Эта книга –
Поршии Крокетт
и Мэриан Ренкен.
В тот вечер я не знал, что земля уже ждет, что земля готова через несколько коротких дней подняться новой могилой. И никакая сила на свете не остановит в воздухе пулю, не вернет ее в ружье 22–го калибра, и не станет крутить, замедляя, по стволу, пока та не успокоится в гильзе — словно ею никогда не стреляли и никогда не заряжали ружье.
Как бы я хотел, чтобы вместе с 49–ю своими сестрами пуля смирно лежала в коробке, а та — на полке оружейной лавки, мимо которой я должен был пройти дождливым февральским днем, даже не подумав заглянуть внутрь.
Почему мне тогда захотелось патронов, а не гамбургера? Кафе стояло рядом с оружейной лавкой. В нем жарили отличные гамбургеры, но в тот день я не хотел есть.
Об этом гамбургере мне предстоит думать до конца жизни. Я буду сидеть за стойкой, держать его в руке, и по щекам у меня будут течь слезы. Официантка отведет взгляд — ей не нравятся ревущие мальчишки с гамбургерами, но она не хочет со мной связываться.
В кафе я единственный посетитель.
Зачем ей все это?
У нее полно своих проблем.
Неделю назад ее бросил парень — из–за чикагской рыжей. И так уже второй раз за последний год. Официантка никак не может поверить. Слишком невероятно для простого совпадения. Сколько всего в Чикаго рыжих?
Она елозит тряпкой по воображаемому пятну на другом конце стойки, стирая грязь, которой давно уже нет. А я продолжаю свою историю:
Чтоб ветер не унес все это прочь
Пыль… в Америке… пыль
После Второй Мировой войны прошло почти два года, и старый дребезжащий грузовик с рыболовной мебелью тащился к пруду по укатанной в грязи колее. Стояло лето 1947 года; они появлялись каждый день примерно в 7 часов вечера и, затормозив у воды, выгружали из кузова мебель.
Сперва они стаскивали диван. Большой тяжелый диван не доставлял им хлопот, поскольку сами они тоже были большие и тяжелые. Женщина ненамного меньше мужчины. Диван ставился на траву у самой воды, чтобы на нем можно было сидеть и ловить рыбу.
Они всегда начинали с дивана, и только потом расставляли другую мебель. Это занимало совсем немного времени. Работу они выполняли слаженно и наверняка занимались ею не один год до того, как я, впервые увидав эту странную пару, стал каждый вечер ждать их появления у пруда, постепенно превращаясь в часть их жизни.
Иногда я приходил слишком рано.
Сегодня, 1 августа 1979–го, я прижимаюсь к прошлому ухом — словно к стене дома, которого давно уже нет на свете.
Я слышу песни краснокрылых дроздов и вой ветра, треплющего сухие головки камыша. Они шуршат на ветру, словно шпаги в битве привидений; волны плещутся о берег пруда, у которого я и остался — вместе со своим воображением.
Песни дроздов подобны меланхолическим восклицательным знакам на строках этого вялого летнего вечера, наполненного дыханием жаркого южного ветра. Такой ветер действует мне на нервы и нагоняет усталость.
Толстая доска, ненадежно установленная одним концом на бревне, а другим на неком подобии деревянной сваи, образует самый тоскливый в мире рыболовный пирс.
Я топчусь в двенадцати футах от берега на краю этой нелепой конструкции — я разработал и построил ее сам, претензии предъявлять некому. Доска пробивает в камышах узкий коридор, по которому можно добраться до открытой воды. В середине доска провисает, уходя на три дюйма в глубину, и не настолько прочна, чтобы по ней прыгать.
Мой клоунский пирс наверняка бы треснул, если бы я вдруг начал по нему скакать, поэтому к дальнему сухому краю, с которого так удобно ловить рыбу, приходится идти вброд.
К счастью, промокшие кеды не заботят двенадцатилетнего мальчика. Ничего им не сделается. Это мелочи — я переминаюсь на мокрых ногах, ловлю на южном ветру рыбу, слушаю дроздов, шпажный шорох камыша и плеск волн о кромку берега там, где кончается пруд и начинается мир.
Я ловлю рыбу точно напротив места, куда через несколько часов они привезут свою мебель.
Я жду, глядя на то, как вверх–вниз качается поплавок, точно странный плавучий метроном, и на медленного тонущего червяка, чьи вялые посулы совсем не привлекают рыб.
Рыба не клюет, но это неважно.
Я просто жду, и мне совсем неважно, как ждать, потому что все ожидания в мире похожи друг на друга.
Солнце сияет в воде, пуская лучи мне прямо в глаза, так что приходится смотреть в сторону. Когда бы я ни взглянул на солнце, оно бросает мне в лицо свое отражение, словно слепящее одеяло, покрытое узором из сотен ветряных американских горок.
Солнце не оригинальничает.
Но как это часто бывает с детьми, к вечеру оно устало, заскучало и вышло из моды, подобно одежде, сшитой плохо и без вдохновения. Пожалуй, Ему следовало бы хорошенько над этим подумать.
Солнце слегка обожгло мне кожу, но это тоже неважно. Я чувствовал, как горит лицо. На голове у меня не было шляпы. В детстве я их вообще почти не носил. Шляпы займут свое место позже.
У меня были очень светлые волосы, почти как у альбиноса.
Дети звали меня Белый.
Я простоял здесь так долго, что кеды почти высохли. Они прожили половину своей жизни и сейчас находились в лучшем штиблетном возрасте. Я сносил их так, что кеды стали частью меня, продолжением моих ног. Прижились у меня на ступнях.
Плохо, когда кеды изнашивались совсем, а у нас не было денег на новые. Я тогда начинал думать, будто в чем–то провинился и теперь наказан.
Я был не самым хорошим мальчиком на свете.
Так меня наказывал Бог — заставляя носить кеды старые и драные настолько, что становилось стыдно смотреть на собственные ноги.
Я был слишком мал и глуп, чтобы связать эти нелепые полуразложившиеся трупы на своих ногах, с тем реальным обстоятельством, что мы сидели на вэлфере[1] который придуман вовсе не для того, чтобы поддерживать в детях чувство собственного достоинства.
Однако, стоило мне получить новую пару штиблет, как взгляд на жизнь тут же менялся. Я чувствовал себя новым человеком, гордо шагал по земле и благодарил в молитвах Творца за то, что помог мне обрести кеды.
Но сейчас стояло лето 1947 года; мне наскучило ждать, когда же они наконец приедут со своей мебелью, и я решил навестить старика, работавшего ночным сторожем на расположенной неподалеку маленькой лесопилке.
Он жил в крошечном домике при лесопилке и пил пиво. Присматривая за лесопилкой, чтобы никто ничего оттуда не вынес, он выпивал неимоверное количество пива. Когда рабочие расходились по домам, там становилось очень очень тихо. Старик караулил свою территорию, сжимая в руке бутылку. Наверняка можно было утащить лесопилку целиком, он бы все равно не заметил.
Время от времени я его навещал, забирал пустые бутылки и сдавал их в лавку по пенни за штуку.
Мне нравилась эта идея.
Всяко лучше, чем смотреть на солнце.
Я прошел по доске, и кеды вновь промокли. Всего через несколько секунд в них захлюпала вода так, словно они никогда и не высыхали, но мне было все равно.
Нужно было решать, спрятать удочки в кустах или взять с собой — дорога шла мимо заводи с лягушками. Секунд десять я, не двигаясь с места, размышлял над этим вопросом.
Потом спрятал удочки в кустах.
Лягушки надоели мне почти так же, как солнце.
Заберу удочки, когда вернусь — к мужчине, женщине и их открытому рыболовному дому на противоположном берегу пруда. Я обогнал их во времени, и теперь у них оставалось примерно два часа, чтобы до меня добраться.
Кроме неловли рыбы существовало еще несколько дел, которыми я мог заняться до появления этих людей, и одно из них — пивные бутылки ночного сторожа.
До лесопилки было около четверти мили, и всю дорогу я мечтал о пустых бутылках. Вдруг у старика окажется две полных коробки, или даже три. Я не навещал его целую неделю, и он вполне мог выпить за это время больше, чем обычно. Я очень на это рассчитывал. Затем мне пришла в голову трезвая мысль: какой–нибудь другой мальчик за это время вполне мог прийти к старику и забрать бутылки, по праву принадлежавшие мне одному.
Плохая мысль.
Я дал себе клятву сделать визиты к старику частью своей жизни и появляться у него не реже, чем раз в четыре дня, чтобы все пивные бутылки доставались мне.
Потеря такого заработка могла стать делом отнюдь не шуточным, особенно если почти всю жизнь приходится носить эти дерьмовые кеды.
За два года, прошедших после Второй Мировой войны, я мог бы стать самым знатным сборщиком пивных бутылок в округе, если бы только занялся этим всерьез. Они стоили: маленькая — пенни и два цента — четвертинка.
Иногда, если на меня находило серьезное бутылочное настроение, я брал с собой старую детскую коляску. Сплетеную из прутьев, с высоким опускающимся верхом. В эту коляску помещалась целая прорва бутылок.
Я мог весь день катать ее по округе, собирая брошенные пивные бутылки. В миле от нашего жилья для молодого бутылочного предпринимателя открывались широкие возможности — требовалось только не лениться и подольше катать старую детскую коляску.
Там проходила автотрасса. Людям нравилось пить пиво в машинах и швырять бутылки через окно так, чтобы неделю спустя они приземлялись прямо в мою детскую коляску.
Трасса тянулась от города к городу через весь штат, и лишь одна ее миля принадлежала моей бутылочной империи.
Эта миля проходила по краю города рядом с мотелем для автомобилистов; мы жили в нем с матерью и сестрами, хотя никакого автомобиля у нас не было. Вообще никогда. Безмашинные гости вэлферного департамента — вот кем мы тогда были. Я с некоторым удивлением смотрел на людей, откуда–то появлявшихся и куда–то уезжавших, пока мы сами не двигались с места.
Я не буду больше говорить о матери и о сестрах, раз они не имеют отношения к моей истории. Конечно, это неправда. Я о них еще вспомню. Зачем я соврал — не знаю сам. Глупо и бессмысленно, но люди сплошь и рядом совершают глупые и бессмысленные поступки. С этим ничего не поделаешь. Слишком часто мы оказываемся во власти неведомых векторов.
Впрочем, я уже поправил себя и теперь продолжу свою историю, почти не потеряв, надеюсь, вашего доверия; только будьте добры, не забывайте, что я мог изменить рассказ так, чтобы скрыть эту ложь, и на самом деле не говорить больше о матери и сестрах, поставив на их место тетю и двух кузин.
Так что, пожалуйста, примите мои извинения и будьте готовы к тому, что мать с сестрами появятся вновь на 12–й странице.
Автотрасса проходила совсем рядом с мотелем, и я катал вдоль нее свою коляску в противоположную от города сторону. Коляска когда–то принадлежала старой женщине, которая как–то сказала, что даст мне кое–что, если я схожу для нее в магазин. Я согласился, она вручила мне список покупок и деньги.
— А тебе можно доверять? — спросила женщина, задерживая очень старую руку на застежке такого же старого черного кожаного кошелька.
— Да, — ответил я, сжимая в руках список. Наши переговоры зашли достаточно далеко, и старуха хваталась за последние проблески сомнений, которые никак не могли сорвать уже почти заключенную сделку. Мне нужны были только деньги. И я, и она это прекрасно понимали. Она со вздохом открыла кошелек и сказала:
— Был бы жив муж…
— От чего он умер? — Мне это было совсем неинтересно — просто полагалось о чем–то спросить. Подобные замечания нельзя оставлять без соответствующих комментариев, так я в то время думал.
— Сердечный приступ. Он умер в постели. Он был уже старый.
Она протянула мне два доллара.
— Когда? — чирикнул я, словно маленький воробей смерти.
Деньги были такими же старыми и сморщенными, как и сама женщина. Наверное, они лежали у нее очень давно. Вполне возможно, она спала на них и видела во сне умершего мужа. Старикам так положено — спать на своих деньгах, похрапывая над тысячами Джоржей Вашингтонов и Авраамов Линкольнов.
-- 3 марта 1916 года.
Я проделал в уме простейшие вычислительные операции, хотя не был особенно силен в арифметике, и сказал:
— Это же очень давно.
— Слишком давно, — ответила она, — я уже почти не помню, как это.
Тогда я не знал смысла ее слов.
Сейчас знаю.
После того, как я принес ей полный мешок продуктов, женщина повела меня к детской коляске. Для этого ей пришлось отпирать набитый барахлом гараж рядом с покосившемся от непогоды домом, в котором и жила старуха. Краска слезла с его стен много лет назад, и дом очень трудно было разглядеть среди других строений.
Захламленный гараж освещала 15–ваттная лампочка, висевшая на желтом шнурке, с виду похожем на те, которыми обматывают мумии.
Там стоял длинные ряды аккуратно упакованных ящиков с прошлым и сотни вещей, давно ставших тенями. Они жили воспоминаниями о детях, которые когда–то выросли из этой коляски.
— Забирай, — сказала старуха.
Я очень осторожно приблизился к коляске. Я боялся споткнуться о прошлое, сломать себе вполне настоящую ногу и попасть в будущее калекой.
Взявшись за ручку детской коляски, я выкатил ее из 1900 года в 1947–й.
Я пробыл в гараже совсем недолго, но когда наконец оттуда выбрался, толкая перед собой коляску, день показался мне неправдоподобно ярким. На самом деле было облачно, но я решил, что солнце светит в полную силу.
Я помог женщине закрыть гараж. Она была слишком стара, и не могла сделать это сама. Наверное потом, когда женщина состарилась еще больше и уже совсем не могла закрывать гараж, она переселилась в специальный дом для людей, которые слишком стары, чтобы самим закрывать свои гаражи.
Старуха повесила на дверь старый проржавевший замок. Всего лишь символ неприкосновенности, но в те дни это кое–что значило. Сегодня любой воришка запросто дунул бы на такой замок, и тот бы мгновенно рассыпался.
— Может вам нужно еще что–нибудь сделать? — спросил я.
— Нет, — ответила она.
Я пожал плечами и укатил коляску в свою жизнь, где, представляя, словно в крытом фургоне, катал в ней сестер и соседских детей. Я воображал, что вернулись времена первопроходцев, и я еду впереди каравана из детских колясок по Великим Равнинам в сторону новых земель Орегона.
Впереди нас поджидали опасности: набеги индейцев, обжигающее солнце, безводные пустыни и нежданные снегопады; мы сбивались с пути и находили его вновь.
Неделю спустя романтика дикого запада исчерпалась, фантазия иссякла, и я увлекся пивнобутылочной карьерой.
Детская коляска обладала невиданной мобильностью и вместительностью, что обещало превратить меня в пивнобутылочного миллионера.
До появления коляски я транспортировал бутылки в дерюжном мешке. Но теперь с коляской я намеревался наступить на пятки Джону Д. Рокфеллеру[2]
Наверное, об этом я думал по дороге на лесопилку, где собирался проверить, достаточно ли у ночного сторожа пивной вместительности, чтобы я смог посмотреть кино с Джоном Уэйном или испытать удивительное счастье, лизнув в жаркий летний день мороженое в стаканчике. Дерьмовые кеды меня в то время не волновали.
Неподалеку от пруда, к которому по вечерам приезжали эти люди с мебелью, располагалось еще два водоема и полдюжины лесопилок — каждая у бревенного бассеина.
Между ними шел мост, вливавшийся потом в автотрассу.
Под мостом на юг и на север уходила железная дорога, по которой лесопилки снабжали домами всю Америку. Угольные локомотивы таскали по ней взад–вперед вагоны. Я часто воображал, что вываливавшиеся время от времени из тендеров куски угля на самом деле были огромными черными бриллиантами, и я, самый богатый пацан в мире, покупал на них все, что только может привидеться мальчишке в куске угля, выпавшем из поезда.
Кроме лесопилок в округе имелись поля и несколько пастбищ с лошадями, коровами и овцами. И еще два сада — посаженных когда–то давно, но сейчас почему–то заброшенных и совершенно одичавших; там росло неимоверное количество яблок, груш, слив и черешен самых разных сортов. Родные сестры тех фруктов, что продавались в магазинах.
Неразведанные земли начинались прямо за порогом нашего мотеля но я так и не успел их как следует изучить — они хранили свои секреты до тех пор, пока мое детство не кончилось — в двенадцать лет, 17 февраля 1948 года в другом заброшенном саду в пяти милях и противоположном направлении от моих обычных маршрутов, но тогда я об этом еще не знал.
Сейчас стояло лето 1947 года, я ушел с пруда и брел теперь вдоль железнодорожных путей за зыбкими пивнобутылочными сокровищами изнуренного старика, караулившего по ночам лесопилку, чтобы к ней не подкрался грузовик с потушенными фарами и не утащил бы весь нарубленный лес, а наутро, когда работяги придут его пилить, не поднялся бы переполох.
— Где лес и пилы?
За мостом вдоль полотна располагалось целых три лесопилки, ночной сторож жил у последней. Я добрался до него, когда рабочий день уже кончился. Сторожка стояла у самого края лесопилки. У ее стен наросла чертова прорва высоченных колючек. В округе вообще было ужасно много колючек, но эти вымахали такими высокими, что сразу бросались в глаза, хотя обычно эти заросли никто не замечал. Те другие были особого сорта — неприметными.
Старик сидел на переднем крыльце в окружении колючек. В руке он держал бутылку пива. Хороший знак. Рядом с креслом, на котором он расположился, валялась другая бутылка — пустая. Еще лучший знак. Старик не подозревал, что приближаясь к нему, я видел на самом деле только два цента.
— Привет, пацан, — сказал он. — Решил меня навестить?
Серое рассохшееся кресло, на котором сидел ночной сторож, напоминало еще один куст колючек. Иногда я над этим задумывался. Интересно, можно ли делать из колючек кресла. Если да, то как раз на таком он и сидел.
— Точно, сэр, — ответил я.
— Девятнадцать, — сказал он.
— Что? — спросил я.
— У тебя на лбу написано про пустые бутылки, — ответил старик и повторил, — девятнадцать.
— А, — сказал я, разглядывая землю у себя под ногами, которая вдруг стала уплывать куда–то вдаль. Я и не подозревал, что это настолько заметно. Стал думать, что делать, но потом решил, что сделать ничего нельзя. Такова была правда, такой она останется навсегда, и я поднял глаза от очень далекой земли.
— Сегодня хорошая погода, — сказал я, изо всех сил пытаясь отстоять свою двенадцатилетнюю независимость.
— На заднем крыльце в мешке, — ответил старик, — забирай, а я пока обдумаю твою хорошую погоду. Иди через дом — когда вернешься, узнаешь, что я решил.
— Спасибо, — сказал я.
— Нечего меня благодарить, — проворчал он. — Скажи лучше спасибо, что я алкоголик.
Я понял, что ответа не требуется, и, отражая атаки колючек, двинулся к переднему крыльцу, где на уже завоеванном колючками кресле сидел старик и осторожно по очень прямой линии нес ко рту бутылку с пивом. Рембрант и тот не провел бы эту линию точнее.
Но прежде, чем открыть дверь и шагнуть внутрь сторожки, я сделаю небольшое отступление. Лесопильного сторожа–алкоголика я все время называю «стариком». Но оглядываясь в то далекое прошлое с высоты августовского дня 1979 года, я понимаю, что «старик» был тогда моложе меня теперешнего. Ему исполнилось, наверное, лет тридцать пять — на девять лет меньше, чем сейчас мне. Моему сопливому жизненному опыту он казался очень пожилым — примерно таким, какими видятся мне теперь восьмидесятилетние старцы.
Пиво тоже не прибавляло ему молодости.
Я почти ничего о нем не знал. Только то, что отвертевшись каким–то образом от армии, он всю войну просидел в Мобиле, Алабама, где пил пиво и был женат на женщине, которая бросила его через два года, потому что не захотела жить с человеком, который пил столько пива.
Она решила, что в жизни есть вещи поинтереснее, и подала на развод. Он очень сильно ее любил, и стал пить еще больше.
Однажды, когда ночной сторож с неизменной бутылкой пива в руках рассказывал о своей жене, я вдруг подумал, что он ни разу не упомянул ее имени, и тут же спросил, как звали эту женщину. Прежде чем ответить, он надолго приложился к бутылке. Потом, когда прошло, как мне показалось, не меньше часа, наконец сообщил, что имя не имеет никакого значения, и что мне полагается знать об этой женщине только то, что она разбила ему сердце.
На это я ему тоже ничего не сказал.
Я знал, что ничего говорить не нужно.
Я открыл дверь и вошел в крошечный однокомнатный домик — как ни странно, чисто прибранный. Ночной сторож был постоянно пьян, но пьяницей был аккуратным.
Кроме обычных деревяшек, служивших хозяину мебелью, в домике находилось совсем мало вещей, по которым можно было судить, что он за человек. Картинка с изображением Иисуса на стене — явно не на своем месте, но это было его и Его дело, а не мое. Иисус висел криво: вряд ли ночной сторож был прилежным христианином.
Вполне возможно, Иисус закрывал собой трещину в стене.
На столе лежали письма. Всегда два одних и те же конверта. Оба очень аккуратно вскрыты. Одно письмо пришло из Пенсаколы, Флорида, и на штемпеле стояло 1 сентября 1939 года. Наверняка, если бы сторож пил поменьше пива, ему писали бы чаще.
Счетов на столе не было.
Он настолько четко организовал свою жизнь, что в ней не осталось даже намека на возможность платить по счетам.
Я ни разу не прикоснулся к его почте. Я был не из тех ребят, которые занимаются подобными вещами. То есть, конечно, я любил подглядывать, но не так, как другие. Я подглядывал за воображением.
Я всегда очень медленно и очень близко проходил мимо стола и бросал на конверты безразличный взгляд. Так, словно сам же их принес. Второе письмо прибыло из Литтл–Рока, Арканзас, на нем стоял штамп 4 апреля 1942 года.
Письмо прислал человек по имени Эдгар Питерс. Почему–то все эти годы его имя сидит у меня в голове. Я успел забыть множество гораздо более важных вещей. Я забыл даже то, о чем не знаю сейчас — было оно или нет. Все ушло, но Эдгар Питерс горит у меня в мозгу, словно неоновые огни Лас–Вегаса.
Над кухонной раковиной рядом с дверью, за которой меня ждали пустые пивные бутылки, висела на гвозде открытка.
Эта карточка ужасно меня интриговала, и я всегда с нетерпением ждал повода лишний раз на нее взглянуть. Открытка была повернута текстом к стене, и я не знал, кто ее прислал, но ясно видел почтовый штамп, на котором значилось: 12 июля 1938 года, Новый Орлеан; хотя по правилам штампу тоже полагалось стоять на обороте карточки.
Цветная фотография на открытке значила для меня, пожалуй, больше, чем само существование «старика» и даже его способность снабжать меня деньгами, заливая себе в глотку пиво.
Там был грузовик с опущенными бортами, весь кузов которого занимал громадный сом. Размером с хорошего кита. Вспомните Моби–Дика, посмотрите на него двенадцатилетними глазами, и тогда, может быть, приблизитесь к истине. Это наверняка был фотомонтаж, но 50% меня верила в реальность громадной рыбины.
Однажды, когда эти 50% вдруг полностью завладели моим сознанием, я спросил ночного сторожа, настоящий ли это сом. Наверное, в тот день я слишком долго ловил на солнце рыбу.
— Смеешься? — ответил он.
— Да так, — сказал я. — Как они это сделали?
— Откуда я знаю, — ответил сторож. — Знал бы, так наверное, не караулил бы у черта на рогах эту говняную лесопилку.
Ответа не требовалось.
Я вновь оглядываюсь назад, и мне приходит в голову еще один вопрос по поводу этого человека, так что я сделаю паузу и подумаю — недолго, совсем чуть–чуть: то немногое, что хоть как–то могло рассказать его историю, обязательно относилось к Югу.
Войну он провел в Мобиле, Алабама.
Открытка с сомом пришла из Нового Орлеана.
Он был женат на южной женщине.
Одно из писем он получил из Пенсаколы, Флорида, а другое из Литтл–Рока, Арканзас.
Все это указывало на Юг, но говорил он без малейшего намека на южный акцент. Звук собственного голоса уносил его за миллиард миль от Роберта Э. Ли[3]
Я задумывался над этим, но не слишком часто. Когда у меня находилось о чем подумать, кроме глупой загадки, почему «старый» пьяница ночной сторож лесопилки разговаривает без южного акцента, я предпочитал размышлять об этих, всяко более интересных вещах.
Я открыл дверь на заднее крыльцо и шагнул навстречу новой армии колючек, готовых ворваться в сторожку и выяснить наконец, почему «старик» говорит без южного акцента, а заодно и то, как звали жену, бросившую его в 1944 году, потому что он пил слишком много пива, а она не хотела лежать рядом с этим уродом–алкоголиком душными мобилскими ночами, когда воздух даже не колеблется.
Я взял мешок с пустыми бутылками и отправился через весь дом к «старику», который ждал меня на переднем крыльце, очевидно намереваясь сказать что–нибудь язвительное насчет «хорошей погоды», но мне уже было все равно: я получил свои пивные бутылки, посмотрел на открытку с сомом и на письмо от Эдгара Петерса, сообщавшего ночному сторожу нечто, навсегда оставшееся для меня тайной. Возможно, он уговаривал «старика» не пить столько пива, иначе друзья от него отвернутся.
Когда, волоча за собой бутылки, я добрался до противоположного крыльца домика, «старик», к огромному моему удивлению, сказал:
— Ты прав. Сегодня хорошая погода, и тебе досталось девятнадцать отличных бутылок. На прошлой неделе было больше. Почти три коробки. Зря не пришел. Катался бы, как сыр в масле.
Он еще улыбался.
Три коробки! — подумал я.
— Их забрал один мальчик, — сказал он.
— Кто? — Я старался говорить как можно спокойнее, одновременно прокручивая в голове список своих врагов. Иногда мальчишкам удавалось раньше меня забрать у «старика» пивные бутылки. Все, кто этим занимался, не числились среди моих друзей.
Интересно, что «старик» никогда не сдавал бутылки сам, при том что был, насколько я знал, отнюдь не богат. Он просто шел в магазин, покупал пиво, нес его к себе на лесопилку, садился и выпивал, дожидаясь, пока не придет кто–нибудь из мальчишек и не заглотит эти отбросы, словно пивнобутылочный шакал.
— Ты его не знаешь, — сказал ночной сторож, погасив мое любопытство. — Он живет в другой стороне. Кажется, около «Мелоди–рэнч».
Мелоди–рэнч назывался дешевый придорожный танцзал; по воскресеньям там разгорались кулачные бои между пьяными мужиками, которые никогда не сядут в кресло Гарри Трумэна[4] Танцзал находился за пределами моей территории, поэтому пацан так и остался для меня неизвестным конкурентом — просто один из тех стервятников, что описывали круги над спивавшимся «старым» ночным сторожем.
Иногда я задумывался, что он станет делать, если на лесопилку действительно кто–то залезет. У него было истонченное пивом тело. Некоторые люди от пива толстеют. Другие, наоборот, худеют до тех пор, пока кости у них не становятся похожими на высохшие колючки. Ночной сторож был из последних.
Еще одну вещь я забыл рассказать. «Старик» обожал модную одежду, и весь его гардероб был безукоризненно чист и опрятен.
Иногда он отправлялся сторожить лесопилку в костюме, галстуке и с неизменной бутылкой пива в руке. Он больше походил на страхового агента, чем на ночного сторожа. Я сильно сомневался в его способности защитить лесопилку от лесопильных воров — если судить по виду, он вряд ли смог бы защитить шоколадку от трехлетнего ребенка.
Может у него есть ружье?
Как–то я его об этом спросил.
— Зачем мне ружье? — был ответ.
Я не стал развивать эту тему, но позже поинтересовался, что он будет делать, если кто–то действительно попытается что–то стащить.
— Да пусть уносят хоть всю эту паршивую лесопилку. Но помогать я им не буду. Незачем пачкать одежду. За эту забытую богом дыру мне платят пятьдесят долларов в месяц, плюс дом и коммунальные услуги.
Он засмеялся, когда произнес «коммунальные услуги». Потом повторил эти слова опять, на этот раз намного громче:
— Коммунальные услуги! — и захохотал во весь голос. Я попытался понять, что же здесь смешного, но все равно ничего не понял — и ушел.
Так или иначе, это случилось два месяца назад, а сейчас с мешком пустых пивных бутылок я собирался в путь. Пора было возвращаться к пруду.
Люди, возившие на рыбалку мебель, должны были появиться совсем скоро — в то время они интересовали меня куда больше, чем этот разодетый «старый» пьяница ночной сторож, которому было до фонаря, если воры заберут у него все: лес, пилы, пруд, бревна; останется только он сам с пивом, а вокруг ничего, кроме маленькой сторожки и кресла–колючки на переднем крыльце.
— Я пошел, — сказал я, делая шаг назад и исчезая из его мира.
— Только не в Мобил, Алабама, — ответил он, начиная смеяться.
Второй мой шаг оказался немного шире.
— Мобил, Алабама! — повторил он:
Чтоб ветер не унес все это прочь
Пыль… в Америке… пыль
Послеполуденное солнце, как ему и положено, опускалось к краю неба, ветер стихал — после долгого и горячего летнего дня наступал вечер, неся с собой свежесть и возрожденные надежды.
Еще четверть мили я буду волочить за спиной мешок с пивными бутылками, но по пути расскажу вам о чем–нибудь более интересном, чем шпалы и затоптанные дорожки, выходящие потом к последней тропе, которая кончается, а может, начинается у самого пруда.
Когда я был мал, у меня вызывала огромное любопытство смерть других детей. Интерес, вне всякого сомнения, нездоровый, и каждый новый случай только сильнее раздувал его греховное пламя.
Позже, в феврале 1948 года, любопытство стало реальностью, всосало в себя мою жизнь, перевернуло ее с ног на голову и вывернуло наизнанку — как будто на кладбище вдруг разыграли «Алису в стране чудес» с гробовщиком вместо кролика и Алисой, одетой для этого представления в погребальный саван.
Но в жизни, которой я жил до того, как это случилось, детская смерть тянула меня к себе, а вместе с ней и то, что происходило после. Видимо, это началось в 1940 году, когда мы переехали в квартиру рядом с похоронным бюро.
Когда–то она была частью конторы. Не знаю точно, какой именно частью — хозяин в надежде побольше заработать превратил место для мертвых в комнаты, где в конце весны 1940 года мы прожили несколько месяцев.
По утрам я смотрел из окна на похороны. Приходилось взбираться на стул, потому что мне было только пять лет, и, стоя на полу, я ничего бы не увидел.
Я хорошо помню, что похороны проходили рано утром — все в квартире еще спали, а на мне была надета пижама.
Чтобы добраться до похоронного зрелища, приходилось заворачивать вверх жалюзи — при моей тогдашней сноровке это было трудно, но как–то я с ними справлялся, затем пододвигал к окну стул и взбирался на сиденье.
Мы переехали в квартиру под вечер, а на следующее утро, когда все еще спали, я зачем–то встал и принялся бродить по комнате. Я сонно заглянул за жалюзи и там увидал свои первые похороны — большие, как сама смерть.
Катафалк стоял примерно в тридцати футах от моего окна. Представляете размеры катафалка? Тридцать футов — слишком близко для пятилетнего ребенка. Мне он показался размером с кинотеатр, который зачем–то выкрасили в черный цвет.
Тогда–то после долгой борьбы с жалюзи я впервые закатал их наверх, и, вскарабкавшись на придвинутый стул, занял у окна удобное место.
Все это я проделал очень тихо, чтобы не разбудить никого в доме. Чем бы не занимались дети, взрослые ни за что не упустят возможности им помешать — кроме тех случаев, когда дети делают то, что им не нравится. Если ребенок не любит какое–то дело, взрослые заставят его заниматься им всю жизнь, если же, наоборот, любят…
Катафалк был завален цветами.
Их было столько, что от цветов мне до сих пор не по себе. Мне нравятся цветы, но рядом с ними мне почему–то неуютно. Я не выпускаю это ощущение наружу, но оно всегда со мной — с того утра 1940 года, когда я смотрел на первые в своей жизни похороны.
Несколько минут катафалк и цветы стояли в одиночестве, если не считать двух мужчин в черном, которые явно никуда не торопились, а просто чего–то ждали. Мужчины и сами стали похожи на цветы — что–то вроде черных нарциссов.
Один курил сигарету. Он дотянул ее до самого конца так, что окурок должен был вот–вот прожечь ему руку. Другой поглаживал длинные усы — такие черные, что можно было подумать, будто они прыгнули с катафалка прямо мужчине под нос, но его это, кажется, не волновало.
Вы, наверное, захотите узнать, как я сообразил, что наблюдаю именно за похоронами, — ведь мне было всего пять лет, никогда раньше я не видел ничего подобного, и некому было объяснить, что же именно происходит за окном. Ответ прост: всего за неделю до того я видел похороны в кино и догадался обо всем сам.
Некоторое время спустя стоявшие у катафалка мужчины скрылись в похоронном бюро, а во дворе стали собираться люди. У всех был траурный вид, и передвигались они соответственно. Очень медленно. Я со своим стулом находился совсем близко, но почти не слышал, о чем они говорили.
Все это становилось очень интересным.
Я не мог дождаться, что же будет дальше.
Опять появились мужчины в черном, теперь их было трое — все вместе они несли гроб. Мужчины опустили его на катафалк. Фактически, им пришлось впихивать гроб в гору цветов, но они как–то с этим справились и двинулись к переднему сиденью — туда, где ездят живые.
Очень м е д л е н н о люди расходились по машинам. К лобовым стеклам были прилеплены таблички с каким–то словом, но тогда я не знал, что оно означает. Прошло несколько лет, прежде чем я смог это выяснить.
Все постепенно разъехались, и во дворе после их исчезновения стало очень тихо. Было слышно, как прямо под окном чирикает воробей.
Я слез со стула и лег в кровать. Потом долго глядел в потолок, перебирая в памяти все, что только что видел. И не вылезал из кровати, пока все не встали.
Когда в кухне раздались шаги, я поднялся. Сонные взрослые варили кофе, с которого всегда начиналась битва нового дня.
Меня спросили, хорошо ли я спал.
Почему–то я задумался над этим вопросом, хотя никто не ждал от меня ответа. То есть, я мог буркнуть любую ерунду, и было бы достаточно, но вместо этого я застыл на месте и всерьез задумался, что бы такое сказать.
Врослые продолжали свои дела, забыв, как секунду назад о чем–то меня спрашивали. Люди не могут слишком долго интересоваться, хорошо ли спал пятилетний мальчик.
— Да, — сказал я наконец.
— Что да? — спросили меня.
— Я хорошо спал.
— А, — сказали они, с любопытством глядя на меня и явно забыв свой вопрос. Взрослые всегда так относятся к детям.
Так или иначе, с тех пор я каждый день вставал спозаранку и смотрел на похороны. Нужно сказать, что они проходили не каждое утро, и в такие неудачные дни я чувствовал ужасное разочарование. Приходилось возвращаться в кровать с надеждой, что завтра мне повезет больше.
Похороны бывали и днем тоже, но эти церемонии меня не интересовали.
Определенно, я был дитя утренних похорон.
Первые две недели вся квартира по утрам спала. Но однажды кто–то из взрослых встал раньше обычного и обнаружил, как я торчу в пижаме перед окном, что–то там разглядывая.
Человек тихо встал у меня за спиной, видимо решив выяснить, чем это можно заинтересоваться настолько, чтобы даже не заметить его появления.
Похоже, я представлял собой странное зрелище.
— Что ты делаешь? — прозвучал вопрос, хотя человек прекрасно видел, что я делаю, и вопрос, соответственно, прозвучал бессмысленно.
— Смотрю в окно, — сказал я.
— Смотришь в окно на похороны? Что за странный ребенок!
Должен согласиться, замечание было на редкость точным.
Мне сообщили, что со мной серьезно поговорят, но потом забыли, и серьезный разговор так никогда и не состоялся.
У хозяина похоронной конторы имелись жена и маленькая дочка. Они жили в похоронном бюро вместе с мертвецами. Дочка была на год старше меня. Ей исполнилось шесть лет, и у нее всегда были очень холодные руки. Наверное, такие холодные руки бывают у всех, кто живет в похоронных конторах.
Я часто задумывался, как это: жить, когда вокруг тебя, словно мрачный траурный ветер, то появляются, то исчезают мертвецы. Мы играли с ней в разные игры но только на улице. Я не звал ее к нам домой, потому что боялся, вдруг она тоже позовет меня к себе.
Однажды я спросил, не страшно ли ей жить среди мертвецов.
— С чего это? — ответила девочка. — Они же мертвые. Что они могут сделать?
Своеобразный взгляд на вещи, но мне он не подходил.
В другой раз я спросил, слушает ли она по радио «Голоса духов». Я подумал, что это наверное очень жутко — «Голоса духов» в похоронной конторе. Пожалуй, самое страшное, что вообще может случиться с человеком — «Голоса духов» и так кого угодно напугают до смерти, но в похоронной конторе! Как удержаться и не закричать, как потом заснуть?
— Конечно, — ответила она, — но мне больше нравится «Центральный вокзал». Там здорово стучит поезд, и слышно, как люди ходят по вагонам. Они рассказывают разные истории.
— А как же «Голоса духов»? — спросил я, возвращаясь к теме, сильнее всего меня тогда занимавшей. Мне не было дела до «Центрального вокзала».
-- «Голоса духов» слишком… — она задумалась, — … слишком старомодные.
СТАРОМОДНЫЕ! «ГОЛОСА ДУХОВ» СТАРОМОДНЫЕ!
Я был убит.
— Старомодные, — повторила она, на этот раз шепотом — для пущего эффекта.
Если «Голоса духов» для нее старомодные, то почему, черт побери, у нее такие холодные руки? Где она их взяла? Это же не сюрприз из коробки с печеньем! Я старался играть с ней только в такие игры, во время которых не нужно было держаться за руки.
У дочки похоронщика были длинные светлые волосы, при этом вовсе не холодные — холодными оставались только руки, и я шарахался от них, как от чумы. Однажды ей захотелось поиграть в «кольцо вокруг розы» — мы должны были зацепиться пальцами. Я объявил, что у меня заболела мать, и мне нужно принести ей стакан воды.
— У тебя что, мать болеет? — удивилась девочка. — Ты про это не говорил. Почему? — Дочка похоронщика слишком хорошо соображала.
Требовалось срочно что–то придумать.
Если бы у меня действительно болела мать, то я, как любой нормальный ребенок, сообщил бы от этом в первую очередь. Больная мать — всегда самая главная новость. Я стал быстро перебирать в голове варианты. Одновременно я засовывал руки в карманы, чтобы дочка похоронщика не дотронулась до них своими холодными пальцами, и пятился к дому.
Но, черт побери, я не мог ничего придумать.
Я топтался на месте, как последний идиот, не зная, что делать с этой воображаемой больной матерью, которой на самом деле не требовалось никакого ухода.
— Я пойду принесу ей стакан воды, — выговорил я наконец в полном отчаянии и побежал домой.
Скоро мне тоже будет шесть лет, и вот тогда я смогу придумывать ответы на какие угодно вопросы.
— Что тебе надо? — удивилась мать, когда я влетел в квартиру. — Такая хорошая погода. Иди гуляй.
— Я хочу в туалет, — объявил я.
— А, — сказала мать, теряя ко мне всякий интерес. — После туалета иди на улицу. Такая хорошая погода.
Я и не собирался сидеть дома. Просто это был последний бастион, за которым я мог спрятаться от холодных рук похоронщиковой дочки. Я шагнул к абсолютно ненужному мне туалету, и в эту минуту раздался стук в дверь.
Мать пошла открывать.
Я понятия не имел, кто там мог быть, но почему–то сразу понял, что ничего хорошего меня не ждет.
Мать открыла дверь.
Наполовину спрятавшись в туалете, я наблюдал за тем, что происходило в передней. Возможно, мне только казалось, что я прячусь. Может, я просто стоял, не делая попыток замаскировать свое присутствие.
То была жена похоронщика.
Увидав, что моя мать вполне здорова, она очень удивилась.
— Дочь сказала, что вы больны, — объяснила она. — И и я пришла спросить, не могу ли я вам чем–то помочь.
— Вы очень добры, — ответила мать, — но я не больна. — Я прекрасно знал, какой у нее сейчас изумленный вид, несмотря на то, что не видел ее лица.
Жена похоронщика посмотрела прямо на меня, хотя я стоял за материнской спиной и очень старался спрятаться. Выражение ее лица не прибавило мне хорошего настроения.
— Дочь сказала, что ваш сын сказал, что вы больны, вот я и пришла. Но, как вижу, вы здоровы. Простите за беспокойство.
Жена похоронщика отступила назад.
— Что вы, спасибо за заботу, я правда не больна. Может быть, выпьете чашечку кофе? — спросила мать.
— Спасибо, не могу, — ответила жена похоронщика, — у меня там включена духовка.
В тот момент я чувствовал себя тонущим кораблем, и все–таки у меня хватило любопытства задуматься, что же она может печь в похоронной конторе.
Я никогда не интересовался, что они едят, но, ясное дело, они должны были чем–то питаться, а для этого нужно варить еду — вот она и готовила завтраки, обеды и ужины рядом с мертвецами, временно сложенными по соседству и дожидавшимися той поры, когда им найдут постоянное место.
Интересно, какой в похоронной конторе вкус у яичницы с беконом? И можно ли там есть мороженое? Наверное, оно никогда не тает, даже в самый жаркий день.
— Что ж, простите за беспокойство, — сказала мать. — Придется разобраться и спустить кое с кого штаны.
Разбираться было особенно не в чем.
Я и так стоял у нее за спиной.
Матери оставалось всего–навсего повернуться.
На следующее утро в моем кинозале показывали похороны ребенка. Я, как обычно, проснулся спозаранку и залез на стул.
Похороны раскрывались, словно цветочный бутон, и последним его лепестком стал маленький гробик, отправившийся в путь из дверей похоронной конторы — сперва к катафалку, а затем к последнему пристанищу, откуда катафалк вернется пустым, и где никаким детям уже не нужны игрушки.
Понятно, что до тех пор, пока не вынесли маленький гроб, я не подозревал, что умер именно ребенок — кроме редких случаев я почти никогда не знал, кого именно сегодня хоронят. У меня не было способа определить, кому на этот раз не повезло — мужчине, женщине, юноше, старику или человеку средних лет.
Гробы всегда были закрыты, и я не видел лица того, кто в нем находился. Знал только, что там мертвец.
Именно поэтому меня так поразил маленький гроб. Чтобы его вынести, хватило двух человек. Эти двое держали гроб так, словно в нем лежали перья смерти. Мне вдруг стало жутко — он был такого же размера, как я. Кто там внутри, я не знал — мертвая девочка или мертвый мальчик. Это, конечно, ужасно, но мне очень хотелось, чтобы там лежала мертвая девочка, потому что мертвый мальчик оказался бы слишком близко ко мне.
Когда первое потрясение прошло и сменилось нездоровым любопытством, меня вдруг заинтересовали детали, и я стал выискивать среди пришедших на похороны тех, кто был бы такого же возраста, как я, и такого же размера, как гроб. Никого. Ни единого ребенка.
Мне это показалось очень странным. Неужели у мальчика или девочки не было друзей? Господи, несчастный ребенок, думал я, — не иметь ни одного друга. Я представил себе, как это ужасно, когда не с кем играть. Я содрогнулся дважды: сначала оттого, что ребенок умер, и второй раз потому, что он был таким одиноким.
Человек тридцать наблюдали, как маленький украшенный цветами гроб совершает свой короткий путь к катафалку, взявшему на себя заботу о ребенке, у которого когда–нибудь потом все–таки могли появиться друзья.
Мне стало очень грустно — ведь он никогда не играл в прятки, пятнашки или в «умри–замри–воскресни». Ему были доступны только те игры, в которые играют в одиночку, — например куклы, или эта маленькая настольная игра, когда нужно держать в одной руке голову зверя с дырками вместо глаз, а другой катать и катать крошечные серебряные шарики до тех пор, пока не сообразишь, что можно сойти с ума раньше, чем из них получатся глаза для зверя; а может, мальчику или девочке оставалось только крутить в одиночестве педали трехколесного велосипеда, проезжая мимо детей, игравших вместе, но с этим мертвым ребенком почему–то не хотевших водиться.
Я не знал какой именно жребий ему выпал, но даже если бы знал, не поменялся бы с ним судьбами даже за весь чай Китая — так часто говорили в 40–е годы, теперь, в 1979–м этого выражения почти не услышишь.
Если вы скажете «даже за весь чай Китая» сейчас, то ответом вам будут лишь удивленно поднятые брови, но в то время эти слова кое–что значили. Вас бы поняли.
Я по–настоящему расстроился из–за того, что на похоронах не было детей. Я поклялся, что отныне буду внимательным ко всем, особенно к детям. Сделаю все для того, чтобы у меня появились новые приятели, возобновлю и укреплю старую дружбу.
Ни при каких условиях я не желал кончить свою жизнь так, как этот несчастный беспомощный ребенок, которого хоронили только взрослые. С сегодняшнего дня я перестану ссориться с дочкой похоронщика.
Я даже… я даже возьму ее за руку. Если я вдруг умру, и она не придет ко мне на похороны, это будет самое ужасное, что только может случиться на свете. Это станет для меня последним ударом. Жаль, что сейчас не зима, а то бы я надел варежки. Нет, так нельзя. Я твердо обещал себе взять ее за руку, чтобы она пришла потом на мои похороны.
Маленький гроб поставили на катафалк, сверху уложили венки и букеты, и они словно поглотили его целиком. Если бы живым вдруг захотелось поиграть в прятки, лучше места, чем этот катафалк, трудно было придумать. Среди стольких цветов тебя в жизни никто не найдет.
ГДЕ ДОЧКА ПОХОРОНЩИКА? — эта мысль вдруг хлопнула у меня в голове, точно первый удар ремня по заднице. Она не пришла на похороны; но потом я подумал, что, значит, она тоже не дружила с умершим ребенком, иначе стояла бы здесь в коротком черном платье, прижимая к глазам белый, как луна, платок.
Катафалк двинулся с места, процессия тенью последовала за ним, словно хвост черного воздушного змея, а я стал думать о дочке похоронщика и о ребенке, направлявшемся сейчас к кладбищу, где он останется один, когда все остальные вернутся назад. О размерах «навсегда» я знал тогда только то, что оно дольше, чем ждать Рождества.
Я верил, что «навсегда» тянется гораздо медленнее, чем 39 дней перед Рождеством, когда люди покупают подарки.
Вчера, пока я играл с дочкой похоронщика, а потом убежал, испугавшись, что придется брать ее за руку, мертвый ребенок лежал у них в конторе, и его готовили к сегодняшним похоронам. Мы играли на улице, а из него в это время выкачивали кровь и заменяли ее бальзамирующей жидкостью.
Интересно, видела ли дочка похоронщика, как к ним в контору привезли мертвого ребенка — если это была девочка, дочка похоронщика наверное подумала: ну что ж, мы никогда не будем играть с ней в куклы; а может, она знала, что с ней никто не дружил, и вообще не думала ни о каких играх.
Что за жуткие мысли, скажете вы — но именно об этом я думал, стоя на своем насесте и таращась в пустоту, которая только что была похоронами ребенка.
Я удивлялся, как дочка похоронщика может не бояться мертвецов, но потом решил, что человек, предпочитающий «Центральный вокзал» «Голосам духов» способен на все.
Чуть позже, услыхав, что по квартире кто–то ходит, я опустил жалюзи и слез со стула. Поставил стул на место. Сегодня я не хотел, чтобы меня ругали.
Я направился к кровати, собираясь хорошенько обдумать все, что видел, но, вспомнив о мертвом ребенке, лежавшем сейчас в заваленном цветами гробу и направлявшемся на кладбище, вдруг резко расхотел ложиться. Я решил, насколько это будет возможно, провести весь день на ногах — хотя бы для того, чтобы как следует их потренировать.
Прошло несколько месяцев, мы уехали из этой квартиры, и с тех пор я не встречал дочку похоронщика. Наверняка она выросла, поступила в колледж, вышла замуж, нарожала детей и так далее. Может даже, у нее потеплели руки.
Мне бы следовало думать о ней чаще. За последние несколько лет я вспоминал ее лишь три или четыре раза, а может и того меньше.
Время, когда я жил рядом с похоронной конторой и, словно незваный гость за уличной вечеринкой, подглядывал за похоронами, представляется мне теперь туманным сном.
Дочка похоронщика стала персонажем этого сна. Неужели я действительно стоял в пижаме на стуле и с таким удовольствием таращился на похороны? Неужели мы действительно жили когда–то в квартире, которая прежде была частью похоронного бюро? Неужели мне снились по ночам руки похоронщиковой дочки, выраставшие из земли, словно белые маргаритки на Эвересте? Неужели я действительно прятался от них до тех пор, пока не застал однажды утром похороны мертвого ребенка, у которого совсем не было друзей, и, не желая себе такой судьбы, бросился добиваться этих рук, точно они стали для меня не менее притягательными, чем теплые рукавицы в морозный зимний день?
Да, я все это помню:
Чтоб ветер не унес все это прочь
Пыль… в Америке… пыль
Вот и все о дочке похоронного агента, а я с мешком пивных бутылок на плече все еще бреду в сторону пруда, у которого эти люди, стащив с кузова мебель, скоро начнут обустраивать свой невероятный дом.
Детские мысли о ранней смерти по–прежнему разматываются у меня в голове — очищаются от шелухи, вот более точные слова — подобно тому, как в пелене набухающих слез, очищается от шелухи лук, распадаясь на все меньшие и меньшие кружки до тех пор, пока лук не исчезнет совсем, а я не перестану плакать.
Прошло пять лет, мы давно уехали из приснившейся мне квартиры рядом с похоронной конторой и жили совсем в другом месте. Вторая Мировая война продолжалась. Она цеплялась за людей беззубыми деснами, хотя всем было ясно, что конец близок.
Войну можно было считать практически несуществующей, если только забыть, что каждый день гибли люди — и будут гибнуть до тех пор, пока она не завершится на самом деле.
Дни вытекали из Японской Империи и из моего детства — каждый новый шаг приближал меня к 17–му февраля 1948 года и к заброшенному саду, где мое детство рухнет, подобно древним римским развалинам; на этом мы и остановимся: Японская Империя и мое детство внимательно прислушиваются к умирающему дыханию друг друга.
Дом, где я тогда жил, находился всего в двух адресах от этого пруда. Следующий адрес унес меня за сотню миль в ядовито–желтую квартиру, где через несколько дней после переезда сгорел радиоприемник — самая важная и дорогая ее часть; на новый не было денег, поэтому вечерами нашему маленькому вэлферному семейству оставалось только сидеть и смотреть друг на друга, пока не приходило время ложиться спать.
У меня нет слов, чтобы описать, как важно было в те дни слушать радио.
Следом за квартирой без радио идет мотель, от дверей которого начинается дорога к моему милому пруду и его рыболовной мебели.
И все же вернемся на два адреса назад; потом я расскажу вам историю о тишине и мертвых игрушках. Наше жилье представляло собой очень старый дом, за который мы платили всего двадцать пять долларов в месяц. Спасибо тебе, вэлфер! Мы прожили там довольно долго — успело смениться четыре времени года.
Перед домом росло ореховое дерево. Во дворе имелось несколько яблонь, вишен и большое строение — одновременно гараж, склад для инструментов и дровяной сарай.
Гараж не в счет — мы были слишком бедны для машины, но достаточно богаты для дров. Мать готовила на дровяной плите, и ими же отапливался дом.
Я терпеть не мог колоть дрова.
Еще там росла высокая трава, которую полагалось косить, и это занятие я тоже терпеть не мог. Весной мы посадили огород, где я после долгих уговоров полол сорняки. Это было время между двумя отчимами, и всю работу в огороде матери приходилось делать самой.
Примите как данность: я был из тех мальчиков, которые очень не любят домашние дела. От любой работы я старался держаться как можно дальше. Нельзя сказать, что я был так уж ленив — я занимался множеством разных дел, но всегда это было то, что мне нравилось, от компромиссов же я уворачивался, как мог.
Я любил стариков и проводил с ними много времени. Они тянули меня к себе, подобно паукам, к которым я тоже питал необъяснимую симпатию. Я мог часами сосредоточенно наблюдать за паутиной, но при взгляде на огородные сорняки, которые требовалось срочно извести, я издавал длинный, как рекламный щит на автотрассе, тоскливый вздох.
Поздней весной 1945 года в доме рядом с «нашим» появился мальчик. Он был старше меня и при этом по–настоящему хороший пацан. Из тех, на кого другие мальчишки смотрят снизу вверх, и с кем все вокруг мечтают подружиться.
Кажется, ему уже исполнилось двенадцать лет; он был бойскаутом, и через некоторое время после того, как переехал в этот дом, нанялся развозить газеты — у мальчишки имелись велосипед и честолюбие. Он готовил себя к жизни, полной славы и достижений.
Благодаря его стараниям купленный еще до войны велосипед сверкал, как новенький. Два года спустя, когда у меня наконец тоже появился велосипед, вид у него постоянно был замызганным, но меня это нисколько не волновало. Мой велосипед начинал свою жизнь ярко–синим, но быстро заляпался грязью так, что невозможно стало различить, какого он цвета, да и вряд ли кому–нибудь пришло бы в голову этим интересоваться.
Соседский мальчик был всегда аккуратно одет. По моим костюмам невозможно было определить, надел я их недавно или собираюсь снять. Чаще всего они находились где–то посередине.
Родители его очень любили.
Это было видно по тому, как они разговаривали.
Моя мать всего лишь мирилась с моим существованием. Она могла думать обо мне, а могла и забыть. Временами, правда, наступал период, когда она окружала меня усиленной заботой. Меня это всегда раздражало: я радовался, когда приступ проходил, и мать опять начинала всего лишь мириться с моим существованием.
Вам придется простить мне эту примитивную эдипову интерлюдию — отношения с матерью никак не связаны с моей историей.
Мальчик был старше, поэтому наши отношения выстраивал он, а не я. Старшие обычно сами определяют ту роль, которую играют в их дружбе младшие.
Он стал для меня кем–то вроде абстрактного старшего брата. Он хорошо ко мне относился, все понимал, но сохранял дистанцию. Я бы с радостью встречался с ним по нескольку раз в день, но вместо этого мы виделись три–четыре раза в неделю, не чаще. Так он решил. Он отмерял время, которое делил со мной, и сам держал его под контролем.
Я спокойно с этим мирился, только иногда жалел, что родился слишком поздно. Будь мы ровесниками, может, все было бы иначе — а может, и нет. Наши интересы не совпадали. Ему нравилась тяжелая работа, плоды, которые она приносила, и удовлетворение, которое он после нее чувствовал.
Я любил разглядывать паутину, слушать рассказы стариков о временах, когда Тэдди Рузвельт был президентом, и смотреть, как марширует по улицам города колонна солдат Великой Армии Республики[5] уменьшаясь и исчезая в двадцатом столетии.
Из рассказов стариков нельзя извлечь материальной пользы — этим они отличаются от развоза утренних газет. Я был хорошим слушателем.
При первых же признаках дождя соседский мальчик закатывал велосипед на крыльцо, в хорошую погоду он оставлял его под свисавшими до земли ветвями вишневого дерева — сорт назывался «Королева Анна».
В день, когда мальчик погиб в автокатастрофе, велосипед стоял под вишней. Ночью пошел дождь. Он бы наверняка закатил велосипед на крыльцо, если был бы жив. Его родители попали в ту же самую катастрофу, но не получили ни царапины.
Они вернулись домой, когда наступили сумерки.
Они приехали на машине, в которой в тот день погиб мальчик. Она почти не помялась. Вероятность смертельного исхода в таких авариях меньше, чем 1 к 1,000,000. Травмы и переломы тоже очень редки.
Мальчик погиб.
Родители вышли из машины.
На них смотрел весь квартал. Все уже знали о происшедшем — передали по радионовостям.
Кто–то выглядывал из–за занавески, другие, разинув рот, стояли на крыльце.
Когда подъехала машина, я сидел на яблоне. Примерно в двадцати футах над землей. Я залез на дерево просто потому, что не знал, что еще можно сделать. Сидел на ветке и думал о погибшем мальчике. Перед этим я прятался в сарае и долго плакал. Сидел на поленнице и ревел во весь голос.
Когда они вышли из машины, я уже не плакал. Получилось так, что я оказался от них очень близко, но они меня не видели. Густая листва превратила дерево в настоящую комнату, в зеленой стене я проделал окно и смотрел через него на то, как родители мальчика выходят из машины.
Сначала она.
Потом он.
Она захлопнула дверцу, он оставил так.
Он стоял, не двигаясь, рядом с открытой дверцей.
Они стояли около машины и смотрели на свой дом. Они молчали, потом он все–таки захлопнул дверцу, и они вошли в дом.
В прихожей зажегся свет. Другие комнаты остались темными. Одна из наших соседок, очень добрая женщина, спустилась с крыльца и, перейдя через дорогу, постучала к ним в дверь.
Прошло много времени, прежде чем ей открыли.
— Может, вам чем–то помочь? — спросила женщина.
— Нет, — ответила мать мальчика.
— Я не знаю, что сказать, — сказала женщина.
— Я понимаю, — сказала мать мальчика.
— Если вам что–нибудь будет нужно, я живу через дорогу, — сказала женщина.
— Спасибо, — сказала мать мальчика. — Мы, наверное, ляжем спать. Мы устали.
На них смотрел весь квартал. В тот день больше никто к ним не заходил. Через несколько минут окно в доме погасло.
Я медленно слез с яблони.
Ночью пошел дождь.
Велосипед промок.
На следующее утро отец мальчика выкатил мокрый велосипед из–под вишни «королевы Анны» и закатил в дом.
Через месяц они уехали.
Соседи молча следили за их сборами. Никто не пришел прощаться — даже женщина, что навещала их в тот день, когда погиб мальчик. Я внимательно смотрел за домом, но нигде ее не видел. Как будто она пряталась.
Среди вещей не было велосипеда. Они не ставили его в кузов машины. Видимо, от него как–то избавились, просто я этого не заметил.
Дом стоял пустой и темный как будто целую вечность, хотя на самом деле прошла всего неделя. Новые жильцы оказались веселыми и приветливыми людьми. Даже слишком веселыми и приветливыми. По субботам они устраивали вечеринки, и улица перед их домом переполнялась машинами, словно весенний ручей из довоенного железа.
От вида этих машин становилось неловко, точно от грубых и несмешных анекдотов, хотя, возможно, мне это только казалось. Почему бы людям не веселиться? Война почти закончилась. Все очень от нее устали. Иногда я залезал на яблоню и тихо плакал:
Чтоб ветер не унес все это прочь
Пыль… в Америке… пыль
И последняя остановка на пути к пруду — ядовито–желтая вэлферная квартира, в которой сгоревший радиоприемник оставил нас наедине с ночной тишиной, слишком далекой от рождественских песнопений.
В кухне стояла газовая плита.
Все панически боялись газа, особенно мать. Ее голова, словно мрачная библиотека, была битком набита смертельными историями об утечках газа.
Плита зажигалась спичками, и мы каждый раз ужасно боялись взлететь на воздух. Обеды и ужины превратились в настоящий кошмар — перед тем, как заняться стряпней, мать призывала на помощь все свое мужество. Обычно мы ужинали часов в шесть, но теперь из–за газовой плиты еда появлялась на столе не раньше полуночи.
Изматывающая процедура готовки высушивала нас до костей, вытягивала из них костный мозг и размалывала его в пыль тяжелыми тисками газа.
Дошло до того, что мать вообще перестала подходить к плите, и неделю подряд мы ели на завтрак кукурузные хлопья, а на обед и ужин — сэндвичи.
Денег, естественно, не было, и в эту квартиру нас запихнул вэлфер. Мы прожили в ней три месяца, радио так и оставалось сломанным, и все вечера мы просиживали кружком, молча дожидаясь, когда нас угробит газовая плита.
Каждую ночь мать просыпалась по три–четыре раза и шла проверять, нет ли в плите утечек. В школе я расспрашивал ребят, что передают по радио.
Они не могли поверить, как это я не слушаю по вечерам приемник. У них просто не укладывалось в голове, как вообще можно жить без радио.
Иногда я садился перед сгоревшим ящиком и делал вид, будто слушаю свои любимые передачи. Мать делала вид, будто читает «Ридерз Дайджест», но я знал, что журнал ее нисколько не интересует. На самом деле она слушала, не вытекает ли газ.
Ядовитые стены квартиры походили на желтые розы — еще и поэтому я ее так ненавидел. Они напоминали мне о похоронных цветах, на которые я таращился пять лет назад — или это было двадцать лет назад? — до моего рождения.
Война, казалось, была всегда — поэтому 1940 год и уплыл в такую невероятную даль; но стоило достаточно долго посмотреть на стены, как 1940 год начинал вдруг перемещаться все ближе, ближе, и я вновь видел похоронную процессию, ползущую медленно, словно пожилая пара, танцевавшая вальс в каком–то довоенном фильме.
У меня тогда было совсем мало друзей — страх перед газовыми утечками выматывал так, что ни на что другое не хватало сил — даже на то, чтобы завести приятелей.
Так и получалось: дети рассказывали мне о радиопередачах, а я лишь смотрел на них и слушал. Ничего больше я сделать не мог. Однажды ночью я проснулся оттого, что плакала мать. Я встал с кровати. В квартире было темно, только из–под дверей туалета пробивалась полоска света. Там плакала мать. Временами рыдания стихами, и тогда она просто сидела, повторяя снова и снова:
— Газ, газ, газ, газ, — потом опять начинала плакать.
Я вернулся в кровать и подумал, что тоже сейчас заплачу. Я размышлял об этом довольно долго, но после решил, что лучше не надо. Мать наплакалась за нас обоих.
Пока мы жили в желтой квартире, у соседей умерла девочка. Одна из трех сестер — ей было восемь лет; их дом стоял в полуквартале от нашего, и во дворе там всегда валялось неимоверное количество игрушек. Хватило бы на армаду детей.
Можете мне поверить — там было не меньше девяти мячей и целый конвой из велосипедов и самокатов. Поломанных или искалеченных игрушек, а также таких, которые должны были вот–вот сломаться, хватило бы на десяток рождественских елок. Для более–менее целых игрушек подобная судьба была всего лишь вопросом времени, и время работало против них.
Я удивлялся, как ни одна из этих девочек до сих пор не свалилась с горы поломанных игрушек и не свернула себе шею.
Но все шло благополучно до тех пор, пока одна из сестер не умерла. Как ни странно, она умерла не от игрушечных ран. Ее убила пневмония — в моем тогдашнем представлении страшная и таинственная болезнь. Стоило услышать слово «пневмония», и я мгновенно навострял уши. Для меня оно означало самую ужасную смерть. Я боялся даже подумать о том, как мои легкие будут сначала медленно наполнялись водой, а потом умирать, захлебываясь мною — не в реке, не в озере, а в моем утонувшем теле. Я почему–то был уверен, что от пневмонии умирают, только если рядом никого нет. Человек кричит, зовет на помощь, но никто не слышит, а когда наконец приходят люди, все уже кончено: утонул!
Когда я слышал, что кто–то умер от пневмонии — неважно, старый это был человек или молодой, — мне становилось ужасно тоскливо. Я решил для себя, что если вдруг заболею, обязательно привяжу длинную нитку одним концом к своему пальцу, а вторым к чьей–нибудь руке: если человек уйдет, а я вдруг почувствую, что умираю, то просто потяну за нитку, и он вернется обратно.
Я не умру в одиночестве, если между нами будет длинная нить.
Как бы то ни было, девочка умерла от пневмонии, и — слава богу — это был не я. В тот день, когда мне сказали о ее смерти, я всерьез и очень искренне прочел перед сном молитву. Я обещал стать таким хорошим, что любой святой рядом со мной покажется чернее угольного мешка.
Через день после похорон со двора исчезли все игрушки; позже им на смену появились новые и совсем другие, но почти неделю двор стоял голый, как безыгрушечная пустыня. Я долго раздумывал, почему это произошло, пока мне кто–то не объяснил.
Живые сестры умершей девочки боялись игрушек — они не знали, какие из них кому принадлежали раньше, и не хотели играть с тем, что теперь стало собственностью мертвеца. Девочки так легко и часто менялись друг с другом, что не было никакой возможности отделить игрушки мертвых от игрушек живых.
Родительские уговоры не помогали, и тогда взрослые решили отдать все игрушки в Армию Спасения, где они превратились в рождественские подарки для ни о чем не подозревающих бедняков.
У сестер были одинакового цвета волосы — желтые, как стены нашей квартиры. До сих пор, когда я вижу женщин с такими волосами, я сразу вспоминаю эту давнюю квартиру, готовую в любую минуту взлететь вместе с нами на воздух или отравить нас газом.
Интересно, почему я не рассказываю о своих собственных сестрах?
Наверное, эта история не про них.
Однажды мать ушла на свидание к безработному кровельщику. Я сидел дома и ждал, когда она вернется. Листал тот самый «Ридерз Дайджест», который она только притворялась, что читает. Мне больше нечем было заняться в этой жизни. Я не видел рядом с собой ни единой вещи, которая напоминала бы мне о моем существовании.
Вполне возможно, на свете есть люди, живущие так, как это описано в «Ридерз Дайджест», но в то время я ни разу их не встречал и был уверен, что никогда не встречу.
Материнское свидание оказалось недолгим.
Она пришла домой часов в десять, а может, и раньше.
Я слышал, как у крыльца затормозил грузовик безработного кровельщика. Вполне возможно, четыре фута — вполне подходящий для кровельщика рост, но ему это не помогло, поскольку работы у него все равно не было. По тому, как мать захлопнула дверцу машины, я сразу понял: что–то тут не так.
— Ты еще не спишь? — открыв дверь, сердито спросила мать.
Мне хотелось ее порадовать, и я сказал, что читаю «Ридерз Дайджест». Почему–то я решил, что это поднимет меня в ее глазах.
Я был странным мальчиком.
Пожалуй, к этому определению, можно спокойно добавить слово «очень».
Когда я сказал, что читаю «Ридерз Дайджест», мать лишь безразлично на меня посмотрела. Значит, не сработало. Я решил, что пора ложиться спать, и выскользнул из комнаты.
Несколько минут спустя я услышал, как мать повторяет свистящим шепотом снова и снова:
— Газ, газ, газ, газ.
Оглядываясь сейчас назад: сорок четвертый год жизни моей матери — вот, что утекало тогда в квартире с желтыми стенами.
На следующее утро я встал очень рано, оделся быстро, словно та мышь, что одевается в мягкую салфетку, и побежал к дому, в котором, прежде чем умереть от пневмонии, жила девочка.
Во дворе у них не было игрушек.
Два дня назад в ответ на категорическое требование ее живых сестер, все игрушки унесли.
Я смотрел на их пустоту.
Я смотрел на их тишину:
Чтоб ветер не унес все это прочь
Пыль… в Америке… пыль
Солнце в небе отвернулось от собственной скуки, и теперь с явным интересом спускалось к распахнутым дверям наступающей ночи; ветер унялся, пруд лежал ровно и тихо, словно спящее стекло.
Я добрался до своего рыболовного пирса, поставил на землю мешок с пивными бутылками и в ту же секунду услыхал шум мотора — по дороге у противоположного берега пруда ехал грузовик.
Начинался мой вечер.
Я забросил мешок с бутылками за спину, достал из кустов удочки и, держа их в одной руке, а другой прижимая бутылки, двинулся вокруг пруда — предстояло пройти по окружности около мили.
Наверное, пруд образовался после того, как в этом месте вынули грунт для моста, под которым теперь проезжали поезда. Когда–то он был простым полем, зато сейчас превратился в мост, пруд, где я ловил рыбу, и в открытую гостиную для их мебели.
Я шел вокруг пруда в сторону, противоположную той дороге, что вела к пивнобутылочным сокровищам ночного сторожа лесопилки.
Мне пришлось обойти бухту, похожую на оттопыренный палец в сорок ярдов длиной и двадцать шириной. Бухта была неглубока, и это место облюбовала для нереста плотва. Здесь всегда был хороший клев, но от рыболовов, решивших половить в этом пальце рыбу, требовалось немалое мужество, поскольку у самого края бухты выстроил себе хижину очень странный старик.
Знакомые пацаны не решались рыбачить в бухте — они боялись старика. У него были длинные седые волосы, словно у генерала Кастера[6] если бы тот жил в доме престарелых, отказавшись в свое время от почетной встречи с тысячами индейцев на Литтл–Биг–Хорн.
Борода у старика была такой же белой, только посередине образовалась желтая дорожка из–за струй жевательного табака, постоянно извергавшихся из его рта.
Судя по внешности, он был из тех стариков, которые едят маленьких детей, но я нисколько его не боялся. Мы познакомились, когда я вместе с новым приятелем впервые пришел к пруду ловить рыбу. Я тогда сразу обратил внимание на бухту в форме пальца и на хижину.
И на человека, стоявшего перед ней.
Издалека я не мог как следует его рассмотреть.
Человек выстроил себе маленький, но прочный на вид причал, у которого болталась на веревке лодка. Человек прошагал от хижины к краю причала и стоял теперь, разглядывая воду. На нас он не смотрел.
— Кто это? — спросил я.
— Старый сумасшедший, — объяснил новый друг. — Не подходи к нему близко. Он ненавидит детей. Он вообще всех ненавидит. У него громадный нож. Настоящая сабля. С виду как будто ржавая, но на самом деле она такая от крови.
— Знаешь, сколько там рыбы, только никто туда не ходит. Попадешь старику в лапы — я тогда вообще не знаю, что будет, — добавил пацан.
— Я через минуту вернусь, — сказал я.
Эта короткая фраза принесла мне репутацию храбреца, но также и ненормального. Как вы можете догадаться, я не возражал ни против того, ни против другого. Почтительное отношение новых приятелей делало из меня сумасшедшего героя — только все это кончилось в февральском саду.
Старик немало удивился, когда я подошел к нему и, ничуть не испугавшись, приветливо сказал:
— Здравствуйте.
Он удивился настолько, что ответ прозвучал обратной стороной слишком воспитанной монеты:
— Здравствуйте.
— Клев хороший? — спросил я.
— Хороший, — сказал он. — Только я не ловлю рыбу.
Я вгляделся в воду и увидел, что там полно собравшейся на нерест плотвы. Дно бухты превратилось в балетную сцену для флиртующих рыбок. Их было несколько сотен. Никогда раньше я не видел в одном месте столько рыбы.
Я ужасно обрадовался.
— Вы здесь живете? — спросил я, прекрасно понимая и без вопросов, что он живет здесь, — но также зная и то, как важно старику сказать об этом самому, определив тем самым территорию, на которой я играл роль молодого и не представлявшего для него опасности гостя.
— Да, — сказал он, — с самой Депрессии.
Как только он произнес «с самой Депрессии», я понял, что все будет в порядке.
Свою хижину старик построил из фанерных ящиков. Площадью она была примерно шесть на восемь футов, из боковой стенки торчала труба. Сейчас, летом, дверной проем закрывала сетка, чтобы внутрь не летели комары. Я не видел, что делалось в хижине, — сетка почти не пропускала слабый свет заходящего солнца.
Перед хижиной стоял небольшой стол с привинченной к нему скамейкой. Сделаны они были из упаковочного дерева и обрезков досок.
Все вокруг выглядело чистым и аккуратным.
Неподалеку старик соорудил себе грядку с кукурузой — сорок початков, не больше; там же он выращивал картошку и зеленый горошек. Рядом высилась дюжина помидорных кустов, покрытых маленькими, но очень вкусными на вид плодами.
В прибитой к стене хижины доске он вырезал круглую дыру и поставил туда ведро — получился умывальник. Когда нужно было умыться, старик просто снимал ведро с доски и черпал им из пруда воду.
Плоскую крышу он застелил толем.
Наш разговор занял всего несколько секунд.
Думаю, старику показалось странным, что я ничуть его не боюсь. В то время я вообще нравился старикам. Что–то их во мне привлекало. Возможно, они догадывались, что мне будет интересно слушать их рассказы. Все ведь на самом деле очень просто.
Я спросил старика, можно ли когда–нибудь еще заглянуть к нему в гости. Вместо ответа он сорвал на огороде большой очень красивый помидор и протянул мне.
— Спасибо, — сказал я, надкусывая помидорную кожицу.
— Подожди, — остановил меня старик и открыл дверь хижины. Я успел бросить быстрый взгляд на интерьер его жилища. Мебель явно представляла собой еще одну вариацию на все ту же фанерно–упаковочную тему.
Старик появился в дверях хижины, держа в руках самую большую перечницу из всех, которые я видел в жизни.
— Помидоры гораздо вкуснее с перцем, — сказал он и протянул ее мне.
— Не боишься, что в ней яд, а? — спросил старик.
— Нет, — сказал я, посыпая помидор перцем.
— Приходи, когда захочешь, — был его ответ.
Я надкусил помидор.
— Ну и как тебе помидор с перцем? — спросил старик.
С тех пор я только так их и ем.
Старик сорвал в огороде помидор для себя.
Очень скоро томатный сок смешался на его бороде с табачным, и она стала похожа на радугу бедняка.
Вернувшись на то место, где меня должен был ждать новый приятель, я, конечно же, его не нашел. Вечером он пришел к мотелю проверить, жив я или нет. Приятель ужасно удивился, когда я открыл дверь.
— Господи! — воскликнул он. — Ты жив.
Потом он спросил, не видел ли я саблю, покрытую высохшей кровью тысяч зарезанных на мясо детей, чьи кости, раздробленные на миллионы зубочисток, жуткий старик закопал у себя под хижиной.
— Это не сабля, — сказал я. — Это такая огромная перечница.
Пацан ничего не понял, но мой поступок произвел на него впечатление.
Потом я еще не раз навещал старика, мысленно разбирал и вновь собирал головоломку его жизни, внимательно рассматривая каждый кусочек по отдельности и всю картину вместе.
Во время Первой Мировой войны старик попал под газовую атаку германцев. Нет нужды говорить, что, когда он впервые произнес слово «газ», я ничего не понял, и старику пришлось объяснять, что речь идет не той ерунде, что течет по трубам в кухне, а об отравляющем газе, который сукины дети германцы напустили на него во время войны так, что теперь у него осталось только одно легкое, и ему больше нечего делать со своей жизнью, кроме как торчать у пруда до тех пор, пока шериф не прикажет убраться, и тогда старику придется искать для жизни какой–нибудь другой пруд.
За потерянное на Первой Мировой войне легкое он получал от правительства небольшую пенсию — на нее и жил. Кроме этого факта я больше ничего о нем не знал. Старик ни разу не заговорил о семье, о том был ли женат, о настоящих или прежних друзьях. Я не знал, где он родился, да и вообще ничего о нем не знал. В маленькой фанерной хижине не нашлось ни одного предмета, что хоть как–то указывал бы на его прошлое.
Старик владел только тем, чем пользовался каждый день: одеждой, кухонной утварью, тарелками, ложками, банками, в которых хранились продукты, и несколькими инструментами. Больше у него ничего не было.
Не было старых писем и открытки с огромным сомом, так хорошо демонстрировавшей возможности фотоискусства. Всю мебель, кроме печки, он сделал своими руками из упаковочных ящиков и обрезков досок.
Убранство его жилища было настолько простым и честным, что домик можно было принять за кукольный. Старик вел жизнь отшельника — в точности такую, о которой мечтают мальчишки. Древний ходячий памятник Гекльберри Финну.
Старик тщательно отмерял каждое из совершаемых им движений. Он не тратил понапрасну даже жестов. Наверное, таким предусмотрительным его сделало отсутствие легкого. Он, казалось, не мог даже моргнуть, не подумав прежде, так ли уж это необходимо.
Иногда, по неясной для меня самого причине, я жалел, что у старика нет календаря. Мне почему–то казалось, что он не знает, какой сейчас день, месяц и даже год. Был бы календарь, стало бы понятнее хотя бы с годом.
Что в этом плохого?
Он бы не расстроился, узнав, что сейчас 1947 год.
И лишь две вещи, к которым старик относился с трогательной любовью, могли приоткрыть завесу над историей, приведшей его в конце концов к игрушечной бухте у маленького мрачного пруда, — пирс и лодка.
Наверное, он когда–то имел дело с морем.
Я этого так и не узнал — старик ни разу не заговорил на эту тему.
Пирс был прекрасен настолько, что его можно было только созерцать. Изящен, как клавесин, и отполирован, словно серебряное блюдо. Он был примерно девяти футов длиной и ярд шириной. Над водой его держали тщательно выструганные деревянные сваи. Я бы сказал, что над каждой из них старик трудился не меньше года. Всего шесть свай. Получалось, что старик начал работу в 1941 году — так мне, по крайней мере, представлялось, когда я разглядывал это сооружение.
Сам причал состоял из трех десятидюймовых досок, в два дюйма толщиной каждая. Доски были не менее тщательно выструганы и отполированы до такого блеска, что вполне подошли бы для королевского обеденного стола. Очень интересное получилось бы зрелище, если бы король уселся обедать прямо за этим пирсом.
По моим расчетам, чтобы выстругать и отполировать каждую доску, старик должен был потратить не меньше двух лет — значит добавляем еще шесть, и начало строительства пирса отодвигается в 1935 год — то есть в год, когда родился я.
Может даже он начал работу точно в день моего рождения.
Однажды я спросил старика, как давно он живет у пруда, но он так и не смог сказать точно.
— Наверное, очень долго. С самой Депрессии, — произнес он наконец, и этот ответ почему–то укрепил меня в мысли, что старик начал строить свой причал в день моего рождения.
Я спросил, когда он начал строить пирс.
После не менее долгой паузы старик сказал:
— Примерно тогда же.
Точно, все сходится!
С тех пор, всякий раз, когда я смотрел на этот пирс, у меня теплело на душе — будто старик подарил мне его на день рождения; правда, я никогда не говорил об этом вслух.
Теперь о лодке.
Она доводилась младшей сестренкой причалу. Любовно выточенная из первоклассного дерева и покрытая лаком, она сияла, словно осколок солнечного света. Очень маленькая лодка. Не больше 4 футов в длину и, как я уже говорил, младшая сестра пирсу.
Иногда я думал, что старик слишком велик для такой маленькой лодки, но то были всего лишь теоретические умозаключения, поскольку я ни разу не видел, чтобы он в ней сидел или стоял.
Лодка была привязана к причалу тщательно выверенным узлом. Старик создал рукотворную идею лодки, которой вовсе не требовалось реально двигаться. Он построил лодку для того, чтобы смотреть и наслаждаться — чем я и занимался, воображая, будто это еще один стариковский подарок на мой день рождения.
Фоном для причала и лодки служили сколоченная из посылочных ящиков хижина, а также маленькие грядки с кукурузой, зеленым горошком и помидорами.
Такой была его жизнь и его земное время.
Старик жевал слишком много табака — единственная слабость, которую он себе позволял. Табак протоптал след на его длинной белой бороде, похожий на тонкую дорожку из миллионов крошечных неразличимых на глаз одуванчиков.
Часто, глядя на календарь, я думал о заблудившемся в географическом времени старике, но не задерживался на этой мысли надолго. И меньше всего я мог предположить, что совсем скоро то же самое ждет и меня:
Чтоб ветер не унес все это прочь
Пыль… в Америке… пыль
И вот теперь, несколько месяцев спустя, я шел мимо старика, держа в одной руке удочку, а в другой — мешок с пивными бутылками. Старик сидел за маленьким фанерно–ящичным столиком и доедал ужин. Пирс и лодка пребывали в мире и покое в нескольких футах от него. Если бы стариковский ужин сопровождала тихая музыка, вряд ли она бы принесла больше покоя и умиротворения, чем этот пирс и эта лодка.
Насколько я мог судить, старик ел некую вариацию на тему рагу.
— Эй, привет, — крикнул он весело. — Пришел ловить моих плотвичек? — Старик прекрасно знал, что лучшее место для рыбалки — у него в бухте.
— Нет, — ответил я, — мне надо на тот берег.
Он поднял голову от железной миски и вгляделся в противоположный край пруда, куда еще не приехал грузовик с мебелью. Тому еще несколько минут предстояло добираться до берега: по разбитой дороге грузовик двигался очень медленно — эти люди боялись сломать или потерять по пути свою мебель.
В одном месте колея превращалась в миниатюрный Большой Каньон — на то, чтобы через него перебраться, уходило не меньше пяти минут; грузовик с невероятным трудом преодолевал препятствие, но они вели его настолько осторожно, что ни разу не уронили ни одной лампы.
Благодаря колее я успею дойти до их рыболовного края пруда и посмотреть с самого начала, как эти люди будут вытаскивать из грузовика мебель. Сперва они установят на берегу диван, и я не хотел пропустить такое зрелище.
— Уже едут, — сказал старик сквозь непрожеванный кусок рагу. Он очень удачно расположил этот кусок за зубами, так что сразу стало понятно, что он хочет сказать.
— Ага, — ответил я, — едут.
— В этом году они приезжают каждый вечер, — сказал старик. — В прошлом — только четыре раза, а раньше вообще не показывались. Прошлый год был первый.
Я очень удивился, когда старик заговорил о годах.
Интересно, знает ли он, что прошлый год был 1946–ым?
— В прошлом году, — продолжал старик, — они не возили с собой мебель. Так приезжали. Зря они расставляют свое добро у того берега — сом там почти не ловится. И вообще, зачем им это?
Старик отвел взгляд от дороги, где должны были появиться эти люди, и набрал полную ложку рагу; в ней поместилось несколько кусков картошки, отличная морковь, горох и еще какие–то штуки, которые с того места, где я стоял, казались чем–то вроде мелко нарезанных сосисок — в рагу они явно играли второстепенную роль. В центре миски плавало здоровое пятно кетчупа.
Старик отъедал от пятна выступы, оттаскивая их к краю железной миски, кетчуп при этом медленно погружался в рагу, словно таинственный красный остров в не менее таинственное море.
Проглотив несколько ложек, и излив, точно лаву из вулкана, хорошую порцию рагу себе на бороду, старик вновь вгляделся в противоположный берег.
Несколько секунд он помолчал, потом сказал:
— Никогда не видел, чтобы люди возили на рыбалку мебель. Складные стулья видел, но чтобы такую мебель — никогда.
В его словах не было ни грамма осуждения. Просто замечание, за которым последовала новая серия из фильма в тарелке под названием «Старик и рагу».
— Может, им так удобнее, — сказал я.
— Может быть, — сказал старик. — Иначе какой смысл возить с собой столько мебели.
Он снова погрузился в рагу. На этот раз он зачерпнул невероятно полную ложку. Излишки полились на бороду, словно исторгнутые из жерла Кракатау[7]
— Ладно, я пошел. — Мне хотелось добраться до места раньше, чем подъедут эти люди. Мне нравилось смотреть, как они выгружают из грузовика мебель, с самого начала. Я чувствовал себя так, будто на моих глазах разворачивается сказочное действие.
Такие вещи нечасто удается подсмотреть, и я не хотел упускать ничего, даже ламп. У мужчины с женщиной их было три штуки. С виду они ничем не отличались от обычных ламп в обычных домах, но эти люди переделали свои лампы из электрических в керосиновые. Интересно было бы поглядеть, как они это делали. И когда им пришла в голову эта мысль.
Просто так до такого ни за что не додумаешься.
Кто–то другой на их месте — я бы даже сказал, любой нормальный человек, кроме них самих — купил бы в магазине обычные керосиновые лампы, но этим людям столь простое решение явно не подходило.
Я гадал, кто из них первым заговорил про лампы, какое выражение лица стало у второго, и что было сказано следом. Я пытался вообразить себе эти слова, но у меня ничего не получалось, я просто не представлял себе их звучания.
А вы представляете?
Но что бы ни сказал второй в ответ на предложение первого, решение получилось правильным, одобрительным и мудрым.
Старик со своим рагу перевернулся, словно еще одна страница в книге моей жизни, и исчез вместе с последними своими словами, звучавшими у меня в ушах все то время, пока я шел к краю пруда, куда скоро приедут эти люди, и где они начнут расставлять свою мебель.
— Если они хотят ловить сомов, — эхом отдавался во мне голос старика, — пусть ставят мебель на пятьдесят ярдов левее, около сухого дерева. Там лучшие сомы во всем пруду.
— Им и так хорошо, — ответил я.
— Но сомам лучше, когда комната под деревом.
Что?
Сейчас, треть века спустя, я по–прежнему слышу последние слова старика, и они кажутся мне не менее странными, чем тогда.
— Я передам, — пообещал я, но конечно, ничего не стал им говорить. Эти люди думали, будто нашли самое подходящее для мебели место, ловили свою долю рыбы, и кто я был такой, чтобы раскачивать лодку.
Впрочем, я не сомневался, что они не станут меня слушать, и меньше всего мне хотелось их сердить — ведь, если говорить честно, эти люди и то, что они вокруг себя устраивали, стало самым интересным в моей жизни.
Интереснее, чем радиопрограммы, которые я слушал, и фильмы, которые смотрел.
Иногда мне хотелось, чтобы они превратились в набор игрушек, и я играл бы с ними дома: миниатюрные деревянные фигурки мужчины и женщины, их мебель, грузовик (его лучше сделать из жести) и кусок зеленой материи, который стал бы прудом и всем, что в нем на самом деле водилось.
Я играл бы с миниатюрными фигурками старика, хижины, в которой он жил, огорода и, конечно, пирса и лодки.
Какая интересная получилась бы игра.
Иногда перед сном я придумывал ей название, но ничего хорошего не приходило в голову, названия терялись в снах, а я никак не мог их удержать.
На берег пруда, где должна была расположиться гостиная, я пришел за минуту до их появления.
Но в эту минуту, что истечет до приезда людей с мебелью, суждено произойти СОБЫТИЮ — огромному, как черная влажная телеграмма с «Титаника», как телефонный звонок, что звучит визгом электропилы посреди ночного кладбища, как грубая выходка самой смерти; для всех, включая меня, наступит конец детства, трагедией обернется невинная драма, начинавшаяся дождливым февральским вечером 1948 года, когда я прошел мимо кафе вместо того, чтобы войти в него, съесть гамбургер и запить кока–колой. Я ведь хотел тогда есть. И как бы обрадовалось гамбургеру с кока–колой все мое существо.
В целом свете не существовало ни малейшей причины, которая заставила меня тогда пройти мимо кафе и остановиться у витрины оружейной лавки. Но я сделал то, что сделал, и жребий был брошен.
В витрине лежало отличное ружье 22–го калибра. У меня такое уже было. Глядя на это ружье, я вспомнил о своем, а после того, как вспомнил о своем, подумал, что у меня не осталось ни одного патрона. Вот уже две недели, как я размышлял, что пора бы ими разжиться.
Если у меня будут патроны, я пойду стрелять.
Можно отправиться на свалку и пулять там по бутылкам, консервным банкам и другому мусору — банки будут отлично смотреться сквозь прорезь прицела; но лучше всего стрелять в заброшенном саду по гнилым яблокам, которые болтаются на голых деревьях. По гнилым яблокам стрелять ужасно интересно. Они взрываются, когда в них попадаешь. Подобный эффект обычно нравится агрессивным мальчишкам, он позволяет им выплеснуть избыток кровожадности на такие невинные объекты, как гнилые яблоки.
Мой друг тоже любил стрелять по яблокам, свалка плохо удовлетворяла мальчишескую страсть к разрушению. Но без патронов это все равно невозможно — ни в саду, ни на свалке.
Патроны………………………………………………………………………………………………………………………………………………………..
…или..гамбургер,..гамбургер………………………………………………………………..или..патроны…………………………………………………
……………………………………прыгали у меня в голове, словно шарик от пинг–понга.
Открылась дверь кафе, и оттуда со счастливой гамбургерной улыбкой на лице вышел человек. Гамбургерное благоухание ударило сквозь распахнутую дверь прямо мне в нос.
Я сделал шаг в сторону кафе, но в этот момент у меня в голове раздался звук, с которым пуля 22–го калибра превращает гнилое яблоко в яблочное пюре. В ее действии содержалось намного больше драматизма, чем в поедании гамбургера. Дверь кафе закрылась, по–привратницки проводив запах жареных гамбургеров в ресторанный зал.
Что делать?
Мне было всего двенадцать лет, а решение предстояло огромное, как Большой Каньон. Мне следовало уйти на нейтральную территорию, а не стоять одному на поле битвы соблазнов.
Я мог перейти через дорогу, заглянуть в книжный магазин и там, рассматривая комиксы, серьезно подумать, чего я хочу больше — коробку патронов для гнилых яблок или вкуснейший в мире гамбургер с горкой лука.
Размышляя об этом, я листал бы комикс до тех пор, пока хозяин магазина не начал бы бросать на меня сердитые взгляды — в те времена я мало походил на покупателя книг. Простой мальчишка, застрявший между Суперменом и Бэтменом, которому нужно срочно привести в порядок мозги.
И может, даже Супермен подсказал бы мне тогда, что делать.
СУПЕРМЕН: Иди ешь гамбургер, парень.
Я: Есть, сэр!
СУПЕРМЕН: И не забудь про лук.
Я: Откуда вы знаете, что я люблю лук?
СУПЕРМЕН: Для того, кто быстрее пули, сильнее локомотива и способен одним прыжком перенестись через небоскреб, лук — сущая ерунда.
Я: Так точно, сэр!
СУПЕРМЕН (улетая прочь): И не обижай своего котенка! (Это нужно обдумать, потому что у меня тогда не было никакого котенка. По крайней мере, я его не помню. Может Супермен знал то, о чем я еще не догадывался. Ну конечно!)
Я: Не буду, Супермен! Честное слово!
Что я терял?
Да, все было бы иначе, прикажи мне Супермен отправляться за гамбургером. Вместо этого я вошел в оружейную лавку на противоположной от книжного магазина стороне улицы и купил коробку патронов 22–го калибра. Гамбургер проиграл. Выиграл звук гнилого яблочного пюре.
Я проматываю этот день снова и снова, словно фильм, в котором я сам себе режиссер, директор, монтажер, сценарист, актеры, музыка и все остальное.
В моем распоряжении — гигантская киностудия, где с 17–го февраля 1948 года я снимаю одну–единственную картину. Вот уже 31 год подряд. Наверное, это рекорд. Наверное, я никогда ее не закончу.
У меня отснято примерно 3,983,422 часа этого фильма.
Теперь уже поздно.
Мне так и не удалось придумать имя для игры с прудом и человечками, но с первого дня я знаю, как называется фильм, начавшийся в ту минуту, когда вместо гамбургера я купил в оружейной лавке патроны. Кладбище «Гамбургер».
После патронов у меня не осталось денег на гамбургер, и я пошел домой. Коробка приятно оттягивала карман. Дома я покажу патронам свое ружье. Я заряжу и перезаряжу его несколько раз подряд. Ружье будет счастливо — оружие любит патроны. Оно не может жить без патронов, как верблюд без пустыни.
Ружье хранит в памяти интересную историю о том, как оно появилось в моей жизни. Я водился с мальчиком, которого не любили родители — за то, что он вечно попадал в передряги. Ему было четырнадцать лет, он курил, считался злостным онанистом, раз десять попадал в полицию, однако до суда дело так и не дошло. Родители каждый раз его отмазывали.
У отца этого парня оставались кое–какие связи среди местного начальства — жалкое воплощение блестящего политического будущего, которое ему прочили десять лет назад. Будущее растаяло в тот момент, когда политика арестовали — уже во второй раз — за то, что напившись, он переехал пожилую леди; старушка треснула, как спичечный коробок под слоновьей ногой. Она пролежала в больнице так долго, что, выписавшись, решила, будто уже наступил двадцать первый век.
Но отец мальчика по–прежнему обладал неким политическим капиталом — до того, как он переехал старушку, в верхах поговаривали, что этот человек должен стать мэром города, — и пускал его в ход всякий раз, когда требовалось вытащить сына из тюрьмы.
Так или иначе, родители не любили мальчишку и после очередного ареста сказали, что не разрешают ему больше спать у них в доме. Отныне и навсегда ему отводилось место в гараже. В доме изгою позволялось принимать пищу, пользоваться душем и туалетом, но в другое время его не желали там видеть.
Чтобы еще больше подчеркнуть всю глубину своего презрения, родители отправили сына в гаражное изгнание, не разрешив взять с собой кровать. И вот тут появляюсь я и оружие.
У мальчика имелось пневматическое ружье 22–го калибра. А у меня — сейчас уже не помню, откуда — был лишний матрас.
На следующий день после того, как родители устроили сыну сибирскую ссылку, этот несчастный пришел ко мне. До сих пор не знаю, почему именно ко мне — мы никогда не были особенно близкими друзьями. Дружба не складывалась, в основном, из–за того, что меня слабо привлекала его репутация выдающегося онаниста. Понятное дело, я и сам время от времени дрочил, но при том вовсе не стремился строить на этом карьеру.
Плюс ко всему, глаза пацана слишком хорошо умели высматривать, что и где плохо лежит. Конечно, мне тоже доводилось тырить разные мелочи, но я никогда не ставил своей целью красть все подряд. И наконец, мне не нравилось, что он постоянно курил и заставлял курить меня. Я не любил табак, но пацан не отставал.
Ему было четырнадцать лет, а мне только двенадцать, он был выше ростом, но вопреки всему и по совершенно непонятной причине этот мальчишка меня боялся. Я культивировал в нем страх, сочиняя кровавые легенды о своих славных победах в кулачных боях над другими двенадцатилетними противниками. Как–то я даже рассказал ему о битве с семнадцатилетним парнем. Пацан принял информацию к сведению.
— Неважно, какого человек роста. Бьешь его в нужное место, и он готов. Надо только знать, куда. — Этими словами я завершил рассказ, превращавший меня в героя под стать Джеку Демпси[8] а его в ничтожного труса — такая расстановка сил меня радовала, но все же не настолько, чтобы становиться участником его бандитских проделок.
Как я уже говорил, за ним водилось слишком много не делавших ему чести грехов.
И вот он явился ко мне с историей об отвергнутом сыне, которому приходится спать в гараже при том, что спать там совершенно не на чем.
Пол в гараже был цементный.
— Я не знаю, что делать, — сказал пацан.
Зато я знал, что ему делать. Слова еще не успели вылететь у него изо рта, как у меня в голове сложился план. Который привел его, в результате, к окончательному разрыву с родителями, трем годам тюрьмы за угнанную машину, женитьбе на женщине с пятью детьми и на десять лет его старше, затем, как следствие, к дружной семейной ненависти, заставившей мужа и отца сначала искать, а потом найти единственную и ничем не заменимую отраду своей жизни — телескоп, превративший его в абсолютно невежественного, но усердного астронома — слабое, на мой взгляд, утешение.
— Мамочка, а где папа?
— Смотрит на звезды.
— Мамочка, правда ты тоже ненавидишь папу?
— Да, сынок, я его тоже ненавижу.
— Мамочка, я тебя так люблю. А знаешь, почему?
— Почему?
— Потому что ты ненавидишь папу. Правда здорово?
— Да, сынок.
— Мамочка, а почему папа все время смотрит на звезды?
— Потому что он мудак.
— Значит все мудаки смотрят на звезды?
— Нет, только твой отец.
Телескоп он держал на чердаке и вечно путал созвездия. Он так и не научился определять, где находится Орион, а где Большая Медведица. Труднее всего ему было примириться с тем, что Большая Медведица ничуть не похожа на большую медведицу, но все–таки это лучше, чем сидеть в тюрьме за угнанную машину.
Он много работал и всю получку отдавал жене, та же при каждом удобном случае укладывалась в постель с почтальоном. Такое существование трудно назвать жизнью, но путаница с Большой Медведицей придавала ей толику связности и смысла. Вопрос «Как это может быть, чтобы Большая Медведица не была похожа на большую медведицу?» примирял его с действительностью.
Но все это в далеком будущем, а сейчас передо мной стоял бескроватный пацан и выкладывал подробности.
Круто изменив тему разговора, я привел свой план в действие и спросил, не отдал ли он кому–нибудь свое ружье 22–го калибра.
— Нет, — ответил пацан, слегка обалдев от такого резкого перехода. — Причем тут ружье? Что мне теперь делать? Я ж заработаю пневмонию в этом гараже.
Я с трудом, но все–таки скрыл ужас, мгновенно накативший на меня, когда он произнес слово «пневмония».
— Не заработаешь, — сказал я.
— Откуда ты знаешь? — спросил он.
— У меня есть матрас.
Он внимательно на меня посмотрел.
— У меня тоже есть матрас, — сказал пацан. — Только предки не дают постелить его в гараже.
Отлично! — подумал я: план становился реальностью.
— У меня есть запасной матрас, — сказал я, нажимая на слово «запасной». Фраза произвела на мальчика впечатление, но он понимал, что за ней скрывается ловушка. И ждал.
Я тонко и осторожно доводил до его ума нужную мысль, работая английским языком, словно нейрохирург, разделяющий скальпелем нервные волокна.
— Я меняю свой матрас на твое ружье.
Выражение лица ясно показывало, что идея не пришлась пацану по душе. Он достал из кармана перекрученный горбатый чинарик. Вид у окурка был такой, словно его выудили из романа Гюго.
Еще до того, как пацан успел закурить, я сказал:
— Где–то я недавно читал, что в этом году обещают ……………… очень …………….. холодную ………………. зиму. — Я тянул ключевые слова до тех пор, пока они не стали длинными, как декабрь.
— Блядство, — сказал пацан.
Так мне досталось ружье, и оно же привело меня потом к фатальной ошибке, когда вместо гамбургера я купил коробку с патронами.
Если бы родители не выгнали мальчишку в гараж, я никогда бы не поменял свой матрас на его ружье. Если бы они отправили его в гараж, но дали с собой матрас, ружье бы мне тоже не досталось. Я получил его в октябре 1947 года, когда послушная времени природа только готовилась закрыть на зиму пруд.
Все изменилось, когда над прудом подул дождливый ветер — первый вестник осенних штормов, но сейчас до них еще далеко.
Это в будущем.
В настоящем я смотрю, как груженая мебелью машина с громким рычанием ползет по дороге, почему–то не приближаясь ко мне ни на сантиметр.
Этот мираж не желает отвечать за реальность. Он стоит на месте и насмехается над всем, что происходит в действительности. Я хочу превратить мираж в настоящее, но он сопротивляется. Он не становится ближе.
Эти люди и их грузовик застряли в прошлом, словно детский рисунок в четвертом измерении. Я хочу, чтобы они приехали, но они не едут, и меня перебрасывает в будущее — в ноябрь 1948 года, когда 17 февраля и яблоневый сад уже стали историей. Суд признал меня невиновным в преступной небрежности при обращении с огнестрельным оружием.
Многим хотелось, чтобы я отправился в колонию, но меня оправдали. Разразившийся скандал вынудил нас уехать, и я живу теперь в другом городе, где никто не знает о том, что произошло в февральском саду.
Я хожу в школу.
Я учусь в седьмом классе, мы проходим американскую революцию, но американская революция нисколько меня не интересует. Меня интересует все, что хоть как–то связано с гамбургерами.
Почему–то я уверен, что только абсолютное знание о гамбургерах может спасти мою душу. Если бы в тот февральский день вместо патронов я купил гамбургер, все было бы иначе, а значит, теперь я просто обязан знать о гамбургерах все.
Я хожу в библиотеки и, поливая книги интеллектуальным кетчупом, добываю из них информацию о гамбургерах.
Жажда гамбургерных знаний поразительным образом приобщает меня к чтению. Одна из учительниц не на шутку встревожена. Она звонит матери и долго выясняет, в чем причина моего столь гигантского интеллектуального прорыва.
Мать говорит, что я просто люблю читать.
Учительницу это не удовлетворяет.
Она просит меня остаться после уроков. Учительнице не дает покоя мои так сильно выросшие способности.
— Ты слишком много читаешь, — говорит она. — Зачем?
— Люблю читать, — отвечаю я.
— Этого недостаточно, — говорит учительница, сверкая глазами. Все это мне не нравится.
— Я разговаривала с твоей матерью. Она сказала мне то же самое, — говорит учительница. — Но неужели ты думаешь, я поверю?
Предыдущая моя училка была помешана на дисциплине и могла, особо не раздумывая, ударить ученика, но эта прямо у меня на глазах превращается в опасного врага.
— Что здесь плохого? — спрашиваю я. — Мне просто нравится читать.
— Что ты себе думаешь? — кричит учительница так громко, что появляется испуганный завуч и уводит ее к себе в кабинет переживать истерику.
За нервным срывом последовал восстановительный период, месяц на больничном, полный покой и перевод в другую школу. После серии замен в классе, наконец, появилась новая учительница, которой нет дела до того, зачем я так много читаю, и я могу спокойно продолжать свои исследования гамбургеров в надежде достичь просветления через абсолютное знание об их происхождении, повадках и основах функционирования.
Оглядываясь сейчас назад, я понимаю, что гамбургеры были для меня чем–то вроде ментальной терапии, иначе я бы просто сошел с ума — происшествие в яблоневом саду не относится к разряду событий, способных воспитать в детях позитивное отношение к жизни. Вызов был брошен самой сути моей натуры, и я ухватился за гамбургер, как за первую линию обороны.
Достаточно взрослая наружность — мне было тогда тринадцать лет, но, слишком высокий для своего возраста, я вполне мог сойти за пятнадцатилетнего — позволяла мне прикидываться корреспондентом школьной газеты, которому нужно написать статью о гамбургерах.
Легенда давала доступ почти ко всем поварам городка, в который нам пришлось переехать. Под предлогом интервью я расспрашивал их о работе, неизменно сводя разговор к гамбургерам. С чего бы ни начиналось интервью, заканчивалось оно всегда гамбургерами.
Юный талантливый репортер школьной газеты (я): Когда вы приготовили свой первый гамбургер?
Повар–мексиканец лет примерно сорока, слегка потрепанный: Вы имеете в виду, как профессионал?
Репортер: Да, как профессионал, но можно и как любитель.
Повар–мексиканец: Дайте вспомнить. Я был еще совсем мал, когда жарил свой первый гамбургер.
Репортер: Где это происходило?
Повар–мексиканец: В Альбукерке.
Репортер: Сколько вам было лет?
Повар–мексиканец: Десять.
Репортер: Вам нравилось это занятие?
Повар–мексиканец: Простите, не понял?
Репортер: Испытывали ли вы душевный подъем, когда жарили свой первый гамбургер?
Повар–мексиканец: О чем вы собираетесь писать статью?
Репортер: О поварах нашего города.
Повар–мексиканец: Вы слишком много спрашиваете о гамбургерах.
Репортер: Вы ведь часто готовите гамбургеры, не правда ли?
Повар–мексиканец: Да, но я готовлю и другие блюда тоже. Почему вы не спрашиваете о горячих сэндвичах с сыром?
Репортер: Позвольте мне сначала закончить с гамбургерами. Затем мы перейдем к другим блюдам — в том числе, и к горячим сэндвичам с сыром или к чили.
Повар–мексиканец: У меня еще ни разу не брали интервью. Я бы с удовольствием поговорил о чили.
Репортер: Не волнуйтесь. Мы обязательно поговорим о чили. Я ни минуты не сомневаюсь, что моим читателям будет интересно узнать как можно больше о чили, но сперва нужно закончить с гамбургерами. Значит, тот гамбургер, который вы приготовили в десятилетнем возрасте, был любительским?
Повар–мексиканец: Кажется, да. Мне не платили за него денег.
Репортер: А когда вы приготовили свой первый профессиональный гамбургер?
Повар–мексиканец: Вы имеете в виду, когда мне впервые заплатили за гамбургер?
Репортер: Да.
Повар–мексиканец: Это была моя первая работа. 1927 год, Денвер. Я приехал помогать дяде в гараже, но мне не нравилось возиться с машинами, а у двоюродного брата было маленькое кафе рядом с автовокзалом; я стал работать у него на кухне, и скоро получил отдельную смену.
Мне тогда было семнадцать лет.
С тех пор я повар, но я умею готовить много других блюд, а не только гамбургеры. Например…
Репортер: Давайте сначала закончим с гамбургерами, а потом перейдем к другим блюдам. Можете ли вы рассказать о каких–то интересных случаях, связанных с приготовлением гамбургеров?
Повар–мексиканец (не понимая, что от него хотят): Какие могут быть случаи с гамбургерами? Бросаешь котлету на гриль и жаришь. Потом переворачиваешь и кладешь на хлеб. Вот вам и гамбургер. Что еще с ним можно делать? Ничего особенного.
Репортер: Какое максимальное количество гамбургеров вы когда–либо готовили за день?
Повар–мексиканец: За всю свою жизнь я пересчитал много вещей, но ни разу не считал гамбургеры. Люди заказывают, я жарю. Остальное меня не касается. То есть, бывают дни, когда особенно много работы, а значит и гамбургеров тоже много, но я никогда их не считал. Мне даже в голову не приходило считать гамбургеры. Да и зачем?
Репортер (невозмутимо): Приходилось ли вам готовить гамбургер для какой–либо знаменитости?
Повар–мексиканец: Как называется ваша газета?
Репортер: «Вечерняя газета средней школы города Джонсона». У нас солидный тираж. Многие читают нашу газету вместо «Джонсон–Геральд».
Повар–мексиканец: Ваших читателей действительно так сильно интересуют гамбургеры? Я могу рассказать много интересного — например, как во время войны работал поваром в Тихом океане. Однажды на Кваджелине[9]я готовил завтрак, и в этот момент японский бомбардировщик…
Репортер (перебивая): Это, безусловно, очень интересно, но давайте, прежде чем перейти к другой теме, закончим с гамбургерами. Я понимаю, что для вас, как профессионала, разговор о гамбургерах не представляет особого интереса, но мои читатели по–настоящему увлечены гамбургерами. Редактор советовал расспросить вас как можно подробнее именно о гамбургерах. Наши читатели постоянно едят гамбургеры. Некоторые даже по три или четыре штуки в день.
Повар–мексиканец (изумленно): Так много?
Репортер: В своей статье я обязательно упомяну ваш ресторан, и это привлечет к нему новых посетителей. Я не удивлюсь, если заведение прославится на весь город. Кто знает. Благодаря интервью вы, возможно, станете совладельцем.
Повар–мексиканец: Вы правильно записали мою фамилию?
Репортер: Г–О-М–Е-С.
Повар–мексиканец: Правильно. Что вам еще рассказать о гамбургерах? Черт побери! Если людям интересно читать про гамбургеры, то какого черта я буду им мешать?
Репортер: Бывало ли вам грустно, когда вы готовили гамбургер?
Повар–мексиканец: Только если я спускал все деньги на какую–нибудь девчонку, или если девчонка меня бросала. Тогда мне бывает грустно, даже если я пеку оладьи. Все зло в этом мире от баб. Им от тебя нужны только деньги — но я все же надеюсь найти себе хорошую подружку. Временами — да, я сильно переживаю из–за баб, и мне бывает грустно, когда я готовлю — гамбургеры тоже.
Я сейчас встречаюсь с одной косметичкой. Ей только и надо, чтобы я водил ее по модным кабакам и ночным клубам. Из–за этих забегаловок приходится работать в две смены — здесь она не согласится есть никогда в жизни.
Как–то я спросил: хочешь поужинать у меня в ресторане? Конечно, я в тот день не работал. Это была не моя смена, но она сказала: «Ты что, смеешься?» За три следующих часа в модном кабаке она слопала столько креветок, что назавтра я пошел закладывать часы. Тут она не станет есть, даже если на земле больше вообще не останется ресторанов.
Я делал вид, что фиксирую в блокноте подробности интимной жизни, о которых с таким увлечением рассказывал повар–мексиканец, но никаких записей на страницах не было. Там возникали лишь непонятные символы и бессмысленные аббревиатуры. Толку от них было ни на грош, но стоило повару произнести слово «гамбургер», как абракадабра превращалась в строчки — четкие и ясные, словно лучи прожекторов.
Репортер (которому надоело слушать скучную трагедию жизни повара. Он был далеко не красавец. Женщин мог заинтересовать разве только тем, что работал по шестнадцать часов в день и все деньги тратил на них): Вам приходилось ощущать душевный подъем во время приготовления гамбургера?
Повар–мексиканец: Если это последний гамбургер за смену, и если после работы я иду на свидание — я всегда ощущаю душевный подъем, потому что на сегодня всё, и меня ждет девчонка.
Я ловко завершил интервью, оставив нетронутым завтрак на Кваджелине во время войны и японских бомбардировщиков, чили тоже пришлось остывать в одиночестве. Когда я был уже в дверях, повару вдруг пришла в голову вторая по счету мысль, касавшаяся этого интервью:
— Когда выйдет статья?
— Скоро, — ответил я.
— Вы уверены, что людей так интересуют гамбургеры? — спросил он.
— Это последний крик моды, — ответил я.
— А я и не знал, — сказал повар.
— Вот напечатаем про гамбургеры, — пообещал я, — и вы прославитесь.
— Из–за гамбургеров?
— Про Чарльза Линдберга тоже никто не знал, пока он не перелетел через Атлантику.
— Ну, — сказал повар, — это же совсем другое дело.
— Разница невелика, — возразил я. — Подумайте сами.
— Хорошо, — согласился повар, — подумаю, но я все равно не понимаю, какое отношение имеют гамбургеры к Чарльзу Линдбергу. Не вижу ничего общего.
— Посмотрим с другой стороны, — сказал я, поспешно ретируясь к двери. — Когда Линдберг летел через океан, он брал с собой сэндвичи, так?
— Наверное, — согласился повар, — кажется, я что–то такое припоминаю.
— И ни одного гамбургера, — сказал я. — Только сэндвичи с сыром.
— С сыром? — переспросил повар.
— Ни одного гамбургера. — Я с серьезным видом покачал головой. — Все могло обернуться иначе, если бы он взял с собой гамбургеры.
— Но это же невозможно, — объявил повар–мексиканец. — Гамбургеры бы просто остыли, а горячие гамбургеры гораздо вкуснее холодных.
— Если бы Чарльз Линдберг, — объяснил я, — взял с собой в «Дух Сент–Луиса» холодные гамбургеры, он стал бы знаменит благодаря холодным гамбургерам, а не полету над Атлантикой, понятно, да?
И прежде чем повар успел что–либо на это сказать, я захлопнул за собой дверь кафе. Подозреваю, что с какой бы девушкой он ни встречался в тот вечер, и сколько бы креветок она ни съела, настроение у него было хорошим.
В поисках гамбургерного сатори[10]я взял интервью у двух дюжин поваров. Я разыскивал на рынке мясников и расспрашивал о разновидностях фарша для гамбургеров, а также о личных ощущениях, воспоминаниях, необычных случаях — обо всем, что связано с гамбургерами.
Я шел в пекарню, где готовили для гамбургеров булки, и брал интервью у работников в надежде узнать все секреты гамбургерных булок и послушать истории, с ними происходившие.
Старый пекарь, у которого шалило сердце, признался, что перед тем, как сунуть гамбургерные булки в печь, он всегда читает молитву. Я спросил, молится ли он, когда вытаскивает их из печи. Пекарь сказал: нет.
Я жаждал невероятных историй о гамбургерных булках!
Сверху и донизу, во всех углах я выискивал гамбургерную информацию.
Я выловил на улице в общей сложности не меньше пятидесяти случайных жертв и потребовал от них рассказов про съеденные гамбургеры. Мне нужны были экзотические гамбургерные происшествия. Я записывал гамбургерные анекдоты и смешные байки из жизни гамбургеров.
Я не боялся гамбургерных ужасов.
Я собрал целую картотеку гамбургерных отравлений. Одна женщина рассказала, как однажды после съеденного гамбургера ей стало так плохо, что ее вырвало прямо на парадное крыльцо.
Охота за гамбургерными легендами не знала преград.
Я выискивал гамбургерные ссылки в Библии. Я был уверен, что непременно найду скрытые для других намеки на гамбургеры в «Откровении Иоанна Богослова». Может, это четыре всадника Апокалипсиса?
Дни и ночи моей жизни заполняли одни только гамбургерные изыскания — месяц за месяцем с того дня, когда мы уехали от 17–го февраля и от яблоневого сада.
Ну что ж, грузовик с мебелью застрял в прошлом подобно поздравительной открытке, посланной на адрес призрака, тоже ставшего прошлым. И только я могу вызволить их оттуда и доставить по назначению — на берег пруда.
Они теперь в ста ярдах, и нужно лишь дать им спокойно доехать до места, где я сейчас сижу.
Но почему–то мне не хочется, чтобы треть века назад эти люди останавливались у пруда, выгружали из машины свою мебель и садились ловить рыбу.
Сейчас их уже наверняка нет в живых.
В то время им было под сорок — оба высокие, грузные, и очень похоже, их ждала смерть от инфаркта в пятьдесят с небольшим два десятилетия назад.
Для будущих пятидесятилетних инфарктников они выглядели вполне подходяще.
Сначала умер он, потом она, или наоборот: таким должен быть их конец, если не считать слов, что я пишу сейчас, пытаясь рассказать вам странную и трудную историю, которая становится только труднее оттого, что я до сих пор ищу в ней хоть какой–то смысл, какой угодно ответ на вопросы собственной жизни, но чем ближе я подхожу к смерти, тем дальше и дальше уходят от меня ответы.
Мысленно я вижу две большие могилы, затерянные в неизвестности, и никакой рыболовной мебели вокруг — нигде, насколько хватает глаз.
Для них теперь все кончено: нет больше грузовика, нет друг друга, и нет дивана на берегу пруда, где они сидели и ловили в темноте рыбу, довольствуясь светом трех электрических ламп, переделанных в керосиновые, да еще огня в маленькой дровяной плите без трубы, потому что зачем труба, если нет ни крыши, ни дома, ни комнаты, один только воздух, пруд и полная гармония мыслей.
Вместе с движущимся против реальности грузовиком я оставлю их ненадолго в прошлом. Они едут к пруду слишком медленно, но не знают об этом, потому что умерли много лет назад.
Они подождут — два американских чудака, застывшие в рамке черно–белого зернистого заката — тридцать два года назад:
Чтоб ветер не унес все это прочь
Пыль… в Америке… пыль
Дэвид не любил стрелять на свалке. Говорил, что это скучно. Мой тайный друг был старше меня на два года. В школе я считался почти изгоем — из–за очевидных признаков нищеты и странностей характера, которым одноклассники не находили объяснений. Сам же я был уверен, что обязан своей репутацией тому, как совершенно безбоязненно ходил в гости к жившему у пруда старику.
Нелепая слава накладывала свои ограничения.
Никогда дети не назовут самым популярным в классе того, кто не боится старика с одним легким, живущего в хижине из упаковочных ящиков на берегу безымянного пруда.
Но я неплохо соображал и учился на класс старше, чем полагалось по возрасту.
Мы с Дэвидом проводили вместе довольно много времени, но об этом никто не знал. Я не был принят в его компанию. Меня не звали на вечеринки, которые он устраивал, да и просто в гости. Наши встречи мы держали в тайне.
Дэвид был невероятно популярен: знаменитый школьный спортсмен и президент класса. Он неизменно шел первым во всех рейтингах. Учился только на пятерки.
Высокий, стройный, светловолосый — девчонки сходили по нему с ума. Родители благословляли землю, по которой он ступал. Из передряг, в которых наверняка бы запутался любой другой мальчишка, Дэвид выходил с честью и славой. Ему везло. Перед ним открывалось блестящее будущее.
Я играл в его жизни особую, но скрытую от других роль.
Дэвиду нравились тайные тропы моего воображения.
Он делился со мной тем, в чем никогда бы не признался другим. Говорил, что далеко не так силен и уверен в себе, как считают окружающие, и что временами его мучает страх, но он сам не понимает, чего боится.
— Мне страшно, но я не знаю почему, — сказал он однажды. — Это здорово действует на нервы. Иногда кажется: вот, я совсем близко, еще немного — и можно будет понять, что же это такое, но в тот момент, когда я его почти вижу, это что–то расплывается, и я остаюсь один.
Он был лучшим танцором во всей школе, а на вечеринках пел «Голубую луну»[11] заставляя девичьи сердца замирать и трепетать, как восторженные котята.
Дэвид дружил с девочкой — капитаном болельщиков и президентом школьного драмкружка, где ей доставались первые роли во всех спектаклях. По любым стандартам подружку Дэвида можно было считать самой красивой девочкой в школе.
Я восхищался ею издалека, твердо веря, что она даже не подозревает о нашем с ней существовании в пределах одной планеты. Их роман был главной школьной сенсацией, но Дэвид никогда не говорил об этом со мной.
Мы встречались часто, но почти всегда случайно. Виделись два–три раза в неделю, но очень редко договаривались об этом заранее.
Так получалось.
В тот день, когда вместо гамбургера я купил патроны, мы столкнулись с Дэвидом у стояка для велосипедов.
Естественно, он был один. Я заметил издалека, как он разговаривал с другими ребятами, но к тому времени, когда подошел ближе, он уже покинул их общество.
Как обычно, мы оказались только вдвоем.
— Привет, — сказал он. — Поехали кататься.
У него был отличный велосипед. Спицы и цепь сверкали, словно серебряные. Мой покрывали грязь и ржавчина. Краска на его велосипеде выглядела, как новенькая. На моем — едва угадывалась.
Он поехал вперед, и скоро мы оказались на улице, где не жил почти никто из школьных знакомых, и мало кто ездил на велосипедах. Такая внешкольная зона.
Сначала мы двигались молча, потом Дэвид заговорил. Обычно я оставлял за ним право начать разговор. В нашей дружбе он был королем, а я — его подданным. Я не возражал. У меня было о чем подумать. Несмотря на то, что все вокруг считали Дэвида идеальным воплощением нормальности, мне он виделся почти таким же странным, как и я сам.
Наконец он заговорил:
— Вчера опять снилось.
— Ты его видел? — спросил я.
— Нет, уже почти разглядел, но эта чертова штука исчезла, а я проснулся — очень странно и неприятно. И так целую неделю, — сказал он. — Хоть бы раз посмотреть. Больше ничего не нужно.
— Увидишь когда–нибудь, — сказал я.
— Надеюсь, — согласился он.
Мы проехали мимо кошки.
Она не обратила на нас внимания.
Здоровенная серая кошка с огромными зелеными глазами. Как два озера.
— Я купил патроны для ружья, — сказал я. — Поехали завтра стрелять.
— Только не на свалку, — сказал Дэвид.
— В сад, — предложил я, — по гнилым яблокам.
— Нормально, — согласился он. — После этих снов мне так фигово, что самое время стрелять по яблокам.
Он улыбнулся.
— Точно, лупить по гнилым яблокам и поднимать настроение.
— Лучше, чем ничего, — согласился я.
Мы проехали еще один квартал и встретили еще одну кошку. Она оказалась гораздо меньше первой, но тоже серая. На самом деле, новая кошка была точной копией предыдущей во всем, не считая размера — с такими же огромными глазами–озерами.
— Видел кошку? — спросил я.
— Ага, — сказал Дэвид. Я знал, какой будет его следующая фраза, но решил подождать, пока он ее не произнесет.
— Похожа на ту другую, только меньше, — сказал Дэвид.
Точно такими словами, как я и предполагал.
— Может, они родственники, — сказал я.
— Ага, наверное, — согласился Дэвид. — Большая кошка — мать, а маленькая — дочка.
— Вполне возможно, — сказал я.
— Почему–то эти кошки напомнили мне людей, которые летом возили к пруду мебель, — проговорил он. — Помнишь, ты мне показывал?
— Ага.
— Очень странные люди. Только непонятно, при чем здесь кошки, — добавил Дэвид.
Мне тоже было непонятно.
Я расположил обеих кошек у себя в голове, но так и не смог разобраться, почему они заставили Дэвида вспомнить пруд и рыболовов с мебелью. Глаза кошек походили на озера, или на пруды — но дальше этого дело не шло.
— Ты тогда их хорошо изучил, — сказал Дэвид. — Не знаешь, зачем они таскали с собой мебель?
— Наверное, чтобы удобнее ловить рыбу, — ответил я.
— Они приезжали каждый день, так? — спросил он. — Что они потом делали с рыбой? Нет, они, конечно, здоровые, но столько рыбы съесть все равно невозможно. В тот день — помнишь — эти люди поймали штук тридцать и все увезли с собой. Не съедали же они каждую ночь по тридцать рыб. Получается пятнадцать штук на брата.
То, о чем говорил сейчас Дэвид, никогда раньше не приходило мне в голову. Что эти люди делали с рыбой? — ведь они увозили с собой весь улов. Все, вплоть до самых маленьких плотвичек. Они цепляли рыб на длинную леску и привязывали ее к воткнутому в землю железнодорожному костылю. У них имелся специальный тяжелый молоток, чтобы вбивать костыль в берег.
Это входило в их ритуал.
Получается, за неделю они съедали не меньше, чем по 105 рыб каждый — при этом попадались большие сомы, а иногда и пятифунтовые окуни.
Эти люди готовили себе у пруда ужин на дровяной кухонной плите без трубы — зачем труба, если в кухне нет потолка.
Крутя сейчас педали, я вспомнил, что они ели на ужин все что угодно, только не рыбу. Они жарили гамбургеры, свиные котлеты, печенку с луком, картошку разных видов; иногда женщина пекла кукурузные лепешки, один раз даже пирог, но я ни разу не видел, чтобы она жарила или варила рыбу.
Каждая пойманная рыбина насаживалась на леску, привязывалась к железнодорожному костылю и возвращалась на время в пруд.
Что они делали с рыбой?
Может, съедали на завтрак?
Получается пятнадцать рыбин на человека на завтрак или на обед, но даже если они делили ежедневный улов между завтраком и обедом, получалось по семь штук на человека за один раз. Вряд ли кто–то способен съесть такую прорву рыбы.
Может, они раздавали ее друзьям. Я отмел это предположение, поскольку рыболовы не походили на людей, у которых вообще есть друзья. Стоп, это не совсем верно. Я вспомнил, как они говорили о каких–то своих давних и потерянных друзьях; но нельзя же отдавать свежую рыбу тому, кого не видел много лет.
Если они кормили рыбой кота, то это был лев, а не кот. Но и на любителей кошек они тоже не походили.
С подачи Дэвида на меня, как гром среди ясного неба или, точнее, среди дождливых февральских сумерек, свалилась новая загадка и новый взгляд на людей пруда.
Что, черт возьми, они делали с рыбой? Теперь этого уже не узнать: зима и плохая погода закрыли пруд еще в октябре.
Так родилась эта тайна, и тайной она останется навсегда, потому что я никогда их больше не видел.
Между тем, Дэвиду наскучила тема «много рыбы и мало едоков», и он заговорил о другом.
— Так когда мы пойдем стрелять по гнилым яблокам?
Дело было в пятницу.
Завтра суббота: не нужно идти в школу.
— Давай завтра, — предложил я.
— Отлично, может, забуду об этих дурацких снах, — согласился Дэвид. — Почему–то ужасно хочется посмотреть, как оно выглядит. Я его почти вижу, но очень размыто.
— Постреляешь по яблокам и забудешь, — сказал я, старательно вкладывая в слова сочувствие.
— Ага, — сказал Дэвид, но, судя по голосу, он не особо в это верил. — Встречаемся на заправке «Перекресток». Завтра в двенадцать. Сколько у тебя патронов?
— Целая коробка, — ответил я. — Дыроносы.
— Я тоже возьму коробку, — сказал Дэвид. — Тоже дыроносы. Чтобы было одинаково.
Бензоколонка «Перекресток» была нашим обычным местом встреч. Эта занюханная станция принадлежала старику, которого почти не интересовал бензин. Летом он продавал червей проезжавшим мимо рыбакам и шипучку детям.
Как я уже говорил, мы с Дэвидом почти всегда встречались только вдвоем и никого больше не звали. Дружба была тайной.
Чтоб ветер не унес все это прочь
Пыль… в Америке… пыль
Назавтра я остановился у «Перекрестка» с ружьем и коробкой патронов, которая была бы гамбургером, обладай я хоть каплей везения.
Я приехал первым, и, прислонив велосипед к стене, двинулся к бензоколонке за бутылкой шипучки. Ружье я держал в руке. Мне было всего двенадцать лет, но никто не обратил внимания на мальчишку, стоявшего у дверей заправки с ружьем и бутылкой безалкогольного пива в руках.
Нет нужды говорить о том, как изменилась Америка после 1948 года. Если сейчас у дверей бензоколонки появится мальчишка с ружьем, то через несколько минут туда примчится Национальная Гвардия, и, вполне возможно, у нее будут к тому все основания. Может оказаться, что пацан стоит посреди кучи трупов.
— Зачем ты их убил? — спросят люди, как только пацана разоружат.
— Ненавижу физкультуру, — будет ответ.
— Ты хочешь сказать, что расстрелял этих людей только потому, что тебе не нравятся уроки физкультуры?
— Не только.
— Что значит, не только? Что ты хочешь этим сказать? Убито двенадцать человек.
— В «Макдональдсе» мне не долили соус на «Биг–Мак».
— Ты хочешь сказать, что стрелял в людей из–за того, что тебе не нравится физкультура? и потому, что в гамбургере оказалось мало соуса?
Пацан смутится — впервые после начала бойни — потом спросит:
— А что — по–вашему, этого мало? А если бы вам так? Поставьте себя на мое место, — будет долдонить мальчишка, устраиваясь на заднем сиденье полицейской машины и направляясь к досрочному освобождению из колонии, которое наступит ровно через восемь лет и семь месяцев.
Его выпустят из тюрьмы в двадцать один год — мужчину с младенческой физиономией и задним проходом в три дюйма диаметром.
— Стрелять собрался? — В дверях бензоколонки появился старик. От холода он потирал руки — день стоял сырой и облачный. Всю ночь шел дождь, но поздним утром часов около девяти прекратился.
Все вокруг пропахло дождливой зимой.
— Ага, — сказал я. — Надо учиться не промазывать.
— Сегодня подходящий день, — ответил старик.
Я плохо понял, что он имел в виду, но, чтобы доставить старику удовольствие, сказал «да». Удовлетворенный старик вернулся к себе в конторку и уселся у пузатой печки — может, до темноты он и продаст еще пару галлонов бензина.
Летом здесь шла бойкая торговля червяками и шипучкой, но сейчас стоял февраль, до жары и рыболовного сезона оставалось еще три месяца.
Почему–то люди неохотно покупали у старика бензин. Несмотря на то, что колонка располагалась на перекрестке дорог. На свете очень много загадок, которые так и остаются неразгаданными.
Старика это, похоже, не волновало — его устраивало такое положение дел. Вполне возможно, заправочная станция служила ему лишь ширмой для торговли червяками. Каждое лето он продавал несметное количество червей — в десяти милях от перекрестка находилось озеро, и дорога к нему шла как раз мимо этой заправки. В округе водились крупные червяки, которых все называли ночными ползунами, и старик скупал их у нас, пацанов, по центу за штуку.
По ночам мы, подсвечивая себе фонариками, собирали червей на газонах. Единственное условие — трава должна быть мокрой. Лучше всего, если вечером шел дождь, но неплохо получалось и тогда, когда газоны просто поливали из шлангов.
Я тоже собирал ночных ползунов и носил старику. Я вываливал перед ним горсть червей, старик тщательно их пересчитывал и давал за каждого цент. Он никогда не расплачивался ни четвертаками, ни пяти- или десятицентовыми монетами. Только пенни. Медь он пересчитывал не менее старательно, чем ночных ползунов.
Каждый день весной и летом дети приносили на бензоколонку червей для пересчета и получали за них пенни для своих нужд. Простейший ранний капитализм: выползавшее первоначально из земли впоследствии превращалось в стаканчик мороженого. При этом старик никогда не отказывался от червяков, даже если рыбалка на озере шла плохо. У него всегда находилось место для сосчитанных ползунов и запас монет для новых подсчетов; но нужда в этом возникала редко — червячная торговля шла хорошо.
Другое дело бензин.
Подсчеты старика часто прерывали приезжавшие за червями рыболовы. Он продавал им ползунов в пинтовых картонках, добавляя туда для свежести мокрую землю и мох. По дюжине в каждой картонке.
Перед тем, как оторваться от червяков или центов, старик доставал блокнот и записывал туда наши имена вместе с количеством доставленных червей. Разобравшись с покупателем, старик возвращался, досчитывал ползунов и отмерял нужное количество монет.
Если какой–нибудь рыбак приезжал за своей дюжиной во время подсчета червей, старик писал в блокнот: Джек 18. Это означало, что он отсчитал 18 червяков, и процедура еще не закончена.
Старик отлучался, продавал червей, возвращался обратно и продолжал считать, начиная с 19. Если к появлению покупателя он пересчитал уже всех червей, предположим, их получилось 175, то в блокноте появлялась запись: Джек Итого 175 — в этом случае, вернувшись, старик начинал отсчитывать пенни.
Если же его отвлекали от выкладывания центов, старик писал в блокнот: Джек Итого 175, уплачено 61, после чего выходил, продавал червей, возвращался и продолжал отсчет с 62.
Так постепенно наши руки наполнялись одноцентовыми монетами. Всегда новенькими. Старик специально ходил за ними в банк. Старыми центами он не расплачивался никогда.
Я не знаю.
По–моему, бензоколонка существовала только потому, что старик слишком любил считать червей и центы. Другой причины я придумать не могу.
А вы как думаете?
Червячный бизнес происходил в той части заправки, где должен был размещаться гараж. Вместо того, чтобы поднимать домкратом машины, выяснять, что в них не так с тормозами, коробкой передач или развалом колес, менять покрышки и делать другую полезную работу, старик считал в гараже червяков и монеты.
Там, где должны были стоять рядами колеса, вытянулись длинные деревянные ящики, заполненные тысячами ночных ползунов, а место канистр с машинным маслом занимали в ожидании червей пирамиды пинтовых картонок.
В маленькой конторке стоял холодильник, в котором старик хранил готовые для продажи ящики с червями. Температуру он регулировал так, чтобы червяки оставались свежими — не замерзли и не задохнулись от жары. Он называл эти ящики червячниками. Старик слишком много времени проводил в гараже за подсчетами, поэтому рядом с конторкой он поставил колокольчик. А около него — табличку: ЗВОНОК ДЛЯ ЧЕРВЕЙ.
Может поэтому никто и не покупал на заправке бензин.
Если человеку нужен бензин, он без труда найдет место без ЗВОНКОВ ДЛЯ ЧЕРВЕЙ.
Большинство автомобилистов именно так и поступало — судя по тому, что старик продавал не больше двадцати галлонов, да и то не каждый день.
У входа в конторку стоял большой ящик, в котором старик держал шипучку. Летом он каждое утро сваливал туда по несколько кирпичей льда, и бутылки просто плавали в обломках — самая холодная и самая вкусная шипучка в мире. В жаркие дни этот ящик превращался для пацанов в настоящую Мекку. Когда жара становилась нестерпимой, на помощь приходила бутылка с холодной шипучкой. Старик доверял пацанам. Рядом с ледяным ящиком стояла консервная банка, куда мы опускали пятицентовые монеты или пенни.
Хотел бы я сейчас выпить той шипучки.
К бензоколонке подъехал на велосипеде Дэвид. К рулю он прижимал ружье 22–го калибра. На всякий случай повторю: в то время сразу после войны никто не удивлялся, увидев у мальчишки оружие.
— Хочешь шипучки? — спросил старик, выглядывая из дверей конторки.
— Подождем до лета, — ответил Дэвид.
— Ладно, — сказал старик, — как хочешь.
И ушел к себе на заправку ждать лета.
Мы покатили к заброшенному яблоневому саду, ехать предстояло около трех миль. Тучи сгустились почти до темноты, но ветра не было. Наполненный сыростью воздух не шевелился. Повсюду чувствовался слабый влажный запах гнили. Такая в западном Орегоне зима: бесконечный дождь — день за днем, неделя за неделей, месяц за месяцем бесконечный дождь.
— Как спалось? — спросил я.
— Опять тот же сон, — сказал Дэвид. — Но уже лучше. Совсем не страшно. Оно просто появилось и исчезло. Я его опять не рассмотрел, но теперь это неважно.
— А мне приснился Джон Уэйн, — сказал я.
— И что он делал? — спросил Дэвид.
— Ничего особенного, — сказал я. — Что обычно делает Джон Уэйн?
— Ты сам был у себя во сне? — снова спросил Дэвид.
— Нет.
— А я у себя был, — сказал он.
— Везет, — сказал я. — Свой сон я смотрел просто как кино. Тоже хотел туда попасть, но не мог встать со стула. Пришлось сидеть и смотреть. Даже без попкорна.
Дорога к саду шла мимо домов бедняков. Их построили — так кажется — сразу после Первой Мировой войны, но почему–то дома оказались неподходящими для жилья, и люди, их заселившие, постепенно разъехались — остались только самые бедные.
У дверей ржавели сломанные машины, которые больше никогда и никуда не поедут. От них отвинчивали детали в надежде собрать из нескольких машин одну так, чтобы она некоторое время могла передвигаться. Но и это мало кому удавалось.
Зимние ветры сломали во дворах деревья, растрепали и измучили кукурузу на грядках.
Собаки, когда мы проезжали мимо их владений, принимались лаять, но эти шавки выглядели настолько убого, что не представляли абсолютно никакой угрозы. Рядом с домами играли дети. Вид у них был тоже растрепанный и измученный. Словно их не рожали, а бросили валяться, подобно початкам кукурузы после осеннего урожая.
Из труб выползал низкий плотный серый дым. Он с таким трудом перемещался в воздухе, что, в конце концов, просто повисал нелепой и никому не нужной простыней — как те, что люди оставляют болтаться на бельевых веревках.
Завидев нас, на дорогу выбежал пацан лет десяти и поднял крик.
— Эй, вы, козлы на великах! — орал он. — У меня тоже будет велосипед!
Мы оставили его позади, словно голос из приснившегося нам сна; я оглядывался на этот сон, видел, как он кричит, но не слышал ни звука. Еще один несчастный мальчишка, сходящий с ума из–за нищеты и отца–алкоголика, который постоянно его бьет, повторяя, что из мальчишки не получится ничего путного, и он кончит так же, как его отец, — в этом папаша окажется прав.
Старый сад рос на склоне холма примерно в полумиле от главной дороги. Чтобы туда добраться, мы свернули на грунтовку. Ехать по узкой колее было тяжело, колеса вязли в грязи. Дома кончились. На обочине валялись обломки фермерских железяк и остатки заборов, которые никто не собирался чинить.
Бурую траву разъели бесконечные грозы — наша осенняя и зимняя судьба.
Тучи постепенно снижались — судя по их виду, в любой момент мог пойти дождь, но нас, как истинных детей тихоокеанского запада, это не волновало: мы давно привыкли к сырости. Дождь нам не мешал. На этот случай имелись накидки и резиновые сапоги.
Мы продолжали крутить педали, и от колес во все стороны летела грязь. Ехали мы очень медленно. Иногда приходилось слезать с велосипедов и толкать их руками.
По дороге давно никто не ездил — наверное, с закрытия охотничьего сезона. Осенью здесь часто бродили любители пострелять фазанов, но сезон кончился несколько месяцев назад, и с тех пор дорога опустела.
Колея уперлась в сгоревшую ферму и в половину амбара. То есть, одна половина амбара еще стояла, а другая рухнула — он был слишком стар, чтобы держать себя целиком.
— Я всегда бываю в своих снах, — сказал Дэвид.
Может, наша дружба держалась только на том, что Дэвид мог пересказывать мне свои сны и делал это постоянно. Сны были нашей главной темой, и заводил эти разговоры всегда он.
Об этом я думал, с натугой крутя педали. Мы познакомились с Дэвидом в июле, и с тех пор я только и слушал о его снах — особенно о кошмаре, который он никак не мог разглядеть.
Вряд ли он пересказывал их одноклассникам или родителям. Я был почти уверен, что, кроме меня, о том, что ему снилось, не знал ни один человек на свете. Вряд ли он говорил об этом со своей подружкой.
Если бы у меня была такая девчонка, я бы пересказал ей все свои сны, но, вполне возможно, именно потому, что мне снилась по ночам всякая ерунда, у меня и не было такой девчонки.
Дэвид не говорил с ней о снах — сейчас я в этом уверен. Их отношения строились на чем угодно, только не на снах — хотя, как я уже сказал, мы с ним никогда о ней не вспоминали.
Как–то я спросил у Дэвида что–то, насчет этой девочки — вместо ответа он заговорил о том, сколько в среднем мячей выбивает Джо ДиМаджио[12] Больше я не заводил этих разговоров, потому что меня ничуть не интересовало, сколько в среднем мячей выбивает Джо ДиМаджио. Я болел за Тэда Уильямса.
— Значит, себя ты во сне не видишь? — спросил Дэвид, когда мы подъехали к сгоревшей ферме.
— Хочу, но не получается, — ответил я.
— А мне и хотеть не надо, — сказал он. — Я там всегда. По–другому не бывает.
Мы слезли с велосипедов.
Упали тяжелые капли дождя — пока еще редко и через долгие промежутки. Они двигались медленно — так, что при желании каждую каплю можно было обойти вокруг.
Деревья в старом яблоневом саду были усыпаны гнилыми яблоками. Мы зарядили ружья и принялись их сбивать. Колоссальное удовольствие — смотреть, что вытворяет пуля, врезаясь в гнилое яблоко. Оно разлетается на части, а злобная пуля летит дальше, выстругивая по дороге белые желобки на пока еще живых яблоневых ветках.
Две коробки наших патронов должны были показать яблокам, кто здесь хозяин. Мы расстреляли штук по двадцать каждый, потом Дэвид решил сходить на другой конец сада, где в густых кустах обычно прятались фазаны. Наверное, он потому и не любил стрелять на свалке — здесь, в старом саду был шанс подстрелить фазана, хоть это еще ни разу Дэвиду не удавалось.
Так он и ушел на другой конец сада — смотреть, нет ли там чего–нибудь интересного. Я сел на упавший с дерева огромный яблоневый сук и стал ждать, когда он вернется. Я думал о том, почему одичал этот сад, и почему никому не было до него дела.
Может, когда сгорел дом, хозяева решили здесь больше не жить — место напоминало им о несчастье, и сад тоже был частью этих воспоминаний.
Яблочная торговля их больше не интересовала. Иногда в жизни происходят события, о которых хочется поскорее забыть, вот они и поселились там, где ничто не напоминало им о сгоревшем доме, и, начав сначала, выстроили себе новое приятное прошлое.
Вокруг падали большие капли холодного серого дождя, а небо опускалось все ниже и ниже. Как будто ему хотелось потрогать верхушки деревьев или накрыть их серым зонтом.
Я чувствовал, что промокает одежда, но не обращал на это внимания.
Я думал о Дэвиде и о нашей сонной дружбе.
Я пытался вспомнить, как она начиналась. Не такое это обычное дело: дружба двоих держится на том, что один человек пересказывает другому свои сны, и тем не менее, именно они были сутью наших отношений, особенно тот странный сон, который сильнее всего мучил Дэвида — где его пугало то, что он пытался рассмотреть, но не мог.
Меня это интересовало, но не сильно. Я больше притворялся заинтересованным, потому что дорожил Дэвидом, несмотря на то, что наша дружба держалась только на его снах.
И тут раздался выстрел.
Я вздрогнул и услыхал, как в мою сторону сквозь заросли прорывается фазан. Птица тарахтела, словно заржавевший самолет. Птица неслась прямо на меня. Я почти видел, как она скользит у самой травы.
Не задумываясь над тем, что делаю, я схватил ружье, выстрелил, но промазал — поднявшись в воздух перед самым моим носом, птица полетела в сторону сгоревшей фермы и рухнувшего амбара.
Через секунду звук моего выстрела растворился в воздухе вместе с фазаном. Стало тихо, и я опять услыхал, как падает дождь — большие февральские капли, похожие на маленькие водяные шары.
Эти всплески дождя через два месяца вызовут к жизни прекрасную зеленую весну, но меня здесь уже не будет. Перед тем, как выстрелить из ружья, я даже не встал с коряги. Я нажал на курок, но не попал по птице — это было настолько очевидно, что я не стал стрелять второй раз. Только смотрел, повернув голову, как она улетает к рухнувшему амбару.
Потом до меня дошло, что и птица, и сопровождавший ее выстрел появились с той стороны, куда ушел Дэвид; я вскочил и закричал на весь сад:
— Мимо! — Вряд ли он знал, что птица улетела, ведь он должен был слышать мой выстрел.
Но куда девался Дэвид? Почему его до сих пор нет?. Он никогда не упускал случая лишний раз выстрелить по фазану, а для этого нужно его догнать.
Где Дэвид?
— Дэвид! — кричал я. — Он улетел! Он полетел к амбару!
Дэвид не отвечал.
Обычно он с большим азартом начинал беготню и стрельбу по фазанам — не помню, чтобы Дэвид хоть раз подстрелил какую–нибудь птицу, но он не терял надежды. Так же, как он не терял надежды рассмотреть свой сон.
— Дэвид!
Молчание.
Я вглядывался в тяжелую мокрую траву. Он должен быть в ста ярдах отсюда, не больше.
— Дэвид!
Снова молчание.
— Дэвид!
Молчание долгое, тяжелое.
— Ты меня слышишь?
Я был уже почти на месте — Дэвид! — я здесь. Дэвид сидел на земле, зажимая обеими руками правую ногу, сквозь пальцы через равные промежутки времени бил фонтан крови.
Он был очень бледен, а на лице застыло сонное выражение — так, словно его только что разбудили или, наоборот, он готов вот–вот уснуть.
Кровь казалась слишком красной и все время пульсировала. Как будто в нем было бесконечно много крови.
— Что случилось? — Я нагнулся, чтобы разглядеть эту кровь, покрывавшую теперь землю. За всю свою жизнь я не видел столько крови, и никогда не представлял, что кровь может быть такой красной. Как будто его ногу кто–то завернул в странный текучий флаг.
— Ты попал в меня, — сказал Дэвид.
Голос звучал откуда–то издалека.
— Плохо.
Я пытался что–то сказать, но у меня пересохло во рту так, словно его натерли изнутри песком.
— Если бы болело, — сказал он. — Ведь совсем не больно. О, господи, если бы болело.
Пуля задела бедренную артерию на правой ноге.
— Если не заболит, я умру, — сказал Дэвид. Он стал как–то странно валиться на бок, словно падал с самого медлительного в мире стула. Он все так же держался за ногу, ставшую теперь кровавым морем в заброшенном февральском саду. Он смотрел на меня снизу вверх, и глаза его исчезали. Через минуту их не станет.
— Я попал в фазана? — спросил он.
— Нет. — Мой голос был ветром в пустыне Сахаре. — Прости. Я тебя не видел. Я стрелял в фазана. Я не знал, что ты здесь.
— Значит, не попал?
— Нет.
— Ну и ладно, — сказал Дэвид. — Мертвые не едят фазанов. Нехорошо, — сказал он. — Нехорошо. — Он выпустил ногу и провел окровавленной рукой по глазам, словно пытаясь что–то разглядеть в надвигающемся тумане. Из–за размазанной по лицу крови он стал похож на индейца.
О, ГОСПОДИ!
— Я сейчас позову на помощь. Все будет хорошо, — проговорил я. Потом бросился бежать, но Дэвид меня остановил:
— Теперь ты знаешь, что мне снилось?
— Да, — сказал я.
— Я его больше не увижу, — сказал Дэвид.
Чтоб ветер не унес все это прочь
Пыль… в Америке… пыль
Меня судили за преступную небрежность при обращении с оружием, но оправдали. Я рассказал всю правду, и мне поверили. У меня не было причин его убивать. Я просто слушал, что ему снилось.
Через три дня во вторник Дэвида похоронили, и вся школа перестала со мной разговаривать.
Его очень любили — спортивную форму, в которой он играл в баскетбол, превратили в музейный экспонат. У входа в гимнастический зал стоял стеклянный шкаф со спортивными кубками — туда же за стекло положили спортивную форму, развесили фотографии и поставили медную табличку, на которой написали имя и фамилию Дэвида, а также то, каким он был замечательным спортсменом и отличным учеником. Табличка сообщала, что он родился 12 марта 1933 года и умер 17 февраля 1948–го.
Через месяц Дэвиду должно было исполниться пятнадцать лет.
Мы к этому времени ушли с вэлфера, и мать работала официанткой. Город был маленький, ей перестали давать чаевые, так что…
Нас ничего здесь не держало. В школе я несколько раз подрался. Моей вины в том не было. Моя вина была в том, что я не купил гамбургер. Если бы в тот день мне по–настоящему захотелось гамбургера, все было бы иначе. На планете жило бы одним человеком больше, и он рассказывал бы мне о своих снах.
Изо дня в день мать твердила, что я не виноват.
— Надо было купить гамбургер, — отвечал я.
Она была терпеливой женщиной и не спрашивала, что я хочу этим сказать.
Одно и то же повторялось много раз.
Наконец она сказала:
— Я не понимаю, о чем ты говоришь.
— Это не имеет значения, — ответил я.
Позже, почти через год после того, как мы перебрались в другой город, и я, как за соломинку, ухватился за свои нелепые исследования всего, что имело отношение к гамбургерам, мать вдруг сказала — здорово меня при этом испугав, ведь я уже успел привыкнуть к тому, что она как бы не замечала моих гамбургерных изысканий, хотя прекрасно понимала, что происходит.
— Может, ты купишь себе гамбургер?
Я никогда ей не говорил о том гамбургерном решении, которое привело меня к коробке с патронами — потому и удивился, когда она сказала, чтобы я купил себе гамбургер.
— Сейчас уже поздно, — ответил я.
Ничего не сказав, она вышла из комнаты.
На следующий день я подвел черту под исследованиями гамбургеров. Я отнес заметки, интервью и все остальные документы на берег реки, протекавшей по городу нашего изгнания, и сжег их в жаровне для пикников неподалеку от тоскливого орегонского зоопарка — малочисленные звери там были вечно мокры от дождя, такая уж этой земле выпала доля.
На убогой площадке, огороженной специальным противоциклонным забором, стоял тощий и насквозь промокший койот и глядел, как я жгу неимоверное количество бумаг, посвященных происхождению, секретам приготовления и разновидностям гамбургеров.
Как только догорела последняя бумага, и пепел перемешался с забвением, койот ушел.
На обратном пути я остановился у клетки с черным медведем. У него была жалобная морда. Медведь не отрываясь смотрел на мокрый цементный пол. И даже не взглянул в мою сторону. Прошло столько лет, а я по–прежнему его помню. Сейчас он уже, наверное, умер. Медведи не вечны, но я помню:
Чтоб ветер не унес все это прочь
Пыль… в Америке… пыль
Теперь, когда вы все знаете, я могу наконец выпустить этих людей из застывшей на 32 года фотографии, и вот грузовик с мебелью уже подъезжает к пруду.
Мотор взвыл, грузовик остановился, мужчина и женщина вышли из кабины. Увидав меня, они ничуть не удивились: почти каждый вечер я был у них в доме незваным гостем.
— Привет, — сказали они медленно, голоса прозвучали в унисон и немного по–оклахомски. Привет получился не особенно дружеским, но и не сердитым. Я ответил таким же обыкновенным приветом.
Они назначили мне что–то вроде испытательного срока, и все же я чувствовал, что здесь, на берегу пруда, у нас потихоньку завязывается осторожная рыболовно–товарищеская дружба. Впереди у меня было все лето, чтобы как следует их изучить. И я надеялся их переупрямить.
Неделю назад они предложили мне посидеть на диване; это оказалось нелегко: мужчина и женщина были такими огромными, что вдвоем занимали его почти целиком. Но я все же протиснулся между ними, словно последняя капля зубной пасты из тюбика.
Им было под сорок, ростом больше шести футов; они весили по 250 фунтов каждый, носили комбинезоны с нагрудниками и кеды. Понятия не имею, чем они занимались и на что жили, поскольку ни разу не слышал, чтобы они говорили о работе.
Но чем бы эти люди ни занимались в жизни, они делали это вместе — почему–то я в этом уверен. Они были не из тех, кого можно представить по–отдельности. Наверняка они вместе приходили на работу, вместе работали и вместе обедали в перерыве, всегда одетые в одну и ту же одежду. Что бы они ни делали, к этому занятию прилагались комбинезоны с нагрудниками и кеды.
Я почти видел, как они заполняют анкету для приема на работу.
В графе «предыдущий опыт», они пишут «комбинезон с нагрудником и кеды».
Еще мне думалось: чем бы ни занимались эти люди, сразу после работы они садятся в машину и едут к пруду. Наверное, даже не переодеваются, поскольку весь их гардероб составлен из разных по цвету и фасону, но похожих друг на друга комбинезонов с нагрудниками и кед.
Вполне возможно, что и для воскресного утра у них имелись специальные комбинезоны и кеды; они надевали их в церковь и не обращали внимания на то, что другие прихожане стараются сесть от них подальше.
И еще: чем бы эти люди ни занимались в жизни, это не сделало их богачами; свидетельство тому — изрядно потертая мебель в кузове грузовика, которая и с самого начала была не из дорогих. Обычная старая мебель — подобной рухлядью набиты дешевые меблированные квартиры.
Эта мебель была точной копией обстановки, среди которой я прожил все свои двенадцать лет. У новой мебели обычно нет характера, зато у старой есть прошлое. Новая мебель всегда молчит, старая — всегда разговаривает. Прислушавшись, можно узнать много интересного о славных или тяжелых временах, которые ей довелось пережить. Есть, кажется, даже кантри–вестерн–песня о говорящей мебели, только я забыл название.
Послав мне беглый привет, мужчина и женщина принялись выгружать из кузова диван. Они работали настолько умело и слаженно, что диван выскочил из грузовика, как банан из кожуры. Они поставили его у самой воды так, чтобы можно было сидя ловить рыбу, но при этом оставалась узкая полоска земли, не дававшая промокнуть кедам.
Затем они вернулись к грузовику и стащили оттуда кресло. С диваном цвета египетской мумии оно сочеталось плохо. Обивка кресла была цвета засохшей крови.
Женщина сама вытащила из кузова кресло, мужчина в это время стоял рядом и ждал, когда она отойдет, чтобы достать что–нибудь другое. Кресло переместилось к пруду, заняв свое место неподалеку от дивана, а мужчина вытащил из кузова два журнальных столика и поставил их с разных его боков. Женщина за это время вернулась к грузовику и принесла оттуда кресло–качалку.
Затем они установили на берегу небольшую дровяную плиту и стали сооружать в углу гостиной маленькую кухню.
Солнце садилось, и пруд был абсолютно тих. На противоположном берегу у лодочного причала стоял старик и смотрел в нашу сторону. За все то время, что люди выгружали свою мебель, он ни разу не пошевелился. Берег прятался в тени, и старик тоже казался тенью, почти неразличимой среди других теней.
Мужчина и женщина выгрузили из кузова коробку с продуктами, утварь и маленький кухонный столик. Мужчина разжег в плите огонь. Они привезли с собой даже дрова. Он очень ловко управился с плитой: та моментально разогрелась и можно было начинать готовить.
Краснокрылые дрозды расселись на верхушках камышей и обзванивали теперь других птиц, сообщая, что сейчас уже поздно, и они продолжат разговор на рассвете.
Чиркнул первый сверчок.
Звук получился таким громким и чистым, словно сверчок был кинозвездой из фильма Уолта Диснея. На месте Диснея я послал бы к этому сверчку агента подписывать контракт.
Мужчина жарил гамбургеры.
Они вкусно пахли, но я не обращал внимания — еще не наступил февраль и вслед за ним много долгих месяцев, когда после того выстрела я не мог думать ни о чем, кроме гамбургеров. Сейчас я совершенно спокойно вдыхал аромат жареного мяса.
Женщина достала из машины три когда–то электрических, а теперь керосиновых лампы. Керосин отлично справлялся со своим делом, хотя, питаясь электричеством, лампы наверняка горели бы ярче.
У них была еще одна интересная особенность. Эти люди не позаботились отрезать провода, оставив их просто болтаться по земле. Нельзя сказать, чтобы провода выглядели нелепо, но и уместными их назвать тоже трудно. Интересно, почему они их не отрезали?
Женщина поставила рядом с диваном высокий торшер и зажгла фитиль. Свет теперь падал на журнальный столик.
Затем она принесла картонную коробку, и достала оттуда две фотографии в высоких резных рамках. Судя по всему, на одной фотографии были изображены ее родители, на другой — его. Очень старые снимки, тонированные в стиле начала века. Женщина поставила их на один из столиков.
На другой она водрузила часы, и над прудом теперь разносилось их тяжелое мрачное тиканье. Звук был таким, словно сама вечность, если бы даже захотела, не смогла обмануть эти часы. Рядом расположилась медная собачья фигурка. Эта, тоже очень старая собака вполне могла служить компаньоном или поводырем у слепых часов.
Я, кажется, забыл сказать, что перед тем, как поставить на столик часы и собаку, женщина постелила кружевную салфетку.
Да, забыл, значит говорю сейчас; такая же кружевная салфетка лежала на столике с фотографиями их родителей. Нужно добавить, что родители не носили комбинезоны с нагрудниками и кеды. Они были одеты в выходные костюмы, очевидно по моде 1890–х годов.
Еще одна керосиновая лампа освещала кухонный стол и плиту, где жарились гамбургеры, но эта лампа была вполне обыкновенной. Я хочу сказать, что она ничем не отличалась от простой керосиновой лампы.
В кастрюле закипала вода для «крафтов»[13] а на столе стояла банка с консервированными грушами.
Таким был сегодня вечером их ужин — 32 года назад.
Дым, выбираясь из плиты, сначала судорожно искал трубу, но не найдя, успокаивался и медленно полз по земле, как потерянный калека.
Гостиная готова — только об одной вещи я забыл упомянуть: о журналах «Нэшнл Джиогрэфик», разложенных на столиках у дивана. Иногда, если клев был слабым, они в ожидании рыб читали «Нэшнл Джиогрэфик».
Они варили кофе в огромном железном кофейнике, набирая в него воду из пруда. Готовый кофе разливался в железные кружки. Они сыпали туда огромное количество сахара. За один вечер у них уходил фунтовый пакет. По этому напитку, наверное, можно было ходить. Муравьи, если бы им достался глоток такого кофе, были бы на седьмом небе от счастья.
Сидя в траве, я молча наблюдал за тем, как эти люди устанавливают на берегу пруда свои ритуальные декорации жизни.
Они почти не разговаривали, а редкие фразы касались далеких каких–то далеких от них людей.
— Биллу бы здесь понравилось, правда Отец? — спросила она.
Они всегда называли друг друга Отец и Мать — в тех случаях, когда вообще хоть как–то друг друга называли. Они не тратили время на разговоры. Эти люди так долго прожили вместе, что им больше не о чем стало говорить.
— Да, Мать, он был бы доволен. Хороший пруд.
— Не знаю, зачем люди все время переезжают с места на место, правда, Отец?
— И я не знаю, Мать.
Он перевернул на сковородке гамбургер.
— Бетти Энн уехала в 30–м, — сказал он.
— Значит Билл или в 29–м, или в 31–м, я помню, между ними был год разницы, — сказала она.
— Не понимаю, зачем им понадобилось уезжать, — сказал он.
— Не забывай, мы ведь тоже уехали, — сказала она.
— Это совсем другое дело. Нам нужно было уехать, — сказал он. — А им нет. Вполне могли остаться. Если бы захотели, жили бы там до сих пор, — сказал он.
Она ничего ему на это не ответила.
Она бестолково засуетилась по гостиной, как обычно поступают женщины, когда хотят что–то обдумать.
К первому сверчку присоединились другие, но их голоса не имели отношения к кинозвездам. Самые обыкновенные сверчки. Голливудский агент не поехал бы в Орегон подписывать с ними контракт.
С трудом я еще мог рассмотреть на противоположном берегу старика, глядевшего на нас со своего причала, но он быстро растворялся в темноте. Начав свой путь, ночь не останавливается.
— Как сегодня «крафты»? — рассеянно спросила женщина.
Перьевой метелкой она смахивала с мебели пыль, севшую за время долгого пути по грязной развороченной дороге, которая и привела их к орегонскому пруду в июле 1947–го — второго года с тех пор, как небо перестало разрываться от грохота бомбардировщиков и истребителей, прежде валившегося людям на головы, словно запись хит–парада Второй Мировой войны из музыкального автомата, который включили на полную мощь и отправили к звездам.
Я был ужасно рад, что война кончилась.
Я таращился в тихое небо, раньше постоянно заполненное военными самолетами.
— Нормально. — сказал он. — Крафтовцы молодцы, что придумали эти ужины, их очень легко готовить. Хорошо бы такого побольше. Приятно и легко. Мой девиз: легко и приятно.
— Пожалуй, не стоит так часто вспоминать Билла и Бетти Энн, — ответила она на его рассуждения о крафтовских ужинах. — Вряд ли мы с ними еще увидимся. Помнишь ту открытку в 35–м году? Я так рада, что они поженились. И с тех пор ни слова. Наверное, в войну они работали на заводе. Где–то они сейчас живут, но, я думаю, здесь бы им понравилось.
Мужчина раскладывал по тарелкам крафтовские ужины и гамбургеры. Сейчас они поедят и начнут ловить рыбу. Они едят из дешевых тарелок, прямо на диване. Начав ужин, они не скажут друг другу ни слова до тех пор, пока тарелки не опустеют.
— Может, они уже и не ловят рыбу, — сказал мужчина, с тарелками в руках приближаясь к дивану, на котором уже сидела женщина. — Люди меняются. Забросили рыбалку. Сейчас многим нравится минигольф. Наверное, Билл и Бетти Энн больше не ездят на рыбалку.
— Может и так, — сказала она. — Но мы с тобой слишком большие для минигольфа. Разве только, если гонять по нашим спинам мячики, Отец.
Они посмеялись и в полной тишине принялись за гамбургеры и крафтовские ужины.
Сжавшись в траве, я сидел так тихо, что стал совершенно незаметен и почти исчез. Скорее всего, они вообще обо мне забыли. Я молча смотрел, как сияет в темноте пруда их гостиная. Она была похожа на бесхитростную историю со счастливым концом — милая послевоенная американская готика, когда телевизор еще не успел искалечить американское воображение и не научился прятать людей в домах, удерживая от своих фантазий — во всем их величии.
В те времена люди творили свое воображение подобно домашним пирогам. Теперь наши мечты — американская улица с рядом одинаковых ресторанов. Иногда мне кажется, что даже пищеварение у нас — это кассета, записанная телевизионщиками в Голливуде.
Но как бы то ни было — у пруда я становился все меньше и меньше; все больше и больше растворялся в темноте летней травы, пока не исчез совсем — в 32–х годах, что прошли с того дня и выбросили меня здесь и сейчас.
Эти люди никогда не разговаривали за ужином, поэтому — так я думаю — только минут через десять обменялись несколькими словами о моем исчезновении.
— Куда пропал этот мальчик, Мать?
— Не знаю, Отец.
Они размотали удочки, и, налив в чашки кофе, откинулись поудобнее на спинку дивана — рыболовные лески мирно качались над водой, а гостиную комнату освещал мягкий свет керосиновых электроламп.
— Я его нигде не вижу.
— Наверное, ушел.
— Может, он пошел домой.