Тихий и светлый ключ, выбиваясь на поверхность, чуть шевелил чистый песок. Присмотревшись, можно было увидеть подвижные, живоносно затейливые струйки песка на дне небольшой колдобинки – здесь, среди болот и мореновых взлобков, брала начало Волга, песенная колыбель многих племен и народов земли, их кормилица и поилица, баюкавшая и растившая на своих берегах сотни поколений русичей, с материнской любовью пестовавшая их удаль и волю, стремительный и широкий, раздольный характер, не раз затем сказывавшийся губительной уступчивостью, незлобивостью, а то и откровенной слабостью, и вновь перераставший в неудержимую тягу к вольным пространствам, к неизведанным далям и берегам древних океанов.
Именно здесь, в глухом болотистом месте, по детски прозрачный ключик и являл собой вечную силу земли – здесь таилась сама душа Волги, и зримо являлась она только в строго означенные сроки, перед самыми трагическими свершениями. И всегда в одном образе – в светлом лике ребенка, возникавшем и в самом родничке, и в небе над ним в предвестии земных потрясений и смещений, когда предстояли разломы самой жизни. Узреть пророческий лик было дано лишь чистым сердцам, странникам русской судьбы и печали, и последний раз такое предвестие случилось перед самой смертью Сталина – лик ребенка проступил сквозь голубой, еще не совсем рассеявшийся мрак ночи над родничком, и в туманных детских очах дрожали кровавые слезы.
До сих пор у русских странников и печальников из рода в род передается весть о пророческом явлении окровавленного лика ребенка над ключевым истоком Волги двенадцать раз подряд перед роковым днем сыноубийства царем Иваном, – плакала безутешно душа великой реки, являя миру предостережение, но так уж положено судьбой человеку – находить путь в слепоте своей, звать Бога, а служить сатане, – ничего из этого заклятия не меняется на земле и до сих пор, потому что, по определению апостола, человек есть ложь…
Окровавленный лик ребенка был явлен истоком Волги небесам и миру и в канун, по сути дела, убийства Петром Великим тоже прямого своего наследника, первенца. И неподкупное пророчество, как всегда, вновь сбывается – Россия получает царей со все большим преобладанием чужеземной, немецкой крови, и тоже начинается своеобразный смутный период в ее многострадальной истории, – беспримерный бабий кавардак влечет за собой ряд невосполнимых утрат и разочарований на русском пути.
Свидетельствуют, что были подобные небесные знамения и потом, перед черным семнадцатым годом и приходом в Русскую землю, люто ненавидимую им еще в чреве матери, антихриста Ленина, как окрестили его странники; было нечто похожее и в тридцать седьмом году, и в начале сорок первого, и в канун пятьдесят третьего, но ни на одно мгновение не прекращался круговорот вещей, – воды со всего бескрайнего пространства России по капельке, по ручейку стремились к Волге и скапливались в Волге, они несли с собой в жаркое Каспийское море, оплодотворяя его лоно и берега, мощь и щедрость Русской земли, ее кровь и пот, ее соки и ее бессмертие. Жизнь всегда рождала жизнь – таковы законы творящего космоса.
И еще русские странники, значительно уменьшившиеся в числе за годы безбожия и гонений и все таки не исчезнувшие совсем, продолжали исполнять древний негласный завет и по тайному, только им слышному зову, безымянные и бездомные, неустанно брели с места на место, из одного конца Русской земли в другой, с Соловков в Чернигов и Киев, оттуда в Углич, Муром, Переяславль или Суздаль, в Великий Новгород или в Москву, и часто руководящий ими гений странствий приводил их в самые глухие, заброшенные места, где от монастырей и храмов давно остались одни развалины и руины, поросшие дикими бурьянами, а то и лесом. И не было в этом загадочном, почти призрачном братстве не имеющих крова ни одного усомнившегося, ни одного, кто не стремился бы добраться до самых истоков древнейшей реки, таившихся в толще земли и выбивающихся на поверхность из самой сердцевины бытия всего сущего, и отведать, испить от их мудрости, преисполниться пониманием основ жизни и тем самым примириться с нею, понять ее, обрести дар пророчества и понести вещее слово дальше, до самого его завершения.
Одного такого, не от мира сего, без определенного места проживания, без возраста, родства, по его собственному утверждению, никогда не знавшего ни отца, ни матери, зимой и летом одетого в один и тот же пропитанный пылью брезентовый плащ, в приспособленных из кирзовых сапог опорках (отрезал голенища – и готово), можно было встретить на самых разных дорогах России; все знавшие его в странствующем мире русских теней не раз сталкивались с ним в последние годы. И зимой, и летом на нем красовалась одна и та же шапчонка с оторванными ушами, за спиной – грубо залатанный заплечный мешок. Звали его все отцом Арсением, окликали, встречаясь, иные с извечной русской полуусмешечкой полусмирением перед глухой неизвестностью, чувствовавшейся с первого же взгляда и слова за плечами отца Арсения, – его явно уважали и втайне побаивались; о его прошлом ходили самые невероятные, даже фантастические слухи. Никто не знал, откуда он и когда появился, но видели его последние два три года и в Печерской лавре, и в Чернигове, и в Угличе, и на Соловках, и у Донского монастыря, и в Невской лавре, видели его и у Троице Сергиевой лавры, а как то в погожий и теплый летний день он оказался и среди развалин Свенского монастыря под деснянскими обрывами, у которого когда то шумели знаменитые всероссийские ярмарки; здесь, у бывшей трапезной, где ныне устроили колонию, официально называемую диспансером для неполноценных детей, в основном паралитиков, укрывшись за кустом широко разросшейся бузины в грудах битого кирпича от бывшей монастырской стены, отец Арсений с каким то странным и болезненным интересом долго наблюдал за группой несчастных ребятишек, выведенных на прогулку из душных и тесных своих палат, – разновозрастные дети, конвульсивно дергаясь, уродливо хромали, лица их вспыхивали жуткими гримасами и дьявольскими искажениями и играми лика Божьего, как бы раз и навсегда отвергающими и отменяющими необходимость присутствия в мире самой гармонии.
Отец Арсений наблюдал за всем этим, и странные, несколько косые его глаза неопределенного цвета невольно завораживали пронзительной, больной тоской, стремлением понять происходящее и невозможностью осмыслить и связать в одно целое весь этот зазеркальный мир перед собой. И глаза отца Арсения застывали, леденели изнутри от тихого и бессильного страдания, обвисшие неровные усы слегка шевелились, словно он хотел что то сказать, но не мог, – посторонняя сила мешала и запрещала ему заговорить. Что он хотел понять и изречь?
Изработанная воспитательница, вышедшая опекать несчастных детей и присматривать за ними, давно привыкшая к неизбывному горю вокруг и считавшая свою работу нормальной повседневной жизнью, в любую свободную минуту вязавшая толстые шерстяные носки, заметила присутствие подозрительного пришельца, затаившегося в кустах, и настороженно поглядывала в его сторону. Бывали случаи, когда, влекомые слепой силой, здесь появлялись родители кого либо из больных детей и, таясь, издали старались высмотреть свое несчастное чадо, и это, как правило, были добрые, очень страдающие, мучающиеся своей виной люди, – ведь некоторые в таких случаях пытались просто забыть.
Не упуская из виду своих подопечных, уставшая женщина прошла к зарослям бузины и, заколов спицей моток ниток, негромко спросила сидящего на земле человека:
– Ну, чего хорониться то? Кто у тебя тут, выходи…
И тотчас попятилась, – таких пронизывающих, почти безумных глаз она никогда раньше не встречала, да и лицо этого, без возраста, незнакомца не располагало к доверию. Женщина на всякий случай оглянулась и, убедившись, что двое рабочих недалеко, перекладывают и отбирают из наваленного вороха нужные им доски, успокоилась. На здешних, местных, бродяга был не похож, он неуловимо отличался от простых, привычных людей вокруг, простодушных и нагловатых и, как водится, словоохотливых, – чужак, уцепившись за хохолок своего небольшого заплечного мешка с веревочной засаленной лямкой, молчал, и женщина, по привычке рассуждать вслух больше сама с собой, что то пробормотала и совсем притихла.
– Ну, молчи, молчи, сердешный, молчи себе, знать, так надо, – подумала она вслух. – Молчи себе на здоровье. Оно и полегче, – как ты среди таких своего углядишь? Тут не углядишь, у нас страна божедомная, туточки все беловодье свое отыскали, все одинаковы, все подряд. Вон они все какие Божьи… Все одинаково маковками светят…
– Что ты понимаешь, горькая, – неожиданно подал голос и незнакомец. – Про какую страну толкуешь? Я ее, эту страну, с самых своих начал отыскиваю, да нигде пока не сыскал, никто о ней и во сне не слыхивал. Какой год бреду, ничего нет – пустыня, пустыня бесплодная. А то сразу тебе – беловодье! Не прикасайся к неведомому, женщина! Язык человеческий скверен и блудлив…
Он рывком встал, не выпуская из рук своего мешка, и оказался довольно высок и костляв, – его заношенный брезентовый плащ зашуршал от старости и пропитавшей его грязи, как проржавевшее железо, и воспитательнице показалось, что она слышит, как в этом длинном плаще, словно в мешке, пересыпаются кости. И, не ожидавшая такого отпора в ответ на свои невинные слова, она отступила и перекрестилась, и тут же на заросшем лице неизвестного пробилась робкая, почти детская улыбка.
– Ты хоть скажи, откуда сам будешь? – спросила она, подумав, что этот тоже из той же беловодской породы. – Из каких мест? Вроде на здешних не походишь, колючий, а душой то трепещешь… А? Небось, из московских краев?
– Арсением зовут, другой приметы не имеется, – скупо поведал он, опять как то долго и непривычно пристально поглядев на нее. – Здесь все мое – и начала, и концы, что тебе больше то надо? Больше ничего и не бывает…
Голова у нее неприятно закружилась, но она привыкла иметь дело с трудными питомцами и приучилась к терпению и постепенности, – без этого ей нельзя было жить и работать.
– Так ты, стало быть, из монашеского роду? – предположила она и неуловимо повела головой, указывая на разрушенные, осыпавшиеся стены и мощные безголовые угловые башни вокруг. – Так ты, стало быть, в свою страну и пришел. Какого же тебе еще добра искать?
– Ну, женщина, пора мне, – сказал неизвестный и, привычно закинув мешок за спину, поправил лямку. – А тебя я благословляю, трудись и знай – выше твоего труда, твоей скорбной любви ничего нет. Ты невеста белоснежная перед Господом Иисусом, – добавил он, внезапно перекрестил воспитательницу широко и размашисто, повернулся и пошел.
– Отец Арсений, отец Арсений! – окликнула она, внезапно почувствовав тихое и трудное просветление и почему то называя неизвестного именно «отцом Арсением», так, как он и прослыл в мире странствующих и зыбких теней, и это доставило ему радость, глаза его сверкнули и вновь затаились. – Отец Арсений, может, тебе поесть вынести? Погодь минутку, я мигом…
Уже взобравшись на самый верх рукотворных развалин древней стены, он, кажется, даже не услышал последних слов женщины; близился вечер, и солнце низилось, от разомлевшей за жаркий день бузины, усыпанной созревающими гроздьями ягод и так нелюбимой мышиным племенем, запахло сильно и дурманяще; из под крутого деснянского обрыва стал подниматься редкий, розовато светящийся туман. Он бесшумно тянулся своими неровными разводами к развалинам древнего монастыря, и даже старый дуб, искалеченный временем, покоивший когда то под своей сенью самого императора Петра с его неизменной трубочкой, уже плыл, выставляя к небу обломанные сучья, в волнистом необозримом море деснянских туманов, пронизанных низившимся солнцем. И в душе у женщины, отупевшей от привычного горя и страданий, пробилось тихое тепло, брызнул странный, успокаивающий свет. Задеснянские голубые дали тонули в налитых предвечерним солнцем туманах, и в ней проснулось неведомое ранее желание раствориться в этих розовых туманах и больше не быть.
«Господи, грех то какой, – стукнуло ей в душу, и она вновь перекрестилась, сама не понимая, что с ней такое. – Господи, прости меня, неразумную и грешную… Неужто лето опять прошло?»
Незнакомец исчез бесследно, вроде его никогда и не было, вроде бы он привиделся лишь в запутанном, неразборчивом сне – ведь еще мгновение назад она видела его темную резкую фигуру, сгинувшую теперь внезапно, сразу, и уже на том месте, где только что находился неведомый пришелец, медленно клубился, на глазах разбухая, розово голубой туман.
Еще мгновение назад она видела: отец Арсений оглянулся, его глаза понеслись ей навстречу, он, кажется, хотел о чем то напомнить и сразу же канул, растворился, словно наконец то отыскал свою призрачную страну, но и сквозь толстый волнистый туман продолжали чувствоваться и светить его глаза.
И женщина прижала руки к груди и трудно вздохнула.
Через несколько дней отец Арсений оказался в славном городе Смоленске; он сидел на ступеньке широкой каменной лестницы, ведущей к Успенскому собору, и, задрав голову, изучал плывущие над маковками собора в синем небе белоснежные, непорочные облака. Казалось, сами кресты тоже плыли и куда то устремлялись, но куда и зачем? Куда устремляется он сам, не может побыть на одном месте, что за сила влечет его самого и куда?
Внутренне замерев, он машинально подтянул за хохолок свой мешок. Неприятная и ненужная мысль из прошлого прорезалась и сверкнула словно в самой синеве над крестами собора – она озадачила и встревожила его; ведь сам он уже давно убедился, что никакого прошлого у него не было и не могло быть – он появлялся в мире каждый день заново на рассвете, и вновь, все с того же извечного рубежа начинал свой путь, привычно шел дальше, и вел его тоже кто то неведомый, хорошо знавший, куда вести, и нужно было только не протестовать и слушаться, – с каждым новым днем росло чувство нетерпения и благостного ожидания, приближалась заветная цель, некий предел: перешагнув его, он должен будет войти в совершенно иной мир обретения и душевной благости, – потеряв в прошлом самого себя, он, после одного лишь шага, должен будет обрести свое утраченное естество, а главное, встретить и увидеть богоизвечного отрока, узреть его сияющий лик и принять в иссохшую душу истину своего прихода в этот мир, возможность вновь встретить самого себя и вернуться в себя. Он не знал, кем он был прежде, до того, как стал отцом Арсением среди племени русских странников, но он знал, что с каждым новым своим усилием он все ближе к заветной надежде – все последние годы она вливала в него силы брести все дальше и дальше, грела его, часто забывавшего запах и вкус хлеба, лишь глотавшего раз или два в день из какого нибудь встречного ручья или родника. Правда, в деревнях и поселках, если он просил, ему выносили иногда кружку молока, а то и ломоть пшеничного хлеба, кусок сала, тройку яиц, но он инстинктивно опасался местных дотошных властей, как правило, особо придирчивых и назойливых, и старался обходить человеческое жилье стороной. Больших городов он не боялся, в их многолюдстве и суете можно было легко раствориться и затеряться, отыскать в непогоду заброшенную развалину или просто укрытие для короткого ночлега.
И сейчас отец Арсений блаженствовал на ступенях широкой каменной лестницы; было тепло и сухо, есть ему уже давно не хотелось, путь до завершения предстоял немалый, он это хорошо знал, но, как говорится, птица Божия не сеет, не жнет, а сыта бывает.
Мимо, держась за руки, улыбаясь друг другу, оживленно разговаривая, прошла молодая пара; перед отцом Арсением словно мелькнули две призрачные тени, и сразу же шаги затихли, и девушка с парнем, совсем еще дети, вернулись назад и остановились перед неизвестным бродягой. Парень был в безрукавке, парусиновых брюках и казался откровенно счастливым, курносая девочка с румяными щечками была в легком ситцевом платьице в мелкий горошек – теплый ветер трепал подол ее платья.
– Отец, скажи нам что нибудь, – попросил парень, глядя доверчиво и ожидающе, и тогда смутные и далекие видения вновь замерцали в памяти отца Арсения, хотя в лице у него ничего не дрогнуло, не проступило.
– Идите, – сказал он мягко и тихо. – У вас и без моих слов всего много, не надо жадничать. Вы свою беловодскую страну уже отыскали, зачем же вам пустые и лишние слова? Вам послан судьбой бесценный дар, глядите, никому его не отдавайте! Господь вас благословит! Идите, идите!
У девочки глаза сделались круглыми, по детски изумленными, по лицу парня пробежала стремительная тень, и он засмеялся – по молодому бездумно и радостно.
– Спасибо, отец! Будь и сам благословен, мудрый кудесник! – поблагодарил он. – А это, если позволишь, тебе на сто грамм, выпей за нас, за нас сегодня надо выпить! Да, да, обязательно надо, чтобы мы не заблудились… Нас спасет и остережет твое слово… Прощай, отец!
Они вприпрыжку помчались вверх, к самому собору, видевшему на своем веку не только Наполеона и Гитлера, но и ляхов, корыстных и легкомысленных, и злополучного воеводу Шеина. Только зачем одуревшим от своего счастья ребятишкам было вспоминать прошлое? Полные жажды открытий, они умчались дальше, к белоснежным облакам в синем небе, к солнцу, – оно может их сжечь, может и помиловать. Они умчались к строгим грозным крестам, а на заплечном мешке отца Арсения осталась лежать скомканная пятерка, и он привычно и радостно перекрестился, – теперь ему хватит хлеба надолго, еще и сухарей на солнышке можно будет насушить. Он так и сделал, два дня отдыхал, ночуя на сухом песке на берегу Днепра или на кладбище на другом его берегу, полоскал в воде и лечил на солнышке потертые, избитые ноги и наслаждался в густых кустах ивняка покоем, хотя порой его и охватывало лихорадочное ожидание и нетерпение. Он крепился и не трогался с места, он знал, что должен был пробыть здесь хотя бы еще несколько дней; он вдоволь ел хлеба и в сумерках однажды, боязливо раздевшись догола, зайдя на песчаной отмели в реку до пояса, тщательно вымылся и вернулся на берег со старой, проржавевшей солдатской каской – он нащупал ее в реке и очистил от песка, плотно спрессовавшегося в ней за многие годы. Он долго сидел перед ней и думал, и опять в его памяти стали смутно оживать забытые тени, и он вновь все отверг и скоро уже пробирался лесами и болотами Валдая, выбирая направление лишь по одному ему ведомым приметам и признакам, и однажды, опять выбившись из сил, долго ел на глухой лесной поляне спелую голубику. Отяжелев, натянув на голову полу плаща, тут же, слегка лишь переместившись под старую, разлапистую ель на краю поляны, он заснул и проснулся от трубного хриплого рева, когда еле еле прорезывалась заря.
Отец Арсений привык к дождям и грозам, и первой его мыслью была мысль о поздней грозе; он ошибся, – на поляне, весь облитый серебряным сиянием зари, стоял матерый лось, гордо закинув тяжелую голову и шевеля чуткими большими ноздрями. Отец Арсений замер – зверь, звавший и жаждавший соперника, был похож на гранитное изваяние, – в памяти человека шевельнулось нечто далекое и, опять таки, давно забытое, он мучился, не в силах вспомнить. В заревой безветренной тиши возник, разросся и обрушился на леса и болота ответный клич соперника – гулкий и раскатистый. Право на продолжение жизни нужно было отстаивать, – природа творила и отбирала слепо и безошибочно. И едва замерли отголоски рева соперника, зверь на поляне вновь протрубил, оповещая пространства земли вокруг, все таившиеся в них враждебные силы, важенок, забившихся в чащобу неподалеку, что вызов принят; зверь тряхнул головой, одурманенной непреодолимой тягой к продолжению рода, ударил передними ногами – земля глухо отозвалась, и отец Арсений это ощутил, одновременно испытывая свою полную причастность к происходящему, и даже нечто большее и потаенное, – он подумал, что и его неистовый и безотчетный поиск неведомого есть тоже отражение космической силы, заставляющей все живое не успокаиваться и без устали, до изнеможения отыскивать и утверждать себя, невзирая на кровь и муки, жаждать поражения соперника, стремиться за пределы разумного и дозволенного, несмотря на предостережение, что всех дерзновенных за предельной чертой ждет холод бездны и небытия. Ему нравились его высокие и торжественные мысли, от них к нему возвращалось ощущение присутствия Бога, вернее, оно вспыхнуло сейчас ярче и осязаемее, потому что подобное ощущение не покидало его вот уже несколько лет, с тех самых пор, как он, выломав ветхую решетку в окне своей палаты, исчез в ночи, растворился вначале в уральских, затем в сибирских просторах и уже потом нигде и никогда больше не числился – ни в домовых, ни в профсоюзных, ни в других казенных бумагах. Он был и исчез, перешагнул черту, разъединявшую жизнь и небытие, и в этом, как он все больше убеждал себя, присутствовало нечто высшее, некий благоволящий к нему и всемогущий Бог, он вел его, сопутствовал ему в его земных странствиях и хранил.
Опасаясь шевельнуться, отец Арсений отодвинул мешавшую смотреть тяжелую, замшелую еловую лапу; вновь послышался хриплый клич, теперь уже где то поблизости, и на поляну сквозь молодняк осинника с хрустом и треском выметнулся и застыл еще один созданный природой первоклассный боец – бык четырехлеток, весь яростно нетерпеливый, в красном мареве жажды битвы, любви и продолжения, он выскочил из зарослей и на какое то время замер на краю поляны, – он уже увидел своего соперника, вдвое старше себя, в самом расцвете сил и в полной уверенности в своем праве сражаться, победить и остаться хозяином в этом лесу; молодому, более слабому зверю природой еще давалось время оценить соперника и беззвучно исчезнуть. Вместо этого он захрапел, зафыркал и стремительно бросился вперед – удар был сокрушительной силы, затрещали рога, взвились и ударили друг в друга почти стальные по крепости копыта, словно шутя раскраивающие волчьи, а то и медвежьи черепа.
Выдержав, лишь слегка попятившись, первый неожиданный бросок противника, матерый бык, в свою очередь приходя в безрассудную ярость, обрушил на своего неопытного и горячего соперника град ударов рогами и копытами – смял его и обратил в бегство. Затрещал и зашумел молодой осинник, – хозяин поляны еще успел в несколько прыжков догнать молодого лося и укусить его за круп, но дальше преследовать не стал, вернулся на облюбованное место, и окрестные леса огласил его победный рев.
Отец Арсений перевел дух и опустил голову на слежавшуюся годами хвою, – он понял, ощутил, каким то неведомым шестым чувством определил близость цели и затем задремал, а когда проснулся, в лесу стояла чуткая тишина, солнечное утро полностью вызрело и разгорелось, большая поляна была пустынна и все случившееся здесь на рассвете отодвинулось и стерлось, – странный сон жизни рассеялся и нужно было идти дальше. Его ждал свой заколдованный сон, обещающий ему встречу с самим собою и долгожданное возвращение к себе, хотя он не мог бы вспомнить, когда пришла к нему навязчивая, мучившая его мысль напиться из самого источника Волги, из древней солнечной Ра, истекающей из самой сердцевины земли, хотя впервые приблизиться к источнику, воочию узреть, испить именно из него он мог только первого сентября, в Сёмин день, в момент, когда станет подниматься солнце.
Собравшись с духом, он сгрыз последний сухарь, набрал в мешок падалицы с дикой яблони, росшей тут же на краю поляны, и уже через несколько дней скитаний и поисков был на месте и стал ждать наступления необходимого дня и часа. Хотя он по прежнему сторонился людей, его приметили в соседней деревне, и быстроглазая ребятня часто следила за ним из зарослей – он соорудил себе жиденький шалашик недалеко от ключа и часто бродил в окрестных буераках, собирая сушье для костра. Два или три раза набегали еще по летнему недолгие, теплые дожди, и теперь отец Арсений почти наслаждался домашним уютом, его избитые, натруженные ноги потихоньку отходили и переставали ныть; кое какая немудреная еда у него еще имелась, срок наступал, близился, и время для него превратилось в один бесконечный и туманный сон, – он не различал ни дней, ни ночей, он был весь в душевном томлении и восторге в преддверии чуда и жил только в своих ожиданиях завершения и не хотел думать, что ему уготовано потом.
Однажды на его шалаш набрела очередная ватага деревенских мальчишек, – укрывшись за развесистым кустом лещины, ребятишки долго его рассматривали и шепотом делились своими наблюдениями и мыслями, – отец Арсений сделал вид, что ничего не замечает, и они, все так же таясь, скоро ушли, а он, всегда любивший детей и тосковавший по ним, тотчас заставил себя забыть о перепачканных ягодой любопытных мордашках, их ярких пытливых глазах, призванных светить во тьме времен дальше, ради чего, собственно, человек и приходит в этот мир, – его же самого, ставшего неуемным бродягой, ожидало более высокое предназначение – постичь тайну самого себя, он должен был ждать этого и дождаться.
Прошла еще одна ночь накануне срока, и он, еще не открыв глаз, ощутил рядом присутствие постороннего; это был кто то не просто чужой. Явился тот, кто должен был явиться и кого столько времени ожидали. Потек хороший запах белых грибов, – отец Арсений высунул голову из под своего жиденького укрытия и увидел рядом с кострищем сидящего старца, слегка подсвеченного язычком пламени, по деревенски просто и бедно одетого, – слабые блики огня играли у него на лице. Он сидел к отцу Арсению боком, в каком то нескладно топорщившемся на нем пиджачке и в разношенных яловых сапогах. Отец Арсений видел его большой, мясистый нос и длинную, чуть ли не до пояса, белую бороду. Время только только повернуло к рассвету, и от слабого пламени костерка темнота вокруг становилась непроницаемее и чернее. «Он сам, что ли, разжег огонь, – подумал отец Арсений с легкой, радостной дрожью предчувствия. – Древний человек, ему лет за сто, а он один по ночным лесам шастает, ни зверя, ни лихого злодея не боится».
Отец Арсений выполз из шалаша и приблизился к огоньку, – ему навстречу поднялись зоркие, совсем не старческие глаза, и в этих глазах, давно уже потерявших счет дням и годам, пробилась неопределенная улыбка, хотя это вполне мог быть всего лишь отсвет смутного пламени.
– Садись, человек, говорят, в ногах правды нет. А где же она тогда? Правда наша? Садись, – пригласил старец более настойчиво. – Садись к свету Божьему…
Сдержанно, в предвкушении предстоящего, отец Арсений поклонился и опустился на трухлявую валежину, – он сам отыскал ее в лесу и пристроил у костра.
Пошевелив прутиком угольки, старец как то сразу, всеми своими бесчисленными морщинами и узелками, опять кротко улыбнулся, кустистые брови дрогнули, приподнялись, шире открывая потеплевшие, древние и ясные глаза.
– Детишки малые бегают, бегают, сороками стрекочут, – сказал он, и его тихие, словно легкие вздохи ветра, слова вновь заставили отца Арсения еще больше насторожиться. – Бегают, бегают, балаболят – сидит, говорят, мужик, сидит сычом, весь оброс волосьем, страшный, говорят. Траву дикую ест, водой из ручья захлебывает, больше ничего у него нету, говорят. Дай, думаю, схожу, наведаюсь, погляжу на птицу небесную… Схожу проведаю…
– Сам то ты кто, старик? – спросил отец Арсений. – Годов то тебе с избытком. Ночью, в такой темени, не боишься…
– Меня сон не берет, вот уж кой год не берет, бывает, и месяц, и два ни в одном глазу. Я туг рядом, из соседней деревни, дед Тимоха, меня каждая кочка, каждая колдобинка далече округ знает. Сыны, дочки давно повымерли, внуки да внучки, почитай, тоже, а я вот все хожу, все жду… Ох, порой тяжко становится, – все так же тихо пожаловался собеседнику ночной старец.
– Мне думается, вы совсем не тот дед Тимоха из соседней деревни, – вслух подумал отец Арсений и, тотчас по мгновенному взгляду старца поняв, что не ошибся, продолжал с некоторым вызовом: – А если вы тот самый дед Тимоха, то сколько же ныне лет вам набежало?
– А вот этого я, мил человек, не считал, зарубок не делал, – не спеша отозвался старец. – Бог сам знает, а другим ни к чему. Божья премудрость особая статья – каждому свое вершить, оно так выпало – кому пахать да сеять, а кому и хлебушко в закрома ссыпать. Вот ты, видать, за живой водой приплелся, все свое кинул и притолокся, невмочь тебе стало, нутро огненное, грешное надо остудить, в свой ум назад возвернуться. Я от ребятни сразу все в толк взял. А может, не то говорю?
В его голосе прозвучала необидная укоризна.
– То говоришь, то, – заторопился отец Арсений, страдая и радуясь. – Так, лесной старец. Скажи, правду ли говорят о живой, солнечной воде, дающей и зверю, и человеку, и всякому злаку, и древу радость и смысл жизни?
– Люди много чего говорят, на то они и люди, – не сразу отозвался старец, и легкое облачко набежало на его древний лик. – Что они могут знать? Лес знает много, земля еще больше, а вода знает все, ей, водичке, ведомо и человечье, и небесное, Божье. А эта вода и вовсе опасная, – он слегка повел головою в сторону ключа. – Слыхал я в молодую пору от старых людей вещее слово, не всякому оно сказывается, не всякому и ложится на душу, вызревает в полную силу. Да так оно и правильно. По всякому бывает, и недобрый, злой для земли человек может услышать недозволенное злому слово, вот оно так и устроено, из черного человека вещее слово тут же и выветрится, во всю жизнь ему не вспомянется, как и не бывало его. Да и опасное оно, вещее слово, для черной души.
– Да чем же опасное? – спросил отец Арсений, пытаясь нащупать в рассуждениях старца главное для себя.
– Не торопи, не торопи, мил человек, сказано – всему свой срок. – Старец опять пошевелил ивовым прутиком в костерке, и хотя там не было больше сушья, а была одна зола да затухающие угольки, огонек опять весело и резво поднялся над кострищем, лесная темень отодвинулась, и на свет потянулись мохнатые темно сизые лапы старых елей. – Не торопи, человек, Семин день подойдет, все и узришь. В Семин день, как солнышко край покажет, вода в ключе и становится живой, выходит из нее дитя – отрок, вот тут его чудная сила на коня и возносит, уносится он в Божью даль. Ты и карауль, сразу успей из под конских копыт водицы испить, пока стрельчатый конь не оторвался от воды. Трижды сначала перекрестись, помолись да попроси благодати, а то не попасть бы в обочину, костей не соберешь…
– О чем ты рассуждаешь, ночной старец, что за обочина такая? – сказал отец Арсений, чувствуя кружение сердца и с недоумением вглядываясь в огонек костерка, продолжавший гореть как бы из ничего, – бледное непрерывное пламя струилось, казалось, из сероватой золы с редкими золотинками угольков, – время от времени старец помешивал их своим прутиком. – Недаром ты явился, прошу тебя, говори до конца.
– Ну, человек, мудрствовать тут особо нечего, закон такой, – сказал старец. – Закон живой воды – высокий закон! Кто ее отведает, живой воды, в Семин день на самом возгорании солнышка Отца нашего небесного, тот, будь он хоть кто, хоть татарин, черемис какой, жидовин или другой иноверец, тот на всю жизнь преображается в воителя за Русскую землю, за Русскую веру и обретает оттого неисчислимость врагов на свою выю. Зато, в награду ему, навсегда входит в его душу любовь к Русской земле, а это не всякому по плечу. Ох, человек, тяжкая это, претяжкая ноша! И то становится известно высоким мужам, определенным Богом на управительство Россией. До супостата Петра Алексеевича все они, и Александр князь, прозванный затем Невским, и князь Димитрий, ставший Донским, да и князь Иван Лютый и батюшка Петра супостата царь Алексей Михайлович, – все они тайно побывали здесь на родничке, испили живой водицы в Семин день, когда отрока на коня садят. А вот Петр Алексеевич здесь не бывал, и после него никого не было – боятся присохнуть к Русской земле, живот за нее положить. А уж эти супостаты, Ленин да Сталин, да вот теперь Никитка Хрущ, мужицкий царь вроде Емельки Пугачева, эти богонепотребные и вовсе, как черт от ладана, от русского света шарахаются, темным силам свои поганые души продали, вот и длятся гибельные времена… Где это видано, Никитка Хрущ, шут гороховый, слышно, бабе своей вертихвостке Крым подарил! Не уподобился глотнуть из родничка, что ему Русская земля! А все нечестивцы, что пугливо обошли святой ключик, будут прокляты, и прах их с потомством вместе развеется в беспамятстве и позоре…
– Чудное ты говоришь, Божий старец, они про то и не слыхивали сроду… Откуда им знать? – усомнился отец Арсений, все больше и больше проникаясь мягким светом любви и печали. – Да и что за люди? Так, бродячая нечисть, вынюхивают, высматривают, ждут часа, а затем клыками в горло. Откуда им знать?
– Знают, им каждому перед восшествием тайный знак дается, – вздохнул лесной старец. – Не восчувствуют, страхом звериным объяты, тут же в беспамятство впадают, а значит – все такие от сатанинского племени. Запечатлено в тайных подземельях вод многое. В свой срок хотела наведаться сюда жена пресветлая, древних славянских корней… Стала затем императрицей российской – Екатериной, вот тебе баба, а не испугалась, Божьей благодати уподобилась жена. Только и она до самого тайного не была допущена, нельзя сие бабьему роду. Грешна до непотребства была, а Русскую землю изрядно прирастила, простит ей Господь все ее плотские соблазны, не согрешишь – не покаешься.
– А ты, лесной старик, все пошучиваешь, – сказал отец Арсений, ведомый нехорошей силой противоречия и обиды. – Русская земля! Да разве такая где нибудь осталась? Сколько я прошел из конца в конец, в Сибири был, на Урале, студеный север весь исходил, а Русской земли нигде не встретил, нигде…
– Зачем тебе было столько ходить, неугомонный? – холодно удивился старец. – Да ты, странник, и сам еще весь этот русский разлад и разор увидишь, он еще у тебя по сердцу пройдет. За особую судьбу и плата особая, высокая. Ищущему откроются двери и тайны небесные.
– Какое мне дело до царей, прежних и нынешних? – вновь не удержался от своей тоски отец Арсений. – Мне бы свое обрести! Отрока бы, дитя светлое увидеть, может, обновился бы состав души, узрел бы я истину подлинного служения миру… Если можешь, мудрый старец, помоги!
– Помогу, – просто и тихо согласился ночной гость. – Жди Семина дня. Отрока узришь, чашу свою изопьешь. Затем и возрадуешься, человек.
– Чему?
– Рассвету Божьему, заря уже поспешает, торопится, – ответил старец, поднял глаза, и отец Арсений замер – стародавняя тьма стала высачиваться и уходить из мрака его души. От какого то нечеловеческого и радостного ужаса он словно окаменел и не мог шевельнуть ни одним членом. Глаза ночного старца чудно ожили и заиграли неизъяснимо, они стали прозрачными и бездонными, наполнились особой чистотой и вечностью жизни, и не глаза человека теперь это были, а некий неиссякаемый родник, неудержимо втягивающий и растворяющий в себе, и отец Арсений чувствовал, что не может противиться и исчезает в его течении, – вся воля у него была отъята.
И тогда он испытал последний искус жизни – перестал быть собой и переселился в другой, высший источник. И в самое последнее мгновение успел узреть высоко, до самого неба ударившее пламя костра, загудевшее широко, мощно, привычно рванувшееся в свою небесную колыбель. И опять таки всего на одно мгновение соткался и проступил Божественный и светлый лик отрока, еще совсем дитяти, и этот отрок приветливо и призывно улыбнулся отцу Арсению, которого тотчас перенесло к источнику всех вод, и он увидел все, что ему должно было узреть, – и отрока, и уносящего его коня, и вышедший из за пределов земли край играющего солнца.
– Семин день! Семин день! – зашелестело вокруг в окрестных лесах и отдалось в распахнувшемся небе, и отец Арсений схватил глоток живой воды, и горячий вихрь, вырвавшийся из под копыт коня, поднял его, опрокинул и ударил о землю. И тогда свет ушел из глаз отца Арсения.
Сколько он ни тасовал спрессованную годами совместной борьбы, засаленную, потертую и тяжелую, пропитанную кровью колоду карт, всякий раз выпадало одно и то же – лучшего кандидата, кроме этого удачливого, ровно и уверенно поднимавшегося все выше и выше южанина, пожалуй, и сейчас пока не видно: анкета превосходная, есть изрядная примесь цепкой и привычной еврейской крови, жена тоже из того же племени, смотрит на него, свое чудо, снизу вверх, как на икону, как это и повелось на Востоке издревле, в высшие сферы не лезет, раз и навсегда определила для себя главное – муж, дети, семья, родственники. Баба и баба, по бабьи умна, не в свое дело вторгаться не будет. Ничего не скажешь, действительно умна – до сих пор держит суженого на длинном поводочке, пусть, мол, бегает себе, пока бегается, от здорового мужика не убудет.
Лежа в темноте и вперив бессонные глаза в потолок, Михаил Андреевич ощутил и некоторое облегчение, – кажется, на этот раз бессонная ночь не прошла даром, даже, по каким то предварительным признакам, самые ключевые фигуры остались весьма довольны переменами. Всем надоели хамство, мат, дикая непредсказуемость – сегодня кок сагыз, завтра кукуруза. А Крым? Эта его мужицкая бычья натура, напористость, испугался еврейской нацеленности на Крым, на древнюю Тавриду. Хотя почему только он? Разве один он? Такая уж случилась расстановка сил: малейшее дуновение – и Крым свалился бы в нежные объятья Сиона, а завтра, послезавтра и присоединился бы к государству Израиль, вошел бы в него по референдуму или опросу, может быть; Хрущев не Сталин с его восточной эквилибристикой в политической борьбе. Дорогой Никита Сергеевич, этот топорный или, скорее, лапотный политик, выплясывающий при Сталине на ночных пирушках гопака, оказался на этот раз проницательнее других, хохлацкий колбасный инстинкт его не подвел, Но самый сокровенный смысл, опять таки, в ином – недавний шут, потешавший грозного властелина и умевший так искусно играть, что даже сам дьявол в лице Сталина ничего не замечал, вполне вероятно, все таки не выдержал, захотел реванша, и здесь промедление было недопустимо. По примеру своего недавнего беспощадного господина и кумира, он в первую очередь мог смести ближайшее окружение, опять бы начался разброд в международном движении, опять – внутренние шатания и гул недовольства. Нет, нет, пронеслось в бессонном мозгу Михаила Андреевича, все мы ответственны перед историей, все мы обязаны припомнить заповедь вождя революции о нерушимом единстве партии, о незыблемости коллегиального руководства партией и государством…
Губы Михаила Андреевича растянулись в долгой усмешке, – цену своим мыслям он понимал, как никто другой, он прошел долгий, полный пропастей и хитроумных ловушек путь, невесомой тенью проскальзывал минными полями не только у Ежова, Ягоды и Берии, мастеров высшего класса; он проскальзывал мимо цепкого, пронизывающего насквозь взгляда самого Сталина, – обочинкой, обочинкой, и вот результат. Тонкие губы Михаила Андреевича вновь дрогнули в усмешке. Государство можно строить разными способами, можно и так, как бы стоя в сторонке, издали вкладывая свою ролю в нужный момент, свои мысли и планы в чужую, пусть даже слишком много мнящую о себе голову. И пусть себе мнит на здоровье, это никому не мешает и ни к чему не обязывает, – пусть себе мнит, что это ее собственные мысли, был бы лишь необходимый стране и обществу прогресс, результат, и пусть наслаждается видимой своей властью, – таким образом горы можно своротить. Что ж, бывают и промахи, ну, вот как было с тем же Никитой Сергеевичем, не предприми именно он сам, серый кардинал, как его шепотом величают даже ближайшие и самые доверенные сотрудники в туалетах и под одеялом у жен и любовниц, определенных шагов, не разыграй сложнейшую шахматную партию. И вообще, если бы не это, не видать бы уважаемому Никите Сергеевичу первого места как своего затылка, а вот поди тебе, как это первое место выявляет истинную суть человека… Сразу из него дурь и полезла, дурак дураком, и это мое, и это тоже мое, и это я съем, да вон и до того доберусь, а если не осилю, то хотя бы надкушу, чтобы другим не досталось. Вызывал общее недовольство, по мужицки всем хамил, за свои унижения в прошлом норовил расквитаться, компенсировать свою неполноценность. Надо думать, несколько опоздал наш неистовый новатор и реформатор, топорная работа давно завершена, он свое дело сделал раньше, надо полагать, а теперь в свой срок и ушел, когда оказались необходимы более тонкие государственные кружева – с семнадцатого года успела народиться еще одна волна этой вечно недовольной, вечно хнычущей интеллигенции, ищущей в отбросах жизни свое жемчужное зерно, да и последняя война подбросила в характер народа своих загадок. В политическую жизнь пришло время мастеров высочайшего класса, способных, как говорилось раньше, подковать блоху.
Повернувшись на другой бок, Михаил Андреевич попытался заснуть, даже подтянул длинные сухие ноги к самому подбородку, но мозг не отключался, работал безостановочно, и тогда он каким то шестым или десятым чувством опять ощутил приближение кризисного, критического момента, – такое провидческое состояние охватывало его в самые трудные минуты, когда вокруг, в самых нервных точках партийной и государственной машины, накапливалось предельное количество разнополюсного электричества и нужно было принять срочное, безошибочное решение, предотвратить вот вот готовую грянуть катастрофу, и, самое главное, нужно было суметь действовать так, чтобы об этом его знании и последующих вскоре иногда парадоксальных поступках никто бы даже и не догадывался. Все должно было вершиться естественно и просто, как итог вызревшего и материализующегося коллективного мнения…
Тут Михаил Андреевич почувствовал, что мозг у него начинает раскаляться; он с досадой плюнул, зажег свет, надернул пижаму и, попробовав входную дверь в кабинет – заперта ли она изнутри, не забыв взглянуть и на опущенные шторы на окнах, прошел к встроенному в стену и снаружи замаскированному под стеллаж с книгами большому сейфовому шкафу и открыл его. Здесь хранилось самое заветное и самое бесценное – его личная картотека, вобравшая в себя судьбы десятков, сотен и даже тысяч людей, от которых, в свою очередь, зависели судьбы многих государств и народов, в конечном итоге – и путь самого человечества, его будущее. Человек может исчезнуть, просто умереть, раствориться в земле, превратиться в горстку пепла и бесследно развеяться даже легким порывом ветерка, но его дела, его слабости, пороки и прегрешения, его порой ужасающе бездонные страсти и преступления продолжают оставаться, если умело их использовать, оружием огромной силы. Мертвые цепко держат в своих объятьях живых, может быть, это и метафизика, но в идейной, политической борьбе, во имя победы приходится не очень то скромничать, в большой политике все средства хороши, если они ведут к цели. И политику делают все таки единицы, избранные, это высочайшее наслаждение, доступное немногим, познавшим вкус власти, навсегда сладко отравленным ею.
Михаил Андреевич некрасиво поморщился; он знал о своем недостатке – уходить в трудные моменты, в решающие минуты в абстрактные головоломки, хотя также твердо знал, что любые, большие и малые дела на земле решаются гораздо спокойнее и проще и подчас самыми приземленными и даже порочными реалиями.
Он быстро нашел необходимое, небольшую серовато дымчатую папку, открыл ее и стал перебирать содержимое. И хотя он знал его наизусть, он опять долго и внимательно стал рассматривать фотографии, откладывая одну за другой и тотчас возвращаясь к ним вновь. Иногда взгляд его становился столь напряженным и пронзительным, что на плотной глянцевой бумаге словно сами собой начинали проступать и разрастаться ранее не замеченные, но теперь сразу становившиеся важными, сразу выходящие на первый план подробности. В глаза все настойчивее лезли широкие густые брови, явный признак непомерного тщеславия и честолюбия, и в то же время говорившие о стремлении жить в свое удовольствие, об умении все неприятное и тяжелое перекладывать на других; крупные сильные губы и подбородок, а также мягкий и неопределенный, как бы несколько загадочный взгляд указывали на другую крайность – любвеобилие и самонадеянность в амурных делах.
Михаил Андреевич неодобрительно вздохнул.
«Бабник, бабник, юбочник, кобель и блядун первостатейный, – определил он про себя с некоторой долей понятной мужской зависти. – И сейчас еще никак не утихомирится, и здесь, в Москве, потихоньку пошаливает. Надо признаться, все делает умно, с оглядкой, умеет не засветиться – большой опыт. Что ж, пожалуй, подобное легкомыслие и неплохо, пусть себе потешается, пока может, меньше будет в другом присутствовать, в том, где он мало что смыслит. Да нет, здесь я вроде бы не ошибся».
Вокруг простиралась притихшая Москва, ночь, тишина, и Михаил Андреевич, складывая все назад в немудреную папочку и завязывая ее, в какой то момент позволил себе вспыхнуть, швырнуть эту папочку на стол и замереть, слегка вытянув худую жилистую шею, как бы к чему то прислушиваясь, – он просто еще раз проверял себя, еще и еще вдумывался в мельчайшие извивы задуманной комбинации, и с какой бы стороны ни подступался к ней, изъяна нигде не нащупывалось, и он входил все в больший творческий экстаз. Оставаясь где то далеко в стороне, невидимым для других, он творил сейчас свой особый мир, и краски в создаваемой им картине ложились густо и расчетливо, группы и фигуры располагались уверенно и прочно, уравновешивая и изолируя друг друга, – искусство тайной власти именно и заключалось в незыблемом равновесии, нити от которого должны сходиться в одной тайной руке, в одном силовом центре, хотя на данный момент главное заключалось именно в безошибочном подборе центральной фигуры, которая устроила бы большую часть верхушки, в умении с самого начала безошибочно распределить противоборствующие силы и поставить центральную фигуру в постоянную от них зависимость, – именно она никогда не должна была получить возможность абсолютной свободы.
И тогда гений Михаила Андреевича воспарил еще выше. Перед ним словно на рельефной карте проступила и расстановка сил во всем мире, его цепкая память тотчас выделила наиболее опасные зоны и тенденции, концентрацию особо враждебных сил, все более в последние годы активизирующихся, начинающих все плотнее придвигаться к границам страны и с запада, и с юга, да и на востоке, где русская дипломатия работала всегда тончайшим скальпелем, осторожно и не торопясь, только из за этого дуролома Никиты все было сдвинулось и пришло почти в хаотическое состояние…
«Нет, нет, – вновь сказал себе Михаил Андреевич, – мы находимся на верном пути, на самом перспективном направлении. Кто же еще больше, если не он? Сведения точные, все подтверждается – бабник, страстный охотник, в меру пьяница. Везунчик невероятный, всю жизнь везло, как то незаметно для других, необидно везло – шел вверх, не бросаясь никому в глаза, следовательно, и не вызывая опасной зависти. Как раз то, что нужно… И после войны в Днепропетровск попал в самый раз, когда главное уже завершалось, знаменитая гидростанция, по сути дела, была восстановлена, и оставалось только скромно отрапортовать да продырявить пиджак для нового ордена… Нет, нет, пожалуй, именно этот везунчик всех устроит, выбирать больше не из кого, да и ждать больше нельзя, опасно ждать – история не простит».
Новый молниеносный поворот мысли заставил Михаила Андреевича сойти с горних высот и предельно сосредоточиться, – теперь он окончательно убедился, что замысел был верен, и в нем не хватало, может быть, лишь одной единственной запятой, не хватало самой малости, но такой, что без нее невозможно было запускать всю огромную и сложную политическую машину. Вместе с определением центральной фигуры необходимо было наметить и определить и его тайного двойника, его неразлучную тень, человека безжалостно расчетливого, способного ждать своего звездного часа годами и даже десятилетиями, неутомимого охотника, дыхание которого зверь чувствовал бы за собой неотступно. И такой человек появился, не мог не появиться, он уже есть. Сердце у Михаила Андреевича стиснулось, приостановилось и вновь забилось спокойно и ровно – он их увидел воочию, жертву и ее палача, зверя и охотника, уходящего от погони и непрерывно преследующего, увидел далеко далеко, и ему самому стало непривычно хорошо и покойно.
«Зачем?» – послышался ему чей то посторонний и незнакомый голос. Ни один мускул в его лице не шевельнулся, только губы еще более затвердели, и затем странная холодная усмешка осветила его глаза. Инстинкт власти непреоборим, так же, как зов крови или безумие продолжения, – никаких вопросов на этом пути не существовало.
Над Москвой струился холодный осенний рассвет, а на лице у Михаила Андреевича ярче и ярче становились глаза – небольшие, загадочные и непроницаемые, способные в моменты наивысшего напряжения загораться фанатическим огнем, пугавшим даже самых близких к нему людей скрытой энергией и предвещавшим неожиданные ходы и повороты в судьбах многих людей.
С известным академиком Игнатовым, человеком очень редкой породы, в послевоенные годы начавшей активно восстанавливаться и размножаться, Суслова связывали давние и довольно двойственные отношения, – академик, сам того не подозревая, являлся для Михаила Андреевича неким сложнейшим и безошибочным прибором, определяющим степень давления именно в той среде, которую Михаил Андреевич, как всякий неофит, тайно и безапелляционно ненавидел, никогда не показывая этого, – он вынужден был с нею считаться, иногда даже заискивать перед нею, рассыпаться мелким бесом, хотя в душе иронически подхихикивал над детской самовлюбленностью и наивностью большей частью действительно известных и заслуженных людей, мнящих себя солью земли. Они, каждый в своей области, многое знали и многое могли, но они всякий раз преувеличивали свое значение в общем прогрессе, много шумели и требовали, и к ним нужно было относиться как к детям, им надо было уметь и любить обещать и не скупиться подбрасывать кое что из обещанного. Они тотчас успокаивались и начинали двигать вперед науку и культуру.
Когда помощник доложил о ждущем в приемной академике Игнатове, и заметил, что он явился минута в минуту, как и было условлено, и вопросительно замолк, Михаил Андреевич отложил все свои дела, попросил ни с кем без особой надобности его не соединять, заказал чай с лимоном и постными сухариками и, напомнив, что ровно в час его ожидает у себя Леонид Ильич, аккуратно сложил в папку текущие бумаги, положил ее на определенное раз и навсегда место на рабочем столе и сам направился к двери встречать гостя.
– Входите, входите, Нил Степанович, – пригласил он, окончательно стряхивая с себя остатки усталости после почти бессонной, хотя и весьма плодотворной ночи, и посторонился, пропуская маститого ученого, большого и грузного от сидячей жизни, с породистыми крупными чертами лица, несмотря на свои шестьдесят семь лет, сохранившего пышную шевелюру и веселый, пытливый блеск в глазах – удивительно молодых и ясных. Поздоровавшись и дождавшись приглашения хозяина, Игнатов привычно направился к длинному столу для совещаний, опять, в который уже раз, стараясь понять, почему в высоких официальных кабинетах нельзя принимать посетителей менее казенно, не за этой вот площадкой для гольфа. Хозяин устроился напротив, быстро потер сухие нервные руки и заставил себя улыбнуться.
– Я пригласил вас, Нил Степанович, для очень доверительного разговора, – сказал он, слегка щуря натруженные глаза, что указывало еще и на явный интерес к собеседнику. – Ваше недавнее выступление в Политехническом вызвало весьма острый и противоречивый интерес в самых разнополюсных кругах. На мой взгляд, вы правильно раздраконили нашего умника с его статьей в «Литературке». Так и надо, говорят, его едва инфаркт не хватил после вашей критики, только сейчас главное в другом, Нил Степанович. Как вы там изволили выразиться… Я, с вашего разрешения, процитирую, простите, если не совсем точно. «К власти в стране пришли топорные политики, невежды и дилетанты, забившие себе мозги, за неимением ничего лучшего, марксистской околесицей…» Так? Я не ошибся, Нил Степанович? Тоже в адрес товарища Яковлева?
Академику показалось, что высокий собеседник смотрит с некоторой иронией и даже ободряюще.
– Ну, дорогой Михаил Андреевич, почему только в его адрес? Хотя, если бы моя воля, я спустил бы с этого ярославского умника, товарища Яковлева, как вы говорите, сионистские штанишки и хорошенько бы его высек. Просто в назидание другим. Не за свое дело не берись! Впрочем, простите, что это я перед вами то рассыпаюсь, уж, наверное, самая выверенная до последней запятой стенограммка у вас на столе и вы знаете все лучше меня. Не так ли? Я ведь, как правило, без бумажки говорю, пока еще Бог милует, возмутил воздух и забыл, вот другие потом долго помнят, особенно самые лучшие друзья.
– Лежит, лежит отчетец, – подтвердил Суслов, поощрительно улыбаясь, и легонько побарабанил пальцами по столу. – Да, да, лежит, такова уж моя работа. Надо полагать, что лежит, учтите, не только у меня одного. Что вы, Нил Степанович, имели в виду? Вы несколько раз упомянули Крым, притом величали сей древнейший полуостров каким то экзотическим именем русской якобы прародины еще даже до греческих времен? Я, конечно, понимаю, что крупный ученый имеет право и на крупную ошибку, неудачу, но что вы все таки хотели сказать?
– Ровным счетом ничего особенного, Михаил Андреевич, – ответил не задумываясь академик, и в его лице мелькнула легкая ирония. – Всего лишь мысли вслух. Разумеется, они дискуссионны, и я охотно выслушаю любого противника.
– Гм, гм, – сказал хозяин кабинета, тоже с некоторой ехидцей. – Выслушаете, выслушаете, а дальше? Не спорю, та или иная научная гипотеза – ваше дело, вы выдающийся ученый, у вас свой особый мир, и никто не собирается его разрушать или пытаться изменить. Не будем говорить и об идеологии – какое до нее дело физику или математику? Хотя, с другой стороны, именно идеология Адольфа Гитлера подвигнула эти науки к эпохальным открытиям, ускорила их движение многократно. Что вы так смотрите? Вы не согласны?
– Роды, если они поспели, не остановить, – ответил Игнатов. – Ничего мы пока о чуде жизни не знаем определенного, так, то да се, не стану гадать.
– Ну, таким ускользающим я вас еще не знал, Нил Степанович, – заметил Суслов. – Большего свидетельства, чем атомная бомба, ведь и не надобно, чтобы подтвердить влияние идеологии и политики на ускорение развития определенных разрушительных тенденций и в самой чистой науке, – возразил Суслов, сердясь на себя и на собеседника за какую то неточность и витиеватость своей мысли и в то же время стараясь придать своему голосу задушевность и искренность. Он сейчас не мог иначе, не мог уступить и, опять вернувшись к недавнему выступлению академика в Политехническом, вновь заговорил об осторожности, заговорил о том, о чем и должен был говорить, подбираясь к главному, – он не мог поверить, что такой крупный ученый, как академик Игнатов, мог всерьез думать о разрушительном влиянии марксистско ленинской доктрины, как он ее неоднократно обозначал в своем выступлении, и о том, что она в конце концов приведет к тупику и даже крушению человеческой цивилизации. В глубине души он сам любил такие острейшие моменты, он уважал соперника прямого и достойного, – правда, все это тоже было обыкновенной демагогией с его стороны, вызванной необходимостью бескомпромиссной и жестокой борьбы, и сам он тоже хорошо это знал и во имя той же борьбы оправдывал. Только так и возможно было как то ориентироваться и самому иметь перед собой мало мальски реальную картину расстановки сил в обществе, а следовательно, и держать их под необходимым контролем. Кроме того, приходилось быть осторожным, на любом высоком посту человек продолжал оставаться человеком, опасаясь подвоха, заговора. Ведь в недрах жизни непрерывно возникали новые молодые силы, рвались к солнцу, требуя своей доли света и пищи, – вполне закономерный процесс, молодость и есть молодость, она стихийно бунтует и куда то рвется, здесь все понятно, но как объяснить неуемность вот этого пожилого человека, старика, достигшего всех возможных степеней и регалий, во многом за счет государства прекрасно обеспеченного, что за силы разрывают его мятущуюся душу? Талант? Неутоленное честолюбие? Парадигма старости? Страх смерти, наконец? Стоп, стоп, что это за чудище, откуда он этакое перенял? Парадигма… а? Ах да, это вчера вскользь высказал один из чиновников, этот самый новоявленный философ из Ярославля или Ярославской области, надо будет и здесь присмотреться, что это за парадигма вызрела из ничего. Не было ни гроша, да вдруг алтын. Явный признак какого то двоедушия или двоемыслия, не рано ли этот ярославец начинает поглядывать наверх, присматривая себе подходящее местечко? Ишь ты, куда хватил, – парадигма… а? Иначе чем подобное слововерчение можно объяснить и оправдать?
Все это и многое другое мелькнуло в многоопытной и многострадальной голове Михаила Андреевича одновременно, и он, не упуская нити разговора и основного направления своей мысли, даже не меняя выражения лица, продолжал интересный и острый разговор, словно и не случилось неожиданного взрыва залетевшего откуда то издалека шального снаряда.
– Итак, все в мире взаимосвязано и чистой науки не бывает. Ну зачем вам, Нил Степанович, понадобился Крым? Ищете приключений? Еще большей известности?
– Хорошо, уважаемый Михаил Андреевич, откровенно – так откровенно, – согласился академик и слегка подался вперед. – Да, я никогда не скрывал и скрывать не намерен, что я – русский, патриот своей земли, ревнитель и почитатель прошлого своего народа, у меня имеется достаточно доказательств о его великом и достойном прошлом. И вот вам новость – Крым, многократно политая русской кровью земля, передается в состав Украины. Совершается самоубийственный для всей России, да и для самой Украины, акт, только безумный мог его совершить. Это преступление против всего русского народа, как известно, живущего издревле и на Украине, продолжение порочной и преступной политики расчленения России после большевистской революции. Я сразу же написал еще тогда о своем мнении во все, как говорится, высшие инстанции, вплоть до самого Никиты Сергеевича, вот только ответа так и не дождался. И что же? Годы идут, Хрущева уже несколько лет как сместили, вполне правильно сделали… Но хотя бы кто то попытался исправить чудовищную историческую нелепость. Я хочу, уважаемый Михаил Андреевич, умереть с чистой совестью, я должен довести свое мнение до людей хотя бы таким способом, устно, лекциями…
Незаметно для себя приговаривая «так, так, так», Суслов стал нервно потирать руки, затем, перехватив взгляд гостя, спохватился и убрал их со стола, – разговор становился захватывающе опасным и острым, и на всякий случай необходимо было отреагировать. Академик уже вошел во вкус, или, вернее, у него появилось явно утопическое желание именно здесь, на высшем уровне, высказать самое дорогое и больное. Махнув рукой на осторожность и полагаясь на давнее знакомство с хозяином кабинета, он сказал себе, что не все же здесь догматики, тупицы, Иваны непомнящие, ведь должны же здесь быть и такие, в ком еще не угасла искра любви к русской земле, ее истории и славе. Да и потом, когда еще удосужишься? Могут ведь, невзирая ни на что, более радикально поступить, не успеешь опомниться, приземлишься где нибудь в краях и не столь прекраснодушных. В конце концов, если выпадает возможность здесь, в ледяных высотах догматизма и абстракции, пробудить хотя бы здоровое сомнение, жалеть себя не надобно.
Игнатов поерзал, повозился, делая вид, что оправляет на себе пиджак и галстук.
– Льщу себя надеждой, Михаил Андреевич, что именно вы сможете понять и разделить мою тревогу, – сказал он доверительно. – Я не прошу вас соглашаться безоговорочно, приглашаю просто порассуждать о происходящем. Сие ведь никому не возбраняется. Вполне вероятно, я чего то недоучитываю, что то мне неизвестно…
– Не излишне ли вы драматизируете, Нил Степанович? – спросил хозяин, слегка склонив голову, словно прицеливаясь окончательно. – Ну, хорошо, ну, Крым… В чем вопрос? Одно государство, один единый народ – так какая же разница?
– Тем более! Если все едино, зачем же огород городить, все ломать, не спросив для приличия даже у того же народа, именем которого все и прикрывается? – не согласился Игнатов, несколько повышая тон, как бы рассуждая прежде всего с самим собою, но в то же время адресуясь и к своему высокому собеседнику.
Суслов слушал сейчас по монашески покорно, как иногда слушают заблудившегося в дебрях жизни, упорствующего в прегрешениях великовозрастного отпрыска, заглянувшего в отчий дом то ли случайно, то ли намеренно, стараясь ничем не спугнуть разоткровенничавшегося неожиданного гостя. Академик и сам понимал и чувствовал некоторую неловкость, но остановить себя уже не мог и не хотел.
– Да, да, уважаемый Михаил Андреевич, – говорил Игнатов, все больше воодушевляясь, – не хочу ходить кругом да около. И Крым, и многое другое всего лишь следствие, необходимо смотреть глубже. Эти якобы невинные штрихи эпохи и предопределяют неотвратимо близящийся кризис самой господствующей идеологии… Можно, конечно, и посчитать, что уважаемый Никита Сергеевич просто подарил древнюю Тавриду своей очаровательной супруге… ну, так, знаете ли, небольшой каприз большого человека, как шушукаются в народе. Мало ли прецедентов в истории… Не раз подобным образом грешили и Александр Македонский, и Наполеон. Можно принять во внимание и более злонамеренные предположения некоторых отечественных умников – Хрущев, мол, упрятал, по крестьянской своей сути, вожделенную Тавриду от давних и упорных сионистских притязаний в непробиваемую де броню – ведь говорят же, что там, где прошел один хохол, двум евреям делать нечего.
Слушавший с усиливающимся вниманием хозяин кабинета почувствовал, что пора отреагировать, – он не мог быть в полной уверенности, что весьма и весьма опасные слова и мысли именитого гостя не накручиваются на какую либо бессмертную катушку, чтобы затем в критический момент всплыть на поверхность где нибудь в Тель Авиве, Нью Йорке или Лондоне и перевернуть вверх тормашками чью то, даже очень высокую судьбу.
– Зачем же заниматься обывательскими домыслами? – спросил он, втискиваясь в рассуждения Игнатова, и голос его приобрел некое возвышенное недоумение. – О, дорогой Нил Степанович, если бы вы заинтересовались, я бы мог познакомить вас с такими шедеврами народного творчества! Уверен, даже у вас дух захватит! Процветающая фольклорная стихия – признак душевного здоровья народа. Например, вполне серьезно утверждались самые фантастические вещи, вроде бы у Сталина ноги оканчивались копытами, оттого он, мол, и прятал их в разношенные валенки, в новые не умещались. Как вы думаете, интересно?
– Ну, Михаил Андреевич, дыма без огня не бывает, – сказал Игнатов, добродушно и широко, как он умел, улыбаясь. – Народ – организм единый, в главном он никогда не ошибается. Если он говорит о наличии копыт, значит, они действительно были, вот только кому они по наследству достались?
Быстро и даже предупреждающе глянув, Михаил Андреевич коротко засмеялся, показывая свое умение ценить острое словцо или забавную шутку.
Очень кстати принесли чай в серебряных подстаканниках, сахар, нарезанный лимон, постные сухарики и крендельки, обсыпанные маком. Пока пожилая женщина, просто и скромно одетая, молчаливо расстилала салфетки и устраивала стол, в приоткрытой двери показался все тот же чернявый помощник и тут же, по взгляду хозяина понявший, что в нем нет пока надобности, удалился.
Опустив дольку лимона в чай, Игнатов, подождав ухода так и не проронившей ни одного слова женщины, придавил лимон ложечкой и, прищурившись, сказал:
– Прекрасный напиток, люблю чай. Вот бы нам с вами, уже далеко не молодым людям, посидеть где нибудь на природе, в садике под московской махровой сиренью. Осень, конечно, но ведь можно и в беседке. Листва облетает, дождь… Посидеть, потолковать за самоваром по душам. А то мы никак не угомонимся, все разные шпильки подпускаем друг другу… Зачем? Остается все меньше и меньше…
Прихлебывая чай, хозяин кабинета доброжелательно выслушал и, приняв вызов, внутренне подтянулся, глаза его льдисто блеснули, а острые губы как бы сами собой сложились в понимающую усмешку.
– Возразить здесь нечего, конечно, жаль, – охотно согласился он. – В этом кабинете приятные эмоции, как вы верно изволили заметить, вернее, подумать, редкая роскошь. Впрочем, Нил Степанович, за невозможностью лучшего я бы вернулся к нашему захватывающему разговору.
– Извольте, – охотно отозвался Игнатов. – Допустим, все – домыслы, все – обывательская болтовня, и насчет Крыма, и насчет копыт. Я даже согласен, причина то данной трагедии в ином…
На какое то мгновение, опасаясь переступить роковую черту, Игнатов заколебался и тотчас, стыдясь неожиданной слабости, резко отодвинул недопитый чай. Глаза его потемнели от мысли, что он тоже слишком измельчал за последние годы сытой и благополучной, в общем то, жизни и даже не высказался ни разу откровенно и прямо по самым больным вопросам – все загонял внутрь, и там все это копилось, отравляя организм, и взрыва не избежать, да и кому нужно столь безграничное терпение. Никуда не годится, русские привыкли молчать, говорят и требуют все кто угодно, и особенно расплодившийся за последнее время человек вызывающей окраски – совершенно безнациональный, космополитический, претендующий на безусловное верховенство в мире, русский же молчит, молча работает, молча умирает…
– А вы зря сердитесь, Нил Степанович, – неожиданно заметил хозяин. – Я вам не давал повода…
– Я не на вас, на себя, – сказал Игнатов. – На свою трусость, мог бы высказаться и раньше, погромче, но вот эта чертова русская натура, все ждешь, переможется, мол, перемелется. Знаете, Михаил Андреевич, в чем порочность большевистской идеи в России и в чем ее неминуемый крах? В большевистской надстройке, внедрившей в тело русского гиганта и узаконившей пожирающего его ныне паразита – мировой клан торговцев и ростовщиков. Из песни слова не выкинешь, каторжным трудом русского народа крепнет мировой сионизм, наливается золотом, наглеет. Гибельный путь для человечества! Самое страшное – усыхание мирового интеллекта, его преждевременное дряхление и вырождение. Я знаю, вам, Михаил Андреевич, весьма неприятно слушать подобное, тотчас встает еврейский вопрос, категорически запретный под страхом лишения живота еще со времен незабываемого Ильича, но что же делать? Вот миновали и хрущевские времена, главенствует ныне иной человек, а в этом, я бы сказал, глобальном, стратегическом вопросе ничего не меняется, скорее наоборот…
– Вы всегда отличались безупречной логикой, – неохотно и как то вяло сказал хозяин. – Сейчас же, уважаемый Нил Степанович, я что то не возьму в толк… Зачем же из такого далека? Сионизм, Крым, конец человечества, апокалипсис, еврейский вопрос, русский народ… А надо в первую очередь накормить, обуть, одеть людей, дать им крышу над головой. И не отстать от других, наоборот, надо постараться опередить! Сейчас страна несколько оправилась от войны народ наконец начинает приходить в себя, ему необходима передышка…
– Сорока прямо летает, да дома не бывает, – прогудел Игнатов, начиная чувствовать себя неуютно, – два пожилых, уже, можно сказать, старых человека ходили вокруг да около и никак не решались заговорить о главном. – Простите, Михайл Андреевич, именно это я и хотел сказать. Да, именно русский народ. В любом деле следует прежде всего определить главное. И укреплять прежде всего это главное как несущую конструкцию, если хотите. Или все остальное в один прекрасный момент просто развалится. А вот такой несущей конструкцией в нашей обширной евразийской части света является именно русский народ. Рухнет он – рухнет все вами построенное, никакая идея не поможет. Ну, завтра кончится нефть и газ, их мы ныне разливанным морем гоним на Запад, и что же дальше? Здесь даже сам Косыгин ничего не придумает! Нет, уважаемый Михаил Андреевич, я обязан высказаться, моя чертова боль заставляет.
– Вы истый националист, батенька Нил Степанович! – с некоторой долей иронии воскликнул хозяин кабинета. – Меня предупреждали, оказывается, не зря. Я же посмеивался, а ведь с вами рядом действительно становится несколько не по себе, от вас так и распространяется нечто весьма раздражающее… Начинаю даже понимать, почему вы пребываете в таком гордом одиночестве. Ну, хорошо, мне вы можете сказать все, я для этого и занимаю свой пост, да и вас знаю с незапамятных времен, а если вдуматься глубже, мой дорогой оппонент? Зачем?
– Михаил Андреевич, грядет близкое возмездие, нельзя опоздать! – подхватил Игнатов, принимая вызов и радуясь возможности преступить некую запретную ранее черту. – Благо, если бы кара пала на головы истинно виновных… Вы спросите, как их вычислить и определить? Вот именно, как? Вот и получается парадокс! Страдальцем и ответчиком вновь предстанет русский народ, на этом опять все замкнется и остановится. И удобно, и безопасно. И в глазах всего так называемого просвещенного мира оправдание.
Суслов встал, прошелся по кабинету и остановился перед своим гостем, заложив руки за спину.
– Скажите, Нил Степанович, а как дома, как работается? Как со здоровьем? Что Наталья Владимировна?
– Жаловаться пока не приходится, благодарствую, – ответил Игнатов, вежливо наклонив голову и подумав, что разговор вновь не получился и пора вставать и раскланиваться. Он неприметно вздохнул, взялся за край стола. Хозяин мягким жестом остановил его и засмеялся.
– Обиделись, Нил Степанович? – спросил он мягко, окончательно обезоруживая собеседника. – Не надо, войдите в мое положение. Знаете что? Давайте я как нибудь выберу часок другой, позвоню вам и встретимся по домашнему. Вот тогда мы с вами вдоволь и поговорим, кое что вспомним…
– С удовольствием, – охотно согласился Игнатов. – Мы с Наташей часто вспоминаем Ставрополье, войну, время то летит, летит. Помните эти жуткие бесконечные лиманы, камыши, прямо таки тропические заросли? Черная жижа под ногами, топь мне до сих пор иногда снится.
– Да, время летит, – неопределенно протянул и Суслов. – Многие стали уже и забывать, что мы на своих плечах вынесли. Тогда мы все были одного племени – советского. А будь по другому, разве бы нам выстоять? Это ведь все сказочки про белого бычка – про Англию да Америку – для них война обернулась всего лишь захватывающим экспериментом. Тяжесть невиданной схватки они и здесь умудрились переложить на чужие плечи, на наши с вами.
– На русские плечи…
– Что? Ах да, да, простите, Нил Степанович, – сухо остановил Игнатова хозяин. – Я уважаю вашу теорию, хотя и не согласен с нею. Как, например, делить эту победу между русским и татарином? Между казахом и белорусом? Народ ведь умнее любой теории… Или вы действительно уж так серьезно обеспокоены?
Игнатов тоже встал.
– Простите, не хочу отнимать у вас дорогое время, Михаил Андреевич, и без того засиделся. Буду ждать вашего звонка, поговорить есть о чем, знаете, я иногда ночами не сплю, мысли, мысли. Словно кожа ободрана, страшно шевельнуться, словно вот вот ударит черный смерч, а последствия даже предсказать трудно…
– Не надо преувеличивать, Нил Степанович, – опять успокоительно заметил хозяин и, уже прощаясь, провожая гостя под локоток до двери, неожиданно остановился, придерживая и Игнатова, и попросил, если что не так, не сердиться и беречь себя.
– Что вы, что вы, Михаил Андреевич! – успокоительно сказал Игнатов и молодцевато приподнял плечи. – У нас был очень откровенный разговор, я весьма доволен. Немного ошеломил вас, заставил пережить несколько неприятных минут, круги то по глади наших вод все равно пойдут, но, я думаю, ничего, обойдется. От зеркальной поверхности глазам просто невыносимо, что то противоестественное, право!
– Ох, и ехидный вы все таки человек! – засмеялся Суслов. – Я вас за это именно и уважаю. Очень хотел бы знать, что вы действительно сейчас думаете. Только ведь все равно не скажете, ну…
– Могу сказать, только ведь вы тоже не поверите, – улыбнулся и гость, втягиваясь в завязывающуюся новую игру, и задорно кашлянул. – Да и зачем забивать государственную голову всяческим вздором? Мало ли…
– А вы скажите, скажите! – потребовал хозяин, и в его голосе даже послышалась легкая обида. – У нас ведь с вами не просто казенные отношения, зачем же самое главное уносить с собой и не поделиться?
– Что ж, раз уж напросились… Только чур не ерничать в душе, я и сам еще не во всем здесь разобрался…
Хозяин вежливым и радушным жестом пригласил было своенравного гостя вновь к столу, но тот, не принимая жертвы, так же молчаливо придержал высокого собеседника за локоть и сказал:
– Очень и очень загадочное дело, почти мистическое. Вы, Михаил Андреевич, должны помнить академика Голикова Павла Григорьевича, знаменитого биофизика, продолжившего разработку и во многом обогатившего теорию Вернадского о ноосфере…
– Простите, он же…
– К сожалению, да, он шесть лет тому назад скончался. У него оставался сын, тоже талантливейший ученый, физик теоретик, квантовая механика. Был совершенно запечатан, работал где то на Урале, в закрытом, номерном городе. Ну, а я знаю все по самой простой причине – наши дачи расположились по одной улице, и мы с покойным Павлом Григорьевичем любили вечерком, особенно осенью, в предзимье, посидеть за шахматами. За окном дождь, ветер гуляет, да… Там, на Урале, произошло несчастье, взрыв или нечто подобное, и молодой Голиков… Одним словом, у него что то такое с головой случилось. Лежал в больнице, сбежал, никто не знает, когда и как, и вот теперь бродит из конца в конец нашей обширной державы. Имени своего, говорят, не знает и потому как бы сам себя все время отыскивает. Себя и Бога. Иногда наведывается и к сестре в наш поселок, они же на даче и выросли. Вот я вчера и попытался с ним поразмышлять, понимаете ли, Михаил Андреевич, как то даже странно, он даже привык к тому, что он теперь якобы действительно некий странник и святой отец…
– Я хорошо знал покойного Павла Григорьевича, доводилось не раз встречаться, – сказал Суслов с приличествующей моменту серьезностью. – Светлая голова, хотя тоже всякое случалось. Да, трудный вы народ, взбредет что либо в голову, ни на какой козе не подъедешь. Простите, Нил Степанович, но у Голикова, кажется, был еще один сын? Или я запамятовал, ошибаюсь?
– Нет, не ошибаетесь, Михаил Андреевич. У него было трое детей, дочь и два сына. Второй, младший, тоже по научной части и тоже в оборонке. Что то такое с электроникой связано, с лазерными разработками. Были потом в семье покойного и свои сложности, младший вроде бы женился неудачно, жена его скоро оставила, надо будет как нибудь поточнее поинтересоваться.
– Дело, как я понимаю, касается больше старшего…
Игнатов вскинул глаза, неопределенно шевельнул плечами.
– Кто знает, слишком уж загадочная область – человеческая психика. Меня его сестра пригласила прийти, весь вечер с ним проговорили, чай пили. Он порывался опять в дорогу, не могу, говорит, противиться, зов во мне. Напрасно я уговаривал, все равно ушел в ночь, ни меня, ни сестру не послушал, рюкзачок, мешочек такой у него уже был собран. Что, скорбный главою? Может быть, но еще и целитель, я сам что то такое почувствовал. И еще – знаете, многое предвидит, зря вы, Михаил Андреевич, так тонко улыбаетесь.
Внимательно и заинтересованно слушавший хозяин не стал протестовать и позволил себе вновь добродушно усмехнуться.
– А вы сами, дорогой Нил Степанович… гм, простите, не того, не перетрудились по ночам? Значит, еще один пророк? И еще – целитель? Кого, чего – целитель?
– Кто знает, возможно, самой русской земли, – стараясь попасть в тон хозяину кабинета, понизил голос Игнатов и намеренно картинно развел руками. – Я ведь у вас еще и по этому конкретному делу, и вот оказия… едва не забыл, простите.
Приподняв бесцветные брови, Суслов, ожидая, продолжал смотреть с явным любопытством и даже несколько странновато, и Игнатов, стараясь не замечать скрытой иронии хозяина кабинета, проступавшей сейчас во всей его сухощавой фигуре, в слегка удлинившихся и оттого еще более тонких губах, в осторожных сухих руках, позволил себе также чуть чуть обещающе улыбнуться.
– Я вам еще не все сказал, но так уж и быть, – признался он. – У меня нет выхода, Михаил Андреевич, вы человек умный, я вас очень прошу посоветовать вашему новому железному Феликсу оставить в покое сына академика Голикова, не надо нарываться на международный скандал…
Не желая замечать неожиданной и довольно нелепой угрозы в словах несколько самонадеянного от старости и благополучной жизни ученого, Суслов удивился.
– Ведомство безопасности уже знает об этом несчастном? – спросил он с недоверием и сразу же подосадовал на свой промах – академик одарил его любезной улыбкой.
– Представляете, знает и даже уже охотится. И только вчера, когда мы с ним разговаривали на самые, впрочем, отвлеченные темы, о смысле Бога и страны Зазеркалья, он вдруг замолчал, словно прислушиваясь к какому то, никому не слышному голосу, и тут же подхватил свой дорожный мешок. Знаете, если бы видели его лицо в тот момент, вам бы тоже стало не по себе. «За мной уже идут, – сказал он. – Глупцы!» Я был потрясен, в его глазах отразилось нечто большее, чем скорбь или покорность. Я такого еще в своей жизни не испытывал, я вдруг понял, что этот человек старше меня на тысячи лет и смотрит на меня откуда то из самого начала всего… Вы не верите, а мне, ей Богу, стало жутко. «Передайте этим несчастным обманутым людям, Нил Степанович, одно, – попросил он меня, прощаясь. – Они никогда не смогут арестовать меня, более того, даже увидеть. Теперь я сам решаю, с кем я должен встретиться и поговорить. И еще одно скажите: когда срок настанет, я приду и явлюсь…» Да, да, он говорил весьма торжественно, и за ним чувствовалась некая странная сила. Сестра было бросилась к нему, предложила взять денег, стала заворачивать что то из холодильника, совать в мешок, но он особенно ласково и нежно остановил ее, что то тихо пробормотал и исчез. Я не видел, не слышал, чтобы дверь открылась и захлопнулась. Он просто исчез, словно растаял в воздухе. Его сестра, такая миловидная женщина, стояла посередине комнаты и тихо плакала, только ее лицо как бы сияло счастьем. Кстати, ее муж работал на Урале вместе с этим ее братом, и в тот раз, когда там случилось несчастье, погиб… Я, конечно, мог чего то не заметить, но, право же, согласитесь, подобное хоть кого поставит в тупик.
С явной заинтересованностью выслушав необычные сведения, хозяин кабинета стал откровенно серьезным и, казалось, забыл о времени.
– Странно, очень странно, Нил Степанович, – признался он. – А если совсем откровенно, я тоже ничего не понимаю… Если бы рассказывали не вы…
– Да, но самого главного я вам еще не сказал, – сообщил Игнатов, почему то оглядываясь на дверь. – Буквально через минуту после этого загадочного действа появились, как снег на голову, вполне осязаемые и реальные блюстители порядка и стали допрашивать о некоем беспаспортном и опасном бродяге. Я еще не успел уйти. Хм, все весьма и весьма малообъяснимо.
– Я не забуду ваш почти фантастический рассказ, – пообещал Суслов, окончательно прощаясь, и затем, оставшись один и отдыхая от тяжелого и утомительного гостя, некоторое время ходил из угла в угол, изредка останавливаясь и что то обдумывая.
Вот уже достаточно долго Брежнев то и дело возвращался к одному довольно неприятному вопросу, возникавшему и обретавшему все более непредсказуемые очертания и размеры; вопрос этот выбивался из привычных рамок повседневных забот и проблем, несколько лет катившихся по накатанному пути незаметно и как бы само собой. Глава государства и партии пытался более конкретно определить свое место в общем процессе жизни, наметить четкие границы своей деятельности, с тем чтобы никогда их не переступать. Он отлично понимал, что один человек, даже самый работоспособный, не в силах охватить и контролировать несметность событий, людей, движений самых разнородных сил, переплетающихся в хаотическом множестве не только в мире, но и в любом отдельном государстве, и вызывающих тем самым новые непредвиденные сложности и проблемы. Руководить всем и вся одному было нельзя, можно было лишь делать вид, что ты волей неволей являешься неким центром, вызывающим своей волей действия и движения вокруг себя и в государстве, как внутренние, так и внешние, а точнее, нужно было просто не отставать от самого процесса жизни, неизвестно кем и куда направляемого, и не мешать этому, не пытаться влиять на таинственное варево жизни – в сей простой истине и заключался весь смысл верховного руководства и его успех. Конечно, исповедовать данную истину, удобную для любого, отмеченного судьбой и оказавшегося на вершине власти человека, – одно, и совсем другое – удержаться в том же убеждении в реальной, повседневной и, как это в основном и бывает, рутинной работе, – здесь уже нужна большая воля и выдержка. И в данном особом случае, когда не по дням, а по часам разгорается чуть ли не общегосударственный ненужный скандал, он с некоторой долей иронии велел своим помощникам переправлять все относящееся к неприятному делу в ведомство Михаила Андреевича, тем более что в последнее время натиск лично на него усилился. Пришло коллективное письмо видных академиков, писали отставные генералы, возмущались известные писатели и артисты, все требовали от него вмешаться лично и расставить точки, – требовали по наивности невозможного в его положении. Он даже принципиально не стал читать скандальную статью, лишь ознакомился с ее сутью в кратком изложении, и уже на другой день после своего распоряжения, взглянув на вошедшего Суслова, сосредоточенного и целеустремленного, с тоненькой папкой в руках, он сразу, по одному его виду и выражению лица понял, что вел и ведет себя единственно правильно и что хорошо иметь рядом неподкупных и честных соратников вроде Михаила Андреевича или Юрия Владимировича, знающих дело людей, прошедших большую и трудную школу партийной борьбы и жизни.
– Прости, я попросил нам не мешать, – сказал Суслов, здороваясь. – Нужно без помех обсудить, дальше, пожалуй, тянуть нельзя,
– Ну, что там у тебя, пожар разгорелся? – спросил Брежнев, стараясь с самого начала придать разговору полуофициальный, полудружеский тон. – Никак не возьму в толк, отчего столько шуму? Главное, что за этим кроется, – добавил он, приглашая садиться и внимательно наблюдая за Сусловым, расстегнувшим папку, извлекающим из нее какие то бумаги, письма и вырезки из газет и аккуратно, по одному ему известному порядку, раскладывающим их перед собой. Лицо второго человека в партии было спокойно и выражало легкую иронию – история, по его мнению, выеденного яйца не стоила, но в нее на полном серьезе втянулось множество известных людей и нужно было, хочешь не хочешь, реагировать, хотя дело было в другом – завязывалась сложная и далеко идущая интрига.
– Знаешь, Михаил Андреевич, давай всю эту писанину отодвинем подальше, – неожиданно предложил Брежнев, все с той же, несколько расслабленной, добродушной усмешкой, все чаще появляющейся у него в последнее время. – Лучше объясни мне на пальцах, как говорится, отчего сыр бор расшумелся, дело то пустяковое, на мой взгляд. Ну, мало ли кому какая дурь в голову втемяшится? Я сейчас попрошу принести кофе с рюмочкой коньяку. Рабочий день кончается, а я сегодня и без того вымотался. Ох и скользкий тип Чаушеску, точно угорь, так и выворачивается из рук, ни за какое место не удержишь… Давай, Миша, как между нами повелось, без особых чинов…
Быстро и коротко взглянув, Суслов выпрямился, еще раз передвинул бумаги, но убирать их не стал – они его как то привычно успокаивали, поддерживали и настраивали в нужном тонусе, да и сидевший перед ним человек был далеко не прост, хотя и любил и умел прикинуться. В его руках была сосредоточена сейчас огромная власть, и на него старались повлиять самые разнородные силы не только в близком окружении, в своей стране, но и во всем мире, и каждый раз нужно было решать, говорить ли с ним совершенно откровенно или вначале легонько прощупать, хотя и это было опасно. Несмотря на свою кажущуюся мягкость и демократизм, глава государства был предельно хитер и осторожен, обзавелся многими другими советниками на стороне, может прикинуться и совсем этаким простачком, а затем дело примет такой оборот – только ахнешь. Тот покладистый, со всеми доброжелательный Леня, рубаха парень, ухитрявшийся так долго обходиться без врагов, с восшествием на высшую ступень власти как то незаметно потяжелел, и вокруг него тотчас образовалась невидимая силовая черта – переступить ее было не просто даже самым близким его соратникам и друзьям; здесь уже начинала действовать область подсознательного. Как бы глуп ни оказывался папа римский после избрания, а умнее его быть все равно было нельзя, не полагалось – подобное никому и никогда не прощалось и не прощается. И потом, надо было помнить, что неусыпный страж и оградитель государства от всяких пороков и заблуждений, тот же дорогой Юрий Владимирович, спит и видит себя в роли верховного пророка и вождя и уж если сам не слушает все высшие кабинеты и в Кремле, и здесь, на Старой, то обязательно пишет впрок, недаром с таким упорством пытался захватить идеологию, а сейчас усердно и беспощадно душит малейшее проявление русского патриотизма, как он выражается – русского великодержавного шовинизма, всей этой русистской швали, а прибалтийский или, допустим, грузинский шовинизм старается даже не замечать. И глава партии и государства плотно окружен его людьми, контролируется ими полностью, малейший его шаг ими фиксируется и анализируется. Впрочем, это и неплохо – в свою очередь, действует и обратный контроль.
Принесли кофе и по рюмке коньяку, соленые фисташки и нарезанный лимон. Неодобрительно покосившись, Суслов удержался, ничего не сказал, – Леонид Ильич заметил и, добродушно щурясь, что говорило о его хорошем настроении, предложил:
– Давай, Миша, не повредит…
– Спасибо, ты же знаешь…
– Ладно, ладно, у меня тоже почки и все прочее. Не верь ты этим докторам, тем более профессорам и академикам. Дружески советую относиться к их ученому трепу с большой долей скептицизма, ей ей, им тоже надо хлеб с маслом есть. Я вот совершенно здоровый человек, а их послушать – хоть заживо в гроб ложись. Ну, давай, рюмка хорошего коньяку никогда не помешает, твое здоровье. Самое главное – не набирать лишний вес, не усиливать нагрузку на сердце. Ну…
Смочив губы, Суслов отставил рюмку, пососал краешек лимонного кружка, затем попробовал кофе – подобные излишества давно были запрещены ему, о чем его старый, еще по югу, соратник и товарищ, а ныне высшее руководство, отлично знал, хотя считаться с таким, по его мнению, пустяком не находил нужным. А скорее всего, давно все забыл, сосредоточен только на себе, на своем состоянии. Ну и на доброе здоровье, от главного не увильнет, трудного и опасного разговора все равно не избежать. Да, пожалуй, и опасаться особо нечего, тоже неустанно печется о здоровье, думает, пожалуй, и о смерти (а кто о ней не думает и кто ее не боится?), через три месяца день рождения, пора подбодрить его новой висюлькой. Что делать, таков человек, иным он уже не будет, а колесницу, как и положено, тащить другим. И другим решать извечно проклятый русский вопрос, хорошо бы отодвинуть его куда нибудь в следующий век, пусть бы в мир пришли иные силы, появились бы совершенно новые проблемы и тенденции.
С удовольствием выпив коньяк и вкусно пошлепав губами, Леонид Ильич отхлебнул кофе.
– Так вот, – сказал он, нащупывая и продолжая оборвавшуюся было нить разговора, – самое главное держать вес и не нагружать излишне сердце, и тогда гуляй себе – живи хоть до ста лет. Ты что сегодня к завтраку ел?
– Ничего особенного, я стоик, – засмеялся Суслов. – Овсянку и паровую котлетку. Телячью, говорят… Ну, и стакан ряженки.
– Ты смотри, обильно, обильно, – покачал головою Леонид Ильич. – А у меня сегодня на завтрак был салат, яйцо и чай – разгружаюсь. А почему ты такой сухой? Скажу я тебе, Миша, по партийному честно – это форменный непорядок!
– Непорядок, – согласился Суслов с готовностью, подлаживаясь в тон хозяину. – Что поделаешь, у каждого своя судьба, право, меня это мало интересует. Понимаешь, очень не хотелось бы обременять тебя всякими скандальными мелочами, у тебя и государственно важных дел сверх всякой нормы, все в восхищении от твоей выносливости, это уже сложившееся общее мнение. Но что поделаешь… Ты хозяин, голова в нашем государстве и должен хотя бы ознакомиться – имеется в виду злополучная статья ярославского выскочки. Ты видишь, и академики поднялись, раскололись на две партии – пишут прямо тебе… Академики! Шолохов тоже тебе строчит. Писатели привыкли без умолку скандалить, им хлеба не надо, лишь бы побузотерить, привлечь внимание! Всех опять поднял на дыбы этот вечно неразрешимый русский вопрос…
В первый раз Леонид Ильич глянул из под бровей остро и настороженно и поставил чашку с кофе перед собой.
– Русский вопрос? – спросил он с некоторым даже недоумением. – Что, очередной анекдот вроде ондатрового заповедника? Мне Андропов вчера рассказывал. Все наше коллективное руководство прозвали в народе ондатровым заповедником, мол, все как один, по примеру самого генсека, обзавелись одинаковыми шапками из ондатры, теперь издали, мол, и не различишь, разве только по росту. Как тебе нравится?
– Ну, Леонид Ильич, анекдот и есть анекдот. К сожалению, в нашем с тобой разговоре дело обстоит посерьезнее. С Андроповым я разговаривал, он тоже понимает, здесь анекдотом не отделаться.
– Тогда я с твоего разрешения закурю, – сказал Леонид Ильич, устраиваясь в кресле удобнее и одновременно нажимая кнопку звонка.
– Леонид Ильич, ради Бога, не надо, тебе же нельзя, не надо! Виктория Петровна сколько раз просила, не надо. – Суслов, увидев иронически-упрямое выражение на лице хозяина, сожалеюще поджал губы, опустил глаза на бумаги перед собой, стал ждать, пока помощник принес сигареты, пепельницу, дал хозяину прикурить и, оставив пачку сигарет и зажигалку на столе, бесшумно вышел, беззвучно притворив за собою дверь.
– С твоего разрешения я выскажу свое мнение по поводу нашумевшей статьи, – сразу же начал Суслов, слепо глядя в лицо явно наслаждавшегося сигаретой главы государства и твердо намереваясь не дать разговору уйти в сторону. – В ней, на мой взгляд, затронуты основные опоры нашего советского общества и государства, ощущается явная тенденция их расшатать…
При столь серьезном и неожиданном повороте разговора, умело избегаемого им до сих пор, Леонид Ильич еще раз позвонил, попросил еще по рюмке коньяку и шумно вздохнул.
– Так уж и опоры, – покосился он в сторону собеседника, на его тонкие, нервные пальцы и, не скрывая недовольства, откинулся в кресле. – Ну, что делать, давай, давай. Я понимаю, без крайней нужды ты городить огород не станешь.
– Я, Леонид Ильич, основную вину беру на себя, ведь этот Яковлев – из моего ведомства, бывают такие жеребчики недокастрированные. Я просмотрел, не обратил раньше на такого прыткого должного внимания. Правда, он никого из вышестоящих и не поставил в известность. Просто, пользуясь служебным положением, берет и публикует свой скандальный опус! Как это вам нравится?
Все более возбуждаясь, Суслов, забывшись, отхлебнул коньяку, поморщился, нервно двинул рюмку от себя подальше, а хозяин, наблюдая за ним, с удовольствием мастерски выдохнул несколько колец дыма.
– Хлебни, хлебни еще, не нервничай, не стоит, – посоветовал он с прежней доброжелательностью. – Самое главное, береги сердце.
– Здесь побережешь, черт бы их всех подрал! – окончательно расстроился Суслов. – Вот, сколько учим, а такие вот выскочки, особенно из молодых, на каждом шагу! Рвутся к власти любым путем, ничем не брезгуют. В данном же конкретном случае дело еще глубже, Леонид Ильич, здесь вопрос о будущности советского государства, всей нашей идеи, кто то очень целенаправленно и умно старается подорвать ее основополагающие принципы…
– Я же просил, не надо так горячо, Миша, – вновь вставил свое слово Леонид Ильич. – Думаю, на наш с тобой век этих основ с лихвой хватит. Ну, шучу, шучу, разумеется, – тотчас добавил он, встретив знакомый, холодный, как сталь, взгляд своего собеседника, умеющего быть в решительные моменты и беспощадным. – Давай самую суть, если уж нужно…
Слушая, он затушил догоравшую сигарету, тотчас сунул в рот новую и щелкнул зажигалкой; его заставляли насильно вникать в ненужное и запутанное дело, оно должно было – он хорошо это знал и чувствовал – решаться помимо него и без него. В государстве, в любом случае, должен был оставаться хотя бы один совершенно независимый человек, выступающий на сцену в самый кризисный момент; это и обуславливало гарантию прочности любой власти, порядка и стабильности, и если сам Суслов сейчас настаивает…
– Дай ка, Миша, дорогой мой Михаил Андреевич, сию зловредную статейку, – попросил Леонид Ильич, смиряясь с обстоятельствами и заранее себя жалея, – какую то часть жизни придется потратить на пустяки, хотя без подобных мелочей тоже невозможно обойтись. – Я быстро посмотрю, все равно ведь допекут, ты прав. Шолохова черт в Москву принес, требует встречи. Любопытно…
Суслов тотчас и извлек из своей папочки сложенный вчетверо разворот статьи, встряхнул, расправил, передавая Брежневу, и тому в глаза сразу бросились многочисленные пометки и подчеркивания, густо расставленные вопросительные и восклицательные знаки.
– Серьезно поработал, – пробормотал Леонид Ильич, то ли с одобрением, то ли наоборот, углубляясь в чтение; подозрительно покосившись на главу государства, Суслов помедлил и тоже стал просматривать очередные бумаги, скрепленные в один блок, стал привычно и быстро их перелистывать. «Притворяется или в самом деле в руках не держал? – подумал он, продолжая изредка поглядывать в сторону Брежнева. – Все мы, конечно, не молодеем и приходится думать о своем здоровье, но уж Леня всем нам пример, бережет себя образцово. Неужели и впрямь не читал? Такой выдержке можно только позавидовать!»
Тут он слегка пожал плечами, в жизни ничему удивляться не стоило. Старый и проверенный соратник, ступив на самую вершину власти, не мог не высветиться своими ранее скрытыми и глубоко запрятанными до поры до времени тайнами характера – по другому в таком головокружительном взлете и быть не могло. Здесь нет никакой катастрофы, никаких загадок, никаких проблем – жизнелюб, все кругом гремит и мечется, а у него, пожалуй, баба на уме… Феномен! Неужели ему еще так важны бабы? Не так давно и Андропов намекнул, правда, со свойственной ему, когда дело касалось таких высот, чрезвычайной осторожностью, что та самая знаменитая примадонна из Академического дурно влияет на генсека, и доверительно поведал о ее родословной, о какой то древнейшей дворянской фамилии, о том, что она сейчас одинока, хотя и имела двух мужей, и вокруг нее много темного и загадочного, почти фантастического, и вроде бы имеются сведения, что она поддерживает и финансирует тайное общество русских фанатиков националистов, что у них есть свой печатный орган – на днях ему должны были положить на стол все номера их самиздатовского журнала. Любопытно бы взглянуть, как далеко и в самом деле зашел процесс, подумал Суслов, и на его бесстрастное лицо набежала легкая тень. А может, и прав академик Игнатов, человек, впрочем, независимый и симпатичный, хотя порой и труднопереносимый, и пора подводить черту? Или – или? Ну уж дудки! При своей жизни он этого не допустит, несмотря на разных мерзавцев, многожды купленных и проданных Солженицыных, Сахаровых и всякую мелочь, несмотря на их зарубежных покровителей, на всю масонскую свору. Пожалуй, не многим пока известно, что осуществляется один хорошо продуманный план разрушения новой прогрессивной цивилизации, единственно способный спасти будущее человечество от вырождения и гибели. Возвращение монархии? Ха ха! Монархия продула все подчистую в вечной гибельной игре Востока и Запада, бросила величайшую державу мира на разграбление, и только коммунисты смогли остановить этот почти необратимый процесс. Никакая наука не впрок, Запад вновь вынянчил и бросил на прорыв еще одну бешеную свору своих псов, всяческих Солженицыных и Яковлевых, притом действуя предельно согласованно, действуя тайно и изнутри самой партии, как бы заботясь о ее чистоте, а порой, – пользуясь обстоятельствами, смягчением политического климата, – открыто враждебно, подобно всяческим русскоязычным бумагомарателям, – развелось их на святой Руси видимо невидимо, дави – не передавишь. Значит, нужно согласиться с тем же академиком Игнатовым в порочности самой идеологии коммунизма, основанной якобы в России прежде всего на подавлении и вечном духовном рабстве русского народа, на вольном или невольном геноциде русской нации. Конечно, академик прав в одном – русский вопрос когда нибудь обязательно встанет во весь свой рост, и уже нельзя будет отмахнуться, тут уж высветится и так называемый еврейский вопрос – один из самых деморализующих прогресс в двадцатом столетии, вопрос, высосанный сионскими мудрецами из своего пальца. Заинтересованным в хаосе мировым силам ничего не стоит связать этот пресловутый вопрос с самым естественным проявлением национального достоинства у любого народа мира, начиная от аборигенов Аляски и кончая каким нибудь карликовым племенем в африканских тропиках, и тотчас завопить на весь мир об антисемитизме. Попробуй потанцуй не в их стиле, тотчас обвинят в юдофобии. А что касается русских, переплетенных историей с иудаистской идеологией еще с хазарских времен, то тут и говорить нечего, здесь уже что то вроде кровной любви и ненависти, малейшее движение в одном организме тотчас вызывает бурю в другом, но только попробуй сказать об этом тому же милейшему Леониду Ильичу или хотя бы товарищу Андропову… Можно представить их реакцию, здесь уже налицо эффект лошади и всадника, не только ведь Солженицыны и Сахаровы норовят вскочить на хребет тяжеловесу ломовику – русскому народу, охотников хоть отбавляй. Вот и стараются внедрить в сознание народа мысль о его неполноценности и никчемности, неспособности к государственному историческому строительству – для подобной цели тут как тут целая свора самых разномастных писак и в самой стране, и за ее обширными рубежами…
Поймав себя чуть ли не на откровенном плагиате, заимствовании сумбурно сомнительных мыслей того же академика Игнатова, он постарался предельно сосредоточиться – по роду своей деятельности он и должен был как бы аккумулировать настроение множества самых разных людей в обществе и в государстве, – большого греха он за собой не чувствовал.
Глухо и недовольно прокашлявшись, Брежнев подчеркнуто аккуратно сложил и отодвинул от себя газету, отхлебнул коньяку, привычно пошлепал большими мягкими губами и, продумывая положение, некоторое время молчал; как бы забыв о присутствии рядом постороннего, он рассеянно посматривал по сторонам, по стенам и книжным шкафам, продолжая тихо покашливать.
– Закручено весьма и весьма затейливо, – сказал он неопределенно и в то же время довольно уверенно. – Шельма! Каков молодчик, а? Придется разориться и выкурить еще одну…
– Стоит ли из за всякого идиотизма? Да твое здоровье…
– Ладно, ладно, Миша, – оборвал Леонид Ильич, переходя совсем на домашний тон, как с ним нередко случалось, если решение уже было найдено, и Суслов, с ничего не выражающей улыбкой, быстро взглянул ему в глаза. – Интересно, кто ему сочинял?
– Говорят, сам…
– Что он, Ленин, что ли? – с некоторой иронией спросил Брежнев, вызывая одобрение собеседника, и сунул в пепельницу очередной окурок. – Открывал бы хоть что нибудь новое, а то черт знает какие азы, послереволюционная архаика. Время то давно ушло вперед, тоже мне теоретик! При чем здесь кулацкая идеология, лапти, онучи и все прочее? – Он взглянул на пачку сигарет, помедлил, с усмешкой глянул на собеседника, придвинул поближе. – И вообще, скажи, какого черта этот твой ярославский Яковлев полез в литературу? Своих дел мало? Славы захотел?
– Если хочешь знать мое мнение, Леонид Ильич, то мы столкнулись с началом еще одного вполне осознанного наступления на наши национальные устои, – быстро сказал Суслов. – Здесь много серьезнее, чем кажется на первый, поверхностный взгляд, серьезнее, чем вся солженицынщина, вместе взятая! Здесь от лица партии в русское общество, в нашу советскую интеллигенцию, нарождающуюся после войны, как бы к этому ни относиться, именно в нарождающуюся национальную и культурную элиту брошено огульное обвинение в ее кондовой косности. Попросту говоря, здесь оскорбление национального чувства целого народа. Только только у нас в острейшем национальном вопросе стало многое сглаживаться и притираться, как тотчас же уловили. И удар наотмашь, из самого неожиданного места. Если хочешь, здесь налицо попытка испытать крепость самой партии. Если не предпринять решительных и конкретных мер, начало ее кризиса…
– Ну, Миша, не горячись, – попросил Брежнев, глядя как то особо пристально и пусто. – Конечно, ты человек страстный, но чересчур уж круто заворачиваешь. Ты не серчай, нужно иметь весьма богатую фантазию – придумать такое… а?
– Почему же? – внешне спокойно и суховато спросил Суслов. – Основу, костяк, подавляющую физическую массу партии составляют именно русские, данного факта отрицать никто не сможет, да и не станет. И вот именно они, русские, все больше осознают, что являются донорами не только для всех остальных народов Союза, но еще и для многих стран мира, а их за это еще и презирают. Да, да, Леонид Ильич, изумляться здесь не приходится, война многое изменила в народной психологии, люди начинают испытывать потребность в осмыслении происходящего с ними. Слепая вера кончается. Почему, например, у русских нет своего национального правительства, а у той же карликовой Латвии, Эстонии, никогда на исторической карте не существовавших до революции, есть и свой ЦК, и многое другое…
– Прости, дорогой учитель, при чем здесь статья какого то заумного выскочки из ярославской глуши? – спросил Брежнев, начиная испытывать просыпающийся интерес к разговору, к самому собеседнику и несколько оживляясь. – Там, в его писанине, вроде бы все со строгих марксистско ленинских позиций…
– В том и секрет! – подхватил Суслов с еще большим вдохновением, и в глазах у него появился беспокойный блеск. – Статья с двойным дном! Бьет вроде бы по тенденциям воспевания архаических, отживших свое социальных отношений в нашем обществе, а наиболее сильный удар приходится по начинающим оживать русским патриотическим течениям, прежде всего в литературе и философии. Я уже говорил, что сей процесс стихиен и неподконтролен никаким властям, никаким верхам, просто в него необходимо умело внедряться и направлять его в нужное русло. А не так вот – обухом по башке, искры из глаз! На такой удар, рано или поздно, последует ответный, мы даже не в силах спрогнозировать, когда и откуда он грянет…
Заметив догоревшую до мундштука очередную дымящуюся сигарету, Брежнев удивился, почему то почти по детски обиделся, решительно достал еще одну и вновь прикурил.
– Следовало ожидать именно подобной, бурной реакции русской патриотической общественности, она последовала мгновенно, – продолжал гнуть свое Суслов, отмахиваясь от плывущего в его сторону кудрявого облачка дыма и стараясь не замечать явные признаки нетерпения у главы государства. – Здесь тебе, Леонид Ильич, придется брать ту или иную сторону. Разумеется, в защиту автора статьи тотчас выступили самые космополитические, разрушительные силы. Решать тебе, Леонид Ильич, я лишь должен со всей определенностью высказать свое мнение. Поссорить партию с русской патриотической интеллигенцией, развести их по разные стороны баррикады нельзя – смертельный номер.
– Решать будем вместе, – неожиданно резко и даже как то враждебно возразил Брежнев. – Не ищи, Михаил Андреевич, дураков. Наворотили скопом, а кряхтеть одному? Дудки! У меня забот и без того хватает, да еще нацепить на себя разные дрязги? В них сам черт ногу сломит. Пожалуй, и тебе на шею здесь все полностью вешать не следует. Надо собраться и коллективно подумать, послушать других, очень уж ты мрачно все преподносишь, многое я впервые слышу… Какой же здесь порядок? Правда, мне кое кто уже пытался втолковать нечто подобное, но высказываются и противоположные мнения, заметь себе, совершенно противоположные. Нужно, очевидно, выработать примирительную политику в таком важном вопросе, так?
– Нужно прежде всего лишить нашего ярославского пройдоху возможности вбить клин еще глубже, – решительно сказал Суслов, как нечто давно и окончательно им продуманное. – Отправить его куда нибудь в область, а то, пожалуй, и в район, пусть вначале поварится в сельсоветах, колхозах, что ли, практики наберется, докажет свои способности, а молоть всякую чушь и без него найдутся.
– Ну, ты уж, Миша, пожалуй, чересчур, – задумчиво заметил Брежнев, и у него в голосе вновь появилась трудноуловимая размытость. – А вот Андропов другого мнения – очень высоко ценит этого писателя. Характеристика у него иная – мол, очень способный, только увлекающийся человек, проверенный коммунист. Он совсем под другим углом зрения подает…
Собирая и складывая бумаги, Суслов коротко взглянул, фыркнул, потянулся за газетой со скандальной статьей, развернул ее и сложил заново, по своему, и упрятал туда же, в свою папочку, аккуратно привычно застегнул ее; он как бы еще больше подсох и как то словно отодвинулся далеко в сторону, хотя и продолжал оставаться на прежнем месте.
– Андропов и обязан по своей работе знать многое, нам, простым смертным, неизвестное, – быстро сказал он. – Только знать слишком мало в данной ситуации, а его конкретное предложение, реальный вклад?
– Он уже вроде переговорил кое с кем, – сказал неохотно Брежнев. – Мол, человек проверенный, отправим его послом в Канаду от греха подальше и дело с концом. Язык знает, сразу перестанет дурью маяться, с Белинским соперничать. Как ты относишься к такому варианту?
– Я пока, Леонид Ильич, об этом не думаю, – сухо, показывая свое несогласие, отозвался Суслов. – Человек из моего аппарата, а меня даже никто не спрашивает, так? А если уж до конца, то не слишком ли далековато, тем более без присмотра? Если он здесь, у всех под носом, сумел наворотить бурелому, то как же там? Конечно, у Андропова руки длинные, но ведь – посол! Суверенная единица! Не слишком ли жирно?
– Гляди ка, – обрадовался Брежнев. – Я почти то же самое сказал Андропову, не слишком ли отдаленно, мол, не жалко ли? Человек с кулацкими пережитками борется, а его в самое пекло капитализма и частнособственнической психологии, не взвоет ли, бедняга, от тоски? Ну что вы, говорит, товарищ генеральный, пусть набирается мудрости, совершенствуется в нашей тяжкой борьбе… Ну, как тут не задумаешься?
– Мне можно идти, Леонид Ильич?
– Ты ничего не ответил… Обиделся, что ли? Брось, ты же знаешь, без твоего одобрения ничего не проходит…
– А что я могу ответить? – спросил Суслов с застывшим и неприятным лицом, похожим на слепое отражение в зеркале. Он уже уловил нехитрую двойную игру главы государства, и провести или обмануть его в подобных делах было просто невозможно. – Да ради Бога, пусть забирает этого умника к себе хоть бы и Громыко, подарочек в его внешнюю политику отменный. Но вот Шолохова я бы, Леонид Ильич, посоветовал принять, надо с ним поласковее поговорить. И тянуть не следует, многие бы притихли, успокоились.
– Шолохов, Шолохов, – проворчал Брежнев. – С одной стороны Шолохов, с другой Симонов или Евтушенко, и все гении, не слишком ли много их у нас развелось? Ткнешь пальцем, непременно попадешь в гения, а? А может, послать их всех подальше?
– Нельзя, Леонид Ильич, гении же, как же без них? – удивился искренней досаде хозяина Суслов, явно отчего то повеселев, – у него в этот момент в голове окончательно выстроилась картина происходящего на самом высшем уровне, вырисовывались две взаимоисключающие силы, тяготеющие к разным полюсам, зримо сгруппировались наконец то, в конкретных личностях, и Громыко с Андроповым и Гришиным окончательно определились, но своими мыслями и выводами он не поделился бы ни с одним человеком в мире. И еще он подумал о необходимости каким либо тонким способом уведомить генсека о неощутимой, нежнейшей паутине, сплетенной людьми Андропова вокруг прославленного Академического театра и его ведущей актрисы – Ксении Васильевны Дубовицкой. А может быть, этого и не стоит делать, тут же засомневался он, ведь самая выигрышная, неуязвимая позиция – просто ничего не знать и исподтишка наблюдать за всем происходящим со стороны, не упускать из поля зрения ни одной детали, ни одной мелочи и держать нити подлинной власти в своих руках. Всепроникающий Андропов весьма недоволен сближением главы государства и партии с этой выдающейся актрисой, он считает ее русской шовинисткой. Особенно же зол на нее за материальную поддержку какого то вновь появившегося русофильского кружка – как всякий просвещенный еврей, пописывающий душеспасательные стишки, мнящий себя солью и пупом земли, он вольно или невольно, но всегда безошибочно определяет и поддерживает только своих, он и любую опасность ощущает тысячелетним инстинктом, тотчас начинает рассматривать ее как непосредственную угрозу для себя, старается выявить и подавить ее носителей в самом зародыше. В странно непривычной ситуации с актрисой из Академического тоже следует ожидать весьма неординарной развязки. Ведь ходят поистине фантастические слухи о сказочных изумрудах и бриллиантах у актрисы, доставшихся ей от какой то отдаленной родственницы, бывшей фрейлины при российском императорском дворе, подаренных той то ли одним из великих князей, то ли самим императором…
Здесь у Суслова, пытавшегося утихомирить некстати разбушевавшееся воображение, прорисовалось перед внутренним взором некое видение. Вместо хорошо знакомого, всегда спокойного, флегматичного и предсказуемого Леонида Ильича (как можно было осуждать его за такую зажигательную женщину, как Дубовицкая!), глубоко и искренне страдающего за своих непутевых детей, прорисовался некто абсолютно неизвестный, надменный и неприступный, с сатанинским пронизывающим взглядом, как бы бросающий вызов всему сущему. Суслов даже несколько изменился в лице, почувствовал легкую оторопь, слегка тряхнул головой, и воздух перед ним прояснился.
Весь остальной день прошел у Михаила Андреевича в довольно странном и отрешенном состоянии, он никак не мог перебороть себя и включиться в конкретную работу, и он то и дело возвращался в мыслях к разговору с академиком Игнатовым и во многом начинал соглашаться с ним. Почти каждый, выбившийся на самую высшую ступень в партии и государстве, полагал, что истинная власть заключена прежде всего в нем самом; более осторожные и прозорливые (их было не так много) считали, что властью являлись стоявшие на служебной лестнице выше над ними и что власть некий определенный мистический центр, прежде всего сам генсек.
Вновь пялясь в темный потолок, Михаил Андреевич саркастически оскалился, что должно было изображать насмешливую улыбку. Их, удостоенных и отмеченных высшей судьбой, было совсем немного, их можно было пересчитать на пальцах одной руки, начиная с самого первого, гениального революционера и разрушителя старого мира, величайшего, по сути, циника, лицемера и демагога, холодного прагматичного мужа и нежнейшего, даже сентиментального сына, почему то всегда считавшего, что других матерей, кроме его собственной, на свете не существует или, в крайнем случае, им безразлично, когда их детей калечат, уродуют и даже убивают, что они просто родильные автоматы, созданные природой для удовлетворения сжигающих его бесплодных страстей и амбиций. Он не знал русской жизни, ненавидел Россию и русских еще похлеще Троцкого, а вот сколько лет продолжает оставаться защитником, радетелем и освободителем народа, русского крестьянина. Как говорится, неисповедимы пути Господни…
Пришедший ему на смену грузинский полуграмотный семинарист привнес в систему высших властных норм и взглядов особую восточную мудрость – необходимость методического выравнивания людской нивы путем усекновения побегов, переросших общий, узаконенный господствующей на данный момент идеологией, уровень, он постиг наново давно забытую старую мудрость и стал выполнять подобную специфическую работу чужими руками, как правило, руками своих потенциальных соперников. Сменяясь, волна шла за волной, а он, кормчий и пророк, умело регулируя и направляя круговые властные движения, придавал им необратимый характер стихийности, но в отличие от своего предшественника он заложил в основу пиршества жизни идею собирания и укрепления империи, преданной и разрушенной его бесноватым учителем, вознамерившимся с кучкой безродных бродяг и политических проходимцев, тоже ненавидящих Россию с патологической лютостью, обрести собственное бессмертие. И ведь недаром сам Адольф Гитлер, попытавшийся уничтожить Россию и стереть с лица земли русский народ, присвоил Троцкому, одному из самых доверенных соратников Ленина, титул почетного арийца и звание штандартенфюрера СС. Поразительно, сколько еще тайн скрывается во мраке прошлого… Да, второй, незабвенный Иосиф Виссарионович, с восточной мудростью в крови, оказался куда умнее, постарался вернуться на круги своя, и в процессе уже необратимого разрушения генетических кодов сотен народов, выверенных тысячелетиями, сработал восточный инстинкт незыблемости в сменяемости вина и крови, всякий раз увеличивающих своим осадком материнскую твердь, на которой становилось все привольнее и безопасней исполнять танец лихого джигита, танец подравнивания неспокойной человеческой нивы. Но и первый, и второй твердо и бесповоротно уверовали, что власть прежде всего они сами, их воля, их разум, их особая, по сравнению с безликим сонмом других, природа и гениальность. И оба жестоко поплатились за свою нелепую самонадеянность и нравственное уродство и слепоту, оба были остановлены и уничтожены в самом расцвете своих маниакально глобальных устремлений, – смерть ведь всегда останавливает разрушение и является целительницей жизни и созидания, – и то, что все ими возведенное на лжи и пороке самоослепления в собственной непогрешимости и исключительности тотчас было разрушено, осмеяно и оплевано, – безошибочный признак отсутствия в содеянном божественного промысла.
И третий, унаследовавший от них верховную власть, некто Никита Сергеевич Хрущев, в не столь отдаленных предках просто Хрущ, в переводе с малоросского на великорусский – майский жук, генетически, если идти от партийного корня, воспринял идею некоей божественной исключительности своей поистине топорной личности, вот только историческое время уже закономерно уплотнилось.
Он был остановлен и отстранен на обочину гораздо быстрее и бескровнее – после императорского трона кресло генсека становилось еще одной самой популярной и престижной вершиной, и к нему всей предыдущей эпохой уже была выстроена длиннющая очередь жаждущих. Претенденты, смертельно ненавидя друг друга, с натугой, по старчески кашляя и чихая, жарко дышали друг другу в затылок. Всех никак невозможно было пропустить даже через сию усовершенствованную жертвенную машину, и, как всегда, трагедия заканчивалась фарсом. Высокая идея подвига в преобразовании мира выливалась в биологический процесс, в проблему обеспечения работы пищеварительного тракта у очередного генсека, обыкновенные и естественные проявления довольно посредственной мыслительной деятельности рассматривались и изучались многочисленными учеными и философами как нечто гениальное, воспевались поэтами и художниками, классифицировались, увековечивались и закладывались в почти неприступные хранилища – любая мысль, любое слово, исходящее от самого непогрешимого, не подлежали сомнению. Народ бросал на обслуживание и поддержание бешеной активности все разраставшейся властной пирамиды все свои силы, давно уже подорванные непрерывными встрясками и немыслимыми перегрузками.
Нет никакого сомнения, как утверждал ученый академик, что и четвертый, очередной генсек нес в крови все ту же направленность и чувство божественности и непререкаемости своей власти, и, однако, самые чуткие сразу же ощутили после очередной смены некое непривычное дрожание надкремлевской атмосферы. И в самой четкой и безжалостной партийно государственной машине все ощутимее стали слышаться посторонние, непривычные, почти не свойственные даже хрущевским временам скрипы и шорохи, странное игривое попискивание и потрескивание самого природного электричества, накопившегося Бог весть как в партийном организме и теперь искавшего естественного выхода. Одним словом, все оставалось как было, и в то же время все уже пребывало в другом качестве и измерении, в непривычном и нехорошем предчувствии неизвестных перемен, – вот это и являлось самым настораживающим.
Перебросившись на другой бок, Михаил Андреевич постарался заснуть и опять не смог, прислушался к тишине вокруг и тоскливо зевнул.
Да, да, сказал он себе, многое становится непривычным, приходится приспосабливаться. Сам очередной генсек, впервые в советской истории сменивший своего предшественника насильно, оставил его, его близких и родных живыми и здоровыми, и, что было для многих весьма подозрительным, оставил их относительно свободными в своих поступках и действиях, и тут уж волей неволей лезло в головы, что сам очередной генсек совмещал в себе как бы две разные личности, взаимоисключающие друг друга. Да, видимо, так уж распорядилась в его организме сама природа, разделив его на две половины, на два разных лица. В одном качестве он был четкий, высшего ранга чиновник, безукоризненно выполняющий свои высокие обязанности, в другом же, в свободное от работы время, превращался в простого смертного, обуреваемого не только неудержимой страстью охотника, любовью к быстрой езде (непременно сам за рулем!), даже и после рюмки другой, что приводило охрану в отчаяние, но и не чуждавшегося побывать в гостях у старых знакомых на крестинах или именинах. А то и вообще мог на денек другой исчезнуть, и тогда о его местопребывании знали лишь самые доверенные из помощников.
И никто подобного поведения первого лица в государстве не осуждал и не мог осуждать, дело было житейское, есть возможность – можно и повольничать, годы не ждали, часы тикали себе да тикали, срывались в провальную бездну, почему было не взять от жизни того, что завтра ни при каких титулах и привилегиях нельзя будет получить… Так уж устроено, в главном жизнь не подчинялась никаким партийным решениям, никаким карательным службам. Пришла пора – будь ласков, закрывай глаза и ложись в передний угол, но кто осудит живого, пусть и грешного? Пусть, мол, негромко говорили и думали самые сердобольные, наверстает упущенное в простой и теплой человеческой жизни, не надо здесь никаких надуманных конфузов, ведь наблюдается и другая сторона. Очередной глава государства примерный, по крайней мере внешне, семьянин, заботливый и страдающий отец, возглавляет и опекает клан многочисленных родственников и по своей линии, и со стороны жены, заботливо всех их направляет и поддерживает.
Одним словом, единой, знаменитой прямой линии, постоянного подвига, когда жизнь полностью, даже в самых интимнейших ее проявлениях, принадлежит делу и борьбе партии и зависит только от служения великой идее, здесь не получилось, – много раз выверенная и отлаженная система почему то дала сбой. И самое главное, досадный вывих был тотчас отмечен и зафиксирован, по утверждению академика Игнатова, опять таки пока неосознанно, на самом чутком в мире барометре общественного подсознания – в стихийном хранилище непредсказуемых толчков, взрывов и перемен в мире, неподвластных никаким теориям ученых и философов. И Михаил Андреевич вторично за последние сутки почувствовал на себе чей то пронзительный насмешливый взгляд, от неожиданности вздрогнул и сел на своем ложе, ощущая частое сердцебиение.
«Кажется, я все таки задремал», – подумал он с некоторым облегчением, вновь осторожно опускаясь на подушку.
Генсек страдал бессонницей и боялся ее, – волей неволей приходили ненужные и вредные для здоровья мысли, пугающими призраками вставали вопросы, не имеющие ответа, – каждый раз они были беспощадны и нелепы. Он глядел в теплую тьму перед собой и впервые чувствовал давящее, беспредельное одиночество, хотя совсем рядом посапывала жена, давняя и верная спутница жизни, ей он был благодарен за ее женскую мудрость и терпение. Но и ее сейчас не существовало, росло чувство одиночества, и впервые с пронзительной ясностью он сказал себе, что жизнь прошла. И даже не сказал или подумал сам – истину с холодной бесстрастностью возвестил ему некто посторонний, в нем постоянно присутствующий и исчезающий лишь в самые безрассудные моменты.
«А почему, собственно, прошла?» – спросил он себя, цепляясь за смутный и робкий призрак надежды, и тут же, слегка пожав плечами, заметил себе, что зря мучается одним из самых глупейших вопросов. Прошла, потому что проходит все, и изменить ничего нельзя. Вечной остается лишь одна власть, и потому так трудно расставаться с жизнью, но опять таки – кто же может сказать, что такое власть и у кого она в самом деле в руках? Опять нелепый вопрос, теперь уже с издевочкой над собой усмехнулся он, власть есть власть, и она везде и во всем – обыкновенный порядок жизни, установленный ею самой для собственного продолжения и безопасности. Конечно, слишком общо, неопределенно, наивно, однако что же делать? У кого, например, подлинная верховная власть в нашей гигантской, пугающей весь мир своей непредсказуемостью, загадочной стране? У него самого, бывшего землемера Лени Брежнева? Тогда что вынесло его к вершинам власти и кто тому способствовал? Не нашлось более талантливых, более способных? Как бы не так! А значит, настоящая власть у того или у тех, кто ее распределяет. И последний российский император, и сам Владимир Ильич, и товарищ Сталин, да и тот же Наполеон, всегда думали, что власть они сами, и всегда ошибались. Жизнь тут же доказывала обратное. У каждого из них была своя беспредельная власть над жизнью и смертью тысяч и миллионов других людей, но как только он исполнял ему предначертанное, его тут же убирали, и власть передавалась другому – в этом соблюдался неукоснительный, безукоризненный порядок. И так будет всегда, так определено неподвластными человеку силами. Есть, очевидно, и некий центр, неподконтрольный людям, его свойства и параметры определить невозможно. Может быть, просто разыгралась фантазия от бессонницы, но что мы знаем о потустороннем, недоступном живым мире, хотя не исключена и некая тайная мировая организация вроде тайного мирового правительства, не имеющего конкретного облика и постоянного адреса…
Подобные смутные мысли одолевали его и раньше, особенно в послеполуночную пору, он отбивался от них как мог, но сегодня все приобрело гипертрофические размеры, разговор с Сусловым даром не прошел, Миша хоть кого допечет.
И Леонид Ильич, накурившись и наглотавшись снотворного до одури, сейчас отчаянно жалел себя, мысли рвались, путались, он говорил себе, что не может больше выносить таких тисков, ведь невозможно было сделать ни шага в сторону, все только по регламенту «от» и «до», а ведь он еще мужчина, в нем до сих пор буйствует плоть и ее никакими бассейнами и охотами на заповедную дичь не усмирить, и если бы не Стас, обладающий просто фантастическими способностями претворять в реальную действительность самое невозможное, жизнь стала бы и вовсе бессмысленной – читать коллективно отредактированные чужие тексты можно выучить и попугая. Пусть и Стас по службе подчинялся своему строгому начальству, обязан был в каждой мелочи отчитываться, главное в другом – уж в людях он редко ошибается. Со Стасом они нашли общий язык, он предан, умен, тактичен, умеет держать язык за зубами. Здесь, если уж на то пойдет, можно товарищу Андропову и намекнуть слегка, что незаменимых не бывает и нечего совать нос в чужие дела, даже если он считает своей неукоснительной обязанностью все на свете знать, видеть и даже корректировать. Какое ему, скажем, дело до интимной жизни генсека, что за дурацкая подозрительность! Ну, актриса Академического, что дальше? Приглянулась именно она, а не другая, разве возможно понять причину?
Само собой, продолжал накачивать себя окончательно разволновавшийся Леонид Ильич, от недреманного церберского ока ничего не укроется, черт с ним, такова должность, но только пусть попробует сунуться не в свое дело, посвоевольничать, заложить запасец на всякий случай, очень и очень просчитается, надо будет ему, не мешкая долго, указать, что и за ним тоже не все гладко, вот и со Щелоковым на ножах, чего, спрашивается, не поделили? Здесь давать верха ему нельзя, слишком жирно, возомнит сверх всякой меры. И хорошо, что завтра пятница, важных дел не предвидится, пока затишье стоит, можно отправить всех сразу в Завидово, а самому со Стасом и сделать небольшой крюк, завтра его дежурство, и надо его с утра еще раз предупредить.
Сквозь штору стало сильнее просвечивать, и Леонид Ильич, сам того не ожидая, спокойно и быстро заснул, вернее, забылся, К десяти он был на своем рабочем месте в кремлевском кабинете, и, едва Стас положил на стол, на раз и навсегда определенное для этого важнейшего хозяйства место, папку с необходимыми на сегодняшний рабочий день документами, Брежнев остановил его и, слегка улыбаясь, негромко сказал:
– Сегодня после работы прямо в Завидово. Отправь всю нашу ораву сразу, а мы с тобой сделаем небольшой крюк, заглянем в Прохоровку. У тебя все готово, Станислав Андреевич?
Непривычно выжидая, выпрямившись, Казьмин молчал, и Брежнев сразу понял, что он хочет что то сказать, но не решается. «Славный малый, – тепло подумал глава государства, давно испытывающий к своему доверенному стражу даже нечто отцовское. – Преданный, проверенный, только вот чрезмерно осторожный. Даже как то намекнул о прослушивании генсековских апартаментов, сейчас, пожалуй, и не хочет поэтому говорить…»
Окончательно приходя в бодрое и даже превосходное настроение, Брежнев сказал:
– Ладно, Стас, не дури. Что там еще?
– У меня все в порядке, – не меняя приветливого, слегка застывшего выражения лица, ответил Казьмин. – У Ксении Васильевны до двадцатого спектаклей нет, а репетировать она может в любом месте. Пожалуй, что главреж Академического, Рашель Задунайский, понял наконец, что великой актрисе нужна иногда полная свобода, – здесь генерал позволил себе некоторую иронию. – Меня другое тревожит, ладно, если что, мне оторвут голову, туда ей и дорога… Вы ведь опять сядете за руль?
– Слушай, Стас, сколько тебе лет? – спросил Брежнев и, услышав ответ, даже вздохнул. – Ну вот, ты мне в сыновья годишься, а мне уже давно под гору перевалило. Я не стану лишать себя последнего светлого проблеска, неужели ты сомневаешься? Я с тобой всегда был откровенен, я тебе поверил и всегда верю. Давай раз и навсегда договоримся, не надо больше подобных разговоров. И тебе голову никто не оторвет, пусть только попробуют… а?
– Слушаюсь, Леонид Ильич, ведь…
– Вот и чудесно, – оборвал Брежнев. – Возьмем «мерседес». И никакого больше сопровождения, ни тайного, ни явного.
– Слушаюсь. У меня еще только одно…
Начиная сердиться, Брежнев, слегка сдвинув брови, молча смотрел, и генерал, хотевший сказать, что сегодня к генеральному без всякого регламента намерен пожаловать сам товарищ Андропов с предложением сменить его охрану чуть ли не полностью, в последний момент удержался, ловко увел разговор в сторону и только спросил, сообщать ли в Завидово о прибытии генсека с опозданием, и Брежнев, помедлив, словно почувствовав недосказанность со стороны дежурного генерала, согласился.
– Сообщи, конечно, что можем задержаться, причину им знать необязательно. И не положено, – добавил он и засмеялся, коротко потирая руки в предвкушении предстоящего после тяжелой, нудной недельной тягомотины. – А теперь за работу, за работу!
Оставшись один, он несколько раз прошелся по небольшому удобному кабинету. На душе было спокойно и тихо, накоротке просмотренный регламент был составлен умело, с учетом периода затишья в мире и отъезда генсека в Завидово на активный отдых. Предстояло утверждение ряда кадровых перемещений на Украине и по ряду центральных областей, предварительно уже согласованных, был намечен прием секретаря одной из европейских компартий, настоял на этом неугомонный Суслов, затем знакомство с главными событиями текущего дня, короткое выступление перед редакторами центральных газет и журналов, тоже по настоятельному совету Михаила Андреевича… Так, затем Устинов, ну, опять денег будет просить, жаловаться на Косыгина. Ничего не поделаешь, придется соглашаться, честь и слава великой державы требует немалых жертв, сила – самая мудрая политика. Что бы там ни говорили, сильный всегда прав, данной истины еще никто не опроверг. Не в силе Бог, а в правде? Ха ха, придумано пещерными монахами, не получилась нормальная жизнь, вот и оправдание. И перед людьми не стыдно, и себя не в чем корить, философия на все времена. Конечно, в большой политике необходима предельная сдержанность и осторожность, хотя самая высшая осторожность должна зиждиться на силе, право силы – вот высшая и непререкаемая осторожность.
Он остановился и, словно впервые, подробно и с любопытством оглядел свой кабинет, стол, шкафы, двери, портрет Ленина, светильники, лампу и телефоны на столе; что то происходило, он давно не испытывал такого душевного подъема, ясности мысли и такого, несколько даже насмешливого взгляда на самого себя как бы со стороны. В конце концов, ничего особенного не произошло и не происходит, он в своем кремлевском кабинете, здесь до него перебывали многие – Ленин, Сталин, посиживал здесь и Никита Сергеевич Хрущев, ну, а теперь, как и полагается, сидит он. Что такого особенного? Просто не нужно чересчур задумываться. Не каждому дано породить великую идею, но каждый может внести в ее осуществление свою толику энергии. Величайшие империи создавались неусыпными трудами десятков и сотен безымянных поколений, и никто не знает, почему одни возвышались, а другие, вечные и неколебимые, рушились в одночасье. И помещение, надо думать, Ленин определил под свой кабинет не случайно, и сам Кремль встал здесь, конечно же, не случайно, да и Россия раскинулась на таких пространствах, спаяв своей энергией Европу с Азией, тоже не случайно – здесь присутствует особый смысл и замысел некоего творящего начала, управляющего жизнью и миром, и кто поручится, что завтра, продвинувшись в космос еще глубже, человек не столкнется с новыми, переворачивающими всю старую философию истинами? Странно, он никак не может сейчас припомнить, что на этом месте было здесь до Ленина, хотя ему определенно докладывали и объясняли, хорошо помнится старичок архивариус или кто то в том же роде, надо будет вновь поинтересоваться – не та становится голова.
Впрочем, о чем это я? Ах да, несомненно, Сталина нельзя было трогать, дорогой Никита Сергеевич слишком уж близко придвинулся к самому заповедному, к эпицентру, как сейчас говорят, все думал ручки погреть и не обжечься, пустился во все тяжкие, в гробокопатели переквалифицировался. Самое поганое дело, мертвых трогать нельзя, они никому не подсудны. Сами то они управляют оттуда, где их достать невозможно. Наш дорогой и любимый Иосиф Виссарионович умудрился и после смерти заставить плясать живых под свою дудку, грандиозный спектакль в его честь с подачи Никиты Сергеевича отгрохали, чуть планета с орбиты не сорвалась. И поэтому мудрость управлять заключается прежде всего в умении не вмешиваться в естественные процессы жизни, вот сейчас главная мудрость, чтобы к вечеру мой парикмахер Сеня не нализался по своему обыкновению и сделал бы мне прическу, хотя и здесь ничего объяснить толком нельзя. Давно пора его выгнать, а вот на тебе, привык к негоднику, трое детей, жалко. И Стас давно на него зуб точит, а где гарантия, что другой окажется трезвенником? Все парикмахеры, должно быть, пьют… Пусть пьяница, зато подлинный мастер, артист, сразу на десять лет молодеешь…
День покатился и неумолимо втянул Леонида Ильича в привычный ритм, замелькали знакомые приветливые лица, зашелестели бумаги, и он, по прежнему живущий внутренним ощущением и ожиданием конца работы и приближения вечера, тотчас, по многолетней привычке, разделился как бы на два разных и непохожих один на другого человека. Один оставался ушедшим в самую сокровенную, заповедную и запретную для других глубину и как бы безмолвно и неощутимо для других затаившимся там, но именно он, этот тайный человек в нем, и был главным смыслом и сутью всего его существа, именно он таил в себе радость и таинство чувственной, физической жизни, ради чего только и стоило бороться и побеждать.
Второй же с приветливой готовностью отвечал на расспросы о самочувствии, привычно делая вид, что все понимает и во всем разбирается, старался вникнуть в самые сложные проблемы и внимательно, с явной заинтересованностью выслушивал объяснения, тут же забывая их смысл и суть.
Вернувшись после короткого визита на Старую площадь, с полуофициальной встречи, почему то не запланированной заранее, с лидерами двух африканских стран, он еще больше оживился и в близком предвкушении свободы приказал неотступно сопровождавшему его Казьмину пригласить парикмахера, но помощник доложил о только что подъехавшем Андропове, и первый в нем человек, глубинный, скрытый, уже почти вступивший в свои права, тотчас стушевался. Андропову нельзя было отказывать, он имел негласное право приходить, когда ему вздумается и без предварительного доклада и согласования. Невольно выдавая тайное недовольство, Леонид Ильич, едва поздоровавшись, тотчас закурил, и распорядитель и глава могущественнейшего в мире ведомства тотчас отметил это про себя и сказал:
– Я буквально на одну минутку, Леонид Ильич. У вас нет никаких претензий к службе безопасности? Нет ли пожеланий или замечаний?
Изобразив некоторую задумчивость, глава государства почти растрогался. «Ишь ты, какой заботливый, – подумал он. – С чего бы? Занятно, занятно, дальний подъезд, по своему обыкновению, выбрал многомудрый Юрий Владимирович, не иначе опять бочку покатит на бедного Мишу или скорее уж на Щелокова…»
Не спеша, с явным удовольствием вдыхая душистый дым, глава государства неопределенно шевельнул кистями рук, изрек многозначительное «гм» и в ожидании дальнейшего с легкой иронией поглядел на нежданного посетителя.
– Видите ли, Леонид Ильич, вы и ваше здоровье слишком дороги всем советским людям. Есть основание усилить вашу безопасность, может быть, если вы дадите согласие, кое что и реорганизовать.
– Меня вполне устраивает охрана, Юрий Владимирович, – по домашнему просто сказал Брежнев. – Хорошие ребята, старательные, стали совсем своими, вошли в семью. Сделай одолжение, объясни причину своей озабоченности. У меня времени не много, неделя хлопотная, собираюсь в Завидово, а через несколько дней, сам знаешь, Берлин.
– Я вас не задержу, Леонид Ильич, собственно, все уже решено, – быстро сказал Андропов и с готовностью встал. – По всяким пустякам зачем же? Наш воз нам и тянуть…
– Погоди, погоди, ты чего торопишься? Садись, – остановил хозяин. – Меня не проведешь, выкладывай, что там у тебя есть…
– Право же, ничего особенного, так, повседневная рутина, – стал уверять Андропов. – Выпадет у вас полчасика свободных, я вам, Леонид Ильич, изложу свои мысли, вы человек опытный, посоветуете. А сейчас…
– Садись, – повторил Брежнев и, вновь закурив, приготовился слушать, уверенный, что рано или поздно узнает нечто касающееся и его самого, – такие хитрые и осторожные люди, вроде Андропова, прошедшие, как говорится, все огни, воды и медные трубы, зря на самую высоту не высовываются, да еще без приглашения, да еще в канун субботы…
– Хорошо, Леонид Ильич, – согласился Андропов, поправляя очки и становясь еще более похожим на восточного мудреца, готового изречь нечто необычайно важное и в то же время не очень понятное остальному миру; теперь и у главы государства окончательно возобладало тайное любопытство. Андропов был весьма осторожным человеком, но он никогда не был нерешительным или боязливым. И Брежнев подумал, что сейчас услышит неопровержимые сведения о новой тайной группировке, вознамерившейся захватить высшую власть в стране насильственным путем. – Хорошо… Я попрошу вас на той неделе уделить мне час другой для специального доклада, сам я ничего не могу решить…
Брежнев быстро взглянул.
– Существуют ведь законы, товарищ Андропов.
– Существуют, Леонид Ильич… существуют и исключения из них, особенно если дело касается высших партийных чиновников, – сказал Андропов и еще раз поправил очки. – Вскрываются факты из ряда вон… Кстати, Леонид Ильич, в жизни иногда все так переплетается, даже не знаешь, как и поступить…
– Ну, говори, говори…
– В Москве появилось тайное общество, преимущественно молодые люди лет до тридцати пяти. Есть и вполне зрелые, отмеченные большими заслугами и званиями. В частности, их активно поддерживает известный академик Игнатов Нил Степанович. Кстати, он накоротке вхож к Суслову. Так вот, они ставят своей дальней целью возвращение монархии, а ближней – восстановление русской государственности и пробуждение, в первую очередь, именно русского народа, создание русского национального государства, а следовательно, и русского правительства. Налицо ярчайшее проявление великодержавного русского шовинизма. Данное общество имеет, правда, пока лишь рукописный печатный орган, распространяет письма и листовки со своими идеями. У них, кстати, весьма развита конспирация, руководит некий совет из трех избранных общим собранием, нам пока не удалось выйти на истинного закоперщика. Вот что еще любопытно, они не брезгуют якшаться и с уголовным миром, со всякими там подпольными спекулянтами, перекупщиками, прослеживаются связи с некоторыми производствами… Мы сразу же внедрили к ним своих людей, и выявились прелюбопытнейшие вещи. Так, у них, надо полагать, есть и главная цель – проникнуть в высшие эшелоны власти, в том числе и в ближайшее окружение главы государства и партии…
– Так. Зачем?
– Их цель, по видимому, не только в наращивании мускулов для предстоящего переворота. Главное – активное внедрение во властные и партийные структуры, создание в обществе нужного для своих целей климата. У них и в самом высшем слое общества уже появились свои покровители…
– Скажи, пожалуйста, какие декабристы! – усмехнулся глава государства, полагая, что самое существенное, для чего и явился Андропов, приберегается под конец, на закуску, и теперь уже начиная ощущать легкую тревогу. – Вероятно, действительно молочные зубки меняют. Да, проблему нельзя недооценивать, ты прав, Юрий Владимирович… Опять русский вопрос? Дикость! Советский народ, советский человек – вот наша действительность! Вот истина! Ее и надо неустанно утверждать, необходимо поставить этот вопрос и на политбюро, давайте вместе подумаем. Черт знает что! – энергично закончил он и легонько пристукнул ладонью по столу.
– Великодержавные русистские инстинкты надо подавлять беспощадно, любыми средствами и методами! – поддержал главу государства Андропов, и в его лице проступило холодное вдохновение, глаза за стеклами очков приобрели еще большую пронзительность и в то же время странную отстраненность. – Если дать проказе великодержавного шовинизма развиться и окрепнуть, нас ожидает гибель ленинской идеи, нашего социалистического государства. Немедленно начнется цепная реакция не только у нас, но и по всему миру.
– Ничего себе вести перед выходным, да еще после долгого рабочего дня, – почти пожаловался Леонид Ильич, в то же время припоминая разговор на эту же тему с Сусловым, случившийся не так и давно. Помнится, тогда причиной послужила статья в писательской газете, и написал ее один из работников аппарата ЦК, отправленный затем послом в Канаду. Новоявленный писака, помнится, тоже громил русский шовинизм, и именно глава госбезопасности, недреманное око и карающий меч, и проявил похвальную инициативу, посоветовал отправить излишне рьяного поборника интернационализма за океан; правда, Леонид Ильич этот вспомнившийся некстати незначительный эпизод тут же предпочел забыть и не упоминать. Пусть карающий меч, подумал он мимоходом, еще раз убедится, что у старика, как они все иногда его называют, память коротка. И потом, слишком уж сложна и опасна разворачивающаяся в последние годы борьба, стоит выждать, пусть разнополюсные силы окончательно определятся и проявятся, ведь сейчас и сыну родному, не то что очередному зятю, пальца в рот не клади, тут же отхватит. А уж…
– Ну, что же нам теперь делать? – спросил Леонид Ильич после довольно продолжительной паузы, опять вспоминая кое что из общения с Сусловым. – Пожалуй, сначала следует все хорошенько продумать. У нас ведь не только русский шовинизм, всяческих других полно. Меня в последнее время коллективными письмами забрасывают, научная и творческая интеллигенция все старается, из кожи лезет вон. Здесь все пока наоборот – жалуются в основном на русофобию… В таком коварном вопросе не лучше ли положиться на саму общественность? Пусть себе кувыркаются, доказывают друг другу, что дважды два четыре, тут бы и эти диссиденты силенки подрастрясли, амбиций бы поубавили…
Понимая, что высказываемые главой государства мысли принадлежат другому, Андропов, как и всякий умный человек его ранга, обладавший непревзойденным артистизмом и даром перевоплощения, позволил себе не только одобрить слова хозяина, но и польстить ему, выслушав высказанное им как некое большое и неожиданное откровение – на обычно бесстрастном лице Андропова мелькнула целая гамма чувств, и легкое удивление, и почтительность, и почти школьное внимание, – в повседневной работе, и не только в России или в Советском Союзе, но и во всем мире службы разведки и сыска пользовались именно подобным методом влияния, разработанным и успешно опробованным в течение тысячелетий еще жрецами Шумера, Вавилона и Египта.
– Вы знаете, Леонид Ильич, вы сейчас прямо на золотую жилу указали, – теперь уже открыто польстил Андропов. – Только разрабатывай. Вот ведь повезло, что я вас не упустил сегодня, дело то весьма сложное, и вот совершенно оригинальный, можно сказать, гениальный выход… Что ж…
Подозрительно выждав, Леонид Ильич покосился в сторону собеседника и задумчиво шевельнул бровями.
– Ну, не торопись, не торопись, – уронил он сдержанно и значительно. – Сгоряча не руби, здесь очень обдумать надо. Говорят ведь, раз отрежь, а семь раз отмерь.
– Конечно, конечно, – с оживленной готовностью подхватил Андропов. – Тем более, приходится иметь дело с так называемой интеллигенцией. Представляете, Леонид Ильич, это пресловутое сборище новоявленных русистов поддерживают многие известнейшие люди в стране. И морально, и материально – деньгами, предоставляют свои квартиры, другими способами. Писатели, народные артисты. Выявляются поразительные факты…
Встретив как бы предупреждающий, останавливающий взгляд хозяина, глава безопасности государства прервался. Его тонкие, аристократические руки с длинными холеными пальцами чуть напряглись. Брежнев, раскуривавший очередную сигарету, ничего не заметил, и тогда Андропов решился – откровенного, прямого разговора все равно было не избежать. И, назвав несколько имен артистической и литературной элиты, он, после почти неуловимой паузы, продолжал:
– Сочувственно относится к новым возмутителям спокойствия народная артистка Дубовицкая из Академического. Вносила крупные суммы денег раза два или три, а также заслуженные художники Павлов Тверской, Боровников и ряд других. Я убежден, надо принимать самые серьезные меры.
– Резонно, резонно, Юрий Владимирович, – отозвался Брежнев спокойно, с легкой, понимающей усмешкой, и брови его поползли вверх. – Ну, и как же мы будем выглядеть в глазах общественности? Мало нам заграничного крика и воя?
– Я полагаю, знаменитостей трогать не стоит, – со значением, как бы уже обретя в главе государства согласного соучастника, сказал Андропов. – Зачем? Визгу много, а шерсти чуть. А вот организаторов, закоперщиков необходимо вытравить в зародыше. Именитые сами притихнут, они, собственно, подобной суеты и не любят, не умеют такие ситуации и организовывать. Их просто втягивают в смуту русистские патриоты в кавычках, шарлатаны. Значит, мы должны стать на защиту известных, но легко возбудимых эмоционально людей, остеречь их, оградить. Вполне логично. Дать разрастись идее национализма мы не имеем права.
– Мне помнится, Юрий Владимирович, что товарищ Суслов уже высказывал недавно идею провести очередную паспортизацию, ликвидировать графу «национальность», – сказал Брежнев. – Как ты думаешь? Многое бы упростилось. Просто «гражданин Советского Союза» или того конкретнее – «советский гражданин». Ни еврея тебе, ни хохла, ни кацапа, все равны как на подбор.
– Михаил Андреевич умный политик, – заметил глава безопасности. – К его словам надо прислушиваться. Идея интересная, но как ее воспримут те же грузины или узбеки? А прибалты, среди которых в свое время так хорошо поработал и сам Михаил Андреевич? – тут взгляды собеседников столкнулись и вновь разбежались. – Надо бы по такому важному вопросу, Леонид Ильич, создать специальную группу или комиссию, допустим, с привлечением Академии наук, и хорошо, если бы ее возглавил сам Михаил Андреевич, пусть бы повертели этот вопрос доктора и академики. Они любят, хлебом не корми.
Слушая и даже слегка восхищаясь изворотливостью и язвительностью ума собеседника, Брежнев в то же время жил уже другим – предстоящим свиданием в интимной обстановке с той же Дубовицкой, с женщиной, разбудившей в нем позднюю мужскую страсть; каждая встреча с ней отличалась новизной и неожиданностью, и сердце начинало биться сильнее от тревожного ожидания скорого обрыва, от чувства, что еще немного, и она навсегда ускользнет. Эта женщина еще и оказывала на него светлое, почти магнетическое воздействие своим странным пропадающим смехом, парадоксальными мыслями и замечаниями, постоянно неуловимой женской игрой: он чувствовал ее и немедленно на нее отзывался, то есть вел себя как и всякий избалованный женским вниманием, уже стареющий мужчина, принимая и относя все за счет собственных мужских достоинств, но подлинного смысла этой женской игры, как и большинство мужчин, он не понимал и считал, что в подобной игре никакого смысла и не было, а был один женский инстинкт. И сейчас, выслушивая скучные и осторожные рассуждения главы государственной безопасности о предполагаемой реформе паспортного дела в стране, он начинал испытывать и некоторое раздражение. Пусть не прямо, окольным путем, ему старались сейчас продиктовать правила его личной жизни и поведения; в какой то там антигосударственный заговор кучки интеллигенции он не верил – просто проявился еще один излом никогда не утихающей борьбы в самом обществе, свойственный любому строю и любой эпохе. И если действительно слить все народы и племена в один целостный состав, то здесь, пожалуй, и таится самая большая опасность. Что же тогда делать верховной власти, кого ей тогда мирить и направлять по правильному пути? И как тогда, при случае, припугнуть тех же русских или, допустим, казахов? Нет, здесь даже мудрейший Михаил Андреевич перехлестывает, ему придется здорово попотеть, если он и дальше будет цепляться за свою идею. Любая власть держится на противоречиях, больше противоречий и вражды – крепче и необходимее власть.
Время шло, круг замыкался, и Леонид Ильич демонстративно взглянул на часы.
– Мы с твоего разрешения, Юрий Владимирович, продолжим разговор в другое время, – предложил он. – Ты более обстоятельно расскажешь об актрисе Дубовицкой из Академического, ты же знаешь, именно она меня особенно интересует. Люблю ярких, талантливых людей, естественно, женщин даже больше, и скрывать своих симпатий не намерен. Ни от кого, в том числе и от тебя. От вас все равно скрыть ничего невозможно. Вот только в больших государственных делах не всегда всем везет, даже если они и всеведущи.
– Хорошо, Леонид Ильич, – поняв намек, не стал лукавить Андропов. – Приказывайте в любой момент. Ксения Васильевна Дубовицкая, несомненно, выдающийся человек, яркая личность, сами понимаете, что каждая такая личность порождает массу слухов, а то и легенд. И в данном случае без этого, по видимому, не обошлось.
– Легенды? То есть нечто почти мифическое, почти недоказуемое? Какая нибудь романтика?
– Нет, Леонид Ильич, здесь нечто почти мистическое, – словно колеблясь и пытаясь удержаться, ответил Андропов. – Здесь все уже выходит за пределы личной судьбы одного конкретного человека, начинает приобретать почти роковое звучание…
– О о, да ты заговорил почти стихами, – многозначительно усмехнулся Брежнев. – А если без возвышенных форм?
Взгляд Андропова, еще более усиленный стеклами очков, напряженно замер и приобрел нечто предельно направленное, прицельное, почти змеиное как бы в предвестии неуловимого никаким глазом парализующего удара. В один момент им было прослежено множество самых различных комбинаций: нужно было выбрать одну единственную, безошибочно и успешно ведущую к цели.
– Я не верю в мистические предопределения, – сказал глава безопасности. – Правда, здесь наблюдается стечение обстоятельств весьма необычное – можно только развести руками, как все в истории переплетено, пусть даже только в предположениях или легендах. Речь, Леонид Ильич, о царских изумрудах, сапфирах и бриллиантах, притом именных, Занесенных во все мировые скрижали. Вот они то и оказались каким то образом у Дубовицкой, перешли к ней через третьи или четвертые руки. Чушь? Молва? Легенда? Не знаю, только в данном случае мы обязаны все тщательно продумать и выверить. Приходится еще раз повторить, это пока лишь самая изначальная, черновая разработка. Наша служба обязана стоять на защите интересов и, тем более, чести главы государства и партии. Я с вами всегда предельно откровенен, Леонид Ильич, считаю, что вам необходимо знать все.
– Изумруды? Бриллианты? Какие такие четвертые руки? – недовольно спросил Брежнев, пожимая толстыми плечами, и в голосе у него прозвучала некоторая неуверенность. – Красиво, красиво, дорогой мой защитник и охранитель, но какое нам дело до самых поэтических легенд и сказаний?
– Вам необходимо знать женщину, связанную с вами судьбой весьма тесно, знать о ней все, даже легенды. По крайней мере, я выполняю свой долг, Леонид Ильич…
– Разумеется, разумеется, Юрий Владимирович, – подтвердил Брежнев с быстрой и по прежнему иронической усмешкой. – Только знать о женщине все, пожалуй, невозможно. Уж поверь моему богатому опыту. А если толковать откровенно, по мужски, то это весьма скучное занятие. Просто скучно. Женщина, о которой известно все? Зачем? – спросил он и пригласил Андропова вновь присесть. – Подожди, – сказал он, – у меня к тебе еще один вопрос. Стало известно, что твои бравые ребятишки устроили облаву на какого то странника или вроде пророка, говорят, он может любому предсказать будущее… гм… Ты что, действительно ничего не знаешь? – спросил Брежнев с некоторым любопытством, пристально, в упор глядя на Андропова, привычным жестом быстро поправившего очки и на мгновение как бы прикрывшего узкой ладонью бесстрастное лицо. – Пожалуй, не надо нарываться еще на один скандал, сын знаменитого на весь мир академика, сам крупнейший физик теоретик, механик… Ну, спятил и спятил, пусть себе бродит на здоровье, не убудет. А то зашелестит этот ученый муравейник, завозится… ну их!
Выжидающе помолчав, Андропов согласно кивнул.
– Я что то такое слышал, кто то говорил… Теперь сам проверю. А если этого гениального, как говорят, умыкнут за кордон, а он там быстренько образумится?
– Да у него все формулы с цифрами давно из головы выскочили, – сказал Брежнев. – Конечно, совсем из виду его упускать не стоит, но уж так, чтобы никто ничего не почувствовал. – Тут глава государства, очевидно вспомнив что то очень интересное, задумался, тотчас спохватился и выпрямил спину. – Да, Юрий Владимирович, – продолжал он свою мысль, – много странного появилось в мире, да такое, о чем мы с вами раньше и не подозревали. Говорят, этот наш странствующий физик обладает редким даром предвидения. Вроде бы ему достаточно взглянуть на человека, и тотчас все ясно. Весь его дальнейший путь как на ладони. Не трогайте его, надо считаться с народным мнением, даже если оно основывается на суевериях. Глядишь, и пригодится. А впрочем, его вроде бы и невозможно достать, он всегда заранее знает и успевает скрыться.
Ожидая дальнейшего, глава безопасности больше ни одним движением, ни одним звуком не выдал себя, и Брежнев позволил себе еще одну мимолетную усмешку, правда, ее можно было истолковать как угодно, но Андропов истолковал ее именно по своему адресу и в самом определенном значении.
«Посмотрим, – подумал он с невольным холодным и неприятным ознобом от своей решимости. – Посмотрим, кто здесь окажется сильнее. Юродивые здесь совершенно ни при чем. И любые конкретные лица здесь ни при чем. Они всего лишь слепые провозвестники и исполнители изначальных сакральных замыслов, уходящих своими корнями в толщу тысячелетий. Здесь безразличны методы, добро там или зло, главное – цель».
Над Москвой, над Россией, над старой, затерянной в дебрях космической тьмы Землей, в сменах поколений и эпох, переливалось бесстрастное время.
И Брежнев, невольно втянувшись в непонятный и запутанный разговор и по прежнему почему то не в состоянии оборвать его, досадуя на свою зависимость и слабость, сказал:
– Теперь давай свою историю… Самый раз послушать.
Фрейлина Машенька Планк, прелестное создание, правда, уже достигшее женской зрелости, полулежа на широком диване, мечтала и от счастья не могла заснуть. Она была впервые и смертельно по настоящему влюблена, кровь у нее была неспокойна и сердце томилось от нежности, страха и надежды. Она не знала, как все получилось, но этого и нельзя было узнать. Кто мог объяснить, почему он, недосягаемый по рождению и положению, на недавнем балу подошел именно к ней и с молодой задорной улыбкой пригласил на мазурку? Встретив его взгляд, она почувствовала жаркое дуновение зноя, ее молодое, крепкое, давно томившееся от одиночества тело охватила жаркая и сладкая волна, порыв какого то сухого, стремительного ветра. «Судьба, – стукнуло у нее в душе, в сжавшемся сердце. – Это – судьба».
Глаза великого князя в ответном порыве вспыхнули, они обещали чудо, они не могли обманывать, и она тоже не могла ошибаться. Она хотела и все это время, с тех пор, как была посвящена в фрейлины и оказалась при дворе, ждала чуда. И вот теперь оно свершилось. Нет, нет, говорила она себе, она не могла ошибаться, и ей было нельзя ошибиться; тайный и горячий, неистребимый инстинкт Востока уже проснулся в ее натуре и теперь, помимо ее воли и желания, руководил ею и направлял ее. Ее тайная восточная суть определяла и готовила ее будущее – она была хороша собой, образованна, воспитанна, умна, почему бы и нет? Древний и неусыпный закон предков идти и побеждать, идти и быть первой, служить прежде всего своему народу, а уж потом себе, руководил ею с колыбели, и теперь древний зов оборачивался стремительной, почти цепенящей реальностью, и она не раз пыталась образумить себя, притвориться ничего не понимающей, наконец, просто заболеть и отпроситься к отцу, знаменитому доктору, но словно некая посторонняя воля вела ее все дальше и дальше в знойную, безводную пустыню, – она уже была приговорена.
И чем дальше она брела, тем сильнее и невыносимее становилась жажда. Ни с одним из родственников в Петербурге она не хотела снестись; ей, православной по рождению дворянке, не было никакого дела до иудейских догм и диких обычаев первобытного местечкового быта, до патологической закольцованности гетто, и если в ней текла еврейская кровь, то это была кровь нового, православного поколения евреев, по словам отца, призванного унаследовать весь цивилизованный мир, знания, образованность, способность войти и раствориться в науке и культуре старых европейских народов, господствующих сейчас в мире, в этом заключался долг каждого современного и прогрессивно мыслящего еврея и еврейки, их высшее служение и собственному своему, бесконечно страдающему и рассеянному по всему миру народу; каждый в отдельности был готов к самопожертвованию самостоятельно.
Машенька Планк хорошо знала историю, была знакома с Грецией и Римом, владела немецким и французским и всегда отличалась острым и практическим умом. Она обладала и более ценным свойством ума и характера: могла самостоятельно принимать самые трудные решения, находить выход из крайне запутанных ситуаций.
Стараясь не помять платья, она лежала одетая и ждала; сейчас она забыла обо всем на свете и чутко прислушивалась к полумраку незнакомой гостиной, почти скудно, но изысканно обставленной, и даже примерно не могла предположить, в какой части Петербурга находится, но и об этом она не думала. Она сейчас ждала, стараясь избавиться от слишком беспокойных мыслей, и все таки томительно разгоралась от предчувствия неизбежности рокового шага, и в то же время почти мистическое приближение неумолимого поворота в жизни томило ее больше и больше, воспламеняло воображение, и когда раздался негромкий стук в дверь, она порывисто вскочила, прижала ладони к загоревшемуся лицу и застыла с неподвижными от ужаса глазами.
Знакомая стройная фигура прорисовалась у двери; помедлив, великий князь быстрыми порывистыми шагами приблизился, и Машенька, по прежнему не отрывая ладоней от лица, ощутила его горячие руки. Он отвел ее ладони в стороны; от волнения и охватившего ее теперь полностью, до кончиков пальцев, сладкого ужаса она почти ничего не видела. Большое серое пятно дрожало перед глазами, затем кто то быстро прикоснулся к ее рукам, к одной и другой, сухими, горячими, ей показалось, обжигающими губами. И она, хотя и была на грани обморока, сразу почувствовала его нетерпение и решимость, уловила горьковатый и свежий запах, незнакомый досель запах мужского тела, смешанный с запахом дорогого табака и одеколона.
– Как вы хороши, Машенька… Я давно думал вот о таком моменте наедине с вами, – сказал, понижая голос до хриплого шепота, великий князь, рывком привлек ее к себе и поцеловал в губы раз и второй, и затем, все сильнее сжимая ее в объятьях, уже не отрывался.
– Александр… ваше высочество, что вы делаете, – слабо запротестовала она, в то же время всем телом невольно отвечая на его порыв и призыв. Сухой жар проник в нее, и она уже не могла ни говорить, ни думать, она была охвачена одним всепоглощающим и нерассуждающим чувством разрешения так долго копившегося в ее теле и подавляемого томления.
И еще она всем своим существом ощутила неумолимую волю судьбы; в происходящем с нею присутствовало нечто высшее, неподвластное человеку, тем более слабой еврейской девушке, – она поднималась на головокружительную высоту, а там перед ней зияла провальная, черная бездна; падение ей предстояло неостановимое, чарующее…
Вскрикнув, она слабо, сквозь стиснутые зубы застонала, перекатывая голову со стороны в сторону по широкому, необъятному дивану, и великий князь, жарко и часто дыша, стал ловить ее губы своими; его руки уверенно и привычно делали свое дело, и тогда она, окончательно и бесповоротно покорясь, обхватила его за напрягшуюся шею и, все сильнее прижимаясь к его стремительному телу, ринулась, окончательно обо всем забывая, навстречу. Только потом, когда острота несколько ослабла, она сказала себе, что так и должно было быть и ей это было известно еще с памятного бала у Юсуповых, когда она вдруг затылком, спиной ощутила чей то жгущий взгляд и, помедлив, обмахиваясь китайским веером из слоновой кости, непринужденно повернула голову и, встретив сияющие, почти восхищенные глаза, все сразу поняла и определила, и только потом невольно похолодела.
– Боже мой, что же теперь будет? – прошептала она, кончиками пальцев трепетно прикасаясь к его разгоряченной груди, как бы привыкая, и, стараясь неосознанно продлить спасительное беспамятство, она вновь стала быстро целовать его губы, а он, довольный и опустошенный, не открывая глаз, положил ей ладонь на грудь, туда, где никак не могло успокоиться сердце.
Она угадала и попросила:
– Не надо, ничего не говорите, Александр, будь что будет. Я благодарна судьбе и вам, ваше высочество. Каждой девушке приходится становиться женщиной, здесь ничего изменить нельзя. Я благодарна, – прошептала она еще раз. – Будь что будет…
– Все будет хорошо, – сказал он. – Все будет отлично. Не надо, Машенька, придворных этикетов. Я сейчас обыкновенный мужчина. Для меня ты сейчас самое главное и нужное. Впрочем, всегда главное, так уж устроено природой и Господом Богом. Зови меня Александром, Сашей, как тебе нравится. Вы, женщины, ведь умеете, а нам необходимо тепло. Ты хочешь немного вина? Шампанского?
– Пожалуй, – подумала она вслух, испуганно приподнимаясь. Она увидела его в серебристом полумраке, льющемся из за неплотно задернутых штор на окнах, совершенно нагого и поджарого, уверенно двигающегося по комнате; ей была непривычна такая бесстыдная, притягивающая мужская открытость и доверчивость. Она, не стесняясь, пристально рассматривала его тело, ставшее близким, необходимым и даже родным; в ней шевельнулось уже и чувство ревности, и она усилием воли отогнала от себя ненужные мысли. Мужчина есть мужчина, подумала она, и у него особые права, тем более, если они подтверждены таким высоким рождением.
Он принес шампанское и два хрустальных бокала, поставил их на низенький столик рядом с диваном; лихо хлопнула пробка. Он засмеялся и наполнил бокалы, присев на край дивана; она видела его широкие плечи, длинную, гибкую, сильную спину с ложбинкой позвоночника, и ей опять стало казаться нечто мистическое; просто какой то сон или бред, говорила она себе, и рядом с ней никакой не великий князь, наследник российского престола, всемогущий и неприкосновенный уже по одному своему рождению, а просто мужчина, в полной силе, привлекательный, каких тысячи и тысячи, он и ведет себя как самый простой смертный, и вино сам может открыть и налить в бокалы, и нагим двигаться по комнате, а затем присесть рядом на диван. И запах его тела уже знаком и приятен, и в то же время происходящее с ней не может быть всего лишь волшебным сном: протяни руку, коснись – и проснешься.
Зажмурившись, она протянула руку и всей ладонью провела по его груди, по прохладной коже, сверху вниз, до живота. Он подождал и вложил в ее руку бокал с шампанским, еще игравшим маленькими острыми пузырьками.
– Выпьем, Машенька, за нашу встречу, – предложил он. – Все будет хорошо, я тебе обещаю. Ни о чем не думай…
– А я и не думаю, Александр, самое прекрасное в моей жизни уже случилось. О чем же думать?
– Ты умна, Машенька, – сказал он и поднял бокал. – Ты это знаешь? За твою красоту, молодость и за наше счастье!
Мелодично и нежно прозвенел хрусталь; он осушил свой бокал до дна, она вначале лишь притронулась к прохладному стеклу губами, затем сделала глоток, второй и, поставив бокал на столик, вновь откинулась на подушки дивана, закрыла глаза. Он налил себе еще и жадно выпил, его одолевала жажда. Затем он лег рядом с нею. Сильное, неутомимое тело еще не насытилось, и он радостно и бездумно улыбнулся; впереди была целая ночь, а там, до нового удобного случая, они разъедутся. Отец, несомненно, узнает из утреннего же доклада, да что из того? Сам не святой, поймет. И маман будет смотреть навсегда испуганными глазами, пожалуй, выждав момент, даже намекнет, что он дурно поступает, но скорее всего промолчит, как ей и положено. Да и все вокруг будут знать и молчать, пусть до поры до времени, а скорее всего и потом. Сейчас не стоило думать, все на свете когда нибудь разрешается, а вот молодость проходит и никогда больше не повторяется, утехи Гименея скоротечны, и если не теперь, то когда?
И великий князь, воспаленный своими мыслями, приподнялся на локоть и, окончательно забывая об искушающем коварстве природы, стал нежно и страстно целовать женские плечи и грудь, и кто же мог осудить его? Не он первый, не он последний; в почву истории подряд да рядом закладывались неведомые семена будущих свершений и потрясений, и чаще всего именно теми, кто достиг или хотя бы считал и думал, что достиг в жизни высших ступеней власти и могущества. Перекрещиваясь и сливаясь, разная кровь не только приближала единство мира, как считали знаменитые философы. Другие, не менее знаменитые, доказывали, что именно в таких вот смешениях разноплеменной крови и закладывались, и подготовлялись невиданные катастрофы и потрясения самых процветающих и могущественных империй и народов, и никакие героические подвиги и усилия потомков уже не могли этому распаду и хаосу помешать. В дело вступали таинственные, вечные законы космоса, созидающие и творящие жизнь даже смертью и никакому мудрецу недоступные для постижения. В дело вступали законы самой крови, заложенные в жизни изначально и не подлежащие никакой отмене; их основополагающая формула терялась в бесстрастных и всепоглощающих пространствах космоса. И может быть, это и был сам Бог, все породивший, таивший только в самом себе и объяснение, и вечную тайну мироздания.
После очередного, сжигающего приступа любовной лихорадки, теперь уже окончательно опустошенный, вяло и слабо отвечая на продолжавшиеся робкие ласки девушки, то целовавшей его куда то в ухо и что то невнятное шептавшей, то прикасавшейся трепетными пальчиками к его шее и груди, великий князь в каком то полусонном состоянии подумал о своих смутных и непонятно откуда взявшихся недавно мыслях с некоторой свойственной ему самоиронией и даже издевкой; все намудрили древние греки, решил он, у них было много винограда и солнца, и им было нечего больше делать, – пей себе вино, люби женщин, совершай подвиги и думай о богах и бессмертии. Вот и закружилось в голове, поехали, замелькали всякие Афродиты и Аполлоны…
С такими мыслями, успокоенный и счастливый, он задремал, провалился в здоровый, свойственный уверенным в себе людям сон, а когда открыл глаза, увидел над собой склоненное лицо Машеньки, все вспомнил, тихо улыбнулся ей и поцеловал.
– Ах, Александр, – сказала она спокойно и ровно, заставляя себя притушить нестерпимо засиявшие глаза. – Какую же большую и непоправимую глупость мы сделали! Не надо было этого, Божья кара ожидает нас и наших детей… Я боюсь, Александр… Посмотрите, у меня заледенели руки… Боже мой, как я покажусь на глаза государыне? Я не выдержу, Александр!
– Ну что ты такое говоришь, Машенька! – весело сказал он, еще окончательно не проснувшись. – Милая Машенька, в наши с тобой отношения никто не имеет права вмешиваться, это только наше и больше ничье! Я люблю тебя, дорогая моя и прекрасная заморская царевна!
– Да, заморская, Александр, – вздохнула она, и в ее голосе прозвучала печаль. – Я в этом не виновата. Я – дочь еврея, Александр, двор и высший свет никогда мне не простят…
– Какая чепуха! Вздор! – сказал великий князь, ласково привлекая ее голову к себе на грудь. – Господь наш создал людей одинаковыми, все мы, иудеи, греки, немцы или славяне, равны перед ним и между собою. Пусть только кто нибудь посмеет обидеть тебя или даже нехорошо взглянуть! Он будет иметь дело со мною, с наследником престола российского!
Она растроганно поцеловала его в голову.
– Вы, Александр, еще не император, помазанник Божий, – опять с грустью сказала она. – А ведь только ему в России подвластно все, даже невозможное…
– Вера творит чудеса, – согласился великий князь и, перестав улыбаться, приподнял ей голову, пристально взглянул в глаза. – У женщины, Машенька, нет национальности, – сказал он почти строго, изменившимся, как ей показалось, голосом, ставшим более отчужденным. – Женщина источник жизни и принимает суть и форму того, кого любит, кому начинает по праву принадлежать и кого воспроизводит в своем чудотворном лоне. Она не властна в ином, таково Божье установление.
– Может быть, Александр, только ваши слова не касаются моего народа – народа непонятого и всегда, даже когда ему не надо, страдающего, – вздохнула она. – У него свои, древние и жестокие обычаи и законы, у него всегда иначе, чем у других. Вероятно, Александр, вам покажется странным и диким, только здесь переменить никому ничего не дано.
– Да, твой народ и его обычаи многим непонятны и даже неприятны, – сказал великий князь, думая в то же время о другом, о том, что ход времени не остановить и сын, как правило, когда нибудь да сменяет отца даже на державном престоле, но говорить он этого не стал. – Вот девушки у вашего народа прекрасны, обворожительны, они умны и умеют зажечь кровь… Счастлив народ с такими женщинами!
– Благодарю, ваше высочество, – смиренно понизила голос Машенька, с некоторой, почти неуловимой иронией. – Вы истинный мужчина и рыцарь! Только что же дальше?
– Жить и радоваться, – отозвался он бездумно. – А сейчас позавтракать, стол накрыт. Я весьма проголодался, ты ведь тоже не откажешься? Да, да, дорогая, жить и радоваться! – повторил он. – Туалетная направо, Машенька, там найдешь все необходимое.
Он бодро вскочил, стал натягивать тугие рейтузы, молодо прыгая то на одной, то на другой ноге, что было смешно и необычно, и Машенька Планк гибко опрокинулась на спину и весело захохотала.
Над Петербургом, над дворцами и храмами, над мостами, над седыми водами заливов, бесконечных рек и озер длилась и ширилась белая ночь, смешивая все времена и надежды.
Прошло несколько месяцев, и над Петербургом, над Россией, над ее просторами, веселясь и буйствуя, разыгралась русская зима, морозная и снежная, с ее шумными ярмарками и праздниками, свадьбами и крестинами, с волчьим воем и звоном колоколов… Полетели по всем почтовым трактам, накатанным до стеклянного блеска проселочным дорогам розвальни, кибитки, кареты, поставленные на полозья, хотя уже начинали пролегать в просторах России стремительные рельсы, уже неслись, разрывая железной грудью метельные ветра, предрекая неведомые, обвальные перемены, дымные поезда. Они пугали крестьян, и вслед им из лесных глухоманей выли голодные волки.
Машенька Планк, зябко кутая плечи в пуховую шаль, замерла у высокого морозного окна, и в ее глазах уже не теплилось былой любви, – порой ее глаза даже становились жестокими и злыми и в них начинала оживать застарелая ненависть, тайная движущая сила ее вечно страдающего и вечно побеждающего народа. Все было кончено, ее судьба была определена вопреки ее желанию, молодость прошла, она была у нее украдена, и уже ничего не могло измениться. Впереди маячила леденящая волжская пустыня, неведомый дикарь, муж калмыцких или хазарских кровей, и захолустное прозябание, бесконечные серые дни вдали от блистающих столиц, от высшего света, от былых надежд…
И ее глаза вновь диковато и мстительно вспыхнули; еще никто, даже самые близкие люди, не знали, что она увозит в своем чреве новую жизнь, связанную кровью с императорским домом России, и когда нибудь…
Она оборвала себя, не хотела и боялась думать дальше – в своей ненависти еще не перешагнула последнюю черту. Ей послышался знакомый голос, она оглянулась, бледнея; горячая черная волна заструилась перед нею, и она, подняв руки, прикрывая глаза от пугающего темного огня, пошатываясь, сделала несколько шагов и повалилась на диван; голова кружилась, подступала дурнота. Протянув руку, она нащупала шнур сонетки, дернула, и почти тотчас, словно ожидала звонка за дверью, вбежала горничная.
– Душенька, душенька, – слабым голосом сказала Машенька Планк. – Дай мне воды с брусникой… Поскорее, душенька… Господи, как у меня болит голова! – пожаловалась она и тихонько застонала. – За что такое наказание, за что, Господи?
– Вызвать доктора? – спросила горничная, начиная пугаться и жалеть молодую барыню, некстати занемогшую перед самым отъездом в далекую симбирскую губернию, да еще в самый разгар зимы. – Может, папеньку кликнуть?
– Нет, нет, Даша, скорее, пожалуйста, пить, – прошептала Машенька и скоро, сделав несколько глотков прохладной, горьковатой от брусничного сока воды, действительно почувствовала себя лучше. Горничная осторожно подсунула ей под голову небольшую бархатную подушечку, укрыла ноги пледом и посоветовала хоть несколько минут подремать, но едва Машенька, с благодарностью следуя ее совету, успела слегка успокоиться и согреться и ей только только привиделось что то приятное – бескрайняя, ярко блещущая от солнца снежная степь, веселый бодрый морозец, перезвон бубенчиков, как она опять услышала знакомый голос горничной и, открыв глаза, испуганно спросила: – Что?
– Да к вам из дворца, со срочным делом, – сообщила горничная, понижая голос чуть ли не до шепота и делая круглые глаза. – С коробками и цветами…
– Не принимать! – сдавленно, с ненавистью выкрикнула Машенька, порывисто вскочила, и ее исказившееся лицо испугало горничную – она кинулась к туалетному столику с флакончиками, пузырьками, баночками, коробочками, но на полпути была остановлена новым, противоположным приказанием и кинулась обратно. Тем временем Машенька взглянула на себя в зеркало, поправила прическу, кружевной воротник платья и через минуту, опершись на спинку кресла и надменно вскинув красивую голову, слушала молодого доверенного адъютанта великого князя – графа Вильегорского, который и раньше многое устраивал в ее связи с наследником престола. Она хорошо его знала и, давно приказав себе относиться к нему как к слуге, пусть и высокопоставленному, не разрешала себе испытывать от его любезностей неловкости.
– Все? – спросила она с той же надменностью в голосе, когда посланец замолчал.
Адъютант молча поклонился.
– Прощайте, граф, – сказала Машенька. – Я очень признательна за внимание. Прощайте.
– В сафьяновом футляре, мадемуазель, весьма редкостная вещица. Мне поручено обратить на нее ваше внимание. – Адъютант еще раз поклонился, секунду помедлил, ожидая, но Машенька Планк осталась недвижимой, ни один мускул в ее лице не дрогнул, и граф, шевельнув длинными бровями, четко повернулся и вышел, а Машенька в бессильном отчаянии слепо закружилась по комнате; она ожидала какого угодно конца своего затянувшегося романа, только не такого унизительного. Она сбросила роскошный букет роз на пол, закусив губы от ярости, и, снова почувствовав дурноту, опять повалилась на диван и, тяжело дыша, откинув голову на спинку, беззвучно расплакалась. Сидела с открытыми глазами и была необыкновенно хороша в своем гневе и отчаянии; она даже что то шептала, грезя, надеясь на скорое и тяжкое отмщение.
И было видение. В воспаленном мозгу прорезалась и укрепилась, приобретая пугающую реальность, невероятная картина. Развалины древнего города, храм на горе среди необозримого разлива песков, невыносимо жгучий, с космами пламени, диск солнца и гортанный голос, возвещавший об отмщении, непонятный, но волнующий кровь язык; она каким то потаенным шестым чувством понимала этот язык, понимала слова, предрекавшие новые испытания и разрушения, и радовалась.
Она не захотела знать большего, сжала виски, вскочила, и ее глаза остановились на холодноватом сиреневом футляре, одиноко лежавшем на краю овального стола посередине гостиной. Первым неосознанным ее желанием было схватить сразу ставший ненавистным футляр, присланный в унизительную плату за ее падение, бросить на пол и безжалостно растоптать или еще лучше – швырнуть в горящий камин, чтобы и следа не осталось. Скорее всего, она так бы и сделала; но ей послышался чей то предостерегающий голос, и она, замерев, долго держала перед собой сафьяновый продолговатый футляр. Лицо ее постепенно успокоилось, жизнь ведь не кончилась, и нужно было не терять головы.
Она щелкнула золотой застежкой, приподняла крышку и от изумления едва не вскрикнула. В футляре лежала алмазная с сапфирами брошь, с большим, каратов в сто пятьдесят, черным продолговатым бриллиантом в центре, – тут же была и золотая цепочка, своей простотой и изяществом как бы оттеняющая и усиливающая магическую, почти суровую прелесть редчайшего камня.
– Невероятно, – потрясенно прошептала Машенька Планк, – какое редкостное изделие, его можно носить и кулоном… Кто же решится надеть на себя такую вещь? Невероятно, не к добру…
Присмотревшись вторично, она долго не могла оторваться от камня. В ее глаза, в ее мозг сочился таинственный, мрачно ликующий, безраздельно подчиняющий свет вечности, и, пытаясь заслониться, отгородить от него самое дорогое и самое ненавистное в себе, она слабо вскрикнула и осела на пол в беспамятстве. В последний момент все вокруг взялось пропадающим, багровым звоном.
Не глядя на Андропова, закурив очередную сигарету, Леонид Ильич с наслаждением затянулся и сказал:
– Странная, право, фантазия. Невероятно, до чего может дойти воспаленный ум! Ну и что? Кому нужна эта несусветная галиматья?
– Пересматривать основы никто, разумеется, не собирается, – сказал Андропов, стараясь говорить отвлеченно и незаинтересованно. – Правда, есть сведения, что актриса Академического театра Ксения Васильевна Дубовицкая ищет возможность упомянутый бриллиант, известный во всем мире, сбыть. Необходимы средства для русистского лжепатриотического кружка. Щелокову это тоже известно…
Сдерживая подступавший гнев, Леонид Ильич, внешне спокойный, встал, прошелся по кабинету, по прежнему не глядя на вставшего вслед за ним Андропова, затем, роняя пепел сигареты на пол, остановился перед главой безопасности, расставив ноги для уверенности и прочности.
– У тебя что, кроме бабьих сплетен, дел важнее нет? Я бы на твоем месте, Юра, очень бы посоветовал некоторым чересчур назойливым следопытам не лезть слишком настырно в чужой огород, – медленно, с особой незнакомой усмешкой произнес он. – Есть ведь и заповедные места, пусть себе подальше от них держатся, пусть уж лучше пишут себе стишки. Неплохо бы им подумать, как уходят за кордоны отечества всякие мерзопакостные, антисоветские пасквили…
– Леонид Ильич…
– Ладно, закончим, – хмуро оборвал глава государства и, не говоря больше ни слова, нажал кнопку вызова.