Джон Фаулз Даниэл Мартин (выдержки из романа)


Мы жили очень скромно, однако куда более из соображений хорошего тона, подобающего служителю церкви, чем в силу необходимости. Приход (вернее, оба, поскольку на нашем попечении находился еще и соседний приход — небольшая деревенька) был доходный, и, кроме того, отец мой имел в год несколько сот фунтов с собственного капитала, были еще и деньги, оставленные под опекой моей матерью, даже у Милли был небольшой собственный доход. Когда я, став постарше, но все еще ребенком узнал, что наша предполагаемая бедность была на самом деле просто-напросто бережливостью, это показалось мне еще одним проявлением лицемерия. Несомненно, много тратилось на благотворительные цели и содержание двух церквей, но, судя по подаркам в день рождения, карманным деньгам и тому подобному, первое, определенно, начиналось лишь за порогом дома. С тех пор я всегда был небрежен с деньгами — еще один пункт в наших с ним счетах.

У отца моего была одна настоящая страсть, за которую его полюбила вся деревня, а с запозданием полюбил и я. Это — пристрастие к садоводству. Хотя во время наших нечастых пикников он бродил со мной и собирал гербарии, на самом деле он недолюбливал природу и дикие растения. Он проводил какую-то аналогию между садоводством и охраняющим вселенную Богом; в природе все происходит у тебя за спиной, не подлежит наблюдению и контролю. Во всяком случае он обожал свой сад и оранжерею. Они, да еще тексты семнадцатого столетия, которые он любил листать, были его единственной настоящей слабостью — что касается садоводства, почти что грехом. Если он не мог раздобыть черенки каких-нибудь редких кустарников честным путем, он не гнушался стащить их с восхитительным видом показной невозмутимости и одновременно плохо скрытого чувства вины. Всегда, даже в самые неподходящие дни, он таскал с собой зонтик, куда и прятал свои неправедно добытые черенки и саженцы. Это была одна из немногих вещей, относительно которых нам с тетей Милли разрешалось подтрунивать над ним, но однажды это вылилось в нечто чудовищное, когда, очутившись в нашем саду, один из пострадавших узрел благоденствующий отпрыск какого-то из бесценных своих раритетов. Отец был до того пристыжен, что пустился на беззастенчивую ложь относительно его происхождения, и этого мы ему не позволили забыть.

Во всех моих самых трогательных воспоминаниях о нем он стоит в своей оранжерее в стародавнем, слегка епископски-пурпурном суконном фартуке дворецкого, который он обыкновенно надевал, работая в саду. Иногда, в жаркую погоду, он снимал свой жесткий воротничок, и некоторые из незнакомых нам людей чистосердечно принимали его за штатного садовника, нанимать которого мы себе в действительности не позволяли. Когда я был подростком, вся эта сторона его жизни нагоняла на меня скуку; во время каникул мне хотелось читать книги и бродить по окрестностям, но, когда я был поменьше, я помогал ему сажать растения в горшки и тому подобное. Особенно он увлекался разведением гвоздик и примул, до войны участвовал в выставках и до конца жизни заседал в жюри таких выставок. Если в доме у нас не хватало юмора и какого-то другого света, у нас всегда были цветы, ощущение, что наш большой сад был частью семьи.

Сейчас это выглядит смешно. Мальчишка влетает к завтраку: «Распустился Osmanthus! Clematis armandii! Trichodendron!» [*османтус, клематис армандии, триходендрон (лат.)] Для меня это не были латинские и греческие названия. Они были чем-то вроде наших собак и кошек; знакомые и любимые. Был у нас и обнесенный оградой огород, но овощами отец не интересовался. Тут бережливость отступала, допуская, чтобы два раза в неделю приходил человек ухаживать за ними. Его гордостью были здесь фруктовые деревья, яблони и груши, которыми увлекался кто-то из прежних священников, а мой отец добавил к ним свои; старые решетчатые шпалеры и покрытые шишковатыми наростами деревья в форме кордонов; плодоносные сучки хрупкие, словно древесный уголь. Наверное, их и теперь еще выращивают: жаргонель, глу-морсо, мускусный бергамот, добрый христианин; коричневатые рассеты, пепины, уордены, зеленые кодлинги, и множество безымянных: тети-миллина яблоня, желтый дьявол (потому что обыкновенно сгнивал на чердаке, куда ссыпали яблоки), зеленое пряное. Я знал их как другие мальчишки знают игроков в крикет своего графства и футбольные команды.

Ему я обязан и другой поэзией, в буквальном значении слова, хотя, подобно другим дарам, доставшимся детям от родителей, для их созревания потребовалось немало лет. Когда я был ребенком, он любил или во всяком случае считал своим долгом, если позволяли его обязанности, приходить и читать мне перед сном. Когда я стал старше (хотя далеко не настолько, сколько нужно бы), он иногда читал мне какой-нибудь отрывок попроще из своих текстов семнадцатого века — более ради того, как это звучало, я думаю, нежели их религиозного содержания, хотя, быть может, он и надеялся на нечто вроде чуда Куэ [*Эмиль Куэ (1857–1926) — французский психиатр, лечивший методом гипноза, основанным на повторении внушающих уверенность фраз в то время как пациент погружен в дремотное состояние и легче поддается внушению]. Изредка доступными для понимания ребенка словами он пытался разъяснить мне содержание доктрины, лежавшей в основе текста, как менее глубокомысленный родитель мог бы пытаться изложить действительную историю ковбоев и индейцев. С детства я определенно рос с представлением о крайне запутанных теологических ристалищах, и вынес убеждение, что жить в Церкви было некогда куда увлекательнее.

Сейчас я понимаю, что ему всегда хотелось, чтобы я был старше, словно он провидел, что когда тому девятилетнему мальчику, которому он читал, исполнится, как ему мечталось, девятнадцать, такие беседы сделаются невозможны: я буду неподвластен ему. Но я не должен изображать его чересчур суровым и не от мира сего. Редко-редко возвращался он из своих наездов в Эксетер, где ему неизменно удавалось выкроить часок-другой, чтобы побывать в лавке букиниста, без подарка для меня: обычно это была какая-нибудь история детского писателя его времени; Хенти или Толбот Бейнс Рид. Хотя я охотнее получил бы последнюю книжку про авиагероя Бигглса или «Ежегодник Бинокомикс», они мне все же нравились.

Однажды после очередной такой экспедиции он преподнес мне книгу басен. На форзаце до сих пор стоит цена, которую он заплатил, — шиллинг и шесть пенсов. Очевидно, он посмотрел на нее и решил, что язык достаточно прост и поучителен, а картинки хороши и безобидны. Мне эти своеобразные простые черно-белые гравюры показались удручающе скучными: поистине жалкий подарок на первый взгляд. На самом же деле это был Бьюик [*Томас Бьюик (1753–1828) — английский график, особенной известностью пользовались его гравюры на дереве], альбом его работ, приложенных к «Басням» Гея [*Джон Гей (1б85-1732) — поэт и драматург, автор «Оперы нищего» положенной Бертольдом Брехтом в основу «Трехгрошевой оперы». Его басни, стихотворения морализаторского характера с легким оттенком сатиры, были опубликованы в 2-х томах. (1727 и 1736 гг.)], выпущенный в 1820 г. Состоялось мое первое знакомство с великим английским оригиналом, хотя тогда я об этом и не подозревал. В то время (мне было тогда десять лет) книга казалась мне смехотворной и постыдной ошибкой со стороны отца, потому что, перелистывая страницы в поисках картинок, я обнаружил такую, какую, я был уверен, он не заметил в лавке: то была знаменитая гравюра, изображавшая доктора богословия, с презрением отвергавшего мольбы одного нищего, в то время как за его спиной собака мочится на подол его сутаны; небольшая назидательная новелла блистательная лаконичность которой мне запомнилась на все детство… и много дольше. Были там и другие скандальные сцены, изображавшие дам с обнаженной грудью. Особенно шокировала — а потом завораживала — меня одна из них, озаглавленная «Леность и Праздность»: на постели — спящий молодой человек, под кроватью — ночной горшок, рядом — две женщины, одна одетая, другая голая, как бы обсуждающие что-то, посматривая на него. У меня было искушение показать сие чудовищное нарушение мер предосторожности тете Милли, но я не показал, чтобы отец тотчас же не востребовал и не конфисковал книгу.


Глухой тропинкой плетусь я в Фишэйкр — тетя Милли послала меня сказать отцу, что пришел плотник из Тотнеса насчет того, чтобы снова повесить теноровый колокол: он забыл и отправился навестить старого майора Арбатнота, который страдает подагрой; у него еще и пробки в ушах. Майское пекло; живые изгороди — сплошные заросли борщевика, грубые нижние листья которого покрыты кирпично-красными пятнами — пыль; его головки, набор спиц, поднимаются выше меня и кишат насекомыми, мухами, трутнями, ржаво-красными бомбардирами. День клонится к вечеру. Я сломал себе полый стебель борщевика и сделал трубку для стрельбы; на солнце, в дебрях Амазонки, разлетаются отравленные травинки; дурацкие травинки, ни за что не желают лететь прямо; такая жара — мне хотелось поиграть в саду перед тем, как сесть за уроки, укрывшись в собственном «доме», который я устроил на буке. Над громадной изгородью, где-то подальше, заливается жаворонок; трезвучное колокольчатое посвистывание, сердце зелени, сердце повернувшей на лето весны, один из тех звуков, которые уже просачиваются в подсознание и остаются с человеком на всю жизнь, хотя все, о чем думает идущий по тропинке мальчик, это — название и о том, какой он умный-преумный, раз знает его, не птицу, а название. Теперь в лазурной вышине зажужжал самолет и я останавливаюсь его послушать. Тигровый мотылек. Еще одно название.

Показался мой отец, он катит в гору велосипед, рядом шагает девчонка. Я бегу к ним, изображая гонца. У девчонки одутловатое лицо, ее зовут Маргарет, в воскресной школе ее прозвали косая четырехглазка. Она косит и носит очки. Я передаю отцу сообщение, и он говорит: «О Боже. Ах да». Потом: «Спасибо, Дэниэл». Отдает мне нести свой зонт. На меня уставилась Маргарет. Я говорю: «Добрый день». Она поднимает глаза на отца, потом косится на меня и говорит: «- лло». Она идет в деревню навестить тетку. Мы тащимся по тропинке назад, отец посредине, слева от него я с зонтом, чуть позади Маргарет, время от времени она чудными решительными выпадами увеличивает шаг, чтобы не отстать. Мне одиннадцать лет, ей десять. Мне нравится одна девочка из воскресной школы, только это не Маргарет. Девчонки мне не нравятся, но мне нравится сидеть близко к той, другой девочке, стараться петь громче ее. Ее зовут Нэнси. И глаза ее цвета летней синевы не косят. Они смотрят на тебя (ей тоже одиннадцать), и у тебя захватывает дух. Она всех нас может пересмотреть.

Снова запел лесной жаворонок. Я говорю про это отцу. Он останавливается. «Да, это он». Он спрашивает Маргарет, слышит ли она сладкозвучную птичку. На этот раз она косится на меня, а потом уже поднимает глаза на него. («Мы вот сл’шали пт’чку, мам, и мист’р Март’н, он н’м ск’зал, как ее зв’ть!» Легкое повышение интонации на «мам» и «звать»). Сейчас она просто кивает с серьезным видом. Безмозглая деревенщина. Я злюсь на нее, потому что сейчас на велосипеде поедет она, а не я. Так и есть, когда тропинка выровнялась, конечно же это ее пухлые ножки проплывают над седлом, пристроенном к раме. Качаясь из стороны в сторону меж рук отца, она удаляется. Едет он медленно, но мне приходится трусить рысцой. Да еще этот дурацкий зонт. Я в ярости. У нас есть старая машина, Стандарт флайинг-12, но иногда, как вот теперь, мой дурацкий отец отправляется на своем старом заржавленном велосипеде. Светло-бежевая летняя визитка, темно-серые брюки, на штанинах зажимы, соломенная панама с черной лентой, чтобы она не слетала, спади за дырочку в полях шляпы она пристегнута английской булавкой к черной бечевке, вроде шнурков для ботинок и, привязанной к цепочке для часов, дужка которой пропущена через петлю визитки. (По крайней мере я избавлен от того стыда, который выпал на долю детей викария из Литтл-Хембери, в восьми километрах от нас. Их отца видели разъезжающим в шортах длиной до колен и тропическом шлеме, больше того, донесли об этом епископу.)

Мы переходим шоссе, потом вновь спускаемся вниз по тропинке в деревню. Я дуюсь, я отказываюсь держаться за ними, они исчезают. Я содрогаюсь при мысли, что кого-то встречу. Меня засмеют — тащу этот смехотворный зонтище. Хуже всего это — деревенские мальчишки; а худшайшее из всего, поскольку я ученик дневной приготовительной школы, расположенной у соседней деревни, — я приговорен носить форму: дурацкие серые короткие брюки, перетянутые полотняным бело-розовым поясом с защелкивающейся пряжкой, дурацкие длинные серые носки, тоже с белой и розовой полоской поверху (Боже милостивый, как я ненавижу розовый цвет и буду ненавидеть его всю жизнь), дурацкие черные башмаки, которые мне приходится ежедневно чистить самому. Дурацкие, дурацкие, дурацкие. Внутри у меня все кипит. Несчастный зонт, трепыхаясь, волочится за мной по земле, скребя наконечником по ухабистой щебенке. Я выхожу из-за поворота и вижу отца у ворот дома, принадлежащего муниципалитету, где живет тетушка Маргарет, акушерка. Продолжая разговаривать, он оборачивается и смотрит на меня. Маргарет стоит, наполовину спрятавшись за свою толстую тетку. Мне хочется быть чьим угодно ребенком, только не священника. Отец приподнимает шляпу, здороваясь с акушеркой, потом отворачивается и стоит на тропинке, поджидая меня. Я живое воплощение полного изнеможения от жары и безжалостной эксплуатации.

— Подтянись, старина.

Я ничего не отвечаю. Он всматривается в меня. Я продолжаю демонстрацию.

— Сначала дамы. Даниэл. Это — закон жизни, — говорит он.

— Мне жарко.

— Хочешь сейчас ехать?

Я отрицательно качаю головой, избегая его глаз. Поступая так (не отвечаю, не благодарю его), я нарушаю еще один закон жизни, теряя последние остатки уважения, и он знает, что я знаю об этом.

— Тогда ты будешь должен идти домой пешком и в одиночку. Меня ждет человек. — Я ничего не отвечаю. — Взять зонт?

— Я донесу.

Я ничего ему не дам, даже того, что ненавижу.

— Очень хорошо.

Он протягивает руку и ерошит мои волосы. Я отдергиваю голову. Могут увидеть люди из муниципальных домов. Я оглядываюсь, чтобы узнать, наблюдает ли кто за нами. Тут он делает нечто беспрецедентное. Он отпускает шутку.

— Я потерял сына, зато приобрел чудище.

Я наблюдаю, как он степенно удаляется. Потом отправляюсь окольным путем, волоча сквозь великолепный день свое страдание и черный зонт.


В то время, когда я жил в доме отца, викария, Торнкомб принадлежал семейству по фамилии Рид. Они принадлежали к почти исчезнувшему ныне классу — образованных йоменов. В нашем приходе насчитывалось немного людей, подобных им; множество необразованных йоменов-фермеров, с сильным акцентом и еще более сильными нарушениями грамматики. Но Риды были совсем другие люди. Хотя все они говорили с акцентом, свойственным жителям округа Саут-Гемс, артикулировали они звуки четко почти не пользуясь диалектными словами. Семья состояла из шести человек — во главе ее стоял вдовец-дед, старший церковный староста, «Старый мистер Рид», большой любимец моего отца постоянно приводившего его как пример «прирожденного джентльмена». Это снисходительное клише омерзительно, но это был действительно великолепный старик, наделенным природным достоинством и учтивостью. почти что величием. Глядя на него, можно было поверить в то, на чем держится Англия. В других местах приходилось изображать вежливость по отношению к тем, кто не соответствовал стандарту произношения; в присутствии него — присутствии патриарха — хотелось, чтобы это получалось само собой. Он никогда не был «стариной Ридом»; он заслужил свое «мистер». Лучше всего я помню его, когда он читал библейские тексты во время службы. Он наизусть знал множество великолепных отрывков из Библии, и своим глубоким голосом медленно декламировал их по памяти, не поглядывая на аналой, с той простой убежденностью, которой я никогда не слышал у моего отца. или впоследствии, если уж на то пошло, у многих несравненно более искусных актеров. Он навечно составляет исключение среди всего, что было мне когда-либо ненавистно в англиканской церкви. Он напоминал народную песню, народные стихи; голос Дрейка и Рэли. Мой отец мог быть защитником и служителем веры, старый мистер Рид был самой верой.

Когда наступила война, он был слишком стар, чтобы вести хозяйство в Торнкомбе — этим занимался его сын, который по сравнению с ним казался безличным: довольно молчаливый человек, лет пятидесяти с небольшим, тихим голосом. У него была жена и три дочери, младшая из них — та самая Нэнси, за которой мне когда-то нравилось украдкой наблюдать в воскресной школе, и которая так превосходно умела выдерживать взгляд. Две старшие, близнецы, Мэри и Луиза, стали помогать родителям управляться на ферме, как только началась война. В деревне их считали странными особами: за исключением церкви, одевались они скорее, как мужчины, чем как женщины; извечные брюки, джемпера и рубахи; две жилистые сельские труженицы-амазонки с загорелыми лицами, хотя и хрупкого сложения. Пока я не узнал их как следует, их сноровка и выдержка, да и вообще уверенный вид пугали меня — как девушки они казались мне очень непривлекательными.

Ридам принадлежало прекрасное стадо гернсейских коров, и они изготовляли лучшие в нашей округе сливки, по-прежнему делали собственный сидр, держали птицу; мать, к тому же, была изумительным пчеловодом, и мой отец не признавал никакого другого меда. Хотя ферма находилась на дальнем краю прихода, и они не принадлежали к той социальной группе, с которой мы могли бы общаться как равные, нас связывала уйма всяких дел. Во-первых, церковь — миссис Рид была, кроме того, первым лицом в Союзе матерей — а это значит, часто приходилось передавать туда разные сообщения и просьбы. Потом, во время войны, продукты… мой отец только головой качал при виде столь скандальных нарушений Священного Закона о Пайке, но по всей деревне шла тайная торговля сливками, маслом, яйцами, курами, «жирными кроликами» (мясо незаконно зарезанной свиньи). Жили мы неплохо, прибегая к нескольким источникам. Это смахивало на уплату десятины натурой, как утверждала тетя Милли. Но главным источником снабжения был для нас Торнкомб.

Я влюбился в ферму задолго до этого. Она стояла уединенно, прижавшись к крутому, поросшему лесом склону, окруженная садом в своей собственной долине и обращенная на юго-запад. Простой, побеленный дом, который отличало только одно — простое, но массивное каменное крыльцо с выбитой над ним датой: 1647. К этому крыльцу, к его простоте я привязался еще ребенком; в нем тоже была вера. И к тому, какой он внутри; здесь всегда стоял характерный девонширский запах, крепкий и духовитый; пахло старым коровьим навозом, сеном, воском; он был удобный и необычайно обжитой. Кое-что из посуды хорошего фарфора, тяжелая, старинная мебель и никакого дешевого барахла — линолеум, клеенка, — заполнившего в это время обычные фермы в нашей округе. В Торнкомбе кухня не была средоточием жизни, хотя обыкновенно они ели здесь. Вероятно, это было связано с тем, что главную роль в семье играли женщины. В те годы я там из-за этого сам себя не узнавал. Существовали классовые различия, как всегда суетилась вокруг меня миссис Рид, угощала чаем, лимонадом, а когда решили, что я достаточно взрослый, и стаканом сидра; сын священника, почетный гость; Даниэл вдруг замечал, что неестественно говорит, или вернее, это было единственное место, где его неизменно беспокоило, что он так говорит. И потом от него веяло каким-то таинственным теплом, ощущением какой-то внутренней жизни, какой-то благодати, которой нам не хватало в доме викария, хотя наш был и больше, и просторнее, да и сад наш был несравненно лучше. Отчасти это, наверно, было связано с девочками; бессознательной мечтой о сестрах, о настоящей матери вместо бедной тети Милли; отчасти — с аналогичными флюидами секса и с тем, что они жили рядом с животными, с землей, с вещественным, а не духовным миром. Я всегда с нетерпением ждал, когда меня пошлют в Торнкомб. Отец заставлял меня делить мой черный труд между всеми фермерами, которые в эти военные годы заявляли об этом во время уборки урожая, что втайне бесило меня. Первым делом я предназначался для Ридов, а потом уж для всех остальных.

И Нэнси.

Страданья из-за Нэнси.

Фактически я забыл ее в те два года, что провел в пансионе. Я знал, что она пошла в местную гимназию в Ньютон-Эбботе, дневную школу. На каникулах я видел ее в церкви. Она казалась довольно неуклюжей и толстой и стала гораздо застенчивей, сбросила прежнее обличье сорванца — теперь было трудно поймать ее взгляд, не говоря уже о том, чтобы удержать его.

Меня спас младший мистер Рид. В тот год, перед самым моим возвращением на летние каникулы, он растянул что-то в спине, поднимая калитку, чтобы навесить ее на петли. Ему запретили заниматься всякой тяжелой работой — запрет, который он, как всякий достойный работяга-фермер в любом конце света, тут же нарушил; соответственно и расплата — две недели в постели и по крайней мере еще два месяца прикованным к креслу. Семья была слишком добра к нам, снабжая нас незаконными продуктами, чтобы отец мог отказать миссис Рид, когда она сказала, что в то лето нуждается в моей помощи больше всех в нашем приходе. Вернувшись, я узнал, что дело решено и заметано. Меня наняли за тридцать шиллингов в шестидневку, что даже по тем временам было рабской кабалой.

Но шестнадцатилетнему рабу было все равно. За все предыдущие, пасхальные каникулы он встретил Нэнси только один раз — и в обстановке, далекой от всякой эротики: на чае, который устроил в доме священника Союз матерей; но хватило и этого. Им обоим было поручено разносить чашечки с блюдцами тарабарщинному сборищу дам. Ее белокурые волосы были уложены в прическу, немного напоминавшую стиль Бэтти Грэйбл, который нравился ему, и если ей недоставало стройности Дианы Дурбин (его последний идеал женщины), то нарядное темно-синее шелковое платье с короткими рукавами, с буфами и расклешенной юбкой показывало, что обвинение «довольно толстая» было несправедливо. Пожалуй, чуть-чуть пухленькая, но с хорошо очерченной грудью и талией; сам он сильно вытянулся в последнее время и был сейчас на дюйм выше нее. Она держалась застенчиво, возможно, из-за классовых различий; они почти не разговаривали. Он размышлял о том, как бы решиться пригласить ее в сад, но столько свидетелей. и потом он не мог придумать подходящего предлога. Лавандово-синие глаза, брови дугой, длинные ресницы — если бы не эти глаза, ее лицо могло показаться чересчур круглощеким, но тем не менее шло к ним в своем теперешнем виде. Немного погодя она скромно села рядом с матерью, и ему пришлось довольствоваться возможностью украдкой поглядывать на нее. Но в тот вечер…

Спустя всего один день своего счастливого рабства в Торнкомбе он уже по уши влюбился в нее; ужасно, страшно, так что не смел взглянуть на нее когда она была рядом, не мог думать ни о чем другом в ее отсутствие, а дома за ужином все те же банальные расспросы. Да, Старый мистер Рид показал ему, как косить, он скосил траву в половине сада, всю крапиву скосил, это действительно требует большой сноровки. Невозможность сказать им даже об этом; то, как старик показывает ему, как держать руки, ритм — полегче, без спешки, не слишком нажимай, парень, тот лучше, кто проработает дольше, — старик, улыбаясь и кивая ему, стоит, опираясь на свой посох, под ветками яблонь. А наточить косу. Как же это все трудно, поглядите, какие у него волдыри на руках. Старику вынесли кресло, чтобы он сидел и смотрел, поставили около ульев. Это-то он сказал, но ни слова о девушке, которая в десять часов принесла им перекусить: кекс, чай — и подарила ему одну улыбку. На ней был красный платок, и она была вся в пуху — ощипывала кур в молочном сарае; но эти застенчивые глаза, приглушенное сознание его присутствия, это одно легкое движение уголка сжатых губ. Потом «обед». Корнуоллские пирожки и картофельная запеканка (миссис Рид была наполовину корнуоллкой). Потом уборка с Луизой, сгребаем навоз, стелим солому. Потом опять одно, другое — тетя Милли улыбается, отец смотрит с одобрением.

В девять часов — в постель, смертельно хочется спать, всего две минуты на то, чтобы вспомнить самое худшее, непроизносимое, конец дня. Сбор яиц наедине с ней; держу корзинку, пока она роется в отсеках, разглядываю ее профиль; вонь курятника, кудахтанье, ее негромкий разговор с курами, словно его тут нет, хотя знает, что он здесь; в этом меньше стеснения, хотя в глазах — все та же застенчивость. Внезапное ощущение того, какая она маленькая, хрупкая, женственная.


После того, как я купил ферму и строители закончили ремонт, она, когда я уезжал, пустовала чуть не целый год. И без того заброшенный сад приходил в еще большее запустение. В одну из таких отлучек протекла крыша над одной из спален и полпотолка в ней обвалилось, жуткое дело. Один из стоявших за домом амбаров я велел перестроить и переделать в жилое помещение; не знаю, собственно, зачем, то ли под студию, то ли под комнаты для Каро [*дочь Даниэла] и ее школьных друзей. так или иначе им так никогда и не пользовались. Он вызывал сильное ощущение чего-то обременительного и ненужного. Словно нелепая заявка на аукционе обернулась на погибель правдой. Потом мне подвернулся сценарий, три месяца работы, и я решил заняться этим в Торнкомбе, а заодно и приступить к исполнению кое-каких обязанностей владельца.

Хотя я редко ходил в деревню за покупками и вообще за чем бы то ни было, многие жители старшего поколения помнили меня. Временами я мог слышать звон церковных колоколов, и этого было достаточно. Но как-то вечером, вскоре после того, как я обосновался там на свои три месяца, я отправился в деревенский паб купить сигарет. Один старик там знал меня. Он какое-то время — недолго — помогал ухаживать за огородом у нас, при доме священника в тридцатые годы, и я неожиданно, хоть и смутно, припомнил его лицо. В войну он исчез, вскапывал огород кто-то другой. Собственно Бен был сыном того кривоногого старика с анютиными глазками на шляпе с того поля военной поры, где мы убирали урожай. Теперь ему было за шестьдесят.

Я угостил его пинтой сидра и, поговорив, как положено, спросил, не работает ли он попрежнему в саду. Он принялся по-девонширски ломать комедию; на тяжелую работу он больше не годится, да он не знает, да поясница вот у него, надо бы еще у «миссус» спросить, может, он как-нибудь заскочит на велосипеде. Я заговорил о деньгах, но «спаси Господи, дело не в этом». Разумеется, дело было именно в этом. В Девоне всегда так — но я настаивал, он покачал головой в знак неодобрения моих безумств. «Теперь не то, что прежде, плата подскочила прямо ужас как», — чем аккуратно поддел и былую скаредность моего отца и суть теперешнего решающего фактора. Но, думаю, ему также до смерти хотелось посмотреть что эта странная заморская птица, «сын стар’го св’щенника Март’на», сотворил с фермой.

Он явился на следующий же день, как и обещал, и, увидев, в каком состоянии сад, щелкнул языком, хотя нашел, что дом и амбар отделаны что надо; выпил в кухне еще стакан сидра. Я сделал второй шаг, которого он ждал, существенное дополнение к местной кривой инфляции, и скрепил все, настояв на том, чтобы проезд на велосипеде входил в счет рабочего времени. Старый Бен умеет отличать дикие корневые побеги, когда он их видит, будь то розовый куст или древо жизни. Так я приобрел садовника с неполным рабочим днем. и довольно печальную историю из деревенской жизни. У них с женой, ее звали Фиби, не было детей; два его брата и сестра уехали из деревни; он выпивал. Позднее я узнал от Фиби, что будучи в подпитии, он к тому же впадал в буйство, и она уже дважды от него уходила. Отец мой, должно быть, знал обо всем этом, но вел себя как христианин; а, может, ему, как и мне, полюбился этот человек. Работал он медленно но очень старательно, был безукоризненно честен, несмотря на мучившего его дьявола, и нежно предан жене.

Я познакомился с ней лишь месяц спустя. Однажды он проткнул шину в своем велосипеде, и я подбросил их обоих, Бена с велосипедом, до деревни в своей машине. Когда мы подъехали, она болтала у ворот их крошечного домика с другой старушкой и упросила меня зайти на чашку чая. маленькая женщина с типичным девонширским лицом, моложе его, все еще сохранившая в облике что-то чуть-чуть девическое, по-беличьи любопытная несмотря на седину. Мне она сразу же понравилась, даже ее невинное любопытство: — «Бен говорит, вы все так красиво устроили мистер Мартин». Я сказал, что, может, оно и красиво, да грязно, и что я очень бы желал, чтобы не все девушки (я уже пытался найти себе кого-то) уходили теперь работать в Ньютон-Эббот. На это ничего не последовало, кроме обычных рассуждений по поводу упадка сельских нравов, но зерно пало, как видно, на добрую почву, поскольку через несколько дней Бен явился с предложением. Их сосед каждый день ездил в Ньютон на работу; он мог бы утром привозить их с Фиби, а вечером забирать на обратном пути. Она однажды работала прислугой и уберет старый дом, как полагается. Ей наскучило сидеть дома. По существу это была половина крошечного домика, скорее похожего на кукольный.

Очень скоро мне открылась простота и тонкость двух этих душ; хотя на вид Фиби относилась к этому философски, то, что она не могла иметь детей где-то глубоко ранило ее. В ней чувствовалась подспудная метафизическая горечь, которая уравновешивала ее природную тягу голубить и лелеять все, что попадалось ей на глаза. К тому же, и верховодила всем она, а не Бен, несмотря на его бурные вспышки — об этом я тоже вскоре наслышался; как он однажды сломал ей руку и им пришлось соврать доктору; как он убивает себя — пьет такую несусветную дрянь. они были, кроме того, и кладезем деревенских сплетен и постепенно благодаря им я сильнее привязался к деревне. Уверен, что все сведения обо мне проделывали такой же путь в обратном направлении. Я достаточно рассказал им о своём прошлом с тех пор, как покинул деревню, и настоящем, чтобы удовлетворить их любопытство, и они познакомились с Каро. Фиби стала готовить мне, приезжая, горячий обед. Ее познания в кулинарии были весьма примитивны, и она разваривала все овощи до того, что они превращались в кашу, но я с нетерпением начал ожидать их. Она быстро вошла в курс домашних дел, в доме стали гораздо, гораздо чище. Она входила в методистскую секту, хотя давно не посещала их собраний, но дьяволом для нее оставалась грязь. Когда я уезжал, мы договорились, что она будет приходить раз в неделю стирать пыль, а Бен, как обычно, будет работать в саду. Безо всяких опасений я оставлял им ключи.

Так продолжалось года два, а то и больше. Потом как-то, когда я вновь туда приехал, они пришли ко мне в сильном расстройстве: их домик предназначался на слом. Разумеется, он им не принадлежит и они платят смехотворно низкую плату, несколько шиллингов в неделю; но хозяин и не возражал против заведенного порядка. по словам Фиби, он даже сам завел его, чтобы только избавиться от них. Было даже не ясно, смогут ли они вообще устроиться в деревне, — бюрократическая жестокость, до того возмутила меня, что я назавтра же отправился в Ньютон-Эббот, собираясь пустить кому-то кровь, но встретил достойного противника в лице служащей, очевидно, привыкшей иметь дело с людьми, подобными мне. Все обстояло не так плохо, как думали Бен и Фиби; они не могли получить муниципальный дом так как те предусматривались для семейных, но в деревне планировалось построить и дома для престарелых, и тут они будут стоять на первом месте. Она даже показала мне список, куда были недавно вписаны их имена.

Так что я взял их к себе. Они могут жить бесплатно в перестроенном амбаре, а мы обговорим условия их работы. Я заставил их удалиться и хотя бы день-два подумать; я испытал чувство удовлетворения от сознания, что хоть раз в их злосчастной жизни что-то обернулось хорошо, когда они робко объявили, что если я действительно не против, тогда — да. Однажды Фиби сказала мне в связи с тем, что у них не было детей: «Если б нам только знать, что мы такого сделали не так, что Господь так нас наказывает». Во всяком случае мой отец был бы рад удару, который был нанесен Богу методистов.

Не то, чтобы я никогда не жалел о принятом решении, но я свыкся и уживался с их личными и профессиональными недостатками: т. е. с кулинарным искусством Фиби и пьянством Бена. Сейчас, по крайней мере, когда я бывал там, оно ограничивалось субботними вечерами; я привык к грохоту опрокинутых ведер, ударам, паденьям и чертыханьям, когда он, натыкаясь на все, преодолевал последние метры дороги домой. Однажды я, улегшись спать такой субботний вечер, услышал сквозь открытое окно, его пьяное пенье под холмом, напротив фермы, странно одинокое и заунывное; он казался тогда почти поэтичным. На эти еженедельные попойки он всегда отправлялся пешком и, возвращаясь, редко без труда владел даже этим примитивным средством передвижения; по меньшей мере однажды (так говорила мне Фиби) он провел всю ночь, растянувшись в пьяной одури под чьей-то изгородью; домой он добрался лишь на рассвете. К счастью, стояло лето. Но укротил одичавший сад, начал выращивать чудесные овощи и все простые деревенские цветы. Растения были для него словно дети, которых он никогда не имел, и он в них души не чаял.

Фиби тоже постепенно признала, что от чеснока и душицы и тому подобных экзотических разностей люди не падают замертво от первой же ложки, и научилась готовить овощи и мясо, не доводя их все-таки до полного уничтожения, хотя время от времени и возвращалась к прежнему. А дом она содержала превосходно.

Что беспокоило меня куда больше — это их постоянное присутствие и благодарность. Полагаю, они считали это для себя очень хорошим местом и боялись потерять его, боялись, что станут старыми и не смогут справляться; а я, как всегда, немного боялся ответственности, которую они собой воплощали. Но всего невыносимее была простая система их ценностей. В теории очень хорошо высмеивать с точки зрения городской жизни деревенскую отсталость, мужицкую убежденность, что и весь остальной мир живет и думает, как мы здесь; но это значит осмеивать также и философию, которая помогла многим поколениям земледельцев выстоять в горькие времена жестокой эксплуатации. Любой фрейдист мог бы объяснить одержимость Фиби чистотой и порядком, но с этим была сопряжена и вера в определенные элементарные достойные устои бытия: в метод, привычку, рутину как непременное условие его неразрывности. Глубоко постичь эту мудрость могли лишь люди, делом жизни и окружением которых было выращивание растений и уход за животными. Они не могут выразить это словами, но они это чувствуют. Я видел это в Бене. Похвалы своим цветам и растениям он неизменно сопровождал воркотней; вечно что-то было не так; и все же иногда я замечал, как он разглядывает их или прикасается к ним. Это не было какой-то примитивной формой ложной скромности; просто он нутром знал, что если бы все, что росло, было совершенно, всему свету — и ему — не для чего было бы жить. Он действительно постиг одну очень глубокую истину: что неудача есть суть жизни.


John Robert Fowles, 1977

Журнал «Англия» — 1980 — № 1(73)


Загрузка...