Сол Беллоу Дар Гумбольдта

* * *

Успех сборника баллад Фон Гумбольдта Флейшера был мгновенным, оглушительным и неоспоримым. В тридцатые годы все ждали чего-нибудь эдакого, и Гумбольдт попал в точку. Могу признаться, что даже мне в Богом забытой дыре грезилась именно такая личность — писатель-авангардист, первый в нарождающейся генерации, хорош собой, светловолосый, широкий в плечах, очень серьезный, да к тому же острый на язык и великолепно образованный. Гумбольдт был как раз таким. О книге кричали все журналы. «Тайм»[1] поместил его портрет и не присовокупил ни единого оскорбления, а «Ньюсуик»[2] даже расщедрился на похвалу. Меня, студента Висконсинского университета, который день и ночь только и думал что о литературе, «Баллады Арлекина» потрясли до глубины души. Гумбольдт показал мне новые горизонты, открыл доселе неведомые возможности слова. Я просто захлебывался исступленным восторгом, завидовал его удаче, его таланту, его славе и, едва дождавшись мая, отправился на восток, чтобы взглянуть на своего кумира и, если получится, сойтись с ним поближе. Автобус, тот, что шел через Скрэнтон, тащился почти пятьдесят часов. Но какое это могло иметь значение! Через открытые окна я впервые увидел горы. Деревья только-только выпустили первые листочки. Мне вспомнилась бетховенская Пасторальная. Казалось, меня окатили зеленью с головы до ног. Манхэттен был прекрасен. Я снял комнату за три бакса в неделю и устроился продавать вразнос щетки. Все вокруг восхищало меня. На мое длинное восторженное письмо Гумбольдт ответил приглашением в Гринвич-Виллидж «поговорить о литературе и обменяться мыслями». Жил он на Бедфорд-стрит, рядом с рестораном «Чамли». Гумбольдт предложил мне черный кофе, а позже джин, который плеснул в ту же чашку.

— Ну что ж, вы вполне приятный молодой человек, Чарли, — сказал он.

— Так что, надо полагать, вы человек удачливый, а? Думаю, вы рано полысеете. И такие выразительные глаза! Но вы, конечно, влюблены в литературу, и это главное. В вас есть восприимчивость.

Именно Гумбольдт ввел в обиход это словечко, и «восприимчивость» сделалась популярной.

В те времена Гумбольдт был весьма расположен ко мне — он даже представил меня своим соседям и добыл для меня несколько книг на рецензию. А я любил его всегда.

Слава Гумбольдта продержалась около десяти лет, но в конце сороковых покатилась вниз. А уже в начале пятидесятых я и сам сделался знаменитым и даже заработал кучу денег. О, деньги, деньги! Вот обвинение, которое бросил мне Гумбольдт. В последние годы жизни, когда ему удавалось вынырнуть из черного болезненного одиночества и стряхнуть с себя немоту подавленности и разочарования, он слонялся по Нью-Йорку и поносил меня и мой «миллион долларов».

— Возьмем, к примеру, Чарли Ситрина, — говорил Гумбольдт. — Он приехал из Мэдисона, штат Висконсин, и постучал в мою дверь. А теперь у него миллион! Разве писатель, или, скажем, просто человек мыслящий может честно заработать такие деньги? Вы говорите Кейнс[3]? Ладно. Кейнс — это мировая величина, гений экономики, слава Лондонского университета, женат на русской балерине. К таким деньги липнут сами… Но, черт возьми, чтобы какой-то там Ситрин выбился в богачи? Когда-то мы были близкими друзьями, — Гумбольдт говорил именно так, — и я утверждаю, что есть в этом человеке какая-то извращенность. Почему он с такими деньгами похоронил себя в захолустье? Зачем ему понадобился Чикаго? Я скажу вам зачем: боится, что все поймут, что он за фрукт!

Как только его затуманенные мозги хоть немного прояснялись, он использовал все свое дарование, чтобы уязвить меня. Гигантская, изнурительная работа.

Но деньги меня мало занимали. О боже, нет! Я жаждал добра. Мне до смерти хотелось сделать в этой жизни что-нибудь по-настоящему хорошее. И истоки этого стремления крылись в моем по-юношески эксцентричном восприятии жизни — мне казалось, что только с головой погрузившись в ледяные глубины бытия и ощупью, самозабвенно и отчаянно пытаясь отыскать его смысл, можно осознать туманную завесу существования, постичь Майю-иллюзию, заметить в абсолютной пустоте нестерпимо белое сияние вечности, тускнеющее в многоцветных витражных сводах, и все такое прочее.

Такие вещи просто сводили меня с ума. Гумбольдт, конечно, знал об этом, но к концу жизни растерял последние крохи симпатии к моей персоне. Больной и обиженный, он уже не позволял себе ни малейшей снисходительности и только неутомимо подчеркивал разницу между «туманной завесой» и большими деньгами. Но деньги, которые его так возмущали, пришли ко мне сами собой. Капитализм изрыгнул их по каким-то своим, бессмысленным и смешным причинам. Теперь весь мир делает деньги. Вчера в «Уолл-стрит джорнэл»[4], в статье о меланхолии изобилия я прочел, что «никогда еще за все пять тысячелетий письменной истории человечества жизнь не была такой изобильной». Может быть, поэтому так искорежены умы, сформированные тысячелетиями полуголодного существования? Но сердцу трудно приветствовать приход сытости. И оно иногда попросту отказывается замечать его.

В двадцатые годы во время мартовской оттепели чикагские мальчишки выходили на охоту. Вдоль дорог высились грязные сугробы. А когда они подтаивали, и вода, бурля и пенясь, неслась по канавам, можно было найти настоящие сокровища — бутылочные горлышки, шестерни, монетки с изображением индейцев. И вот вдруг, прошлой весной, я, давно уже немолодой человек, обнаружил, что шагаю вдоль обочины по проезжей части и внимательно смотрю под ноги. Почему? Для чего? Вероятно, чтобы найти десятицентовик, или даже полдоллара. Зачем?.. Не знаю… Не знаю, как это произошло, но ребячья душа вдруг вернулась в меня, и все растаяло — лед, благоразумие, взрослость. Интересно, что бы на это сказал Гумбольдт?

Когда вокруг заговорили о его оскорбительных высказываниях в мой адрес, я то и дело обнаруживал, что согласен с ним. «Они дали Ситрину Пулитцеровскую[5] премию за его книгу о Вильсоне и Тамалти[6]. А ведь Пулитцер

— для балбесов, раздувающихся от важности, что твой индюк. Эта награда, которую присуждают безграмотные проходимцы, — просто обыкновенная тупоумная газетная шумиха. Так что ты становишься ходячей пулитцеровской рекламой, и даже когда отдашь концы, в некрологе напишут «ушел из жизни лауреат Пулитцеровской премии». Пожалуй, тут он прав. «А Чарли получил целых два Пулитцера. Первый — за ту слащавую сентиментальную пьеску, которая принесла ему славу на Бродвее и права на кинопостановку — процент от сборов в прокате! Я, конечно, не стану называть его плагиатором, но кое-что он содрал и у меня — мою индивидуальность! Он слепил из нее своего героя».

Даже здесь, как ни дико это звучит, в некотором смысле он был, вероятно, прав.

Гумбольдт был прекрасным рассказчиком — горячим неудержимым импровизатором, чемпионом среди зоилов. Гумбольдт смешал вас с грязью? Что ж, можно рассматривать это как особую честь. Что-то вроде счастья послужить моделью двуносому портрету Пикассо или родиться курицей, выпотрошенной Сутином[7]. Деньги всегда вдохновляли Гумбольдта. Он просто обожал поговорить о богатых. Видимо, почитывал нью-йоркские бульварные газетенки, потому что частенько прохаживался по поводу «золотых» скандалов прошлых лет — Персик и Папаша Браунинг[8]; Гарри Соу[9] и Эвелин Несбитт, не забывая при этом век джаза, Скотта Фицджеральда[10] и Супер-Рича. А последовательниц Генри Джеймса[11] попросту презирал. Время от времени он вынашивал смехотворные планы обогащения. Но, в сущности, у него было лишь одно богатство — начитанность. Он прочел тысячи и тысячи книг. Он повторял, что история — ночной кошмар, в котором он пытается найти отдохновение. Бессонница сделала его образованней. В считанные часы он прочитывал толстенные книги — Маркса и Зомбарта[12], Тойнби[13], Ростовцева[14], Фрейда. Но, говоря о богатстве, он стоял на позиции соотнесения роскоши римских патрициев и достатка американских протестантов. Гумбольдт, как правило, рано или поздно добирался до евреев, джойсовских евреев в шелковых цилиндрах, обретающихся возле Фондовой биржи, а позолоченные черепа или посмертная маска Агамемнона, найденная Шлиманом, могли пробудить в нем гейзер словоизвержения. Да, рассказывать Гумбольдт действительно умел.

Его отец, еврей-иммигрант из Румынии, участвовал в рейде Першинга[15] в Чиуауа, гоняясь за Панчо Вильей[16] по всей Мексике, кишевшей проститутками и лошадьми (кстати, мой отец, маленький стойкий человек, всячески избегал подобных вещей). Отец Гумбольдта окунулся в американскую жизнь с головой. Он говорил о сапогах, горнах и бивуаках, а позднее о лимузинах, роскошных отелях и дворцах во Флориде. В годы бума Гумбольдт-старший жил в Чикаго. Он занимался продажей недвижимости и снимал пол-этажа в «Эджуотер Бич Отель». Летом он посылал за сыном. Гумбольдт помнил Чикаго тех лет. В дни Хэка Уилсона[17] и Вуди Инглиша его семья держала ложу на стадионе «Ригли». На игру они приезжали в «пирс-эрроу» или в «испано-сюизе» (Гумбольдт обожал машины). В те времена в Чикаго обретались Джон Хелд[18] младший, прекрасные девушки в трико, не было недостатка в виски, в гангстерах и в мрачных банках с колоннами на Ла-Салль-стрит, где в стальных сейфах хранились капиталы, нажитые железнодорожными перевозками, продажей свинины и пшеницы. Такого Чикаго я совершенно не знал, когда переехал туда из Аплтона. С детьми поляков-иммигрантов я играл в чижа под мостами надземки. Гумбольдт лакомился безумно вкусной кокосово-зефирной слойкой у Хенрици. А я никогда даже не заглядывал туда.

Однажды мне довелось увидеть мать Гумбольдта в ее зашторенных апартаментах на Вест-Энд-авеню. Чертами лица Гумбольдт пошел в нее. Она сидела, завернувшись в купальный халат, безмолвная, тучная, большеротая. Седые пушистые волосы торчали во все стороны, как у фиджийки. Веснушчатые руки и темное лицо, казавшееся еще темнее из-за пигментных пятен размером с монету. Гумбольдт пытался поговорить с нею, но она не отвечала, только пристально смотрела на него с каким-то вседовлеющим, сугубо женским недовольством. Когда мы выходили, помрачневший Гумбольдт сказал:

— Она отпускала меня в Чикаго, но намекала, чтобы я шпионил за отцом: запоминал номера счетов, переписывал имена его девиц. Собиралась подать на него в суд. Она сумасшедшая, ты же видишь… А во время кризиса отец потерял все до цента. И умер от разрыва сердца во Флориде.

Все это и легло в основу тех самых блестящих и веселых баллад. Гумбольдт сам поставил себе диагноз — маниакально-депрессивный психоз. Целая полка в его кабинете была заставлена работами Фрейда и журналами по психиатрии. А как только человек прочтет «Психопатологию повседневной жизни», он тут же понимает, что повседневная жизнь и есть психопатология. Так случилось и с Гумбольдтом. Он всегда цитировал «Короля Лира»: «В городах мятежи, в деревнях раздоры, во дворцах измены, и рушится связь между родителями и детьми…» Он делал акцент: «родителями и детьми». «Ожесточение, предательство, гибельные беспорядки будут сопровождать нас до могилы».

Вот уж действительно «гибельные беспорядки» обрушились на него семь лет назад. Недавно, когда вышла новая поэтическая антология, я сходил в магазин Брентано и просмотрел ее. Гумбольдта не включили. Эти ублюдки, эти похоронных дел мастера от литературы и политиканы, которые решали, кого поместить в сборник, посчитали, что старомодный Гумбольдт им не нужен. А значит, все его мысли, стихи, чувства больше ничего не стоят, а притаившиеся за каждой его строкой попытки вернуть в мир красоту только измучили его самого. Он умер в унылом отеле за Таймс-сквер. А я, писатель совсем другого плана, остался, чтобы оплакивать его, процветая в Чикаго.

Благородная идея сделаться американским поэтом временами заставляла Гумбольдта чувствовать себя чудаком, наивным мальчишкой, клоуном, шутом. Ведь мы живем в атмосфере игр и веселья, как богема или студенты-выпускники. Может быть, Америка вообще не нуждается в высоком искусстве и чудесах духа. У нее слишком много чисто внешних, материальных чудес. Соединенные Штаты Америки — большое механическое чудовище, просто огромное. И чем больше «оно», тем меньше «мы». Вот Гумбольдт и чудил как какой-нибудь комический персонаж. Но внезапно его эксцентричность засбоила, он остановился и задумался. Попытался представить себя отдельно от всего американского мира (я тоже однажды сделал это). Мне довелось наблюдать, как Гумбольдт погрузился в размышления о том, чем заполнить промежуток между «тогда» и «сейчас», между рождением и смертью, как разрешить серьезные вопросы жизни. Только эти терзания ни на грош не прибавили ему здравомыслия. Он начал пить и колоться. В конце концов пришлось несколько раз прибегнуть к шоковой терапии. Ему казалось, что он ведет битву — Гумбольдт против безумия. Только безумие оказалось куда как сильнее.

Мое существование в то время, когда Гумбольдт, так сказать, «воззвал из могилы» и перевернул всю мою жизнь, нельзя было назвать приятным. Но несмотря на пятнадцать лет вражды и отчужденности, он кое-что завещал мне. И я вступил в права наследования.

Загрузка...