Меня бросило к сидению шофера, машина легла набок, заглохла. Мы «надежно» ссунулись в кювет, залитый жидкой грязью, и на этот раз стало ясно даже мне — нам не выбраться на расхлябанную глину дороги. Грозно обозначились наружные звуки: тяжкий шум моря с одной стороны, шум буревой тайги — с другой, а посередине, где, остывая, пожуркивала радиатором наша машина, шумел, хлестал необыкновенной силы дождь. В желтом, ослабшем свете фар, впереди, в обманчивом отдалении проступил маленький, будто мерещащийся во сне, домик, в окне теплился красный огонек.
— Все, — скупо выговорил шофер. — На сегодня хватит.
Он подтянул повыше сапоги, выключил свет, сунул ключ в карман и вылез из машины. В колдобине мы постояли, присматриваясь к бушующей мгле, выбрались на осклизлую бровку дороги, пошли к домику.
Залаяла собака как-то неожиданно свежо и незлобно. Широко распахнулась дверь сеней, в ее спасительно теплом и ярком проеме возникла крупная, немного скособоченная фигура, — и я сразу припомнил: «Так ведь это кордон «лесного философа», Ефрема Колотова!» Мне о нем рассказывали. Однорукий, долго жил одиноко, недавно завел молодую жену. Добрый, но слегка не в себе человек: пугает лесников заумными вопросами, непонятными словами. И хоть я никогда не видел Ефрема Колотова, тут же определил (по захватистому движению руки, сутуловатому и какому-то уж очень неуклюже просторному силуэту в двери): «Это он!»
— Тубо! — успокоил хозяин собаку, сошел с крыльца и, еще толком не видя нас, сказал: — Прошу, прошу. Как же! Всегда рад человеку. — Он узнал лесхозовского шофера. — А-а, Василий. С кем ты это гуляешь?
Шофер прошлепал вперед по доске, проложенной от калитки к сеням, что-то буркнул грубовато, со смешком: вот, мол, разве я человек — приходится мотаться в такую собачью погодку (раньше еще, в машине, я приметил, что он зол, и ему не хочется везти меня — не начальника, не представителя, просто какого-то писаку неизвестного; может быть, поэтому мы и не добрались до лесничества, свернули на кордон?). Он скрылся в доме, легко оставив меня наедине с хозяином — «Разбирайтесь сами!» — и я увидел протянутую ко мне, как-то неестественно вывернутую руку. Попробовал приловчиться к ней, чтобы удобнее пожать, но рукопожатия все равно не получилось: у Ефрема Колотова была единственная, левая рука, а жал я ее правой.
— Прошу, прошу. — Взял он меня довольно цепко за локоть — ощутилось все его большое, должно быть, необыкновенной силы тело. — Рад свежему человечку… Понимаю, сочувствую. Природа буйствует. А у меня в берлоге тепло, жинка ужин сготовит, погреемся… — Он помог мне подняться на крыльцо, подтолкнул в сени, провел, подталкивая, в прихожую.
— Дитятко! — негромко крикнул в комнату. — Чего-нибудь тепленькое человеку на ноги.
— Сам бери! — послышалось из-за неприкрытой двери. Голос был женский, но хрипловатый, больше напоминавший мальчишеский, и с заметным акцептом. Слова прозвучали как «Шам беры».
Ефрем хохотнул, крутнул сокрушенно-восторженно патлатой головой.
— Молодая, грубит. Власть показать хочет.
Он пошарил под вешалкой, достал байковые тапочки, подал мне, другие, попроще — шоферу, который блаженно жмурился, привалившись к печке, и курил.
— Грейтесь, прошу. — Ефрем широко повел рукой, как бы отдавая нам тепло всей комнаты. — А я сейчас, быстренько спроворю закусить. И Файка мне поможет. Дитятко, как ты, а?..
Из-за двери донесся тоненький смешок, зашипела и заиграла пластинка. Ефрем опять крутнул головой, подмигнул нам: «Смешно, правда?» — и вышел в сени, сказав:
— Это мы сейчас.
— Завсегда с запасцем, — кивнул ему вслед шофер, охотно намекая на выпивку. — Такой мужик. Завсегда…
Ефрем Колотов носил еду, раскрыв настежь дверь прихожей. Ловко прихватывал одной рукой сразу по нескольку кастрюлек, мисок, тарелок — прижимал к груди, животу. Маленькое ведерко с брусникой принес в зубах.
К потолку была подвешена большая лампа, она светила мягко, с легким керосиновым запахом, на полу от нее покачивалась круглая тень. И простая, грубоватая мебель: стол, табуретки, посудный шкаф, скамейка возле стены, — все казалось легким, смутноватым и оттого почти изящным. Ровно, глубинным теплом, грела печь, усыпляла. Из комнаты-горницы слышалась джазовая музыка. Она как-то мешала, была уж очень нездешней, и я жалел, что не могу встать и выключить патефон.
Потом с ветерком мимо нас пронеслось что-то яркое, округлое, запахло помадой. Я открыл во всю ширину глаза: это Фаина, жена Колотова, пробежала в сени. Оттуда зазвучал ее резковатый, мальчишеский говор, что-то загремело. Легким, долгим, застенчивым смешком отозвался Ефрем.
Меня тронули за плечо, слегка качнули, подняли под локоть.
— Прошу, человек, к столу. Как же!
Сел на гладкую, прочную лавку у стены, рядом с шофером, проморгался. Напротив — Ефрем ухмыляется исподтишка, румяный от беготни; на крупном, слегка горбатом носу капельки пота. Фаина и сенях стоит над шипящим примусом. В рюмках водка, на тарелках большие куски рыбы.
— Ну, — сказал, приглядываясь ко мне, Ефрем, — погреемся.
Выпили, и я подумал, вздрогнув от морозца под кожей: «Водка — это ж как спасение здесь. От стужи, морской соли, всегдашнего тумана. Примешь ее как заботу, душевность. А сколько ее выпивается просто так, без надобности, без нужды?..»
— Главный вопрос: что есть что? — вдруг проговорил Ефрем, перестав усмехаться и вскинув, как жезл, большую, почерневшую от времени вилку. — Согласны?
— Пожалуй, — согласился я, поразмыслив.
— Еще по одной тогда, и поговорим.
— Вот дает! — глотнув и крупно, неразборчиво закусив, крикнул шофер. — Завсегда так. Одно слово — лесной философ!
— Что есть земля, небо, планеты? — спросил напористо, но спокойно Ефрем, опять воздев вилку. — Научным путем этого никогда не откроешь. Одно откроешь — другое будет неизвестно. А в душе человек может постигнуть… — Ефрем приложил к жесткому свитеру прямо-таки «могутную», бурого цвета пятерню. — В душе человек знает все, ему от возникновения вложена тайна. Потому главное — что есть человек? Как считаете?
Наслышавшись ранее о философствованиях лесника Колотова, его житейских странностях, я решил быть сейчас настороже, чтобы он не втянул меня в какой-нибудь бессмысленный, для потехи, разговор, подогретый выпивкой. Ответил уклончиво, больше напирая на последние слова Ефрема: да, мол, что тут скажешь, главное — человек.
Он наклонился ко мне через стол — как-то боком, опершись на руку, подмигнул вдруг проявившейся из-под колючей брови чистой голубизной, рассмеялся неслышно.
— Я член месткома, между прочим, характеристику по работе имею наилучшую. — Вошла с миской вареной картошки Фаина, низкорослая, тяжко беременная. Он повернулся к ней, оглядел пристально. — Вот тоже вопрос — что есть Файка?
— Да ну тебя! — вспыхнула всем широким, смугловатым лицом Фаина, толкнула Ефрема в пустой рукав и поставила на середину стола картошку. — Подвинься, страшной. — Села, глянула на меня, на шофера и еще больше закраснелась. Лицо у нее было в крупных коричневых конопушках, как бы всплывших от румянца, и на верхней губе, чуть тронутой пушком, проступили росинки пота. Взмахом головы она откинула за спину черную, довольно увесистую косу и пренебрежительно, насмешливо глянула на Ефрема.
— Болтать будешь — гости убегут.
Ефрем подвинул ей рюмку, насыпал в блюдце холодной, яркой брусники, нежно провел рукой по ее спине. Она фыркнула, слегка отодвинулась и, не стесняясь, легко проглотила водку.
— Ребенок, — сказал ласково и протяжно Ефрем. — Я слушаюсь ее. Ребенка надо слушаться.
Мне припомнилось: кто-то рассказывал, как познакомился и женился на Фаине лесник Колотов. Началось это весной прошлого года. Девчата-сезонницы приехали работать на рыбозавод. Поселили их в пустых бараках, как это обычно делается, и зачастили туда ухажеры, местные и наезжие, с гитарами, водкой. Шум, скандалы. Работы поначалу никакой не было — рыба еще не шла, и директор принялся раздавать «рабочую силу» соседним организациям, кому сколько надо, лишь бы прекратить развеселую барачную жизнь. К леснику Колотову попали по разнарядке шесть девчат — сажать лес. Одной из них была татарка Фаина. Пригляделся к ней Ефрем, поразмыслил, и впервые за десять лет одинокой жизни решил: «Возьму-ка ее в дом». Когда девчата, отработав свое, уезжали на рыбозавод, прямо предложил Фаине: «Оставайся. Будем жить хорошо. Жалеть тебя буду». Захохотала она в ответ: «Такой страшной, старый. Как одной рукой обнимать будешь?» Ушла с подругами. А Колотов не позабыл ее. В первую же поездку на рыбозавод нашел Файку на плоту, сказал: «Пойдем, не пожалеешь. Всякие там подъемные выплачу за тебя». Опять обсмеяла его татарка, да еще при всех пальцем на него показывала. Через месяц Колотов пришел к девчатам в барак, ему говорят: «Отстань, дядя, у нее ухажер старшина-пограничник, как с мужем живет». Отмахнулся, нашел Фаину. «Ну как, надумала?» На этот раз она не смеялась, но говорить не хотела, на прощание подала руку. Колотов выждал еще месяц, и поздней осенью, когда кончилась рыба и всякая, тем более, сезонная работа, приехал на рыбозавод на «газике», выпросил у своего директора. Нашел Фаину, показал в окно: «Собирайся, без тебя не уеду». Файла покорно собралась, молча села в «газик».
— Предлагаю за хозяюшку, — сказал шофер, сам наливая рюмки. Он уже держал себя в доме по-свойски, слегка нагловато (ведь это он привез тогда Фаину на кордон), считал лесника немного обязанным себе. Я чувствовал, что и на меня он не сердится, больше того — благодарен даже мне: не выставил бы, пожалуй, Ефрем столько выпивки и закуски ему одному. — Предлагаю, что же… — несколько сбавил он, видя, что никто не спешит, а Фаина, глянув на каждого в отдельности, зевнула, прикрыв рот ладошкой, и, буркнув что-то вроде: «Да ну вас к богу…» — пошла ставить пластинку.
Шофер выпил один, хохотнув стыдливо, — не мог человек не воспользоваться таким приятным случаем, да в такую собачью погодку, — и пока он медлительно, с выбором, закусывал, а Фаина перебирала пластинки, наступила минута тишины. За окном взревывал и затухал, как большой костер на ветру, тайфун, по стеклам водяными всполохами бил густой дождь. Но вот заиграл джаз — крикливо, улюлюкая и гикая; приглохли таежные звуки, и дом, будто приподнятый, переместился в другие земли и края.
— Дурочка, — проговорил тихо и нежно Ефрем. — А вот люблю… Смешно?
— Нет.
— Лучше смейтесь. В смехе всегда смысл имеется… Но я о другом думал. Можно?
— Конечно.
— Вот вы ехали сюда, в наше лесничество. Вам сказали: философа не позабудьте навестить. Со смешком сказали, правда?
— Пожалуй, так.
— А я и взаправду философ. Думаю. Всему хочу место определить: птице, растению, человеку. Главное — человеку. В последнее время, от весны будет, думаю: может человек быть человеком?
— Постой, постой, как это? — ввязался шофер, совсем уж разгоревшийся от водки и еды и захотевший, видимо, «душевно» поговорить. — Конкретно давай.
— У нас не собрание. Я в принципе…
— Нет! Конкретно, логически!
— Хорошо. Возьмем нашего директора.
Шофер привстал, молча и насуплено обвел нас взглядом, будто перед дракой примериваясь к каждому в отдельности, кашлянул громко в кулак и, слегка покачиваясь, выговорил:
— Не тронь. — Он сунул руку во внутренний карман пиджака, нащупал там что-то, подержал, с большей твердостью повторил: — Не тронь при мне хорошего человека.
— Тьфу, — жалобно и длинно протянул, сокрушаясь, Ефрем. — Да я же не сказал, что он плохой. Потому и хотел в принципе, отвлеченно…
— Не отвлекай, не на того попал!
— Расскажешь, что ли?
— Понадобится — не спрошусь, хоть ты и того… — Шофер приставил к виску палец.
Ефрем уронил голову на ладонь, как бы опасаясь, что она отвалится от смеха, потом сразу затих, смахнул согнутым пальцем сырость под глазом, тоже привстал.
— Вась, — сказал он по своему обыкновению ласково, будто неустанно беседуя с ребятишками. — Иди-ка ты спать.
— И пойду! — выпрямился во весь небольшой рост шофер. — С чокнутым не желаю…
— Вот и хорошо. Выпил, закусил. Можно и посошок…
— Очень даже благодарю!
— Ну и ладно. Приятных сновидений. Фая, детка, постели человеку.
Шофер вышел во двор, побыл там, вернулся с мокрым от дождя лицом, сторонкой, словно боясь заразиться, обошел нас, молча скрылся за дверью комнаты, в которой все еще стонал, рыдал и захлебывался джаз.
— Не хотите? — Ефрем щелкнул ногтем по бутылке.
— Нет.
— Я тоже — только для разговора. Когда еще в лесу промокну. Боязно, как бы она начальницей не сделалась. — Ефрем стиснул в кулаке горлышко бутылки, как бы перехватив горло живого существа. — Отправимся дальше?
— Говорите, слушаю.
— Думал я, по-всякому прикидывал. Выходит — не может человек стать человеком.
— Почему же?
— Потому что он никогда не знает, сделался человеком или нет. Надо, чтобы все люди сказали ему: ты — человек! Если хоть одни против, значит — не дозрел. Понимаете? Вот и выходит, что не может один человек стать человеком. Всем вместе, разом надо делаться человеками. Без конца. И все равно человек никогда не станет человеком, а только будет стремиться к этому. Так и надо. Потому и жив человек.
— Интересно, но едва ли приемлемо.
— А я что? Это ж философия.
— Да, пожалуй.
— И еще думаю: стыдящийся называть себя человеком — самый лучший человек.
Ефрем пододвигает ко мне бруснику — она яркая, крупная, слегка запотевшая с холода, — кладет мне на тарелку брюшко кеты — розоватое, жирное, в меру прожаренное, — показывает на грибы, икру, картошку. Делает это без привычной своей усмешки, даже слишком серьезно, как бы говоря: еда — тоже работа, а к любой работе надо относиться уважительно.
Сколько мне пришлось видеть таких «таежных» столов, таких застолий! И ни разу они не повторились: были другими дом, хозяин, хозяйка. Был другим разговор. Я знаю уже, что лесник Колотов никогда не забудется мне, и потому присматриваюсь к нему, стараюсь лучше понять его слова, взять больше «на память себе» этого человека.
— Изучаете? — спросил, настораживаясь, Ефрем. — А вы не утруждайте себя. Сам все расскажу. Вот, предположим, удивляет вас, как я сюда попал?
— Кое-что слышал.
— Сам себе придумал эту ссылку… Изложу все по порядку. Но сперва чайку крепенького сделаю. Согласны?
Я кивнул, радуясь догадливости хозяина: как раз наступило время «крепенького» чая. Ефрем вышел в сени зажигать примус.
Из горницы слышалась тихая музыка, медлительный, какой-то по-дикому тоскливый напев Фаины и звучный, скрипучий храп шофера. Все это подчеркивалось, проявлялось большим, всесветным звучанием бури за стенами, и остро чувствовалась затерянность дома лесника среди дикости моря и тайги, его малое спасительное тепло.
Как же попал сюда Ефрем Колотов? Я и об этом знал кое-что из рассказов лесников. Войну он окончил одноруким артиллеристом, с медалями вернулся домой, в родной Хабаровск. Пошел работать на пароход машинистом, будто бы на свое старое место, откуда взяли на фронт. Справлялся, и долго плавал по Амуру, имел премии, почетные грамоты. Был депутатом. Потом перевели на судоремонтный завод, повысили до начальника цеха, и через какое-то время избрали освобожденным председателем профкома. Будто бы долго он на этой должности состоял, совсем в интеллигента превратился. Дети выросли, институты окончили, жена состарилась. Тихо, обеспеченно текла жизнь. И вдруг Ефрем сказал: «Все, не могу больше, ухожу на пароход, машинистом». Еще два или три года проплавал помощником машиниста. А потом… Потом подал заявление, рассчитался. Уехал на Сахалин. Здесь попросился на глухой кордон. Приглашал будто бы жену — не поехала от квартиры, детей. Минули последние десять лет, Ефрему Колотову теперь под шестьдесят, но он так и живет на кордоне, никуда отсюда не выезжал. И вот женился…
— Так как, изложить? — уже с меньшей охотой спросил Ефрем (он будто подслушал мои мысли о нем), наливая в топкие стаканы огненный, густо-коричневый чай.
— Не надо. Лучше скажите, что вас толкнуло на это?
— О, это самое главное, самое трудное. Как же! Никто вам это не перескажет за меня. Да и сам когда рассказываю — не верят, думают — держу что-то про себя. — Ефрем отпил большой глоток чая, мне показалось — сейчас поперхнется, обжегшись кипятком, но он спокойно сглотнул, прислушался к крепости напитка. — Да и давно все было, может, и позабыл подробности. Помню хорошо такой случай: сижу в машинном отделении, задумался. Вбегает капитан — небольшого ростика мальчишка, только что мореходку окончил, — кричит: «Ефремыч! (так он меня называл). Ты что, уснул? Сигналю — команды не слышишь. Пристань прошли». — И давай сам у машины управляться, неловко так, с одышкой от запальчивости. И сказал я себе: «Все!» Нет, не обиделся на капитана, даже нравилось иной раз, как он сердито командует, носит форму. Просто пришел конец той моей жизни, и я сказал себе: «Все!» Пейте чай — остынет. Вот так… — Ефрем двумя глотками отпил полстакана. — Весь вкус в нем, пока горячий… Ну а дальше… В Хабаровске подал заявление, уволился. На все расспросы отвечал: «Думать хочу. Уеду в лес, в тишину. Первую половину жил, вторую — думать буду». Посчитали — помешался слегка Колотов, отпустили с удовольствием. Вот и все. — Прикрыв глаза и помолчав (при этом голова Ефрема медленно покачивалась, словно усыпляла в себе недобрые воспоминания), он вдруг глянул на меня по-прежнему искоса, острой голубизной глаз. — Вам, как пишущему, добавлю… Тут как-то на рыбозаводе поэты выступали. Все позабыл. А две строчки так и запали, будто бы я их сам про себя сочинил: «Мне был толчок, волнующий и странный — я ощутил и время, и пространство».
Мы долго пьем чай, молчим. Мне и в самом деле не очень понятно: как это можно в одни день бросить все и уехать в лес? Есть, наверное, нечто очень важное, о нем-то и не хочет поминать Ефрем. И ему самому досадно: рассказал вроде, ничего не тая, а все будто при себе что-то оставил. Он подбавляет мне чая, пьет сам, и мы затяжно молчим.
— Для себя понимаю, — наконец говорит себе в стакан Ефрем. — Объяснить трудно. Если бы вынул часть души — вставил другому… Вот сын приезжал, уговаривал: «Брось все, будешь у меня жить». Он инженер на железной дороге. И ему так же объяснил. Не понял. Тогда я руку показал: «Все ею делаю — лес рублю, рыбу ловлю, сено кошу, Файку обнимаю. Хочешь, поборемся?.. А ты задумал меня посадить на мягком диване, телевизор смотреть».
Обиженный, уехал, жалея меня. А мне его жалко. Вот и рассуди нас.
Вошла Фаина, и я едва узнал ее — так она принарядилась: черное бархатное платье (вместо пестрого широкого халата), капроновые чулки, черные лакированные туфли, на шее крупные янтарные бусы, волосы взбиты, брови угольно подведены, губы ярко накрашены. И живот меньше заметен. Наверное, затянула его на все свое возможное терпение. Присела к столу, накинула ногу на ногу, взяла папироску. Довольно умело прикурила, часто подышала дымом и сказала скандальным, еще не позабытым голосом сезонницы:
— Налей, братишка!
Сказала мне, даже мельком не глянув в сторону мужа, будто его давно уже не было за столом. Я не брал бутылку, боясь обидеть Ефрема, да и подумалось: «Зачем столько пить беременной?» Фаина блеснула синеватыми белками глаз, скривила в мою сторону губы, схватила бутылку, словно вырвала с корнем злое растение, палила себе полный стакан.
— Вот так всегда, — вдруг просияв, как бы внезапно обретя себя прежнего, засмеялся Ефрем. — Как кто приедет — наряжается и выпить хочет. Скучает, глупенькая. А сын мой приехал — так прямо любовь с ним развела. За руку водила, как малолетку, чуть было не уехала с ним. Да куда ему — у него с высшим образованием дома сидит. — Ефрем наклонился ко мне, сбавил голос. — Прощаю ей все. Это ведь для меня тоже учение. Как сумеет человек выправиться? А душа у нее нежная, как у дитятки. Она мне будто бы и дочка и жена…
— Молчи, дурак! — Фаина отрывисто рассмеялась, тыльной стороной ладони звучно ударила по щеке Ефрема. — Так надо, — сказала мне, открыла широко рот и вылила в себя водку.
Ефрем смиренно, все с той же улыбочкой покачал головой.
— Ханцерт будет! — вскочила Фаина, побежала в горницу, вынесла патефон. Завела, поставила пластинку. Пальцы у нее от водки или нетерпения дрожали, едва слушались, щеки, пылавшие яблоками, выцвели, сделались почти коричневыми. Выйдя на середину пола, Фаина согнула в локтях руки и начала вышаркивать твист, кивками и улыбками зовя меня: «Не трусь, братишка!» Танцевала она неуклюже, трудно управляясь со своим отяжелевшим телом, и присесть как следует не могла — мешал живот. Щеки, лоб у нее скоро залоснились от пота. И вдруг она вскрикнула, тонко сжала губы и, медленно подойдя к столу, опустилась на лавку. Зашипела, остановилась пластинка. Минуту было тихо, лишь бил по окнам тяжелыми мокрыми полотнищами ветер. Фаина подняла голову, глядя в черное окно, со стоном выговорила: — Э-эх, вы!..
— Отчаянная, — сказал Ефрем. — Сейчас материться будет. Она умеет… — Он подсел к Фаине, обхватил ее плечи рукой, крепко, аж мотнулась ее голова, прижал к себе. — Хватит, Фаинька, ладно, а? Иди спать, детка. Прошу.
Она, всхлипывая, послушно побрела в горницу, и вскоре там погас свет.
За стенами творилось совсем что-то несусветное. Тайфун достиг наивысшего напряжения, кажется, остановился и крутил ветер воронкой, втягивая в него воду моря, гальку прибрежную, кусты и слабые деревья. Ревело, трещало, лопалось в черноте ночи. А когда вдруг обрывался шквал, слышались в шуме моря и тайги смутные клики, стоны, невнятные рыдания. Холодком подирало по коже, если подумаешь, что это разбуженные бурей духи когда-то живших людей. И совсем крошечным сгустком тепла казался домик лесника среди холода, сырости, темноты. Вот ударит новый, совсем уж непостижимой силы шквал, и мы очутимся посреди тайфуна…
— Погреемся? — спросил Ефрем, пододвигая мне рюмку водки. — Что-то зябко сделалось.
Я кивнул, подумав: «Какое тонкое чутье у этого человека, как научил он себя прислушиваться, угадывать настроения других. Лишь в тишине, одиночестве, при очень медлительной жизни можно так «обострить» себя».
— О чем мы говорили? О душе. Главное — что есть что? Весь прошлый год я думал: может человек от всего освободиться? Как считаете?
— Едва ли.
— Это вы просто догадываетесь. А я обдумал. Смотрел на деревья, зверей, насекомых… Правильно, не может. Всегда будет потребности свои удовлетворять. Другое дело — обкорнать себя насколько духу хватит. Поубавить суету. Чтобы для души минуту-другую выкроить.
— Что-то толстовское…
— Не знаю. Я графа давно не читал. А теперь и совсем ничего не читаю, видите — книг никаких не держу. Сам до всего хочу добраться.
Ефрем замолчал, как бы сбившись с мысли, достал из ведерка горсть брусники, бросил в рот; хрустко разжевал, окрасив губы, тряхнул головой, словно взбалтывая ее содержимое.
— Случай был, послушайте. Поймал я в лесу мужичка — лиственницу рубит. Подхожу, а он на меня с топором. Вижу, отчаялся человек, ударит сгоряча-то. И отступить не могу: убежит, спасибо не скажет. Да и лучше ли это для него будет?.. Иду, этак чутко смотрю за ним, думаю: «Неужто мужичок души лишился, озверел?..» И когда вижу — глаза у него прижмурились, как бы утомились, и сырость их замутила, говорю: «Брось!» Он отшвырнул топор, сел на пенек, заплакал. Покурили мы с ним (оказалось, так себе человечек, из приезжих, пропившийся, замотанный); велел я ему потом дорубить лиственницу, сказал: «Будь здоров…» Думал о нем, конечно. Знал: в лес он больше не пойдет. И не видел его в лесу… А совсем недавно вот что стряслось. Поехал я на станцию кое-какой инвентарь получить. Маневровый паровозик туда-сюда дергается, посвистывает. Слышу, люди кричат: «Человека зарезало!» Бегу на крики, смотрю: лежит возле рельса человек в синем комбинезоне. Почему уже, не пойму, но сразу я узнал того своего мужичка. Подошел, медленно так смотрю в лицо. Не скажу, не могу сказать, для чего. Вижу: улыбается мужичок, из последних сил морщит губы, а глаза меркнут, мутнеют, проваливаются в темень…
— Не надо, — попросил я.
— Понимаю. Как же! Но я не для того рассказал, чтобы напугать вас. А чтобы спросить: почему человек, уже помирая, улыбался? Старался лучше выглядеть на людях: вот, мол, отхожу, не огорчайтесь, так уж получилось… Или меня узнал и попрощался?.. Теперь не угадать. Но главное я понял для себя: душа-то в нем была добренькая, и не захотела умереть, вышла к людям улыбкой. А он-то, мужичок, о ней мало думал.
Мне показалось, что я давно уже сплю и во сне слышу эти слова, что мне надо проснуться или глубже уснуть и уже совсем ничего не слышать. Я встал, сходил в сени, выпил ковш холодной воды.
— Ладно, Колотов, чудак, философ лесной. — Ефрем, поднявшись, следил за мной, уперев кулак в стол и насупившись. — Меня и помешанным считают. Директор дружков привозит, чтобы я потешал. Потешаю. Да не все веселые уезжают.
Я остановился напротив Ефрема, тоже оперся о стол, пересиливая усталость и гадая, что предложит мне хозяин: пить водку, слушать дальше его умозаключения (ведь нечасто ему приходится говорить) или позовет прогуляться до моря по лесной тропе? Ефрем вдруг шагнул ко мне, положил на мое тощее плечо тяжеленную руку и негромко, длинно, как-то исподтишка рассмеялся. Я отшатнулся — это было так неожиданно и напористо, — прочнее утвердил ноги. Ефрем резко оборвал смешок, внятно и серьезно сказал:
— Теперь спать!
Шофер настолько углубился в сон, что ржавый храп его перешел в легкое бульканье и посвистывание, будто он, прикрыв глаза, пел и пел какую-то очень милую для себя песню, и весь расслабился, впав в глубокое забытье от наслаждения. Я привалился к нему спиной, ощутил потный, банный жар его тела, подумал, что не усну совсем. И сразу уснул.
И как бывает при крепком, беспамятном сне, проснулся я резко, словно очнувшись от обморока, и удивился: будто и не спал вовсе, а уже утро.
И такое нестерпимо яркое. В окнах стоял чистый, подсиненный высоким небом свет; стекла еще не просохли, зияли свежими лужицами; ветка ели держала на своей горбинке рыхлую горстку снега, и с каждой иголки свешивалась дрожащая капля, как созревший, из чистого света плод.
Дверь была открыта, и через кухню, из сеней, наплывала тоненькая, прозрачная, удивительно наивная песенка:
Мой миленький дружок,
Пойдем на бережок…
Я оглядел комнату. В одном углу стояла кровать за веселенькой ситцевой ширмой, в другом — низенький, самодельный столик с патефоном; две табуретки; наша с шофером постель на полу возле простенка. И больше ничего. Стены были синевато-белы от свежей извести, на них никогда ничего не вешали, не украшали. «Зачем? — подумалось мне. — Ведь в каждом окне пейзаж, да еще бесконечно меняющийся». И оттого, наверное, комната казалась необыкновенно просторной, будто и не комната это, а часть воздуха и света, выгороженные среди леса тонкими стенами: нельзя же совсем без стен!
В доме давно уже, видимо, никого не было. Я поднялся, прошел комнату, кухню, вышел в сени — и везде менялся свет, запахи, везде накопилось свое, особое тепло. Фаина стояла у стола, спиной ко мне, пластала тесаком розовое мясо лосося; пахло речным холодком. Меня она не заметила и потому, наверное, все сочиняла свою наивную, когда-то слышанную, но позабытую песенку, в которой почти не было слов, а так — лился сам по себе чистый голосок из наполненной утренней радостью груди:
Пойдем на бережок,
Там есть большой стожок…
Крыльцо было мокрое, слегка парило, и всюду: на драночной крыше сарая, поверх еловых веток, в бурой траве, на голой вершине соседней сопочки, в колеях дороги, — пятнами, лоскутами дотаивал ночной снежок. Лохматый пес, сахалинская лайка, сушил свою чистую, подновленную к зиме шерсть; скосил на меня коричневый глаз, ударил по земле хвостом, сказав этим: переночевавший в доме хозяина — мой друг. За хлестким, сквозистым березняком виднелось море. Оно было низкое, очень светлое, не очерченное горизонтом, и потому вдали превращалось в голубенькую, дрожащую маревом дымку. Изредка, как бы из ничего, вспухали буруны, катились к берегу и тяжко падали на укатанный, бетонно твердый песок. Море еще сердилось, не в силах позабыть свое ночное потрясение.
— Доброе утро! — крикнул мне шофер.
— Еще какое!
Он уже подогнал наш утлый «газик» к забору, сполоснул ему бока и теперь, подняв капот, пересчитывал гайки и болты в моторе. Был он побрит, радостен, смотрел на меня отечески добро и так, будто мы вдвоем знаем что-то очень интересное, но никогда никому об этом не расскажем.
— Где Колотов? — спросил я.
Шофер легко взмахнул рукой, указав на бок лиственничной сопки, круто вздымавшейся позади дома, за речушкой:
— Туда потопал.
Иду по тропе через огород с копешками прелой картофельной ботвы, кочерыжками срубленной капусты, мокрыми, блескучими стеклами парника, открыл калитку. Два бревна, как бы продолжая тропу, соединяли берега журчливой, каменистой речки. Шагнул на них, остановился посередине. Вода была зеленоватая, морской чистоты, окатывала мозаично пеструю гальку, и поминутно в ней проскальзывали острые черные спины лососей.
Подъем был крут, скользок; я хватался руками за мягкие лапы стланика, подтягивался — и быстро измок. Зато выше, где росли древние, седые, в космах лишайника ели, стало совсем легко: рыжая подстилка мха была почти сухой, а воздух сумрачным. Это удивляло, казалось невероятным, я даже потрогал рукой мох: ведь вокруг капала, струилась, шелестела вода, и солнце так наполняло собой лес, что чудилось — свет его движется с легким звоном.
Вышел на поляну-вырубку, простроченную хлыстиками черного березняка, и увидел Ефрема. Он сидел на широком старом пеньке, упрямо глядя себе под ноги. Перекошенные плечи, низко, немного вбок опущенная голова, рука на остро согнутом колене с тяжело свисающей кистью, — во всем этом как-то особенно резко проступала его однобокость, своеобычность, что мне подумалось: «Может быть, такие люди когда-то давно жили на земле и живут где-нибудь во вселенной?»
Подхожу ближе. Мигнув мне краешком чистого голубенького глаза, Ефрем показывает пальцем вниз. Присматриваюсь. Большой рогатый жук, упорно пятясь, катит задними ногами комок мокрой земли.
Ефрем делается молитвенно серьезным, смотрит на меня, выжидая полного внимания, спрашивает:
— Что есть что?