РАССКАЗЫ И ОЧЕРКИ

Абдуррауф Фитрат ДЕНЬ СТРАШНОГО СУДА

Прозвище Почомир[1] мой друг получил в кукнар-хане[2]. Его прозвали так за сообразительность, находчивость, за веселый и общительный характер. Настоящее же его имя — Рузикул.

Рузикул был работником у Ахмед-бая, самого жадного богача в Бухаре. Он, конечно, знал, что его хозяин обманщик и скряга. Но ему нравилась в Ахмед-бае набожность. Хозяин часто молился, хорошо читал Коран и то и дело разглагольствовал об аде и рае. Стоя лицом к Мекке и воздев руки к небу, Ахмед-бай читал нараспев молитвы, в которых просил у аллаха «для всех правоверных» — а значит, и для Рузикула — «блаженства на том свете».

Эта картина умиляла Рузикула, потому что, несмотря на свою сметливость и трезвый ум, он был очень предан религии. «Ладно, — думал Рузикул, — пусть хоть молится за меня, раз не платит как полагается».

Однако частенько доставалось скупому хозяину от острого и меткого языка слуги. Однажды раздобыл где- то Ахмед-бай задешево баранью голову. Из нее сварили суп. Суп хозяин съел, а голову оставил на завтра. Рузикулу даже ложки от того супа не досталось, не говоря уже о мясе. И вот ночью, когда бай уснул, Рузикул отыскал эту голову. Вдоволь полакомившись бараньим мозгом, он завернул голову и положил обратно как ни в чем не бывало.

Утром бай достал голову, срезал с нее мясо, а когда дело дошло до мозга, поднял страшный крик:

— Рузикул! Эй, Рузикул!

— Слушаю, хозяин!

— Посмотри мне в глаза и отвечай: кто трогал эту голову?!

— Какую голову?

— Вот эту самую!

— Да ведь вы сами ее вечером трогали!

— Не увиливай, дурак! Говори, ты съел мозг?

— Нет!

— А кто же?

— Откуда я знаю? Наверное, она вообще была безмозглая.

— Да что ты такое говоришь! Разве бывает голова без мозга?!

— А если бы у нее были мозги, она бы никогда не осталась в этом доме…

Ахмед-бай смутился, покраснел, засопел и больше ничего не сказал.

Только так и мстил иногда Рузикул хозяину, у которого провел большую часть своей жизни.

В один из суровых зимних дней старый Рузикул полез на крышу байского дома счищать снег, поскользнулся и упал на землю… Такие же, как он, работники из соседних хозяйств помогли ему. Они достали лекарств, кормили больного, ухаживали за ним. Рузикул выздоровел, но нога вышла из строя.

Старый и слабый, со сломанной ногой, он стал не нужен Ахмед-баю. На этот раз Ахмед-бай показал свое истинное лицо. Он не постеснялся сказать старому слуге: «Убирайся со двора!» Жестокость хозяина поразила Рузикула и привела в негодование. Ведь он двадцать пять лет честно работал за гроши! Но Рузикул ушел, ничего не сказав.

Что теперь делать? Куда идти? Ведь у него никого нет. Просить милостыню? Нет, он не пойдет на это. Идти служить другому баю? Но кто его теперь возьмет?

После долгих размышлений Рузикул решил пойти в кукнар-хану, славившуюся среди бухарцев. В то время это было единственное прибежище для таких обездоленных, как он.

Вот и кукнар-хана. Приоткрыв дверь и просунув голову, Рузикул оглядел это жилище живых мертвецов: небольшая комната с низким потолком; кипит самовар, в глиняных черепках — кукнар; лениво шевелятся бескровные руки, табачный дым смешался с горьким и ядовитым запахом кукнара и неподвижно висит в тяжелом воздухе.

— Входи, брат, входи, — послышался чей-то сонный голос. — Эй, кум Джума, принеси гостю зеленого чая!

Рузикулу ничего не оставалось, как войти. Принесли чай и немного кукнара. Ему понравились приветливые и беззаботные обитатели этого дома, и он решил остаться тут навсегда.

Скоро Рузикул завоевал в кукнар-хане всеобщую симпатию. Всем нравились его шутки и меткие замечания. С этого времени за ним и утвердилось прозвище Почомир.

Целыми днями сидел Почомир на своем месте и строгал деревянные палочки для зубочисток, затем продавал их на базаре, а деньги расходовал на хлеб, чай и кукнар.

Среди завсегдатаев кукнар-ханы были сказочники и чтецы. Каждый день после приема очередной порции кукнара начиналось чтение. Читали о подвигах Рустама и Абу-Муслима, отрывки из «Книги восхождения на небо». Бесстрашие и храбрость любимых героев приводили слушателей в восторг. Слушая о том, как Рустам кинулся в бой, или о том, как поднял Абу-Муслим свою тяжелую, весом в 500 манов[3], палицу и обрушил ее на врагов, они начинали кричать: «Вот молодец! Вот здорово!» Приключения из «Книги восхождения» чаще всего вызывали насмешливые вопросы и ответы, возникала живая беседа. Сначала Почомир слушал эти разговоры со страхом, потом осмелел и стал сам принимать в них участие. Да и то сказать, после того как его выгнал набожный ханжа Ахмед-бай, вера Почомира заметно пошатнулась.

Однажды в кукнар-хане сварили плов. Поели, напились кукнара и чая. Один из завсегдатаев раскрыл «Книгу восхождения» и начал читать о прелестях рая: «Каждому — семьдесят пять тысяч девушек, именуемых гуриями… семьдесят пять тысяч мальчиков, именуемых гильманами… реки, наполненные медом, молоком и вином… На дне их вместо тины и камней — золото и жемчуг…»

— Вот это да! Ну и богатство! Чем бросать его в реку, лучше бы нам подкинули, — заметил кум Джума.

— Дорога сюда, наверное, очень длинная, — пошутил Почомир.

— Не беспокойся, если бы и близко было, все равно не нам, а Ахмед-баю досталось бы.

— А мы чем хуже его?

— Да ведь бог тоже судит по одежке.

— Похоже, что в раю нет только реки с нашей «живой водой».

— Да, неплохо бы вместо молока «живую воду» налить…

— Каждому семьдесят пять тысяч девушек и семьдесят пять тысяч мальчиков… Неужели бог про кукнар забыл?

— Постой-ка, семьдесят пять тысяч девушек и семьдесят пять тысяч мальчиков — это для мужчин. А женщинам что? Тоже по семьдесят пять тысяч мужей?

— Нет, — возразил читавший книгу, — каждая жена — это ведь одна из семидесяти пяти тысяч гурий, и она будет жить со своим мужем…

Почомир, который закрыл было глаза, положив голову на халат, вдруг засмеялся:

— За что же такое наказание! Семьдесят пять тысяч жен сразу! Да какой богатырь справится с ними, выдержит их ругань да скандалы?!

* * *

Почомир лежит у стены в узкой и темной комнате. Он болен. Рядом сидят несколько «знатоков» из числа его друзей — кукнаристов. Все печальны и удручены. Один кропит лицо больного водой, другой мажет лоб простоквашей, третий повязывает голову носовым платком, четвертый растирает ноги, пятый, чтец, бормочет что-то по-арабски и дует ему в лицо. Но все напрасно и друзья в отчаянии.

Почомир умер. Друзья, стеная и плача, обмыли покойника. На саван денег нет. Пришлось взять мешочки из-под кукнара, кое-как залатать их и сшить жалкий саван. Потом покойника отнесли на кладбище, разрыли чью-то старую могилу и опустили туда Почомира. Друзья простились с ним, засыпали могилу и ушли.

Прошло некоторое время, и вот однажды могила приоткрылась. В нее вошли два страшных с виду существа: оба длинные, с огромными животами, с кровавыми горящими глазами величиной с хорошее блюдо, на головах — рога, на груди — целые заросли волос, в руках — дубинки, похожие на тяжелую палицу Рустама. Один из них достал из-за пазухи какой-то пузырек и поднес его к лицу покойника. Почомир сразу вскочил на ноги и увидел гостей. Потом осмотрелся и понял, где он находится. Несомненно, эти двое — Мункар и Накир[4]. Что же им сказать? Со страху он забыл все слова, которые знал при жизни. Страх этот все возрастал. Почомир стал судорожно дергаться, и Мункар с Накиром начали подозрительно на него поглядывать. Тут взгляд Почомира упал на саван, и он все вспомнил. Мысль его заработала, ум прояснился. Мункар и Накир, как полагается, занесли над его головой свои дубинки и спросили громовым голосом:

— Кто твой бог?

Почомир не растерялся и, глядя прямо в их страшные глазища, спросил:

— А в чем дело, ака[5]?

Мункар и Накир удивились: им никогда еще не приходилось так разговаривать с покойниками.

— Мы — Мункар и Накир, — ответили они. — Мы пришли узнать, есть у тебя вера или нет.

— А кто вас прислал?

— Кончай разговаривать! — прикрикнули они. — Бог прислал.

Почомир прикинулся очень удивленным:

— Мункар и Накир уже приходили сюда месяца три назад.

— А ты когда умер?

— Да уже три месяца прошло.

— Три месяца?!

— Да, три месяца.

— Врешь!

Почомир показал на свой саван:

— Посмотрите, разве похож он на саван свежего покойника? Он весь сгнил и пожелтел. Потрогайте, он совсем истлел.

Этот последний довод привел Мункара и Накира в замешательство. Тогда, не давая им опомниться, Почомир перешел в атаку:

— Братцы, да вы сами подумайте, ведь записано же где-нибудь, когда я умер! Можно проверить. Это раз. И потом, вы должны иметь какую-нибудь бумажку, где указано, кто вы, откуда и зачем пришли. Этак вы каждый день начнете беспокоить кого захотите. Что же это у вас здесь такой беспорядок?

Получив отпор, Мункар и Накир совсем растерялись и хотели уж было уйти, как вдруг старший из них, Накир, закричал:

— Эй ты, сын человека! Бог только что просветил меня, он сказал мне, что ты обманщик! Ну, нас-то ты, может быть, и обманешь, а вот бога не проведешь!

— Ну что там еще? — спросил недовольно Почомир.

— Ты умер вчера в кукнар-хане. Поскольку не было денег на саван, дружки твои сшили его из старых мешочков для кукнара и в тот же день похоронили тебя. Говори скорее, кто твой бог?

И Накир занес над ним свою дубинку. Почомир струхнул, но вида не подал.

— Постой, Накир-ака, — проговорил он. — Я вижу, бог все знает — когда я умер, где умер, когда меня похоронили, даже из чего сшит мой саван. Так неужели он не знает, верю я или нет?! Только понапрасну беспокоит и вас и меня.

Это был веский аргумент. Мункар и Накир задумались. Подождали, не подскажет ли бог еще что-нибудь, но бог молчал. Тогда они сами пошли к нему за указаниями, да так и не вернулись.

Почомир после их ухода заснул. Никто не знает, сколько он спал и что с ним за это время случилось. Только разбудил его ужасный трубный звук. «Опять Мункар и Накир», — испугался он.

Но, раскрыв как следует глаза и оглядевшись, Почомир обомлел: от кладбища и следа не осталось. Вокруг гладкая, словно ладонь, равнина. Повсюду прямо из земли растут люди, как сухие колючки в безводной пустыне. Задрав головы, они удивленно смотрят друг на друга. Тут опять раздался страшный трубный глас, от которого все вокруг задрожало. Почомир вспомнил об Исрафиле — трубаче господа бога и о его трубе под названием «Сур», о которых узнал из «Книги восхождения на небо». Он все понял.

Между тем поднялась суматоха, все заметались, забегали, сами не зная, куда и зачем, как солдаты, только что окончившие очередную муштру. Мужчины вперемешку с женщинами, все голые, без савана, даже без фартука. Эта нагота смутила Почомира. «Ведь при жизни сами они запрещали ходить в таком виде», — подумал он, но потом успокоился: что же, может быть, в загробном мире другие законы.

Он попытался выяснить, куда нужно идти, но никто ему не ответил. Тогда он присоединился к остальным и стал тоже бегать как сумасшедший. Вдруг появились дети с крылышками (ангелы, сообразил Почомир) и стали раздавать всем какие-то книжечки. Получил книжечку и Почомир, повертел, повертел ее в руках, хотел прочитать, да вспомнил, что не умеет, и остановился в раздумье.

— Здорово, Почомир! — неожиданно раздался знакомый голос.

— Кум Джума, неужели это ты? — не поверил своим ушам Почомир.

И вот приятели, не обращая внимания на толчею и давку, начали сердечно обнимать друг друга. Кум Джума даже прослезился от радости.

— Бедняга Джума, и ты умер! — вздохнул Почомир.

Он сказал это просто так, но кум Джума почему-то очень обрадовался.

— Я умер через три месяца после тебя… — начал было он бодрым голосом, но Почомир перебил его:

— Постой, кум, кажется, ты умеешь читать?

— Умею. Помнишь, однажды в кукнар-хане я читал вслух книгу Машраба?

— Да, да, припоминаю, а тебе дали такую тетрадку? — спросил нетерпеливо Почомир, показывая ему свою книжонку.

— Дали, Почомир, дали, но там не все правильно…

— Подожди, друг, — перебил его опять Почомир, — подожди со своей, вот почитай сначала, что у меня написано.

Кум Джума взял у Почомира тетрадку. «Поступки и дела Рузикула, сына Ата-бая», — прочитал он заглавие, потом раскрыл тетрадь и начал читать дальше. Все, решительно все, что делал Почомир в течение всей своей жизни, начиная с четырнадцати лет и до самой смерти, было записано в этой тетрадке, даже то, что он ел плов левой рукой, и то, что входил в отхожее место правой ногой, и то, что справлял естественную нужду, не прочитав молитвы, и многое другое. Все это, между прочим, было занесено в список грехов.

— Кум, да ведь это же мелочи! — воскликнул, не выдержав, Почомир.

Джума продолжал читать. Когда он дошел до описания жизни у Ахмед-бая, началось что-то непонятное.

Так, к добрым делам были отнесены смирение и покорность при побоях и оскорблениях, доставшихся Почомиру от хозяина, а также безропотное выполнение самой тяжелой работы. И наоборот, такие поступки, как отпор хозяину, когда Почомир не желал молча сносить оплеухи и брань или отказывался от непосильной работы, оказались среди грехов. Ответ Почомира Ахмед- баю в истории с бараньей головой был отмечен как тяжкий грех.

Почомир начал нервничать.

— Оказывается, и здесь Ахмед-бай в почете, — заметил он.

— Успокойся, Почомир, и про меня тоже…

Кум Джума не успел договорить: пришли стражники с железными дубинками и куда-то всех погнали. Джума от страха уронил свою тетрадку и замешкался, поднимая ее.

— Не оставляй меня, Почомир! — в испуге закричал он удалявшемуся приятелю.

Они шли очень долго, пока не достигли широкой площади с навесом. Здесь было приказано остановиться.

Площадь окружали огромные бесформенные груды, и которых были свалены в кучу добрые дела и грехи. Посреди площади стояли большие весы, а рядом с ними весовщик, наружность которого вызывала тошноту. Когда все остановились, весовщик закричал истошным голосом:

— Эй, дети Адама! Не говорите, что не слышали, не говорите, что не поняли! Наступил день страшного суда! Сейчас я буду взвешивать на этих весах ваши поступки. Тот, у кого перевесят добрые дела, пойдет в рай, а у кого больше грехов — отправится в ад. Всем приготовиться!

Эти пояснения были излишни. Все и так догадались о том, что наступил судный день и для чего поставлены большие весы. Никто не обратил внимания на слова весовщика, только Почомир проворчал:

— Ладно, чего там, все понятно, приступай лучше к делу!

А кум Джума, боясь высказаться открыто, шепнул на ухо Почомиру:

— Ведь в тетрадках все написано, какие у кого грехи, а какие добрые дела. Зачем же еще весы? Подсчитали бы все, и делу конец.

— Они не умеют считать, — так же шепотом ответил Почомир.

И вот работа закипела. Толпы нагих мужчин и женщин набросились на весовщика, поднялся невообразимый шум:

— Вот моя тетрадь!

— Возьми мою!

— Сначала у меня!

— Не толкайся!

— Чего дерешься!

— Ой, я отстал!

Ничего нельзя было понять. Время от времени слышался голос весовщика, вызывавшего очередную жертву: «Мулла Алим!» или «Хасан сын Мухаммеда!» Названного вытаскивали из очереди и уводили в сторону, а тетрадь его вручали старухам ангелицам, сидевшим около куч с грехами и добрыми делами. Покопавшись в кучах, ангелицы извлекали нужные дела и клали их на весы: на одну чашу — грехи, на другую — добрые дела. Весовщик взвешивал, записывал в тетрадь и ставил свою подпись. Затем все начиналось сначала:

— Пропусти меня!

— Уйди, тетка!

— Дай ему, дураку, чтоб зубы посыпались!!

Два с половиной года стояли в очереди Почомир и Джума, но даже на шаг не продвинулись. Если так будет продолжаться, подумал Почомир, еще несколько лет простоишь. Нужно что-то предпринять. Как раз в это время началась очередная свалка, весовщик едва отбивался от потерявших терпение людей. В дело вмешались стражники. Скрежет сталкивавшихся железных дубинок смешался с воплями избиваемых. Но, по-видимому, натиск был так силен, что стражники на площади запросили у бога подкрепления. Показался большой отряд новых стражников, дубинками прокладывавших себе дорогу. Почомир смекнул, что они направляются прямо к весам.

— Эй, кум Джума, за мной! — крикнул он приятелю и устремился вперед.

Оба присоединились к отряду и с большим трудом пробились вместе с ним к весам. Возбуждение тем временем улеглось, и весовщик возобновил работу. Начальник вновь прибывшего отряда спросил, что случилось; люди опять начали волноваться и говорить все разом. Начальник ничего не мог разобрать. Тогда Почомир протиснулся вперед:

— Можно, господин? — спросил он.

— Чего вы орете? Сейчас всех в ад отправлю! — кричал начальник. — А тебе что нужно? — обратился он к Почомиру.

Почомир засмеялся:

— Правильно, господин. Если дело только за адом, отправляйте туда всех без разбора. Но эти несчастные уже несколько лет стоят в очереди на весы. Да разве можно здесь обойтись одними весами?! Нужно, по крайней мере, десять-пятнадцать штук.

— А где я их возьму?

— Чудеса! Неужели в хозяйстве бога только одни весы? Раз вы затеяли такое дело, нужно было все подготовить, хотя бы грехи и добрые дела разобрали и разложили. А если весов больше нет, то только прикажите, и сейчас же вам сделают столько, сколько захотите. Ведь среди ожидающих всякие мастера найдутся. И все скоро закончится.

Начальник немного смягчился и приказал отправить нескольких стражников к богу, чтобы они рассказали ему, как обстоит дело, и попросили еще несколько весов. Скоро посланцы вернулись с новыми весами, и дело пошло быстрее.

Наконец наступила очередь Почомира. Он был передан старухам ангелицам, и те принялись сортировать его поступки. На это опять ушло много времени. «Тетушка, будь добра, поторопись», — подгонял их время от времени Почомир. И вот после долгого томительного ожидания поступки были взвешены, и весовщик поставил в тетрадке Почомира свою подпись. Следом за ним освободился и кум Джума. Растерянные, слонялись они теперь по равнине, не зная, что предпринять. Вдруг друзья заметили группу людей, которые быстро куда-то направлялись.

— Куда вы? — спросил у них Почомир.

— На озеро.

«Наверно, они идут к райскому источнику Кавсар, о котором написано в коране, — подумал Почомир. — Надо и нам пойти туда».

— Пойдем, кум, попьем водички, — предложил он Джуме.

Шли они шли, наконец дошли до большого озера. С четырех сторон его четыре человека, в руках у каждого таз, в тазу вода, которую они предлагали желающим. Но мало кто из пришедших соблюдал этот порядок. Люди устремлялись к озеру и с разбегу бросались в воду. Что тут творилось! Одни погружались в нее по шею, другие — до колен, третьи, стоя на берегу, пригоршнями зачерпывали и пили святую воду, а некоторые, свалившись в озеро, вовсе утонули. Скоро вода Кавсара стала такой грязной и мутной, что даже в том мире, откуда они пришли, не стали бы ее пить. Никто не обращал ни малейшего внимания на ангелов, летавших кругом с дубинками в руках и пытавшихся навести порядок.

Приятели удовольствовались несколькими глотками, потом отошли в сторону и стали наблюдать за тем, как ссорились и дрались жаждущие испить воды райского источника. Это зрелище очень развеселило их. Наконец им надоело, и они опять куда-то пошли вместе с толпой. Шли, шли и дошли до знаменитого моста Сират[6], ведущего в рай. Взору Почомира открылась такая картина: огромная широкая яма, вся объятая пламенем; огненные языки вырываются наружу, освещая все вокруг. Над ямой висит удивительный мост: он тоньше волоска и острее меча, однако он не волосок и не меч. Будь он волоском — давно сгорел бы, будь мечом — не выдержал бы такой массы народа и сломался. Мост длинный-длинный, конца его не видно. Возле него толпа людей, тут и там снуют потные и грязные ангелы с железными дубинками. Душераздирающие крики, вопли, стоны… Вот несколько несчастных верхом на баранах пытаются перебраться по мосту Сират на ту сторону. Но не тут-то было! Все они летят в огнедышащую бездну вместе с баранами. А ангелы уже усаживают других и безжалостно гонят их на мост…

Кум Джума задрожал от страха. Он хотел что-то сказать Почомиру, но язык ему не повиновался. Почомир тоже струсил. Он тихонько потянул приятеля за руку:

— Пойдем-ка отсюда, кум!

И они уже было скрылись, как вдруг чья-то сильная рука легла Почомиру на плечо:

— Иди, Рузикул, твоя очередь!

Почомир оглянулся и увидел стражника с железной дубинкой.

— Зачем я вам нужен? — спросил он.

— Пойдешь через мост!

— А если не пойду?

— Не выйдет!

— Ладно. Дайте хоть пойти напиться.

— Нельзя, — потянул его за собой стражник.

Спотыкаясь и падая, дотащился Почомир до моста, где ангелы уже приготовили двух баранов.

— Садись вот на этого! — приказали ему.

Почомир сразу узнал своего тощего черного барана, которого он зарезал для бога в день праздника курбана в 1335 году хиджры.

— Ака, что же это такое? — обратился он к ангелу, державшему барана. — Где у вас тут начальник?

Вышел ангел высокого роста.

— Я начальник. Что случилось?

— Они хотят посадить меня вот на этого барана.

— Ну и что же?

— А зачем мне на него садиться? — возмущенно спросил Почомир.

— Он повезет тебя на ту сторону.

Почомир рассердился:

— Да я хорошо знаю этого барана! — возвысил он голос. — Мы втроем волокли его от базара до дома не меньше трех часов! Проклятая скотина всех нас измучила. Он и по ровной-то дороге не может идти, а уж на таком мосту обязательно свалится, и я вместе с ним!

— Мне до этого нет дела! — закричал начальник. — Ты сам принес его в жертву, сам и поедешь на нем. Так все делают.

— Это, конечно, верно, господин, — сказал Почомир потише. — Но в том мире я ведь еще одного барана пожертвовал богу, белого. Тот спокойнее. На нем я и поеду.

— Нельзя!

— Почему нельзя?

— Потому, что бог принял от тебя этого барана.

— Да почему же этого? Чем тот хуже?

— Бог сам знает, какого барана ему принять. И вообще ему нет дела до плохих и хороших баранов.

— А как же он тогда их выбирает?

— Ты этого барана купил на честные деньги, а того — нет, — уже менее уверенно сказал ангел.

— Я что-то не понимаю, братец. За всю свою жизнь я зарезал двух баранов. Оба они куплены на трудовые деньги. По копейке откладывал.

— Хватит разговаривать, садись на барана, и все!

— Да что же это такое! — вспылил Почомир. — Выслушаешь ты меня или нет! У человека есть два барана, твое дело — привести их, мое дело — выбрать. Или вы хороших оставляете для себя, а нам подсовываете похуже?

— Рузикул-ака! — взмолился уставший от спора ангел. — Садись на этого; если бог простит тебе, и на этом проедешь.

— Подожди, братец! — возразил ему Почомир. — Бестолково у вас все получается. Собрали столько народу, весы поставили, очередь создали, паспорт на руки выдали! Да еще в могиле каждого опрашивали! Так зачем же вы теперь сажаете несчастных людей на баранов и заставляете их мучиться на мосту? Как в игрушки играете! Ведь в паспорте все записано: какие у кого грехи, какие добрые дела, и подпись заведующего есть. Загляните только туда — и все ясно. Грешников — в одну сторону, праведников — в другую. С грешниками нечего церемониться — за ноги их и в ад. А праведников проводите по ровной дорожке прямо в рай. И делу конец, вам хорошо и нам хорошо. А если не хотите делать, как полагается, то подавайте моих обоих баранов, я сам выберу!

Ангелы увидели, что словами ему ничего не докажешь, и скрепя сердце привели белого барана.

— Ну что, этот? — спросил один из них.

— Он самый! — обрадовался Почомир и мигом взобрался на барана.

— И ему приведите тоже, — сказал он стражникам, указывая на кума Джуму.

— И до него дойдет очередь. Иди!

— Нет, нет! — запротестовал Почомир. — Мы договорились, что вместе вступим в рай.

Делать нечего, привели барана и куму Джуме. И вот оба друга, помолившись, вступили на мост. Какое на мост — на волосок! Почомир крепко уцепился обеими руками за барана и закрыл глаза: боялся, что голова закружится и он свалится…

Мешочки для опиума… Мункар и Накир… ссоры с весовщиками… В который раз Почомир перебирал в памяти эти события. Сколько он приложил усилий, чтобы избавиться от ангелов смерти, от очереди и от черного барана, — и все напрасно. Не удалось ему избежать моста. А уж здесь никакая хитрость не поможет.

«Вот досада, — думал он. — Теперь моя судьба зависит от этого барана. Не дай бог, поскользнется, тогда конец».

— Ну, скотинка, не подведи, — прошептал он на ухо животному.

Но белый баран, видно, хорошо знал свое дело. Быстро и уверенно засеменил он по мосту. Почомир удивился: он и не предполагал в своем баране такой резвости. Он вспомнил, как однажды ему с большим трудом удалось заставить барана перейти через узенький ручеек. «А здорово они его обучили, беднягу», — мысленно поблагодарил он ангелов.

— Кум Джума, ты жив? — крикнул он приятелю, полумертвому от страха.

— Жив, — с трудом выдохнул кум.

А Почомир совсем освоился. Он мог все трезво взвесить и обдумать. Одно ему не давало покоя: зачем столько хлопот, чтобы отправить человека в рай? Ведь бог знает все на свете, и, уж конечно, ему известно, кто верующий, а кто нет. Почомир совсем расстроился оттого, что не может в этом разобраться. Не сразу даже заметил, что баран его остановился.

— Э, вой! Что это ты, любезный, остановился посреди дороги? — перепугался Почомир. Открыть глаза он по-прежнему не решался. А баран все стоит. Что делать? Нельзя ни сойти, ни назад вернуться, ни дальше ехать.

Спустя некоторое время он опять окликнул приятеля:

— Жив, кум?

— Жив. Почему мы стоим?

— У тебя что, глаза закрыты?

— Да разве здесь можно с открытыми глазами?

— Кум, друг, открой глаза, посмотри, приехали мы или нет?

— Да не могу я их открыть. Голова кружится.

Вдруг они услышали: «Слезайте! Приехали!» Оба открыли глаза и осмотрелись. Кругом зеленая лужайка, вдалеке виднеются какие-то большие дома. Приятели слезли с баранов и пошли вперед. Скоро они очутились в удивительном месте. Город не город, сад не сад… Это был рай. Везде цветы, деревья, птицы, дворцы. Стволы деревьев из серебра и золота, листья из изумруда, земля сплошь из янтаря, а под деревьями и вдоль стен домов текут арыки. На воротах каждого дома написано имя хозяина. Теперь нужно отыскать свой дом.

— Джума, — просит неграмотный Почомир приятеля, — давай сначала мой дом найдем, посидим у меня немного, попьем чаю, отдохнем, а потом к тебе.

Джума согласился. Полтора года ходили они из улицы в улицу, от дома к дому. Наконец, усталые и измученные, друзья остановились у ворот небольшого дворика с надписью: «Рузикул, сын Ата-бая».

— Вот наш дом! — обрадовались друзья.

Навстречу им выбежало много красивых девушек и юношей.

— Добро пожаловать, господин, добро пожаловать! — наперебой закричали они и повисли у Почомира на шее. Одни целуют его в голову, другие теребят бороду. С трудом пробился он сквозь рой гурий и гильманов на порог своего дома. И тут только вспомнил о приятеле, оставшемся за воротами:

— Входи, кум, входи! — позвал он его.

Но райские девушки и юноши засмеялись:

— Нет, господин, он не может сюда войти!

— Это почему же?

— Мы не разрешаем.

— Да почему?

— Кроме вас, никто в этот дом не может войти.

— А вы сами как здесь оказались?

— Мы здешние.

— Дело говорите, а не смейтесь! — рассердился Почомир. — Чей это дом?

— Вашей милости.

— А вы кто все такие?

— Ваши слуги, ваши жены.

— А если так, то не имеете права возражать мне, — заключил Почомир, взял кума за руку и хотел втащить во двор.

Но это ему не удалось.

— Нельзя, господин. Это приказ бога.

Тут уж и куму стало не по себе от такого «гостеприимства».

— Ладно, Почомир, не мучайся понапрасну, — сказал он. — Ты отдохни немного, а я пойду поищу свой дом. Потом зайду.

Друзья расстались.

Почомир вернулся в дом, и гурии провели его в богато убранную комнату. Напротив входа стояла большая тахта. Почомир сел на нее, а девушки и юноши выстроились перед ним в ряд и приветствовали его по обычаю, приложив руки к груди. Но Почомир был очень сердит на них.

— Так, значит, я ваш хозяин? — начал он.

— Да, господин.

— Ах вы, проклятые! Вон сколько вас тут! Неужели кто-нибудь не мог встретить меня у моста? Ничего бы с вами не сделалось. Вот безмозглые! У человека столько слуг, а он должен свой дом полтора года искать! Убирайтесь все вон!

Силы оставили Почомира. Ноги его ныли, хотелось спать. Он положил голову на подушки и заснул… А когда проснулся, почувствовал голод. И тотчас перед ним появилась еда: лепешки, разного сорта халва, сливки. И все это без помощи слуг, само собой прилетело к нему! Когда Почомир насытился, все опять улетело.

До ночи он успел еще два раза поесть, а ночь провел с теми гуриями, которые ему понравились… Назавтра — та же картина.

Так продолжалось неделю. На восьмой день Почомиру стало скучно, и он решил подыскать себе какое- нибудь занятие. Прихватив гурию и гильмана, Почомир отправился осматривать свои владения. В саду под деревьями он увидел четыре арыка. Почомир нагнулся и глазам своим не поверил: в одном — молоко, в другом — чистая прозрачная вода, в третьем — мед, в четвертом — вино.

— А ну, попробуем винца! — обрадовался Почомир. — Ох, и напьюсь сегодня!

— Господин, это вино не опьяняет, — сказала гурия.

— Что же оно испортилось или прокисло?

— Нет, не испортилось и не прокисло, но не опьяняет.

— Значит, это не вино, — опять рассердился Почомир.

— Господин, таково вино в загробном мире. Сколько ни пьешь, пьян не будешь, — заметил гильман.

Почомир замолчал и пошел обратно к дому.

— Господин, значит, не надо вина? — спросил опять юноша.

— Пошел вон! Кому нужно такое вино? — вышел из себя Почомир. Настроение у него совсем испортилось. Куда деваться? Чем занять себя? Опять сидеть без дела в четырех стенах? Он тоскливо посмотрел вокруг. И вдруг чуть не запрыгал от радости: в двух шагах от него рос… куст мака!

Он побежал к этому кусту, но поскользнулся и полетел в какую-то яму.

— Помогите! — завопил он что было сил. — Вытащите меня отсюда! Я задыхаюсь!

— Почомир! Почомир! Эй, Почомир, что с тобой? Все удовольствие испортил! Вставай же, вставай! — услышал он.

Весь в поту, Почомир открыл глаза… Он в кукнар- хане, его друзья наркоманы, слушавшие «Книгу восхождения на небо», испуганно повскакали со своих мест и бросились к нему:

— Наверное, сон плохой увидел? Уж очень страшно ты закричал. Все до смерти перепугались!

Почомир приложил руку к груди:

— Уф, не знаю, может быть, и сон. Только у меня самого сердце чуть не лопнуло от страха.

«Один дом — из янтаря, другой — из коралла», — вдруг донеслись до него знакомые слова. Это возобновилось чтение «Книги восхождения на небо», прерванное его криком. Не выдержав, Почомир перебил чтеца:

— Довольно, нечего зря расхваливать. Я только что оттуда, все видел своими глазами. Ничего интересного.

Перевод с таджикского С. Васильевой.


Фитрат Абдуррауф — узбекский писатель (1886–1937). В публикуемом здесь рассказе действие происходит в Бухаре до установления Советской власти.


Василий Шукшин ВЕРУЮ!

По воскресеньям наваливалась особенная тоска. Какая-то нутряная, едкая… Максим физически чувствовал ее, гадину: как если бы неопрятная, не совсем здоровая баба, бессовестная, с тяжелым запахом изо рта, обшаривала его всего руками — ласкала и тянулась поцеловать.

— Опять!.. Навалилась.

— О!.. Господи… Пузырь: туда же, куда и люди, — тоска, — издевалась жена Максима, Люда, неласковая, рабочая женщина: она не знала, что такое тоска. — С чего тоска-то?

Максим Яриков смотрел на жену черными, с горячим блеском глазами… Стискивал зубы.

— Давай матерись. Полайся — она, глядишь, пройдет, тоска-то. Ты лаяться-то мастер.

Максим иногда пересиливал себя — не ругался. Хотел, чтоб его поняли.

— Не поймешь ведь.

— Почему же я не пойму? Объясни, пойму.

— Вот у тебя все есть, — руки, ноги… и другие органы. Какого размера — это другой вопрос, но все, так сказать, на месте. Заболела нога — ты чувствуешь, захотела есть — налаживаешь обед… Так?

— Ну.

Максим легко снимался с места (он был сорокалетний легкий мужик, злой и порывистый, никак не мог измостать себя на работе, хоть работал много), ходил по горнице, и глаза его свирепо блестели.

— Но у человека есть также — душа! Вот она, здесь, — болит! — Максим показывал на грудь. — Я же не выдумываю! Я элементарно чувствую — болит.

— Больше нигде не болит?

— Слушай! — взвизгивал Максим. — Раз хочешь понять, слушай! Если сама чурбаком уродилась, то постарайся хоть понять, что бывают люди с душой. Я же не прощу у тебя трешку на водку, я же хочу… Дура! — вовсе срывался Максим, потому что вдруг ясно понимал: никогда он не объяснит, что с ним происходит, никогда жена Люда не поймет его. Никогда! Распори он ножом свою грудь, вынь и покажи в ладонях душу, она скажет — требуха. Да и сам он не верил в такую-то — и кусок мяса. Стало быть, все это — пустые слова. Чего и злить себя? — Спроси меня напоследок: кого я ненавижу больше всего на свете? Я отвечу: людей, у которых души нету. Или она поганая. С вами говорить — все равно, что об стенку головой биться.

— Ой, трепло!

— Сгинь с глаз!

— А тогда почему же ты такой злой, если у тебя душа есть?

— А что, по-твоему, душа-то — пряник, что ли? Вот она как раз и не понимает, для чего я ее таскаю, душа-то, и болит. И я злюсь поэтому. Нервничаю.

— Ну и нервничай, черт с тобой. Люди дождутся воскресенья-то да отдыхают культурно… В кино ходют. А этот — нервничает, видите ли. Пузырь.

Максим останавливался у окна, подолгу стоял неподвижно, смотрел на улицу.

Зима. Мороз. Село коптит в стылое ясное небо серым дымом — люди согреваются. Пройдет бабка с ведрами на коромысле, даже за двойными рамами слышно, как скрипит под ее валенками тугой, крепкий снег. Собака залает сдуру и замолкнет — мороз. Люди — по домам, в тепле. Разговаривают, обед налаживают, обсуждают ближних… Есть-выпивать, но и там веселого мало.

Максим, когда тоскует, не философствует, никого мысленно ни о чем не просит, чувствует боль и злобу. И злость эту свою он ни к кому не обращает, не хочется никому по морде дать и не хочется удавиться. Ничего не хочется — вот где сволочь-маета! И пластом, недвижно лежать — тоже не хочется. И водку пить не хочется — не хочется быть посмешищем, противно. Случалось, выпивал… Пьяный начинал вдруг каяться в таких мерзких грехах, от которых и людям и себе потом становилось нехорошо. Один раз спьяну бился в милиции головой об стенку, на которой наклеены были всякие плакаты, ревел — оказывается, он и какой-то еще мужик, они вдвоем изобрели мощный двигатель величиной со спичечную коробку и чертежи передали американцам. Максим сознавал, что это — гнусное предательство, что он — «научный Власов», просил вести его под конвоем в магазин. Причем он хотел идти туда непременно босиком.

— Зачем же чертежи-то передал? — допытывался старшина. — И кому!!!

Этого Максим не знал, знал только, что это — «хуже Власова». И горько плакал.


В одно такое мучительное воскресенье Максим стоял у окна и смотрел на дорогу. Опять было ясно и морозно, и дымились трубы.

«Ну, и что? — сердито думал Максим. — Так же было сто лет назад. Что нового-то? И всегда так будет. Вон парнишка идет, Ваньки Малофеева сын… А я помню самого Ваньку, когда он вот такой же ходил, и сам я такой был. Потом у этих — свои такие же будут. А у тех — свои… И все? А зачем?»

Совсем тошно стало Максиму… Он вспомнил, что к Илье Лапшину приехал в гости родственник жены, а родственник тот — поп. Самый натуральный поп — с волосьями. У попа что-то такое было с легкими — болел. Приехал лечиться. А лечился он барсучьим салом, барсуков ему добывал Илья. У попа было много денег, они с Ильей часто пили спирт. Поп пил только спирт.

Максим пошел к Лапшиным.

Илюха с попом сидели как раз за столом, попивали спирт и беседовали. Илюха был уже на развезях — клевал носом и бубнил, что в то воскресенье, не в это, а в то воскресенье он принесет сразу двенадцать барсуков.

— Мне столько не надо. Мне надо три хороших — жирных.

— Я принесу двенадцать, а ты уж выбирай сам каких. Мое дело принести. А ты уж выбирай сам, каких получше. Главное, чтоб ты оздоровел… А я их тебе приволоку двенадцать штук…

Попу было скучно с Илюхой, и он обрадовался, когда пришел Максим.

— Что? — спросил он.

— Душа болит, — сказал Максим. — Я пришел узнать: у верующих душа болит или нет?

— Спирту хочешь?

— Ты только не подумай, что я пришел специально выпить. Я могу, конечно, выпить, но я не для того пришел. Мне интересно знать: болит у тебя когда-нибудь душа или нет?

Поп налил в стаканы спирт, придвинул Максиму один стакан и графин с водой.

— Разбавляй по вкусу.

Поп был крупный шестидесятилетний мужчина, широкий в плечах, с огромными руками. Даже не верилось, что у него что-то там с легкими. И глаза у попа — ясные, умные. И смотрит он пристально, даже нахально. Такому не кадилом махать, а от алиментов скрываться. Никакой он не благостный, не постный — не ему бы, не с таким рылом, горести и печали человеческие — живые, трепетные нити — распутывать. Однако — Максим сразу это почувствовал — с попом очень интересно.

— Душа болит?

— Болит.

— Так. — Поп выпил и промокнул губы крахмальной скатертью, уголочком. — Начнем подъезжать издалека. Слушай внимательно, не перебивай. — Поп откинулся на спинку стула, погладил бороду и с удовольствием заговорил: — Как только появился род человеческий, так появилось зло. Как появилось зло, так появилось желание бороться с ним, со злом то есть. Появилось добро. Значит, добро появилось только тогда, когда появилось зло. Другими словами, есть зло — есть добро, нет зла — нет добра. Понимаешь меня?

— Ну, ну.

— Не понужай, ибо не запряг еще. — Поп, видно, обожал порассуждать вот так вот — странно, далекой безответственно. — Что такое Христос? Это воплощенное добро, призванное уничтожить зло на земле. Две тыщи лет он присутствует среди людей как идея — борется со злом.

Илюха заснул за столом.

— Две тыщи лет именем Христа уничтожается на земле зло, но конца этой войне не предвидится. Не кури, пожалуйста. Или отойди вон к отдушине и смоли.

Максим погасил о подошву цигарку и с интересом продолжал слушать.

— Чего с легкими-то? — поинтересовался для вежливости.

— Болят, — кратко и неохотно пояснил поп.

— Барсучатина-то помогает?

— Помогает. Идем дальше, сын мой занюханный…

— Ты что? — удивился Максим.

— Я просил не перебивать меня.

— Я насчет легких спросил…

— Ты спросил: отчего болит душа? Я доходчиво рисую тебе картину мироздания, чтобы душа твоя обрела покой. Внимательно слушай и постигай. Итак, идея Христа возникла из желания победить зло. Иначе — зачем? Представь себе: победило добро. Победил Христос… Но тогда — зачем он нужен? Надобность в нем отпадает. Значит, это не есть нечто вечное, непреходящее, а есть временное средство, как диктатура пролетариата. Я же хочу верить в вечность, в вечную огромную силу и в вечный порядок, который будет.

— В коммунизм, что ли?

— Что коммунизм?

— В коммунизм веришь?

— Мне не положено. Опять перебиваешь!

— Все. Больше не буду. Только ты это… понятней маленько говори. И не торопись.

— Я говорю ясно: хочу верить в вечное добро, в вечную справедливость, в вечную высшую силу, которая все это затеяла на земле. Я хочу познать эту силу и хочу надеяться, что сила эта — победит. Иначе — для чего все? А? Где такая сила? — Поп вопросительно посмотрел на Максима. — Есть она?

Максим пожал плечами.

— Не знаю.

— Я тоже не знаю.

— Вот те раз!..

— Вот те два. Я такой силы не знаю. Возможно, что мне, человеку, не дано и знать ее, и познать, и до конца осмыслить. В таком случае я отказываюсь понимать свое пребывание здесь, на земле. Вот это как раз я и чувствую, и ты со своей больной душой пришел точно по адресу: у меня тоже болит душа. Только ты пришел за готовеньким ответом, а я сам пытаюсь дочерпаться до дна, но это — океан. И стаканами нам его не вычерпать. И когда мы глотаем вот эту гадость… — Поп выпил спирт, промокнул скатертью губы. — Когда мы пьем это, мы черпаем из океана в надежде достичь дна. Но — стаканами, стаканами, сын мой! Круг замкнулся — мы обречены.

— Ты прости меня… Можно я одно замечанию сделаю?

— Валяй.

— Ты какой-то… интересный поп. Разве такие попы бывают?

— Я — человек, и ничто человеческое мне не чуждо. Так сказал один знаменитый безбожник, сказал очень верно. Несколько самонадеянно, правда, ибо при жизни никто его за бога и не почитал.

— Значит, если я тебя правильно понял, бога нет?

— Я сказал — нет. Теперь я скажу — да, есть. Налей-ка мне, сын мой, спирту, разбавь стакан на двадцать пять процентов водой и дай мне. И себе тоже налей. Налей, сын мой простодушный, и да увидим дно! — Поп выпил. — Теперь я скажу, что бог есть. Имя ему — Жизнь. В этого бога я верую. Это — суровый, могучий бог. Он предлагает добро и зло вместе — это, собственно, и есть рай. Чего мы решили, что добро должно победить зло? Зачем? Мне же интересно, например, понять, что ты пришел ко мне не истину выяснять, а спирт пить. И сидишь тут, напрягаешь глаза — делаешь вид, что тебе интересно слушать…

Максим пошевелился на стуле.

— Не менее интересно понять мне, что все-таки не спирт тебе нужен, а истина. И уж совсем интересно, наконец, установить: что же верно? Душа тебя привела сюда или спирт? Видишь, я работаю башкой, вместо того чтобы просто пожалеть тебя, сиротиночку мелкую. Поэтому, в соответствии с этим моим богом, я говорю: душа болит? Хорошо, хорошо! Ты хоть зашевелился, ядрена мать! А то бы тебя с печки не стащить с равновесием-то душевным. Живи, сын мой, плачь и приплясывай. Не бойся, что будешь языком сковородки лизать на том свете, получишь сполна и рай, и ад. — Поп говорил громко, лицо его пылало, он вспотел. — Ты пришел узнать: во что верить? Ты правильно догадался: у верующих душа не болит. Но во что верить? Верь в жизнь. Чем все это кончится, не знаю. Куда все устремилось, тоже не знаю. Но мне крайне интересно бежать со всеми вместе, а если удастся, то и обогнать других… Зло? Ну — зло. Если мне кто-нибудь в этом великолепном соревновании сделает бяку в виде подножки, я поднимусь и дам в рыло. Никаких — «подставь правую». Дам в рыло, и баста.

— А если у него кулак здоровей?

— Значит, такая моя доля — за ним бежать.

— А куда бежать-то?

— На кудыкину гору. Какая тебе разница куда? Все в одну сторону — добрые и злые.

— Что-то я не чувствую, чтобы я устремлялся куда- нибудь, — сказал Максим.

— Значит, слаб в коленках. Паралитик. Значит, доля такая — скулить на месте.

Максим стиснул зубы… Въелся горячим злым взглядом в попа.

— За что же мне доля такая несчастная?

— Слаб. Слаб, как… вареный петух. Не вращай глазами.

— Попяра?.. А если я счас, например, тебе дам разок по лбу, то как?

Поп громко, густо — при больных-то легких! — расхохотался.

— Видишь! — показал он свою ручищу. — Надежная: произойдет естественный отбор.

— А я ружье принесу.

— А тебя расстреляют. Ты это знаешь, поэтому ружье не принесешь, ибо ты слаб.

— Ну, ножом пырну. Я могу.

— Получишь пять лет. У меня поболит с месяц и заживет. Ты будешь пять лет тянуть.

— Хорошо, тогда почему же у тебя у самого душа болит?

— Я болен, друг мой. Я пробежал только половину дистанции и захромал. Налей.

Максим налил.

— Ты самолетом летал? — спросил поп.

— Летал. Много раз.

— А я летел вот сюда первый раз. Грандиозно! Когда я садился в него, я думал: если этот летающий барак навернется, значит, так надо. Жалеть и трусить не буду. Прекрасно чувствовал себя всю дорогу! А когда он меня оторвал от земли и понес, я даже погладил по боку — молодец. В самолет верую. Вообще в жизни много справедливого. Вот жалеют: Есенин мало прожил. Ровно — с песню. Будь ока, эта песня, длинней, она не была бы такой щемящей. Длинных песен не бывает.

— А у вас в церкви… как заведут…

— У нас не песни, у нас — стон. Нет, Есенин… Здесь прожито как раз с песню. Любишь Есенина?

— Люблю.

— Споем?

— Я не умею.

— Слегка поддерживай, только не мешай.

И поп загудел про клен заледенелый, да так грустно и умно как-то загудел, что и правда — защемило в груди. На словах «ах, и сам я нынче чтой-то стал нестойкий» поп ударил кулаком в столешницу, и заплакал и затряс гривой.

— Милый, милый!.. Любил крестьянина!.. Жалел! Милый!.. А я тебя люблю. Справедливо? Справедливо. Поздно? Поздно…

Максим чувствовал, что он тоже начинает любить попа.

— Отец! Отец… Слушай сюда!

— Не хочу! — плакал поп.

— Слушай сюда, колода!

— Не хочу! Ты слаб в коленках…

— Я таких, как ты, обставлю на первом же километре! Слаб в коленках… Тубик.

— Молись! — Поп встал. — Повторяй за мной…

— Пошел ты!..

Поп легко, одной рукой поднял за шкирку Максима, поставил рядом с собой.

— Повторяй за мной: верую!

— Верую! — сказал Максим.

— Громче! Торжественно: ве-рую! Вместе: ве-ру-ю-у!

— Ве-ру-ю-у! — заблажили вместе. Дальше поп один привычной скороговоркой зачастил:

— В авиацию, в механизацию сельского хозяйства, в научную революцию-у! В космос и невесомость! Ибо это объективно-о! Вместе! За мной!..

Вместе заорали:

— Ве-ру-ю-у!

— Верую, что скоро все соберутся в большие вонючие города! Верую, что задохнутся там и побегут опять в чисто поле!.. Верую!

— Верую-у!

— В барсучье сало, в бычачий рог, в стоячую оглоблю-у! В плоть и мякость телесную-у!..


…Когда Илюха Лапшин продрал глаза, он увидел: громадина поп мощно кидал по горнице могучее тело свое, бросался с маху вприсядку и орал, и нахлопывал себя по бокам и по груди:

Эх, верую верую!

Ту-ды, ту-ды, ту-ды — раз!

Верую, верую!

— М-на, м-па, м-па — два!

Верую, верую!..

А вокруг попа, подбоченясь, мелко работал Максим Яриков и бабьим голосом громко вторил:

— У-тя, у-тя, у-тя — три!

Верую, верую!

Е-тя, е-тя — все четыре!

— За мной! — восклицал поп.

— Верую! Верую!

Максим пристраивался в затылок попу, они, приплясывая, молча совершали круг по избе, потом поп опять бросался вприсядку, как в прорубь, распахивал руки… Половицы гнулись.

Эх, верую, верую!

Ты-на, ты-на, ты-на — пять!

Все оглобельки — на ять!

Верую! Верую!

А где шесть, там и шерсть!

Верую! Верую!

Оба, поп и Максим, плясали с такой с какой-то злостью, с таким остервенением, что не казалось и странным, что они пляшут. Тут — или плясать, или уж рвать на груди рубаху и плакать и скрипеть зубами.

Илюха посмотрел-посмотрел на них и пристроился плясать тоже. Но он только время от времени тоненько кричал: «Их-ха! Их-ха!». Он не знал слов.

Рубаха на попе — на спине — взмокла, под рубахой могуче шевелились бугры мышц: он, видно, не знал раньше усталости вовсе, и болезнь не успела еще перекусить тугие его жилы. Их, наверно, не так легко перекусить: раньше он всех барсуков слопает. А надо будет, если ему посоветуют, попросит принести волка пожирнее — он так просто не уйдет.

— За мной! — опять велел пои.

И трое во главе с яростным, раскаленным попом пошли, приплясывая, кругом, кругом. Потом поп, как большой тяжелый зверь, опять прыгнул на середину круга, прогнул половицы… На столе задребезжали тарелки и стаканы.

— Эх, верую! Верую!..


Шукшин Василий Макарович (1929–1974) известен не только как писатель, но и как актер и кинорежиссер. В 1959 году вышел первый его сборник «Сельские жители», затем сборники «Там вдали», «Характеры». Широкое признание получили роман В. Шукшина «Любавины», кинороман «Я пришел дать вам волю», киноповесть «Калина красная».


Михаил Алексеев АГАФЬЯ, ДОРОФЕЕВНА И ДРУГИЕ[7]

В Выселках у меня много родни: двоюродные и троюродные братья и сестры, такого же ранга племянники и племянницы, дяди и тетки — этих последних становится все меньше и меньше, зато по геометрической прогрессии растет число племянников и племянниц. Ничего не поделаешь: годы идут и неумолимо делают свое дело. Не заметишь, как появятся в Выселках мои двоюродные и троюродные внуки и внучки. Кажется, они уже и появились.

Останавливаюсь я у «сродников» своих по очереди: в этом году у одних, в следующем — у других, а еще в следующем — у третьих. Таким образом, за послевоенные годы я поквартировал почти у всех моих родных. Оставалась тетка Агафья. Идти к ней на постой мне не хотелось: старуха очень уж религиозная, я знал, что у нее по воскресным дням собираются ровесницы и за неимением церкви отправляют прямо в Агафьиной избе разные церковные обряды. В иные дни доводилось мне слышать, как из открытой двери на улицу глухо катилось:

Да воскреснет бог,

И расточатся врази его…

Среди гнусавых и шепелявых старушечьих голосов я различал особенно гнусавый — моей тетки. И вот к ней-то мне все же пришлось однажды пойти квартировать — настояли родственники: обижается, мол, старуха; ей и жить-то уж немного осталось, прости ее, грешницу, уважь, поживи недельку.

Уважил, пожил эту самую недельку. И не жалею, потому как не каждому подвернется такая редкая возможность — совершить путешествие на добрую сотню лет назад, к середине прошлого века.

Четыре Агафьины подружки в возрасте от семидесяти до ста лет приходили поутру чуть ли не ежедневно и потчевали меня с утра до поздней ноченьки своими песнопениями. Не появлялись они лишь в те дни, когда кто-нибудь в Выселках или окрестных деревнях и селах умирал и старушенциям непременно надо было идти на поминки — без них ни одни поминки обойтись не могли. Второй день после поминок уходил на воспоминания — хороши ли эти поминки, так ли готовили кутью, лапшу, щи и прочие поминальные харчи. Выходило, что все не так, как надо, раньше все было лучше, по-божески, по-христиански.

Как-то я не выдержал и объявил старухам:

— А ведь я тоже был на поминках.

— Это кто ж помер, касатик?

— Да никто не помер. То есть помереть-то померли но давно.

— А, стало быть, родителев поминали.

— Вот именно. Хотите, расскажу, как было?

— Расскажи. Расскажи, голубок…

Мои богомолки чинно расположились вокруг меня, притихли, приготовились слушать. Одна спохватилась:

— Пойду накину крючок. Не ровен час Капля заявится. Не даст послушать. Он, антихрист, завсегда помешает!..

Вернувшись, она села на свое место, сложила руки крест-накрест на большом своем животе, икнула и замерла в благолепном смирении. И тогда я начал свой рассказ…

Преобычный осенний денек — серенький, зябкий. На улице — дождик не дождик, а так — липкая туманность. Все потонуло, запуталось в ее тонкой паутинной пряже: и дома, и темнеющие за ними нагие сады, и река внизу, и луга за рекой с многочисленными стожками сена, и лес в конце лугов.

По грейдеру, разрезающему село на две равные части и одновременно являющемуся главной улицей, или проспектом, как не то в шутку, не то всерьез величают его здесь, взад-вперед проносятся грузовики, автобусы и легковые машины.

Грузовики везут на рынок и заготовительные пункты картошку, капусту: свежий, сочный, холодный дух капусты пропитал, кажется, насытил весь здешний мир, и коровы на колхозной ферме беспокойно мычат, вожделенно раздувают ноздри: им, коровам, должно быть, очень хочется подцепить тронутый морозцем упоительно лакомый капустный лист, оброненный на дороге.

В автобусах разный люд. Главным образом молодежь, а из молодежи — девушки. Не нужно быть провидцем, чтобы догадаться, кто они и куда спешат. Это большей частью доярки. Они только что из правления. Там, перед маленьким окошком, расписались в ведомости — и прямо в автобус, благо останавливается он возле самого правления. Через час этих розовощеких красавиц вы можете увидеть в магазинах города.

Легковые машины — чаще всего «Волги» — с шашечками на сияющих боках проносятся мимо моего окна стремительно, вспугивая сполошный крик гусей, кур и свиней, и не без труда определишь, кто же их пассажиры. Но все-таки определишь: это мчатся прямо с вокзала в родные края отпускники — среди них офицеры, золото погонов вспыхнет на мгновение и тем выдаст проезжего.

Обычный осенний денек.

Обычный? Погоди, погоди, а это что же такое?

Вдоль улицы, по эту и по ту ее сторону, мимо заборов и плетней, мимо свежих срубов, мимо правления и сельского Совета, мимо клуба, мимо горланившего на весь белый свет репродуктора, мимо афиш, извещающих о том, что там-то и тот-то во столько-то часов прочтет лекцию о Луне, мимо школы, и, лишь ненадолго притормаживая у магазинов, движется цепочка старух. Старухи закутаны в черные теплые шали, из- под ватников видны длинные темные юбки, в руках — по одному, а то и по два узелка. Что же это за шествие?

Я отрываюсь от письменного стола и вопросительно гляжу на Дорофеевну, мою семидесятисемилетнюю квартирную хозяйку. Она тоже чем-то озабочена, вытаскивает из сундука черную шаль, что-то бормочет себе под нос — видать, очень торопится. На столе против печки узелок. Из него нахально и, похоже, очень некстати высунулась красная снегиревая головка четвертинки. Хозяйка, косясь на меня, пытается незаметно замаскировать, упрятать эту головку, но у нее ничего не получается. А я смеюсь:

— Зачем вы ее прячете, Дорофеевна? Аль отыму?

— А кто знает, может, и отымешь, — смущенно отшучивается она.

Я продолжаю вопросительно наблюдать за ее сборами. Она это чувствует и говорит сердито:

— Родительский день нынче. Помянуть надо.

— Куда же вы?

— Известно куда. На могилки.

— Так и я с вами.

Она недоверчиво смотрит на меня. Но потом, убедившись, что не шучу, соглашается.

— Что ж, пойдем, — сказала, подумала минуту, прибавила строго и наставительно, не скрывая упрека в совершенно определенный адрес: — Родителей поминать надо. Помнить!

И вот мы — Дорофеевна и я — включаемся в общую цепочку и движемся в одном с ней направлении. Впереди спорым, частым шагом, взявшись под руки, идут две бабушки. Идут и все время бойко разговаривают. Мы становимся невольными слушателями их беседы. Беседа отнюдь не о потустороннем мире. Земные дела заботят наших спутниц. Дорог шифер, да и трудно его достать. С лесом полегче маненько стало. А с крышей — прямо беда, хоть плачь. Соломой ныне уже никто не кроет, да и мало ее, соломы: вся на фермах. Шифером — оно и красивше и понадежней будет. Не худо и тесом, дранкой, но молодежь хочет как бы покрепче да повидней. Ведь она нынче какая, молодежь-то? Сладу с ней нет — нас, стариков, и слушать не хочет. Одним словом, образованные!

В сыром воздухе то близко, то далеко, а в общем по всему селу раздается сочный и вязкий хряск топора. То в одном, то в другом месте белыми птицами вспархивают щепки. Возле многих стареньких избушек стоят свежие срубы. И старушка изба подслеповато и обреченно глядит на быстро вырастающую красавицу, призванную сменить ее, отслужившую свой век. От некоторых ее соседок, таких же древних и неказистых, осталось одно лишь воспоминание: на их месте стоят свежие и молодые, как невесты, новые избы и улыбаются миру светлыми большими окнами. Над всем селом висят провода — во всех хатах радио и электрический свет. Вдоль улицы через каждые сто метров стоят водоразборные колонки, они пришли в село совсем недавно — столетиями люди носили воду из Десны, подымаясь на высокую гору, а в зимнее время добывание воды было сущим адом. Но к колонкам уже привыкли, будто стоят они тут века. «И свет и вода пришли в их избы, а заговори с ними, начнут ворчать», — думаю я, глядя на пожилых женщин и помня об извечной слабости человека — быть всегда чем-то недовольным.

Кое-где на задах горят костры. Оттуда легкий ветерок нагоняет запахи дымка, паленой щетины. У костров толпятся люди. Короткий предсмертный визг свиньи, выхлестнувшийся из близкого от нас хлевушка, указал на происхождение костров: помянуть родителей селяне собирались как следует!

От видневшейся вдали фермы прямо к реке с высокой кручи медленно стекает белый ручеек. Он достигает Десны и расплывается по ней большим белым неровным пятном. Кажется, будто там, на горе, пролито молоко, и оно стекает в реку. Иллюзию эту подкрепляет только что промелькнувшая мимо нас машина с белой цистерной, на которой крупными буквами выведено: «Молоко». Подходим ближе и видим: сотни, тысячи белых уток, важно переваливаясь, спускаются к реке. Над ними с гортанным криком, размахнув саженные крылья, туда же летят гуси.

— Вот схватят ледку, тогда небось не полетят. Сразу жиром окинутся, — замечает Дорофеевна.

Идем мимо большого старого сада.

— Зачем вот он ему такой? — спрашивает Дорофеевна, указывая на сад.

— Кому? — не понимаю я.

— Известно кому — помещику. Сад-то этот был помещиков, а теперь колхозный. А помещик-то, говорят, был хороший, добрый человек, только не жил тут вовсе. Управляющий его жил. Этот разбойник разбойником. Пымает в саду мальчишку, до смерти высекет. А помещик ничего себе, добрый был. Мы его и не видали…

— У вас и молодой сад есть?

— Как же, есть. Годов пять ему. Взялись сейчас за сады. В тридцатых годах да опосля войны все почесть сады изничтожили. Я и сама свой повырубала. Обложили кажну яблоньку налогом, а ведь она — существо неразумное: родит не каждый год. Зачем же я буду платить за нее? Нет расчету. Мне легче ее срубить. Вот и срубила. А сейчас на питомнике, вишь, саженцы стали воровать…

А вот и могилки. Вид их печален. Так и вспоминается тургеневское: «Есть небольшое сельское кладбище водном из отдаленных уголков России…». Однако и тут время положило свою печать. Среди стареньких, покосившихся крестов там и сям красные пирамидки с пятиконечной звездой. Белые рушники висят на крестах, на пирамидках — символ того, что покоящиеся под ними прожили чистую и честную жизнь. И как же не поверить в это, если вспомнить, что под большинством из пирамидок лежат знаменитые брянские партизаны! Лежат они и под многими крестами, захороненные своими близкими по-старинному. По всему кладбищу над густым, колючим, перепутанным кустарником рдяными каплями горит шиповник. От шиповника веет чуть внятным, едва уловимым сладостно-терпким запахом, грустноватым и тихим.

На узкой дороге, возле могилок, стоит, понуро опустив большую костистую морду, старый-престарый мерин. Это «пенсионер» с артельной конюшни. Он давно уже отработал свое. И теперь о мерине вспоминают лишь один раз в году, когда надо привезти священника до кладбища и отвезти его обратно домой в день поминовения родителей. Попик этот давно уж живет тут на птичьих правах, и не столько из-за религиозных чувств, сколько из простого чувства жалости к старому человеку приглашают его на эти поминки, потревожив заодно и древнего мерина. Ветерана впрягли в телегу, и он терпеливо и покорно ждет, пока батюшка отслужит панихиду. По всему было видно, что старого мерина уж мало что волнует на этом свете.



Возле могилок столпились пожилые женщины. Там прямо на земле, на скатерках, разложена снедь. В окружении закусок — бутылка либо с водкой, либо с самогоном — гонят его все-таки потихоньку! — либо с настойкой. Попик переходит от одной могилки к другой. Дряхленький, поддерживаемый под руку, он поет что-то, а закончив петь, угощается, выпивает чарку. Через некоторое время голос его, и без того слабый и немощный, становится еле слышным, а потом и вовсе неразличимым. На синем сморщенном лице четко выделяется большой, красный, увлажнившийся от холода и великого усердия нос. На общую панихиду попа уже не хватает. Женщины видят это и, лукаво перемигнувшись, подымают священника на руки и несут в телегу. Там они закутывают его хорошенько, осеняют крестным знамением и с богом отправляют домой. Видя, как охотно они это сделали, я опрашиваю Дорофеевну:

— Во всех почти избах нет икон. И вдруг эти поминки с попом. Зачем это?

— А так. По привычке, — быстро отвечает она.

Спровадив попа, старухи мгновенно оживляются, словно бы только этого и ждали. Отовсюду слышится:

— Угощайтесь, бабоньки!

— Помянем стариков!

— Царство им небесное!

— Хорошие были люди!

— Не дожили, родимые!

— А вы не стесняйтесь. Пейте!

Оставшуюся закуску женщины увязывают в платки, в рушники и покидают кладбище. Однако не расходятся по своим домам, а, разбившись на компании явно по родственному и территориальному признаку, направляются в заранее намеченные избы, где и продолжаются поминки.

Мы с Дорофеевной — разумеется, на паях (пригодился-таки ее узелок) — тоже были приняты в одну из компаний и вскоре оказались в небольшой избе, в которой проживали восьмидесятилетняя Федора Горелова, ее невестка Галина да две маленькие внучки. Гостей принимала Федора — величественная, с суровыми, строгими глазами старуха. Невестки не было: хлопотала на птицеферме — это ее питомцы белым ручьем стекали с высокой горы в Десну. Внучки, светло-русые и темноглазые, держали по одному большому яблоку. По красным губам их еще струился, капая на мокрые подбородки, прозрачный яблочный сок. Девочки с неудержимым любопытством наблюдали за всем, что происходило в их доме.

А происходило вот что.

Женщины, перебрасываясь шутками да прибаутками, развязывали узлы, извлекали из них содержимое — вскоре стол уже не мог поместить всего, что было упаковано в этих узлах: тут и оладьи, и пироги с капустой, и блины, и жареная свинина, и, конечно, сало свиное во всех видах, а у края стола тесной гурьбой столпились разнокалиберные бутылки. Шутки да прибаутки были бы, вероятно, более энергичными и острыми, кабы не присутствие гостя из Москвы. Однако известная сдержанность была кратковременной. Вначале старухи предупредили друг друга, что на поминках не чокаются, и первую рюмку выпили при полном молчании. Но уже при следующей чарке в немом согласии забыли об этом обязательном условии.

— За тебя, Федора!

— За тебя, Дорофеевна!

— За твое здоровье, кума!

Все и все вдруг поравнялись и поровнялось. Забыт московский гость, забыт батюшка, да и сами поминки теперь больше походили на свадьбу: началось обыкновеннейшее гулянье.

Я все еще ждал, что старухи начнут ворчать, жаловаться: ведь на то они и старухи, чтобы ворчать да жаловаться. И когда, не дождавшись, сказал им об этом, они сначала рассмеялись, потом немало подивились тому, как могло прийти в голову такое, а под конец самая веселая из них, Матрена Дятлова, объявила:

— Это на что же вам жаловаться-то? Может, на то, что свет провели во все наши избы?

И тут началось! Старухи поднялись со своих мест и сердито выкрикивали:

— А может, на то, что к самым нашим домам вода пришла?..

— Дети и внуки по-городскому обуты и одеты!..

— Креста, что ли, на нас нет, чтобы жаловаться!..

— Нас сызмальства приучили не жаловаться…

Высказавшись таким образом, старухи оглянулись вокруг, остановили осуждающий взгляд на самой молодой из присутствующих, на тридцатипятилетней Аннушке Сулимовой. Матрена Дятлова сказала:

— Это вот они, молодые, ворчат да жалуются.

— Правда, бабоньки, правда! — поддержала Матрену Горелова Федора. — То клуб им тесен, то кино не каждый день бывает, то артисты редко приезжают…

— Женихов, вишь, не хватает!

— Прошлого-то они и не знают.

— Откуда же им знать, как жили в старину люди?..

Веселая Матрена умолкла и вдруг стала неузнаваемой: куда-то исчезла ее веселость, глаза расширились и глядели далеко-далеко. Что они видели сейчас, эти старые, много повидавшие на своем долгом веку глаза? Может быть, то, как однажды в лютую зимнюю пору совсем еще молоденькая Матреша, только что выданная замуж, подымалась с полными ведрами на коромысле от реки на высокую гору, как поскользнулась, в кровь разбила лицо и руки? Или то, как поздней осенью, когда у краев река уже схватывается ледком, стоит она по грудь в студеной воде и выбрасывает на берег тяжелые, мокрые снопы конопли? Или то, как сидит день-деньской за самодельным ткацким станком и ткет холст: как же много требовалось его для большой семьи!

Неожиданно Матрена улыбается и говорит:

— А помните наши посиделки от зари до зари? Соберемся, бывало, у подруги со своими прялками и сидим прядем, поем песни. И парни с нами — страсть озорные. Керосину не хватало — лучину зажжем. И не жаловались. Весело было. А парни-то, парни-то какие были в нашу-то пору — огонь! Не то что ныне…

— Как же невесело! Надо бы веселее, да некуда! — вздыхает Федора и при полном молчании гостей тихо и печально повествует: — Коноплю надо сначала посеять. Вырастет она, милы, лес лесом — дергали вручную. Сначала посконь, а позже — всю остальную. Рученьки-то в кровавых мозолях, по ночам зудят, глаз не дают сомкнуть…

— А мочка конопли в ледяной воде?

— А кострика туча тучей, дышать, бывало, нечем?

— Весело, что и говорить!

Матрена Дятлова смущенно улыбается:

— Ладно уж. Что было, то быльем поросло. Но ведь не жаловались?

— А кому? Кому пожалуешься-то? — грозно и сурово спрашивает Федора, и все вновь умолкают.

Я смотрю на эту величественную старуху. Ее словно бы прорвало, и она говорит, говорит:

— Росла я, сами знаете, сиротой. Сызмальства в людях горе мыкала — сколько одних побоев вынесла! Замуж выдали чужие люди. Бил он меня смертно, бил — и сам, поди, не знал, за что. А что поделаешь, кому скажешь про беду свою? Скажешь, тебя же осудят, ославят на все село. А ведь у меня сердце не камень, ведь и я любила, думала о счастье, да не далось оно мне в руки, счастье это…

Федора не сидит со всеми вместе за поминальным столом: она хозяйка, ее дело — смотреть за гостями, пополнять закуски, поглядывать на шесток, где, одна сковородка сменяя другую, жарится сало, яичница. Сейчас старуха стоит, высокая и гордая в скорбном своем воспоминании, стоит недвижно над столом, чуть склонив седую голову. У ее подруги, Дорофеевны, губы подрагивают, глаза увлажняются. Дорофеевна отворачивается и концом платка прикрывает лицо. А я вспоминаю ее недавний рассказ:

— Не знаю уж отчего, только не полюбилась я свекору да свекрови. Пока муж был дома, они ничего, помалкивали, и жить еще можно было. А как забрали моего Матвея в солдаты, тут и началось… Так уж измывались, что не приведи господь! Сядут, бывало, за стол, а мне и местечка на лавке не оставят. Стою за спиной свекора, свекрови и других снох, потянусь через их головы ложкой к борщу, а он, свекор, швырь ее в сторону. Хочу хлеба ломоть взять — он по руке ложкой. Так и уйду, умоюсь слезами…

Дорофеевна громко сморкается и выходит на улицу. Прохладный ветерок немного успокаивает. Из проулка появляются девчата. Дорофеевна слышит:

Оба парня смелые,

Оба хороши.

Милая рябинушка,

Сердцу подскажи.

Дорофеевна хмурится:

— Ишь ты, никак не выберет.

Навстречу девчатам, вышедшим из проулка, быстро приближаются другие — те, что вернулись из города. Вот они сейчас сомкнутся, смешаются, и пойдут по рукам покупки…

Оживленные лица девчат, прохладный воздух, бодрый голос, вылетавший из репродуктора на клубной площади, зажженные электрические лампы на столбах вдоль всей улицы развеселили Дорофеевну, вообще-то и не склонную к меланхолии. Она возвращается в избу.

Черноглазая женщина, не проронившая до этого ни единого слова, запевала старинную песню. Поначалу она взяла невозможно высокую ноту, но, увидев, что ее не смогут поддержать остальные, быстрое перестроилась, снизила голос, и вот по избе текло уже плавно, ровно и грустно:

Через три годочка

Сын домой идет,

Молодую жинку

Он с собой ведет.

Старухи и особенно веселая Матрена Дятлова дружно подтягивают:

Рада ли ты, маты,

Рада ли ты мною?

Рада ли ты, маты,

Моею женою?

Звуки песни нарастают, воздух насыщается тревогой. Тревожны и скорбны лица поющих. Глаза их блестят. Старая Федора стоит в прежней позе, сложив большие, жилистые руки на груди. Матрена Дятлова раскраснелась, распустила волосы, жилы на ее шее натягиваются струной, по лицу катится обильный пот. Маленькие девочки смотрят на бабушку со страхом: им все кажется, что жилы на ее шее вот-вот оборвутся, и тогда прямо на стол польется алая кровь, а дети очень боятся крови. Молодая Аннушка Сулимова вначале тоже пыталась петь, но не подладилась и теперь, обидевшись не то на самое себя, не то на старух, так хорошо и верно поющих, поджала губы в иронической усмешке. А черноглазая — вся во власти песни, она как бы помолодела, разрумянилась и, сбросив теплую шаль с головы, заливалась все звонче и звонче:

Рада я, сыночку,

Рада я тобою.

Только я не рада

Твоею женою.

Кто-то уже всхлипывает, кто-то глубоко вздыхает. Но песня, как судьба, о которой в ней поется, беспощадна:

Наливали сыну

Вина-винограду,

Нелюбой невестке

Зеленого яду.

Черноглазая поет уже надрывным, хватающим за душу голосом:

Давай, люба, выпьем,

Да по половинке.

Хай же нас схоронят

У одной могилке!

Старухи подхватывают угрюмо и сурово:

Схоронили сына

В зеленом садочке,

Нелюбу невестку

В глубоком ярочке.

Посадили сыну

Кусточек малины,

Нелюбой невестке

Колючей шипшины.

И вдруг из самых, казалось, сердец этих женщин исторгнулось торжествующее:

Малина-шипшина

Вместе порослися:

Знать, мои детины

Крепко влюбилися.

После того как угас последний звук песни, в избе некоторое время стыла напряженная тишина. Думалось, что никто не решится вызволить людей из плена давно минувшего, вызванного к жизни цепкой и жестокой силой человеческой памяти.

Наконец, Матрена Дятлова молвила:

— А ну их к лешему, эти старинные песни! Душу наизнанку выворачивают. Давайте новую споем.

— А может, спляшем, а? Нуте-ка: старые, расступись!

Это выскочила из-за стола женщина лет под шестьдесят, которую все зовут Маруся, — для восьмидесятилетних она и впрямь Маруся, в дочери сгодится. К тому же плясунья, каких не скоро сыщешь. Откуда-то явился и гармонист, сразу увеличивший мужскую часть этой компании вдвое. С его появлением и мне стало вольготнее — как там ни говори, а быть одному среди десяти женщин не очень-то удобно.

Началась пляска. Должен сказать, давненько уж не доводилось мне видывать такое веселье. И, наверное, было бы еще веселее на этих удивительных поминках, если бы Аннушка Сулимова, самая младшая из женщин, не пыталась подпортить дело своими ироническими замечаниями. Она всеми силами старалась, явно «работая» на москвича, подчеркнуть, что далеко шагнула от этих «некультурных» старух, что ей скучно среди них, что вообще село стало для нее тесным, что ее тянет в город. В который раз заговаривала она о театрах, о концертах, давая понять, что знает толк в искусстве, но старухи беспощадно перебивали ее, подтрунивали над ней, и довольно-таки ядовито, а под конец, не желая, видимо, слушать более ее нытья, выпроводили домой.

— Плохо им все! — опять сердито сказала хозяйка, захлопнув покрепче за Аннушкой дверь. — Пожила бы она, как мы жили в ее-то годы. Узнала бы такой театр!..

И опять старухи, перебивая одна другую, заговорили о былом.

«Ну и поминки!» — думал я все время.

Потом, уже поздно вечером, Дорофеевна пригласила всех к себе. По ярко освещенной улице шли с песнями и плясками, как при настоящей свадьбе.

Пришли. Дорофеевна включила телевизор. Показывали кинокартину «По ту сторону». И тут-то я был озадачен весьма любопытным обстоятельством. Старухи молча и важно расселись на табуретках против маленького экрана и стали спокойно ждать. И нисколько не удивились, когда на этом экране появилась девушка и защебетала что-то премилым голосом. Через пять минут наши телезрительницы лишь отдельными вздохами да восклицаниями сопереживали с героями фильма все перипетии. Глаза, в которых некогда, колеблясь, отражался слабый и робкий свет лучины, спокойно глядели на это чудо. И все-таки мне почему-то подумалось, что видели они нечто значительно большее, эти старые и мудрые глаза.

В полночь старухи разошлись по своим домам. Выйдя на крыльцо, я услышал уже знакомый мне голос черноглазой:

Забота у нас простая,

Забота наша такая…

Песенку эту только что пели герои фильма. Старухи теперь понесли ее по селу.

Так-то и закончились эти поминки.

— А где же, касатик, все это было? — после некоторой паузы спросила Агафья, когда я закончил свой рассказ.

— Все случилось, тетенька Агафья, в селе Лопушь Брянской области три года тому назад.

— А не врешь ли ты, сынок? — Тетка Агафья подозрительно посмотрела на меня. — Больно похоже на наши поминки. Помните, бабы, в прошлом годе вот так же и мы собрались с вами?.. А? Ну, конечное дело, помните! Тогда еще Самонька приезжал в Выселки. Леший его занес к нам. Все поминки испортил своими россказнями. Вот уж, милые, расхвастался! Помнишь, чай, Акулина, как ты его ухватом турнула? Смех и грех!

И телевизор мы в тот день глядели…

— Да нет же в Выселках телевизора.

— Ране не было. А теперь есть. У Журавушки. Сережа, сын ее, привез из города. И телевизор есть у нас, и поп есть…

— И поп? — перебил я, крайне удивившись.

— А как же? И поп. Он у нас на три села один. Через воскресенье, на петров день, за нами очередь. Объявится в Выселках, отслужит обедню. Такой же старенький, как и тот, про какого ты рассказал. Только самогону в рот не берет. Ему под белой головкой подай, а самогону — ни-ни. От него, говорит, от самогону, тяжелый дух. Верующие могут отвернуться… Так что он, наш батюшка, воздержанный. А попадья померла, бедная, — вдруг объявила тетка Агафья.

— Что с нею? — вяло, скорее механически, спросил я.

— Отравилась, касатик. Отравилась, голубок.

— Это как же?

— Увидала за образами пузырек. Думала — со святой водой. Решила попробовать, освятить душу. Глотнула, а то, милый, кислота. Так все у ней и сожгло внутрях.

— Откуда же кислота взялась?

— Да видишь ли, «Москвич» у батюшки нашего, машина такая. Ездит на ней по селам богу молиться. Так вот энта кислота нужна ему для мулятора какого-то, нечистый бы его побрал совсем!.. А хорошая была попадья, царство ей небесное! Бывало, больше двух десятков яиц за батюшкину панихиду не возьмет, не то что иные прочие…

На петров день случай свел меня и с самим батюшкой.

Исповедь отца Леонида

Он приехал на заре, с последними петухами, осветил фарами маленькое окошко Агафьиной избы и дал долгий, лихой, молодецкий гудок, как это делают молодые шоферы, впервые севшие за баранку. Агафья, обычно медлительная, степенная и в речах и в движениях своих, сейчас метнулась к окну с редкостным проворством, твердя: «Батюшка наш приехал! Отец Леонид!..» Затем она выскочила во двор встречать. Скрипнули ворота, и, в них, слышалось, быстро и уверенно прошмыгнула машина. Через минуту мотор умолк, и до меня донеслось глухое, давящее на «о» батюшкино рокотание:

— Здравствуй, сестра Агафья! Здравствуй, божья угодница! С праздником!

И умильное — Агафьи:

— Спасибо, батюшка! Спасибо, отец наш!

В избу отец Леонид вошел первым. И прямо с порога пробормотал молитву, слов которой я не разобрал. И, наверное, потому что меня поразила внешность батюшкина. По рокочущему молодому голосу я собирался увидеть богатыря с черной бородой и черной лоснящейся гривой. Передо мною же предстал седенький и тощий старичок с куцей, осекшейся, словно бы выщипанной, бороденкой и такими же реденькими волосами. В сумеречном свете раннего утра он казался еще немощней, чем был в действительности. И удивляло, как мог этот хилый сосудец помещать в себе столь мощный бас, в котором не слышалось ни единой трещины, ни единой ущербинки. И движения отца Леонида были под стать его голосу — так же сильны и молоды. Я поймал себя на том, что невольно любуюсь этим мощным, красивым голосом, тем более удивительным, что принадлежал он глубокому старику. «Должно быть, этот человек никогда не простужался, никогда не болел ангиной, не надрывался в отчаянном крике и всю жизнь только и делал, что глотал сырые яйца», — почему-то подумалось мне. Все его движения — они хорошо были видны из-за полога, за которым стояла моя кровать, — говорили о том, что отец Леонид совершенно уверен в праведности дел своих и вроде бы ни разу и ни в чем не имел сомнений.

Чтобы не смущать старух и чтобы мое присутствие не выглядело кощунством, я не был на обедне, чуть ли не весь день бродил по лесу, а пополудни вернулся на квартиру. В избе остались только хозяйка да отец Леонид. Они обедали. Пообедал вместе с ними и я. Насытившись, батюшка стал подремывать. Это заметила Агафья и, не задумываясь над тем, понравится мне это или нет, проводила отца Леонида на мою кровать, откуда вскорости и послышалось мерное дыхание спавшего здорового, уверенного в себе человека. Мне Агафья постелила на полу: племянник не обидится. Я устал от долгой ходьбы по лесу, заснул тотчас же и, надо признаться, спал не хуже отца Леонида.

А вечером случилось так, что я принужден был выслушать исповедь отца Леонида — исповедь, замечу, необычную, странную в устах священника.

Мы вышли с ним во двор, уселись на бревне, рядом с «Москвичом», и, не сговариваясь, решили объясниться. Без всяких там предисловий я сказал, глядя прямо в батюшкины чистые, молодо просверкивающие из-под густой наволочи седых волос очи:

— Если вы скажете мне, что верите в бога, я не соглашусь. Вы старый, мудрый, грамотный, образованный человек, вы не можете верить в того, кого никогда не было, нет и, главное, не могло быть. Вы не можете верить в бога!

— А я и не верю. — Отец Леонид поднял на меня реденькую бороденку, глаза его все так же были чисты и ясны, как у малого дитяти. Губы лишь чуть покривились в усмешечке. Меня, разумеется, такое признание озадачило. Я спросил:

— Не верите в бога, а служите ему? Как же…

— О, сын мой, это категории разного свойства — верить и служить. Я не верю в бога — это правда. Но я служу ему, потому как верю, что служба моя приносит пользу людям. — Голос отца Леонида окреп, и я понял, что сейчас начнется проповедь — в действительности то была исповедь. — Служу, сын мой, поскольку знаю, что бога выдумали люди, чтобы держать себя и подобных себе в нравственной узде. Люди пожирали друг друга живьем, для них ничего не было бы святого, и жизнь превратилась бы в сущий ад, в сплошную Варфоломееву ночь…

— Но выдуманный людьми бог не предотвратил ни Варфоломеевой ночи, ни войн…

— Не бога в том винить надобно, — зарокотал отец Леонид, недовольный, что его перебили, — а самих себя: плохо законы божьи соблюдали. Человек должен непременно во что-то верить и верить всею душой. Ведь и ты, сын мой, не безбожник. Только бог твой зовется по-иному — суть остается та же: держать человечество в нравственной узде. Преимущество вашей теории состоит в том, что она истинна, ибо опирается на материю, на земную плоть. Для нас же вы оставили крохотный островок в океане человеческой мысли, расплеснувшейся так широко и проникшей в такие глубины. Островок этот всегда находится на грани нынешних познаний. Ваша наука, в основе коей лежит материя, тем не менее утверждает, что мир бесконечен. А как, сын мой, сообразовать такое утверждение с той бесспорной истиной, что всякое материальное, а не духовное тело имеет свои границы, свои начало и конец? И если мир материален — а именно так и утверждает ваша наука, — то может ли он быть бесконечен? Говорить о вечности и бесконечности — значит, сын мой, говорить нашими устами, устами священнослужителей. Вот он, наш островок!

Я не перебивал отца Леонида, и это поприбавило ему уверенности.

— Естественные и физические науки штурмуют наш островок. Однако он не исчезает, а лишь удаляется от тех, кто идет на его штурм. Юноша Гагарин поднялся в заоблачные выси, облетел земную твердь за каких-то восемьдесят минут. Ваша идеология могла торжествовать: нет в небесах никакого бога, никаких ангелов нет. Не видать! Но что означает сей дерзостный полет этого юноши и его товарищей? Всего лишь блошиный прыжок в масштабе вселенной! Так что, сын мой, наш островок еще долго будет неуязвим. Долго еще вам, вашим близким и далеким потомкам придется атаковать его, прежде чем он сдастся на милость победителей. Островок тот — это наш Ноев ковчег, на котором мы, служители культа, может быть, еще тысячи тысяч лет будем совершать свое плавание в человеческом океане, гонимые всюду, где побеждает ваша идеология, и все-таки не будучи изгоняемые вовсе.

— Не устарела ли оснастка вашего Ноева ковчега? — спросил я, улучив паузу в батюшкиной проповеди- исповеди. — Среди старух плавает он большей частью, ваш корабль. А старухи скоро помрут. Что тогда?

— Когда помрет ваша тетка Агафья, старухой станет ее дочь. А под старость человек начинает думать о смерти. Смерть страшит каждого. И тогда-то в голову приходит сомнение: «А вдруг есть она, потусторонняя жизнь? Начну-ка я, старая, молиться на всякий случай, замаливать грехи. Что мне стоит». И это все тот же островок, сын мой, все тот же Ноев ковчег. Попробуй потопи-ка его так скоро!

Отец Леонид победно сверкнул глазом, примолк — передохнуть, видно, захотелось. Через минуту продолжал, как бы размышляя вслух:

— Вы, коммунисты, исходите из правильного положения, что ваша идеология бесспорна, ибо опирается на бесспорные законы природы, не раз проверенные практикой. В этом и ваша сила. В этом же и ваша слабость. Слабость потому, что вы не столь озабочены формой пропаганды ваших идей. Они, мол, истинны и потому победят сами собой. Вы полагаете, что вам достаточно прибить над дверями вывеску «Агитпункт», и туда валом повалит народ, достаточно любой сарай назвать клубом, и туда также повалит народ. У нас же, божьих слуг, нет такой уверенности, мы исповедуем заведомо ложные идеи и потому должны быть изощренными в своей пропаганде… Вы видите, молодой человек, я уже давно перешел в разговоре с вами на вашу лексику. Так мы скорее поймем друг друга… Да, мы должны быть изощренными. Вспомните, где обычно строилась на селе церковь? На самом видном, на лобном, самом красивом месте. А кто был ее зодчий? Архитектор с мировым именем. Церковь должна парить над селом и окрестными деревнями, как белая птица, ее златые главы должны рождать восторг и трепет у проходящего. У взглянувшего на нее — слезы восхищения, и чтобы сами собой слетали с губ горячие слова: это действительно храм божий! А кто были рисовальщики, расписывавшие внутренность церквей? Художники с мировыми именами — Микеланджело, Рафаэль, Леонардо да Винчи, из наших, российских — Рублев, Брюллов, Поленов, Коровин, Васнецов, Нестеров!.. А кто сочинял музыку для церковного песнопения? Моцарт, Бах, Бетховен — да, да, сочинял и Бетховен! — Шопен, Римский-Корсаков, Чайковский! Вот каких гениев привлекла церковь!.. На хорошем спектакле человек может просидеть три, ну, от силы четыре часа — да и то с двумя антрактами. А в церкви не сидят, а простаивают иной раз по двенадцать часов — и никто не чувствует усталости. Какое же красочное представление мы должны дать нашим зрителям и слушателям, чтобы они не уставали, чтобы испытывали все нарастающий внутренний восторг!.. Мы, священники, всегда мыслим реально. Даже в годы, когда религиозный фанатизм достигал своего апогея, в деревне было не более двадцати процентов истинно верующих. Остальные восемьдесят процентов — законченные безбожники, ибо крестьянин по социальной природе своей недоверчив, к тому же дружен с землей, мозг его эмпиричен, житейский опыт подсказывает ему: «Бог-то бог, но и сам будь не плох» или же «На бога надейся, а сам не плошай!» Вот вам крестьянская вера! И все же в церковь, на моление, шло чуть ли не все село. А почему? Да потому, сын мой, что церковь для многих была не чем иным, как сельской оперой! Да, да, именно оперой! К тому же многие прихожане сами участвовали в этом ярком, красочном спектакле. Раз в неделю у них при церкви были спевки. И опять же — развлечение, это ж не что иное, как хорошо поставленная самодеятельность при вашем клубе. И мы это знали, и нас это нисколько не смущало и не огорчало. Из церковной самодеятельности вышло немало выдающихся певцов. На сооружение храмов сельская община не жалела средств — так возникли в каком-нибудь безвестном селении сооружения дивной красоты и долговечности. Мы знали, что тут нельзя экономить. Экономь на чем угодно, только не на этом! Сколько получают ныне ваши сельские просветители — я имею в виду заведующих клубами, библиотеками? Тридцать или сорок рублей. И вы хотите, чтобы работа там была хороша? Не получится, сын мой. — Голос отца Леонида стал глуше. — Ваша молодежь стала грамотной. Теперь она хочет по уровню своих знаний получать и духовную пищу в городе. И когда вы не даете ее на селе, она, молодежь, ищет такую пищу в городе. Потому-то и продолжается уход юношей и девиц в город. Процесс этот может быть обратим лишь при одном условии: молодые люди должны на селе иметь те же духовные блага, что и в городе. Так-то, мой милый! Я уж старый человек, мне поздно менять профессию, хотя в душе я и материалист.

— Но не грешно ли, отец Леонид, вам, не верующему в бога, внушать эту веру другим? Я говорю о грехе в гражданском, моральном, так сказать, смысле, религиозном.

— Грешно, разумеется, — тут же согласился священник. — Но мне поздно начинать все сначала. Мне восемьдесят лет.

Теперь мы долго молчали. Я думал о том, как должно быть тяжко человеку, который сам понимает, что вся жизнь прожита ложно. Вскоре появилась тетка Агафья, позвала батюшку зачем-то в избу. Сейчас же оттуда через открытое окно покатился его по-прежнему уверенный, погромыхивающий бас:

— Спасибо, сестры мои. Бог милостив, он вознаградит вас сторицей. Бог всевидящий и всемогущий. Он возблаговолит к вам и сделает светлой старость вашу. Благодарствую, сестры!

Из избы отец Леонид вышел в сопровождении пяти или шести старух, каждая несла что-то в узелке, одна — еще и в большой, плетенной из ивовых прутьев корзине. Все это под наблюдением невозмутимого и деловитого батюшки было уложено в багажник «Москвича».

«Москвич» окутался пылью и через минуту пропал из глаз.


Алексеев Михаил Николаевич. Его первый роман «Солдаты» вышел в 1951–1953 годах. Писателем опубликован ряд романов, повестей, рассказов: «Жили-были два товарища» (1958 г.), «Карюха» (1967 г.), «Ивушка неплакучая», удостоенная в 1976 году Государственной премии СССР.

Публикуемый в сборнике отрывок взят из книги М. Н. Алексеева «Хлеб — имя существительное», вышедшей в 1964 году и посвященной жизни советской деревни, где старухи по привычке еще верят в бога и окружают заботой своего попа, но сами уже не очень всерьез принимают собственную религиозность.


Юрий Казаков СТРАННИК

1

Шел по обочине шоссе, глядя вдаль, туда, где над грядой пологих холмов стояли комковатые летние облака. Навстречу ему туго бил ветер, раздувал мягкую, выгоревшую на солнце бородку. На глаза часто набегали слезы, он вытирал их грязным, загрубевшим пальцем, опять, не моргая, смотрел вперед, в слепящее марево. Его обгоняли автомашины, бешено жужжа шинами по асфальту, но он не просил подвезти, упрямо чернел на сером, блестящем посередине от масла шоссе.

Был он молод, высок, немного сутуловат, шагал широко и твердо. Резиновые сапоги, зимняя драная шапка, котомка за плечами, теплое вытертое пальто — все это сидело на нем ловко, не тяготило и не мешало.

Думал ли он о чем-нибудь, шагая мимо деревень, лесов, мимо рек, зеленых полей и бурых паров? Синие его глаза в красных веках не смотрели ни на что внимательно, ни на чем подолгу не останавливались, блуждали по далям, по белым облакам, заволакивались слезами, потом опять бездумно глядели. Звонко стукала по асфальту ореховая, позелененная травой палка. Подкрадывались к шоссе кусты, задумчиво подходили большие старые березы и вновь неслышно уходили, не в силах скрыть великого простора полей.

Солнце перевалило за полдень, стало жарче и суше, ветер нес запах теплого сена, разогретого асфальта, а странник все так же ходко шагал, постукивал палкой, и неизвестно было, куда он идет и сколько еще будет идти.

Наконец он заметил очень далеко справа белую черточку — колокольню. А заметив, скоро свернул на пыльный проселок и пошел уже медленней. Дойдя до чистой глубокой речки, он сел в тени кустов, снял котомку, вынул яйца, хлеб и стал есть. Жевал он медленно, тщательно оглядывая кусок, прежде чем положить в рот. Наевшись, перекрестился, смахнул с бороды и усов крошки, тяжело поднялся, пошел к речке напиться. Напившись и вымыв лицо, он вернулся, забрался еще глубже в кусты, положил котомку под голову, поднял воротник, надвинул на лицо шапку и мгновенно уснул крепким сном сильно уставшего человека.

2

Спал он долго и проснулся, когда солнце село уже за холмы. Протер нагноившиеся глаза и долго зевал, чесался, оглядываясь и не понимая, где он и зачем сюда попал. Опухшее от сна лицо его не выражало ничего, кроме скуки и лени.

По дороге в сторону шоссе проехала машина с бидонами молока. Странник посмотрел вслед машине, лицо его оживилось, он быстро надел котомку, вышел на дорогу, перешел мосток над речкой и пошел к деревне, замеченной им еще днем.

Справа начались сочно-зеленые темнеющие овсы, потом потянулся двойной рядок елок. Солнце скрылось, оставив после себя узкую кровавую полосу заката. Эта полоса светилась сквозь черный ельник, и смотреть на это свечение и одновременно черноту было жутко. Странник заспешил, поднимая сапогами пыль. Он боялся темноты и не любил ночи.

А запахи пошли теперь другие. Пахло похолодевшей травой, пылью на дороге, томительно благоухали донник и медовый тысячелистник, от елок шел крепкий смолистый дух. Небо было чисто и глубоко, потемнело, будто задумалось, и ясно был виден слева молочно-белый молодой месяц.

Дорога стала петлять лесом, оврагами. Странник шел все торопливее, шевелил ноздрями, втягивал воздух по-звериному, часто оглядывался. Раза два он попробовал затянуть песню, но скоро смолкал, подавленный сумеречной тишиной.

Наконец запахло жильем, попалась поскотина, он пошел спокойнее, зорко глядя вперед. Скоро разбежались, остались сзади кусты и деревья, и он увидел большую деревню с речкой внизу и церковью на горке. Весь низ у реки был занят скотными дворами, и там, несмотря на подкравшуюся темноту, чувствовалась еще жизнь, как чувствуется она вечером в улье с пчелами.

Уже дойдя почти до гумна, странник заметил вдруг идущую снизу, от скотных дворов к деревне, женщину и остановился, поджидая. Когда женщина подошла, странник сдернул с головы шапку, поклонился низким поклоном и, кланяясь, пытливо поглядел ей в лицо.

— Здравствуй, мать! Храни тебя господь, — сказал он глухо и важно.

— И вы здравствуйте, — помедлив, отозвалась она, поправила платок, облизала сухие губы.

— Здешняя?

— Я-то? Здешняя… А вы чей будете?

— Дальний я. Хожу по святым местам. Странник, значит.

Женщина с любопытством оглядела его, хотела спросить что-то, но застеснялась, тихо тронулась дальше. Странник пошел рядом с ней, сохраняя на лице твердость и важность.

— Церковь работает? — спросил он, вглядываясь в золотисто-розовый крест колокольни.

— Церква-то? Где ж работать! Не служат… МТС в ней теперича. Батюшка был, да дюже старый, помер годов уж двадцать.

— В безверии, значит?

Женщина смутилась, снова поправила платок, вздохнула, опустив глаза. Странник искоса глянул на нее. Была она не стара еще, но с темным, заветренным лицом и такими же темными руками. Сквозь выгоревшую старую кофту проступали худые плечи, и почти не выделялись плоские груди.

— Где уж! — сокрушенно сказала она. — Молодежь-то нонче, знаешь какая, не верит. Ну, а у нас тоже работа круглый год да свое хозяйство, ни до чего. Батюшка когда наезжает, молебен на кладбище отслужим, вот и вся наша вера…

— Так… — протянул печально странник. — Эх, люди, люди! Сердце мое болит, глаза бы не глядели на житье ваше! Сами себе яму роете…

Женщина грустно молчала. Улица была темна, только в пруду стекленела вода, плавали вдоль осоки две припозднившиеся утки, жадно глотали ряску, торопясь наесться на ночь.

— Есть тут хоть кто верующий, божьему человеку приют дать? — с тоской спросил странник.

— Это переночевать, значит? Да что ж, хоть у меня ночуйте, места не пролежите.

Больше до самого дома ни странник, ни женщина не сказали ни слова. Только отпирая дверь, она спросила:

— Звать-то вас как?

— Иоанн! — по-прежнему важно и твердо сказал странник.

Женщина вздохнула, думая, быть может, о грехах своих, открыла дверь, и они вошли в темные пахучие сени, а оттуда — в избу.

— Раздевайтесь, отдохните… — сказала хозяйка и вышла.

Иоанн снял котомку, пальто, стал разуваться. Долго с печальным лицом нюхал портянки, чесал большие набрякшие ступни, осматривался.

Когда снова вошла хозяйка, Иоанн сидел уже в одной рубашке, копался в котомке. Он вынул оттуда Евангелие, толстую тетрадь с надписью «Поминальница святого Иоанна» и большим крестом на обложке, пошарив, нашел огрызок карандаша, раскрыл тетрадь, подумав, спросил строго:

— Была в сем доме смерть?

Хозяйка вздрогнула, повернулась, пристально посмотрела на странного бородатого человека.

— Была, — негромко сказала она. — По весне сынок у меня помер. Шофером он работал в колхозе, через реку стал переезжать…

— Имя! — сурово остановил ее странник.

— Чего? — не поняла она.

— Имя, имя! Сына имя, — раздраженно прикрикнул он на нее.

— Сыночка-то? Федей звали… Говорили ему, погоди, не ездий, не погниют твои товары — части какие-то для МТС вез — стороной объехай, через мост, лед ведь сейчас тронется… Не послушал, горячий был… Утоп… Сыночек-то утоп…

— Буду молиться! — перебил ее Иоанн, выписывая в тетради крупно: «Федор». — Тебя как звать?

— Настасья…

— Так… Нас-тасья. Одна живешь?

— Вдвоем. С дочкой. Не дочка она мне, женка Федина, да я уж с ней…

— Муж был?

— Был, как не быть… На фронте погиб, в сорок втором…

— Имя?

— Михаилом звали…

— Так… — Иоанн помолчал. — Невестку как звать?

— Люба… Любовь, значит.

— Знаю, — сказал странник, записывая. — Хорошая?

— Это как же? — не поняла Настасья.

— Поведения хорошего? В бога верует?

— Нет… В бога не верует, комсомолка, а так не согрешу — хорошая. Зоотехникум кончила, работает, значит, на ферме, да еще завклубом ее поставили. Клуб у нас, так она в нем еще вечерами. Устает — день там, вечер там, да я и не перечу, конечно, скука одной-то, молодая, годочек только и пожили… Сынок-то, Феденька… Из армии пришел, мамуня, говорит… Мамуня…

Настасья сморщилась, сухие губы ее затряслись, по темным худым щекам покатились слезы. Странник сурово молчал.

— Садитесь, повечеряйте… — сквозь слезы сказала Настасья. — Самовар сейчас вздую…

— Иконы есть?

— Есть… Жены-мироносицы, троеручица божья матерь…

— Где? Проводи.

— Вон на той половине, пойдемте…

Она отворила дверь в чистую горницу. Иоанн со скучным лицом, тяжело ступая по половикам, пошел за ней, захватив «Поминальницу».

— Выйди, — сказал он, увидев иконы. — Молиться буду.

Со стуком опустился на колени, задрал бородку. Настасья тихонько вышла.

— Господи! — глубоким голосом воскликнул Иоанн. — Господи!

И замолк, засмотрелся в окно на неподвижные яблони. Настасья собирала на стол, звякала посудой. Эти тихие звуки, эти долгие летние сумерки были странно приятны ему, сладко трогали сердце. Сколько деревень он повидал, где только не ночевал! Все было разное везде: люди, обычаи, говор… И только сумерки, запахи жилья, хлеба, звуки везде были одинаковые.

Смотрел Иоанн в окно, вытягивал шею: внизу, за огородами, — река, за рекой — поля, лес… Из лесу выполз уже туман, покрыл луга молочными прядями, скатывался потихоньку вниз, к реке.

— Господи! — вздыхал Иоанн и снова слушал тихое звяканье посуды, смотрел в окно, в дали.

Настасья осторожно заглянула в горницу, увидела лохматую, давно не стриженную голову, темную шею, широкие твердые лопатки, большие ступни подвернутых ног.

Но странник не шевельнулся, не ответил, думал о чем-то, упираясь длинными руками в пол. Настасья ушла, поставила на крыльце самовар, стала доить корову.

А странник услыхал через минуту в сенях легкие шаги, подумал торопливо: «Девка!», настороженно повернул голову. Стукнула дверь, на пороге горницы шаги замерли. Иоанн задрал бородку, широко перекрестился, глядя в темные лики икон: знал, что пришедшая изумленно смотрит на него.

Молчание. Потом шаги быстро застучали обратно в сени. Иоанн вскочил, беззвучно подошел к двери, приложился бурым ухом.

— Мама!

— Чего ты? — Равномерное цвирканье молока по ведру прекратилось.

— Мама, что это за человек у нас?

— Так… Проходящий какой-то. Странник, веру ищет, ночевать попросился.

— Странник? Старый?

— С бородой, а так не дюже… Глаза у него молодые.

— Проходимец, может, какой-нибудь?

— Что ты, Христос с тобой! Человек божественный, молящий…

Молчание. Только слабо похрюкивает поросенок. Опять послышались равномерно-быстрые тугие звуки молока по ведру.

— Поросенка кормили?

— Не, не поспела еще. Там я намешала ему, за печью…

— Я покормлю.

Иоанн тенью метнулся от дверей в горницу, припал на колени, задрал бородку. «Стерва! — злобно думал он. — Выгонит еще, поночевать не даст!»

А в избе слышались тихие хозяйственные звуки, тьма скоплялась по углам, уже ничего нельзя было разобрать — ни ликов икон, ни фотокарточек, ни Почетных грамот, — все пропадало в темноте, все становилось волнующе-таинственным, вошли в избу лесные тени. Когда стало совсем темно, а месяц над лесом побелел и стал осторожно заглядывать в окна, внесли горящую яркую лампу, зашумел самовар на столе, странник вышел из горницы, сунул в котомку Евангелие с «Поминальницей», сел на лавку, щурясь, стал следить за Любой.

3

Сели ужинать. Ел странник жадно и много, громко глотая, шевеля бородой и ушами.

— Кушайте, кушайте… — говорила Настасья, подвигая к нему еду.

А он, поднимая воспаленные синие глаза от тарелки, каждый раз взглядывал на Любу, и та, чувствуя его взгляд, розовея скулами, нервничала, подрагивала бровью. Была она красива неяркой смуглой красотой, осталось в ней что-то от девушки — угловатость движений, неуловимая бегучесть глаз, робкая грудь…

Поглядывал на нее странник, нравилась она чем-то ему, и начинал он уже думать, что хорошо бы обрить бороду, жениться на такой девке, работать по хозяйству, спать с ней на сеновале, целовать ее до третьих петухов… От таких мыслей взбухало сердце, звенело в голове.

— Кушайте, не стесняйтесь… — просила его Настасья. — Вот грибочков попробуйте, нонче рано грибочки пошли.

Наевшись, Иоанн перекрестился, привычно поклонился хозяйке и Любе, отодвинулся от стола, хотел рыгнуть, но застеснялся, стерпел, стал свертывать папиросу, рассыпая на колени табак и подбирая его.

— Курю вот, — сожалеюще сказал он. — Курю… Бес искушает, сколько разов уже каялся, епитимью накладывал — не могу…

Люба вдруг засмеялась; отворачиваясь, отошла к печке. Настасья засуетилась, приподнялась, умоляюще глядя на странника.

— Чего ты, ну чего ты! Сбесилась ай нет?

Люба молчала; прикрывая глаза ресницами, сдерживала смех.

— Да, — повышая голос, сказал странник. — Умны многие стали, не верят, а бес-то тут как тут… Мельтешат всё, жизнь суетливая стала, мыслей настоящих нету, машина всё… Съела человека машина! В апокалипсисе об этом прямо сказано.

Люба, усмехаясь, уже открыто смотрела на него.

— Что смотришь? — спросил грубо Иоанн, ощущая в груди веселую злость к ней. — Или не нравлюсь! Не видала таких-то? Может, жалеешь, что за стол сел?

— Чтой-то вы, бог с вами! — испугалась Настасья.

— Стола мне не жалко, избы тоже… — звонко сказала Люба. — Мамино это дело. А если уж прямо говорить… Смешно, конечно. Что вы ходите? Не стыдно вам? Бороду вот отрастили… Думаете, от бороды святости прибавится? Честное слово, прямо как в самодеятельности у нас!

— А ты не пошла бы?

— Я? Нет, я работу люблю.

— Работу… — Странник засопел, стал смотреть в угол. — Глупая ты девка. В чем ваша работа? В бога не верите, а он есть и пребудет вовек! Работа… Эх, вы-ы! Я вот хожу, смотрю…

— Смотреть легко, — небрежно вставила Люба.

— Я вот хожу, смотрю, — продолжал странник громче. — Что вы делаете? Как живете? Лучше ль стало на земле жить? Хуже! Истинно тебе говорю — хуже! Воров стало больше, разврату больше. Евангелие святое читаю… Вот она, книга-то! Он похлопал рукой по котомке. — Этого в техникумах да в институтах ваших нету… Нету!

— И не надо… — зевая, сказала вдруг Люба. Без этого обходимся. Что-то устала я, пойду лягу… Спасибо, мама.

Она отошла от печки, взяла что-то в комоде, прошла мимо, обдав странника запахом здорового, чистого женского тела, вышла в сени, стукнув дверью.

— Гордая девка, — перехваченным голосом сказал странник и усмехнулся. Хара-актер!

— Что ж, молодые они, — примирительно отозвалась Настасья, убирая со стола. — Понятия другие. Смелые они теперь… Вы не обижайтесь. Жизнь-то у нее не легкая. Молодая, красивая, а… вдова.

— Н-да-а, — обронил задумчиво странник. — Господь, значит, рассудил так. Я вот тоже не думал странником стать. Конечно, интерес к жизни у меня, с другой стороны, был. Псковской я сам, из деревни Подсосонье, не слыхала? Родителей моих в войну побило, царство им небесное, остался я один, как быть? Туда-сюда мыкался, работал, поля разминировал, взорвалась одна мина, ранила меня в живот, под самый дых, еле жив остался, инвалидом стал… Ну, а что инвалиду? Работенку, может, какую легкую? Да образования нету, долго учиться, ежели на инженера там или агронома. Плохо мне стало в колхозе, скучно, душа у меня ненасытимая, — и потянуло меня в дальние дали. Стал я к богу припадать, раньше-то тоже не верил… Старичок у нас в колхозе был — молоковозом работал, — боже-ественный старичок. Он меня всему наставил, стал по книгам читать, так на так все выходит. «Иди, сын мой, — это он, значит, мне говорит. — Иди, говорит, во святые места, молись, спасай нас всех от гибели и сам спасайся». Я и пошел, да вот уж пятый год хожу. Мно-ого народу ходит, люди всё чистые, святые. Легко мне теперь, стою к богу близко и с дороги своей уж теперь не сойду. Нет, не сойду!

— А теперь далеко ли идете? — сонным голосом спросила Настасья.

— Да вот завтра хочу до Борисова дойти, к животворящему кресту приложиться. Много я наслышан про него. А где я только не был! В Киеве при монастырях жил, подаянием кормился, во святой Киево-Печерскои лавре был, место дивное. Молящихся много… И в Троице-Сергиевой побывал, в Эстонию даже заходил, на Ветлуге был, — ну, там народ хмурый, беспоповцы, сектанты, не люблю я их, не подают, паразиты…

«А ведь она в сенях легла!» — внезапно подумал он о Любе, и сердце его сладко заныло.

— Эх, мамаша! — весело и горячо заговорил он, возбуждаясь от того, что все так хорошо складывается: и хозяйка попалась верующая, и молодая вдова одна в сенях спит. — Ах, мамаша! Много я по свету исходил, а если сказать по душе, как перед господом истинным — нету стороны лучше русской! Идешь ты по ней, жаворонок звенит, вот трепещется, вот трепещется, тут тебе донник цветет, ромашка на тебя смотрит, тут люди хорошие попадут, расспросят, ночевать позовут, накормят… А то лесами идешь, — духовитые леса у нас, шмели жундят, осинки чего-то лопочут, — вот хорошо-то, вот сладко! Нету над тобой начальства, нет законов никаких, встал — пошел. Что мне люди? Кто такие? Да и память у меня плохая, забываю всех, никого не помню… Нет, совсем не помню. Я вот переспал у кого, встану, богу помолюсь, хозяину поклонюсь — и дальше. А есть которые и не пускают: жулик, говорят. Обидно мне это, бог с ними, обидно! Только много еще добрых людей, верующих, адреса дают, зовут: живи-и! Да не хочу я на одном месте жить, тянет меня все, сосет чего-то… Особо по весне. Нет, не могу!

Странник задумался, замолчал, упершись руками в лавку. Хозяйка стала засыпать, кланялась, вздрагивала, моргала… Четко шли часы в горнице, тихо было.

— Спать чегой-то клонит, — сказала виновато Настасья и зевнула. — Завтра вставать чуть свет…

Она с усилием поднялась и, разбирая широкую деревянную кровать, проговорила немного смущенно, будто сама над собой посмеиваясь:

— Дояркой я теперь на скотном, первая я по району-то, обязательство еще взяла… Ложитесь-ка с богом, тоже устали небось.

— Да нет, уж я на полу как-нибудь… Постелешь чего-нибудь, и ладно… притворно забормотал странник, жадно глядя на кровать с периной.

— Ложитесь-ложитесь, и не думайте! Я не сплю на ней, не люблю, широко очень… Люба когда поспит, а я все на печке. Ложитесь!

— Ну ладно, спаси Христос, — с видимой неохотой и тайной радостью сказал Иоанн и стал раздеваться.

Настасья походила еще немного, что-то переставляла, убирала, мелькала на стенах большой сонной тенью. На потолке, потревоженные, начали гудеть мухи. Потом Настасья подошла к столу, щурясь, задула лампу, и в избе стало темно.

4

«В сенях ли легла?» — думал о Любе странник, томясь от сильного желания. Ему не лежалось, он ворочался, смотрел на лунные пятна света, наконец встал, белея в темноте нижней длинной рубахой.

— На двор забыл сходить… — пробормотал он, нашаривая ручку двери. Вышел в черные сени, постоял секунду, привыкая к темноте, прислушался, услыхал сонное дыхание Любы. «Здесь!» — подумал радостно и, пройдя сенями, открыл засов, вышел на крыльцо.

В деревне было темно, тихо, кое-где в избах не спали, горел огонь. Далеко где-то разговаривали, смеялись; луна светила в полную силу, но стояла еще низко, резкая тень избы тянулась далеко за дорогу. Мерцали некрупные звезды, холодило, в поле стрекотал трактор, но в какой стороне — не понять было. Голоса и смех все приближались, стали видны слабые огоньки папирос. Странник продрог, опять тихо прошел сенями, вошел в избу, дверь за собой не прикрыл. «Подожду еще, пусть хозяйка крепче заснет, тогда уж…» — подумал он, ложась и закрывая глаза.

За окнами послышались тихие голоса, негромко вякнула гармошка. Потом несмело постучали в окно. Вытянув шею, Иоанн увидел за окном две девичьи фигуры. Опять забарабанили в стекло — виновато и тихо. В избе крепко спали, никто не шевелился.

— Ну что? — спросил за окном мужской голос. — Спит? А ну, давай погромче…

Парень сильно загрохал в раму кулаком, потом прыснул, отскочил от окна. «Черти их принесли!» — с досадой подумал Иоанн.

В сенях затопали босые ноги, в избу нетвердо вошла Люба в одной сорочке, растворила окно.

— Чего вам? — сердито спросила она.

— Любушка, — просительно заговорил девичий голос. — А мы думали, ты не спишь…

За углом засмеялись.

— Верно, думали… Дай ключ, в клубе потанцевать…

— Дай, Любушка, — подхватила весело и жалостливо другая — А то совсем засохли, лето, а ни кино, ничего не видим…

— Не дам! — строго сказала Люба. — Спать ступайте!

Странник не шевелился. Затаив дыхание, смотрел на ее фигуру, освещенную луной, на крепкие руки и плечи, на грудь.

— Ни кино не видим, ни самодеятельности никакой… — продолжал уже обиженно второй голос.

— Любушка, мы на часок, — просительно ввернула первая. — Время-то — рано!

— Какой рано! Светать скоро будет!

— Где светать, где светать! — жарко отозвались за окном. — Коля, Коля, скажи, какой час?

— Без двадцати одиннадцать, — сиповато сказал кто-то за углом и засмеялся.

— Не дам ключа! — твердо сказала Люба. — Председатель не велел. Сегодня на правлении вопрос ставили. До утра танцуете, а потом на работу не подымешь. Спать надо!

Люба закрыла окно, мелькая белыми икрами, ушла опять в сени. Девушки пошептались о чем-то, отошли.

— Не дала? — врастяжку спросил кто-то за углом. — Тут-то она ему и сказала: за мной, мальчик, не гонись…

Заиграла гармошка, и надтреснутый голос фальцетом вывел томительный куплет частушки. Потом голоса рассыпались, отдалились, стало очень тихо. Во дворе три раза прокричал петух. Странник сел на кровати, свернул папиросу, осторожно закурил в кулак, роняя искры на пол. Докурив и пригасив окурок в цветочном горшке, он подождал немного, встал, подошел неслышно к печке, потолкал Настасью, послушал: та тихонько посвистывала носом.

Тогда Иоанн решительно вышел в сени, крепко притворил за собой дверь и, чувствуя холод и дрожь в животе и ногах, вытянул руки, медленно двинулся к тому месту, где спала Люба.

Нащупав постель, он прилег с краю, сдернул тонкое одеяло, скользнул руками под сорочку и всосался в губы. Люба проснулась, вздрогнула, вывернула лицо из-под бороды, ударила странника в грудь и вскрикнула. Иоанн навалился на нее всем телом, зажал рот рукой и зашептал:

— Что ты, что ты, я это… Не бойся, я это…

— Пусти, бродяга! Богомолец чертов, пусти! — невнятно сказала Люба и, вырвавшись, села, зажав рубашку в коленях.

— Погоди… Женюсь на тебе, не шуми ты, послушай, что говорю… — зашептал он. — Женюсь, хоть завтра… Бороду сбрею, в колхозе буду работать… В баню схожу, — добавил он, вспомнив, что давно не мылся в бане. — Иди ко мне, приласкаю…

— Мама! — крикнула Люба, соскакивая с постели и прижимаясь к стене. Отойдешь ты от меня, черт поганый? — старалась она за грубостью скрыть свой ужас перед ним.

— Я тебя любить буду! — тоскливо шептал странник, чувствуя уже, что ничего не выйдет. — Я здоровый, молодой, сила во мне мужская кипит… Бороду хоть сейчас сбрею! Ты подумай, ребят-то нынче в колхозах совсем нет, пропадешь или за вдовца выйдешь, на детей… Иди сюда, ну! Хочешь, в землю поклонюсь?

— Мама! — опять крикнула Люба. — Да что же это!

В избе послышался шорох.

— Тише ты! — шикнул на нее странник. — Ухожу, ухожу, будь ты проклята, ведьма, сатана…

Он поднялся, нашарил дверь, покачиваясь вошел в светлую от луны избу.

— Ктой-то? — окликнула его с печи хозяйка сонным голосом. — А? Ктой-то?

Странник молча лег на кровать, трясся весь, скрипел зубами, на глазах у него выступили слезы от обиды и разочарования.

Хозяйка пошевелилась на печи и затихла — тихонько захрапела.

— Сука! — шептал странник. — Сука! Сволочь, распалила, а?

В сенях что-то стукнуло, покатилось, загремело; послышались шаги на потолке; потом опять заскрипело что-то и стихло.

— На избу полезла, стерва, — злобно шептал странник. — И лестницу затащила… Ну и черт с тобой, будь ты, анафема, проклята!

Он опять закурил, на этот раз не скрываясь, матерясь шепотом. Время тянулось, лунный свет переместился, начало светать, а странник все никак не мог заснуть, ворочался на мягкой перине.

5

Разбудил его утром петух, — кричал заливисто под окном. Умываться он не стал, позевал, поскреб голову, долго сидел неподвижно, пытаясь вспомнить, что ему снилось, но так и не вспомнил. Солнце напекло, в избе было душно, пахло кислым, летали мухи, — все стало обычным, надоевшим, вчерашняя таинственность исчезла. Иоанн оделся, сел у окна, закурил и задумался.

Громко стукнув дверью, в избу вошла Настасья, хмуро и странно глянула на Иоанна, подошла к печке, взяла ухват, загремела заслонкой, наклоняясь, проворно и зло двигая острыми локтями. «Рассказала про меня девка-то… догадался Иоанн. — Эх!.. Теперь не покормит. Видать, уходить надо».

Он встал, медленно, с нарочито-печальным, покаянным лицом надел пальто, взял котомку. Опершись на ухват, Настасья молча смотрела на него, в нитку сжав губы. У порога странник, вдруг повеселев, сдерживая улыбку, низко, как и в первый раз, поклонился.

— Ну, спаси Христос, — сурово сказал он. — Спаси тебя бог и помилуй… А я помолюсь за всех за вас!

— У, кобель красноглазый! — быстро сказала Настасья, заливаясь пятнистым румянцем и отворачиваясь.

Странник надел шапку и вышел на крыльцо.

Как всегда, когда он уходил откуда-нибудь, ему становилось все веселее, веселее — дорога звала его, и забывалось и меркло вчерашнее. «День да ночь сутки прочь!» — радостно думал он, спускаясь огородами к реке. У реки он скоро отыскал и перешел брод, поднялся на большой пологий холм и вошел в лес, из которого вчера вечером сползали к реке молочные пряди тумана. В лесу, поплутав немного, странник вышел на дорогу и пошел по ней на запад.

Куда выведет его эта дорога, он не знал. Но было у него снова легко и радостно на душе, опять он шел спорой походкой человека, привыкшего много ходить, шуршал палкой по траве и кустам, постукивал ею по деревьям, тихонько напевал что-то веселое. И только воспоминание о ночной неудаче и слабая тоска по чему-то незнакомому, которую он почувствовал вчера, стоя на коленях в темной горнице, иногда слабо покалывали его сердце.

Так шел он весь день, а вечером попросился ночевать в далекой деревне.


Казаков Юрий Павлович — мастер рассказа. Наиболее известны сборники «Манька» (1958 г.), «По дороге» (1961 г.), «Голубое и зеленое» (1963 г.).

Рассказ «Странник» появился в 1956 году. В нем дан образ ханжи, странника, побируши, обратившегося к религии из нежелания работать и увидевшего легкий, бездумный путь жизни. В рассказе этот образ дан в столкновении с ясной и простой девушкой-колхозницей.


Юрий Рытхэу ПАДЕНИЕ ШАМАНА ЫТТЫКЭЯ

Охота прошла удачно. У каждого из нас, молодых охотников, стоящих у большого разводья, по две- три нерпы. Нутэвэнтин из развозторга рассказывает забавные истории. Вдруг Тылык толкает меня локтем.

— Гляди, кто идет!

Из-за тороса показывается голова, и через мгновение перед нами предстает Ыттыкэй. Он когда-то был шаманом, да и теперь еще не бросил прежнего. До прихода Советской власти он был хозяином стойбища. Каждый, шел к нему за советом и, конечно, не с пустыми руками. Человек он неглупый и советы часто давал дельные, но часто и ошибался. Однако ему ничего не стоило вывернуться: все сваливал на тяжесть грехов человека или объяснял кознями злых духов.

Первым против шамана выступил учитель. Его поддержала молодежь.

Но окончательно подорвал доверие к нему один, казалось бы, незначительный случай. Было так. Неподалеку от Ченклювина бригада Амулина утопила мотор. В вельботе не оказалось костяного крюка. А пока добирались до стойбища, поднялся сильный ветер. Только через три дня, когда шторм кончился, смогли начать поиски мотора. Но так и не нашли. Председатель Вамче ворчал. У всех испортилось настроение. И вот тогда старый Амулин тайно позвал к себе Ыттыкэя. Попросил поколдовать. Ыттыкэй потребовал рукав кухлянки, велел принести в деревянной миске морской воды. Когда все было готово, шаман с важным видом уселся на китовый позвонок, окунул конец рукава в воду, а в другой стал смотреть. Долго смотрел. Наконец поднял голову, поплевал направо и налево и «точно» указал, где мотор.

Но мотора там не оказалось. Амулин — человек степенный, но на этот раз он рассердился не на шутку. Бранил шамана вслух, не стесняясь. Наконец заявил, что больше не верит в шаманских духов. За Амулиным пошли и другие старики. Ыттыкэй остался совсем один. Но он не переставал верить в свое особое назначение и всегда старался посмеяться над кем-нибудь. Особенно он не любил комсомольцев. А в прибрежных стойбищах почти вся молодежь — комсомольцы…

Вот и теперь, проходя мимо нас, Ыттыкэй завистливо глянул на нашу добычу.

— Эй! — кричит ему вслед Нутэвэнтин.

Шаман молча идет своей дорогой. Мы продолжаем разговор. Рассказывает Тылык.

— Проезжал я как-то через Миткулен. Поздний вечер. Пурга поднялась. Вижу: на самом краю стойбища — одинокая яранга. Остановился там, заночевал. Оказалось, хозяин — шаман. Достал он бутылочку, опьянел. Опьянев, хвастать стал. Я, мол, самый сильный шаман. Жирник потушил и давай шаманить. Три или четыре неба, говорит, прошел, на землю спустился и вдруг предлагает: «Хочешь, посажу тебя в свой кисет да к потолку подвешу?»

— Ну и как, ты согласился? — нетерпеливо перебивает Тылыка Нутэвэнтин.

— Согласился, да. Но он ловко вывернулся. Говорит: «Ишь ты, какой хитрый! Сам хочешь научиться. Не выйдет!»

Рассказ Тылыка прерывается неожиданным выстрелом. Все поворачивают головы.

— Ого! Ыттыкэй нерпу убил! — говорит Нутэвэнтин и, вскочив на ноги, бежит в сторону, откуда донесся выстрел.

Мы бежим за ним… Ыттыкэй разматывает аркан и закидывает его. Но нерпа далеко. За ним пробует Нутэвэнтин. Но и у него тоже ничего не выходит.

— Жалко. Пропала нерпа, — с сожалением говорит Нутэвэнтин, сматывая в кружок ремешок из нерпичьей кожи.

— Нет. Не пропала, — мрачно бурчит Ыттыкэй и осторожно движется по тонкому льду.

Лед трещит. Ыттыкэй поворачивает обратно. Но поздно… Провалился в воду.

Тылык бросается вперед. Но Нутэвэнтин хватает его за руку и спокойно говорит:

— Подожди. Успеем вытащить его. Сначала я с ним немного поговорю.

Шаман барахтается. Кухлянка еще не намокла, и поэтому он легко держится на воде. Хватается за лед, но кромка все обламывается.

— Что же смотрите? — наконец не выдерживает он.

— А вот что: не можем мы тебя вытащить, — лукаво улыбаясь, говорит Нутэвэнтин. — Боимся, что духи за это на нас разгневаются. Не сам ли ты говорил, что человек, попавший в воду, должен смириться и спокойно идти ко дну, кормить подводных духов? — Голос Нутэвэнтина становится жестче, глаза темнее. — Помнишь, шесть лет назад отсюда унесло на льдине моего двоюродного брата Эттоя? Ты жил в это время в Миткулине. Через несколько дней льдина приплыла к вам. Миткулинцы стали уже готовить байдарку, чтобы спасти Эттоя. Тогда пришел ты. Ты со своим проклятым бубном. Пришел и стал угрожать людям всякими бедами. Эттой был совсем молод. И жил он с пользой для всех. Ну а как тебе, старику, сладко в ледяной воде купаться? Эттой был одет легко, а ты, гляди-ко, две кухлянки напялил…

Нутэвэнтин отворачивался и, кивнув нам головой, как бы выдавливал из себя:

— Вытащите его.

Ыттыкэй на льду. Вид у него плохой. Мы быстро раздеваем его и топчем его одежду, чтобы выжать из нее воду. Шаман стоит на рукавицах и трясется. Тело посинело. Нутэвэнтин бросает на него взгляд, снимает свою кухлянку и бросает Ыттыкэю.

Тот натягивает ее дрожащими руками. Я сажусь на снег, стягиваю верхние нерпичьи меховые брюки, тоже даю, Тылык дает меховые чулки.

Одевшись, шаман берет свое ружье и, не глядя на нас, идет к берегу. Теперь в его осанке нет ничего вызывающего. Наоборот, он похож на побитую собаку.

— Ничего. Теперь с него смыто все, — говорит Нутэвэнтин.

— Простудится старик, умереть может, — говорю я.

— Нет, — уверенно отвечает Нутэвэнтин. — Прошлый год с моим отцом такое же случилось. Он после даже и не чихал. Ыттыкэй еще по дороге согреется. Но зато с него смыто все…

Вечер. Ярко-красная луна поднимается из-за горизонта. Блестят льдины, кидая бледные тени на снег. Спускается ночь.

Перевод с чукотского А. Тверского.


Рытхэу Юрий Сергеевич — чукотский писатель, начал печататься в 1946 году. Наиболее значительные его произведения: «Самые красивые корабли» (1967 г.), «Иней на пороге» (1970 г.), «Метательница гарпуна» (1970 г.), «Конец вечной мерзлоты» (1977 г.).

Печатаемый здесь рассказ, опубликованный впервые в сборнике рассказов «Люди северного сияния» (1969 г.), показывает, какие решительные перемены произошли на Чукотке, как народ совершенно отошел от религиозных обычаев своих предков.


И. Рагаускас ТРУДНЫЕ ДНИ[8]

Я не был любителем абстрактного философствования, мне всегда хотелось наблюдать живую действительность, анализировать ее явления, не отрываться от фактов. Руководствуясь идеалистическим религиозным мировоззрением, я, разумеется, подходил к фактам с религиозной точки зрения, но и тут, однако, старался делать упор на естественный, а не сверхъестественный момент, полагаясь на здравый смысл больше, чем на богословские мудрствования.

Эта постоянная связь с землей, с жизнью, должно быть, и обусловила то, что я, пусть с опозданием, но все-таки обнаружил несоответствие религиозных положений действительности, их враждебность разуму.

Педантичное пристрастие к последовательности — моя «болезнь». Меня злит и удручает путаница в рассуждениях и непоследовательность в действиях как своих собственных, так и окружающих. Последовательность привела меня в духовную семинарию, когда я пришел к выводу, что только через священнический сан я смогу наилучшим образом достигнуть цели жизни, которую указует человеку религия, выполнить задачу, возложенную на меня богом. Соображениями материальной выгоды я при этом не руководствовался, в противном случае вряд ли я разочаровался бы в священстве.

Однако та же последовательность заставила меня обратить внимание и на множество противоречий, нелепостей в священном писании и богословии. Ведь согласно религии бог любит человека, одновременно карая его за грехи, которые сам же позволяет людям совершать. Бог абсолютно непоследователен и несправедлив при выборе наказания, он буквально выходит из себя, как истерик, не могущий совладать со своими нервами. Сколько таких примеров божеской истерики можно найти в Ветхом завете, где описывается, как господь за ничтожное преступление, подчас за простую неосмотрительность одного человека, уничтожает десятки тысяч невинных людей.

Обвинительный материал против религии и бога накапливался в моем сознании несколько лет. На втором году работы в духовной семинарии я обнаружил, что стою на материалистических позициях. Христианство, как и любая другая религия, потеряло для меня сверхъестественный характер; я убедился, что оно является суеверием.

А бог все еще держался! Как ни странно, дело обстояло именно так: религию я уже не признавал, но в бога еще верил. Правда, мое представление о боге тоже менялось. Постепенно от него остался только знак вопроса. И все же этот знак беспокоил меня: должна же существовать, думал я (пусть неизвестная и неуловимая), первопричина бытия.

Но и это продолжалось недолго. Настал день, когда я наконец согласился с тем, что вечность материи исключает бога. Кстати, утверждение науки о вечности материи было мне давно известно, но я долго не признавал его. Объясняется это чисто психологически: ведь мне с малых лет вбили в голову, что «мир создал боженька». Эта догма — первооснова религии. Недаром же библия открывается стихом: «Вначале сотворил бог небо и землю», а символ веры начинается словами: «Верую в бога-отца, творца неба и земли». У меня как, очевидно, и у большинства бывших христиан, эта первооснова веры удерживалась в сознании дольше всех других ее положений.

Борьба двух начал в моем сознании завершилась полной победой материалистического мировоззрения.

Среди духовенства немало людей, разочаровавшихся в призвании, но процент отрекающихся от сана сравнительно невелик.

Могу смело утверждать, что большинство моих знакомых ксендзов, прослуживших церкви пять-десять лет, не хотело бы уже быть священниками. Разумеется, этого слишком мало, чтоб заставить их сложить сан. Но если бы случилось чудо и мои знакомые вновь вернулись к годам поступления в семинарию, они, несомненно, избрали бы другую профессию.

От отречения удерживают различные соображения. Главное — не хочется отказаться от доходного ремесла. Но, кроме того, сказываются и пожилой возраст, и боязнь осуждения со стороны верующих, и, наконец, мировоззрение.

Ведь взгляды большинства из тех, кто уже не хотят быть священниками, остаются идеалистическими. Многие, даже сняв сутану, продолжают верить в бога. В нашей республике что ни год — один-два ксендза слагают сан. Но многие ли из них становятся защитниками материалистического мировоззрения, включаются в антирелигиозную пропаганду? Нет, они преимущественно стараются подыскать «более спокойное» занятие.

Ксендзы, в общем, верующие люди и искренне проповедуют религию. Не правы те, кто говорит, будто ксендзы сознательно дурманят народ (хотя есть, конечно, и такие) или что в духовных семинариях готовят заведомых обманщиков трудящихся… Такой упрощенный взгляд на духовенство, возможно, кому-нибудь и кажется исключительно «боевым», но на деле бьет мимо цели и ничего, кроме вреда, научно-атеистической пропаганде не приносит.

Несомненно, взгляды ксендзов подвержены изменениям, священники перестают верить в некоторые догмы, но в целом их мировоззрение остается религиозно-идеалистическим.


Верующие считают, что я ненавижу бога.

Нет, я не испытываю ненависти к несуществующему всевышнему, но религиозные предрассудки и церковь я действительно ненавижу. Особенно церковь, воплощенную в лице высшего духовенства и богословов! Этих раскормленных господ, украшающих свои холеные телеса шелковыми лентами, золотыми перстнями и бриллиантовыми крестами, я действительно ненавижу! Кстати, среди верующих немало людей, которых коробит превращение нынешнего духовенства в класс господ, его отказ от евангельской простоты и скромности. Конечно, не правы те, кто утверждает, будто Христос был первым коммунистом, а евангельское христианство — подлинный коммунизм. Такие принципы христианства, как: «Не противьтесь злому», «Любите врагов ваших», «Не заботьтесь и не говорите: что нам есть или во что одеться?» — решительно противоречат коммунистической идеологии и морали.

Предположим, Христос в самом деле жил, основал церковь и поручил папам руководить ею. Как убого выглядел бы сегодня евангельский Христос рядом со своим наместником! Он не мог бы сравниться даже с самым захудалым епископом, который повторяет бескровную жертву Иисуса — служит мессы, восседая на пышном троне. Во время понтификальных месс князю церкви оказывается больше внимания и почета, чем богу. Перед епископом становятся на колени, ему земно кланяются, ему кадят ладаном; прислужники почтительно несут за ним шлейф литургического одеяния длиною в несколько метров…

А ведь это всего-навсего епископ!

Какие же почести оказываются епископу епископов — папе? Его называют «святым», «святейшим», «святейшеством», носят на руках. Приветствуя папу, верующие обязаны опуститься на колени и поцеловать его туфлю!

Каждый владыка, каждый высокий сановник церкви получает крупные денежные суммы из Рима и от курий. В годы буржуазного владычества в Литве архиепископ- митрополит ежемесячно получал только из государственной казны 2500 литов, епископ — 1200, генеральный викарий — 900, официал — 800, вице-официал — 600 литов и т. д.

Как далеко ушла современная католическая церковь от первых дней христианства! Там — евангельская простота, бедность, здесь — пышность, богатство, роскошь. Недаром Достоевский писал в «Братьях Карамазовых», что, явись Христос снова, он был бы нежелательным лицом для высшего духовенства. Попытайся спаситель в наши дни проповедовать свое учение, сами священники, сами служители христианской религии распяли бы его еще раз.

Перевод с литовского Ф. Дектора и И. Рудаса.


Рагаускас Ионас — в прошлом наставник и профессор Каунасской духовной семинарии. 12 сентября 1948 года отрекся от священнического сана, с тем чтобы начать новую, трудовую жизнь.


А. Осипов ПЕРЕЛОМ В МИРОВОЗЗРЕНИИ

Я годами вел борьбу за примирение науки и религии. И вначале мне казалось, что я действительно сделал важные шаги в этом направлении. Многие рассказы библии находили у меня свое научное обоснование. Каждый такой факт как радость я торопился доводить до своих слушателей. Но затем меня начинали мучить сомнения. Так ли это? Я начинал перепроверку и с ужасом убеждался, что мои стройные построения имеют глиняные ноги. Убеждался, что я нахватываю, как и все другие богословы, трудившиеся в этом направлении, отдельные факты, имеющие некоторое подобие библейским рассказам и утверждениям, и подкрепляю ими единый рассказ библии. Но если я честно возьму какую-нибудь научную теорию в целом, то ни одна из них не подкрепляет библейских преданий, а, напротив, отвергает их.

Например. В какой-либо научной книге говорится, что историю нашей планеты можно подразделить на шесть периодов. Богослов тотчас же делает вывод (и я тоже так делал в свое время): вот видите, наука, как и библия, говорит о шести ступенях становления мира. Но стоит вчитаться в научную книгу, где об этом говорится, и будет видно, что содержание этих шести периодов отнюдь не соответствует библейским. Наука оказывается, что называется, «притянутой за волосы» к библии.

На основании 89-го псалма, где есть слова «Ибо пред очами твоими тысяча лет, как день вчерашний», а также на основании одного беглого замечания «святого отца» IV века нашей эры Василия Великого шесть дней творения толкуются ныне богословами как неопределенные периоды, или эры (и я так долгое время толковал). На этом основании христиане считают, что и поныне длится день седьмой, а восьмой наступит после «второго пришествия» и «страшного суда». Но все это построение кажется убедительным, лишь пока внимательно не вчитываешься в тексты тех же «святых отцов». Так, Василий Великий в других местах, как сын своего времени, ясно и четко говорит, что бог «определяет сим меру дня и ночи и совокупляет в одно суточное время, потому что 24 часа наполняют продолжение одного дня», а для возможности смены дней и ночей до «сотворения светил», то есть в первые три дня творения, придумывает такое объяснение: «Первобытный оный свет в определенной богом мере то разливался, то опять сжимался, приходил день и следовала ночь».

Таким образом, если православные хотят согласно указаниям патриарха и требованиям православной церкви стоять в чистоте своей веры и на святоотеческом фундаменте, они обязаны вопреки непреложным данным пауки считать, что все напластования земной коры отложились в течение одной недели, что все животные появились в мире готовыми, а не развивались, что все костяки ископаемых бронтозавров и мастодонтов — призрак, миф и нечто кажущееся. А ведь один зуб такого кажущегося, никогда не существовавшего, по библии, животного (ибо на существование его в восьмитысячелетней истории библейского мира не остается и времени) весит больше килограмма!

Что же касается ссылки на псалом, то внимательное чтение его убеждает нас, что выражение, которое было из него приведено, является только образным песенным поэтическим противопоставлением вечности бога и мимолетности человеческого бытия на земле, а отнюдь не самостоятельным, имеющим вероучительно-догматическое значение положением.

Или еще пример! Переход евреев через Чермное (Красное) море. Я не буду сейчас говорить здесь, что, по данным современной науки, можно считать, что евреи, как и другие семитические племена, возможно, участвовали в гиксосской оккупации Египта в конце XVIII и первой половине XVII века до нашей эры. Большинство их, очевидно, отступило вместе с гиксосами и было изгнано из Египта, когда началась освободительная война египтян против азиатских завоевателей. Ведь названия ряда еврейских племен (или колен, как называет их библия) мы встречаем, и неоднократно, в древних египетских и других документах как племен, живущих в это время вне Египта, в пустыне.

В Египте осталась, возможно, только небольшая часть евреев, плененных египтянами и обращенных в рабство. Эти евреи и бежали веками позже в Азию. Все эти доводы современной науки камня на камне не оставляют от I–XIII глав второй библейской книги — Исход. В легенде о бегстве евреев в XIV и XV главах книги Исход содержится рассказ о знаменитом чуде перехода через море. Православные богословы, как правило, утверждают, что вода таинственно, по приказу Моисея, разделилась и стала стенами по бокам образовавшегося прохода, пройдя через который и спаслись евреи, а затем потопила погнавшихся по тому же проходу за евреями египтян… Так действительно рассказывается в тексте XV главы. Но… богословы повторяют здесь ту же ошибку, на которую мы указали уже в связи с использованием ими текста 89-го псалма. Причем эту же ошибку они делают и при толковании ряда других мест библии.

XV глава книги Исход — это древняя победная, ликующая песня евреев по случаю удавшегося бегства, где, как это мы встречаем и в наших русских былинах, все песенно преувеличено и приукрашено. Вроде нашего былинного: «Где ударит, там среди ворогов улица, где повернется, там переулочек!» Принимать такую песню за полноценный документ — величайшее невежество и научная бессмыслица.

Критическое богословие, а с ним вместе и многие (если не большинство) западные богословы отмечают, что более реальный рассказ о том же событии содержится в XIV главе той же книги, где говорится, что «гнал господь море сильным восточным ветром вся ночь, и сделал море сушею, и расступились воды». Оказывается, что не было никакого мгновенного чуда. Евреи воспользовались осушением узкой песчаной косы под влиянием «выдавливания» воды ветром в узком заливе и успели скрыться. Боевые колесницы преследователей увязали в мягком донном грунте и должны были повернуть, так как ветер переменился и вода начала прибывать. Сами богословы говорят, что «это было чудо так называемого „естественного порядка“ (и я долго так понимал), то есть что бог „использовал“ естественные силы природы, а собственно чудо было лишь в своевременности данного события… Все-де творится по непреложному плану божественного „провидения“ и „промышления“ о мире!..

Согласимся временно с этим объяснением.

А теперь позвольте заметить, что „чудо“ это дважды повторялось в истории нашего Советского Союза! И оба раза на одном и том же месте. Первый раз в гражданскую войну, когда Красная Армия гнала Врангеля из Крыма. Тогда, в ноябре 1920 года, М. В. Фрунзе, воспользовавшись, по указанию местных рыбаков, тем, что ветры вытеснили большую часть воды из так называемого Гнилого моря (Сиваш), отделяющего Крым от материка, переправил ряд подразделений в тыл врага. Красноармейцы по грудь в воде перешли через залив, который белогвардейцам казался непроходимым. И этот переход помог быстро разгромить врангелевцев. Второй раз это же „чудо“ повторилось в 1944 году, когда при тех же обстоятельствах удалось переправить в тыл ничего не подозревавшего врага наши части. И в обоих случаях это было весьма своевременно и полезно!

Что же получается? Врангель служил обедни и молебны о „ниспослании свыше помощи христолюбивому воинству российскому против безбожной Советской власти“, а бог оказался предателем своих собственных интересов и сотворил „естественное чудо“ в пользу атеистически настроенной коммунистической Красной Армии?! Потом вторично предал в руки безбожников немецко-фашистские войска, хотя на солдатских ременных бляхах у них стояло: „Готт мит унс!“ („С нами бог!“) Нелепость!

Ларчик открывается, однако, много проще. Никаких „естественного порядка“ чудес, как и никаких вообще сверхъестественных чудес, не существует, как не существует и духовных „высших сил“, которые могли бы их творить. Рассказ о событиях у Красного моря при бегстве небольшой группы еврейских рабов из Египта долгие века жил в народной памяти, передавался из уст в уста. Соответственно понятиям и верованиям того времени этот рассказ подвергался религиозному переосмысливанию. В нем появились и молитва Моисея о чуде и эта пресловутая подача чуда именно после молитвы. Так воспоминание о небольшом историческом случае в человеческом последующем толковании стало „чудом“, тогда как никакого чуда не было. Просто небольшая группа беглецов-евреев воспользовалась ветром и отливом. Это „чудо“ знакомо всем жителям приморских районов с мелкими заливами.

Я привел три примера. Читатель и на основании сказанного поймет, что все мои долголетние попытки сочетать науку и религию и защитить религиозное учение библии и православия перед лицом научных фактов и доводами здравого смысла потерпели в конце концов полное поражение. Я оказался на развалинах здания, которое строил десятилетиями.

И, чем больше я углублялся в изучение библии, тем яснее представлял себе уже те пути, на которые должен стать.

В 1955–1956 годах я был привлечен в качестве ученого редактора к новому изданию библии и отдельно — Нового завета с псалтирью.

Работа над библией влекла меня. Но меня уже угнетало сознание, что это издание будет использовано не в научно-исторической и историко-критической работе, а как средство религиозной пропаганды и одурманивания человеческих умов. Ведь кто-кто, а я-то теперь хорошо знал, что для понимания содержания библии, как и для понимания любого другого памятника древней человеческой письменности, требуются от читателя хорошее знание древней истории, знание законов развития человеческого общества, многих данных этнографии и сравнительное изучение истории религий. Если же за библию возьмется неподготовленный человек, да еще затуманенный религией и ее суевериями, результат может быть очень печальным.

У писателя Лескова в одном из рассказов говорится: Он немного того! Не в своем уме! Да и что с него спрашивать… Он до Апокалипсиса дочитался!..» То есть прочел всю библию до ее последней книги — «Откровения Иоанна Богослова».

Здесь много правды. Для того, кто не владеет большим вспомогательным грузом знаний, библия — темный лес, в котором легко можно заблудиться и, потеряв ориентировку, стать истерическим, невменяемым фанатиком.

В этот же период в «Журнале Московской патриархии» я поместил ряд статей в защиту мира, дела для меня всегда близкого и дорогого. Скоро, однако, пришлось прекратить эту работу, так как от меня требовали по возможности голой елейности, на что я мало способен. К тому же обнаружилось, что кое-кто из московских священников вообразил, будто на этих статьях можно хорошо заработать, и проникся завистью. Работать в окружении сплетен и наговоров было неприятно. И я вновь сосредоточился на преподавании и научной работе.

Но решение порвать с религией как единственный выход из той раздвоенности, в которой я все более себя чувствовал и сознавал, все более оформлялось и крепло.


Осипов А. — бывший крупный теоретик богословия, в результате своих научных занятий понявший нелепость религиозных поисков и решительно порвавший с религией, о чем им написана книга «Путь к духовной свободе», отрывок из которой мы и помещаем.


Владимир Беляев КАНДИДАТ В СВЯТЫЕ

Странно сложилась моя жизненная судьба. Родился я в первом десятилетии нынешнего века в древнем украинском городе Каменец-Подольске. Кроме отца и матери, да священника соседней Георгиевской церкви, высокого, седовласого отца Серафимовича, над моим будущим простер издали свою тяжелую, мясистую руку еще один непрошеный повелитель — Галицкий митрополит, Львовский архиепископ, Его Эксцеленция Высокопреосвященный Кир, АНДРЕЙ АЛЕКСАНДР ГРАФ НА ШЕПТЫЦЯХ ЧИНА ОРДЕНА СВЯТОГО ВАСИЛИЯ ВЕЛИКОГО ШЕПТИЦКИИ.

Этому высокому церковному сановнику мало было всех этих пышных титулов, и он самолично стал именовать себя еще и ЕПИСКОПОМ КАМЕНЕЦ-ПОДОЛЬСКИМ. Граф же Андрей Шептицкий постоянно пребывал во Львове, который, как известно, был одним из городов императорской Австро-Венгрии и подчинялся императору Францу-Иосифу из династии Габсбургов.

Таким образом, уже в далеком детстве я услышал от своих родных фамилию Шептицкий.

Первое «благословение» от этого знаменитого иерарха я получил в августе 1914 года, когда вспыхнула первая мировая война, и над скалистым нашим городком в предвечернюю пору на фоне розоватых облаков появился в небе с поджатыми, хищными крыльями австрийский военный аэроплан немецкой системы «Таубе». До этого никогда в жизни аэропланов я не видел и поэтому, вполне понятно, с мальчишеским восторгом задрав голову, следил за его полетом. Когда эта черная урчащая птица появилась над нашим украинским Подзамчем, держа курс на Старую крепость, из ее кабинки высунулся какой-то тип в кожаном шлеме, держа в руке круглый шарик. Я сперва подумал, что этот неизвестный воздушный дяденька хочет сбросить мне какой-нибудь интересный гостинец!

Но этот шарик, достигнув земли, со страшным грохотом взорвался, а меня воздушной волной зашвырнуло в прихожую, и к счастью — на корзину с бельем. Я только ударился затылком о побеленную известкой стену прихожей. Сразу на затылке выскочила огромная шишка, и я добрую неделю с видом бывалого и пострадавшего воина давал ее ощупывать соседним мальчишкам.

Так эта первая в жизни бомбежка соединила в моей памяти с тех далеких времен два понятия: Шептицкий и война.

Много пришлось пережить с тех давних лет! И кто только не бомбил меня — и воспитанники Шептицкого, благословленные им на первую мировую войну «украинские сичевые стрельцы», или, как называли тогда националистов, надевших австрийские мундиры, и гайдамаки гетмана Скоропадского, и немецкие фашисты с надписями на пряжках поясов: «Гот мит унс» — «С нами бог». Бомбили в осажденном Ленинграде, в Мурманске, на Баренцевом море и, наконец, несколько дней на львовской земле, во Львове. И всякий раз причастна к этому зловещая фигура иезуита из иезуитов, слуги бога на земле, графа Андрея Шептицкого, о котором хочется мне подробно рассказать сейчас молодежи.


Рядом с собором святого Юра, силуэт которого хорошо проглядывается со многих улиц древнего украинского города Львова, за кирпичной стеной старинной кладки и тенистым монастырским садом долгие годы высились митрополичьи палаты, украшенные гербами аристократической династии Шептицких.

В одной из комнат этих палат более полувека восседал на своем кресле-троне глава греко-униатской церкви в Западной Украине граф Андрей Шептицкий, в прошлом офицер австрийской армии, подающий надежды, юрист Андрей Шептицкий (в миру — Роман Мария Александр) и тайный агент австро-венгерской разведки, ведущий борьбу против царской русской секретной службы. Тщеславный и умный, мечтающий о большой политической карьере, о «далеких плаваниях» до берегов Тихого океана, знающий пестрое прошлое своих предков, молодой драгун, побывавший во многих злачных местах Парижа, должно быть, понимал, что он при поддержке могущественной католической церкви сделает карьеру значительно скорее на религиозном фронте, чем в армии. Как мы увидим дальше, он не ошибся в выборе цели.

Аристократические салоны Москвы и Киева, посещение монастырей, длинные коридоры конгрегаций Ватикана в Риме привели наконец молодого графа в 1888 году к порогу кабинета самого папы римского Льва XIII. Лев XIII с вершины Латеранского холма через своих осведомленных кардиналов давно наблюдал за поездками по миру отпрыска графского рода, издавна тесно связанного с папским престолом.

На первой же аудиенции папа римский, узнав, что молодой граф задумал стать монахом реформированного незадолго до этой встречи иезуитами ордена Василиан, прижал его к своей груди и сказал, что «орден Василия должен выполнить великую миссию на Востоке».

В ответ на призыв папы намеченный руководитель этой исторической миссии Андрей Шептицкий перед отъездом из Рима пишет на пергаменте молитву.

Поручая господу богу свою семью, прося наделить ее качествами Франциска из Ассиза, Доминика, Игнатия Лойолы и прочих католических святых, молодой граф-монах излагает в молитве жизненное кредо своего рода: «Пускай за эту веру гибнут как Иосафат и подобно тому, как Екатерина работала и воевала для твоего наместника (папы римского. — В. Б.), так и они пусть выборят для него владения над Востоком».

Не успел Шептицкий еще как следует обжить свою монастырскую келью в местечке Добромиле, как его патроны — иезуиты получили письмо из Рима от «святой конгрегации по распространению веры». В письме, датированном 21 января 1888 года, кардинал ордена иезуитов Ледоховский требовал срочно сократить испытательный срок молодого монаха, от обычных шести месяцев до одного.

Так и в дальнейшем духовная карьера молодого графа постоянно ускоряется тайными и явными указаниями из Рима, которому Шептицкий был очень и очень нужен.

Он никак не собирается замыкаться в пределах одной Галиции со своими религиозными планами. В 1897 году он собирается послать религиозную миссию из своих же отцов-василиан в Болгарию, чтобы помочь вырвать ее из-под влияния православной России.

В один из последних дней ноября 1899 года его нарекают епископом Станиславским и одновременно намекают, что близок час, когда мантия митрополита будет украшать его широкие драгунские плечи.

Проходит год, и этот намек сбывается. Граф Андрей Шептицкий сперва становится архиепископом, а затем получает жезл митрополита Галицкого, а вместе с ним предписание Ватикана относительно дальнейшей деятельности.

«Болгарией займутся другие, — осторожно корректирует его намерения прелат из „конгрегации по пропаганде веры“. — Дайте возможность трудиться во славу божью на Балканах итальянским и австрийским епископам. Поинтересуйтесь лучше: нельзя ли нам возродить унию на Белоруссии?»

Новоиспеченный митрополит, получив такую инструкцию, превращается в героя плутовских романов.

В швейцарском санатории Лемана он отращивает себе бороду, друзья из австрийской разведки достают ему фальшивый паспорт, и по этому паспорту, под именем галицийского адвоката доктора Олесницкого, через Саксонию, кружным путем, Шептицкий едет в начале нынешнего века в Белоруссию, чтобы на месте убедиться в причинах упадка там унии. Он посещает священников — тайных сторонников католицизма, которых даже в 1926 году биографы митрополита, не желая раскрыть подпольную агентуру Ватикана на советской территории, побоялись назвать полными именами.

Он завязывает сношения с псевдолитвинами, которые под маской православных являются агентами папского Рима. Шептицкий устанавливает связи с белорусскими буржуазными националистами, которые хотели бы, подобно украинским националистам, оторвать свой край от России и подчинить его западным державам.

Митрополит Шептицкий, поднаторев в годы молодости в тонкостях военной разведывательной службы, желая обратить в униатскую веру русское население, сам лично не раз выезжал впоследствии по подложным паспортам в Российскую империю. В одном случае он называл себя скупщиком шерсти, в другом — коммивояжером австрийских торговых фирм. И во время каждой такой поездки, выражаясь языком шпионов, «под новой крышей», его вела на снежные просторы России одна цель — создать опорные пункты для внедрения унии. Он вербовал для этого себе агентов в центральных городах России. В Санкт-Петербурге Шептицкий создал церковную униатскую общину, где готовились из бывших православных Сусалова, Дейбнера, Федорова и Зерчанинова кадры униатских священников. В Москве орудовал подготовленный Шептицким, проникший во многие великосветские салоны опытный австрийский шпион иезуит Верцинский. Заигрывал Шептицкий и с русскими старообрядцами, которые, как известно, преследовались православной церковью…

Все старательно разработанные методы идеологической подготовки к первой мировой войне и дальнейшему продвижению («Дранг нах Остен») на Восток преследовали в то же время ярко выраженную цель остановить рост радикализма и социалистических идей и были направлены против призывов к содружеству славянских народов, которые Галиция услышала, в частности, от писателей Ивана Франко, Михаила Драгоманова и Михаила Павлика.

Немало несчастий обрушилось на голову лучшего писателя галицийской земли Ивана Франко, стоило только заявить ему о своей любви к русской литературе и прогрессивным течениям в русском народе; слуги Шептицкого, в лице националиста Александра Барвинского, не дали ему получить кафедру в университете.

«Надеюсь, что с вашей помощью, мои рутены (украинцы), будет возвращен нам Восток!»

* * *

Вот для какой политической миссии родовитый офицер австрийской армии, аристократ Андрей Шептицкий надел монашескую рясу и возвратился вдруг нежданно от салонной, изысканной французской и польской речи к простому языку своих забытых предков. Мы увидим цель этой политической миссии в любом поступке митрополита, стоит только повнимательнее, не попадая на крючок его гибких тактических приемов, оценить всю линию жизни Шептицкого и понять, какие силы стояли у него за плечами. В короткой, но очень острой встрече с ним, в его резиденции на холме Святого Юра, во Львове, летом 1940 года, мне стало понятно, насколько умен, хитер этот иезуит.

Андрей Шептицкий оставался бессменным митрополитом греко-униатской церкви на протяжении полувека, пока 5 ноября 1944 года, осенью, предшествующей окончательному разгрому гитлеровской армии, его гроб не пронесли по улицам Львова.

Уже после разгрома гитлеровской Германии во Львове были найдены следы прямого участия митрополита Андрея Шептицкого в подготовке интервенции против СССР. В архиве одного разоблаченного украинского фашиста была обнаружена… ночная сорочка. Когда ее окунули в химический раствор, выяснилось, что на полотне сорочки написано донесение украинских буржуазных националистов — Костя Левицкого и бывшего диктатора ЗУНР[9] Евгена Петрушевича о недавней поездке митрополита Андрея Шептицкого в Америку:

«Ставим вас в известность, что митрополит сообщил из США, что его работа на политическом поприще приносит несомненные успехи. Следует признать, что мысль о вооруженной интервенции против России в кругах Антанты не только не остыла, но даже начинает принимать все более конкретные формы. Не исключена, а даже вполне допустима возможность, что Антанта обратится и к нам — непосредственно или через других лиц, — чтобы мы приняли участие в этой интервенции».

Кость Левицкий и Евген Петрушевич, ближайшие друзья митрополита, не были удовлетворены тем, что отправили уже однажды, в первые дни мировой войны, на верную смерть почти целое поколение галицийской молодежи, призывая ее сражаться под знаменами императорской династии Габсбургов за чужие, австрогерманские интересы. Теперь они хотели загнать галицийских украинцев при помощи митрополита Шептицкого в легионы Уинстона Черчилля.

«…Правда, мы не можем еще утверждать, что нам удалось принудить Англию к явному выступлению в наших интересах, — писали далее предатели украинского народа Левицкий и Петрушевич, — однако все свелось к тому, что английская Лига наций в Лондоне в ближайшие дни на собственные средства издаст брошюру о нашем деле, требуя признания самостоятельности Восточной Галиции. Большие услуги оказывают нам известные госпожа Дебуале и Черчилль… Нам удалось заинтересовать английские финансовые круги и галицийской нефтью…»

Однако надежды на англо-французскую интервенцию в России были отодвинуты, и генерал во Христе, Андрей Шептицкий, вместе со всем своим украинским националистическим окружением все больше и больше стал склоняться в сторону немецкого фашизма.

* * *

Еще в прошлом веке для большинства современников был загадкой не только крутой поворот этого блестящего австрийского драгуна к духовной карьере, но и многие его последующие действия. Одни польские магнаты, заинтересованные в сохранении своей экономической власти в Галиции, называли Шептицкого «великим человеком». Другие — «предателем польской нации» лишь потому, что граф вдруг заговорил на украинском языке — «холопском мужицком наречии» и якобы «покровительствует украинским гайдамакам». Они не могли простить Андрею Шептицкому того, что, принимая у себя в палатах своего брата генерала Станислава Шептицкого, этот генерал во Христе, не желая дразнить окружавших его каноников возвращением к близкому ему польскому языку, говорил с братом исключительно на нейтральном, французском языке. Время от времени, дабы укрепить в народе легенды о своей независимости, Андрей Шептицкий позволял себе даже не соглашаться с политикой Ватикана.

Мечтая о распространении католицизма на Востоке и о том, как бы ему закрепиться в России, митрополит Шептицкий знакомился с научным социализмом. И осенью 1939 года, и накануне смерти Шептицкого мы видели в его кабинете на одних и тех же полках его богатой библиотеки вместе с папскими буллами и энцикликами полное собрание сочинений Маркса и Энгельса, сочинения Ленина и даже… «Краткий курс истории ВКП(б)».

После вторжения гитлеровцев население Львова да и других оккупированных областей Западной Украины обязано было под страхом строжайших репрессий сдать для сожжения эти и другие советские издания. Андрей Шептицкий мог считать для себя совершенно необязательными подобные приказы немецкого командования. Разве виднейшие чины гестапо не знали, что князь церкви, если и знакомится с марксизмом-ленинизмом, то только для того, чтобы «поражать его в самое сердце»?

Сидя в своем уютном кресле-троне, он перечитывал «Диалектику природы», «Капитал» и «Анти-Дюринг» с тем, чтобы изучить основы научного социализма и всеми силами своего разветвленного церковного аппарата бороться против ненавистного ему с детства «опасного» учения, все больше и больше проникавшего в Западную Украину и поднимавшего народ на единственно правильный путь борьбы с захватчиками. Волнения прозревающего народа не могли уже быть остановлены так, как это было в начале XX века. Народ втягивался все больше и больше в революционную борьбу, и ни создаваемые буржуазной Польшей «осадники», ни «корпус охраны пограничья», ни концентрационные лагеря, подобные Березе Картузской, ни Луцкая и Дрогобычская тюрьмы не могли повернуть вспять колесо истории.

В это время активизируются отряды католицизма, и в первую очередь приводится в состояние боевой готовности греко-католическая церковь — один из его наиболее воинственных отрядов, священнослужители которой для удобства проникновения в души верующих украинцев говорят на их родном языке.

Граф в мантии митрополита созывает в свою палату на Свято-Юрской горе самых верных представителей украинской буржуазной интеллигенции и духовенства.

Оставляя в книге посетителей свои автографы и целуя затем перстень на морщинистой дряблой руке князя церкви, возле его трона рассаживаются судебный советник в отставке Алексей Саляк, один из бывших руководителей украинских «сичовых стрельцов» в годы первой мировой войны — доктор Мыкола Галущинский, священники Петр Голинский и Иосиф Раковский и лица светские — Роман Гайдук, Алексей Мельникович и представительница верующих католичек, исступленно обожествляющая Шептицкого, Мария Янович.

Митрополит по-отечески благословляет каждого из них и затем предлагает подписать программное заявление об организации «украинской народной католической партии». Он говорит, что идеологическую подготовку к созданию такой партии можно считать завершенной. Подготовка эта проводилась на протяжении нескольких лет в католических изданиях, созданных Шептицким.

* * *

До окончательного изгнания гитлеровцев с земель Западной Украины в палатах митрополита Шептицкого среди различных почетных посетителей, которые подходили к креслу князя церкви, были и губернаторы «дистрикта Галиция» бригаденфюрер СС Карл Ляш и группенфюрер СС Отто Вехтер, шефы гестапо группенфюрер СС Фриц Катцман и комиссар Витиска, полковник войск СС Альфред Бизанц и Фрайтаг, «фюреры» украинско-немецких националистов Кубиевич, Андрей Мельник, Шепарович и многие другие видные чины гитлеровского рейха и их прислужники.

С ними часами задушевно беседовал Андрей Шептицкий, согласовывая совместные обращения к народу Галичины о сдаче налогов-контингентов, о вывозе в Германию мирного населения, хотя он прекрасно знал, что руки посещающих его посланцев Гитлера в крови убитых ими жертв.

Отличный знаток военных вопросов, митрополит Андрей Шептицкий выполнял по заданиям германского генерального штаба и «святой конгрегации» глубокую разрушительную работу, направленную во вред революционному национально-освободительному украинскому движению, и всеми путями препятствовал с помощью сложнейших уловок соединению галицийских украинцев в их революционных стремлениях с украинцами надднепрянскими и со всем русским народом.

В тяжелые дни гитлеровского нашествия они восторженно приветствовали немецкую армию, служили молебны в честь Адольфа Гитлера, а граф Шептицкий снаряжал подвластных ему попов капелланами в созданную его приспешником и благословенную им дивизию «СС Галиция», подчиненную лично рейхсфюреру СС Гиммлеру.

* * *

Шептицкий умер, как уже было сказано раньше, в ноябре 1944 года во Львове и похоронен в подвалах собора Святого Юра.

Одиннадцать лет спустя после смерти митрополита, в 1955 году, зарубежные реакционеры поставили вопрос о причислении покойного к лику святых, не сообщая главного — того, что знаем теперь мы. Повышенная активность Шептицкого в те годы полностью совпадала с усилившейся деятельностью немецкой военной разведки. На территории Львова работала тогда немецкая комиссия по переселению немецких колонистов из советских земель на земли рейха. Она устанавливала тайные контакты с митрополитом на советской земле, держала его в курсе дел предполагаемого немецкого вторжения, рекомендовала не падать духом и мобилизовать верующих.

Вторжение фашистских полчищ на территорию нашей страны, как мы уже говорили, Шептицкий встретил с восторгом.

5 июля 1941 года митрополит Шептицкий обратился с «новым» словом к духовенству и верующим архиепархии: «Каждый душепастырь обязан в ближайшее воскресенье после получения этого призыва отправить благодарственное богослужение и после песнопения „Тебе, боже, хвалим…“ провозгласить многолетие победоносной немецкой армии…»

Все это апологеты митрополита пытаются теперь затушевать, распространяя утверждения, что «митрополит бесстрашно выступал против карательной политики нацистов и был очень невыгоден для них».

Надо полагать, именно вследствие этой «невыгодности», как только гитлеровцы ворвались во Львов, в митрополичьи палаты на Свято-Юрской горе поспешил с визитом давний приятель Шептицкого, былой участник переговоров украинских националистов с генералом Деникиным от лица «украинской галицийской армии» в 1919 году, а затем профессиональный разведчик и доктор теологии Ганс Кох.

Да, да! В палате митрополита поселился этот известный во Львове профессор Кенигсбергского университета, специалист по истории Восточной Европы, галицийский немец, бывший сотник «украинской галицийской армии», а в то время, в июне 1941 года, гауптман в отделе военной контрразведки («Вермахтсабвер»), доктор Ганс Кох.

Вместе с Кохом гостем митрополита был сотрудник Коха доктор Р. Фель — знаток польских и украинских дел.

15 сентября 1941 года в ворота подворья собора Святого Юра въехало несколько черных лимузинов с гитлеровскими флажками на радиаторах. Охрана из эсэсовцев окружила палаты митрополита. Из машин вышли губернатор Карл Ляш, его ближайшие сотрудники — шеф внутренних дел Отто Бауэр (застреленный впоследствии советским разведчиком Николаем Кузнецовым), шеф по делам науки и культуры Кассерлих, шеф пропаганды Райш и городской староста Куят. Сопровождаемые священниками, они проследовали в покои князя церкви.

До позднего вечера длился прием. Почтенные гости были вполне довольны приемом и тем радушием, с каким их встретил митрополит.

Митрополит даже после разгрома гитлеровцев у Волги из кожи лез, чтобы поставить как можно больше пушечного мяса в дивизию «СС Галиция». Шептицкий освятил знамена дивизии, послал капелланами в нее своих наиболее видных священников. На флажках дивизии были начертаны хвастливые надписи: «На Москву», но дошли они всего-навсего до местечка Броды, откуда летом 1944 года днем и ночью доносились во Львов, в палаты митрополита, отзвуки орудийной канонады.

Таково было еще одно черное предсмертное дело кандидата в святые. И по сей день не отказались от своей затеи причислить его к лику святых наши идейные враги. Его имя пытаются сделать сейчас знаменем в борьбе против коммунизма. Сионисты заложили в Тель-Авиве памятную плиту под памятник Шептицкому… Именно поэтому все народы должны знать всю правду о мертвом графе и его агентуре.


Беляев Владимир Павлович печатается с 1936 года. Огромной популярностью пользуется его трилогия «Старая крепость» (1937–1951), удостоенная в 1951 году Государственной премии. По книге снят фильм «Тревожная молодость». Беляев известен также острыми политическими памфлетами, направленными против украинского национализма и католической церкви. К ним относится публикуемый здесь отрывок из книги «Ночные птицы».


Загрузка...