионере-мученике Магриба, о жизни которого Вильямин написал книгу, которую отец Жозеф мне дал почитать, а еще об аббате Пьере – маленьком нищем кюре, который нравился отцу Жозефу по воскресеньям и не нравился по понедельникам. Потом я уехал из Страсбурга и оказался в Авиньоне, в церкви Пресвятой Девы Полуденной, где приходским священником служил отец Фабрис. Его сокола звали Та-гель,[32] и в окрестностях он был знаменит своей прожорливостью и жестокостью. С отцом Фабрисом мы пережили незабываемые вечера, пока Та-гель охотился и потрошил не только голубей, но и скворцов, которых в те далекие и счастливые дни на провансальских землях обитало великое множество, на тех землях, которые пересек Сордель, Сорделло – какой Сорделло? – так вот, Та-гель пускался в полет и терялся в низких облаках, что опускались до пятнистых и лысоватых холмов Авиньона, мы с отцом Фабрисом разговаривали, а Та-гель внезапно сваливался сверху, подобно лучу – или воображаемому воплощению луча – прямо на одну из больших стай скворцов, которые возникали с запада, будто рой мух, черня небо хаотичными росчерками, – и через несколько минут мельтешение скворцов окрашивалось красным, распадалось на фрагменты, и они тоже становились красными, и тогда сумерки в окрестностях Авиньона окрашивались в красный цвет, подобно красному закату, который можно видеть через иллюминаторы самолета, или красному рассвету, когда еще в полусне отмечаешь свистящий шум моторов, отодвигаешь занавеску и различаешь на горизонте красную линию, будто вена на бедре планеты или аорта в ее сердце, которая мало-помалу расходится пятнами, – то же самое привиделось мне в небе над Авиньоном в окровавленном разлете скворцов, в движениях Та-геля, подобных кисти художника-абстракциониста, – ах, этот мир, гармония природы, которая нигде более не была мне видна с такой очевидностью, с такой ясностью, как в Авиньоне, – а потом отец Фабрис засвистел, и мы какое-то время, отсчитанное лишь ударами наших сердец, ждали, пока дрожащий после охоты сокол не усядется на его руку. Потом я погрузился в поезд, с грустью покинул Авиньон и попал на землю Испании. Разумеется, первым городом, который я посетил, была Памплона, где за церквами либо ухаживали другими методами, которые меня не заинтересовали, либо вообще никак не ухаживали, но где я должен был приветствовать собратьев по Делу,[33] представивших меня издателям Дела, директорам учебных заведений Дела и ректору университета, который также принадлежал Делу, – все проявили интерес и к моей работе литературного критика, и к моим занятиям поэзией, и к моей просветительской деятельности, мне даже было предложено опубликовать книгу – настолько они великодушны, эти испанцы, но и формалисты хорошие, потому что на следующий день я подписал контракт, – а потом мне вручили письмо на мое имя, подписанное сеньором Одеймом, где он спрашивал, какой я нашел Европу, каковы тут погода, питание, исторические памятники, – письмо нелепое, которое, однако, скрывало, по всем признакам, другое письмо, нечитаемое, но более серьезное, и оно пробудило во мне сильное беспокойство, поскольку я не мог ни понять его содержание, ни иметь полной уверенности в том, что оно на самом деле было, спрятанное между строк идиотского письма, – письмо-шифровка. Наконец я тронулся из Памплоны, пережив каскад теплых объятий, советов и всяческих дружеских знаков, оказываемых при прощании, и оказался в Бургосе, где меня должен был ждать отец Антонио, старенький священник, у которого жил сокол по кличке Родриго, за голубями не охотившийся, – отчасти потому, что возраст падре не позволял сопровождать хищника на охоту, а еще потому, что изначальный энтузиазм приходского служителя сменился сомнениями по поводу целесообразности применения таких радикальных мер для уменьшения поголовья птиц, которые, несмотря на свой обильный помет, также являлись Божьими созданиями. Так что к моему приезду в Бургос сокол Родриго питался исключительно кусочками порезанного или провернутого через мясорубку мяса, а то и потрохами (печенка, сердце, птичьи внутренности), покупаемыми на рынке отцом Антонио или его служанкой, а жизнь в заключении привела хищника в самое жалкое состояние, сравнимое с тем упадком, который переживал и его хозяин, чьи щеки были иссушены сомнениями и раскаянием, как правило, беспричинным, худшим из раскаяний; в довершение всего, приехав в Бургос, я застал падре Антонио лежащим в постели – на убогом ложе, прикрытом грубым тканым одеялом, – в большой комнате с каменными стенами, а его сокол сидел в углу, дрожа от холода, с надвинутым на глаза колпачком, без малейшего намека на ту отвагу, какую я видел в Италии и Франции, – бедная птица и бедный кюре, чахнувшие на пару; когда отец Антонио меня увидел, он попытался приподняться, опершись на локоть, – точно так же, как сделал я многие годы спустя, вечность спустя, за две-три минуты до появления из водоворота того поседевшего юнца, – стали видны и тощий локоть, и высохшая рука изможденного старика, будто цыплячья ножка, и отец Антонио сказал мне, что он думает обо всем этом, точнее, он говорил так: «Я считаю, наверное, это не лучшая идея – использовать соколов, так как, хотя они и защищают церкви от разъедающего, а со временем и разрушающего воздействия голубиного помета, но не следует забывать, что голуби считались земным символом Святого Духа – ведь так? – и что католическая церковь могла бы обходить молчанием и Сына, и Отца, но только не Святого Духа, наиболее важного из того арсенала, которым располагает наша братия, более важного, чем то, что Сын погиб на кресте, и то, что Отец явился создателем звезд, Земли и всей Вселенной», – и тогда я дотронулся пальцами до лба и висков бургосского кюре и тут же понял, что у него жар по меньшей мере градусов сорок, кликнул служанку и отправил ее за врачом. Время в ожидании врача я провел, разглядывая сокола, похоже, умиравшего от холода на своем аналое и в колпачке, состояние его мне не понравилось, поэтому, укрыв падре Антонио вторым одеялом, которое нашел в ризнице, я раскопал еще и латную рукавичку, взял птицу и отправился во двор; там, поглазев на кристальное и холодное ночное небо, снял соколиный колпачок и скомандовал: «Лети, Родриго». Тот послушался с третьего раза, и я увидел, как он взлетает, с каждым взмахом со все большей силой, крылья его звучали, словно металлические лопасти, и казались огромными, и в тот момент задул сильнейший ветер, сокола стало сносить с вертикали, а моя сутана раздулась, будто знамя, исполненное гнева, помню, я еще раз закричал: «Лети, Родриго!» – а потом услышал звук настоящего, неистового полета, и полы сутаны захлестывали мне глаза, пока ветер обметал церковь и ее окрестности, а когда смог, наконец, сбросить с лица собственный «колпачок», то различил бесформенные комочки на земле, окровавленные тельца нескольких голубей, которые сокол бросил прямо к моим ногам и вокруг меня в радиусе не более десяти метров, прежде чем исчезнуть, потому что, увы, это правда: той ночью Родриго пропал с небес Бургоса, где, говорят, есть другие соколы, питающиеся птичками, – наверное, вина в том моя, нужно было остаться в церковном дворе и звать его, и тогда, возможно, хищная птица вернулась бы, но в тот момент где-то в глубине церкви стал настойчиво звонить колокольчик, услыхав, наконец, я сообразил, что это явились врач со служанкой, поэтому я покинул свое место и пошел открывать, а когда вернулся во двор, сокола уже не было. Этой же ночью отец Антонио помер, и мне пришлось отпевать его душу, а также заниматься всякими хлопотами до следующего дня, когда прибыл другой приходской священник. Новый падре не хватился отсутствия Родриго. Служанка, наверное, да, но посмотрела на меня так, что было понятно: ей на это наплевать. Наверное, она подумала, что я отпустил сокола на волю после смерти отца Антонио или даже умертвил, выполняя его последнюю волю. Во всяком случае, она не сказала ни слова. На следующий день я оставил Бургос и добрался до Мадрида, где никого не заботил вред, наносимый церквам, но где существовали другие проблемы. Потом, сев в поезд, я приехал в бельгийский Намюр. У отца Шарля, служившего в церкви Пресвятой Девы Лесов, жил сокол Ронни. С этим кюре мы успели подружиться, выезжая на велосипедные прогулки по лесам, окружающим город, каждый с корзинкой еды и обязательной бутылкой вина, и как-то вечером я даже исповедался отцу Шарлю на берегу речушки, притока другой реки побольше, сидя среди травы, полевых цветов и огромных дубов, но ничего не стал говорить ни об отце Антонио, ни о его соколе Родриго, которого я потерял той алмазной и безысходной ночью в Бургосе. Потом снова сел в поезд, попрощавшись с прекраснодушным отцом Шарлем, и отправился во Францию, в Сен-Кантен, где меня ожидал отец Поль из церкви Святых Петра и Павла, настоящей готической жемчужины; с этим отцом Полем и его соколом Фьебром у нас произошел довольно курьезный эпизод. Как-то поутру мы вышли на расчистку неба от голубей, но их, к огорчению моего гостеприимного хозяина, не было видно. Отец Поль был молод и очень гордился своей животиной, называя его лучшим из местных охотничьих птиц. Площадь церкви Святых Петра и Павла находилась неподалеку от площади местного муниципалитета, где слышалось какое-то оживление, которое отцу Полю не понравилось; мы стояли с Фьебром на нашей площади, ожидая подходящего момента, и вдруг увидели голубку, взлетавшую над красными крышами, которые окружали пятачок, отец Поль отпустил сокола, и тот, быстрее чем петух прокричал бы свое «ку-ка-ре-ку!», свел счеты с голубкой, летевшей со стороны муниципалитета, направляясь к главной башне небольшой, но необыкновенно красивой церкви Петра и Павла, – она упала, срезанная Фьебром, и сразу с муниципальной площади Сен-Кантена донесся потрясенный ропот, а мы с падре Полем, вместо того чтобы благоразумно скрыться, направили свои стопы с церковной площади на центральную, где увидели белую голубку, истекавшую кровью на булыжной мостовой, а вокруг нее собралась немалая толпа, включая мэра Сен-Кантена и целое стадо спортсменов, – только тут нам стукнуло в голову, что голубка, ликвидированная Фьебром, служила символом атлетического соревнования и что атлеты были огорчены и возмущены, так же, как, впрочем, и дамы высшего общества Сен-Кантена, которые покровительствовали соревнованиям и от которых исходила идея начать их запуском в небо голубки; а еще недовольны были коммунисты города, поддержавшие дамскую идею, хотя для них эта голубка, такая живая и стремительная, а теперь мертвая, была – нет, не голубкой согласия и мира на легкоатлетических состязаниях, а голубкой Пикассо, имевшей двойной смысл, – короче, все представленные группы общества имели основания быть в высшей степени недовольными, кроме детей, которые восхищенными глазами искали в небе тень Фьебра и подбежали к падре Полю, чтобы разузнать всякие технологические и научные подробности соколиной охоты, так что бедный падре, с улыбкой на устах, стал просить прощения у всех присутствующих, прижимая ладони к груди, будто говоря: извините, всякий может допустить ошибку, – а потом принялся успокаивать малышей, отвечая им порой слишком пространно, но в христианском духе. Затем я отправился в Париж и около месяца занимался поэзией, посещая музеи и библиотеки, ходя по церквам, от которых глаза мои наполнялись слезами, так они были прекрасны, урывками – было жаль времени – писал отчет о защите памятников национального значения с акцентом именно на использовании приемов соколиной охоты, отправлял в Чили литературные обозрения и отзывы, читал книги, которые мне слали из Сантьяго, обедал и гулял в свое удовольствие. Время от времени без всякого повода сеньор Одейм присылал мне письмо. Раз в неделю я заходил в чилийское посольство, где читал отечественную прессу, беседовал с атташе по культуре, симпатичным типом, настоящим чилийцем, настоящим христианином, не слишком грамотным, который изучал французский, решая кроссворды, печатавшиеся в «Le Figaro». Потом уехал в Германию, где колесил по Баварии, затем в Австрию и Швейцарию. Вернулся в Испанию, пересек Андалусию, которая мне не очень понравилась. Еще раз оказался в Наварре. Прекрасные места. Проехался по галисийскому побережью. Был в Астурии и Стране Басков. Затем сел на поезд, идущий в Италию. Прибыл в Рим. Стоял на коленях перед святым отцом.[34] Плакал. В то время у меня были беспокойные сны. В них какие-то женщины рвали на себе платья. Появлялся падре Антонио, кюре из Бургоса, который, перед тем как преставиться, открывал один глаз и говорил: нехорошо все это, дружочек. Привиделась целая стая соколов, тысячи соколов, летевших на большой высоте над Атлантическим океаном в направлении Америки. Иногда во сне солнце принималось чернеть. Другой раз возник тучный кюре-немец и рассказал анекдот. Он сказал: «Падре Лакруа, не хотите ли одну историйку? На приеме у папы в ватиканских покоях сидит германский теолог. Ведут неторопливую беседу. Вдруг являются два французских археолога, взбудораженные, нервные, и заявляют святому отцу, что только прибыли из Израиля и имеют для него две новости: одну очень хорошую, другую скорее плохую. Папа уговаривает их вываливать все разом, не тянуть кота за хвост. Французы, перебивая друг друга, рассказывают, что ими найдена Святая могила. «Святая могила?» – переспрашивает папа. «Да-да, Святая могила! В этом нет ни малейших сомнений». Папа плачет от радости. «А какая же плохая новость?» – спрашивает он, вытирая слезы. «А то, что внутри могилы мы нашли тело Иисуса Христа!» Папа падает в обморок. Французы хлопочут, приводя его в чувство. А немецкий теолог, единственный человек, сохранивший спокойствие, говорит: «Значит, Иисус Христос на самом деле существовал?» Сордель, Сорделло, этот Сорделло, маэстро Сорделло… Пришел день, когда я решил, что пора возвращаться в Чили. Обратный путь проделал на самолете. Обстановка на родине оставляла желать лучшего. Не стоит предаваться мечтам, надо быть последовательным. Не нужно гоняться за химерами, надо оставаться патриотом, говорил я себе. В Чили дела шли плохо. Мои дела в общем шли хорошо, но у моей родины плохо. Я никогда не был отъявленным националистом, но тем не менее чувствую настоящую любовь к своей стране. «Чили, Чили… Как же ты могла так измениться?» – спрашивал я себя тогда, высовываясь дома в открытое окно и глядя на огни Сантьяго, уходящие вдаль. Что над тобой такого сделали? Чилийцы что, с ума посходили? Кто во всем этом виноват? В другой раз, вышагивая по переходам колледжа или по коридорам редакции, вопрошал: до какого предела ты дойдешь, Чили? Ты теперь станешь совсем другой? Эдаким выродком на провинциальной обочине цивилизации? А потом случились выборы, и выиграл Альенде. И тогда я подошел к зеркалу в своей комнате и попробовал сформулировать главный вопрос, который приберегал именно для такого момента, но вопрос отказался слетать с моих малокровных губ. Потому что никто не смог бы этого перенести. В ночь триумфа Альенде я вышел на улицу и направился к дому Фэрвелла. Он сам открыл мне дверь. Как же он постарел! В ту пору Фэрвеллу перевалило за восемьдесят, и он уже не пытался дотрагиваться до моей талии или бедер, когда мы виделись. «Проходи, Себастьян», – приветствовал он меня. Я прошел за ним в залу. Фэрвелл делал какие-то срочные телефонные звонки. Первым, кому он позвонил, был Неруда. Не смог его найти. Потом позвонил Никанору Парре. Тот же результат. Я бросился в одно из кресел и зарылся лицом в ладони. Слышно было, как Фэрвелл крутил диск, набирая номера еще четырех-пяти поэтов, но все было напрасно. Мы стали пить. Я посоветовал дозвониться, если это могло его как-то успокоить, до нескольких католических поэтов, которых мы оба знали. «Эти хуже всех, – сказал Фэрвелл, – они все должны быть на улицах и праздновать победу Альенде». Через несколько часов Фэрвелл заснул прямо на стуле. Я хотел перетащить его на кровать, но он был слишком тяжел для меня, и пришлось оставить так. Вернувшись домой, я стал читать греков. В конце концов, будь что будет, все в руках Господних, сказал я себе. А я буду читать древних греков. Начал с Гомера, как положено, потом перешел к Фалесу Милетскому, затем к Ксенофану из Колофона, Алкмеону из Кротона, Зенону из Элеи (хорош! хорош!), а потом убили генерала армии, благоволившего Альенде, Чили восстановила дипломатические отношения с Кубой, национальная перепись зарегистрировала численность населения страны 8 884 768 человек, по телевидению начался сериал «Право родиться», а я читал Тиртея из Спарты, Архилоха Паросского, Солона Афинского, Гиппонакта Эфесского, Эстесикора из Имеры, Сафо с Митилини,[35] Феогнида из Мегары, Анакреонта из Теоса и Пиндара из Тебаса (один из самых моих любимых), а в это время правительство национализировало медь, потом селитру и железо, Пабло Неруда получил Нобелевскую премию, а Диас Касануэва – Национальную премию по литературе, Фидель Кастро приехал в страну с визитом, и многие решили, что он собирается остаться здесь жить, но тут убили экс-министра из Христианско-демократической партии Переса Суховича, а Лафуркад опубликовал свою «Белую голубку», я написал об этом добротную критическую статью, чуть ли не хвалебную, хотя в глубине души знал, что романчик-то ничего не стоил, и в эти дни организовали первый «кастрюльный» марш протеста против Альенде, а я вчитывался в Эсхила, и Софокла, и Еврипида (у всех – трагедии), одолел Алкея (тоже с Митилини), Эзопа, Гесиода и Геродота (этот был скорее титаном, чем человеком), а в Чили царили кризис и инфляция, черный рынок, стояли длинные очереди за продуктами, в результате аграрной реформы экспроприировали имение Фэрвелла и многие другие латифундии, возник Национальный секретариат по делам женщин, Альенде посетил Мексику и Генеральную ассамблею Объединенных Наций в Нью-Йорке, были новые покушения, а я листал Тусидида, его описания бесконечных войн, рек и долин, ветров и плоскогорий, которые вставали со страниц, затемненных временем, а еще там были люди Тусидида, то есть воины Тусидида, и мирные люди, занимавшиеся сбором винограда и смотревшие с горы на далекий горизонт, где находился я, затерянный среди миллионов других существ, которым еще предстояло родиться, горизонт, куда смотрел и Тусидид, и на котором дрожал и маячил я, а еще я стал перечитывать Демосфена, Менандра, Аристотеля и Платона (что всегда оказывается полезным), и начались забастовки, и некий полковник из бронетанкового полка попытался поднять мятеж, а один кинооператор умер, снимая собственную смерть, а потом убили морского советника Альенде, были беспорядки, всеобщая перепалка, чилийцы ругались между собой, писали на стенах, а еще почти полмиллиона человек прошли маршем в поддержку Альенде, а затем произошел-таки мятеж, военный переворот, самопровозглашение Хунты, бомбардировка Ла Монеды, после чего президент застрелился, и все было кончено. И тогда я тоже успокоился, держа палец на странице, которую в тот момент читал, и подумал: какой покой. Я встал и высунулся из окна: какая тишина. Небо было голубым, чистейшей голубизны, лишь кое-где облачные отметины. Вдали летел вертолет. Не закрывая окна, я встал на колени и помолился – за Чили, за всех чилийцев, погибших и живых. Потом позвонил Фэрвеллу. «Ну, как вы там?» – спросил я его. «Не знаю, что и думать», – ответил он. Следующие дни были какими-то нереальными, будто все мы внезапно очнулись от сна и погрузились в повседневную жизнь, хотя временами казалось ровным счетом обратное – будто мы по мановению волшебной палочки погрузились в сон. Житейский быт также стал раскручиваться согласно этим ненормальным параметрам, ведь во сне может произойти что угодно, и, что бы ни случилось, принимаешь все как есть. При этом движения могут быть разными. Мы двигаемся, как газели или как тигр, который мечтает поймать газель. Мы двигаемся, как на картине Вазарели.[36] Как будто у нас нет тени, но этот ужасающий факт нас не трогает. Разговариваем. Кушаем. А на деле стараемся не думать, что мы говорим, не думать, что мы едим. Как-то поздно вечером я узнал, что умер Неруда. Позвонил Фэрвеллу по телефону. «Умер Пабло», – сказал я ему. «Это от рака, от рака», – отозвался Фэрвелл. «Да, от рака», – подтвердил я. «Мы пойдем на похороны?» – «Я да», – сказал Фэрвелл. «Я пойду с вами», – решил я. Повесил трубку, было ощущение, что разговор происходил во сне. На следующий день мы отправились на кладбище. Фэрвелл был очень красив. Он походил на корабль-призрак, но был весьма элегантен. «Мне возвращают усадьбу», – сказал он мне на ухо. Траурная процессия была многочисленной, по мере движения к ней присоединялось все больше народа. «А вон козлы-пидоры – добры молодцы», – процедил Фэрвелл, и я посоветовал ему следить за собой, заметив, что он подмигивает каким-то незнакомцам. Это были молодые люди хмурого вида, но мне они показались будто пришедшими из сна, в котором плохое или хорошее настроение было лишь метафизической случайностью. Я услышал, как позади нас кто-то, узнав Фэрвелла, сообщил кому-то: «Это Фэрвелл, критик». Слова как бы выскакивали из одного сна и попадали в другой. Потом кто-то стал кричать. Истерика. Другие вторили. «Что за кощунство!» – пробурчал Фэрвелл. «Кликуши, – отозвался я, – не обращайте внимания, скоро кладбище». – «А где сам Пабло?» – спросил Фэрвелл. «Впереди всех, – сказал я, – в гробу». – «Не идиотничайте, – сказал Фэрвелл, – я еще не стал маразматиком». – «Извините», – усмехнулся я. «Так и быть, – смилостивился Фэрвелл. – Жаль, сейчас уже не те похороны, что были прежде». – «И в самом деле», – согласился я. «С панегириками и всяческими прощаниями», – добавил Фэрвелл. «На французский манер», – согласился я. «Какую прекрасную речь я мог бы написать в честь Пабло», – сказал Фэрвелл и заплакал. Все как во сне, подумал я. Выходя с кладбища под руку с Фэрвеллом, я заметил какого-то типа, который спал, притулившись к могиле. По спине у меня пробежала дрожь. Последующие дни были довольно спокойными, я уже устал от чтения стольких греческих авторов, поэтому снова вернулся к чилийской литературе. Попробовал писать стихи. Поначалу выходили одни ямбы. Потом не знаю, что произошло. Моя ангельская поэзия стала бесовской. Сколько раз по вечерам у меня возникал соблазн показать эти вирши моему духовнику, но я не сделал этого. Писал о женщинах, которых бичевал нещадно, писал об извращенцах, о детях, пропавших в железнодорожных тупиках, где стоят покинутые поезда. Моя поэзия всегда была, если определять ее одним словом, аполлоновской, а та, что у меня получалась сейчас, была скорее дионисийской. Однако на самом-то деле она была и не дионисийской. И даже не бесовской. Она была неистовой. Ну что мне сделали эти бедные женщины, возникавшие в моих стихах? Хоть одна из них меня обманула? И что мне сделали эти бедные извращенцы? Да ничего, ничего они мне не сделали! Ни женщины, ни гомики. И еще меньше, видит Бог, дети. Тогда за каким чертом, извините, написал я об этих несчастных детях, которых жизнь закинула в заброшенные тупики? Может быть, одним из них был я сам? Может, это были дети, которых я никогда не буду иметь? Или речь шла о потерянных детях других, тоже потерянных, существ, которых я никогда не узнаю? Но тогда откуда столько злости? Будничная моя жизнь протекала самым мирным образом. Говорил я ровным голосом, никогда не сердился, был пунктуален, придерживался распорядка. На ночь молился и засыпал без труда. Иногда мне снились кошмары, однако в те времена они всех мучили – кого больше, кого меньше. По утрам, несмотря ни на что, я вставал отдохнувшим и настроенным на решение текущих задач. Однажды таким вот утром мне сообщили, что двое пришли с визитом, ждут в гостиной. Я закончил умываться и спустился. На деревянной скамейке у стены сидел сеньор Одейм. Сеньор Ойдо стоял, заложив руки за спину, и изучал картину одного художника, называвшего себя экспрессионистом (хотя на самом деле он был скорее импрессионист). Завидев меня, оба заулыбались, как улыбаются старому другу. Я пригласил их позавтракать вместе. К моему удивлению, оба заявили, что уже давно успели позавтракать, хотя часы на стене показывали восемь с минутами. Согласились выпить со мной чаю только за компанию. «А мой завтрак как раз и состоит из чая, – сказал я, – а еще из тостов с маслом и мармеладом и стакана апельсинового сока». – «Ну, это сбалансированный завтрак», – заметил сеньор Одейм. Сеньор Ойдо ничего не сказал. Служанка накрыла на стол – по моей просьбе на веранде, откуда открывается вид на сад и деревья, частично загораживающие стены соседнего колледжа. «Нам поручено сделать вам очень деликатное предложение», – сказал сеньор Одейм. Я молча кивнул. Ойдо взял один из моих тостов и стал намазывать на него масло. «Дело исключает какую бы то ни было огласку, – продолжал Одейм, – особенно сейчас, в этой ситуации». Я ответил, что понимаю. Сеньор Ойдо надкусил тост и стал смотреть на три огромные араукарии – гордость колледжа, – вздымавшие свои ветви в глубине парка. «Вы знаете, падре Уррутиа, этих чилийцев – всегда горазды приврать, даже без всякой задней мысли, должен заметить, но мастера приукрасить, каких мало». На это я ничего не ответил. Сеньор Ойдо в три надкуса покончил с бутербродом и принялся за второй тост. «Что я хочу этим сказать? – риторически продолжил сеньор Одейм. – То, что повод, который привел нас сюда, требует сохранения его в секрете». Я снова ответил, что понимаю. Сеньор Ойдо налил себе еще чаю и позвал служанку, щелкнув большим и средним пальцами, чтобы она принесла ему немного молока. «Что же вы понимаете?» – спросил Одейм, улыбаясь искренне и дружелюбно. «То, что от меня требуется абсолютная секретность», – ответил я. «Более того, – настаивал Одейм, – сверхабсолютная секретность и такая же необычайная осторожность». Мне хотелось стилистически его немного подправить, но я молчал, потому что надо было узнать, наконец, чего же они от меня добиваются. «Вы что-нибудь знаете о марксизме?» – спросил сеньор Ойдо, промокнув губы салфеткой. «Знаю кое-что, но лишь в рамках моей эрудиции, – ответил я. – То есть трудно найти кого-либо более далекого от этого учения, чем я, это может вам кто угодно подтвердить». – «Но вы знаете или не знаете?» – «Ну, кое-что знаю», – ответил я, начиная нервничать. «В вашей библиотеке есть книги по марксизму?» – спросил Ойдо. «Да Бог мой, это не моя библиотека, а библиотека нашего духовного общества; там, наверное, что-то найдется, но только для справки, чтобы, к примеру, аргументировать ту или иную философскую работу, направленную, как правило, против марксизма». – «Но вы, падре Уррутиа, имеете и свою библиотеку, личную, частную – какие-то книги здесь, в колледже, а какие-то дома, в доме вашей матери, или я ошибаюсь?» – «Да нет, не ошибаетесь», – пробормотал я. «Так в вашей личной библиотеке имеются или не имеются книги по марксизму?» – настаивал сеньор Ойдо. «Пожалуйста, ответьте – да или нет», – умолял Одейм. «Да», – сознался я. «И при случае вы могли бы утверждать, что знаете кое-что и даже больше о марксизме?» – нажимал Ойдо, вперив в меня пристальный, испытующий взгляд. Я взглянул на сеньора Одейма, ища поддержки. Тот сделал мне знак глазами, который я не понял: это могло быть и «будьте осторожны», и «все в порядке». «Не знаю, что и сказать», – вымолвил я. «Да скажите хоть что-нибудь», – произнес Одейм. «Вы же меня знаете, я не марксист», – заметил я. «Так вы знакомы или нет, скажем, с основами марксизма?» – не отступал сеньор Ойдо. «Да с ними каждый знаком», – возразил я. «То есть изучить марксизм вам не составит особого труда», – заключил Ойдо. «Да, это не очень трудно», – сказал я, причем нервная дрожь била меня с ног до головы, сейчас мне как никогда острой казалась нереальность происходящего. Сеньор Одейм похлопал меня по колену. Жест был дружелюбным, но меня чуть не подбросило. «Ну, если это несложно выучить, значит, не так сложно и преподавать», – сделал вывод Ойдо. Я молчал, пока не понял, что они ждут от меня ответного слова. «Да, этому, должно быть, нетрудно научить. Но мне этого никогда не приходилось делать», – заметил я. «А теперь у вас есть такая возможность», – сказал сеньор Ойдо. «Возможность послужить родине, – добавил Одейм. – Послужить скромно, без огласки, без блеска медалей». – «Короче говоря, служба, которая требует держать язык за зубами», – сказал Ойдо. «Быть немым как рыба», – поднял палец Одейм. «Рот на замке», – добавил Ойдо. «Молчать как могила», – развил мысль Одейм. «И речи быть не может, чтобы ходить и хвастаться направо и налево, эдак, понимаете ли, в порядке развлечения», – заметил Ойдо. «И в чем же будет состоять эта деликатная служба?» – спросил я. «В том, что вы дадите несколько уроков марксизма – не много, но достаточно для того, чтобы иметь представление, – нескольким господам, которым все чилийцы ныне многим обязаны», – сказал сеньор Одейм, приблизив свое лицо и обдав при этом мой нос ужасным зловонием. Я не удержался и поморщился. Этот жест неудовольствия заставил Одейма улыбнуться. «Не ломайте голову, – сказал он. – Вы никогда не догадаетесь, о ком идет речь». – «А если я соглашусь, когда начнутся занятия? По правде говоря, у меня накопилось много работы», – сказал я. «Ну, не надо прикидываться дурачком, – бросил сеньор Ойдо. – От того, что мы вам предлагаем, не отказываются». – «От этого никто не стал бы отказываться», – сказал Одейм примиренчески. Я счел, что опасность миновала и мне следует держаться потверже. «Так кто будут мои ученики?» – спросил я. «Генерал Пиночет», – ответил сеньор Ойдо. Я сглотнул: «А еше кто?» – «Генерал Ли, адмирал Мерино и генерал Мендоса, кто там еще?» – сказал, понизив голос, Одейм. «Мне нужно подготовиться, – заявил я, – в этом деле нельзя так, с наскока». – «Занятия должны начаться через неделю, вам достаточно времени?» Я ответил, что да, лучше бы, конечно, через две недели, но и одной, наверное, будет достаточно. Затем сеньор Одейм заговорил об оплате. «Хотя это и служба родине, – сказал он, – но ведь и кушать что-то надо». Скорее всего, я с ним согласился. Не помню, о чем еще мы говорили. Неделя прошла в той же атмосфере полудремы, что и предыдущие. Однажды вечером, выйдя из редакции газеты, я увидел автомобиль, присланный за мной. Мы поехали в колледж за моими записями, а затем машина затерялась в ночных улицах Сантьяго. Рядом со мной на заднем сиденье ехал полковник Перес Ларуш, который вручил мне конверт (я не стал его пока вскрывать) и еще раз напомнил о том, на чем настаивали сеньоры Ойдо и Одейм: абсолютная секретность во всем, что касается моей новой работы. Я заверил его, что все будет в порядке. «Ну тогда ни слова больше о деле, наслаждайтесь поездкой, – заявил полковник Перес Ларуш и предложил выпить стаканчик виски, от которого я отказался. – Это потому, что вы в сутане?» – спросил он. Только сейчас я вспомнил, что, заскочив в колледж, сменил свою «тройку», в которой ходил в редакцию, на облачение священника. Я отрицательно качнул головой. Перес Ларуш сказал, что знал нескольких священников, которые были не дураки выпить. Я ответил, что в Чили, как мне кажется, трудно найти человека, священника или кого еще, который был бы не дурак выпить. Скорее, в этом смысле все мы как раз дураки. Как я и ожидал, Перес Ларуш со мной не согласился. Пустился в какие-то рассуждения, но я его не слушал, а размышлял над тем, что меня побудило сменить одежду. Может быть, мне подспудно хотелось предстать перед моими именитыми учениками, как и они, – в своей форме? Или я чего-то боялся и увидел в сутане некую защиту перед лицом очевидной и неминуемой опасности? Я попытался отодвинуть занавески, закрывавшие окна машины, но не смог. Их зажимал металлический прут. «Это из соображений безопасности», – пояснил Перес Ларуш, который еще не устал перечислять чилийские вина и чилийских пьянчуг, не доступных унынию, будто цитировал, даже не подозревая об этом, разнузданную поэму Пабло де Роки.[37] Наконец, автомобиль въехал в какой-то парк и остановился перед темным зданием, свет горел лишь над центральным подъездом. Я последовал за Пересом Ларушем. Он, поняв, что я невольно ищу глазами солдат-охранников, пояснил, что лучшая охрана – та, которую не видно. «Так есть все-таки охрана?» – не понял я. «Конечно, – ответил полковник, – и у всех палец на курке». – «Рад это слышать», – сказал я. Прошли в зал, где все – и стены и мебель – было ослепительной белизны. «Можете присесть, – предложил Перес Ларуш. – Что-нибудь будете пить?» – «Чай», – попросил я. «Чай, прекрасно!» – воскликнул полковник и вышел из комнаты. Я остался стоять, один в зале. Готов был поклясться, что меня снимают. Два зеркала в деревянных рамах, покрытых золотой фольгой, очень подходили для таких целей. Где-то послышались голоса, кто-то спорил или рассказывал анекдот. Затем снова наступила тишина. Я услышал шаги, открылась одна из дверей, и в нее вошел официант, одетый в белое. В руках он держал серебряный поднос с чаем для меня. Я поблагодарил. Он пробурчал что-то непонятное и удалился. Кладя в чашку сахар, я увидел свое лицо, отраженное в чае. «Кто тебя видел, Себастьян, и кто на тебя смотрит?» – обратился я к отражению. Захотелось швырнуть чашку в одну из этих чистейшей белизны стен, или сесть с чашкой меж колен и заплакать, или сделаться маленьким, нырнуть в дрожащую горячую жидкость и падать до самого дна, где покоятся, будто алмазные самородки, кристаллики сахара. Я был недвижим и бесчувственен. Скорчил скучную мину. Помешал ложечкой и попробовал чай. Хорош. Хороший чай. Хорош для нервов. Потом я услышал шаги в коридоре, но не в том, по которому пришел, а в другом, находившемся за дверями напротив. Двери открылись, вошла свита или адъютанты, все в форме, потом группа помощников или молодых офицеров, и, наконец, появилась правительственная Хунта в полном составе. Я встал. Краем глаза было видно мое отражение в зеркале. Мундиры сияли, напоминая то ли цветной картон, то ли волнующуюся лесную листву. Моя просторная черная сутана, казалось, вмиг пропиталась целой гаммой цветов. В тот первый вечер я рассказывал о Марксе и Энгельсе. О детстве Маркса и Энгельса. Комментировал «Манифест Коммунистической партии» и «Послание центрального комитета Союзу коммунистов». Для чтения я дал им «Манифест» и книгу нашей соотечественницы Марты Харнекер «Основные положения исторического материализма». На втором занятии, которое состоялось неделю спустя, мы говорили о «Классовой борьбе во Франции с 1848 по 1850 г.» и о «Восемнадцатом брюмера Луи Бонапарта», и адмирал Мерино спросил меня, был ли я знаком с Мартой Харнекер, и если да, то что я о ней думаю. Я ответил, что сам не был с нею знаком, она была ученицей Альтоссера[38] – кто он такой, я не знал, пришлось в этом сознаться – и училась во Франции, как и многие чилийцы. Красивая девушка? Думаю, да. На третьем занятии мы вернулись к «Манифесту». Генерал Ли высказался в том духе, что текст примитивен донельзя, до наивности. Далее он не углублялся. Я было подумал, что он издевается, но тут же убедился, что говорил он вполне искренне. «Это надо обмозговать», – взял я себе на заметку. Генерал Пиночет казался на сей раз очень усталым. В противоположность двум предыдущим занятиям он был в военной форме. Весь урок просидел, утонув в кресле, и, даже не надев очки, делал изредка какие-то заметки. На несколько минут, как мне показалось, он заснул, крепко зажав шариковую ручку. На четвертом занятии присутствовали лишь генералы Пиночет и Мендоса. Увидев мое замешательство, Пиночет сказал, чтобы я провел урок так, будто остальные два генерала Хунты тоже здесь – в определенном смысле это так и было, потому что среди остальных присутствующих я узрел капитана флота и генерала ВВС. Я рассказывал о «Капитале» (об этом труде у меня были приготовлены выписки на трех листах) и «Гражданской войне во Франции». За весь урок генерал Мендоса не задал ни одного вопроса, ограничившись заметками. На столе, за которым я выступал, было приготовлено несколько экземпляров «Основных положений исторического материализма», и в конце занятия генерал Пиночет приказал помощникам взять один для него. Мне он подмигнул и пожал на прощание руку. Никогда ни до, ни после он не казался мне более добродушным. На пятом занятии я говорил о «Заработной плате, цене и прибыли» и вновь коснулся «Манифеста». Ровно через час генерал Мендоса благополучно заснул. «Не беспокойтесь, – заявил генерал Пиночет, – пойдемте сюда». Я подошел вслед за ним к высокой стеклянной двери, откуда открывался вид на парк позади здания. В бассейне правильной формы мерцало круглое отражение луны. Пиночет открыл дверь. За нашими спинами были слышны приглушенные голоса генералов, споривших о Марте Харнекер. Над цветниками курился приторный запах, расползавшийся по всему парку. Запела какая-то птица, и вмиг из парка, а может, из соседнего сада, ей ответила другая, затем послышалось хлопанье крыльев, будто царапавших ночное небо, после чего снова воцарилась глубокая тишина. «Пройдемся», – предложил Пиночет. И будто по мановению волшебной палочки, не успели мы выйти через дверь и углубиться в сказочный парк, зажглись огни, причудливо разбросанные там и сям. В тот раз я говорил ему о работе «Происхождение семьи, частной собственности и государства», написанной Энгельсом самостоятельно, и на каждый мой комментарий генерал кивал головой, изредка по ходу задавал вопросы, временами мы оба замолкали, глядя на луну, в гордом одиночестве царившую среди бесконечного пространства. Наверное, именно тогда я, собравшись с духом, спросил его, слышал ли он о Леопарди. Он ответил, что нет, и спросил, кто это. Мы остановились. У окон-дверей сгрудились остальные мои военные ученики и глядели в ночь. «Итальянский поэт XIX века, – ответил я. – Дело в том, что эта луна, если позволите, напомнила мне две его поэмы: «Бесконечность» и «Ночная песнь пастуха, кочующего в Азии». Генерал Пиночет никак на это не прореагировал, тем не менее я, двинувшись с ним рядом, прочел отрывок из «Бесконечности», которую знал наизусть. «Хорошие стихи», – похвалил он. На шестое занятие снова явились все: генерал Ли произвел на меня впечатление отличника, адмирал Мерино был необычайно сердечен и поразил утонченностью высказываний, генерал Мендоса, по своему обыкновению, помалкивал и делал заметки. Говорили о Марте Харнекер. Генерал Ли заявил, что эта сеньора имела интимные связи с парой кубинцев. Адмирал подтвердил эту информацию. «И это возможно? – пожал плечами Пиночет. – Это не лезет ни в какие ворота. Мы говорим о женщине или сучке какой-нибудь? Эта информация достоверна?» – «Достоверна», – подтвердил Ли. А мне вспомнилась поэма об одной падшей женщине, начальные стихи которой я прочел в тот вечер, а заодно изложил и ее главную мысль, пока рассказывал о работе «Основные положения исторического материализма», а также растолковывал отдельные пункты «Манифеста», которые явно не доходили до слушателей. На седьмом занятии речь шла о Ленине, Троцком и Сталине, а также о различных, в том числе антагонистических друг другу, течениях марксизма на планете. Рассказывал о Мао, Тито, Фиделе Кастро. Все (за исключением отсутствовавшего генерала Мендосы) уже прочли или продолжали читать «Основные положения исторического материализма», а под занавес мы опять заговорили о Марте Харнекер. Еще, помнится, обсуждались достоинства Мао как военачальника. Генерал Пиночет сказал, что военные заслуги имел не сам Мао, а совсем другой китаец (он назвал его имя и фамилию, но они были столь труднопроизносимы, что я не запомнил). Генерал Ли сообщил, что Марта Харнекер, скорее всего, работала на кубинскую разведку. «Эта информация достоверна?» – «Так точно, достоверна». На восьмом занятии я вновь говорил о Ленине и делал разбор «Что делать?», затем перешли к «Красной книге» Мао (которая показалась Пиночету очень легко читаемой и простой), а потом опять беседовали об «Основных положениях исторического материализма» Марты Харнекер. На девятом занятии я задал им несколько контрольных вопросов по этой книге. Ответы были в основном удовлетворительными. Десятое занятие было последним. Из генералов явился один Пиночет. Говорили о религии, не о политике. Прощаясь, он вручил мне подарок от себя и остальных членов Хунты. Не знаю почему, но мне взбрело в голову, что прощание должно было быть более эмоциональным. Этого не случилось. Оно было скорее холодным, вежливым, как и предписано протоколом поведения государственных мужей. Я спросил его, принесли ли мои занятия хоть какую-то пользу. «О, разумеется», – был ответ. Еще спросил, оправдал ли я их ожидания. «Ваша совесть должна быть абсолютно спокойна, – уверил меня Пиночет, – работа сделана качественно». Полковник Перес Ларуш довез меня до дома. Было около двух часов ночи, мы проехали по улицам Сантьяго, абсолютно пустынным из-за комендантского часа, и дальше я не мог ни спать, ни чем-либо заняться. Принялся кружить по комнате, и бесконечные образы и голоса все больше и больше захлестывали мозг. Десять занятий, говорил я себе. На деле только девять. Девять занятий. Девять лекций. Мало первоисточников. Хорошо ли я поступил, приняв предложение? Они хоть чему-то научились? Сделал ли я то, что было нужно? Должен ли был это делать? Можно ли считать марксизм гуманным учением? Или демоническим? Если бы я мог рассказать об этом собратьям по перу, не осудили бы они меня? Наверняка некоторым из них это категорически не понравилось бы. А другие, напротив, поняли бы и простили. Всегда ли человек может знать, что хорошо, а что плохо? В какой-то момент мучительных размышлений я даже разразился безутешным плачем, лежа ничком на постели, сваливая вину за мои интеллектуальные страдания на сеньоров Одейма и Ойдо, втянувших меня в сомнительное мероприятие. Потом как-то незаметно заснул. На неделе мне довелось обедать с Фэрвеллом. Я уже не мог выносить всю эту тяжесть, а лучше сказать, колебания – порой из одной крайности в другую, которые то раскачивались, как маятник, то носились по кругу в пространстве моей совести; все было, как в фосфоресцирующем тумане, но это свечение оставалось приглушенным, будто болото в предвечерний час, по которому размазывался мой ум, увлекая меня в трясину. Так что за аперитивом я все ему и выложил. Рассказал – несмотря на предупреждения полковника Переса Ларуша о соблюдении особой секретности – обо всей этой авантюрной истории обучения высокопоставленных и важных персон. И Фэрвелл, пребывавший в состоянии монотонной апатии, в которую возраст неумолимо вовлекал его все чаще и чаще, навострил уши и потребовал, чтобы я рассказал ему все до мельчайших подробностей. Так я и сделал, поведав о том, как со мной договаривались, о доме Лас Кондес, где проходили занятия, о лояльном отношении ко мне моих учеников, об их подчеркнутом прилежании и неизбывном интересе, несмотря на то что отдельные наши беседы затягивались далеко за полночь, о полученном вознаграждении за проделанную работу и о других частностях, которые теперь не имеет смысла припоминать. И тут Фэрвелл взглянул на меня, сощурив глаза, будто в первый раз увидел, или разглядел в моем лице нечто совершенно новое, или даже испытал приступ черной зависти по поводу такого неслыханного проникновения в высшие сферы власти, и спросил сдавленным, как мне показалось, голосом, словно ему хватило сил лишь на половину вопроса: какой он, генерал Пиночет? А я картинно обхватил руками плечи, как это делают герои романов, но никогда – обычные люди. И Фэрвелл сказал: «Должно же что-то быть в мужчине, чтобы он стал исключительной личностью». Я лишь плотнее обхватил плечи руками. Фэрвелл: «Подумайте хоть чуть-чуть, Себастьян», – таким тоном, каким он мог бы сказать: да думай же ты, священничек дерьмовый. А я все сжимал руками плечи, обозначая глубокую задумчивость. Глаза Фэрвелла продолжали высверливать мои зрачки со старческой беспощадностью. Вот тогда я и вспомнил, как впервые поговорил с генералом практически наедине перед вторым или третьим занятием за несколько минут до начала, когда я сидел с чашкой чая на коленях, а генерал в мундире, имевший внушительный и в высшей степени импозантный вид, подошел ко мне и спросил, известно ли мне, что читал Альенде. Я поставил чашку на поднос и поднялся. Генерал сказал: «Садитесь, падре». Потом сказал нечто, намекавшее одновременно и на предстоящее занятие, и на коридор с высокими стенами, и на целую толпу моих слушателей. Я благостно улыбнулся и согласно кивнул. Вот тогда генерал и задал тот самый вопрос, знаю ли я, что читал Альенде, и считаю ли я его интеллектуалом. «Вопрос застиг меня врасплох, я не знал, что ответить», – признался я Фэрвеллу. Генерал продолжил: «Сегодня во всем мире его представляют как мученика и интеллектуала, потому что просто мученики уже никого особо не интересуют, не так ли?» Я еще разок кивнул и благостно улыбнулся. «Однако он не был интеллектуалом, или, может быть, существуют интеллектуалы, которые ничего не читают и ничему не учатся? – продолжил генерал. – Вы-то что думаете?» Я обхватил себя за плечи, словно раненый птенчик. «Так вот, их не существует, – заключил генерал. – Интеллектуал обязан читать и учиться – или он не интеллектуал, это и последнему дураку должно быть понятно. А как вы думаете, что читал Альенде?» Я легонько мотнул головой и улыбнулся. «Журнальчики. Он читал одни журнальчики. Почитывал рецензии на книги. Вырезки из газет, которые ему подбирали помощники. Мне это достоверно известно, уж поверьте». – «Я всегда это подозревал», – промямлил я. «Так вот, ваши подозрения имели под собой основания. А как вы думаете, что читал Фрей?[39]» – «Понятия не имею, мой генерал», – выговорил я уже более уверенно. «Ничего. Он не читал ничего. Он даже Библию не читал, из принципа. Это вам как священнику хоть что-то говорит?» – «У меня нет определенного мнения на этот счет, мой генерал», – пробормотал я. «А я думаю, что один из организаторов Христианско-демократиче-ской партии мог бы, по крайней мере, читать Библию, не так ли?» – сказал генерал. «Возможно», – выговорил я еле слышно. «Я говорю об этом без малейшего упрека, скорее констатирую факт и не делаю выводов, – во всяком случае, пока, ведь правда?» – «Правда», – подтвердил я. «А Алессандри?[40] Вы когда-нибудь задавались вопросом, какие книги читал Алессандри?» – «Нет, мой генерал», – промямлил я, улыбаясь. «Так вот, он читал любовные романы! Президент Алессандри читал любовные романчики, это надо было видеть, как вам это покажется, а?» – «Невероятно, мой генерал». – «Конечно, для самого Алессандри это было естественно, точнее, не то чтобы естественно, а логично, довольно логично, что его читательские интересы были направлены в это русло. Вы следите за моей мыслью?» – «Я не совсем понимаю, что вы имеете в виду, мой генерал», – сознался я со страдальческим выражением лица. «Ну как же, этот бедняга Алессандри», – сказал Пиночет, пристально глядя на меня. «Ну, примерно ясно», – поправился я. «Так вы следите за мной?» – «Слежу, мой генерал». – «Вы можете вспомнить хотя бы одну статью Алессандри, которую он написал сам, без помощи своих «негров»?» – «Наверное, нет, мой генерал», – пробормотал я. «Конечно, нет, потому что он никогда ничего не писал. Так вот, то же самое можно сказать и о Фрее, и об Альенде. Они не читали, не писали сами, хотя и корчили из себя культурных людей. Они не были книгочеями, максимум, на что их хватало, – это пролистать газету или журнал». – «Наверное, вы правы, мой генерал, если смотреть под таким углом», – сказал я, вновь благостно улыбаясь. И тут генерал спрашивает: «А вот как вы думаете, сколько книг написал я?» – «Я похолодел», – сказал я Фэрвеллу. Не имел ни малейшего понятия! «Три или четыре», – уверенно предположил Фэрвелл. Я, во всяком случае, не знал. Пришлось в этом сознаться. «Три, – сообщил Пиночет. – Дело в том, что каждый раз мне приходилось публиковаться в малоизвестных или специализированных издательствах. Да пейте же ваш чай, падре, он остынет». – «О, для меня это удивительная и приятная новость», – залепетал я. «Но разумеется, это работы по военному делу, о военной истории, геополитике – о вещах, которые не интересуют обычного человека, не разбирающегося в предмете». – «Это же надо, три книги», – проговорил я, поперхнувшись. «А еще бессчетное количество статей, которые я публиковал даже в североамериканских журналах, конечно, в переводе на английский». – «С большим удовольствием прочитал бы какую-нибудь из ваших книг, мой генерал», – пробормотал я. «Так вы сходите в Национальную библиотеку, там есть все». – «Завтра же это сделаю обязательно», – пообещал я. Генерал, казалось, меня не расслышал. «И никто мне в этом не помогал, я все написал самостоятельно, все три книги. Одна получилась довольно толстая. И без чьей-либо помощи, за счет недосыпа, – и потом добавил: – А еще бесчисленное множество статей – всяких, но всегда касающихся нашего брата военного». Некоторое время мы помолчали, хотя я смотрел на него, как бы ожидая продолжения. «Как вы думаете, зачем я вам все это рассказал?» – неожиданно спросил он. Я снова обхватил плечи руками и благостно улыбнулся. «Чтобы не было недоразумения, – заявил он. – Чтобы вы знали, что я интересуюсь литературой, читаю книги по истории, политике, даже романы. Последний роман, который я прочел, – это «Белая голубка» Лафуркада – роман, написанный молодым талантливым автором, но я его читал потому, что мне не чуждо следование сорременной моде, и мне он понравился. Вы читали?» – «Да, мой генерал», – ответил я. «Ну и как он вам показался?» – «Великолепное произведение, мой генерал, я написал достаточно большую критическую статью о нем», – ответил я. «В то же время не стоит преувеличивать его достоинства», – добавил Пиночет. «И в самом деле», – ответил я. Мы снова помолчали. «И вдруг генерал кладет мне руку на колено, – говорю я Фэрвеллу. – Меня пробрал озноб. Целый лес рук закачался в моем сознании, но длилось это всего мгновение». «Как вы думаете, почему я захотел изучить основы марксизма?» – спросил он. «Наверное, чтобы лучше служить родине, мой генерал». – «Совершенно точно. Ведь это необходимо – узнать врагов Чили, понять их мышление, чтобы предвидеть, до чего они могут дойти. Про себя-то я знаю, до какого пункта я полон решимости дойти, уверяю вас. Но я хотел бы знать, до какого предела могут дойти они. Кроме того, я не боюсь учиться. Всегда надо быть готовым учиться чему-нибудь новому, каждый день. Я читаю и пишу. Постоянно. Можно ли было то же самое сказать об Альенде, или о Фрее, или об Алессандри? Ведь правда?» Я трижды кивнул в знак согласия. «Поэтому будьте уверены, падре, вы не потеряете своего времени со мной, ну а я не потеряю своего с вами. Правильно?» – «Абсолютно правильно, мой генерал», – ответил я. Когда я закончил свою историю, глаза Фэрвелла, полуоткрытые, будто ямы-ловушки на медведей, провалившиеся и разрушенные временем, дождями и ледяным холодом, все еще глядели на меня. У меня даже возникло жуткое чувство, что великий литературный критик Чили XX века умер. «Фэрвелл, – просипел я, – я сделал хорошо или плохо?» Поскольку ответа не последовало, я повторил вопрос: «Я поступил правильно или через что-то переступил?» И тогда Фэрвелл ответил вопросом на вопрос: «Опыт этот был для тебя полезным или бесполезным?» – «Конечно, конечно, полезным!» – ответил я. Это ему представилось достаточным, да и меня в тот момент успокоило. Затем мы продолжили и обед, и беседу. А потом я попросил его: «О том, что со мной произошло, никому ни слова». – «Ну это само собой разумеется», – заверил Фэрвелл. Тон у него был такой же, как у полковника Переса Ларуша, и он совсем не был похож на тон сеньоров Одейма и Ойдо, которые, в конце концов, не были благородными джентльменами. Однако не прошло и недели, как эта история, словно огонь по бикфордову шнуру, распространилась по всему Сантьяго. Падре Ибакаче давал членам Хунты уроки марксизма! Узнав об этом, я одеревенел. Перед глазами возник Фэрвелл, то есть я его представил настолько ясно, будто все дни вел за ним слежку: он сидит в своем любимом домашнем кресле, или в клубе, или в салоне какой-нибудь престарелой сеньоры, чьей дружбой пользовался в течение десятилетий, и бухтит что-то перед целой аудиторией отставных генералов, занимающихся ныне бизнесом, гомиков, одетых на английский манер, старушенций с аристократическими фамилиями, одной ногой стоящих в могиле, – что он бухтит? Да про мою авантюру частного преподавателя при Хунте. И все они – и гомики, и сеньоры, из которых песок сыплется, и даже отставные генералы, подрабатывающие советниками на предприятиях, – не замедлили передать это другим, а те дальше и дальше… Конечно же, Фэрвелл категорически отрекся от того, что это он был двигателем, запустившим механизм сплетен, взрывателем или просто спичкой, разжегшей этот пожар, а у меня не было ни сил, ни желания выводить его на чистую воду. Так что оставалось только усесться у телефона и ждать звонков от друзей и бывших друзей, а еще от сеньоров Ойдо и Одейма, а еще от Переса Ларуша, которые станут упрекать меня в неосторожности, пойдут и анонимные звонки от возмущенных граждан, и звонки от церковного начальства, желающего знать, что в этих слухах правда, а что ложь, наконец, найдутся заинтересованные лица и в научной среде Сантьяго – но звонков не последовало. Поначалу я объяснил молчание общим осуждением моего поступка. Потом, находясь в каком-то оцепенении, осознал, что всем по большому счету на это глубоко наплевать. Священные фигуры, обитавшие в стране, невозмутимо направляли свою поступь к серому горизонту неизвестности, на котором были еле различимы отдаленные проблески, вспышки и столбы дыма. Что там происходило? Никто не мог знать. Никакого Сорделло. Это точно. Никакого Гвидо.[41] Ни деревьев зеленых. Ни рысистого бега коней. Ни дискуссий, ни научных исследований. Мы обращались, возможно, к нашим душам или к горестным душам наших предков через безбрежную равнину, которую достоинства – свои и чужие – расстелили перед нашими плачущими или гноящимися, безжизненными или бессовестными глазами. Поэтому даже естественно, что никто не обратил внимания на мои занятия по основам марксизма. Все – кто позже, кто раньше – возвращались потихоньку к соучастию во власти. Правые, центристы, левые – все принадлежали к одной семье. Проблемы с этикой – бывали. Проблемы с эстетикой – никогда. Сегодня в стране у власти социалист, а мы живем, как и раньше. Коммунисты (эти продолжают в том же духе, будто никакая Стена[42] и не падала), демохристиане, социалисты, правые и военные. И наоборот. Я могу произнести и в обратном порядке! От перемены мест слагаемых сумма не меняется! Нет проблем! Только малость лихорадки! Только три акта сумасшествия! Только истерический припадок, чересчур затянувшийся! И я смог снова выходить на улицу, снова звонить знакомым, и никто мне ничего не сказал. Даже наоборот, в те годы оцепенения и молчания многие одобряли упрямое продолжение мною литературно-критической работы. Многие даже похваливали мою поэзию! Бывали и такие, кто приходил ко мне за помощью. И я расточал рекомендации, оказывал мелкие услуги, доставал какие-то рабочие места – при этом те, кому хоть что-то перепадало, благодарили меня так, будто я гарантировал по меньшей мере вечное спасение! В конечном счете все мы были благоразумны (только не тот поседевший юнец, который в ту пору бродил или прятался в какой-нибудь норе черт знает где), все были чилийцами, все были простыми людьми – скромными, сдержанными, терпеливыми, здравомыслящими, – все мы знали, что должны трудиться, что есть вещи, являющиеся необходимыми, что сначала была эпоха жертв, потом эпоха здравого размышления. Порой ночами при погашенном свете я оставался сидеть на стуле и вполголоса спрашивал себя, чем отличается фашист от мятежника. Два слова. Всего лишь два слова. Иногда только одно, но чаще сразу оба! Так что я вновь вышел на улицу и вдохнул воздух Сантьяго, подспудно убежденный в том, что нахожусь если не в лучшем из миров, то в возможном мире, в мире реальном, и написал целую книгу стихов, которые даже мне показались странными – я хочу сказать, странными для моего пера, странными, чтобы считаться моими, но опубликовал я их как свой вклад в свободу – свою и читателей, а потом вернулся к преподавательской деятельности, лекционной работе, опубликовал еще одну книгу в Испании, в Памплоне, затем пришло время перемещений по аэропортам мира – элегантным европейским, строгим (даже исполненным какой-то усталости) североамериканским – в толпе хорошо одетых граждан Италии, Германии, Франции и Англии, на которых было любо-дорого смотреть, – а среди них я, в своей сутане, развевавшейся от кондиционеров или от этих автоматических дверей, которые распахивались совершенно неожиданно, как бы без логической причины, будто чувствуя присутствие Бога, – и многие говорили, завидев мою скромную сутану, «вон идет падре Себастьян» или «падре Уррутиа», этот неутомимый блистательный чилиец, – а потом я вернулся в Чили, потому что всегда возвращаюсь, если бы это было не так, меня не прозвали бы «блистательным чилийцем», и продолжил свои литературные обзоры в газете, которые буквально кричали – чтобы понять это, даже невнимательному читателю достаточно было чуть-чуть поскрести между строк – о необходимости изменить отношение к культуре; рецензии мои тоже кричали, даже умоляли: давайте снова читать древнегреческую и древнеримскую литературу, литературу Прованса и dolce stil novo,[43]читать классиков Испании, Франции и Англии – больше, больше культуры, это необходимо! – читать Уитмена, Паунда, Элиота, читать Неруду, Борхеса, Вальехо, читать Виктора Гюго – во имя всех святых! – читать Толстого, – и это был глас вопиющего в пустыне, мой ор, даже временами вой слышали лишь те, кто был способен ногтем указательного пальца поскрести по моим статьям, только они, их было немного, но для меня и этого было достаточно, – а жизнь все текла и текла, будто ожерелье из риса, в котором каждое зернышко имело свой нарисованный пейзаж, маленькие зернышки, микроскопические картинки, и я знал, что все надевают это ожерелье на шею, но ни у кого не достанет ни терпения, ни крепости духа, чтобы снять его, поднести к глазам и рассмотреть зерно за зерном каждый пейзаж – частично оттого, что эти миниатюры требовали увеличительного стекла и орлиного зрения, а еще оттого, что изображены были на них разные малоприятные подробности вроде гробов, кладбищ с высоты птичьего полета, покинутых городов, пропастей и всякого бреда, незначительности отдельной особи и ее смехотворного волеизъявления, людей, уткнувшихся в телевизор, посещающих футбольные матчи, – и тоска, скука, которая гигантским авианосцем заполонила все воображаемое пространство Чили. Это ведь было правдой. Мы скучали. Читали и тосковали. Мы, интеллектуалы. Потому что нельзя читать подряд день и ночь. Как нельзя писать подряд день и ночь. Мы никогда не были и не стали слепыми титанами, а в те годы, как и теперь, чилийские писатели и артисты нуждались во встречах и беседах друг с другом, желательно в каком-либо уютном доме с милыми и умными хозяевами. Если не говорить о неизбежном в тех условиях исходе многих наших друзей за границу – даже не по политическим, а чаще по личным мотивам, – то проблема была в комендантском часе. Где было собираться интеллектуалам, артистам, если в десять часов вечера все уже было закрыто, а ночь, как всему миру известно, – самое подходящее время для встреч, дружеских бесед и разговоров между равными? Артисты, писатели. Ну и времечко было. Мне так и мерещится сейчас лицо того поседевшего юнца. Не видится, а мерещится. Он морщит нос, вглядывается в горизонт и подрагивает с ног до головы. Я не вижу его, но мне мерещится его фигура на четвереньках на вершине какого-то холма, а над его головой на большой скорости проносятся тучи, холм этот небольшой, а в следующую минуту это уже внутренний двор церкви, темно-серый, под цвет туч, и так же наполнен электрическими зарядами, как тучи, и блестит от влаги или крови, и поседевший юнец дрожит, как цуцик, и морщит нос, а потом прыгает прямо в историю. Однако историю, настоящую историю, знаю только я. И она проста, жестока и правдива и должна была заставить нас смеяться, мы могли бы просто умереть от хохота. Но мы умеем только плакать, единственное, что мы умеем делать убедительно, так это рыдать. Так вот, каждый вечер наступал комендантский час. Рестораны, бары закрывались рано. Народ собирался вместе только в положенное время. Не так много было мест для дружеских встреч писателей и артистов, чтобы они могли и выпить, и поговорить вдосталь. Такова была реальность. Она и послужила причиной для следующей истории. Жила-была женщина. Ее звали Мария Каналес. Писательница, прелестна собой, молода. Думаю, не была лишена некоторого таланта. Я до сих пор так считаю. Талант, как бы это сказать, замкнутый, погруженный в себя, зачехленный. Кто-то теперь ото всего отрекается, кто-то разоблачает, а кто-то и просто забыл. Поседевший юнец, голый, набрасывются на добычу. Но я знаю историю Марии Каналес, знаю все, что произошло. Итак, она была писательницей. Может быть, и до сих пор ею является. У нас, писателей и критиков, было совсем немного мест, куда пойти. Мария Каналес имела дом в пригороде. Большой особняк, окруженный густым садом, в доме имелась удобная гостиная с камином, хорошим виски и неплохим коньяком, дом был открыт для друзей раз в неделю, два раза в неделю, а иногда даже и три раза в неделю. Я уже не помню, как мы с ней познакомились. Полагаю, она однажды явилась в редакцию одной из газет, или в редакцию какого-то журнала, или в офис Общества писателей Чили. Возможно, она ходила в какую-либо литературную студию. Во всяком случае, через короткое время мы все были с ней знакомы, и она нас всех знала. Она была обходительна и, как я уже сказал, прелестна собой. Каштановые волосы, большие глаза, она читала все, что мы ей советовали, по крайней мере, она так утверждала. Ходила на выставки. Может быть, на выставке мы с ней и познакомились. Наверное, после выставки она пригласила целую компанию продолжить разговор и устроить что-то вроде праздника у нее дома. Она была прелестна, еще раз напоминаю. Ей нравилось искусство вообще, нравилось разговаривать с художниками, с теми, кто устраивал представления и всякие зрелища, она тянулась к нам, может быть, потому, что ее культурный уровень был ощутимо ниже, чем наш, писательский. Или она сама так полагала. Но когда она стала общаться с литераторами, то поняла, что они тоже не отличаются высокой культурой. Какое облегчение она должна была испытать при этом открытии! Облегчение чисто чилийской природы. В этой забытой Богом стране нас, по-настоящему культурных людей, совсем немного. Остальные вообще ничего не знают. Но народ симпатичный, его нельзя не любить. Вот и Мария Каналес была симпатичная и старалась завоевать нашу симпатию, то есть была радушна, искренне беспокоилась о том, чтобы удобно устроить своих приглашенных, для этого она делала все. И наша компания весьма комфортно чувствовала себя на вечерах, посиделках, soirées[44]начинающей писательницы, которые напоминали внезапное нападение индейцев на благопристойный дом. У нее было двое детей. Об этом я еще не говорил. Если не ошибаюсь, двое сыновей: старшему года два-три, а младшему всего восемь месяцев, – она была замужем за североамериканцем по имени Джеймс Томпсон, который работал представителем или исполнительным директором одной фирмы из США, совсем недавно открывшей филиал в Чили и еще в Аргентине, и которого Мария Каналес звала Джимми. Конечно, мы все были с ним знакомы. Я тоже. Это был типичный североамериканец, рослый, шатен, волосы немного светлее, чем у жены, не любитель поговорить, но довольно воспитан. Иногда участвовал в вечерах Марии Каналес, ограничиваясь терпеливым выслушиванием того, что говорили наименее именитые гости. Дети в час, когда гости прибывали к дому живописной кавалькадой разноцветных авто всяких марок, обычно уже спали в своей комнате на втором этаже, а дом был трехэтажным, но бывали случаи, когда служанка или няня спускала их, одетых в пижамки, вниз, чтобы они поздоровались со всеми и выдержали сюсюканье вновь прибывших, которые вовсю восхваляли их детские прелести, их воспитанность, а еще явные черты сходства с мамой или папой, хотя, по правде говоря, старший, мой тезка Себастьян, не походил ни на кого из родителей, в противоположность младшему Джимми, который был точной копией Джимми-отца с несколькими креольскими чертами, унаследованными от матери. Затем дети исчезали, служанка, разумеется, тоже – она ночевала в соседней с детской комнате, а внизу в просторной гостиной Марии Каналес начиналась вечеринка, хозяйка разливала виски, кто-то ставил диск Дебюсси или Веберна, записанный оркестром Берлинской филармонии, через какое-то время кому-то приходило в голову почитать стихи, кому-то – расхвалить во всеуслышание достоинства того или иного романа, обсуждались живопись, современные танцы, образовывались группы, разбиралась чья-нибудь последняя книга, восхищались недавним выступлением сеньора N., зевали, а то еще ко мне подходил какой-нибудь поэт, оппозиционный режиму, и начинал говорить о Паунде, а заканчивал рассказом о своей последней работе (я всегда интересовался работой молодых, какой бы политической ориентации они ни придерживались), в этот момент неожиданно возникала хозяйка с подносом угощений, кто-то ныл, другие пели, а часов в шесть или семь утра, когда комендантский час заканчивался, все, покачиваясь, тянулись гуськом к автомобилям, кто-то в обнимку друг с другом, кто-то еле двигая ногами в полусне, большинство с веселыми лицами, и, наконец, утренняя тишина разрывалась шумом шести-семи машин, отчего на несколько секунд прерывалось пение птиц в саду, хозяйка махала нам с крыльца рукой на прощание, кого-то из нас высылали открыть железные ворота, машины выезжали из сада, а Мария Канал ее все стояла на крыльце, пока последний автомобиль не исчезал из вида, покидая пределы ее гостеприимной обители, затем мы ехали по пустынным и нескончаемым улицам пригорода Сантьяго, по обе их стороны высились одинокие дома, покинутые или неухоженные виллы, тянулись заброшенные участки, которые множились, уходя к бесконечному горизонту, а из-за горной гряды вставало солнце, и со стороны города, нам навстречу, доносился диссонирующий отзвук нового дня. А через неделю все повторялось. Ну это я, конечно, приукрасил, на самом деле я не бывал там каждую неделю. В доме Марии Каналес я появлялся примерно раз в месяц. А то и реже. Но были и такие писатели, кто посещал его еженедельно. Или чаще! А сегодня от этого отнекиваются. Сегодня они способны заявить, что это я бывал там очень часто! Что именно я бывал там чаще чем раз в неделю! Но даже тот поседевший юнец знает, что это неправда. Так что раз и навсегда объясняю: я бывал там редко. В крайнем случае можно сказать, что нечасто. Ну а когда приходил, глаза мои видели все, и виски не затуманивало сознание. Внимание привлекали разные вещи. Например, я помню лицо мальчика Себастьяна, моего маленького тезки. Как-то раз служанка спустилась с ним вниз, я взял его на руки и спросил, как у него дела. Служанка, арауканка[45]чистейшей воды, следила за мной острым взглядом и тут же протянула руки, чтобы забрать ребенка обратно. Я уклонился. «Как дела, Себастьян?» – спросил я ею с теплотой, доселе мне незнакомой. Карапуз смотрел на меня большими синими глазами. Я провел рукой по его личику. Какое же оно было холодное! И вдруг глаза мои оказались на мокром месте. Тут служанка буквально вырвала его у меня из рук. Я хотел было сказать, что являюсь священником, но что-то меня удержало – может быть, обостренное чувство неловкости, столь свойственное нам, чилийцам. Уже на вершине лестницы мальчик посмотрел на меня из-за плеча служанки, и мне подумалось, что эти большие глаза, похоже, видели то, что не должны были видеть. Мария Каналес гордилась сынишкой, рассказывая о его способностях. Какой он был бесстрашный и дерзкий. Я слушал ее вполуха: все матери щебечут о детях одно и то же. В тот момент я беседовал с актерами и драматургами, обсуждалась идея создания из ничего (или путем каких-то тайных читок) нового чилийского театра – на английский манер, несколько неуклюже, чтобы заполнить образовавшуюся из-за эмиграции пустоту, которую они собирались наполнить своими произведениями, находившимися пока в стадии задумки. Я разговаривал с ними и с другими старыми друзьями, которые тоже эпизодически появлялись в этом доме в пригороде Сантьяго, чтобы поболтать о метафизической английской поэзии или обсудить последние фильмы, появившиеся в Нью-Йорке. С Марией Каналес мне довелось беседовать едва ли более двух раз, да и то случайно. Однажды я прочел ее рассказ, который потом получил первую премию на конкурсе, организованном одним левым литературным журналом. Помню сам конкурс. Я в жюри не был, да мне и не предлагали. Хотя, если бы предложили, согласился. Литература есть литература. Так вот, не был я в жюри. А если бы был, то не дал бы первую премию Марии Каналес. Рассказ в общем был неплохим, но и далеким от того, чтобы назвать его хорошим. Это была вызывающая посредственность, как, впрочем, и сама автор. Когда я показал рассказ Фэрвеллу, который в тот момент был еще жив, но ни разу не побывал ни на одной вечеринке у Марии Каналес – в основном потому, что уже почти не выходил из дома и проводил время в разговорах со своими престарелыми подружками, – то он, едва прочтя начало, заявил, что текст ужасен, вряд ли достоин получить премию даже в Боливии, а потом начал горько сетовать на состояние чилийской литературы, в которой уже нет писателей калибра Рафаэля Малуэнды, Хуана де Армасы или Гильермо Лабарки Убертсона. Фэрвелл утопал в своем кресле, я сидел напротив, в кресле для близких друзей. Помню, я закрыл глаза и склонил голову. «Да кто ж сегодня помнит о Хуане де Армасе?» – думал я, а за окном со змеиными шорохами опускался вечер. Только Фэрвелл да какая-нибудь его старушка с еще не отсохшей памятью. Ну какой-нибудь преподаватель литературы, затерянный на юге. Какой-нибудь полоумный внучок, знаток прошедшего совершенного и несуществующего настоящего. «У нас ничего нет», – пробормотал я. «Что вы говорите?» – не расслышал Фэрвелл. «Да ничего», – говорю. «Вы хорошо себя чувствуете?» – встревожился мой учитель. «Отлично», – говорю. Потом сказал или подумал: два разговора было, два. Это я сказал или подумал в доме Фэрвелла, который, как корабль, тонул вместе с ним, или у себя, в моей монашеской келье. Потому что с Марией Каналес у нас было всего два разговора. На вечеринках я обычно садился в уголок под лестницей, где были большое окно и стол, на котором всегда стояла ваза из обожженной глины со свежими цветами, – и из этого уголка я уже никуда не сдвигался, там вел разговоры то с разочарованным поэтом, то с романисткой-феминисткой, то с художником-авангардистом, а одним глазом все поглядывал на лестницу, ожидая ритуального появления арауканки с маленьким Себастьяном. В это мое пространство иногда заходила и Мария Каналес. Всегда красивая! Всегда готовая удовлетворить мой малейший каприз! Полагаю, она едва понимала мои суждения и речи. Делала вид, что понимала, но что она могла понять! Вряд ли она понимала и слова разочарованного поэта, разве что несколько разделяла тревоги романистки-феминистки и горячо откликалась на прожекты художника-авангардиста. Однако в основном она только слушала. Повторяю: когда заходила в мой уголок, в мой бронированный дот. А на других площадках той громадной гостиной обычно солировал ее голос. Особенно когда речь шла о политике – это был ее конек, звенящий голос звучал безапелляционно, хлесткие определения давались без колебаний. Однако не поэтому ее нельзя было причислить к идеальным хозяевам: ей удавалось развалить шуточками, эдакой болтовней на чилийский манер любое в споре рожденное согласие. Однажды она подошла ко мне (я сидел один, со стаканом виски в руке, задумавшись о маленьком Себастьяне и его изумленном личике) и без обиняков заявила о своем восхищении романисткой-феминисткой. Мол, кто еще может писать, как она. Я ей ответил честно: многие страницы ее произведений являются плохим переводом (не хотелось называть плагиатом – этим всегда жестоким, а то и несправедливым словом) некоторых французских прозаиков пятидесятых годов. Я смотрел ей прямо в лицо. В нем, несомненно, было что-то лукавое. Она бесстрастно взглянула на меня, потом неуловимым образом на ее лице появилась улыбка, точнее, некое ее подобие. Никто бы не сказал, что она улыбается, но я, католический священник, заметил это в ту же секунду. А вот природу этой улыбки расшифровать было уже труднее. Быть может, то была улыбка удовлетворения – но удовлетворения чем? – или улыбка узнавания, то есть в моем ответе она увидела мое лицо и теперь знала (или полагала, что знает, бабенка лукавая), кем я был на самом деле, – хотя, может быть, это была просто пустая улыбка, которая мистическим образом всплывает в пустоте и в ней же растворяется. «Ну, наверное, вам просто не нравится, что она пишет», – сказала она. На лице уже не было улыбки, оно опять обрело обычное простоватое выражение. «Да нет, нравится, – ответил я, – я лишь критикую отдельные дефекты». Можно ли было сказать более абсурдную фразу? Это я сейчас так думаю, распластанный на кровати или удерживающий свои мослы на дрожащем локте. Можно ли было сказать более условную фразу, хуже сконструированную, более глупую? «Мы все не без недостатков, – сказал я тогда. Ужасно. – Только гении могут рождать безупречные вещи». Идиот! Локоть дрожит. Кровать трясется. Простыни и одеяла вибрируют. Где тот поседевший юнец? Как бы он посмеялся над моими ошибками! Да он со смеху бы покатился от всех моих промашек и грехов – и малых, и смертных! Или ему уже со мной надоело, его нет здесь, у моей бронзовой кровати, крутящейся перед образом Сорделя, Сорделло – какого Сорделло? Да пусть делает что хочет. Я сказал: «Все мы не без недостатков, но нужно видеть и достоинства». Сказал: «Все мы, в конце концов, писатели, наш путь долог и каменист». И Мария Каналес посмотрела на меня с выражением страдающего попугая, будто взвешивая, и сказала: «О, какую прекрасную вещь вы произнесли, падре!» А я на нее удивленно уставился – отчасти потому, что до этого момента она звала меня просто Себастьян, как и все мои друзья писатели, а отчасти потому, что в этот момент арауканка начала свой спуск по лестнице с обоими детьми на руках. И это двойное явление – служанки с маленьким Себастьяном, с одной стороны, и лица Марии Каналес, – а еще то, что Мария Каналес назвала меня падре, будто она импульсивно отказалась от одной приятной, но временной роли и взвалила на себя другую, более рискованную – кающегося грешника, то есть в нашем случае грешницы, – привело к тому, что на несколько секунд я потерял бдительность, как (я предполагаю) говорят в боксерских кругах, и попал в нечто похожее на радостную мистерию, в которой все мы были участниками, все пили, но которая не имела ни названия, ни зрителей, ни сцены; от этого голова пошла кругом, тошнота подступила к горлу, что легко можно было спутать с плачем, ознобом и тахикардией, – все это, покидая тот гостеприимный дом, я приписал явлению мальчика, моего тезки, глядевшего в никуда, пока спускался на руках своей ужасной няни, – сомкнутые губки, прикрытые глаза, все его невинное тельце закрыто, будто ему совсем не хотелось ни видеть, ни слышать, ни разговаривать на этом еженедельном празднике, устраиваемом его матерью для веселой и беззаботной писательской братии. Потом не знаю, что произошло. Мог хлопнуться в обморок, но удержался – в этом уверен. По крайней мере, я дал себе зарок никогда больше не приходить на вечеринки Марии Каналес. Поговорил с Фэрвеллом. Как же далек он уже был от всего. Иногда он разговаривал с Пабло, и можно было подумать, что тот еще жив. Иногда говорил об Аугусто (Аугусто – то, Аугусто – се), и проходили часы, а то и дни, пока сообразишь, что он имел в виду Аугусто Д'Альмара. По правде говоря, с Фэрвеллом уже нельзя было разговаривать. Иногда смотрел на него и проклинал про себя: старый сплетник, сводник дряхлый, пьянь безнадежная – так проходит земная слава! Но потом я поднимался и искал то, что он просил: какие-то вещицы, серебряные или железные статуэтки, старые книги Блеста Ганы или Луиса Оррего Луко, которые он просто хотел погладить. «А где же литература? – спрашивал я сам себя. – Что, тот поседевший юнец прав? В конце концов, он – прав?» Написал или пробовал написать поэму. В одной ее части возникал синеглазый мальчик, смотревший в окно. Какой ужас, как стыдно! А потом я все-таки вернулся в дом Марии Каналес. Там все было по-прежнему. Художники смеялись, пили, танцевали, в то время как снаружи, в районах, прошитых длинными безлюдными проспектами Сантьяго, протекал комендантский час длиною в ночь. Я не пил, не танцевал, только улыбался благостно. Ну, размышлял. Над тем, что это странно: ни разу здесь не появились ни патруль карабинеров, ни военная полиция – несмотря на шумное веселье и огни в окнах. Думал о Марии Каналес, которая к тому времени уже получила премию за свой посредственный рассказ. Думал о Джимми Томпсоне, ее муже, который временами исчезал на недели, а то и месяцы. И думал о детях, особенно о моем маленьком тезке, который рос едва ли не к собственному сожалению. А однажды ночью мне приснился отец Антонио, тот самый кюре из церкви в Бургосе, который умер с проклятиями в адрес соколиной охоты. Я был в моем доме в Сантьяго, а падре Антонио явился мне, как живой, одетый в видавшую виды сутану – в заплатах и грубых швах, – не произнеся ни слова, он сделал мне знак рукой, чтобы я следовал за ним. Я повиновался. Мы вышли во двор, мощенный булыжником, залитый лунным светом. В центре двора росло дерево непонятной породы, потому что на нем не было листьев. Отец Антонио стоял у самого портика и определенно указывал прямо на него. Бедный падре, какой же он старенький, думал я, однако внимательнее посмотрел на дерево, чего он и добивался, и на одной из сухих веток увидел сокола. «Да ведь это Родриго!» – воскликнул я. Старый Родриго, его было ясно видно, молодцеватый и надменный, элегантно вцепившийся лапами в ветку, освещенный лучами Селены, величественный и одинокий. Падре Антонио не дал мне долго разглядывать птицу, а потянул за рукав – обернувшись, я увидел широко раскрытые глаза, по лицу струился обильный пот, щеки и бородка дрожали. Он смотрел на меня, и стало видно, что из его глаз вытекали крупные слезы, похожие на мутные жемчужины, в которых отражался лунный свет, потом указующий перст отца Антонио нацелился на портики и арки с другой стороны двора, потом на луну или ее лучи, потом на ночное небо без звезд, потом вновь на дерево, возвышавшееся посреди этого пространного двора, потом на своего сокола Родриго – все это с определенным значением и не переставая дрожать. Я погладил его по спине, уже слегка сутулой, но в целом еще статной, как у крестьянского подростка или начинающего атлета, чтобы успокоить, но с губ моих не сорвалось ни единого звука, и падре Антонио стал безутешно плакать, так безутешно, что в мое тело вошла струя холодного воздуха, а прямо в душу – неизъяснимый страх, а то немногое, что осталось от отца Антонио, плакало не только глазами, но и лбом, и ногами, и выгнутой спиной, и через промокшие лохмотья стала проглядывать его гладкая кожа, – и тогда, повернув голову вверх, к моим глазам, он еле-еле выговорил свой вопрос: понимаю ли я. «Что мне нужно понять?» – соображал я, пока падре Антонио исходил слезами. «Это же дерево Иуды», – всхлипывал бургосский священник. Утверждение это не допускало ни сомнения, ни ошибки. Дерево Иуды! В этот миг мне показалось, что я умираю. Все замерло. Родриго продолжал торчать на ветке. И тогда я медленно двинулся к дереву Иуды. Сначала попытался молиться, но все слова повылетали из головы. Шаг за шагом, звуки шагов едва слышались в громадине ночи. Подойдя на достаточно близкое расстояние, я обернулся и хотел что-то сказать отцу Антонио, но тот как в воду канул. «Он умер, – сказал я себе, – сейчас он уже либо на небесах, либо в преисподней. Но вероятнее всего, просто на кладбище Бургоса». Сделал еще несколько шагов. Сокол повернул голову. Один его глаз уставился на меня. Иду дальше. Я сплю, подумал я про себя. Я сплю в своей постели, в своем доме в Сантьяго. Этот двор или эта площадь похожи на итальянские, а я не в Италии, я в Чили. Сокол двинул головой. Уже другой глаз смотрел на меня. Иду дальше. Вот уже дерево совсем рядом. Родриго, похоже, узнал меня. Я поднял одну руку. Голые ветки были будто сделаны из камня или папье-маше. Поднял руку и тронул ветку. В этот момент сокол взлетел, и я остался один. «Нет мне спасения, – вскричал я, – я погиб!» Утром проснулся и весь день то и дело ловил себя на том, что напеваю вполголоса: «Дерево Иуды, дерево Иуды, – и на занятиях, и когда проходил по парку, и во время перерыва, когда готовил по своему обыкновению чашку кофе. – Дерево Иуды, дерево Иуды». Как-то вечером шел, напевая эту фразу, и тут мелькнула догадка: вот во что превратилась наша страна, Чили, – в дерево Иуды, в дерево без листьев, со стороны мертвое, но еще крепко держащееся корнями за наш чернозем, за нашу плодородную почву, в которой червяки вырастают длиной до сорока сантиметров. А потом я снова побывал в доме Марии Каналес, она уже писала роман с экстравагантным сюжетом, до этого, видимо, у нее произошла какая-то размолвка с мужем или что-то вроде того, – я однажды спросил ее просто так, как ее сыночек, как муж, и сказал, что первостепенную важность имеет жизнь, а не литература. Она посмотрела на меня – в лице что-то от упрямого теленка – и промолвила, что ей это известно, она всегда об этом знала. Моя спесь лопнула тут же, как мыльный пузырь, а ее достоинство (или превосходство) взлетело до неизмеримых высот. Меня закачало, я убрался в свое обычное кресло и постарался, насколько мог, унять боль в висках. И больше на вечеринках никогда не появлялся. Прошли месяцы, и тут я узнаю от одного приятеля о таком случае. На вечеринке кто-то из гостей потерялся. Сильно захмелев, он (или она, это почему-то осталось за кадром) вышел из гостиной и стал искать туалет, или «ватер», как еще называют это дело некоторые из моих шибко грамотных соотечественников. То ли его тошнило, то ли по нужде, то ли просто ополоснуть лицо – во всяком случае, алкоголь сделал свое дело, и он заблудился. Вместо того чтобы пойти по правому коридору, он пошел по левому, попал в другой коридор, миновал несколько лестниц и оказался в подвале, не поняв как, – особняк в действительности был очень большой, настоящий кроссворд. Так что он обошел несколько коридоров, открывая разные двери и натыкаясь на разные помещения – пустые или заполненные упаковочной тарой, а то и просто паутиной, которую арауканка никогда даже не пробовала сметать. Наконец, он добрался до самого узкого из всех коридоров и открыл последнюю дверь. В комнате стояло нечто вроде металлического топчана. Он включил свет. На топчане лежал голый человек, привязанный за кисти и лодыжки. Казалось, он спал, но это не факт: лицо его было закрыто повязкой. Наш заблудший гость (или гостья) закрыл дверь, причем хмель с него словно ветром сдуло, и по какому-то наитию проделал весь путь обратно. Войдя в гостиную, попросил налить ему виски, потом еще – и ничего никому не сказал. Позднее (когда позднее – неизвестно) поведал об этом своему другу, а тот моему другу, который – уже много спустя – передал историю мне. Его мучила совесть. «Да успокойся ты», – утешал я его. Позже узнал через одного приятеля, что потерявшимся в тот день был либо драматург, либо актер и что он тогда плутал по бесконечным переходам дома Марии Каналес и Джимми Томпсона до полного изнеможения, до того момента, когда оказался перед злополучной дверью в конце слабоосвещенного коридора, а открыв дверь и обнаружив привязанное к металлической койке тело, брошенное в том подвале, но живое, наш драматург или актер тихонько закрыл эту дверь, стараясь не разбудить несчастного, который сном лечил свою боль, и нашел обратную дорогу на праздник, литературную вечеринку или soirée Марии Каналес и ничего никому не сказал. И уже годы спустя я узнал, мне рассказали, пока я наблюдал, как распадаются, разрываются, рассеиваются тучи в небе Чили – картина, немыслимая для туч Бодлера, – что заблудился тогда в злополучных коридорах особняка, расположенного в пригороде Сантьяго, один из теоретиков авангардистского театра, обладавший большим чувством юмора; потеряв ориентацию, он не растерялся, потому что кроме веселого нрава обладал еще и естественным любопытством, и, обнаружив, что начисто заблудился в подвале Марии Каналес, страха не испытал, а отнесся ко всему иронически; он открывал одну за другой двери и даже насвистывал и в конце концов добрался до последней комнатушки самого узкого подземного коридора, освещенного тусклой лампочкой, распахнул дверь и увидел человека, привязанного к металлическому топчану, с завязанными глазами; он понял, что несчастный жив, поскольку было слышно дыхание, хотя физическое состояние его было плачевным: несмотря на скудный свет, были видны раны на теле, загноившиеся язвы, точнее, не язвы, а изуродованные места, покрытые пятнами, как будто у него не одна кость сломана, – но он дышал, пусть и был похож на мертвеца, и тут наш теоретик авангардистского театра беззвучно так, деликатно прикрыл дверь и двинулся в обратный путь, туша за собой лампочки, которые сам же и зажег. А еще месяцы, даже, может быть, годы спустя еще один завсегдатай вечеринок рассказал мне ту же историю. А потом еще один, и еще, и еще… А потом грянула демократия, настал желанный миг, когда все мы, чилийцы, должны были примириться между собой, – вот тогда-то и стало известно, что Джимми Томпсон был одним из ведущих агентов ДИНА[46] и использовал свой дом как центр допросов и пыток. Борцы с диктатурой пропускались через подвал Джимми, где он их допрашивал, извлекал всю возможную информацию, а потом переправлял в другие центры. В его особняке, как правило, не убивали. Только допрашивали, хотя после этого, бывало, и умирали. Еще стало известно, что Джимми мотался в Вашингтон и там организовал убийство бывшего министра правительства Альенде, а походя и одной североамериканки. Подготовил он также покушения в Аргентине против чилийских политэмигрантов, а также одно покушение в Европе – на цивилизованном континенте, где Джимми передвигался с робостью, свойственной уроженцам Америки. Это все открылось. Мария Каналес, конечно, знала об этом с самого начала. Но она хотела только одного – стать писательницей, а писатели, известное дело, ищут общества собратьев по перу. Джимми любил свою жену. Мария Каналес любила своего гринго. У них росли чудные детишки. Но маленький Себастьян не любил родителей. Однако они были родители! Арауканка на свой индейский манер любила Марию Каналес, да и, возможно, самого хозяина. Слуги Джимми не испытывали к нему никакой приязни, но, возможно, у них тоже имелись семьи, которые они любили по-своему, по-индейски. Я спросил сам себя: почему Мария Каналес, зная, чем занимался ее муженек в подвале, устраивала дома эти вечеринки? Ответ нашелся простой: потому что во время этих soirées, как правило, в подвале не было других «гостей». Тогда я задал себе следующий вопрос: почему в ту ночь один из приглашенных, заплутав, нашел этого беднягу? И этот ответ был прост: потому что привычка усыпляет бдительность, рутина притупляет ужас. Задал третий вопрос: почему же никто никому ничего вовремя не сказал? И этот ответ оказался прост: потому что и того, кто видел, и тех, кому он рассказал, сковывал страх. У меня-то страха не было. Я мог бы как-то отреагировать, но я ничего не видел, ничего не знал, пока не стало слишком поздно. Зачем ворошить то, что тщательно драпируется временем? Какое-то время спустя Джимми арестовали в Соединенных Штатах. Он признался во многом. На основании его показаний выдвинули обвинения против нескольких чилийских генералов. Его вытащили из тюрьмы и включили в программу специальной защиты свидетелей. Как будто чилийские генералы были главарями-мафиози! Как будто чилийские генералы могли протянуть свои щупальца до мелких поселений североамериканского Среднего Запада, чтобы заставить замолчать неудобных свидетелей! А Мария Каналес осталась одна. Все ее друзья, все, кто с такой охотой посещал литературные вечеринки, отвернулись от нее. Однажды вечером я приехал ее навестить. Уже не было комендантского часа, и было как-то странно вести машину по пригородным улицам, которые постепенно меняли свой вид. Особняк уже имел другой облик: весь его ночной безнаказанный блеск исчез. Ныне это был просто очень большой дом с запущенным садом, где буйствовала сорная трава, растения стремительно карабкались по его стенам и оконным решеткам, будто намеренно стараясь закрыть от случайных прохожих все, что находилось внутри. Я подъехал поближе к входу и некоторое время помедлил, заглядывая через забор. Стекла были грязные, занавески опущены. Детский велосипед красного цвета брошен подле крыльца. Позвонил в звонок. И вот дверь открылась. Мария Каналес чуть выступила вперед и спросила, что мне нужно. Я ответил, что хотел бы поговорить с ней. Она не узнала меня. Спросила: «Вы журналист?» – «Священник Ибакаче, – ответил я. – Себастьян Уррутиа Лакруа». Несколько секунд понадобилось ей, чтобы откатиться на несколько лет назад, наконец она улыбнулась, вышла из дома, прошла дорожку, разделявшую нас, и открыла калитку. «Менее всех я ожидала увидеть здесь вас», – сказала она. Ее улыбка осталась почти такой же, какой я ее помнил. «Сколько лет прошло, – произнесла она, будто читая мои мысли, – но кажется, все это было вчера». Вошли в дом. Здесь уже не было столько мебели, как раньше, и заброшенность сада вполне соответствовала внутренней обстановке, которую я помнил блистательной. Сейчас все вещи были словно покрыты красноватой пылью, подвешенные в раздвоившемся времени, в котором происходили разные непостижимые, печальные и далекие события. Мое кресло, где я так любил сиживать, оказалось на том же месте. Мария Каналес заметила это, уловив направление моего взгляда. «Садитесь, падре, – сказала она, – будьте как дома». Я сел, не ответив. Она сообщила, что у них гостят родственники. Я спросил, как здоровье домашних. Отлично. Себастьян очень вырос, если бы я его увидел, то не узнал. Я спросил о муже. «Он в США, – ответила она. – Он живет сейчас в США». – «Ну и как живет?» – спросил я. «Думаю, хорошо». Она придвинула стул к моему креслу движением, исполненным одновременно и усталости, и скуки, присела и повернула голову к окну, через немытые стекла которого проглядывал сад. Она располнела. Одета была хуже, чем тогда. Я спросил, как ей вообще живется. Она ответила, что стала слишком широко известной, и как-то развязно засмеялась, мне даже показалось – вызывающе, отчего я содрогнулся. У нее не осталось ни друзей, ни денег, муж о ней и детях забыл, все от нее отвернулись, но она продолжала оставаться здесь да еще позволяла себе роскошь смеяться вслух. Я спросил об их служанке-арауканке. «Вернулась на юг», – ответила равнодушным голосом. «Ну а роман, Мария, вы закончили роман?» – тихо спросил я. «Еще нет, падре», – откликнулась она, тоже понижая голос. Я подпер рукой подбородок и несколько мгновений размышлял. Пытался прояснить ситуацию, но не мог. Пока я так сидел, она рассказала о журналистах, большей частью иностранных, которые иногда к ней заходили. «Я хочу поговорить с ними о литературе, – пожаловалась она, – но они ни о чем другом не могут, кроме политики, работы Джимми, моих переживаний, подвала». Я закрыл глаза. Прости, прости ее, Господи, мысленно воззвал я. «Бывает, приходят чилийцы, еще аргентинцы. Я сейчас беру деньги за интервью. Пусть платят – или я ничего не скажу. Но никогда, ничего, даже за все золото мира – тем, кто приходил на мои вечеринки. Могу поклясться». – «Вы знали о том, чем занимался Джимми?» – «Да, падре». – «Вы сожалеете об этом?» – «Как и все, падре». Я почувствовал, что мне не хватает воздуха. Поднялся и открыл окно. При этом рукава моего жакета запачкались пылью. Потом она стала рассказывать историю со своим домом. Насколько я понял, земля эта ей не принадлежала, и настоящие хозяева, евреи, находившиеся в эмиграции более двадцати лет, предъявили ей иск. Поскольку у нее не было денег на хороших адвокатов, она была уверена, что проиграет дело. Хозяева намечали снести все и построить новое здание. «Так что от моего дома, – произнесла Мария Каналес, – не останется и следа». Я посмотрел на нее с грустью и сказал, что, может быть, и к лучшему, что она еще молода, что, слава богу, не оказалась вовлеченной ни в какой процесс по преступлениям диктатуры, что еще не поздно начать все сначала с детьми где-нибудь в другом месте. «А моя литературная карьера?» – вызывающим тоном спросила она. «Да Христос с вами, берите псевдоним,not deplume, как – говорят французы». Она посмотрела так, словно я ее оскорбил. Потом улыбнулась: «Хотите осмотреть подвал?» Я чуть было не влепил ей пощечину, но вместо этого сел и отрицательно помотал головой. Закрыл глаза. «Через несколько месяцев это уже будет невозможно», – настаивала она. По тону ее голоса и теплому дыханию почувствовал, что она близко наклонилась ко мне. Еще раз покачал головой. «Дом снесут, подвал порушат. Там один из сотрудников Джимми прикончил испанца, работника ЮНЕСКО. А сам Джимми забил до смерти Сесилию Санчес Поблете. Бывало, мы смотрели телевизор с детьми, а свет вдруг на время выключался. Никаких криков мы не слышали, только свет иногда разом мерк, а потом загорался снова. Так вы пойдете смотреть подвал?» Я поднялся, прошелся по гостиной, в которой когда-то собирались писатели моей родины, артисты, скромные подмастерья культуры, и отрицательно помотал головой. «Я пойду, Мария, мне нужно идти», – сказал я. А она невпопад безудержно расхохоталась. Или это было лишь мое воображение. Стоя на крыльце (уже опускался вечер), она взяла меня за руку, будто вдруг ей стало страшно оставаться одной в этом обреченном доме. Я сжал ее кисть и посоветовал молиться. Но я чувствовал себя разбитым, и слова прозвучали как-то неубедительно. «Больше, чем я уже молюсь, молиться невозможно», – ответила она. «Попробуйте, Мария, попробуйте, делайте это во имя детей». Она вдохнула пригородный воздух Сантьяго, хранивший привкус подступающих сумерек. Потом взглянула вокруг – спокойная, серьезная и по-своему твердая духом – на особняк, подъезд, площадку, где когда-то парковались машины, на красный велосипед, деревья, фунтовую тропинку, решетки, закрытые окна – только одно было открыто мною, – звезды, которые уже зажигались в вышине, и сказала: «Вот как делалась литература в Чили». Я склонил голову в знак прощания и ушел. По пути в город думал над ее словами. Так делается литература в Чили, но не только в Чили – в Аргентине и Мексике, в Гватемале и Уругвае, в Испании, Франции, Германии, в зеленой Англии и веселой Италии. Так делается литература. Или то, что мы, чтобы нас не выбросили на свалку, называем литературой. Потом я снова стал напевать: дерево Иуды, дерево Иуды, и мой автомобиль вновь въехал в тоннель времени – огромное устройство по перемалыванию его бесконечной массы. Мне вспомнился день, когда умер Фэрвелл. Похороны были чистенькими и скромными, как он того и хотел. Когда я остался один в его доме, один перед библиотекой Фэрвелла, я спросил у своей совести (это был, конечно, риторический вопрос), почему с нами случилось то, что в конце концов случилось. И не нашел ответа. Я подошел к одному из огромных шкафов и тронул кончиками пальцев корешки томов. Кто-то шелохнулся в углу. Я вздрогнул всем телом. Приблизившись, увидел, что это одна из его подруг-старушенций, которая случайно здесь заснула. Мы вышли из дома, взявшись под руки. Во время похорон, пока проезжали промороженными улицами, я спросил кого-то, где Фэрвелл. «Он в гробу», – ответили молодые люди, шедшие впереди. «Дураки», – рассердился я, но их уже не было, они испарились. А сейчас больной – это я. Кровать мою крутит быстрый поток. Если бы вода запенилась, я бы знал, что смерть уже близка. Но поток просто быстр, так что надежда у меня еще есть. Уже давно тот поседевший юнец помалкивает. Уже не язвит ни на мой счет, ни насчет других писателей. Есть ли какой-нибудь выход? Так делается литература в Чили, так делается великая литература Запада. «Вбей себе это в голову», – твержу я ему. Поседевший юнец, то, что от него осталось, шевелит губами, произнося еле слышное «нет». Я силой своего ума его останавливаю. Или это делает госпожа история. Что может одиночка по сравнению с госпожой историей? Тот поседевший юнец всегда был одиночкой, а я всегда уважал историю. Я опираюсь на локоть и ищу его глазами. Вижу только мои книги, стены спальни, окно из полумрака в свет. Сейчас я смогу подняться и начать жить сызнова: занятия, критические статьи. Мне хотелось бы написать о каком-нибудь новом французском романе. Но нет сил. Есть ли какой-нибудь выход? Однажды после смерти Фэрвелла я отправился в компании друзей в его усадьбу, в старый Là-bas, это была попытка сентиментального путешествия, о чем я пожалел, как только мы прибыли на место. Отправился походить по полям, которые были мне памятны с юности. Поискал крестьян, но хижины, где они раньше жили, были пусты. Моими друзьями тем временем занялась старушка. Я ее заметил издалека и, когда она пошла на кухню, двинулся за ней и поприветствовал снаружи, стоя у окна. Она даже на меня не взглянула. Потом я узнал, что она была почти глуха, но ведь даже не взглянула. Есть ли какой-нибудь выход? А однажды, чтобы заглушить тоску, я спросил у одного молодого прозаика из левых, слышал ли он что-нибудь о Марии Каналес. Тот ответил, что никогда ее не знал. «Но ты же бывал когда-то у нее дома», – напомнил я ему. Он решительно помотал головой и тут же сменил тему разговора. Есть ли какой-нибудь выход? Бывает, я встречаю крестьян, говорящих на незнакомом языке. Я их останавливаю. Спрашиваю о полевой страде и все такое. А они отвечают, что не работают в поле. Говорят, они рабочие из Сантьяго или из пригорода, но на полях никогда не работали. Есть ли какой-нибудь выход? Временами земля дрожит. Эпицентр землетрясения находится на севере или на юге, но я просто слышу, что земля дрожит. Иногда меня качает. Бывает, тряска длится дольше обычного, и люди укрываются за дверями или под лестницами, а то и бегут на улицу. Есть ли какой-нибудь выход? Я вижу людей, бегущих по улицам. Вижу, как они входят в метро и кинотеатры. Вижу, как покупают газеты. А иногда земля дрожит, и все замирает на какие-то мгновения. И тогда я спрашиваю: где тот поседевший юнец? Почему он ушел? И правда понемногу начинает всплывать, как утопленник. Мертвое тело, которое всплывает со дна моря или глубокого оврага. Вижу тень его растущую. Тень дрожащую. Тень, которая поднимается по холму какой-то окаменелой планеты. И тогда, в затмении моей болезни, я различаю его лицо, красивое лицо, и спрашиваю себя: не я ли тот самый поседевший юнец? Был ли на самом деле этот великий террор, был ли я тем поседевшим юнцом, который кричит, а его никто не слышит? И что было бы, если бы бедным поседевшим юнцом был я? И тогда с головокружительным ритмом сменяются передо мной лица тех, кого я видел, кого любил, кого ненавидел, кому завидовал, кого презирал. Лица тех, кого берег, на кого нападал, от кого защищался, кого напрасно искал.

Загрузка...