«Стояли звери
возле двери.
В них стреляли.
Они умирали».
Мария, на ходу выдергивая из волос шпильки, прошлепала в сени. Черпала там воду, гремела ковшиком о кадку, пила, поминая чертей от холода. Промерзший пол обжигал ступни. Мария переступала с ноги на ногу, тяжко врастала в проседающие, скрипящие половицы.
«Ровно лошадь, — с досадой думал Спирька, вслушиваясь. — Дом ходуном, ишь всхрапывает-то!»
Желтым от табака ногтем дернул струну балалайки, болезненно сморщился от противного, долгого звука.
С лавки мерцал зеленью зрачков кот Филимон, водил разорванным ухом, пристально глядел хозяину в глаза. На стон струны фыркнул, зевнул с подвываньем и стал «намывать гостей».
Спирька сидел прямо на полу возле печи, широко раскинув ноги в сапогах, смотрел, как мотает башкой Филимон, хмурился, гладил румяный бок старенькой балалайки.
— Ложись спать, идол!
Мария, горестно подперев ладонью щеку, горой встала над мужем. Ноги у нее — два столба, литые, загорелые, а по ним пушок золотистый. Ступни большие, сорок первого размера. Мария со Спирькой одну обувку носят, вернее, она за ним старые ботинки дотаскивает. Часто Спирька не может найти то кеды, то сапоги, тогда начинает орать.
Это единственная их похожесть, что касается остального, то тут контраст поразительный, что во внешности, что в характере…
Мария росту гвардейского, про ее силу в деревне с малолетства легенды ходят. Спирька — «метр с кепкой», правда, тоже силенкой не обижен, но против Марии, что пони против ломовой лошади.
Для Марии неясностей в этой жизни нет. Беды и радости встречает одинаково, спокойно. По-настоящему ее волнует только работа, в которую, как говорит Спирька, «врубается, аж стервенеет». Деревенские сплетни и пересуды отлетают от Марииной необъятной груди, как мухи от лобового стекла несущегося грузовика. Спирька же непоседлив до несуразности. В спорах до исступления и нервной икоты доходит. Будучи неправым — спорит втройне яростно. У него все зыбко, неясно, любую мелочь подвергает сомнению. Самое ходовое слово у Спиридона — относительственно.
У Марии глаза синие, с серой дымкой, веки тяжелые. У Спирьки — карие, маленькие, так и стреляют по сторонам, редко на чем долго задерживаются. Мариин волос тяжел, иссиня-черными волнами падает, у Спирьки соломенные вихры во все стороны торчат, колтун от подушки по неделе не расчесывает.
Наконец, походка… Мария тяжело идет, ступает ровно, след в след, набрякшие кисти рук в такт шагам отмахивают. Спирька вроде воробья чикиляет, если за ним по снегу смотреть, то и вовсе шаг пьяным кажется.
В первые месяцы после свадьбы Спирька часами в лопухах соседского огорода караулил — не идет ли кто к его жене. На тот случай здоровенный кол припасал. С годами немного успокоился, караулить перестал, но при малейшем намеке на повышенное внимание к Марии багровел, хамил и размахивал руками.
Временами на него «накатывает». Тогда два-три дня ходит ни с кем не разговаривает, свистит, часто хватается за балалайку. Потом забирается на крышу старого отцовского дома и часами выглядывает оттуда происходящее. Презрительно щурясь, плюет сверху на кур, копошащихся у крыльца, пролетающих воробьев и дворового кобеля Гошу. Иногда, в особенно кризисные моменты, кидает в Гошу кусочками шифера. Кудлатый Гоша ловко увертывается и так как терпеть не может хозяина на крыше, лает до хрипоты и злобного, визгливого кашля.
Мария на это лихое время спускает кобеля с цепи, а Спирьке ставит на крыльцо трехлитровую банку кислого молока. Спирька клешнятыми, в вечных порезах и ссадинах руками ковыряет кирпичи трубы, вздыхает и презирает весь мир.
Сейчас на дворе лютый февраль, а на Спирьку «накатило». Лезть на крышу скользко и холодно, поэтому он и сидел битые два часа на полу у печи, дергал балалаечную струну, молчал.
Часа три назад он лихо шваркнул кота веником, обозвал щи помоями и в довершение ко всему опрокинул кастрюлю свежесваренного столярного клея. Полез с тряпкой подтирать с пола клей, неловко ухватился за скатерку стола и сверзил себе на голову сковороду с остатками макарон. Вышедшая на грохот и Спирькину ругань Мария разглядела провизию в его волосах, пролитый клей и зашлась густым, бочковым смехом. И Спирьку скрутило окончательно. Он долго орал, что все вокруг гады и Пиночеты, что всех он поубивает враз. Прооравшись, сел на пол с балалайкой…
— Идол ты мой, идол, — притворно горевала Мария, стоя над мужем. — Третий ночи, слышь? Выпей, что ли, непутя ты беспутная! Всю душу вымотал… Люди добрые сны смотрят, в подушку посапывают, а ты…
— Отзынь. — Спирька сурово оглядел жену с головы до ног, подумал некоторое время и добавил: — Навсегда отзынь.
— Я те отзыну, тресну вот раз! Ишь, Чингиз-хан нашелся!
Спирька рывком вскинул голову и глянул так, что Мария испуганно ойкнула и отошла к кровати. Взбила подушки, разделась и нерешительно потянулась к выключателю, но натолкнулась на Спирькин взгляд и отдернула руку. Стояла, виновато моргая.
— Можно, гаси, — сурово поднял бровь Спирька.
Щелкнул выключатель. Кровать жалобно взвизгнула пружинами, принимая могучее Мариино тело, потом в наступившей тишине пропела потревоженная балалайка. И опять все стихло.
В том, что на мужа «накатывало», Мария винила себя. Три раза она беременела и все три раза не могла доносить. Деревенские злыдни сплетничали, что, мол, до того здорова Мария Терехова — дитя из чрева исторгает! Но на эти разговоры Спирька плевал, а бабу из соседнего села чуть и вовсе не прибил, когда сунулась к нему с советом найти другую жену.
Прошлый год родилась девочка семимесячная, пожила пять дней и ночью, так и не наплакавшись вдоволь, умерла. Спирька вычернел с горя, два дня беспробудно пил. Мария беззвучно плакала, слоняясь по двору, по нескольку раз перемывала одни и те же плошки-кастрюли.
На третий день, опухший и страшный, Спирька вылез во двор, долго пялился на белый свет мутными глазами, выпил трехлитровую банку молока и подошел к Марии. Тоном, не допускающим возражения, заявил, что поедет в город выбирать ребенка из детдома. Мария страшно побледнела, сцепляла и расцепляла пальцы рук, долго молчала. Потом вымученно улыбнулась и кивнула. А вечером у сарая Спирька нашел остатки трех икон, доставшихся Марии в наследство от бабки. Иконы были изрублены топором в щепу. Спирька сложил их кучкой, выкурил папиросу и сжег. Почему-то запомнился ему высвеченный пламенем глаз Николы-угодника, которому так часто молилась Мария, чтоб дал ребенка.
Месяц они обсуждали этот непростой вопрос. Спирька требовал пацана, «чтоб хулиган и поцыганистей», Мария склонялась к девочке — «беленькой, тихой и ла-а-сковой!» Сошлись на двоих. Весной было решено ехать в город выбирать «ребенков». Стали ждать весну…
…Мария смотрела в потолок. Ни о чем не думала, все думы были оставлены до весны. Она тихо погружалась в зыбкую дремоту, сулившую крепкий здоровый сон. Дремота обволакивала ее необъятное тело теплом и приятной тяжестью.
У Спирьки онемела спина, давно болела поясница. Но было любопытно вот так сидеть, ощущая вокруг пространство, темноту, наполненную невидимой жизнью.
Заскреб когтями по лавке кот Филимон, точил свои «царапалки». Ровно и могуче дышала Мария — как видно, уснула. Треснули половицы, звук тягуче повис в воздухе, прокатываясь по телу ознобиной и мурашками…
Спирька встал. Глаза привыкли к темноте, и он с интересом огляделся. С лавки прыгнул кот, тиранулся о штанину, Спирька взял его на руки. Филимон благодарно ткнулся под ухо, запел-заурчал на низкой ноте. Спирька довольно хмыкнул, погладил кота, пошел к кровати. Из-под ноги с грохотом вывернулась балалайка. Пробурчала со сна потревоженная Мария, что-то опять про «идола»…
Спирька только хотел пустить кота на пол, как он сильно оттолкнулся от хозяйской груди, с шипеньем перелетел на лавку. Удивленный Спирька вгляделся: Филимон сидел неподвижно, головой к окну. Вдруг показалось, что тонкий, с хрипотцой голос произнес Спирькино имя. Спирька оторопело прислушался, тряхнул головой, но все было тихо. Чертыхнулся, пошел к кровати, сел на угол, снял сапог, размотал портянку и кинул ее к печи на пол, стал стягивать другой…
— Спиридо-о-о-он!
В темноте противным голосом взвыл кот и тут же смолк. Спирьке стало жутко: «Вот черт! Мерещится всякая…». Рывком снял с головы свитер вместе с рубашкой, осталось стащить с рук…
— За-а-мерзну-у-уже-е-э! — на одной ноте.
Свитер и рубашка непостижимым образом оказались на нем. Неловко подвернувшаяся пуговица впилась в ребро, Спирька поправил. Привстал с кровати, опять плюхнулся — взвизгнули пружины.
На возню прянула со сна Мария, нащупала его бедро, хотела что-то спросить, но Спирька резко повернулся, запечатал ей ладонью рот, наклонился к уху, жарко выдохнул:
— Слушай! Не греби руками-то, отзынь!
— Чего?
— Тсс…
Спирькина дрожь передалась Марии, она выпучила глаза, обшаривая темноту, задышала быстро и горячо.
— Ну же-е. За-а-мерзну-у-же-е! Спиридо-о-о-о…
— Чего это? — тихим голосом спросила Мария и лязгнула зубами.
Спирька кинул руку к выключателю, сослепу долго шарил, щелкнул. Свет больно резанул глаза. Оба осмотрелись — никого! А через секунду Мария ткнула пальцем в кота Филимона. Тот перебирал ногами, смотрел на окно, шерсть страшно дыбилась на выгнутой спине. Кот злобно и громко шипел.
В окно раздался стук, словно прутиком кто трезвонил в морозное стекло, оно мелко вздрагивало. Спирька с Марией переглянулись.
— А поглядеть, что ли? — встряхнулся Спирька.
Мария отчаянно замотала головой, губы у нее прыгали. Спирька сразу насупился, стал обуваться. Мария, чудно растопырив глаза, пыталась следить за мужем и окном одновременно.
— Зараза какая-нибудь! Если Панька Назаров, башку отшибу!
— Спирь, не ходи!
Спирька молча снял с гвоздя полушубок, постоял, раздумывая, и выдернул из-за ведра молоток. Подкинул на руке, покосился на перепуганную жену, потом поглядел на Филимона, кот явно был «не в себе» — продолжал шипеть и гнуть спину, и вышел в сени.
Было слышно, как Спирька возился с примерзшей задвижкой, ругался вполголоса; наконец, хлопнула дверь…
— Кс, кс, кс! — позвала кота Мария.
Филимон оглянулся, внимательно и умно посмотрел на хозяйку; на негнущихся ногах прошелся по лавке, сел, сторожко шевеля порванными в драках с деревенскими соперниками ушами. Оба не сводили глаз с двери, чутко прислушиваясь к звукам со двора. Все было тихо…
Мороз вцепился в щеки, выбил слезу и прихватил уши. Спирька, шмыгнув носом, огляделся и стал спускаться с крыльца. Под ноги ему кинулся Гоша, Спирька вздрогнул, ошалело взмахнул молотком, плюнул с досадой, увидев кобеля.
— Ты чего, брат лихой, сдурел? Кто там есть-то, чего ты?
Выставив вперед согнутую в локте левую, крепко зажав в правой руке молоток, он пошел вокруг дома. Гоша заскулил, зазвенел цепью, но со Спирькой не пошел, остался у крыльца.
— Звезд-то, звезд! Эк вас повылазило! Самая ночь для шабаша, да, Гошк? — Спирька оглянулся, удивленно присвистнул, увидев, что кобель его не сопровождает; насторожился еще больше. — Ну прости мою душу грешную… Ну, если кто… Звездану заразу!
С извечной присказкой «ёклмн» он прыгнул за угол дома, изготовился — никого… Заозирался и… замер.
Под окном что-то лежало. Свет проходил немного выше, и Спирьке пришлось нагнуться, чтобы рассмотреть. Когда глаза ухватили предмет и он вгляделся, то без звука прыгнул с места назад.
На снегу, поджав под себя ноги, упираясь коленями в подбородок, лежало Нечто. Размером с трехгодовалого ребенка, совершенно голое, с длинными перепутанными волосами. Тело существа покрывала густая шерсть, пальцы крохотных рук скрючены в кулачки, глаза закрыты. Оно, это странное Нечто, едва слышно постанывало.
Первой мыслью было — бежать! Бежать во что бы то ни стало! И он уже повернулся, но, сам не зная отчего, остановился. Таращил глаза, ежился и кряхтел от переполнявшего грудь ужаса. Перевел дух, с трудом заставил себя шагнуть вперед, откашлялся.
— Эй! — Шепот густо повис на морозе. — Ты кто, а? Чего ты? Зва́ло — нет?
Сзади глухо взвыл Гоша, и Спирька тревожно оглянулся, покосился на небо и опять ахнул! Таких крупных, немигающих и колдовских звезд он не видел за все свои тридцать пять лет.
— Слышь-нет, ёклмн? Это… значит, чего ты тут? Вставай, а?!
Существо открыло глаза. Они оказались невероятно большими для такого кукольного лица, бездонными и тоскливыми. Уперев кулачки в снег, оно встало на тонкие ноги, выпрямилось. Спирька, задыхаясь от вновь подкатившего под горло ужаса, смотрел. Существо протянуло к нему руки, неловко переступило по снегу босыми ногами.
— Хо-олодно-о-о! Каши хочу-у!
— Кого? — тупо спросил, наклонив голову и вслушиваясь, Спирька.
— Ка-а-шки!
— Так, — деловито кивнул, собираясь с мыслями, Спирька. — Кашу ты, значит… Это вот, жрешь ты кашу, понятно! Во, ёклмн, ага… Каши? Мария-то гречку аккурат ставила… в чугунке парила… Там!
Он мотнул головой на окно, для чего-то покрутил рукой у лица.
— Пойдем.
Существо уцепилось за его палец, Спирька вздрогнул, но отнимать руку не стал, а кашлянул в воротник полушубка, нахмурился деловито и пошел…
Происходящее было за пределами его понимания. Шутка ли — голое это… не знаешь как и назвать-то?.. на снегу лежит, потом еще каши просит! Поэтому в Спирькиной голове звенело, виски побаливали. Он глубоко тянул морозный воздух, передергивал плечами, стараясь не смотреть на идущее рядом неведомое существо.
А оно ковыляло по снегу, оставляя четкий следок с растопыренными пальцами, смешно переваливалось на ходу. Мелко вышагивало, снизу на Спирьку, чуть искоса, посматривало…
Гоша припал грудью на снег, рычал страшно, с клокотаньем. Откинув задними ногами целое облако снежной пыли, прянул в сторону, оскалился, клацнул зубами, изготавливаясь для прыжка…
Хотел Спирька крикнуть на собаку, но не успел. Неведомое существо лохматой головой укоризненно покачало, быстро-быстро на неведомом языке залопотало-заговорило. И свирепый Гоша, который даже на Марию глазами кровянился, а жрать-то она ему выносила… этот самый Гоша, что участкового инспектора Горохова загнал на сарай у баньки, в клочки изодрав новую милицейскую шинель; этот предводитель деревенских волкодавов взвизгивал по-глупому, а матерые клыки его нежно постукивали, словно блох щелкали. Обрезанные уши преданно дергались, кобель полз по снегу, вилял хвостом, а как дополз, то принялся лизать маленькие пальцы босых ног…
Спирька смотрел, разинув в изумлении рот, как громадный собачий язык выглаживает ноги существа таинственного, как улыбается Гоша всеми кипенными, с мизинец толщиной и величиной, клыками, подняв лобастую, могучую голову. Ругнул Спирька кобеля вполголоса и… отпрянул: Гоша резко развернулся, рыкнул злобно и у ноги существа встал, ощетинился, глядя на хозяина. А это-то, господи, существо, крохотной рукой ему в пасть лезет, греет, что ли?! Так и есть, вон и другую руку сунуло…
Полчаса приводил в себя Спирька зеленую от страха Марию. И не крикнула ведь ни разу! А глянув на «гостя», зазевала нервно, замигала и под одеяло полезла. Спирька сначала уговаривал, под одеяло руку совал, Мариино лицо нащупывал — бесполезно, столбняк с бабой! Ногами сучит, как на велосипеде едет, дрожит молча. Ну, тут Спирька не выдержал, жену с кровати на пол сдернул, наорал. Сам он почему-то перестал удивляться, только косился изредка на лавку, где в обнимку с котом сидело мохнатое, голое чудо.
Мария на пол села, руками вокруг себя шарит, из щелей мусор выковыривает…
— Спирь, чего это? — робко голос подала. — Господи, мать моя, чего это?! Откудова ты… эту… этого припер-то?
Спирька посреди избы топчется, волосы лохматит, сообразить пытается.
— Есть оно хочет, вот чего! — вспомнил с натугой. — Каши давай!
— Волоса-а-тое-е! — истаращилась Мария. — Владыка милостивый.
— Отзынь! Отзынь, Мария… — неуверенно бормочет Спирька. — Кому тебе говорю? Положено так, бывает… Ну и волосатое, что ж теперь? По зиме оно… ёклмн… обрастает, значит. Может, дитя одичалое… В зоопарке-то… ну, в Москве не видала? Цыц, дура, грабарками-то своими елозишь, отзынь! Что, волосатых не видела?
Спирька несуразицу несет, на месте топчется.
— А хлебушка нет? Хлебца-а бы… — чудо с лавки тихонечко.
Мария по раскрытому рту ладонью бухнула, трясется. Спирька зло на нее посмотрел и — к столу. Отрезал ломоть, подал. Хлеб тут же был обкусан со всех сторон, словно мышкой тронуло…
— Голодное!
Мария опять себя по рту бухнула, потрясенно смотрит. А существо положило хлеб на лавку, крошки с ладони подставленной аккуратно подобрало в комочек и съело. Облокотилось на стол, на Марию глазами повело…
Нездешний, глубокий свет зрачки наполнил. Пульсирует, истекает он прямо в сердцевину большого Марииного тела, полнит теплотой и нежностью диковинной…
Мотнула головой Мария, встала. По глазам своим рукой провела:
— Что это я? Каша теплая в чугунке, сметана есть, грибков…
Через пять минут все на стол выставлено. Спирька за женой с достоинством следит, как будто все так и надо, так и мыслимо…
Сели за стол. Спирька кашу ложкой размял, маслица положил, и гостью не забыл… Три стопки у графина стоят. Спирька две до края наполнил, а над третьей горлышком графина с сомнением поводил и не налил. Существо покивало согласно, мол, правильно, правильно, не надо, чего зря добро-то переводить…
— Ну, будем. — Спирька стопку поднял. — Только… слышь, по имени-то тебя как? Имя-то у… вас… тьфу, ёклмн… Человеческое имя, говорю, есть ай нет?
Щурится Спирька, огурцом хрустит, вилкой грибок вылавливает…
— Улита.
— Ага… Улита. Ну что ж, имя как имя… Самое русское. Из каких? Нация или там народность? Живешь-то где?
— На болоте.
— Болотная, значит, вон оно что… Ага… Так, говоришь, болотная?
Улита в кулачок прыснула. Струится тепло из невиданных глаз, от смеха ее на душе хорошо становится, весело. И грустно немного. Но самую малость. А от смеха словно колокольчики в воздухе повисли: «Тлень-тлень! Синий день, села птица на плетень». Марии и Спирьке спокойно и хорошо, будто и не случилось ничего. Будто каждый день ходят к ним таинственные болотные гости.
«Не волосья бы, не шерсть — совсем ребенок малой!» — Мария думает. Сама каши Улите подкладывает, а куда? Улита на край ложки несколько крупинок черпнет и в рот. Сама крохотуля и ест соответственно.
— Погоди, Улит! — Спирька лоб наморщил. — Как же это, а? В наших болотах… это… ну, про людей-то не слыхивали. Разве птицы, а чтобы кто жил — это в диковину. Да и где жить, в трясине? Она на сколь тянется — уму непостижимо! То-то и оно. — Спирька засмеялся. — Это в народе сказывают, мол, на болотах нечисть разная, кикиморы да лешие. И то… болото наше недаром Якушкиным зовут. Пра-вильно-то Ягуш-ки-но, поняла? Это в честь Бабы-Яги, значит.
Залился Спирька смехом-бисером, корявым пальцем слезу смахнул, а Улита повела глазами, ручки на коленях сложила и спокойно так:
— Я и есть кикимора болотная.
Спирька кивнул машинально, потопу вздрогнул и голову поднял — оторваться не может от глаз Улитиных, притягивает зрачки… Кажется ему, что не глаза это, а пещеры бездонные клубящиеся входы открыли. Вот слились они в один, вернее, в одно — непостижимое! Вдруг — колодец, в его зев Спирька на крошечный миг глянул и… таким сладким, непонятным и страшным дурманом повеяло, что качнуло голову назад, повело скулы судорогой.
«Не обижу я ва-а-ас… — из колодца эхом. — Мы добрые… только от людей хоронимся. Нас люди убивать стали… ружьями, капка-а-нами-и! Птица, думают, летит… и стреляют, и болота осушают… Нас ма-а-а-ло-о осталось… кикиморуше-эк, ма-а-ло…»
Запрокинул Спирька голову одурманенную, руки вверх простер, словно позвать кого хотел, качнулся резко назад-вперед… Уснул. Упал на руки скрещенные на столе, положил на них тяжелую голову и заспал свое изумление, со страхом смешанное.
И Мария уснула. Сидя. Улыбается во сне во весь рот, нитку слюны от неудобного положения пустила…
Улита печально смотрит. Ресницы длинные распушила, нос точеный, губы, как положено полу девичьему, луковкой-бантиком. Струится волос на плечи… Если бы не взгляд взрослый, не тело, шерстью обросшее, совсем дитенышка малая, трехгодовалая!
Представить, что в, этакий мороз она босиком и голая по снегу шастает, так нормального человека оторопь возьмет. Человеческое дите на такое не способно.
Тихо. Темно. С холода стекло треснет, или Гоша во дворе гавкнет сторожко, цепью загремит. И опять тихо.
Из часов-ходиков настенных кукушка выглянула, хотела прокуковать, да спящих увидала — раздумала. Кивнула для порядка сколько положено и за дверцу спряталась…
Участковый Горохов шел к Демиду Цыбину ругаться.
Дело пустяковое, но… В авторитете участкового дело-то! А Горохов справедливо считал, что без авторитета в «органах» быть немыслимо. Так вот.
Демидовская жена гороховскую у магазина «заразой пустоголовой, лахудрой приезжей» наобзывала. Правда, Катька Горохова давно всем оскомину набила, первая сплетница и трепушка. Мало ли у кого что в семье-то! Так эта самая Катька все вызнает, отшпионит, от себя присочинит и все растрезвонит. Горохов ее корить пробовал, серьезные разговоры случались, но… Кто для деревенских участковый — тот дома для Катьки «черт лупоглазый, образина хохляцкая»… Или того хуже — «кобелина долгоносая».
Катька баба смазливая, на ласку хитрая, в разговоре с мужем так дело повернет, что все вокруг виноватыми объявятся, только одна она правдивая, всеми оболганная. Горохов домой туча-тучей, а Катька к приемнику, музыку повеселей поймает-накрутит, руки раскинет и по комнате бабочкой, и так-то голову наклонит, и так-то ладошками покрутит! Черт, а не баба! Горохов шинель скинет, на стул сядет, хмурится, а украдкой смотрит. Потом словит Катьку за подол, к себе притянет и ну целовать, ну подкидывать к потолку.
Горохов у ворот цыбинского дома сигарету докурил. Соседский дом, где Спиридон Терехов с Марией живут, он без внимания оставляет — давняя обида на сердце занозой… Все-таки не выдержал участковый, покосился — так и есть! Ишь, стервь, кобель тереховский на крыше конуры зубы скалит! У-у, подлюга, до чего здоров-то! Морду отвернул, презирает… Вспомнил Горохов недавний случай, расстроился.
Этот Гоша проклятый его при исполнении служебных обязанностей на сарай загнал, шинель новую в лоскуты истерзал, а сапог казённый так жевал-кусал, что из него и заплатки не будет… А было так, значит. Спиридон Терехов по дурости своей на крыше сидел, а участковый мимо шел. Слышит, Спирька кобеля материт всяко и шифером кидается. Кобель хриплым лаем исходит. Решил Горохов Спирьке внушение сделать, мол, неприлично и странно это сидение на крыше, тем более выпивши. Во двор-то зашел, а вот дальше суматоха вышла… Пока он внушение вежливо делал, у кобеля цепь лопнула. И как такое произошло — уму непостижимо. В палец толщиной цепь-то, звенья стальные.
Полдеревни Гоша участкового гнал. Цокот подков милицейских сапог метрах в десяти от бегущего сзади оставался. Выручило Горохова то, что со всякого рода препятствиями еще в армии научили ловко управляться. Десантник бывший мелкие заборы птицей перелетал, высокие махом, по-учебному. Пока-то Гоша обход найдет! Участковый на сарае Миронихи угнездился, когда залезал, сапог потерял, а шинель от жары скинул… Пристрелил бы проклятого, да пистолет в сейфе, а в кобуре кусок колбасы копченой и хлеб, Катькой завернутые. Провизию Горохов съел, задумчиво глядя, как расправляется с сапогом и новой шинелью тереховский волкодав.
За шинель Спирька заплатил, а за сапог платить отказался, мол, не виноват, что с ноги слетел! Горохов дела заводить не стал, хоть и ясно слышал, как Спирька с крыши кобелю во время внушения жаловался: «Чего он, Гош? За что ругается-то? Узы его, узы законника».
От Спирьки участковый отступился. Охота дураку на крыше сидеть, и пусть его. Крыша Спирькина, дом его… Но во двор к ним Горохов больше не заходил. Нужда была — через забор общался.
Горохов воротник шинели поправил, шапку-ушанку ребром ладони проверил — не сбилась ли кокарда? — и калитку цыбинских ворот толкнул.
— Здорово!
Демид Цыбин удивленно брови вскинул, на входящего участкового в прищур смотрит. Тот остатки снега стряхнул, дверь в сени аккуратно прикрыл за собой, сапогами о половую тряпку зашаркал.
— Сын в школе? — участковый лоб вспотевший вытирает.
— А и где ему быть-то?
— А жена? — Горохов огляделся.
— А и где ей быть-то, на работе. Председатель картошку ни свет ни заря перебирать погнал. А чего ей сделается-то, картошке?
— Попреет.
— Ране не прела, а нынче попреет… Чтобы служба медом не казалась, вот чего.
— Может… и так может быть, — равнодушно кивнул Горохов.
Демид настороженно смотрит. Прошлой ночью они с женой в свой подвал пяток мешков комбикорма скинули, так что в посещении дома участковым он некий смысл искал-угадывал. Комбикорм-то колхозный, его знакомый шофер привез, и Демид прикидывал — кто из соседей мог видеть, как они мешки из кузова во двор заносили?!
— Демид Карпыч! — Горохов насупился. — Ты свою бабу урезонь. Непорядок это, при людях мою Катерину обозвала всяко… Чуть не до драки дошло!
У Демида от души отлегло, засуетился, со стола крошки смахнул, сигареты и пепельницу с этажерки снял, перед Гороховым поставил.
— Чего они сцепились-то?
— Да Катьке наболтал кто-то, мол, на сберкнижке у тебя сорок тыщ положено, она к твоей и пристань — откуда, да откуда? Твоя говорит, вранье, брешут, мол, люди, а Катька про каких-то свидетелей… Вроде, мол, твой сын в школу книжку таскал, показывал.
— От дуры-бабы, а? — Демид смеется. — Сорок тыщ! Ополоумели никак? Такую прорву денег и не украдешь нигде! Во сплюхи губастые, язви их! Да были бы они, разве бы я в деревне жил-то! Я б в городе сухое винцо попивал, а то и коньяк через трубочку… По телефону наяривал! Сорок! Это ж убиться можно!
Демид в чашку из кувшина квасу налил, подвинул участковому.
Горохов усы разгладил и к чашке припал. Демидовский квас на всю округу славен.
— В нос шибает! Чем его твоя баба приправляет, Демид Карпыч?
— Баба… — Демид презрительно. — Кто ж ей доверит-то, бабе! Сам и завожу, сам настаиваю… Главное, хрену не жалеть, а там пойдет! Бывает, такенную бутыль в клочья разносит, до того ядрен пенится!
— Ну давай еще чашечку. Спасибо… Значит, ты бабе своей скажи, я их обоих по червонцу штрафану — и свою, и твою… При людях в крик кидаться из-за всякой ерундовины.
Демид участкового до ворот проводил, долго вслед смотрел.
Он, Демид Цыбин, на деревне в «загадках» слыл. Мужик кряжистый, шести пудов весом, плечищи, что лемеха плуга, как повернется, так кажется, со свистом воздух режут, плечи-то! Побаивались его.
Кололи где кабана, валили телушку или овцу — звали Демида. Шел он со своим инструментом. Деловито осмотрев животное, садился курить. Дым пускал из ноздрей, не морщась, крепко сжав в нитку тонкие губы. С каждой затяжкой дышал все чаще.
Говорили, именно в эти минуты наливается Демид тяжкой злобой. Обычно пустоватые серые глаза его замирали, смотрели не мигая, холодно, пронзительно, расчетливо-жестоко.
В чистой тряпице держал он свой «инструмент»: тонкие, слепящие шила, разного калибра ножи, сточенный в длинную плоскую иглу напильник с наборной ручкой. Накурится, дым выдохнет, жертву на глазок смерит и нужное оружие из тряпицы вытянет.
Иную корову или овцу от его глаза с ног шибает. Вытянет животное морду, трясется, зрачки смертно под глупый лоб закатывает. Свиньи, те и хрюкать не хрюкали, пятачком подергают, Демидов дух втянут и дрожат жирными складками, в угол загона жмутся…
Резал сразу, насмерть. Если вертелись под рукой хозяева, то ругал их коротко, вполголоса, но до того страшно ворочал налитыми кровяной мутью глазами, что с иной бабенкой конфуз случался.
Пастух дед Кроха, завидев издалека Цыбина, подхватывался из последних сил бежать куда ни то, главное, чтобы не встречаться, не разговаривать. Если в деревне, то перебегал на другую сторону улицы, заходил в первый попавшийся дом; если в поле, то затаивался в кустах, а то и просто ложился на землю… Вслед Демиду посмотрит, щелкнет кнутом яростно и богом-в душу-христом-мать выговорится. Но поплевать через левое плечо от сглазу ни за что не забудет, иной раз и на пятке покрутится, мол, «чур-чур-чур меня!»
Но знали бы люди то, что приходило к Цыбину по ночам! Что тревожило его неустанно, не оставляло ни в ненастье, ни в «вёдро»… Знали, не так бы шарахнулись от этого кряжистого мужика с водянистыми глазами, со скользящей походкой охотника.
Тревога была старой. Он сжился с ней, врастил ее в многопудовое тело, без тревоги этой уже и не мыслил жизнь. Иногда тревога переходила в приступы животного ужаса. Ужас сбрасывал по ночам с постели, сушил гортань, покрывал ладони нехорошей липкой испариной. Тогда Демид бледнел, крался к темному окну и выглядывал в ночь безумными глазами загнанного зверя.
Ночи его были нарезаны на куски. У каждого было свое время. Самый страшный кусок начинался после трех. Чтобы не разбудить жену, он шел в сени, вставал у стены, закрывал глаза, сдерживал дыхание — ждал… Тишина давила на перепонки, пульсировала в горле. Демид слушал удары сердца, с каждым из них ощущая, как неотвратимо приближается «Оно»!
Вот вошло и встало в углу сеней, молчит, тоже ждет, и… наконец, касается мягкой, липкой рукой…
Демид знал, как «Оно» выглядит: длинные, высохшие руки-плети, рот похож на бездонную зияющую щель, огромные глазницы пусты и емки, запавшие щеки черны…
Демид был уверен — открой он в этот момент глаза, умрет.
…Когда-то фамилия его была Гнедич. В лагере он стал Гнидой. Гнида был молод и силен, ударом кулака проламывал переносицы и дробил височные кости. Стоя перед шеренгами «трупов» с землистыми лицами и тусклыми глазами, Гнида улыбался собственному здоровью, налитым кровью тугим венам. «Трупы» падали от малейшего толчка: когда их били палками, они закрывали головы руками-прутиками и корчились на земле. Если в них стреляли, то падали плашмя, не сгибаясь, без крика. И — это казалось невероятным — если сразу не умирали, то почему-то выживали, каким бы тяжелым ни было ранение.
Гнида смотрел на них, покручивая в руках свернутую в жгут проволоку, и ощущал себя Богом. Он был волен дарить им рай или ад. Здесь он был на месте… На вышках стыли рогатые каски, лаяли собаки, а в небо поднимались жирные клубы дыма, пахнущего человеческой клетчаткой. Змея-очередь тупо дремала на солнцепеке, упираясь головой в заслонку прожорливой печи, исчезая хвостом в завшивленных бараках-блоках.
За день Гнида уставал. Доходяги-заключенные доставляли массу хлопот. Они портили оборудование и ломали станки. Сделанные их костлявыми руками бомбы не взрывались. По темным углам находили осведомителей лагерного начальства с синими лицами, бывающими у задушенных. Они устраивали побеги и кидались с голыми руками на автоматы охраны. Громадная свастика на воротах не успевала просыхать от человеческих испражнений, которыми ее закидывали.
Для доходяг отрывали неглубокие, длинные рвы, куда сыпали негашеную известь. В рвы загоняли сотнями. Земля долго шевелилась, шурша и оседая, из нее высовывались растопыренные пальцы рук, а то и голова с набитым землею ртом… Гнида вместе со стаей таких же «гнид» стоял в оцеплении, зорко следил, чтобы из земли не выполз особенно живучий «кацетник».
Уже в то время у Гниды от чрезмерного прилива крови к голове начиналось носовое кровотечение. Густо, черно, и долго. Это приносило облегчение. Привычку носить мягкую тряпку в кармане он сохранил на долгие годы…
…К вечеру Демид напился. Сидел в комнате, сложив набрякшие кулаки на столе, тяжело смотрел на сына.
— Ты зачем сберкнижки трогал, свиненок?
— Как-кие? — Сережка испуганно жался к этажерке.
— Иди сюда. Стой! Ползи, гаденыш.
Сережка пополз на коленях, всхлипывая и дрожа. От лютой пощечины опрокинулся на спину, заплакал в голос.
— Запомни, сучонок, еще тронешь — убью. Моли бога, не моли — убью. В саду закопаю, а в школе скажу, что в интернат отдал. И ты! — Демид повернулся к замершей жене. — Еще с кем поругаешься — язык вырежу и Спирькиному кобелю скормлю. Поняла? Кого спрашиваю, падаль!
Жена кивнула, бочком-бочком к сыну, с полу его подняла и на колени пристроила, сидя на стуле, гладила, утешала гудевшую от удара голову, в маковку вихрастую целовала.
— Хошь, песенку спою?
— Давай, бестолочь.
— Каму сяму лю-лю катянма ой, кли мо сямо ту-ту ля кусьма-а!. — Была у Марии со Спирькой такая игра: придумывали в хорошие минуты вот такие песни из набора глупых и бессмысленных словосочетаний. И чем глупее, тем смешнее, тем оба довольнее… Без мелодии.
— Ладно, чего ты так громко-то, люди услышат!
— Манька, Мария моя ненаглядная! А плевали мы на них на всех! Дай поцелую!
— Сдурел мужик, что ты, ей-богу?! Посреди деревни-то! Отстань, черт непутевый!
— На мужа! Грубить! Ну, все…
Кувыркнулась Мария в снег, руки растопырила, только привстала, а Спирька сверху: «Урра-а! И» Свалил жену и в залепленное снегом лицо — целовать. Мария притворно отбивалась, ногами дрыгала, а когда за шиворот Спирькина рука со снегом просунулась — заорала на весь белый свет! Спирька, как на катапульте, подлетел, опрокинулся.
Шум подняли на всю округу. Поднялись, друг на друга не смотрят, мол, сердятся… Мария сбившуюся шаль оправила, Спирька шапку от снега отряхивает. Покосились — рассмеялись. Дальше пошли.
Дорога известная годами нахоженная: улицей к оврагу, там по мосточку и вниз к речке Капельке. За ней тропа на две стороны разбегается, влево — это к мастерской, где Спирькин трактор стоит, направо — это к ферме, там Мариины коровы дожидаются хозяйку. А колхоз называется «Маяк». Название хорошее, всем нравится, хотя, если честно говорить, никому этот «Маяк» не светит. Средний колхоз. Доходы средние, убытки тоже; так на так и выходит. Что положено, государству дают исправно, но и забирают не меньше. Нагоняи и премии не густо сыплются, а если, правда, по районной газете судить, то и вовсе несуразное выходит… «Труженики колхоза „Маяк“ выходят на новые рубежи»… Или еще: «Механизаторы наращивают темпы!» Спирька всегда плевался — мол, если просто по годам эти «темпы растущие» подсчитать, так они должны ого-го как вырасти! Даже если по полпроцента наращивать. Но вырезку с фотографией Марии на стену повесил. Рядом с бабой голой, что из реки вылезает, а мужик с копытами и рогами за ней подглядывает, «Сатир» называется.
Неспешно идут. Запас времени есть, беседуют.
— Уйдет она, Мария, поди, не сегодня-завтра, а? Чудно! Как они там на болоте живут? Без одежи находятся. С холоду не гинут… Может, землянки роют, так опять же, какие в трясине землянки? Гнезда вьют, навроде птиц? Относительственно все это, очень относительственно.
— Что ты за слово такое глупое придумал, Спирь?
— Дура-баба, это физик один сообразил, ясно? В журнале про это есть. Все вокруг относительственно! Например, иду я с тобой, а может, это не я, другой мужик, из другого мира, перевернутого? Я понял: вроде изнанки, и ты — это не ты, а видимость. И живем мы относительственно, для нас это жизнь, а кто другой из-за этого подох с изнанки, поняла?
— Брехня. Если подох, то все равно, хоть с изнанки, хоть с лица. Подох — не перелицуешь. Относительственно! Я — не я… Дерну за волосья — кто это будет?
— Другой! — истово Спирька заявляет, глазом не моргнет. — Я заору, факт, а он от счастья зажмурится, мол, во какая баба меня ласкает-то!
— Ой, балбес, ой, помру! Уморил!
Посмеялись. Дальше идут…
— Спирь, чего думаю — полетели люди в космос, так?
— Ну.
— Про это все талдычат. А откуда он, космос этот? Как это из ничего вышло все, и почему вышло-то? Ничего — оно и есть ничего. Не верю я, что там никого нет! — Мария в небо пальцем ткнула. — Всему начало есть, и космосу этому. Тайная это штука… Вот бог… он же…
— «Штука! Бог!» Ломишься по жизни, чисто… Чисто лошадь прожевальская, ломом тебя не сдвинешь! Ты про бога, что ли? Нет его. Пар один, а бога нет. Космонавты в космос, как в баню, лазают. Не успела перекреститься, уж другой летит! Дура-баба, все у тебя не так. Улита пришла вон, дитя отогревать надо, а эта ртом зевает, руками машет бестолку… Тьфу, Мария, прибить бы тебя. Давно не битая?
— Давно, — Мария притворно. — Ой, давно, с самой свадьбы. Спирь, про ту ночь-то, сомлела я, страшно-то как, господи, волосья на ней!
— Попервости оно так. Потом ничего, я пригляделся, нравится.
— Теперь конечно… Глаза чудные, прямо в середку смотрят.
— Мне бабка сказывала, мол, раньше на наших болотах их видимо-невидимо было, кикимор-то! К людям выходили. А если заболел кто, так сам на болото шел и их выкрикивал. Лечили людей травами… У прадеда, бабка говорила, с каторги ногу скрючило, так они ему ее выправили. И чахотку вывели, во как! Он на кикиморе жениться хотел.
— Ты в избе не кури.
— Чего это?
— От твоего табаку пауки падают, а тут девчонка вольная, она, поди, от дыму задвохается.
— Ну прям…
Спирька с сомнением папиросы в кармане пощупал, подумал и кивнул. Тут и разошлись согласно тропе. Через положенное время оглянулись. Мария кивнула, а Спирька рожу скорчил, как заведено было…
У Спиридона работа ладится. Трактор вылизал так, что инженер после совещания с председателем на двадцатку премии бумагу подписал. Трактористы руками разводят — что с Тереховым творится? Вон и сало с мороза твердое, и бутылку спроворили, и лучок с хлебом наготове… А баламут Спирька руки обтер и в бега! Мол, домой, некогда! Разбивает, дезорганизует, змей, компанию.
Дорогу до дома — одним духом! В избу заскочил, глазами по сторонам: тут она, не ушла. Помылся и за стол беседовать.
— А вот, к примеру, хвори лечить умеете? — К столу грудью припадает. — Болезни, едрена-матрена, у нас их несчетно стало. Журналы почитать, так и жить не захочешь, человек в болезнях, как пень в лишаях. Инфаркт, грипп, рак еще вот… Умеете лечить на болотах ваших? Ну… Ну, хоть рак-то?!
— Какой он?
Улита с лавки смотрит, ногами болтает, улыбается. Если в голос засмеется, опять колокольчики по избе: «Тлинь-тлень! Синий день!..»
Спирька солому головы чешет, как объяснить пигалице нездешней — что есть рак? Мария, спасибо, на помощь к мужу поспела, с краю лавки примостилась, озабоченный лоб морщинками собрала.
— Это, доченька, в желудке, или еще где, вроде гриба поганого заводится, вырост такой, и гриб этот сок телесный пьет…
Улита слушает внимательно, не мигая, не двигаясь.
— Кровь этот гриб, значит, — Спирька продолжает, — портит, а человек — тварь относительственная, сразу сохнуть начинает, худеть, и амба!
Для наглядности Спирька кулаком по столу треснул так, что кот Филимон, на лавке прикорнувший, заорал со сна по-дурному, на печь сиганул, оттуда сатанинскими глазами выглядывает (Мррмяу, кто его знает, хозяина-то, вдруг опять «накатило»!).
— Такое знаю, — задумчиво Улита по губам пальчиком ведет. — Это бывает, когда человек много радуется, а потом сразу горе или страх приходит… Или совсем без радости живет, все время тревожится, переживает.
— Во, едрена-матрена, что ж это? На пахоте нервничаю, на ремонте нервничаю, дома… — Спирька опасливо на Марию глянул, — гм, ну, дома еще ничего. Так и нервничать нельзя, рак заведется? Ну, жизнь, ну, зараза!
— Не то, — Улита с улыбкой. — Про это тревога хорошая. И про детей, и про работу, про жизнь — это все хорошо. Плохое, когда человеку не хватает — одному власти, другому денег, еще кому — еще чего-нибудь. Мучается он, завидует, боится, всего — от этого рак бывает.
— Отвяжись, Мария, отзынь, чего пихаешь? Что особенного, знать хочу! Так, Улит, лечите вы его, рак-то?
— Можно, только надо, когда он корешки не пустил. Траву пить надо, есть такая. Она тогда была, когда еще ни людей, ни нас, ни зверей и птиц не было, очень древняя трава, первая… Витания называется. У нас не растет, ее да-а-леко в горах собирают.
Мария Улитины волосы гребешком чешет. Смотрит Спирька, а из-под зубьев искры, да крупные — чудно!
— У меня годов пять поясница болит, по холодам в тракторе застудил, кабину выдувает. В район ездил, так мазь прописали, вонючая — спасу нет. Не помогла. Говорят, надо на «грязи» ехать. Умора, у нас как распутица, так этой грязи по ухи. Еще ехать куда-то? Мол, там лечебная, а меня сомнение берет… Стой, Мария, а палец-то?
Спирька кривой палец выставил, указательный, сам его со всех сторон осмотрел и хмыкнул.
— В носу ковырять способно, а больше куда?
— Болит? — Улита от Марииной руки отстранилась, бровки подняла.
— Скрючило, понимаешь, косой резанул. Иной раз к дождю дергает, или к снегу, и в варежке мерзнет.
— Охота на твою уроду смотреть!
Мария рукой махнула, к печи пошла, у нее там гусятина в чугунке прела. Век бы так: в доме разговоры, а она по хозяйству ладит…
— Дай вон то, — Улита показывает.
Удивилась Мария — обыкновенная иголка в стене торчит, на что девчонке иголка-то? Но вытащила, Улите подала.
Улита с лавки прыг и к Спирьке, руку его в свою взяла. Другой рукой тихонько по лбу стучит, в глаза пристально смотрит…
— Тихо… Здесь тихо. Тебе легко-легко, ничего не чуешь!
Мария только сказать что-то хотела, мол, к чему это? И оторопела — сидит Спирька, а глаза закрыты, лицо спокойное, прямо нездешнее лицо какое-то!
Улита иголку в сустав больного пальца наставила и — раз! Насквозь проткнула, наклонилась, пошептала, подула и… выдернула иголку, языком прокол лизнула, опять на лавку села. Смеется, ногами болтает, гребешок взяла и сама расчесывается.
Спирька с минуту каменным истуканом сидел. Мария идти — ноги не идут! Наконец оклемались. Спирька глаза открыл, как конь, головой вверх-вниз помотал, на палец — и ничего особенного! Пошевелил, а палец возьми и согнись! Мать-честна, не то чтобы вовсе, а гнется, как положено, чуть-чуть что-то мешает.
— Потом лучше будет, потом совсем пройдет.
— Ишь! — Спирька косится. — Колдовство какое, нет?
— Нет, колдовство — зло! — Улита нахмурилась. — Нетопырь колдует, он потому один живет. Мы с ним не играем. Нас Ягушка колдовству не учит, она нас только лечить учит, еще глаза отводить, чтобы не искали, не обижали нас. Ягушка Нетопыря скоро прогонит, пусть себе другое болото ищет, или к кому-нибудь на чердак переселяется! Ягушка его как уговаривала — не пугай детишков, когда по ягоды идут, собак не трави, и-и… много он разных гадостей-пакостей делает! Ну его совсем.
— Погоди, Улит! Ягушка, гм… Эт-та кто же? Яга, что ли? Видала их, Мария, Яга у них в воспитателях! А этот, Нетопырь-то, это кто, фамилия такая или кличка? Сколько ж вас там, едрена-матрена, никак народ целый?! Того хлеще — государство карликовское, слыхал про такие, в Европе есть. Яги, вишь, у них, Нетопыри… И Лешии водятся?
— Лешенька несчастный, больной совсем. Он репку любит, а у вас на огороде плохой человек селитру сыпет, Лешенька наелся, чуть не умер… Ягушка его спасла, только он все равно болеет. Лешенька людей от омутов отгоняет, от трясины плескучей отводит! Как хохотать начнет, так людишки и бегут, того в толк не имут, что не со зла это, а от беды их хранят.
— Улитонька, девчулька моя родненькая! — Мария лаской плавится. — Как ты, маленькая, на снегу-то оказалась? Чего ты ушла-то с болота?
Строго Улита смотрит.
— Я травку заветную пролила… Мне Ягушка говорила — не тронь, не балуй, а я… не послу-у-ша-алась! Теперь по весне кикиморушек меньше бу-у-де-ет!
— Не плачь, кровинушка моя, ластонька ненаглядная… Ничего, бог даст — все образуется! Иди ко мне, иди. Хочешь, сказку тебе скажу, а?
Мария Улитушку прижала, гладит, целует, волосенки нюхает…
— Сказку… — Спирька лоб чешет. — Кто в них нынче верит? Только те, кто их складывает. Людей теперь ничем не удивишь. По Луне ходили, в океаны ныряют, атом, как лучину, щиплют… А чего его расщеплять-то? Хотя, может, и не с нашими мозгами в атом соваться… Машину придумали, в шахматы играет. А на что, а? Вместо шахматной машины лучше бы пенсионерам-старикам молоко в городе бесплатное наладили. На, мол, старина, пей — не хочу от пуза! Раньше против религии шли — это так, я и то в этого, ну, на облаках-то, не верю… А церкви для чего ломать, гады подколодные! Закрашивать их зачем? Роспись-то? Теперь что, теперь за это свободно можно срок схлопотать, потому — народное достояние. Вон наша церковка была расписной от маковки донизу, я еще помню… Нашелся умник, из своих же… В председатели его выбрали, так он велел ее известкой вымазать! Склад сделал.
— Как ты помнить-то можешь? Это в двадцать седьмом было! — Мария от возмущения аж задохнулась, вот враль-то, дьявол, вот брехун!
— Ну не я, так бабка сказывала, отзынь, Мария, не встревай, когда старшие говорят. Так вот чего… Улит, из Москвы бородатый приезжал лет десять назад, по этому делу, по росписи, значит… Так плакал! Портфель кинул, на камень присел и ну рыдать, да в голос! Мы с ним две бутылки выпили… — Спирька осекся, на Марию покосился.
— Вам, чертям, и ведро дай — слупите, — та не преминула заметить.
— Кто это?
— Где, Улит? — Спирька за Улитой к окну. — А… Цыбин, сосед, ну его к свиньям, нехороший он. Безвредный, но… Кто его знает!
— Он страшный! — вскрикнула Улита так, что Спирька с Марией вздрогнули. — Очень… очень! Вижу я! Страшно-о-о!
Закачалась Улита из стороны в сторону, лицо ее задергалось. Обхватила руками колени подогнутые, ссутулилась, волосы по плечам струями текут, а глаза шире и шире. И кажется, нет предела их раскрывающейся безмерности. Безумием и вечностью пахнуло в лица растерянным Марии и Спирьке Тереховым. Закружило в омуте волн бесчисленных, что струились из фиолетовых глаз болотной девчонки… Раздвинулись границы видимого, замерцали в пространстве колючие звезды, и словно из недр Земли вековечной зазвучал прекрасный голос, надрывно зазвучал, на пределе, рождая гулкое, напряженное эхо…
Опрокинулась Улита на спину, тело дугой выгнула, стонет, голову руками сжала от боли невыносимой! А Спирька…
Он не отрываясь смотрел в Улитино лицо, пытаясь вспомнить во что бы то ни стало улыбку! Мертвенную, до боли знакомую, жутковатую улыбку человека, которого он знает! И вскрикнул вдруг, и со стула слетел, схватил Улиту за крохотные плечи. Он вспомнил!
На лице болотной девочки, кикиморы сказочной, — стыла улыбка Демида Цыбина. Демида, убивающего корову…
Потом Мария Улиту спать уложила. Полушубком прикрыла, погладила и слова хорошие пошептала. И сами легли, не разговаривая, не тревожа то странное состояние сопричастности чему-то неведомому, прекрасному, сказочному и опасному одновременно…
Тайна ходила по их темной избе, заглядывала в укромные углы, наполняла сердца тревогой, ожиданием… И ответственностью родительской.
Сопело на печи, вскрикивало во сне «чудо-юдо» болотное, кикиморушка большеглазая, дитенышка ненаглядная.
Кот Филимон на лавке сидел, ушами тишину подстригал, на составные части каждый шорох раскладывал. И Гоша, волкодав грубый, тоже у крыльца притаился, тяжелую башку на лапы положил — мало ли что.
У председателя колхоза Пашкова с сорок второго в правом бронхе осколок сидит. Маленький, с две головки спичечные, а вредный. Залетел он туда в коротком ночном бою, когда от роты, где Пашков служил, всего семеро осталось. Вернее, восемь, если Клаву считать, медсестру. Правда, Клава теперь не Клава, а Клавдия Егоровна Утекина, второй секретарь райкома партии. Ну, не о ней рассказ… Так вот, остаток роты жалкий почти три месяца по лесам скитался, пока на партизан не вышел. У Пашкова рана зарубцевалась, зажила, а осколок, конечно, остался. С той поры и кашляет, особенно в непогодь и если тяжелое что поднимет.
С той войны страшной много воды утекло. У Пашкова семья, сам пятый, успел из бригадиров в председатели выйти. А кусок железа сидит! На рентгене хорошо виден: маленький, края неровные, формой в месяц народившийся или серп. Пашков так кашлять стал в последнее время, что синевой землистой с лица берется. Сплюнет, а там кровь прожилками. Иногда пластом лежит, не отдышится. Похудел, смотреть сквозь него можно, не жрет, не пьет, за грудь уцепится и с хрипом дохает. Удалять? Врачи боятся, уж больно сердце у Пашкова, как один врач сказал, «все в заплатках!» И то боязно, наркоз ведь, а? Можно и не проснуться…
Народной медициной Пашков лечился. Жена столетник, растение такое, по-научному алоэ, что ли, из города привезла, целых три горшка, а горькое — вырви глаз! Пашков его по утрам натощак жевал, матюгался вовсю на горечь лютую. Надоело, козлу скормил. Все четыре горшка, а землю под окно высыпал. Пашковский козел тем и знаменит был — что хочешь сожрет. Мочалки синтетические ел, ему на спор специально давали, а раз у Киридлова (это первый секретарь райкома) галстук «живьем» съел, прямо на глазах. Этот козел все лекарства, какие Пашкову выписывали, на себе перепробовал, ничего не берет. Пашков иззавидовался, грозился прирезать тварь живучую. Прополису сколько Пашков выцедил на спирту — немыслимо! Мать-и-мачеху, травку полезную, для него сыновья на полчердака готовили.
Дальше — больше. Светится Пашков, сам стал, как снимок рентгеновский, ребра, скулы, нос — боле ничего. Не спит, кашляет, того гляди, помрет.
Жена криком кричит, в райцентр мотается, то одно лекарство, то другое — мура! Пашков наотрез отказался к врачам ходить, мол, резать не хотите — пошли вы все! И слова разные старательно так выговаривает — сыновья, бугаи под два метра, и то краской с лица текут.
— А это кто?
Спирька к окну, смотрит, на кого Улита через занавеску показывает? Разглядел, девчонку по плечу погладил…
— Пашков, председатель наш… Дошел человек совсем! Мария, чего баба пашковская говорит, будет ему операция, ай нет?
Мария тряпкой руку вытирает, нюхает их, видно, опять от крыс и мышей морилку в норы подпихивала. Толку-то! Нынче крысы какие? Для них отрава, что одеколон для алкашей в парфюмерии! Привычные они, алкаши… тьфу ты, про крыс ведь разговор шел!
— Пашкова? Нет, не будут резать. Говорят, в Москву надо ехать, там ложиться. Позавчера на ферму приволокся, чуть не упал, спасибо, Лизка Самохина подскочила! Помрет, вместо него Семенова из райкома пришлют.
— Кого?! Мели, черт! Семенова… Он рожь от подсолнуха не отличит. Что грабли свои нанюхиваешь, поди, опять мышов гоняла? Была охота…
Спирька опять в окно глянул, вдруг охнул и — на улицу! Мария посмотрела, занавеску шире раздвинула и — следом? Что такое?!
Пашков падал на покосившийся забор Спирькиного двора медленно, как в съемке киношной. Рукой за горло, подбородок запрокинул и падает. Небо синее Пашкову глаза ест, боль грудину сковала, а сердце ухнуло куда-то. Куда? Да откуда выбраться невозможно.
— Под мышки его! Под мышки вытягивай! Куда-а! Тьфу ты, ёклмн! Дура, головой о косяк стучишь… Господи, ну, идиётина-то, а! В тебе силы-то, силы… как у трактора, а мозга… погоди, развернусь! Говорю, мозгу нету… вовсе. Запыхался, стой! — Спирька дух перевел. — Заносим… так. Мать-честна… тяжелый!
— Сам-то! Спирь, давай на кровать! Прям нутро зашлось. Не помрет?
— Цыть, сучонка, я те дам «помрет»! Ноги закинь как следовает, во, чего ты его тронуть боишься? Смотри, худой, а как свинцом налит.
…Когда Спирька с Марией председателя в дом поволокли, из окна соседнего дома Демид Цыбин нос о стекло плющил. Полынья в намерзшем ледке образовалась от его духа крепкого, видно, как плывут в улыбке мокрые Демидовы губы, бегут морщинки у глаз колючих, и, отрывая медленно пуговицу у воротника, скребет горло толстая рука с траурной каемкой под крепкими ногтями…
Мария с Пашкова валенки стянула, полушубок, а Спирька лекарства из коробки грудой на стол шваркнул. Полетели пузырьки-банки-склянки, таблетки разные во все стороны!
— Дышит он, Мария? Чего молчишь?
— Не в себе, бессознательный. Надо в правление бежать!
Про Улиту забыли, она с печи внимательно за происходящим смотрит, глаза прищурила, виски пальцами потирает…
— Спирь! Мария глаза вытаращила. — А фельдшерица сегодня в город умотала, сама я видела, она за «аптекой» поехала! Что делать?
Погоди… Иди сюда, чего тут есть? Кор-ва-лол — это от чего? Годится, нет? Ты его в прошлом годе сколь пожрала-то! От чего ты его трескала, пагуба ты моя?
— Кончается он, Спирь! — Мария заплакала. — Кровь изо рта.
Спирька стул брыкнул, с лету к кровати, ухом — к груди Пашкова впалой — дышит-нет? Замер, потом к Марии мертвенно-бледное лицо:
— Все. Помер.
У Марии глаза, что полтинники, стоит бледная, губы трясутся.
— Дуй к бабе его! Детей зови! Что стоишь, зараза?
— Тихо. Не надо кричать, тять… Ты, мамка, на лавку сядь. Помолчите.
Улита на кровать села и быстро ко рту его, раскрытому в муке смертной, припала. Задышала сильно, воздух в недвижную грудь погнала! Где сердце усталое пашковское затаилось, там две ее маленькие руки легли — нажимает мерно, сильно (откуда силы-то?)… Вдох-выдох! Вдох-выдох! Нажим-нажим-нажим… Подышит, сердце понажимает…
Сколько так длилось — неведомо. Потом Улита запела. Сначала тихо, и все громче и громче!
Поплыли у Марии перед глазами кольца-круги, в разноцветную воронку сошлись, в середине воронки окно белизны нестерпимой. Только кто-то просвет заслоняет, пройти в эту даль не дает. Силится Мария понять, кто это, но чем больше слабый разум свой напрягает, тем отчетливее кто-то становится, тем больше ее страх охватывает. До того Марии узнать хочется мешающего свет высмотреть, белизну поглядеть, что она зубы сцепила, напряглась изо всех сил — и страшно, и боязно. Вдруг крик высокий сознанье пробил: «Маманька-а, не меша-а-а-ай! Не дума-а-ай! Не дума-а-а-а!» Мария обмерла, хотела глаза открыть — и не смогла. Сидящего рядом Спирьку нащупала, за плечо мужа насмерть ухватилась…
А Спирька сомлел. Ничего ему не мерещится. Слушает звон колокольчиков; «Тлинь-тлень, синий день! Села птица на плетень! Ходят звери возле двери, кто же им, зверям, поверит?»
Пашков в колодец сверкающий смотрит. Крутятся стены колодца быстро, непонятно, вроде бы сразу в разные стороны. Жутко ему и сладко в колодец заглядывать, словно манит его кто, зовет, мол, иди, председатель, не бойся… Чувствует, что две руки малые его назад вытягивают, сильно так! Сперва ровно и медленно тянули, потом рывками и, наконец, так дернуди, что Пашков закричал отчаянно, в яму черную провалился, ударился о дно всем телом, застонал от боли немыслимой и… в себя пришел.
Хрипло дышит, но дышит же! Сердце колотится, того гляди выскочит. Веки приподнял — незнакомое лицо перед ним из тумана проглядывает. Глупая песенка из детства на языке тяжелом — «Вышел месяц из тумана, вынул ножик из кармана, буду резать, буду бить…» Улыбнулся Пашков, мол, сплю я, сплю еще, и правда — уснул.
Обернулась Улита к Марии, та и ухнула — мать-честна, старушка вместо девчонки-хохотушки смотрит! Встала, Улита, еле ноги волочит, медленно к печи прошла, залезла, закидала себя рухлядишкой и притаилась, ни звука…
Спирька возле кровати на табуретку сел, на спящего председателя рот разинул: «Еклмн, живой ведь, а, люди добрые, живой! А было помер». Посидел, подивился и велел Марии к Пашкову домой идти, родных звать перетаскивать.
Жене Пашкова Спирька про обморок подробно рассказал, а вот то, что он «по ту сторону земли» был, про это умолчал. И кто вытянул его оттуда, тоже не сказал, зачем? Ну их, не поймут, разговорами надоедать станут.
В пятницу вечером Спирька к Пашковым в дом ввалился, прямо к столу попал — вся семья в сборе. «Здравствуйте» не сказал, шапки не снял, а… Впрочем, по порядку.
— Кипяток есть?
У жены Пашкова глаза на лоб — или у Марии кипятка в доме нет! Пьян Спирька? Хотела обругать Терехова, председательша баба строгая, недугом мужа задерганная, но пригляделась — нет, не пьян! По самовару ложкой постучала, мол, вот он, кипяток-то, залейся.
— Ты, Спиридон, не шпарить меня собрался?
Спирька молча из принесенной тряпицы две свернутые бумажки достает: в одной щепоть оранжевого, в другой зеленого порошка. (Улита прошлой ночью на час-полтора из дома куда-то бегала…) В две чайные ложки порошки насыпал. Старший сын Пашкова Юрка руку протянул — посмотреть, а Спирька ему затрещину — чвах! Председательша опять хотела взвиться, но Пашков ее за руку придержал, молчи…
— Я, Спиридон, после того, как в дому у тебя полежал, так ночь проспал, как лет двадцать не спал! И сны чудные смотрел…
Пашков пытливо на Спирьку смотрит, а тот молчит, кипятка в кружку налил, протягивает:
— Мелко глотай, ошпарь глотку, потом это на язык, — оранжевый порошок подсовывает на ложке. — Об нёбо разотри, не глотай, само всосется.
Отхлебнул Пашков из кружки — и чего, кипяток, он и есть кипяток! На домашних смотрит, улыбается. Дочь-невеста рядом с матерью за столом сидит, брезгливо губу покусывает, мол, «хиромантия» вся эта медицина народная, зря, батя, ой, зря! Двое сыновей одной горой у двери стоят, притолоку подпирают, мол, чудит Спирька окаянный, но мы посмотрим, мы посмотрим… Если чего — в осиновый лист раскатаем! А Пашков порошок на язык, сморщился — гадость наигорчайшая!
И началось! И поехало, закрутилось завертелось!..
От оранжевого порошка свело председателя в бельевую веревку. Кашель напал лютый! Качает его на стуле из стороны в сторону, покраснел, слова не вымолвит, руками в грудь вцепился — нет продыха! Вдруг — кровь изо рта густо! Жена в панике, запричитала, руками бестолково машет. Дочь мела бледней стала, а сыновья рукава засучивают — Спирьку катать-валять, рожу драить! Близко уже подступили, того гляди «в ухо мочить начнут».
— Таз, таз давайте, подлюги! — Спирька орет, Пашкова за плечо придерживает, мол, держись, мужик! — Ах ты, ёклмн, христа-бога-душу-мать!
Приволокли таз, подставили, Спирька показывает — сюда, мол, сюда плюй!
И звякнуло в тазу тихонечко. Спирька нагнулся — железинка, и не такая уж маленькая, как рентген показывал, с ноготь пальца. Поднял, кровью-слюнями не брезгуя, показывает: бурые нити с осколка свисают, пророс, сволочь, мякотью телесной покрылся, ишь, зазубринки-то, как тут не закашляешь? Крошкой и то подавишься — вдохнешь, а это железо чужеродное…
Никто опомниться не успел, а Спирька хвать председателя за челюсть, как овце, рот открыл и порошок зеленый всыпал. Пашков глотнул, глаза выпучил, головой затряс, шарахнулся, но поздно, лекарство уже и проскочило!
Трое суток председатель спал. Проснулся — к жене: «Жрать давай!» Начал с литровой банки сметаны. Потом сало… Ест, давится, урчит, от хлеба и сала по куску зубами рвет. Соленые огурцы мимоходом пролетают. Жена рот разинула, а когда Пашков прямо из кастрюли стал борщ хлебать, заплакала. Стоит, пригорюнясь, слезами моется. Пашков, чтобы зря время не терять, ей кулак показал, молча яишню холодную — от сыновей остаток — к себе двигает. Жена — мол, разогрею? Пашков локтем сковороду заслоняет. Земснарядом в яишню врубился, скулы туда-сюда заходили… Поел, голодными глазами вокруг пошарил, кусок колбасы со стола утянул, на ходу есть стал. А куда пошел? Да спать, куда же. Так с колбасой в руке и уснул. И во сне ее не выпустил, жена отнять пробовала, но он замычал, жена и отступилась…
Сыновья-бугаи к Спирьке вечером в дом с час ломились, угощенье принесли, но Спирька не пустил. Извините, мол, гости дорогие, но Мария спит! Договорились, что к Пашковым в воскресенье пойдут на гуся с черносливом, еще овцу прирежут ради Спиридона-спасителя! Во как. Когда у крыльца разговаривали, один из сыновей вздрогнул, показалось ему, что лицо незнакомое, чудное в окне мелькнуло. Спирька его взгляд приметил, разговор быстро прикончил, сыновей за ворота проводил. Сам быстро Гошу с цепи спустил. Пашковы сыновья опять было сунулись, но… Когда Спирькин кобель не на привязи, кто в их двор зайдет? Никто, если не самоубийца, конечно.
На неделе Пашков в районную больницу съездил. Повертели там председателя перед аппаратом рентгеновским… Главврач пришел, в оттопыренную губу захмыкал, ничего не сказал. Рассказ Пашкова про Спирькино лечение с большим сомнением выслушал, но без улыбки. А коллегам объяснил, что «такое в практике бывает! Самоизлечение. Отторжение инородного тела». По латыни говорил. Пашков тут же стоял, слушал вежливо, кивал. А как за ворота вышел, то изругался всяко, кулаком окнам в белых занавесках погрозил. Больничному дворнику ни с того ни с сего кукиш под нос сунул и пошел. Дворник хотел погнаться, для него председательский авторитет — тьфу! Но раздумал, уж больно Пашков злющий был, мог и в загривок накласть.
Порой Пашков задумывался. Чудилось, что вспоминает он то лицо странное, проявляющееся из тумана смертного, и голос прекрасный слышит, на высокой, сверлящей ноте его жить заставляющий… Встанет Пашков, лоб наморщит и… Только голова разболится, ничего не может вспомнить. На Спирьку странно глядеть стал. Вроде с уважением-благодарностью, но в глазах и нечто вроде испуга детского стынет.
Демид Цыбин рассказ своей жены о чудесном исцелении Пашкова с ужасом выслушал. Сам не мог объяснить, почему это его потрясло. Мимо Спирькиного дома с оглядкой ходить стал, крадучись. По окнам взглядом пошарит и быстрее ногами перебирает. Бинокль сынов достал, часами на окна дома Тереховых пялится. Вот раз…
Смотрел он на угловое окошко, вдруг из глубины лицо на него незнакомое выплывает! Рот маленький, глаза огромные, волосы распущенные. Ребенок? Но не это потрясло Демида, мало ли чей ребенок мог — забежать к приветливой Марии? Взгляды их встретились — Демидов и ребячий! Такой ужас источали глаза неведомые, такое всезнание и понятливость, что бросил Демид бинокль, отпрянул от окна, на стул упал. Белыми губами шевелит, горло массирует трясущейся рукой… «Знает! Эта вот… Ну кто там есть-то… знает! Про все знает!»
Ночью с Демидом плохо стало. Мелко-мелко сердце забилось, воздуха не хватает, он слез с кровати, воды попил, на часы отвлекся и вдруг, затрясло его! Вспомнил Гнида, где видел он глаза эти огромные, неземную тоску источающие! Так смотрел на него раввин, когда гнал его Гнида проволочной плеткой за забор в калитку, где исчезала голова очереди-змеи… Там начиналась печь.
Застонал, в темноту уставился, в никуда. Пальцы скрюченные нащупали что-то, смяли, из горла хрип рвется, Демид это смятое стал в рот пихать, чтобы крик задавить!
Дикий, прямо волчий вой потряс стены дома. Соскочила с кровати испуганная жена Демида, прянул со сна сын, свет включили и оцепенели…
Посреди избы стоял на коленях Демид Цыбин, в трусах, волосы всклокочены, глаза безумные, челюсти его мерно и, страшно двигались.
Стоя на четвереньках, Демид жевал газету.
В ту же секунда в доме Тереховых закричала Улита.
Подхватившиеся Мария и Спирька смотрели на бледное от лунного света лицо ее, дрожали с холоду и страха.
— Там он! Там! Боится… страх его гонит. Он людей убивал! Печь дымит… он меня убить… придет убить… все понял… а мне нельзя уходить на болото… я травку у Ягушки пролила… она не простит… весной кикиморушек мало будет! Мало-о-о! Моя вина… Ой, мамка-а-а, не отдавай меня ему, он стра-а-ашный…
— Кому, доченька, золотко мое ненаглядное! Кому отдавать-то?
— Нельзя уйти… Ягушка старенькая… травку я пролила… не отдавай меня, мамка, — Демиду этому. Убийца он…
Затихла Улита. Уснула.
Утром Мария на работу не вышла. Улита заболела, жар у нее. Ведерко со льдом — Спирька принес — так Улита наказала, кусочки льда в тряпочке к вискам прикладывала… Мария велела Спирьке на ферму забежать, Таньке Кривовой записку отдать — мол, подои моих коров, потом я за тебя.
Спирька по улице бегом. Навстречу бригадир Колька Федякин.
— Здорово!
— Чего смурной?
— Спирь, сосед твой дома?
— Демид?.. — Спирька остановился. — Зачем он тебе?
— Коровенку прирезать. Оставил, елкины, в стойле вилы, черт его знает как, утром баба доить, а она лежит, корова-то! Дырки в пузе и зубья у вил в кровище. Подохнет, так хоть мясо… В прошлом годе овца в Капельке утопла, тут эта… Баба орет — домой не ходи! Так, Спирь, холера-то этот, Демид, у себя в складу, может? Или дома?
— Иди назад.
— Сдурел? Подохнет, и мяса того… а так…
— Иди. Сам приду через час.
— Резать будешь?! — У бригадира глаза на лоб.
— Иди! Подниму корову. Сказал, значит, все.
Бригадир с сомнением вслед Спирьке смотрит, шапку сдвинул, а чем черт не шутит? Вон Пашков… Ладно, махнул рукой и назад, домой.
У Анны Федякиной нос от слез в кулак разнесло. Сидит над коровой на корточках, в три ручья льет. Гладит кормилицу по крутому боку, с ненавистью на мужа оглядывается. Колька молчит, сопит, бессчетную папиросу смолит… Виноват, чего уж! В жизни всегда Колькин верх, а тут осатанела кроткая Анна. Как увидела дырки в коровьем боку да кровь на вилах, и понесла! Колька на ее крик утром выполз во двор, накинув полушубок, стоял, сонную одурь из мозгов первой папироской собираясь выгнать, заодно узнать, чего это баба визжит? От здоровенного тумака на шаг отлетел. Ногой в миску собачью попал, в скользкое, грохнулся навзничь, чуть кость не сломал. Вскочил, чтобы дать ей раза, но еще дальше, отлетел от крепкого удара в грудь. К воротам побежал, в калитке выставился на Анну, а та его на всю улицу по-всякому! Еле Колька разобрал, что к чему, сам расстроился, шутка — корова, как-никак! Стоимость, конечно, но и где такую еще возьмешь-то! С ее вымени, с молока парного детишки вымахали! Он и пошел было посмотреть, но Анна на дороге, в руках дрын… Когда уговорил пропустить, у коровы уж и глаза полуприкрыты — сдыхает.
Увидев Спирьку, Колька с места сорвался. Смотрит умоляюще то на него, то на жену. Спирька молча Анну отстранил и — в стойло.
Первым делом корове ноздри теплой водой обмыл. Потом оранжевый порошок на большой палец насыпал и — втирать, сначала в одну, потом в другую ноздрю. Через некоторое время коровенка дернулась всем телом, жалобно так замычала… Анна руками всплеснула, заголосила отчаянно, а Колька от греха к воротам подался, издалека выглядывает.
Ранки Спирька тоже водой обмыл, вокруг водкой протер, из кармана баночку с зеленым порошком достал, насыпал на ладонь-ковшик, опять водки, но уже на порошок покапал, и давай кашицей дырки замазывать густо. Колька подошел, усмехнулся, мол, чего зря-то? Мясо хоть было бы, а… Анна зыркнула, он трусцой опять уволокся.
— Спиридон! — заискивает Анна. — Потом зелень выковыривать? Гляжу, порошок, травинки в нем… Размолотая, что ли?
— Трава не трава, не твое дело. Отзынь.
— Куда ж она денется, впитается нешто? А проболеет сколь?
— Завтра в норме будет. Относительственно… Но будет.
— Ой, брехать-то! Врешь, чертов Спиридон, где это видано… — И осеклась Анна, на грустный взгляд Спирькин натолкнулась. Странное дело, никогда раньше не замечала Анна у Спирьки взгляда такого, прямо, можно сказать, мудро смотрит, аж боязно, словно тайну знает.
Анна отвернулась испуганно, на Кольку накинулась.
— Умрет голубушка, я те помойное ведро на голову надену, я те бубну выбью! Будешь ты у меня пить-жрать сладко, кобелина долгоносая!
— Раздухарилась, о, о! Да я твоего молока сроду не жрал! На что оно мне? Будя брехать, разнюнилась…
— Водку жрать вы горазды, вот чего! Это я никому не говорила, как вы в правлении сабантуи с приезжими справляете! Из району наедут, так вы и горазды…
— Помолчи, что мелешь-то? — Колька беспокойно оглядывается.
— Заелозил, ирод! — Анна подбоченилась. — Инструктора с района были? Двух поросят стрескали, не подавились! Сколь водки выхлебали! Еще в машину натолкали провизии, одного мяса парного с пуд… Ну, гады, ну, растратчики, я на собрании вас тряхану! Ты мне за корову кипятком ходить будешь, ты…
Спирька прочь пошел, не стал слушать, как они ругаются.
А Федякины опомнились, когда он калитку прикрыл. Стали что-то вслед кричать, Спирька отмахнулся.
— Погоди, Мария, с вареньем! Слипнется не то. Сиди спокойно. Улит, как тебе объяснить? Берется такая штуковина, внутри она пустая, а сзади дырки, из них огонь вылетает! Она на этот огонь опирается и вверх! Летит. Называется ра-ке-та. Внутри ее человека засобачат, он и спит, и ест, и работает, и… гм, короче, все там. Вокруг космос, пустота одна. Летает он, летает, Землю сверху смотрит…
— Тять, а зачем?
— Чего «зачем»?
— Летает-то.
— Ну… это, осваивает пространство! Что видит, докладывает, а ученые люди проверяют сходится по их расчетам или нет. Зачем? Так уж люди устроены, Улит, их не корми, а дай неизвестное пощупать! У себя в дому, может, портков не хватает, а первым делом надо соседские портки посмотреть, голышом, а иди! Любопытно… Оттуда, из космоса, погоду уже делают, предсказывают, и рыбные стада… косяки то есть, высматривают. Мало ли! Человек про природу знать должен, ее тайны открыть все.
— Дальше, тять, тайн-то больше будет, дальше непонятнее будет.
— Здрасте! Вон в газетах: «Человек проник в тайну океана!»
— Это далеко?
— Порядочно, тыщи километров, а что?
— Тять, ты про нас знал, про кикимор?
— Откуда? И никто не знал. В сказках говорили…
— А это рядом. Во-он, из окошка видать.
Мария посмотрела на мужа и гулко захохотала.
— Ты чего? Ты-то чего? — Спирька недовольно. — Слаще морковки и не видала, туда же…
— Тять! — Улита пытливо смотрит. — Про домовых слыхал?
— Брехня! Врут все, никаких домовых и нет, присказки это, предрассудки… — хотел еще что-то сказать, Улита его остановила.
Села девчонка прямо на пол, ножки расставила, сарафанчик одернула, на печь смотрит, быстро-быстро залопотала:
— Путянь, Путянь! А ну-ка встань! Тошка-невеличка, накрошу яичка, дам большую ложку, подсыплю горошка. Путянь, Путянь, а ну-ка встань!
У Марии волосы на голове зашевелились, за сердце взялась…
— Батюшки!
Прямо из-под заслонки печной звякнувшей — мужик, с котенка ростом, но взаправдашний — рубаха, сапоги, борода, усы, как положено! Глазки-бусинки на Спирьку с Марией зырк-зырк, и как побежит, к Улите на колени прыг, замурлыкал-запел, слов не разобрать. Кот Филимон и ухом не повел, видно, приятели с этим… как назвать-то?!
Рубаха у Путяни-домового кушачком подвязана, сапоги блестят, на волосах, под горшок стриженных, шнурок, как у мастерового…
— Тять, дай яичко Путяньке, — строго Улита Спирьке. — Ты, мамка, сиди, он баб-то не очень любит.
Мужик закивал, вскарабкался Улите на плечо, оттуда ополоумевшей Марии рожи строит. Тонко улюлюкает, ручками машет. Дразнит.
Спирька яичко очистил, подал Улите, сам не удивляется чего-то. Привыкать стал…
— Ешь, Путянька, ешь, Ягушке скажу про тебя, она спасибо тебе пришлет. Хорошо дом содержишь.
Мужик яичко быстро слупил, мал-мал, а жрать горазд! Погладил Улиту по щеке, шепнул на ухо ей и, скорчив на прощанье Марии рожицу, в печь заскочил, опять заслонка звякнула. Где он там обретается? Не в огне же!
— Этот-то, — Спирька на печь кивает, — Путянь твой, не сгорит?
— Страсть какая! — Мария моргает, но отошла маленько, успокоилась.
— Улит! Ну, хорошо, а как, скажи, человек придумал все это, а? Лампы, телевизор, трактора, ракеты, ну и все остальное…
— Он не придумал, он вспомнил. Когда человек совсем счастлив станет, тогда он по-настоящему придумывать начнет. Только нас уже не будет…
— О, едрена-матрена, куда ж вы денетесь?
— Мало человеку места на земле, он нас и вытеснит. Скажи, тять, сказки раньше писались… А теперь есть они? Чтобы с волшебством, с превращениями, а начинались так: «В некотором царстве, в некотором государстве жил-был…»
— Где теперь «царство»? Чего писать-то! — Спирька взвился. — Царя давным-давно скинули, в «царстве»!.. Про волшебство — это верно, не пишут, ну а сказки, Улит, теперь сказки — книжки фантастические, про миры разные, про пришельцев и планеты! Как их завоевывают.
— Под носом у себя не видим! — Мария невпопад бухнула. — Пришельцы какие-то… Откуда они придут, и для чего? Сам говорил, мол, жизни не хватит со звезды на звезду лететь. Лучше бы дороги заасфальтировали, грязюка весной — по ухи самые!
Спирька покосился на жену, подумал и кивнул, соглашаясь.
— Тять, Ягушка говорила, что раньше на наших местах много птиц и зверья водилось. Куда ушло? Болота высушивают, а зачем? Не проще на свободное, вольное место переселиться? Вокруг всему погибель, ничего путного не выходит… Все равно земля урожай не дает. Спохватятся люди, да поздно будет. Только придет время, человек оставшиеся крохи так беречь будет, что и жизни не пожалеет. За каждую букашку, каждого куличка умереть готов будет…
— Прям, за куличка ему, что ж, Звезду Героя давать?
— Дадут! — Мария на Спирьку грозно. — И дадут, тебя не спросят!
— Чего спрашивать, к тому времени от нас суглинок останется…
Улита песню завела. Слова непонятные, мелодию не запомнишь. Вроде и на русском языке, а слова чудно звучат, словно наоборот. Такая щемящая тоска от нее, не высказать! И светлая одновременно. Мария одно слово разобрала — греза. Тут же за Улитой повторила, долго басом вытягивала. Улита в ладошки поплескала и на печь! И притихла.
Горохов через жену передал Цыбину, чтобы пришел поросенка колоть. Перед этим он с Катькой разговор имел. Наврал, что брат из города мяса с салом просит, мол, письмо получил, да потерял. Катька в подробности въелась так, что Горохов зарапортовался. Ничего умного не придумал, брякнул, что свинина ему по службе нужна. Разругался с Катькой вдрызг, но на своем настоял.
Демид Цыбин пришел в пять. Посидел в кухне, покурил. И в сарай.
Горохов внимательно смотрит, как он инструмент свой раскладывает: ножи отдельно, шила отдельно. Взял в руку напильник сточенный, вены набрякли… Костяшки суставов выбелились — кажется Горохову, не рука это, а лапа грифа! Сжались когти «падальной птицы» на ручке наборной, не шевелятся. Демид недовольно косится, мол, чего под руку мешаешь? Горохов без внимания.
Связал Демид поросенку ноги, тот визжит, жир ему под глотку давит, глазки закатил. И опять посидел Демид. Горохов чуть влево, чтобы лицо видеть, остолбенел! Хищник! Столько страшной злобы, что Горохова холодом взяло.
Рухнула Демидова рука. Без взмаха, без изготовки. Плеснул сточенный напильник светом-отблеском, в свином теле оказался.
Нехорошо Горохову стало. Бормотнул что-то, мол, продолжай, а я пошел. Успел на выходе ухмылку Демида словить в свою спину, резко обернулся — в глаза его пытливо и остро посмотрел. И вышел.
А Демид обмер. «Знает. Раньше не знал… Теперь знает. Все».
Прошел слух, что Тереховы в своем доме ребенка прячут. Будто этот ребенок урод немыслимый, Спирька его в городе украл. Злые языки, свивали небывальщину…
Пробовали бабы к Марии подступать. Она сроду не врала, потому — молчит. Зубами поскрипывает. Раз не выдержала, одну бабенку ехидную на ледяной дорожке у колодца «нечаянно» задела. Та с полными ведрами «загремела».
Гоша на дворе истошно залился, хрипит, цепью звенит зло. Значит, чужой на двор. Спирька к окну: мать-честна, Горохов калитку открывает, на кобеля строго смотрит. Еле успел Улиту на печь спрятать.
Сел Горохов на лавку.
— Терехов, тут мне со всех сторон про какого-то ребенка говорят, что укрываешь ты его. Что скажешь?
Спирька ответить не успел, в это время Мария в избу вбежала. Дышит тяжело, запыхалась, видно, издалека участкового увидала.
— Так что? — Горохов спрашивает. — Где у вас ребенок? Чей он?
— Врут! — рявкнула тяжким, басом Мария. — Все врут! Нет никого.
Хотела еще что-то сказать, но голос сорвался, повернулась к Спирьке — подмигивает. Горохов знак тут же приметил, нахмурился.
— Давайте без шуток! Есть ребенок? Если есть, обязан я знать как участковый — откуда, чей, как появился?
— Нету никого! — Мария свое бухает.
Спирька глянул, ужаснулся — вросла баба в пол, прямо обронзовела, неподвижной горой стынет. Памятник, не баба!
Горохов встал с лавки, по избе прошелся. Ненароком на цыпочки привстал, на печь и… «Трах!» — это Мария плечо милицейское на полметра вниз прибила, руку кинула на погон. Не должность — по пояс в землю втоптала бы.
«Кэ-эк щас даст ему! — Спирька думает. — Амба! Погибнет при исполнении…»
Горохов от возмущения задохнулся, крутнулся на каблуках и…
Слетел с печи тулупчик — вот она, Улитушка, девчоночка болотная, кикиморушка, ненаглядная! В сшитом Марией сарафанчике и при бусах — на, смотри!
— Ребенок. — Хмыкнул Горохов, за стол сел. Некоторое время встревоженно в Улитины глаза смотрел, сигареты вынул, на стол положил.
— Как тебя зовут, девочка?
— Улитой величают.
Горохову почему-то на нее не смотрится, печь разглядывает.
— Лет сколько?
— Маленькая я… Семидесятая весна пойдет.
— Ага. — Горохов кашляет. — Семидесятая. Гм… Не понял?
— Чего непонятного, мне семьдесят, сеструньке Марфиньке сто.
— Марфиньке сто. — Горохов в печь тупо пялится. — А где она?
— А там. — Улита на окно, к болоту выходящее, махнула. — Далеко-о!
— Там Марфинька, а ты тут. Где ж твой дом… девочка?
— На болоте, где ж. Так живем, без дома, в шалашиках.
Горохов вспотел.
А с Марией неладно. Отказали ноги-столбы, кажется ей, что рушится, корежится мир в страшном разломе, и падают на нее бревенчатые стены родимого дома. Привалилась к Спирьке, дышит трудно.
Горохов ничего не понимает. Тревожат его глаза этой странной девочки, которой «семидесятая весна пойдет»… Что это там из-под сарафана-то чернеет, батюшки, не шерсть ли?!
— Не обижайте их, а то Ягушке скажу, она на вас сухотку пошлет!
— Кто это, Ягушка? Мать, тетка, сестра? Где дом твой, с той стороны, где Пряхино, или по эту, от Васильковой топи?
— Уйди-и-и-и, постылы-ы-ый! — дико завыла Мария. — Уйди-и! Не дите она, не человеческое-е!
Опрокинулась Мария, ударила ногами в стенку, вытягиваться стала на лавке, видно, обморок! Спирька папиросы в горсти зажал, смял в комок.
Мариин крик Горохова потряс, вскочил, по стойке «смирно» встал, еле шепотом повторил:
— Как «нечеловеческое»?
— Так.
Быстрым движением Улита сарафан скинула, платок сдернула, в луч солнышка нарочно, чтобы виднее было, встала.
Текут волосы по плечам, солнце шерстку позолотило, глубоким светом глаза нездешние наполнило. Спирька дочкой залюбовался.
Горохов не понял.
Просто предстало пред ним нечто волосатое, неправдоподобное и до того жуткое, чему и названия не подобрать. Горохов клацкнул зубами, сделался скучным, передернуло его, как маленьких детей передергивает, когда по нужде просятся… На прямых ногах к выходу пошел. Долго вместо дверной ручки гвоздь у умывальника щупал. Пока его Спирька за руку не взял и опять на лавку не посадил…
— Что это было? — Горохов спрашивает, по избе озираясь.
— Расскажи ему, тять! — с печи голосок. — Он хороший, у него в середке бубенчик…
— Что у меня? — Горохов брови свел, осмысливает.
Спирька отмахнулся, ближе придвинулся и рассказал все, как есть. И обнаружил, что лейтенант милиции Санька Горохов очень хороший мужик. Главное, сказки любит и верит в них сразу. Согласно своей должности ответственной — прочно верит. Далеко заполночь ушел…
Мария на лавке спала одетая. Улита на печи посапывала. Только Спирька, кот Филимон и Гоша не спали, каждый свою думу думал. Спирька горевал, чувствуя, что уйдет скоро Улитушка-доченька. Кот переживал ссору с домовым Путяней, тот опять ему бока намял за сметану; и чего жалеет, придурок, хозяйскую сметану, да и иное добро? Сам не гам и коту не дам! Гоша вспомнил, как прошлой ночью с Улитой играл… Спирька его в избу пустил, то-то потеха была! Гоша щенком глупым скакал, притворно рычал, через голову кувыркался! Шум был…
Днем… Все на работе.
Гоша с цепью играет. Прихватит звено толстыми клыками, сожмет и вверх подкинет. Цепь гремит — Гоша доволен. А то разбежится, натянет ее, навалится — едва не рвет, но сдержится, зачем хозяина в трату вводить. Надоела цепь, стал в снегу кататься. Лапы задрал, спиной по снегу елозит — ох, благодать собачья! Язык на сторону вывалил.
Хозяйство — дело привычное. Сейчас главное, должен он от врагов охранять то невыразимо ласковое существо, что недавно в доме поселилось.
Шуркнуло рядом. Гоша — на ноги, клыки наготове… А-а! Пустяк это, Филимон на заборе сидит, хвост свесил, на Гошу пренахально щурится. Обтяпал дела свои кошачьи, теперь, подлец, домой пришел, молоко лакать, искры с шерсти пускать, мурлыкать подхалимски. Хвостом-то наяривает! У, тунеядец, пользы никакой, а вот, поди-ка, больше Гоши-работяги холи-неги видит. Скоро мышей ловить не станет.
Гоша с котом в дружбе. Иногда Филимон в его конуре спит — это во время странности хозяйской, когда приходит Спирьке мысль и время на крышу забираться. Но волкодавское достоинство Гоша перед котом не уронит, ни-ни, что не так — на забор его, облает свирепо, дескать, смотри, подлец, знай место кошачье!
Филимон спрыгнул мягко, рядом сел. Промурлыкал нечто вроде приветствия и лапой, подушечкой мягкой, Гошу по носу. Играть приглашает, по снегу прыгать. Волкодав и ухом не повел. Черта тебе, нашлялся по деревне, напелся с подружками, теперь играть? Глядь — ухо подлецу порвал кто-то. Понюхал Гоша рану, так и есть, председателев кот, бандюга рыжий, ну ничего, ужо тебя Гоша в проулке приловит! Он тебя скрадет, пух рыжий по ветру пустит!
С этой парой в деревне не связывались. Вместе выросли, из одного рожка молоко дудолили. Коварный Филимон часто своих врагов на Гошу выводил, тот терпеливо в засаде дожидался… Мчится какой-нибудь Шарик-Жучка-Тобик за котом, заливается упоенно, а вот, мол, я тебя, а вот! И на всех парах к засаде, а там… Вместо Филимона, кота изнеженного, Гошина пасть крокодилья! И остается от обидчика комок ужаса и одно подобострастие. Отпустить Гоша отпустит, но выволочка изрядная будет. И кот раз волкодава выручил…
Геологи приехали, на постой стали. У одного пес — здоровый сенбернар! Умудрился он сбежать. И давай деревенских собак гонять. Они с воем врассыпную, ну, Гоша тут как тут! А приезжий его и подмял, беда! Только по-серьезу в горло Гошино вгрызся, а Филимон на загривок чужаку прыгнул и давай драть! И выдрал с ходу глаз дорогому псу! А Гоша еще и ногу прокусил… Еле отбили геологи своего любимца! Пришли было к Спирьке, а тот их и на двор не пустил. Гошу с Филимоном в избе запер, сам, вроде случайно, ружьишко на плечо повесил… Поорали геологи, поскандалили и ушли ни с чем.
Чу! Гоша грудью на снегу распластался, слушает. И Филимон замер. Чуют — чужой за домом, и не просто, а злонамеренный! Это зло они ясно в воздухе ощущают. Переговариваются:
— Что там, Гош? — кот ухом дрогнул.
— Сволочь какая-то доски у забора трогает! — и пес — ухом.
— Сходить? У тебя цепь не достанет.
— Сиди. Без сопливых… Трепану не то за шкуру сытую! Тсс… Страшный он, Филя! Смертью пахнет.
— Схожу. Я осторожно. — Кот крадучись — к углу дома, Гоша смотрит.
Вдруг стекло зазвенело тихо и странно глухо. Что это? Это же чужой стекло выдавил в боковушке!
— Еррр! Гав-гав! Кррраул! В дом лезу-ут!
— Фррмяу-у-у! — Из-за угла Филимон вылетел, спина дугой, глаза безумные. — Гоша, фррррмяу-у-у! Фрррграбю-ю-ут!
Разбег — и захрипел громадный Гоша, ударом цепи натянутой сбитый на снег. Еще разбег, ехце! Кровью алой клыки крашены. Но вот словно бы хрустнуло в одном из звеньев. Разбег! Покатился волкодав по снегу, оскаленной пастью крошева холодного хватанул и — на ноги. Распластался в неистовом беге, рвет когтями наст, аж визг от когтей крепких. Кот за ним…
Ударил в нос запах кислый, страшный… Разбираться некогда, надо драться! Но до чего запах знаком! Только когда отвалил от окна тело тяжелое, наполовину в дом просунутое, узнал — Цыбин, сосед! От него всегда смертью пахло, а тут сладко-страшный дух прямо реет и в морозный воздух взвивается…
Покатились по снегу. Гоша плоть с рук вместе с телогрейкой рвет, до глотки добирается, ему не впервой волков валить, он свой маневр накрепко усвоил. А Демид по горячке голыми кулаками отбивался, ногами пинал, а кровь увидел — вызверился. Тоже зубами стал рвать, ногтями драть.
Заорал Филимон на весь белый свет, когда Демид тяжко раненного Гошу ногой пнул. Демид голову поднял, на кота глянул… Свистнуло окровавленное лезвие, на пол-ладони в доски впилось, но кот и не пошевелился, еще громче взвыл, диким мявом! Оглянулся Демид Цыбин, в пролом забора втиснулся, скользнул змеей…
И никто не видел, как несколькими минутами раньше из окна на противоположной стороне дома Улита прыгнула. Клочья ваты межоконной на плечах унесла… Огородами, в сторону болота, по снежным холмикам ушла. Только следок крохотный в затейливую цепочку свернулся, попетлял и пропал у края болота, где Васильковая топь начинается. Между заснеженных кочек, кустов оледенелых сгинул…
Через полчаса той же дорогой Демид Цыбин ушел. Одет тепло, за спиной рюкзак, на плече ружье. Котелок у пояса, топор, нож, все как положено. Оглянулся на деревню, нехорошо скривился, плюнул и… Скоро затерялся. Быстро шел…
Трещат прутья… Береста в огненные кольца свивается, звонко щелкает. Угли под ней таинственно светятся. Горит малый огонь. В шалаше тени мечутся…
— Как ты, глупая, к людям убрела? Для чего?
Бьется красный отблеск на лице. Кривой нос с подбородком клещами сходится, из-под бровей кустистых глаза маленькие, но до того светлые — две капли родниковые. Словно застыло в них навек жаркое майское солнце. Гнет горб Ягушку вниз, не дает разогнуться. Руки костлявые, длинные, а тронь — пух! Мягкие.
— Глупая ты моя! Да ить с кем не случись-то, а? Оказия твоя нечаянная, с любым, ох-хо-ох! Так? Ай нет? Чего молчишь, кулема?
Улита в Ягушкиных коленях слезами заливается.
— Ты, Улитк, вон с того ведерка тряпицу скинь, да смотри не урони! Не наделай бед-то, не то хворостиной вдругорядь настигну…
Сняла Улита тряпицу с ведерка и… кинулась на шею Ягушке!
— Бабанька! Наварила, родненькая! Ой, бабанька!
— Нешто тебя ждать! Шлендаешь где ни то. Подружки твои спят у себя в гнездышках, одна ты по людям тревожишься… Ничего, девонька, придет весна, покропим мы с тобой с ведра травкиным настоем на кувшинки-то, пораспустятся они, закачаются под ветерком, а в нужный час и выйдут с них кикиморушки! Ан, нас и опять много!
— Бабанька, а и где ты травку-то взяла, а? Мы ж всю запарили?
— К сеструньке на Самохинские болота посылала, где ж. Лешенька сходил, поворчал, поворчал, а все ж таки сходил. — Нетопырь совсем ополоумел, слышь-нет? Клюку мою уволок, ступу чуть не разбил! Над городом летать удумал, ну, бес, ну, пралик его изломай! Уж я смеялась, как мне Лешенька газетку «Труд» подсунул… Ой, не могу, Улитк! Они там про «НЛО» какое-то удумали! Охти мне… Мол, с космоса это… Ну я его, Нетопыря, потом и ругала-корила! Ничего, девонька, ничего! Станем скоро по ягоды ходить, песни петь, плясать. Да… А от людей беда. По неразумению мир в великую трату вгоняют. Чего не поймут, на то кидаются, портить норовят… Нет чтобы поверить, есть — и все. Так пощупать, разобрать хочется, а для того голову иметь надо. Сук-то для чего под собой рубить? Ин реки вспять удумали повернуть. Потом что? Не сей момент, а через двести лет, через триста? Это ж мор великий настанет! Не пришел, нет, не пришел срок с ними «Мудрой книгой» делиться…
— Бабанька, у них своя есть, «Красная книга» называется.
— Вот я тебе, срамница! Не моги слово мерзопакостное говорить! Ее надо «Поминальной» звать! Тьфу! Это мыслимо ли! В заслугу себе таку пакость сотворить! Сничтожить сперва, потом, значица, пересчет сничтоженному вести! Да за одну ее можно… Слышь, девонька, Демид-убивец сюда бредет!
— Страшно мне, бабанька, ой, боюсь его!
— Не боись, девонька, не голоси, не надоть. Наперерез, навстречь ему пойду. Лешеньку возьму, он шутковать горазд. Ничё, пусть промнется, а то все бока отлежал. И слушай-ка, чего скажу тебе… Случай что, так ты на Площихинские болота народец выводи, поняла? К дальней моей сеструньке, она добрая, мы с ней, как два яичка от одной курочки. Здесь без меня…
— Бабанька, не ходи, боюсь я!
— Цыть, куга зеленая! Дай молвлю! Здесь без меня не живите, вас людишки потравят, недаром энти, еологи, ковырялись тут, чую — примутся они за нас. А Мария твоя родит, я в «Книге» видала. Хорошую девульку родит, а назовут по тебе, Улитой. Пойду-ка я, еще Лешеньку будить надо…
Ягушка остановилась, раздумывая…
— А и то, Нетопыря-ирода возьму, пусть у Демида-убивца перед глазами поскачет, попревращается, а то скушно ему, а? Ну, фулиган-то, ну, охальник!
— Не усну я, бабанька, тебя ждать буду.
— А и жди. Приду, мы отвару попьем, продрогну по холоду! Жди…
Снег густо валит. Руку протянутую не видать! Демид в пелену снега вглядывается — нет тропы! Замаячило что-то впереди. Демид с плеча ружье дернул, курками щелк-щелк! Вдруг виски заломило, спасу нет, Демид остановился, головой трясет, трудно вперед всматривается.
«Направо… направо» — в мозгу четко так. Демид удивленно к себе прислушался — это еще что?
Словно командует им кто. Ну что ж, направо — так направо. Может, и есть он, болотный бог-куличок? Укажет дорогу правильную, хотя Демид и сам не промах, здешние места хорошо высмотрел.
Впереди огни замерцали. Это не «человечий огонь», знает Демид, это газ светится. И зимой кое-где не мерзнет проклятое болото. В таком огне холод, тепла в нем и не бывает, одна видимость.
«Иди, Демид-убивец, иди. Куда ни свернешь, а все равно тебе гибель выйдет! Будя, потоптал землю-матушку, натерпелась она от тебя кровавого…» — в самой середке головы голос возник. Встал Демид и замер, в кочку врос. Слушает:
— Куда ни пойдешь, никуда не придешь… Вокруг человеки, а ты хуже слизняка, мокрицы гаже! Одно слово — гнида…
«С ума схожу!» — похолодел Демид.
— Угу-угу! Ах-ох… Гад, гад, жаба, жаба!
Прямо перед ним мерзкая рожа из снега выставилась. Вытаивает из пелены, отчетливее делается — лоб тыквой желтой, один глаз маленький — углем горит, другой, большой и тусклый, светит косо и белком наружу лезет. Рот кривой, из него язык раздвоенный шевелится…
Демид, не целясь, навскид, по мерзкому с двух стволов — трах!
Разнесла волчья дробь оборотня вдребезги. Залопотало эхо, унеслось вскачь по болоту… Ан, глянь! Вместо него гриб-поганка качается, а под грибом труп. Пухнет тело, на глазах зеленеет, руки-ноги во все стороны тянутся…
Закричал Демид, глаза зажмурил, упал на колени. Открыл глаза, а гриба нет! Стон долгий в воздухе повис! Призрачно, тихо стало! Мимо Демида скот пошел. Коровы, бараны, овцы, свиньи — все одного зелено-желтого цвета. И у каждой твари в боку Демидов нож торчит. Уханье отовсюду, скрежет зубовный. И тишина.
И стала ночь. Светят сверху колючие звезды, ничего не высвечивают, хоть и по плошке каждая. Зарница играет далеко-далеко. Страшно…
Вскочил Демид, бросил ружье, рюкзак, бежать! Скорей бежать!
Скользнули у Демида ноги, бросило его вбок и… по пояс в трясине оказался. Тянет Демид руки, пальцами за кочки цепляется… Чвах, чвах! Это болото его всасывает. Дергается Демид, никак — ни туда, ни сюда! Смерть пришла. В небо налитые кровяной мутью глаза выставил, визжит тоненько, гадко, холода воды не чувствует, один ужас виски разламывает…
Булькнуло — большой пузырь вспух и лопнул, тяжелый дух пошел — это Демидова душа гнилая не к небу, а в стороны, по трясине растеклась. Только и всплыло, что бумажка рублевая из телогрейки да клок бумаги папиросной. И все.
Месяц прошел, а может, три… Полгода, скажете? Так и оставим.
Только уже тепло стало.
Спирька с Марией у края болота стоят.
— Смотри, Мария! — Спирька на болото показывает.
Плывут по болоту огни! Прямо цветы распускаются, тают и вновь из темноту завязываются… Хитрые кольца вьют, манят, переливаются узорами затейливыми.
— Спирь, может, Улитушка знак подает?
— Кто знает?! Поди, пришла бы, если что. Сама пришла бы… Тятьку с мамкой проведовать. Ты-то не замерзла? Простудишь пузо-то, смотри, едрена-матрена!
— Сон видела, будто Улитушка в окно голову просунула, волосы копенкой эдак, и говорит, мол, ты, мамка, рожай, ребятенок здоровенький будет, живенький. Верить сну-то, Спирь?
— Отзынь, дура-баба, отзынь, кому тебе говорю! Как не верить-то? Ты ей не смей не верить — она ЗНАЕТ, поняла! Эк тебя разнесло-то не на двойню?
— Дурак, ой, дурак ты у меня, Спирька! — Мария ласково к мужу льнет.
Цветут огни на болоте. Горят цветы…