Чистый лист



Жена как прилегла в детской на диване — так и заснула: ничто так не выматывает, как больной ребенок. И хорошо, пусть там и спит. Игнатьев прикрыл ее пледом, потоптался, посмотрел на разинутый рот, изможденное лицо, отросшую черноту волос — давно уже не притворялась блондинкой, — пожалел ее, пожалел хилого, белого, опять вспотевшего Валерика, пожалел себя, ушел, лег и лежал теперь без сна, смотрел в потолок.

Каждую ночь к Игнатьеву приходила тоска. Тяжелая, смутная, с опущенной головой, садилась на краешек постели, брала за руку — печальная сиделка у безнадежного больного. Так и молчали часами — рука в руке.

Ночной дом шуршал, вздрагивал, жил; в неясном гуле возникали проплешины — там собачий лай, там обрывок музыки, а там постукивал, ходил то вверх, то вниз по ниточке лифт — ночная лодочка. Рука в руке с тоской молчал Игнатьев; запертые в его груди, ворочались сады, моря, города, хозяином их был Игнатьев, с ним они родились, с ним были обречены раствориться в небытии. Бедный мой мир, твой властелин поражен тоской. Жители, окрасьте небо в сумеречный цвет, сядьте на каменные пороги заброшенных домов, уроните руки, опустите головы — ваш добрый король болен. Прокаженные, идите по пустынным переулочкам, звоните в медные колокольчики, несите плохие вести: братья, в города идет тоска. Очаги заброшены, и зола остыла, и трава пробивается между плит там, где шумели базарные площади. Скоро в чернильном небе взойдет низкая красная луна, и, выйдя из развалин, первый волк, подняв морду, завоет, пошлет одинокий клич ввысь, в ледяные просторы, к далеким голубым волкам, сидящим на ветвях в черных чащах чужих вселенных.

Игнатьев плакать не умел и потому курил. Малень­кими, игрушечными зарницами вспыхивал огонек. Игнатьев лежал, тосковал, чувствовал табачную горечь и знал, что в ней — правда. Горечь, дым, крошечный оазис света во тьме — это мир. За стеной прошумел водопроводный кран. Землистая, усталая, дорогая жена спит под рваным пледом. Разметался беленький Валерик хилый, болезненный росточек, жалкий до спазм — сыпь, желёзки, темные круги под глазами. А где-то в городе, в одном из освещенных окон, пьет красное вино и смеется не с Игнатьевым неверная, зыбкая, уклончивая Анастасия. Погляди на меня... но она усмехается и отводит взгляд.

Игнатьев повернулся на бок. Тоска придвинулась к нему ближе, взмахнула призрачным рукавом — выплыли корабли вереницей. Матросы пьянствуют с туземками по кабакам, капитан засиделся на веранде у губерна­тора (сигары, ликеры, ручной попугай), вахтенный оста­вил свой пост, чтобы поглазеть на петушиный бой, на бородатую женщину в пестром лоскутном балагане; ти­хо отвязались канаты, подул ночной ветерок, и старые парусники, поскрипывая, выходят из гавани неведомо куда. Крепко спят по каютам больные дети, маленькие доверчивые мальчики; посапывают, зажав игрушку в ку­лачке; одеяла сползают, покачиваются пустынные палу­бы, в непроглядную тьму с мягким плеском уплывает стая кораблей, и разглаживаются на теплой черной глади узкие стрельчатые следы.

Тоска взмахнула рукавом — расстелила бескрайнюю каменистую пустыню — иней блестит на холодной ска­листой равнине, равнодушно застыли звезды, равнодуш­но чертит круги белая луна, печально звякает уздечка мерно ступающего верблюда, — приближается всадник, закутанный в полосатую бухарскую промерзшую ткань. Кто ты, всадник? Отчего отпустил поводья? Зачем закутал лицо? Дай отвести твои окоченевшие руки! Что это, всадник, ты мертв?.. Рот всадника зияет бездонным про­валом, спутаны волосы, и глубокие скорбные борозды прочертили на щеках тысячелетиями льющиеся слезы.

Взмах рукава. Анастасия, блуждающие огни над бо­лотной трясиной. Что это гукнуло в чаще? Не надо огля­дываться. Жаркий цветок манит ступить на пружиня­щие коричневые кочки. Погуливает редкий неспокой­ный туман — то приляжет, то повиснет над добрым ма­нящим мхом; красный цветок плавает, мигает через бе­лые клубы: сюда иди, сюда иди. Один шаг — разве это страшно? Еще один шаг — разве ты боишься? Мохнатые головы стоят во мху, улыбаются, подмигивают всем ли­цом. Гулкий рассвет. Не бойся, солнце не встанет. Не бойся, у нас еще есть туман. Шаг. Шаг. Шаг. Плавает, смеется, вспыхивает цветок. Не оглядываться!!! Я думаю, дастся в руки. Я так думаю, что все-таки дастся. Дастся, я думаю. Шаг.

— И-и-и-и-и, — застонало в соседней комнате. Толчком прыгнул Игнатьев в дверь, кинулся к зареше­ченной кроватке — что ты, что ты? Вскинулась спутан­ная жена, задергали, мешая друг другу, простыни, одея­ло Валерика — что-то делать, двигаться, суетиться! Бе­ленькая голова заметалась во сне, забредила: ба-да-да, ба-да-да! Быстрое бормотанье, отталкивает руками, успокоился, повернулся, улегся... Ушел в сны один, без ма­мы, без меня, по узенькой тропочке под еловые своды.

«Что это он?» — «Опять температура. Я здесь лягу». — «Лежи, я плед принес. Подушку сейчас дам». — «Вот так он до утра будет. Прикрой дверь. Хочешь есть, там сыр­ники». — «Не хочу, ничего не хочу. Спи».

Тоска ждала, лежала в широкой постели, подвину­лась, дала место Игнатьеву, обняла, положила голову ему на грудь, на срубленные сады, обмелевшие моря, пе­пелища городов.

Но еще не все убиты: под утро, когда Игнатьев спит, откуда-то из землянок выходит Живое; разгребает обго­ревшие бревна, сажает маленькие ростки рассады: пласт­массовые примулы, картонные дубки; таскает кубики, возводит времянки, из детской лейки наполняет чаши морей, вырезает из промокашки розовых пучеглазых крабов и простым карандашом проводит темную изви­листую черту прибоя.




После работы Игнатьев не сразу шел домой, а пил с другом в погребке пиво. Он всегда торопился, чтобы за­нять лучшее место — в уголке, но это удавалось редко. И пока он спешил, обходя лужи, ускоряя шаг, терпеливо пережидая ревущие реки машин, за ним, затесавшись среди людей, поспешала тоска; то там, то тут вынырива­ла ее плоская, тупая головка. Отвязаться от нее не было никакой возможности, швейцар пускал ее и в погребок, и Игнатьев радовался, если друг приходил быстро. Ста­рый друг, школьный товарищ! Он еще издали махал ру­кой, кивал, улыбался редкими зубами; над старой зано­шенной курткой курчавились редеющие волосы. Дети у него были уже взрослые. Жена от него давно ушла, а снова жениться он не хотел. А у Игнатьева было все на­оборот. Они радостно встречались, а расходились раз­драженные, недовольные друг другом, но в следующий раз все повторялось сначала. И когда друг, запыхавшись, кивал Игнатьеву, пробираясь среди спорящих столиков, то в груди Игнатьева, в солнечном сплетении, поднима­ло голову Живое и тоже кивало и махало рукой.

Они взяли пиво и соленые сушки.

— Я в отчаянии, — говорил Игнатьев, — я просто в отчаянии. Я запутался. Как все сложно. Жена — она свя­тая. Работу бросила, сидит с Валерочкой. Он болен, все время болен. Ножки плохо ходят. Маленький такой ога­рочек. Чуть теплится. Врачи, уколы, он их боится. Кри­чит. Я его плача слышать не могу. Ему главное — уход, ну, она просто выкладывается. Почернела вся. Ну а я до­мой идти просто не могу. Тоска. Жена мне в глаза не смо­трит. Да и что толку? Валерочке «Репку» на ночь почи­таю, все равно — тоска же. И все вранье, если уж репка за­села — ее не вытащишь. Я-то знаю. Анастасия... Зво­нишь, звонишь — ее дома нет. А если дома— о чем ей со мной говорить? О Валерочке? О службе? Плохо, понима­ешь, — давит. Каждый день даю себе слово: завтра вста­ну другим человеком, взбодрюсь. Анастасию забуду, заработаю кучу денег, вывезу Валерочку на юг... Квартиру отремонтирую, буду бегать по утрам... А ночью — тоска.

— Я не понимаю, — говорил друг, — ну что ты вы­кобениваешься? У всех примерно такие обстоятельства, в чем дело? Живем же как-то.

— Ты пойми: вот тут, — Игнатьев показывал на грудь, — живое, живое, оно болит!

— Ну и дурак, — друг чистил зуб спичкой. — Пото­му и болит, что живое. А ты как хотел?

— А я хочу, чтоб не болело. А мне вот тяжело. А я вот, представь себе, страдаю. И жена страдает, и Валероч­ка страдает, и Анастасия, наверное, тоже страдает и выключает телефон. И все мы мучаем друг друга.

— Ну и дурак. А ты не страдай.

— А я не могу.

— Ну и дурак. Подумаешь, мировой страдалец! Ты просто сам не хочешь быть здоровым, бодрым, подтяну­тым, не хочешь быть хозяином своей жизни.

— Я дошел до точки, — сказал Игнатьев, вцепился руками в волосы и тускло смотрел в измазанную пеной кружку.

— Баба ты. Упиваешься своими придуманными му­чениями.

— Нет, не баба. Нет, не упиваюсь. Я болен и хочу быть здоровым.

— А коли так, отдай себе отчет: больной орган необ­ходимо ампутировать. Как аппендикс.

Игнатьев поднял голову, изумился.

— То есть как?

— Я сказал.

— В каком смысле ампутировать?

— В медицинском. Сейчас это делают.

Друг оглянулся, понизив голос, стал объяснять: есть такой институт, это недалеко от Новослободской, так там это оперируют; конечно, пока это полуофициально, частным образом, но можно. Конечно, врачу надо дать на лапу. Люди выходят совершенно обновленные. Разве Игнатьев не слышал? На Западе это поставлено на широ­кую ногу, а у нас — из-под полы. Косность потому что. Бюрократизм.

Игнатьев слушал ошеломленный.

— Но они хотя бы… на собаках сначала экспериментировали?

Друг постучал себе по лбу.

— Ты думай, а потом говори. У собак ее нет. У них рефлексы. Учение Павлова.

— Ах, да…

Игнатьев задумался.

— Но ведь это же ужасно!

— А чего тут ужасного. Великолепные результаты: необычайно обостряются мыслительные способности. Растет сила воли. Все идиотские бесплодные сомнения полностью прекращаются. Гармония тела и... э-э-э... мозга. Интеллект сияет как прожектор. Ты сразу наме­тишь цель, бьешь без промаха и хватаешь высший приз. Да я ничего не говорю — что я, тебя заставляю? Не хочешь лечиться, ходи больной. Со своим унылым носом. И пусть твои женщины выключают телефон.

Игнатьев не обиделся, покачал головой: женщины, да…

— Женщине, чтоб ты знал, Игнатьев, будь она хоть Софи Лорен, надо говорить: пшла вон! Тогда и будет уважать. А так-то, конечно, ты не котируешься.

— Да как я ей такое скажу? Я преклоняюсь, трепещу…

— Во-во. Трепещи. Ты трепещи, а я пошел.

— Постой! Сиди. Еще пива возьмем. Слушай, а что, ты уже этих… оперированных видел?

— А то.

— А как они выглядят?

— Как, как! Как мы с тобой. Даже лучше. Все у них о’кэйчик, живут припеваючи, над нами, дураками, посмеиваются. Да вот у меня один кореш есть — я с ним в институте учился. Большой человек стал.

— Поглядеть бы, а?

— Поглядеть. Ну ладно, я спрошу. Я не знаю, захочет он? Я спрошу. Хотя, чего ему? Я думаю, не откажет. Подумаешь!

— А как его зовут?

— Н.




Лил дождь. Игнатьев шел по вечернему городу; крас­ные, зеленые огни сменяли друг друга, пузырились на мостовых. Игнатьев нес в руке две копейки, чтобы позвонить Анастасии. Кто-то на «Жигулях» нарочно про­катил по луже, облил Игнатьева мутной волной, забрыз­гал брюки. С Игнатьевым такое случалось часто. «Ниче­го, вот прооперируюсь, — подумал Игнатьев, — куплю машину, сам буду всех обливать. Мстить за унижения равнодушным». Устыдился низких мыслей, покачал го­ловой. Совсем я болен.

У автомата пришлось подождать. Сначала молодой мальчик что-то шептал с улыбкой в трубку. В ответ ему тоже долго шептали. Стоявший перед Игнатьевым смуг­лый низенький человек постучал монеткой в стекло: совесть надо иметь. Потом звонил он. У него, видно, была своя Анастасия, только звали ее Раиса. Низенький чело­век хотел жениться на ней, настаивал, кричал, присло­нялся лбом к холодному аппарату.

— Ну в чем же дело? — не понимал человечек. — Ты мне можешь объяснить: в чем дело? Чего тебе не хвата­ет? Скажи! Ты скажи! Да ты как сыр в ма... — он перехва­тил трубку другим ухом, — ты как сыр в масле будешь жить! Ну. Ну. — Он долго слушал, постукивал ногой. — Да у меня вся жилплощадь в коврах!!! Ну. Ну. — Он опять долго слушал, растерялся, посмотрел в мерно гу­дящую трубку, вышел со злым лицом, со слезами на гла­зах, ушел в дождь. Игнатьевская сочувственная улыбка ему не понадобилась. Игнатьев заполз в теплое нутро ка­бины, составил магическое число, но выполз ни с чем: долгие гудки не нашли отклика, растворились в холод­ном дожде, в холодном городе, под низкими холодными тучами. И Живое тоненько плакало в груди до утра.




Н. принял через неделю. Солидное учреждение, много табличек. Прочные, просторные коридоры, ков­ры. Из кабинета вышла заплаканная женщина. Игнать­ев с другом толкнули крепкую дверь. Н. был человеком значительным: стол, пиджак, ну что говорить! Ты смот­ри, смотри! Золотая авторучка в кармашке, а какие авто­ручки в гранитных цоколях на столе! Какие перекидные календари! А за клетчатыми стеклами шкафа угадывает­ся редкий коньяк — н-ну! Друг изложил суть дела. За­метно нервничал: хоть и учились вместе, но эти авторучки... Н. был ясен и краток. Собрать все возможные анализы. Рентген грудной клетки — в профиль и анфас. Направление в институт из районной поликлиники, причем не афишировать, цель указать: обследование. Ну а потом — в институт, врач Иванов. Да, Иванов! Приготовить сто пятьдесят рублей в конверте. Вот, собственное, и все. Я действовал так. Может быть, есть другие пути, не знаю.

Да, быстро и безболезненно. Я доволен.

— Ее, значит, вырезают?

— Я бы сказал — вырывают. Экстрагируют. Чисто, гигиенично.

— А после… вы ее видели? После экстракции?

— А зачем?!

Н. оскорбился. Друг толкал Игнатьева ногой: неприличные вопросы!

— Ну, значить, какая она была, — смутился Игнатьев. — Все-таки…

— А кому это может быть интересно? Простите... — Н. сдвинул краешек рукава: выглянуло массивное золо­тое времяхранилище. И ремешок дорогой. Ты видел, за­метил?.. Аудиенция окончена.

— Ну как ты? Что? — заглядывал в лицо друг, пока шли по ветреной набережной. — Убедил? Ты что думаешь?

— Не знаю еще. Страшно все-таки.

В черных речных волнах плясали огни фонарей. Опять подбиралась тоска, вечерняя подруга. Выглядыва­ла из-за водосточной трубы, перебегала мокрую мосто­вую, шла, смешавшись с толпой, неотступно следила, ждала, когда Игнатьев останется один. Окна зажигались в высоте — одно за другим.

— Совсем ты плох, Игнатьев. Решайся. Дело стоящее.

— Понимаешь, страшно. И так — плохо, и так — страшно. Я все думаю, а что потом? После — что? Смерть?

— Жизнь, Игнатьев! Жизнь! Здоровая, полноценная жизнь, а не куриное копание! Карьера. Успех. Спорт. Женщины. Прочь комплексы, прочь занудство! Ты по­смотри на себя: на кого ты похож? Нытик. Трус! Будь мужчиной, Игнатьев! Мужчиной! Тогда тебя и женщины любить будут. А так — кто ты? Тряпка!

Да, женщины. Игнатьев нарисовал Анастасию и зато­сковал. Вспомнил, как она стояла прошлым летом, близ­ко наклонившись к зеркалу, вся светлая, полная, отки­нув русые волосы, мазалась морковной помадой и, рас­тянув губы в удобную косметическую позицию, толчка­ми говорила, приостанавливаясь:

«Сомнительно. Чтобы ты. Игнатьев. Был мужчиной. Потому что мужчины. Они. Решительные. И-между-прочим-смени-эту-рубашку-если-ты-вообще-на-что-то-рассчитываешь». И красное платье на ней горело при­воротным цветком.

И Игнатьев устыдился своей шелковой чайного цве­та рубашки с короткими рукавами, которую носил еще его папа — хорошая вещь, без сносу; он в ней и женил­ся, и встречал Валерика из роддома. Но если между нами и любимой женщиной встает рубашка, будь она хоть бриллиантовая — мы ее сожжем. И он сжег. И ненадол­го это помогло. И Анастасия его любила. А теперь она пьет красное вино с другими и смеется в одном из за­жженных окон этого огромного города, а он не знает, в каком, но в каждом, в каждом ищет ее силуэт. И не ему, а другим, передернув плечами под кружевной шалью, на втором, на седьмом, на шестнадцатом этаже говорит она бессовестные слова: «Правда, я очень мила?»

Игнатьев сжег чайную отцовскую рубашку — пепел ее по ночам осыпает постель, пригоршнями пересыпает его тоска, тихо сеет через полуразжатый кулак. Только слабые жалеют о напрасных жертвах. Он будет сильным. Он сожжет все, что воздвигает преграды. Он заарканит, приторочит к седлу, приручит уклончивую, ускользающую Анастасию. Он приподымет землистое, опущенное лицо дорогой, измученной жены. Противоречия не бу­дут разрывать его. Ясно, справедливо уравновесятся до­стойные. Вот твое место, жена. Владей. Вот твое место, Анастасия. Цари. Улыбнись и ты, маленький Валерик. Твои ножки окрепнут, и желёзки пройдут, ибо папа лю­бит тебя, бледный городской картофельный росточек. Папа станет богатым, с авторучками. Он позовет доро­гих докторов в золотых очках, с кожаными саквояжами. Бережно передавая тебя с рук на руки, они понесут тебя к фруктовым берегам вечно синего моря, и лимонный, апельсинный ветерок сдует темные круги с твоих глаз. Кто это идет, стройный, как кедр, крепкий, как сталь, пружинистыми шагами, не знающий постыдных сомне­ний? Это идет Игнатьев. Путь его прям, заработок вы­сок, взгляд уверен, женщины смотрят ему вслед. Пшли вон!.. По зеленому ковру, в красном платье плывет навстречу, кивает через туман Анастасия, улыбается бессовестной улыбкой.

— Во всяком случае, надо начать собирать справки, — сказал Игнатьев. — Это канитель надолго. А там вид­но будет.




У Игнатьева был талончик на одиннадцать, но он ре­шил прийти пораньше. За окном кухни щебетало летнее утро. Поливальные машины радужными веерами рас­пыляли короткую прохладу, в путаных клубах деревьев попискивало, попрыгивало Живое. За спиной сквозила сквозь кисею полусонная ночь, перебегали шепоты тос­ки, туманные картины неблагополучия, мерный плеск волн на тусклом пустынном берегу, низкие, низкие тучи. Молчаливая церемония завтрака состоялась на уголке клеенки — старый обряд, но смысл забыт, цель утеряна, остались лишь механические движения, знаки, сакраль­ные формулы утраченного языка, уже непонятного и са­мим жрецам. Изможденное лицо жены опущено. Время давно сорвало розовую пыльцу юности с тысячелетних щек, и ветвистые борозды... Игнатьев поднял ладонь, скруглил ковшом — приласкать пергаментные пряди волос дорогой мумии — но рука встретила лишь холод саркофага. Скалистая изморозь, звяканье сбруи одино­кого верблюда, озеро, промерзшее до дна. Она не подня­ла лица, не подняла глаз. Сморщенный коричневый жи­вот мумии высох, ввалился, вспоротое подреберье на­полнено бальзамическими смолами, нашпиговано сухи­ми пучками трав, Осирис молчит; сухие члены туго спеленуты узкими льняными полосами, испещренными си­ними значками — змейками, орлами и крестиками — хитрым, мелким пометом ибисоголового Тота.

Ты еще ничего не знаешь, дорогая, но потерпи, от­звенят несколько часов — и путы лопнут, и стеклянный шар уныния разлетится вдребезги, в мелкие, брызнув­шие дребезги, и новый, сияющий, блистательный, зве­нящий как струна Игнатьев под бум и трам барабанов и пронзительные вскрики фригийских дудок — мудрый, цельный, совершенный — въедет на белом парадном слоне, в ковровой беседке под цветочными опахалами. И ты встанешь по правую руку, а по левую — ближе к сердцу — Анастасия, и беленький Валерик улыбнется и протянет ручки, а могучий слон преклонит колена, и мягко покачает его добрым разрисованным хоботом, и передаст Игнатьеву в сильные руки, и Игнатьев вознесет его над миром — маленького властелина, упоенного вы­сотой, — и завопят восхищенные народы: се — человек! Се — Властелин, от моря и до моря, от края и до края, до сияющего купола, до голубого, загнутого ободка золо­той, зеленой чаши земной!

Игнатьев пришел загодя, в коридоре перед кабине­том было пустынно, лишь маялся нервный блондин — тот, что пойдет перед Игнатьевым, в десять. Жалкий, с бегающим взглядом блондин, грызущий ногти, откусы­вающий заусенцы, сутулящийся, то присаживающийся, то вскакивающий, то внимательно изучающий светящи­еся четырехгранные разноцветные фонари с поучитель­ными медицинскими историями: «Немытые овощи опасны». «У Глеба болел зуб». «И глаз пришлось уда­лить». (Если глаз твой соблазняет тебя, вырви его.) «Больному дизентерией обеспечьте отдельную посуду». «Чаще проветривайте помещение». Над дверью загоре­лась приглашающая надпись, блондин тихо завыл, ощу­пал карманы, шагнул за порог. Жалкий, жалкий, ни­чтожный! Я точно такой же. Время побежало. Игнатьев ерзал, нюхал лекарственный воздух, пошел смотреть пе­дагогические фонари; история Глеба его заинтересовала. Больной зуб мучил Глеба, но потом как-то отпустил, и Глеб, повеселев, в лыжном костюме играл в шахматы со школьным товарищем. Но от судьбы не уйдешь. И Глеб познал горшие муки, и обвязал лицо свое, и день его об­ратился в ночь, и он пошел к мудрому, строгому врачу, и тот облегчил его страдания — вырвал больной зуб и бросил его, и Глеб, преображенный, счастливо улыбался в последнем, нижнем светящемся окошечке, а врач на­ставительно поднимал палец и завещал древнюю муд­рость грядущим поколениям.

Сзади послышался перестук каталки, глухие стоны — и две пожилые женщины в белых халатах провезли кор­чащееся, безымянное тело, все в присохших кровавых бинтах — и лицо, и грудь, — только рот черным мыча­щим провалом — блондин?.. Не может быть... Позади шла медсестра с капельницей, нахмуренная, останови­лась, заметив немые отчаянные взмахи Игнатьева. Игна­тьев напрягся, вспомнил язык людей:

— Блондин?

— Что вы говорите, не поняла?

— Блондин, Иванов?.. Тоже, это? Ему?.. Вырвали, да?

Медсестра невесело засмеялась.

— Нет, ему пересадили. Вам удалят, другому пересадят. Не волнуйтесь. Это стационарный больной.

— Ах, значит, наоборот тоже делают? А почему такой…

— Не жилец. Не живут они. Подписку берем перед операцией. Бесполезно. Не выживают.

— Отторжение? Иммунная система? — щегольнул Игнатьев.

— Обширный инфаркт.

— Почему?

— Не выдерживают. Они ж такими родились, всю жизнь прожили, знать не знали, что она за штука такая — и вдруг нате — сделайте им пересадку. Мода такая пош­ла, что ли. В очереди стоят, переклички раз в месяц. До­норов не хватает.

— А я, стало быть, донор?

Медсестра засмеялась, подхватила капельницу, ушла. Игнатьев размышлял. Вот как у них тут. Эксперимен­тальный институт, да-да-да... Дверь кабинета Иванова распахнулась, чеканным шагом вышел некто белоку­рый, надменный, идущий напролом; Игнатьев шарах­нулся, чтобы не быть сбитым, проводил зачарованным взглядом — блондин... Супермен, мечта, идеал, атлет, победитель! А надпись над дверью уже нетерпеливо ми­гала, и Игнатьев переступил порог, и Живое царь-коло­колом било и гудело в его трепещущей груди.




— Минутку посидите.

Доктор, профессор Иванов, что-то дописывал в карточке. Всегда они так: вызовут, а сами не готовы. Игнать­ев сел и облизал сухие губы. Обвел глазами кабинет. Кресло вроде зубного, наркозный аппарат с двумя сереб­ристыми баллонами, манометр. Там — шкаф полирован­ный, с мелкими сувенирами от пациентов, безобидными, неподсудными пустячками: пластмассовые модельки первых автомобилей, фарфоровые птички. Смешно, что в таком кабинете, где делаются такие дела, — фарфоро­вые птички. Доктор писал и писал, и неловкая тишина сгущалась, только скрипело перо, и звякающая сбруя одинокого черного верблюда, и окоченевший всадник, и промерзшая равнина... Игнатьев сжимал руки, чтобы унять дрожь, водил глазами по сторонам: все обычное; приоткрыты створки старого окна, там, за белой масля­ной рамой — лето.

Теплые, уже пыльные листья пышной липы плеска­лись, перешептывались, сговаривались о чем-то, сбив­шись в зеленую переплетенную кучу, хихикали, подска­зывали друг другу, уславливались: а давайте так? а еще можно вот что; ловко придумано; ну все, значит, догово­рились, это наш секрет, ладно? смотрите, не выдавать! И вдруг, согласно затрепетав душистой толпой, возбуж­денные объединившей их тайной, — замечательной, ве­селой, теплой летней тайной, — с шумом рванулись, ок­ликая соседний бормотавший тополь — отгадай, отга­дай! Твоя очередь отгадывать! И смущенно качнулся ша­тер тополя, пойманный врасплох, задвигался, забормо­тал, отшатнулся: что вы, что вы, не все сразу; успокой­тесь, я уже стар, как вы расшалились! Засмеялись, пере­глядываясь, легкомысленные зеленые жители липы: мы так и знали! И одни от смеха свалились с дерева в нагре­тую пыль, а другие всплеснули руками, а третьи ничего не заметили, и снова все вместе зашептались, выдумывая новую игру. Играйте, мальчики, играйте, девочки! Смейся, целуйся, живи, недолговечный зеленый городок! Ле­то еще пляшет, еще свежи его нарядные цветочные юб­ки, на часах еще полдень: стрелки торжествующе взметнулись вверх! Но приговор уже вынесен, разрешение по­лучено, бумаги подписаны. Равнодушный палач — се­верный ветер — надвинул на глаза белую маску, уложил холодную секиру, готовый пуститься в путь. Старость, разорение, гибель — неотвратимы. И близок тот час, когда на голых ветвях — там и сям — останется лишь щепотка промерзших, скукоженных, недоумевающих сухариков, тысячелетние борозды на их скорбных землистых лицах… Порыв ветра, взмах секиры — и они... Не хочу, не хочу, не хочу, не хочу, думал Игнатьев. Не удер­жать лето слабыми руками, не предотвратить распада, рушатся пирамиды, трещина пролегла через мое трепе­щущее сердце, и ужас бесплодных мучений свидетеля... Нет. Я выхожу из игры. Волшебными ножницами я раз­режу заколдованное кольцо и выйду за предел. Оковы падут, сухой бумажный кокон лопнет, и изумленная но­визной синего, золотого, чистейшего мира, легчайшая резная бабочка вспорхнет, охорашиваясь...

Доставайте же свой скальпель, нож, серп, что там у вас принято, доктор, окажите благодеяние, отсеките ветвь, еще цветущую, но уже неотвратимо гибнущую, и бросьте в очищающий огонь.

Доктор, не поднимая головы, протянул руку — Игнатьев поспешно, стесняясь, боясь сделать не так, сунул ворох справок, направлений, пленок с рентгенограммами и конверт со ста пятьюдесятью рублями – на конверте несвоевременный Дед Мороз вез в расписных роз­вальнях мешки с подарками детишкам. Игнатьев стал смотреть и увидел доктора. На голове его уступчатым конусом сидела шапочка — белая в синюю полоску тиа­ра, крахмальный зиккурат. Смуглое лицо, глаза опуще­ны на бумаги, и мощно, водопадно, страшно — от ушей до пояса вниз — четырьмя ярусами, сорока спиралями закручивалась синяя жесткая ассирийская борода — густые колечки, смоляные пружины, ночной гиацинт. Я, Врач Врачей, Иванов.

«Какой же он Иванов...» — ужаснулся Игнатьев. Ас­сириец взял пальцами конверт с Дедом Морозом, при­поднял за уголок, спросил: «Это что?» — и поднял глаза.

Глаз у него не было.

Из пустых глазниц веяло черным провалом в никуда, подземным ходом в иные миры, на окраины мертвых морей тьмы. И туда нужно было идти.

Глаз не было, но взгляд был. И он смотрел на Игнатьева.

— Что это такое? — повторил ассириец.

— Деньги, — шевельнул буквы Игнатьев.

— Зачем?

— Я это хотел… сказали… за операцию, я не знаю. Вы берете. (Игнатьев ужаснулся себе.) Мне сказали, я хотел. Мне говорили, я справки.

— Хорошо.

Профессор открыл ящик, смахнул румяного Деда Мороза с подарками Валерику, тиара качнулась на голове.

— А вам хирургическое вмешательство показано?

Что показано? Показано! А разве не всем показано? Я не знаю! Там справки, много цифр, всякого... Доктор опустил веки к бумагам, перебирал справки, хорошие, надежные, справки, с ясными лиловыми печатями: все проекции конуса — и окружность и треугольник — тут; все пифагорейские символы, тайная кабалистика меди­цины, закулисная мистика Ордена. Чистый, хирургичес­кий ноготь профессора пополз по графам: тромбоци­ты... эритроциты... Игнатьев ревниво следил за ногтем, мысленно подталкивал его: не надо задерживаться, все хорошо, хорошие цифры, крепкие, ясные, каленые оре­хи. Втайне горжусь: великолепные, здоровые нули, без червоточин; отлично сбитые табуретки четверок, чисто промытые очки восьмерок, все подходит, годится, удов­летворяет. Показана операция. Показана. Ассириец за­держал палец. Что такое?! Что-то не то? Игнатьев вспо­лошился, вытянул шею, беспокойно смотрел. Доктор, вам эта двоечка не нравится? Действительно, вы правы, хе-хе, это не совсем... маленькая такая гнильца, я согла­сен, это случайно, не обращайте внимания, вы дальше, дальше смотрите, там-то какие шестерки рассыпались армянским виноградом! Что, тоже нехорошо?.. Погоди­те, давайте разберемся! Ассириец сдвинул палец с мертвой точки, доехал донизу, полистал другие бумажки, сформовал аккуратную кипу, сколол скрепкой. Достал рентгеновский снимок грудной клетки Игнатьева, долго смотрел на свет. Присоединил. Кажется, согласен, поду­мал Игнатьев. А в сердце сквознячком гуляла тревога, приоткрывала двери, пошевеливала портьеры. Но и это пройдет. Вернее: это-то и пройдет. Знать бы, как это бу­дет потом. Мое бедное сердце, еще шелестят твои ябло­невые сады. Еще пчелы, жужжа, копаются в розовых цветах, отягощенных густой пыльцой. Но уже сгусти­лось на вечернем небе, уже затихло в воздухе, уже точат блестящий обоюдоострый топор. Не надо бояться. Не смотрите. Закройте глаза. Все будет хорошо, все будет хорошо. Все будет очень хорошо.

Интересно, а сам доктор — он как, подвергся?.. Спро­сить? А что, спрошу. Нет, страшно. Страшно, и непри­лично, и, может быть, сразу испортишь все дело. Спро­сишь — робко шелестнешь пересохшим языком, при­нужденно улыбаясь, заискивающе заглядывая в кошмар­ный мрак, что зияет вселенским провалом меж верхним и нижним его веками, тщетно пытаясь опереться взглядом, найти спасительную, человеческую точку, найти хоть что-нибудь, хоть какой-нибудь — ну пускай не при­вет, не улыбку, — нет-нет, я понимаю, пускай презрение, брезгливость, даже отвращение, ну хоть ответ, хоть про­блеск, хоть знак, кто-нибудь, шевельнитесь, махните ру­кой, вы меня слышите?.. Там кто-нибудь есть?.. Я шарю в темноте руками, я нащупал тьму — она густая; я ничего не вижу, я боюсь поскользнуться, упасть, но куда падать, если нет под ногами дороги? Я тут один. Я боюсь. Живое, ты есть?.. Доктор, извините, пожалуйста, я вас побеспо­кою, тут один вопрос: скажите, а Живое там есть?

Словно предчувствуя что-то, в груди то сжималось, то металось, то садилось на корточки, зажмурясь, закрыв руками голову. Потерпи. Так лучше для всех.

Ассириец еще раз дал заглянуть в глухие беззвездные ямы.

— В кресло сядьте, пожалуйста.

А что, и сяду, что такого, вот возьму и сяду, небреж­но так. Игнатьев разместился в кожаном полулежачем кресле. К рукам и ногам пристегнуты резиновые ремни. Сбоку — шланг, баллоны, манометр.

— Наркоз общий?

Профессор что-то делал на столе, повернувшись спи­ной, отвечал нехотя, не сразу.

— Да, общий. Удалим, почистим, канал запломбируем.

«Как про зуб», — подумал Игнатьев. Его стало бить трусливой дрожью. Какие неприятные слова. Спокойно, спокойно. Веди себя по-мужски. В чем дело? Спокойно! Это же не зуб. Ни крови, ничего.

Доктор выбрал нужный лоток. Там позвякивало. Щипчиками достал и положил на низкий столик, на стеклянный медицинский квадратик длинную, тонкую, отвратительно тонкую, тоньше комариного писка иглу. Игнатьев беспокойно скосил глаза. Знать назначение этих вещей было ужасно, но не знать — еще хуже.

— Это что?

— Это экстрактор.

— Такой маленький? Я не думал.

— А она у вас, по-вашему, большая? — с раздражени­ем сказал ассириец. И сунул ему под нос рентгеновский снимок, на котором ничего, кроме туманных пятен, нельзя было различить. Он уже надел резиновые перчат­ки, плотно обтянувшие кисти и запястья, изогнутым пинцетом копался в блестящих кривых иглах, мерзко сужающихся щупах, вытаскивая нечто: пародию на нож­ницы с щучьей пастью. Резиновым пальцем ассириец почесал бороду. Игнатьев подумал, что доктор нарушил стерильность, и робко заметил это вслух.

— Какая стерильность? — профессор поднял веки. — Я надеваю перчатки, чтобы не запачкать рук.

Игнатьев слабо, понимающе улыбнулся. Правда, мало ли, и больные ходят... Он вдруг понял, что не знает, как будут ее вытаскивать: через рот? Через нос? Может быть, сделают разрез на груди? Или в той ямке между ключиц, где днем и ночью мягко тукает: то заспешит, то замедлит свой беспокойный бег?

— Доктор, а как…

— Не разговаривать! — вдруг вскинулся ассириец. — Молчать! Закрыть рот. Слушать только меня. Смотреть мне в переносицу. Считать про себя до двадцати: раз, два…

Нос, рот, синяя борода его были плотно укутаны в белое. Между белым намордником и полосатой тиарой из глазниц смотрела бездна. Посреди двух провалов в ничто — переносица: пучок синих волосков на осыпаю­щемся горном хребте. Игнатьев стал смотреть, холодея. А сбоку уже придвинулась наркозная кишка. Хобот, и из него сладко-сладко, ужасно веет загробным дыханием. Зависла над лицом; Игнатьев забился, но замер, скован­ный резиновыми путами, подавил последние запозда­лые сомнения — они брызнули во все стороны. Краем глаза увидел, как прильнула к окну, прощаясь, рыдая, за­стилая белый свет, преданная им подруга — тоска, — и уже почти добровольно вдохнул пронзительный, слад­кий запах цветущего небытия, и раз, и два, и еще, не от­водя глаз от ассирийских пустот.

И вот там, в глубине глазниц, в потусторонних уще­льях забрезжил свет, вымостился путь, проступили ижи­цы черных, опаленных ветвей — и Игнатьева мягким толчком высосало из кресла, вперед и вверх ботинками, и бросило туда, на дорогу, и уже торопясь — семь, во­семь, девять, десять, пропадаю, — побежал по каменным плитам почти уже не существующими ногами. И ахнуло за спиной Живое, и лязгнула решетка, и дикий, горестный вопль Анастасии…

И жаль, жаль, жаль, жаль, жаль остающихся, и не ос­тановиться, и я бегу вверх, и, накренясь, пронесся дачный перрон, и на нем мама и я — маленьким мальчиком, нет, это Валерик — обернулись, разевают рты, кричат, но не слышно, Валерик поднял ручку, что-то зажато в кулачке, ветер рвет волосы…

Звон в ушах, темнота, звон, небытие.




Игнатьев — Игнатьев? — медленно всплыл со дна, раздвигая головой мягкие темные тряпки, — это было матерчатое озеро.

Он лежал в кресле, ремни отстегнуты, во рту сухо, кружилась голова. В груди — приятное, спокойное теп­ло. Хорошо!

Бородач в белом халате записывал что-то в медицин­скую карточку. Игнатьев вспомнил, зачем он здесь — так, пустяковая амбулаторная операция, надо было уб­рать эту, как ее? — забыл слово. Ну и фиг с ней. Общий наркоз — конечно, по блату. Не слабо.

— Ну что, док, я могу мотать? — спросил Игнатьев.

— Пять минут посидите, — сухо сказал бородатый. Ишь, раскомандовался.

— Все мне сделал, без дураков?

— Все.

— Смотри, если твоя фирма схалтурила, так я свои денежки из тебя назад вытрясу, — пошутил Игнатьев.

Доктор поднял взгляд от бумаг. Ну, это — ваще, фи­ниш, офигеть можно. Вместо глаз — дырки.

— Ты чё, шеф, гляделки посеял? — засмеялся Игна­тьев. Ему понравился новый собственный смех — вроде визгливого лая. Такой доходчивый очень. — Ну, ты, шеф, даешь! Я в отпаде. Не споткнись, когда к бабам пойдешь.

Приятно чувствовать тупой пятачок в солнечном сплетении. Все хорэ.

— Ну ладно, борода, я почапал. Давай пять. Будь.

Хлопнул доктора по плечу. Крепкими пружинисты­ми шагами сбежал с потертых ступеней, лихо заворачи­вая на площадках. Сколько дел — это ж ё моё! И всё удастся. Игнатьев засмеялся. Солнце светит. По улицам бабцы шлёндрают. Клёвые. Ща быстро к Настьке. Штоб нишкнула! Сначала он, конечно, пошутит. Он уже при­думал новые, хорошие остроты — голова-то быстро ра­ботает. «Дурак красное любит», — скажет он. И еще: «Держи хвост пистолетом». Тоже Игнатьев придумал. А на прощанье скажет: «Будь здоров, не кашляй». Он те­перь такой остряк, Игнатьев; не, я серьезно, без балды. Душа общества, ваще.

Ща в собес или куда следует? Не, собес после, а ща на­писать куда следует и просигнализировать кому положе­но, что врач, называющий себя Иванов, берет взятки. Написать подробно, да так это с юморком: дескать, глаз нет, а денюжки ви-идит! И куда это смотрят те, кому по­ложено?

А потом уж в собес. Так и так, не могу больше дома держать этого недоноска. Антисанитария, понимаешь. Извольте обеспечить интернат. Будут кобениться, при­дется дать на лапу. Эт уж как заведено. Эт в порядке ве­щей.

Игнатьев толкнул дверь почты.

— Что вам? — спросила кудрявая девушка.

— Чистый лист, — сказал Игнатьев. — Просто чистый лист.

Загрузка...