Вероника Тутенко Дар кариатид

Светлой памяти моей бабушки Беловой Нины Степановны.

Выражаю огромную благодарность всем, без чьей помощи не был бы написан этот роман — Елене Иванниковой, Яну Зембжуски, Игорю Краевянову, Владимиру Коровину и моей маме Людмиле Тутенко.

Часть I «БЛУДНЫЙ СЫН»

Глава 1 Роза

…В комнате на втором этаже Пассажа было светло даже ночью, когда фонари на главной улице Казани пересмеивались, как огни на новогодней ёлке.

За окном падал, падал снег, алмазно искрился в бесчисленных световых тоннелях, рассекавших темноту.

Маленькое хвойное деревце серебряно поблескивало в углу гирляндами из фольги.

Еще вчера, когда его наряжали к празднику всей семьей, оно казалось маленьким сверкающим чудом. Но сегодня… сегодня все стало иначе…

Совсем не такая ёлка была в доме Полины Сергеевны… Огромная, пушистая, она почти касалась потолка верхушкой, увенчанной звездой. Среди вечной зелени покачивались разноцветные шары и серебристые колокольчики. Во весь широкий красный рот улыбался клоун из фольги…

Как удивленно и радостно смотрела на эту сверкающую красоту Роза! Как красива она была в своем новом светло-розовом платьице, отделанном кремовыми кружевами, и белых туфельках!

Теперь аккуратно сложенный воздушный наряд лежал рядом на стульчике.

Нина смотрела и не могла оторвать глаз от дочки. Какие длинные у спящей Розы ресницы! Ни у кого в целом свете нет таких длинных темных ресниц. Тени от них веерами ложились на румянец щек. И ни у кого в целом свете нет таких льняных белокурых волос! Маленький пухлый ротик Розы был полуоткрыт.

Только теперь, когда у нее появилась белокурая кроха, Нина чувствовала себя по настоящему счастливой. Ма-ма… Нина мысленно повторила короткое нежное слово, представляя, как еще беспомощно, но уже звучно шевелятся губы дочки.

Роза! Другого имени ей нельзя было и придумать — так она была красива!

Лежа на краю кровати, Нина боялась пошевелиться, чтобы не разбудить дочку. «Спи, доченька!» — нежно-нежно прошептала она. Но вдруг ей показалось, что белокурую малышку мучают кошмары, хотя Роза даже не шевельнулась во сне.

Нина бережно взяла дочку на руки. Хотела было спеть колыбельную, но побоялась разбудить братьев. И Толик, и Сережа уже вовсю посапывали на своих жестких кроватях. За ширмой спала мать.

Осторожно, со всей нежностью, на которую была способна, Нина принялась укачивать белокурую крошку. Ресницы Розы затрепетали, и Нина, испугавшись, что она проснется, положила дочку на подушку, и снова сегодняшний день в доме Полины Сергеевны повторился, как на черно-белой кинопленке, но гораздо ярче — со всеми красками и запахами кофе и апельсинов. Так пахнет Новый год.

Полина Сергеевна, очень мудрая женщина и добрая, как фея из сказки, рассказывала, что эта ночь не такая, как все другие ночи в году. И если загадать желание… Но только чего бы пожелать, ведь самая заветная мечта — голубоглазая маленькая принцесса — спала под боком.

Наконец, хитро поблескивая зрачками, Нина бросила на Розу полный нежности взгляд и отчетливо прошептала в темноту: «Я хочу, чтобы у меня было еще много-много таких же красивых кукол!» и, счастливая, закрыла глаза.

…Пушистые хлопья, похожие на клочья сладкой ваты ложились на землю. Стрелки часов отсчитывали последние минуты 1932 года.

* * *

Кариатиды безучастно смотрели на снег, безупречно белый в отблесках новогодних огней. Казалось, эти античные статуи, служительницы храма Артемиды, были здесь всегда. На самом деле — всего пять десятков лет, с тех пор, как модный петербургский архитектор Генрих Руш закончил заказ миллионера Александрова.

Пассаж задумывался как один из первых в Казани доходных домов, но сама суть величественного здания противилась этому.

Позже сестра казанского миллионера, Ольга Александрова- Гейнс, купившая это здание, подарила его городу под музей. Но планировка Пассажа помешала воплотить и эту идею. Здание, предназначенное, казалось, лишь для того, чтобы служить украшением Воскресенской улицы, так и осталось общим домом, где с меблированными комнатами соседствовали конторы, редакции, торговые залы…

Позолота множилась в зеркалах, вызывала волнующие ассоциации с северной столицей, где балы и маскарады особенно пышны. Взмах веера — как будто повеяло свежестью с Невы. Извольте-с приподнять вашу маску.

Лица, застывшие в гипсе, означают бесстрастность. Довольно! Лица побежденных, лица победителей. Глаза, в которых навечно застыла война.

Но среди побежденных нет мужчин. Кариатиды помнили ту войну, когда Кария встала на сторону персов. Греки, одержав победу, истребили карийцев- мужчин, а кариянок угнали в рабство. С тех пор и держат на своих плечах вечные узницы каменные своды. С тех пор не смолкает безмолвный плач кариатид.

Вечные узницы жили какой-то своей отдельной жизнью. Их совершенно не волновали каменные призраки прошлого, собравшиеся из разных эпох под стеклянным куполом Александровского пассажа.

Между колоннами галантно застыл рыцарь в латах. Каменная леди изящно держала в руках канделябр.

Полуулыбки, полуобороты ветром мгновений застыли в камне вечности.

Казалось, каменных жителей одного из красивейших зданий в центре Казани объединяет какая-то необыкновенно важная общая тайна, которую они по какой-то причине договорились охранять от людей. Тайна, которая давала силы каменным женщинам держать на своих плечах неподъемную ношу и бесстрастно смотреть на то, как в вечном коловращении стремительно меняется мир.

Когда-то вечерние огни зазывали на Воскресенскую улицу горожан в электротеатр «Пассаж» Розенберга и ресторан «Пале де Кристаль» — жемчужину Александровского пассажа. Теперь в шикарном здании советские граждане могли отдохнуть в кафе «Отдых» или сводить детей в находившийся здесь же кинотеатр «Пионер».

Жильцы роскошного здания и его многочисленные посетители не слишком заботились о его убранстве. Электрические подъёмники и лифты пришли в негодность. Но хуже всего было то, что изо дня в день изящные стены сотрясала располагавшаяся на третьем этаже типография Харитонова, так что от ударов машин фонарь в проходе, вздрагивая, ронял стекла. И даже сам Генрих Руш, снимавший квартиру в Пассаже, сокрушался и предрекал своему детищу печальную участь: от таких нагрузок непременно просядет грунт со стороны Черного озера. И пророчества создателя каменного чуда грозили обернуться реальностью… Не дожидаясь этих печальных дней, пассаж покинул загадочный рыцарь. Просто исчез однажды утром. Может быть, отправился искать другое пристанище. И может быть, даже нашел…

Новое время словно мстило шикарному выходцу из патриархального прошлого, превращая его в некое подобие огромной коммунальной квартиры. Воскресенская улица стала улицей Чернышевского. И только кариатиды по-прежнему держали каменные своды, безучастные ко всем переменам.

* * *

1933 год Степан встретил в ресторане «Аркадия». Ровно в полночь воздух взорвали разом выстрелы — взметнулись к потолку пробки и шипучие брызги вырвавшегося из бутылок шампанского. Дамы и господа, которых теперь называли одним безликим «товарищи», пили за светлое будущее и смеялись сальным шуткам какого-нибудь стареющего идеолога коммунизма.

Неподвижно застыв у входа, Степан смотрел, как блеск бокалов и украшений жен и любовниц партийных работников растворяются, тонут в дыму. Он был единственным трезвым в этом мелькании лиц, платьев, бриллиантов.

Степан не любил ресторанную суету, пьяную и чопорную, в своем лоске похожую на стареющую дорогую проститутку. И не только потому, что он всегда оставался неподвижным наблюдателем на этом нескончаемом застолье.

На первый взгляд, коренной горожанин, статный чернобородый красавец, он втайне даже от себя самого грустил по бескрайним ржаным просторам с бесчисленными звездочками- васильками.

Такие же, синие-синие, ясные-ясные, глаза у Натальи. Его Натальи. А волосы — золотисто-русые, чуть темнее спелой ржи. Вот только не струиться бы им сквозь огрубевшие от тяжелой крестьянской работы пальцы Степана, если бы выстрел «Авроры» не расколол настоящее на темное прошлое и светлое будущее.

Из васильковых полей Смоленщины Степана вырвала повестка. Будто траву с корнем из земли — казалось тогда. Камень — не солнышко. Не согреет. Кариатиды холодно взирали на сельского паренька в добротных красных лаптях, такого же, как сотни других новобранцев.

И не было холодным каменным женщинам никакого дела ни до розовощеких солдат царской армии, ни до голода, душившего город.

А потом Казань сотрясали судороги стачек. Бастовали рабочие, бастовали студенты. Солдаты самовольно покидали воинские части. Листовки, попадавшие и в Казанский гарнизон, грозно предвещали близкий конец самодержавия. И в ночь на 28 февраля телеграф донес весть: свершилось.

Весну Казань встретила бурно. Теперь революцию приветствовали и солдаты вчерашней царской армии.

Степан остался безучастным к сотрясавшим страну глобальным переменам. За одно он был благодарен революции — за то, что подарила ему Наталью.

А со временем полюбил Степан и Казань с ее каменным взглядом кариатид, неприступную на все века аристократку.

Наталья еще долго после революции носила светлые платья с кринолином и изящные шляпки. Да и теперь, когда мода стала более простой и универсальной, сдержанная грация движений выдавала непролетарское происхождение жены простого крестьянина.

Вот ведь как встало все с ног на голову. Как там поется «Кто был ничем, тот станет всем»… Степан вздохнул. Могли ли его родители, простые сельские жители, подумать, что новыми хозяевами жизни станут рабочие и крестьяне. Хотя, какие там хозяева! Вот они, настоящие хозяева жизни, пьют шампанское в «Аркадии». А он, швейцар, открывает двери новым господам. «Только перед смертью все равны», — говорил отец, Царствие ему Небесное. А в жизни… Кому открывать двери, а кому… Знал бы отец, что тринадцатый сын его Степан, женился на образованной горожанке.

Степан горько улыбнулся. Да не было уже отца тогда в живых, когда он приехал в родную деревню показать матери молодую жену. Хотел похвалиться…

До сих пор подступал к горлу ком, когда вставало перед глазами ставшее вдруг бескровным лицо матери. И только несколько слов, больно брошенных в лицо.

Ты. Мне. Больше. Не сын.

Даже не взглянула на Наталью. Обоих и на порог не пустила.

Крепко осерчала, что смоленским девчонкам предпочел ее сын-красавец городскую барышню. Ведь, провожая Степана в армию, строго-настрого наказывала: «Смотри, сынок, не найди себе в городе какую. Невесту я тебе уже подыскала». Не послушал Степан материнский наказ, себе на радость и себе же на беду…

Из зала доносился пьяный женский смех.

— Товарищи, товарищи! Я прошу минуту внимания, — капризно требовала какая-то дама, вернее, гражданка.

И снова некстати всплыла в памяти улыбка Натальи и взгляд того офицера из ее далекого прошлого. Тогда-то и выстрелил Степан себе в грудь из этого самого пистолета. Пулю врачи так и не вытащили. До сих пор под кожей катается слева на груди…

Но да грех жаловаться на судьбу, тем более в новогоднюю ночь. Разве мог он, крестьянский сын, подумать, что будет жить в самом центре Казани, в здании с двумя изящными кариатидами на фасаде и стеклянной крышей над вестибюлем?

Усилием воли Степан подавил подступившие воспоминания.

Музыка смешивалась с пьяными, уже заплетающимися голосами.

Пользуясь тем, что никто не обращает на него внимания, Степан помотал головой, чтобы прогнать сон. Со своей крестьянской основательностью он искренне не мог понять, зачем в новогоднюю ночь идти в ресторан, пить шампанское всю ночь напролет, когда можно встретить праздник дома с женой и детьми.

Впрочем, попробуй, пойми этих новых хозяев жизни. Каждому, как говорится, свое. Пусть пьют, веселятся. Ведь коль не было б ресторанных гуляк, так и швейцары были б не нужны. И все-таки странно оставаться трезвым в новогоднюю ночь среди всеобщего веселья, все больше приближающегося к всеобщей истерии по мере выпитого шампанского.

Сам-то Степан и по праздникам мог выпить, так разве что рюмку, а в будни и вовсе капли в рот не брал. Ну да каждый сам себе хозяин — живет, как хочет. И как может.

«Так выпьем же, товарищи, за то, чтобы новый год стал годом новых свершений!» — доносилось из зала.

* * *

По утрам в два больших окна врывались потоки света. Их не могли сдержать даже длинные, до пола, кремового цвета шторы.

Нина любила смотреть, как мать отдергивала их по утрам легким жестом, впуская день во всем его сиянии.

Свет проникал сквозь всегда чистые стекла двух больших окон с видом на главную улицу, беззастенчиво обличал нищету обстановки комнаты на втором этаже.

Единственным ее украшением были четыре великолепных венских стула, нелепых в своем изяществе и как будто попавших откуда-то из прошлой жизни в почти по- казарменному строгую от безысходности обстановку. Собственно говоря, больше в комнате ничего и не было из мебели, кроме простеньких кроватей и стола.

Но сегодня в доме пахло праздником. Нина открыла глаза. Розовым облаком счастья вздымалось на стуле платье Розы.

Девочка усадила куклу, и голубоглазое чудо доверчиво распахнуло ресницы.

Нина вдохнула аромат, наполнявший комнату — ни с чем не сравнимый запах сдобного теста и мяса. Мамины пирожки возвышались на столе в большом праздничном блюде.

Толик вожделенно смотрел из своего угла на ароматную горку и послушно ждал прихода отца.

Сережа, как всегда, успел уже куда-то убежать с утра пораньше.

Серебряные стрелы зимнего солнца разбивались об озёрную гладь маленького круглого зеркала на стене. Важно выпускал пар к потолку большой белый чайник.

— Доброе утро, дочурка, — голос Натальи прозвенел над ухом музыкой. Ласковой, домашней, как мирное потрескиванье огня. Мягко отпечатался на заспанном личике мамин поцелуй.

В длинном светло-кремовом платье Наталья показалась Нине похожей на добрую фею.

— Ой, мамочка, какая ты красивая! — восхитилась девочка и звонко чмокнула Наталью в щеку.

Нина любила, когда мама надевала это платье. В нем ее глаза еще ярче сияли голубыми звездами, а волосы казались золотыми-золотыми.

Дверь тихо скрипнула.

Степан вошел неслышно, как он всегда возвращался утром с работы, и его обветренное смуглое лицо с точеными высокими скулами осветила улыбка.

Нина торопливо натянула на Розу платье, чтобы она предстала глазам отца во всем своем великолепии.

— Папа, смотри, какую дочку мне подарила тетя Полина!

— Очень красивая, — погрустнел на миг Степан и тут же снова улыбнулся.

Нина тоже на секунду опечалилась, почувствовав, что чем-то расстроила отца. Но ведь не может же быть этому виной красавица Роза в воздушном розовом платье! И все-таки, что-то подсказывало девочке: именно Роза и все, что с ней связано, — высокие нарядные елки и дома, где пахнет кофе и апельсинами.

Девочка знала, что Полина Сергеевна работает кассиром в том же магазине, где и мама. У нее тоже есть дочка с белокурыми локонами и голубыми глазами. Красивая капризная Ляля. У Ляли нет папы, нет братьев и сестер, она уже взрослая девочка, но в доме ее полно игрушек.

Мама Ляли всегда на праздники дарила Нине пакетики с конфетами и пряниками, красиво перевязанные голубыми ленточками. А в этот Новый год торжественно преподнесла дочери своей коллеги и давней подруги Розу. Нарядная, белокурая, кукла напоминала красивую, избалованную Лялю.

Но Нина чувствовала, папа не любит, когда они с мамой бывают в гостях у тети Полины.

И в этот раз, пока мама разливала по фарфоровым чашкам, расписанным бутонами, чай, Нина слышала, как отец тихо-тихо и как будто с укором, спросил жену:

— Ты хотела бы вернуться в то время?

— Нет, — просто ответила Наталья. — Там не было тебя и наших детей.

Пользуясь моментом, пока отец не лег после работы спать, Нина забралась к нему на колени и прижалась к груди.

Кожа и одежда отца привычно источала ресторанные запахи дорогих сигарет, хотя сам Степан никогда не курил.

Случайно детская ручонка нащупала сквозь одежду и кожу маленький твердый шарик. Нина провела ладонью по груди отца, и шарик заскользил под ее рукой. Девочка весело засмеялась.

— Что это?

— Это пуля, — не сразу ответил Степан.

Девочка задумалась. Ни у кого там, где сердце, ни у нее, ни у мамы, ни у Розы не было такого шарика.

— Она там всегда была? — продолжала допытываться девочка.

— Всегда, — солгал Степан, и Нине показалось, что и отец, и мать вдруг как-то сразу погрустнели, но взгляд ее снова упал на забытую на стуле у кровати Розу, и она соскользнула на пол и поспешила к кукле.

Глава 2 Часы с оловянной кукушкой

Раннее утро казалось Нине скользким, как сага — вязкая, с синим отливом. Есть ее невозможно. Но мама упрямо твердит: «Съешь еще ложечку» и улыбается грустно и ласково. И приходится есть, и морщиться от отвращения. И мечтать о белом хлебе. И пирожках. Но это по праздникам.

Утро будней совсем не то, что утро выходного дня. Будничное утро всегда слишком раннее, неприветливое и холодное, особенно осенью и зимой. И хотелось забраться обратно в постель, и пусть бы сон, как одеяло, обволакивал теплом. Нина не любила раннее утро за этот назойливый холод. Слишком назойливый, как бы быстро не старалась мама обмотать шею дочки колючим шарфом и натянуть на ее ручки варежки. Белые, из овечьей шерсти. Папин брат, дядя Никита, прислал из деревни с каким-то странным названием, похожим на «Казань». Нине хотелось побольше узнать об этом местечке, немного сказочном, немного странном. Но все, что рассказывал папа, так это то, что зимой там так много снега, что в нем можно утонуть, как в реке. А осенью — яблоки в этой деревни такие большие и сладкие, что их и есть- то жалко.

Зато там нет больших домов, таких, как Александровский Пассаж. И нет трамваев, ярких, как будто игрушечных, всегда дребезжащих, как будто чем-то недовольны, особенно утром…

Но сладкие яблоки — совсем не то, что сага по утрам. Может быть, она и казалась бы просто безвкусной, если бы склизкая каша не была такой отвратительной на вид — бесцветной слизью в большой деревянной миске.

Тем не менее, Наталья как-то ухитрялась есть ее не спеша, как будто перед ней стояло красиво сервированное блюдо, приготовленное искусным поваром.

Степан поглощал варево быстро, без какого бы то ни было выражения на сонном еще лице, и только бросал на детей строгие взгляды, если кто-то начинал морщиться.

Больше всего доставалось, конечно, старшему, Сереже. Разве мог он упустить возможность состроить за столом смешную рожицу? Нет. Сидеть с постной миной, как на поминках? Еще раз «нет».

Казалось, все озорство, отпущенное обоим братьям, досталось одному Сереже. Темноволосый, в отца, с черными глазищами, он не мог сидеть спокойно ни минуты. Мать с опаской вглядывалась в эти глаза-угольки, как будто пытаясь угадать, какую новую проказу он задумал.

Совсем другое дело средний сын. Толик не доставлял родителям неприятностей, учился на «четыре» и «пять». Ни в школе, ни дома на него никогда не сердились. Да и может ли вызвать недовольство светловолосый, голубоглазый мальчишка с покладистым и кротким характером?

Нина старалась быть послушной. Глотала ужасную кашу, так и норовившую сорваться с ложки обратно в миску. Но больше на столе не было ничего.

И так до самой Пасхи… А тогда… Тогда бабушка — она обещала! — подарит настоящее чудо — красное яичко или даже много красных яичек. А мама напечет целую гору пирожков, и комнату наполнит сладковатый аромат теста вперемешку с аппетитным запахом мяса, а может быть, с грибами.

Но Пасха наступит весной, когда Казанка освободится ото льда и зажурчит в унисон с птичьими трелями. А пока на столе часто не доставало даже хлеба.

И все-таки Нина любила будни. За звенящий трамвай. Покачиваясь, он разгонял остатки сна, и новый день начинал искриться солнцем. Мамина рука сжимала ладошку крепко и ласково, а трамвай вез к бабушке.

Домик бабушки возвышался на холме над Казанкой. Маленький, деревянный, внутри он казался большим и просторным. Наверное, потому что внутри были большие зеркала. Большие зеркала в резных позолоченных рамах.

Отражения смотрели испуганно из этих огромных зеркал, как будто каждый раз начинали жить своей отдельной жизнью.

Зеркала о чем-то отчаянно спорили с комнатами, как будто видели что-то, что неведомо стенам с едва уловимым запахом плесени.

Стены были стары, но зеркала гораздо старше, может быть, старше самой бабушки. Громкое механическое «ку-ку», слишком громкое для тихой маленькой всегда полутемной комнаты, служившей одновременно гостиной и спальной, ежечасно взрывало ее печальную умиротворенность. Оловянная кукушка жила в больших настенных часах, старых, как все в домике над Казанкой.

Наталья оставляла на круглом столике с резными ножками остывшую уже миску саги и возвращалась за Ниной только вечером. А бабушка ложилась на кровать, сажала Нину рядом и рассказывала, рассказывала сказки.

Лицо бабушки было как будто из воска, так четко на нем обозначило время морщины. Волосы — тронуты инеем, и выцветшие краски жизни делали ее и саму похожей на жительницу того таинственного мира, где были красивые замки, в которых жили принцессы, и не было голода.

Нине казалось, бабушка жила всегда и будет жить вечно.

А сказки, которые она рассказывала, были как будто бы и не сказками. Как будто бабушка видела сама (Конечно, видела!) колдовские лесные озера, не столько зловещие, сколько таинственные, воздушные замки и бескрайние-бескрайние просторы, по которым простирается дорога неведомо куда.

То была настоящая реальность, куда более реальная, чем вечно промозглые и почему-то всегда в какой-то туманной дымке будни. Но оловянная кукушка с механическим упорством и упрямой пунктуальностью возвращала в старый дом над Казанкой.

Механическое «Ку-ку» было всегда некстати, хотя если бы не были так реальны бабушкины сказки, кукушка, наверное, казалась бы даже забавной.

Часто Нина засыпала под бабушкины сказки, и воображение уже во сне дорисовывало волшебные картины.

«Бабушка, расскажи еще сказку», — снова и снова просила девочка.

Умудренная годами женщина улыбалась мягко и грустно. Выполнять настойчивую просьбу внучки было одновременно приятно и утомительно.

И вот тиканье часов незаметно сливалось с потрескиванием дров в буржуйке и становилось звуками и красками другой реальности — то солнечной поляной, то мрачными ущельями.

С каждым днем оживающие эти картины становились все реальнее. Все призрачнее, все прозрачнее — грань между былью и небылью.

— А что было дальше? — нетерпеливо спрашивала Нина.

— Дальше? — бабушка закрывала глаза, и голос ее звучал как будто издалека.

Эту сказку, о маленькой принцессе в незнакомой стране, бабушка начала рассказывать, как только казанскую грязь стыдливо прикрыл первый снег. И растаял. Но потом выпал новый — искристый и пушистый, как огромное облако.

— А потом маленькая принцесса постучалась в двери черного замка, — вкрадчиво продолжала бабушка.

В комнате гуляли сквозняки, как будто они жили здесь всегда. Непостижимым образом стужа проникала сквозь заклеенные белой бумагой окна.

— Дверь открыл великан, — продолжала бабушка и помолодевшим голосом тихо задавала вопрос. — «Скажите, добрый великан, как мне найти дорогу домой?»

Нина слушала с замиранием сердца, и ресницы ее удивленных и сосредоточенных глаз почти закрывали взметнувшиеся, как крылья ласточки, брови.

— Иди, девочка, через лес, — отвечала бабушка сама себе голосом великана. — А когда деревья станут реже, ты увидишь широкую реку. Она темна и глубока. Но на другом берегу… Там всегда светит солнце, там много цветов и птиц… Там живут добрые люди. Они и покажут тебе дорогу до…

Бабушка всегда засыпала на полуслове с улыбкой на бледных губах. А Нина сворачивалась калачиком у нее под боком и тоже улыбалась и ждала, когда бабушка проснется и продолжит сказку…

Голос бабушки с каждым днем звучал все слабее, как будто по капле его покидали силы.

В начале зимы голос бабушки заглушало даже тиканье настенных часов. И теперь еще более странной обитательницей комнаты казалась оловянная кукушка. Более странной, чем если бы это была обычная живая птица.

Нина знала: бабушка слабеет от голода.

«Съешь еще хоть ложечку», — уговаривала девочка.

— Я не голодна, — отодвигала бабушка внучке загустевшую сагу. — Кушай сама.

Нина знала, что бабушка лжет, хотя ее ослабевший голос и звучал убедительно. Даже, пожалуй, слишком убедительно. Но не от голода ли у седовласой исхудавшей женщины тряслись руки?

Еще Нина знала, что бабушка не ест сагу, чтобы оставить ей, и тоже отодвигала сагу, как будто кому-то третьему.

Вечером придет мама. Всплеснет руками. «Опять не притронулись!» Заставит-таки съесть сагу на двоих и сама, глядишь, проглотит пару ложечек. Мама тоже вон какая худая. Почти как бабушка, но молодая. Особенно в кремовом платье.

Это голод во всем виноват. Голод. Назойливый, холодный, как оловянная кукушка из часов, но гораздо хуже. Он рыщет по Казани день и ночь, как будто серый волк из сказки ищет новую жертву. И хочется уснуть под белым-белым одеялом — пушистым, как снег, и теплым, как белый пушистый котенок. И хочется завыть — по-волчьи громко-громко. Пусть кто-нибудь услышит и покормит белым-белым хлебом.

* * *

…Бабушка ушла из жизни незаметно. Тихо-тихо, как будто уснула. А может быть, она и перешла в мир иной во сне.

Нина спала рядом с ней. Проснулась, и не смогла разбудить бабушку. Это была ее первая встреча со смертью. За окном тихо падал снег. Той зимой Нине было только три года.

Четыре исполнится в марте. А потом станет четче грань между бытием и небытием. И появится страх того, что было до жизни. А пока прошлое не становится еще воспоминаниями, а разноцветно роится Настоящим, как будто бабочка быстро-быстро хлопает крыльями…

Чувства потери не было, как будто бабушка продолжала стоять за плечом в новом облике юной принцессы и рассказывала продолжение странной сказки, где были черный замок и солнце по ту сторону реки. Но плакала мама и братья напрасно пытались сдерживать слезы. Им было больно. И страшно.

Привычно роились снежинки, складывались в танцующие узоры, успокаивали холодными прикосновениями.

Белым саваном покрывали город сугробы. Город, в котором больше не было бабушки. В опустевший домик над рекой въехали другие люди, а часы с надоевшей кукушкой Наталья обменяла на муку.

Снова привычной поземкой потянулись зимние будни с противной сагой по утрам. Но не было звенящего трамвая.

Теперь часами Нина находилась в светлой комнате одна.

Вернее, она была бы одна, если б не было Розы.

С широко раскрытыми глазами Роза слушала сказки. И о Красной Шапочке и Сером волке, и о маленькой принцессе, попавшей в черный замок к великану…

— И потом она попала домой, и там ее ждали мама и братья, — придумала девочка окончание сказки, которую не успела рассказать бабушка.

И казалось, где-то в складках кремовых штор, как в таинственном светлом лесу, вот-вот напомнит о себе кукушка оловянным «Ку-ку».

Но в комнате дрожала тишина.

Утром, уходя на работу, Наталья закрывала дверь. Днем мама приходила на обед, возвращался из школы Толик. Зима таяла медленно, неизбежно, и вдруг застучала капелью по карнизам, ворвалась в распахнутые окна весна…

Глава 3 Серенький козлик

Звенящие ручьи уносили вместе с прошлогодней истлевшей под снегом травой печали и горести. «Больше не будет потерь», — обещали, как всегда опрометчиво, птицы, только-только вернувшиеся из далеких бесснежных краев, простирающихся где-то там, где кончается небо, и куда, за грань, похожую на коромысло, уплывают ладьи-облака.

Вместе с запахом сирени и первыми грозами май принес Нине и Толику нечаянную радость. Все соседские ребята завидовали им.

Еще бы! Теперь Нина и Толик могли ходить в цирк так часто, как только захотят. Они и сами чувствовали себя теперь редкостными счастливчиками.

Спасибо старшему брату и его маленькой тайне.

Однообразные казанские вечера вдруг засияли огнями, загремели трубами. Не жизнь, а бесконечный праздник.

Одно удивляло Нину и Толика. Как мог Сережа так долго скрывать такое? Но Сережа скрывал. Боялся, что скажет отец. Только с конца февраля хитро улыбался и стал подозрительно важный и даже как будто степеннее. А по обрывкам фраз угадывалось, что он скрывает от родных какую-то тайну.

И в конце апреля она перестала быть тайной.

Обычный казанский день, как это часто бывает, когда природа предчувствует май, звенел и пел солнечными струнами. Слепил глаза — так много было солнца и радости. И предвкушения. Ведь скоро праздник. Первомай.

Это почти то же самое, что 7 ноября.

Де-мон-страция.

Нина с трудом выговаривала длинное слово, которое обещало красивое зрелище из окна.

Осенью (Нина запомнила этот день так же хорошо, как елку в доме Ляли) было много шаров — целая улица. Красных. Синих. Желтых. Зеленых.

И флагов тоже много. Ярко-красных. И всем было весело.

Люди несли большие портреты. Это лицо (дедушка Ленин!) знает каждый ребенок. А трубач смешно раздувал щеки и медно выплескивал веселые и торжественные марши. Задорные ритмы звали за собой, обещали какую-то новую, светлую жизнь. Но это будет нескоро. Очень-очень нескоро.

А через несколько дней улица опять будет красной и немного — сине-желто-зеленой. Нарядной. А значит, и в доме все должно быть чисто. Празднично. Поэтому мама стирала белье.

Наталья сосредоточенно терла пятно, видимо, от варенья, которое неизвестно как (в доме и варенья-то не было) умудрился посадить Сережа на рукав почти новой рубашки.

Пятно не поддавалось, и Наталья еще усерднее орудовала мылом.

Сережа вошел, как ни в чем не бывало, в дверь, как всегда, незапертую, крадущейся, пружинистой походкой, как у дикой кошки, готовой в любую минуту к прыжку. Хитро сверкнул глазами на сестренку.

Девочка в темной, какого-то неопределенного цвета, как у мамы, одежде играла с куклой в платье розовом, как леденец.

Почему-то в тот день Сережа решил подпоясаться, хотя поясов давно не носили, а на груди у него что-то копошилось под рубахой.

— Смотрите! — тоном конферансье объявил мальчик и ловко, как фокусник, одним движением развязал узел на поясе.

Что-то мокро ударилось о пол, испуганно закопошилось. Наталья вскрикнула и в секунду запрыгнула на стул. Нина с визгом вскарабкалась на кровать. На полу извивались длинные чёрные змеи.

Сережа остался доволен произведенным эффектом. Заливисто засмеялся, но тот час посерьезнел: матери и сестренке, явно, было не до смеха.

— Что вы испугались? Это же ужи, а не ядовитые змеи! — нашел он, чем успокоить и принялся собирать ужей с пола и заталкивать обратно, за пазуху. Рептилий было пять, и все они с трудом вместились за пазуху худому, но довольно крепкому мальчишке.

Но ни мать, ни сестру этот довод не утешил. Для них что ужи, что гадюки — все одно!

— Эх вы! — расстроился Сережа (не такой веселой, как он ожидал, вышла шутка) и солнечным зайчиком выскользнул за дверь.

А вечером мальчика встретили сдвинутые брови отца.

Черные, густые (такие соболиными еще называют) они напряженно вытянулись в струну. Только тронь…

И Сережа виновато молчал.

Наталья успела рассказать мужу о выходке шалуна, и теперь, жалея о безвозвратно упорхнувших словах-воробьях, переводила виноватый и жалостливый взгляд с отца на сына.

Степан внял немой просьбе, и соболиные брови поползли вверх, словно кто-то развел мосты.

Чай напрасно зазывал за стол паром. Уютно дымилась картошка, приглашая к ужину.

Наконец, глава семейства снисходительно, но достаточно строго обратился к старшему сыну:

— Где же ты ужей столько взял?

— В цирке, — весело признался Сережа. — Там их много!

— В цирке? — удивился Степан, даже забыл от удивления спросить, зачем шалуну вздумалось пугать мать и сестренку.

— Да! — на этот раз старший сын остался доволен тем эффектом, который произвели его слова на семью. — Я теперь в цирке работаю!

— Правда? — так и засияли мягкой синевой глаза Толика. — А кем?

— Дрессировщиком? — попыталась угадать Нина.

Эти сильные люди, которых слушаются даже грозные тигры, нравились ей даже больше, чем клоуны.

— Вроде того, — скромно опустил глаза Сережа.

— Молодец, сынок, — погладила Наталья по голове старшего сына.

Инцидент был исчерпан.

Теперь Нина и Толик ходили на представления каждое воскресенье. Пропуск в волшебный мир рыжеволосых весельчаков, шпагоглотателей и мускулистых силачей назывался магическим словом «контрамарка».

Сережа выносил к дверям два заветных жетончика перед началом второго отделения, и младшие брат с сестренкой спешили устроиться на ступеньках поближе к железной клетке, отгораживающей арену от зрителей.

Все самое интересное происходило после антракта. На арене слушались дрессировщика медведи, львы, тигры, обезьяны, а как-то, к радости публики, а особенно Нины и Толика, из-за кулис выехал Сережа на козле. За этот цирковой номер и прозвали его на улице Серенький Козлик. А еще во втором отделении на арену выходила девочка в белом платьице. Белоснежные голуби послушно садились к ней на ладони и на обручи, с которыми она выступала.

Толик донимал дома просьбами старшего брата: нельзя ли и ему выехать на козлике на арену. Сережа снисходительно улыбался и как взрослый ребенку неопределенно обещал: «когда повзрослеешь». А Нина мечтала стать дрессировщицей тигров. Вот вырастет — и мечта ее исполнится… И тогда каждый день с утра по поздней ночи будет сверкать разноцветными огнями, греметь фанфарами и обещать новые и новые сногсшибательные мгновения напряженной барабанной дробью.

* * *

Голод и беда шатались в обнимку по улицам Казани. Крепко матерились, гортанно распевали песни революции.

Но в дни, когда выдавали аванс и зарплату, Степан приносил домой белый хлеб и сочную сайру в масле. А Наталья шла с лукошком на рынок. Большими пятилитровыми жбанами, оплетенными лозой, покупала молоко. Нина любила ходить вместе с матерью вдоль рыночных рядов, где розовощекие торговки в разноцветных косынках наперебой предлагали молодую картошку, свежие овощи, лоснящуюся селедку. Наталья набирала всего понемногу. А на обратном пути останавливалась у столовой, чтобы купить дочери сочную ароматную котлету.

Несколько дней в семье был праздник, а потом опять оставалась одна только сага. В такие дни Наталья ходила в деревни, меняла нарядные старые платья на картошку.

«Не жалко продавать такую красоту?» — вздыхали крестьянки, пересыпая клубни из ведра в холщовую сумку светловолосой, не приспособленной к суровому быту горожанки.

Нине было жалко маминых платьев, особенно одного, кремового, которое она надевала по праздникам. Будто и праздники навсегда покидали дом вместе с этим нарядом.

Картошка заканчивалась очень быстро. И вот опять противная синеватая сага на завтрак, обед и ужин… И завтрашний день, как призрак, витал под потолком светлой комнаты.

Но неожиданно один из унылой череды полуголодных вечеров обернулся праздником…

* * *

Сумерки уже обрушились на город, и из комнаты, освещенной электрической лампочкой, казалось, что за кремовыми шторами нет ничего, кроме темноты и огней — фонарей и других таких же светящихся пролетарским уютом окон.

Мелкий сентябрьский дождь лениво кропил снаружи окно.

Остатки саги стыли на столе, а Сережи все не было.

Степан то и дело бросал беспокойный взгляд на часы и хмурился. Наталья тревожно следила за минутной стрелкой, как будто хотела остановить ее.

Но стрелка неумолимо летела к «12». Часовая подбиралась к «10».

Тиканье часов казалось теперь беспорядочным и угнетало еще больше.

— Нужно идти в милицию, — нерешительно проронила Наталья и бросила взгляд на пальто в углу, даже сделала движение к двери, но она вдруг глухо скрипнула и подалась вперед от резкого толчка.

— Явился! — разозлился и обрадовался отец и снова гневно посмотрел на часы.

Отбился от рук старший сын! Совсем отбился! Но Сергей улыбался, довольный, усталый.

Его худенькие плечи тянула вниз туго набитая холщовая сумка. А на дне глаз-угольков поблескивали торжество и радость.

— Вот! — скинул он тяжесть с плеч.

Сумка глухо ударилась о пол. Несколько грязных крупных картофелин подпрыгнули от резкого удара над горкой клубней и победно покатились по комнате.

— Картошка! — всплеснула руками Наталья. Обрадовалась и испугалась одновременно, смотрела на картошку, как на чудо и не верила своим глазам.

Толик живо подскочил к сумке, точно желал убедиться, что картошка в ней, действительно, настоящая.

— Картошечка, — мечтательно протянул светлоглазый мальчуган, рисуя в воображении пахнущую дымом и почему-то всегда лесом печеную картошку, а то и жареную, от вида и запаха которой голова всегда идет кругом, как будто только что слез с карусели.

Один Степан смотрел и хмурился. Кто и почему дал сыну столько картошки? Килограммов пять — не меньше. Кто станет просто так делиться продуктами в голодном тридцать третьем?

Сережа посмотрел в строгие серые глаза отца, и угольки-глаза его потускнели, но все еще настороженно искали хоть тень благодарности в лице Степана. Не нашли. Строг, подозрителен отец. Только удивленно вскинул брови.

— Откуда картошка?

Всего лишь два слова, а в голосе лед — не обжигающий, январский, а ранневесенний, тот, что растает в любую минуту. И все-таки лед… Сережа насупился, засопел от обиды и как будто вдруг стал меньше ростом, как всегда, растерялся под строгим серым взглядом отца, который, кажется порой, душу, как книгу, читает.

— Я в цирке аванс получил, — пробормотал Сергей, и радость вместе с торжеством окончательно померкли в его глазах.

Степан одобрительно покачал головой, потрепал старшего сына по плечу (дескать, помощник вырос), и зрачки беспокойных угольков снова заиграли, заискрились.

А наутро на столе дымилась желтая рассыпчатая картошка.

Ели молча, торжественно, каждый чувствовал, что эта картошка была особенной — не обычной вареной картошкой, а заработанной Сережей. Старший сын Аксеновых стал взрослым.

— А меня возьмут в цирк работать? — Толик снова жалостливо посмотрел на Сережу, боясь услышать жестокое «нет». Вот будет вместе со старшим братом ухаживать за цирковыми зверушками, тоже принесет домой картошки. И не сумку, а целый мешок. И прощай тогда, противная сага…

Но Сережа был неумолим.

— Это вряд ли. Разве только, когда подрастешь немного.

Толик вздохнул и принялся за картошку.

Но праздник закончился быстро. Сумки картошки едва хватило до зарплаты Степана. А потом снова вязкие, как сага, будни незаметно расклеились моросящим холодным дождем.

* * *

Октябрьский вечер тучами распластался над Казанью, тускло заглядывал в окна фонарями. Мелкий, липкий дождь прорисовывал бороздки на стеклах, за которыми в густых осенних сумерках лениво загорались огни. Загорались и сразу же жили какой-то своей, отдельной от города, жизнью.

Степан грозно расхаживал из угла в угол, поджидая старшего сына. На столе исходил паром чайник. Семь часов вечера. Обычно в это время семья собиралась на ужин, а старшего сына все не было. В последнее время он часто приходил домой поздно. Это тревожило Наталью. Она не раз пыталась поговорить с сыном, но он только отшучивался.

«С ребятами заигрался». Вот и весь ответ. Но чувствовало материнское сердце, что-то здесь не ладно. Вот и сегодня…

Наталья с тревогой вглядывалась в нависшие черными тучами брови мужа. Ох, будет гроза!

Гроза в семье всегда начиналась внезапно… Ведь так уже было однажды зимним вечером. А ведь и повод-то был ничтожный. Да, любила она когда-то того повесу, молодого офицера. Даже сбежать с ним хотела из дома. Но ведь и лет-то тогда ей было шестнадцать! Шестнадцать!

Но сейчас-то она, мать троих детей, любит только одного Степана. И как он мог… Ведь просто случайно столкнулись в Пассаже. Кого здесь только не встретишь — и старых, и новых знакомых.

А ведь вот как бывает… Проживешь с человеком пятнадцать лет бок о бок, да так и не узнаешь его до конца. Кто бы мог подумать, что спокойный, рассудительный Степан додумается до такой глупости — пустить себе пулю в грудь из-за ничтожного пустяка.

Вот и теперь…

Наталья попыталась осторожно выведать у мужа, в чем провинился их старший сын, но Степан только еще сильнее хмурился, и грозно смотрел на дверь.

Сережа переступил порог взъерошенный, слегка промокший и тут же испуганно замер, встретившись с глазами отца.

Не зря боялась Наталья новой грозы.

Никогда еще дети не видели Степана в таком гневе.

— Папа, папа, — повторяли, как заклинание, Толик и Нина.

Но отец видел перед собой только глухую, слегка дождливую ночь и огромное, огромное поле.

— Я тебя научу жить честным трудом! — кричал Степан, ломая на спине старшего сына изящные венские стулья.

Сережа плакал, вырывался, но тяжелая рука отца снова и снова настигала его.

— Она же ничья, колхозная! — голосил он.

— Колхозная, говоришь? Я тебе покажу, негодник, колхозная!

Наталья в ужасе закрывала лицо руками, не зная, чью сторону, отца или сына, ей принять.

И, наконец, после отчаянного крика сына, не выдержала, подбежала.

— Степан, ты же его убьешь!

— За такие дела и убить мало! — презрительно отбросил Степан искалеченный венский стул и резко отвернулся к окну, чтобы никто не заметил навернувшиеся на глаза слезы.

Мог ли он подумать, что ждет его такое? Мало того, что старший сын связался с уличной шпаной, так еще и врет прямо в глаза, не краснея.

Аванс в цирке дали! Где там, аванс! Он и в цирке-то уже не работает. Легкого хлеба ищет. И знакомые прямо в глаза ему, который ни в жизнь ни копейки чужой не взял, говорят, что его старший связался с уличной шпаной, совсем забросил школу и вот теперь еще и картошку украл с колхозного поля! «Ничья»! «Колхозная»! А ведь понятия не имеет, сколько крестьянского пота и слез пролито на эту картошку!

Степан, родившийся еще в прошлом веке с его строгими нравами, видел только одно средство сделать из старшего сына человека — кулак. Наталья, ровесница века, жалела сына, но, когда муж горячился, возражать ему было бесполезно.

Не дожидаясь, пока отец снова возьмется за стулья, Сережа змейкой выскользнул за дверь.

Наталья не скрывала слез. Плакала и Нина, как будто чувствовала, что брат ушел из дома навсегда.

Глава 4 Невидимые кошки

Новая зима не обернулась для Нины сверкающим чудом. Липкие руки нищеты добрались и до тети Полины с Лялей.

Главная ночь в году уже не пахла кофе и апельсинами, но это не мешало снежинкам искриться и падать в свете окон, издалека так похожих на огни новогодней гирлянды.

1934 год наступил незаметно, и теперь бродил по улицам обиженный, суровый. Зябко прыгал по низким ветвям снегирями, просил хлеба, хлеба…

Завывал по-волчьи ветром и снова искрился в фонарном тусклом свете снежинками-звездочками…

Еще одну холодную голодную зиму равнодушно встречали своим каменным взглядом кариатиды на Александровском пассаже. Еще одна казанская зима отделяла Степана от васильковых смоленских полей, но тем реже и ярче они снились урожденному крестьянину. Тем размытей и тусклей становилась реальность…

Самым радостным событием за зиму было письмо от любимого брата Никиты. Он звал семью из города поближе к лесам и огромному саду. Сообщал, что мать жива- здорова и уже не так сердита на Степана. Что из-за снега сам Никита не скоро сможет выбраться в город, чтобы отправить письмо, которое пишет.

— Выбрался все-таки, значит, — с улыбкой бережно складывал Степан письмо и брался за чернила сам.

Сосредоточенно склонившись над листом, он выводил «здравствуй, дорогой брат», и точка под остановившимся пером наливалась темно-синим, принимала форму неровного круга.

О чем сообщить Никите и его семье, а что, может быть, и стоит утаить? Но как скрыть горькую истину от любимого брата, с которым всегда понимали друг друга с полувзгляда, с полунамека?

Каллиграфическим почерком, за который еще мальчишкой заслужил в деревне особое уважение, Степан выстраивал буквы в слова. Расстраивать родную и, может быть, самую близкую во всей вселенной душу, не хотелось своими невзгодами. У них ведь своих забот-хлопот полно в деревне…

«У нас все по-прежнему, — скрывали печали слова. — Боюсь только за старшего сына, как бы улица его не испортила».

О Сереже всю зиму не было слышно.

Вместе с черноглазым шалуном комнату с кремовыми шторами покинуло и то безудержное веселье, которое как фокусник в волшебном ящичке, он носил с собой повсюду.

Степан корил себя и немного Наталью. Как и когда они проглядели момент, когда старший сын их ступил на кривую дорожку?

Или… Снова всплывали, восставали айсбергами из глубин памяти страшные в своей холодности слова. Ты. Мне. Больше. Не сын.

Не сын. И вон теперь он сам, не произнося этих слов, отрекся от сына.

Простить?

Но обидой и стыдом звенели в ушах другие слова.

«Видели люди, как Сережка твой и еще двое — шпана казанская с колхозного поля с мешками бежали. Никак, картошку украли?»

Стыд ладно, хоть жжет огнем изнутри, а пережить можно. И кто сказал, к тому же? Известный сплетник сторож Федька. У самого-то два сына — сорви голова, а туда же — дай языком, как помелом, о чужих детях потрепать.

Как другое пережить? Все семейные устои, как пьяный шулер карточный домик, без сожаления, без зазрения совести разрушил старший сын.

И осталась тоска. Беспокойство. И чувство вины.

Те же чувства терзали Наталью. За каких-нибудь несколько месяцев она утратила и блеск в глазах, и легкость походки.

«Из-за сына изводится, бедная», — жалостливо шептались вслед соседки. Наталья только ниже наклоняла голову и спешила поскорее уйти из-под любопытных взглядов.

Но еще больше болело под сердцем: что с сыном? Как будто ветром лист от дерева, кровинку оторвало.

Ходила Наталья и в цирк, но ничего нового не узнала. Кто-то вроде бы видел Сергея в трамвае с каким-то сомнительным типом, оказалось, щипачем, а потом их вдвоем в отделе милиции. Но лучше не знать об этом Степану.

Но новость дошла и до ушей мужа.

— Пусть на глаза мне больше не показывается! — метал он невидимые молнии.

Наталья плакала и тихо причитала:

— Ведь сын твой, Степан, сын родной.

Рука главы семьи поднималась и бессильно опускалась.

Не понять, нет, не понять супруге, как грустно, как больно, если сын ни в грош не ставит родного отца, ни кулака, ни слова не боится. Ну да что толку винить ее, кроткую белую голубку, в том, что сын слишком рано покинул родное гнездо?

* * *

Вместе с ветреной, теплой нежностью марта Нина впервые ощутила странную пугающую пустоту.

Змейкой она проскальзывала в душу откуда-то из запредельных глубин мироздания, и вот смолкали вокруг все голоса, и оставался только один, насмешливый, страшный.

«Ты одна на земле, — лгал он снова и снова. — Ты одна во Вселенной, одна, совершенно одна».

— Роза! — звала девочка куклу в такие минуты, и красавица в розовом облачке платья оказывалась рядом.

Нина часами разговаривала с куклой, лишь бы смолк или хотя бы стал немного тише страшный голос, иногда звучавший снаружи, а иногда как будто из самого сердца.

«Ты одна», — иногда шептал он на ухо, даже если рядом были мама, папа и Толик.

Только Роза знала о злом невидимке, поселившимся недавно в светлой комнате. А может быть, голос жил сам по себе.

Но если рассказать о нем родителям и брату, скажут: «Не может быть». Нет, не поверят.

А Роза верила. И может быть, даже слышала страшный, насмешливый голос.

Роза умеет слушать и все понимает, как настоящая девочка. Но есть ли у Розы душа, о которой рассказывала бабушка? Она где-то рядом с сердцем… И если у кукол есть души, то у Розы она теплая и мягкая, как солнце в апреле.

Апрель… Он опять наступил незаметно, но как будто никогда не покидал казанские улицы.

«С добрым утром!» — заглядывал он в окна по утрам, чирикал в лужах с воробьями, рассыпал на лицах ребят веснушки — поцелуи весеннего солнца.

В апреле у Нины появилась новая подруга. Она была не так красива, как Роза, и платье ее было не розовым — неопределенные темные, как у взрослых, наряды. Она часто кричала и могла обозвать. Но и Нина не оставалась в долгу, но никогда не обижалась всерьез и заранее знала, все равно ведь кто-нибудь да скажет первой: «Давай помиримся». А другая чуть-чуть помолчит, торжествуя, и радостно откликнется: «Давай!»

Подругу звали Галочка. Той весной ей было пять лет — на год больше, чем Нине.

У Галочки раскосые глаза и черные волосы — татарочка. Она взрослая, умная девочка и тоже любит сказки. Ей тоже сразу понравилась Роза. Так понравилась, что Галочка подошла во дворе к Нине, посмотрела ей прямо в глаза и тут же опустила ресницы:

«Дай мне поиграть твоей куклой. Пожалуйста».

Нина протянула девочке куклу.

У Галочки никогда не было своих игрушек, и в ее доме никогда не сверкала серебряным дождиком новогодняя елка.

«Если бы мою маму украли разбойники, — представляла Галя, — твоя мама взяла бы меня к себе, и я бы играла твоей куклой столько, сколько захочу».

Девочка вздыхала и тут же торопливо добавляла: «Только пусть это будут добрые разбойники».

Нина рассказала новой подруге, что станет когда-нибудь дрессировщицей тигров. И даже обещала взять с собой на представление. Когда-нибудь. Когда Сережа вернется домой.

Вот только когда он вернется? Папу спрашивать бесполезно — только отводит глаза. Молчит и мама. Родители стали теперь задумчивыми, невеселыми. И Толик как будто что-то скрывает.

Скорее бы уж вернулся старший брат, а с ним и праздник под крышу красивого дома.

Новая подруга слушала с распахнутыми глазами, как весь цирк аплодировал Сереже, когда он выехал на арену на сером козле. Даже дрессировщиков тигров не встречали так радостно!

Галочка никогда не была в цирке, никогда не видела живых тигров. Зато ей разрешалось бродить хоть по всей Казани. А еще Галочка по секрету рассказала Нине, что за кремлем разбойники рассыпали клад.

И, правда, там оказалось много-много разноцветных камешков. Старшая подруга уверяла, что все они волшебные. А как она дралась с мальчишками! Настоящая разбойница!

С утра Нина ждала, когда Галочка выйдет на улицу. Роза, забытая, обиженная, часами сидела на подушке, а ее хозяйка стояла у окна.

Город звал мяуканьем кошек, боевыми кличами мальчишек, мерными пересудами старушек возле дома.

Но стоит только выйти Галочке, и каждый камень во дворе станет потайной дверью, ведущей в подземелье, а каждое дерево — заколдованным принцем.

И тогда Нина окликнет подружку из окна и поспешит к ней на улицу.

С приходом весны Наталья часто оставляла окна открытыми.

Свет и тепло входили в комнату, невидимыми кошками играли с невидимыми мышками, и казалось, будто это ветер запутался в складках кремовых штор.

Невидимые кошки звали поближе к солнцу, и как-то раз очень кстати кто-то поставил к подоконнику стул. Нина взобралась на него. Оказалось, это совсем не сложно. Зато двор сразу кажется ближе и больше. Девочка перебралась на подоконник и свесила ноги на улицу.

Так вот что такое весна! Когда солнце близко-близко и светит ярко-ярко, и хочется смеяться, даже если кто-то невидимый и страшный бормочет из угла обычную свою скороговорку.

Нет, не одна! Есть мама и папа. И Толик. И скоро вернется Сережа. Есть Роза и Галочка. Молчи! Не одна! не одна!! не одна!!!

Девочка засмеялась и поболтала в воздухе ногами.

Противный голос смолк и вдруг взметнулся к окну со двора сотней невидимых кошек.

Нина вскрикнула и соскользнула с подоконника.

* * *

— Не плачь! Ну… не надо.

Девочка снова стояла в светлой комнате и размазывала сжатыми кулачками слезы по щекам.

Падая, она пыталась схватиться за воздух, но что-то чудом удержало на краю.

Чудом оказались руки отца, большие сильные руки крестьянина.

Еще бы секунда, и… Степан молча поставил дочь на пол, и сильные руки обвисли плетьми. Нина посмотрела в глаза отца и заплакала, а он не знал, что сказать, и повторял теперь, как заклинание: «не плачь, не плачь».

* * *

Беда навалилась тяжело, неожиданно, как будто обрушились стены. Разом четыре стены.

Нет, это началось не сразу. Нина помнила тот день так же хорошо, как елку в доме тети Полины.

Ветер подгонял к невидимой черте первые опавшие листья. Кончалось лето.

Августовское утро предрекало радостный день.

Накануне Степан принес домой зарплату, и Наталья собиралась на рынок.

— Пойдешь со мной, Ниночка? — Наталья легким движением поправила выбившуюся из-под темно-синего платочка прядь и улыбнулась, как всегда, мягко, чуть грустно.

Но Нина и сама, едва увидев в руках матери корзину, отложила в сторону куклу.

Что может быть интереснее, чем бродить вместе с мамой между рядов, где розовощекие торговки наперебой предлагают зеленоватые помидоры и мягкий «белый налив», и могут даже дать попробовать вишен и на ложечке сметаны.

Наталья купила молока, селедки, немного огурцов и помидоров.

А на обратном пути Нина нетерпеливо тянула мать за рукав ветхой серой кофточки в крапинку.

По дороге домой вкусно пахнущим соблазном манило белой вывеской с синими буквами «СТОЛОВАЯ» одноэтажное кирпичное здание.

Нина знала: мама не пройдет мимо как будто нарочно приоткрытой двери, откуда доносятся восхитительные ароматы сдобы и жареного мяса.

Особенно вкусными здесь были котлеты. Обжигающие, сочные.

— Котлетку для дочки? — вспомнила Нину улыбчивая пышная, как сдобная булочка, повариха.

Наталья всегда с зарплаты покупала здесь дочери котлету.

С приятно щекочущим чувством, как накануне большого праздника, Нина ждала, когда ладони ее согреет теплая тяжесть.

Поджаристая корочка приятно хрустела во рту, дома будет вкусный обед. Но радости не было. Что-то неуловимо изменилось этим летом в матери. И это неуловимое пугало, потому что было во всем — и в желтом пепле опадающего лета, и в потрескавшейся, почти растворившейся в череде дождей букве «Т» в слове на старой вывеске «СТОЛОВАЯ». Даже солнце светило иначе: все еще мягко, но в лучах его поблескивал холодок. Такой же холодок появился и в матери.

Она давно не носила светлых платьев. Невзрачная кофточка и такая же тусклая юбка заметно болтались на ней.

Наталья часто кашляла, а в ее походке, все еще изящной и легкой, появилась усталость.

Как будто длиннее вдруг стала дорога домой.

Женщина остановилась у глянцеватых еще от недавно высохшей краски дверей с новенькой красно-белой вывеской «ФОТОГРАФИЯ».

— Подожди, Ниночка. Я сейчас, заберу фотографии.

Наталья оставила дочь доедать котлету у дверей, и через несколько минут вернулась с фотографиями для документов в руках.

— Смотри Ниночка, как я получилась.

Наталья показала дочери ленту одинаковых фотографий, с которых смотрели ее огромные глаза.

Только глаза и жили теперь на как-то сразу обескровленном лице. Они стали еще больше от худобы, но уже не лучились синевой, как раньше, а на черно-белой фотографии казались болезненно впалыми. Их черно-белый взгляд вдруг почему-то испугал Нину.

— Ой, мама, как обезьяна! — отшатнулась она от фотографии, но тут же снова посмотрела на мать, бледную, осунувшуюся и усталую, но по-прежнему красивую. Но слово тот воробей, который если уж вылетел…

Наталья грустно улыбнулась и покачала головой, как бы соглашаясь с дочерью.

От этого молчаливого согласия Нина почувствовала, как горячей лавиной к глазам подступает жалость.

— Ну же, что случилось? Не плачь, не плачь, — вытирала Наталья слезы дочери. — Ты же не плакса? Правда, ведь, не плакса?

Девочке стало стыдно, что мама уговаривает ее, как маленькую. Только как быть, если слезы сами подкатываются откуда-то, наверное, из сердца, к глазам, и удержать их уже не возможно. Нет, конечно же, она не плакса. Она уже взрослая. А взрослые не плачут. Ведь не плачут же мама и папа. Хотя и им не весело. Мама становится все печальнее и печальнее, а папа часто повторяет, что на душе у него скребут какие-то кошки. Наверное, они приходят в душу вместе с осенью…

* * *

Невидимые кошки оказались белыми и гладкими, как будто их намочило дождем. Они все время ластились к ногам. Они не хотели играть даже в мячик.

Белые кошки протяжно мяукали, пружинисто запрыгивали на подоконник и становились черными кошками.

Черные кошки скребли когтями по стеклу. Черные кошки с визгом качались на лампочке, и от этого в комнате становилось темно и страшно.

…Кошки приходили во сне все чаще и чаще.

Глава 5 Черное озеро

Наталья медленно сгорала. Таяла, как свеча. Вместе с кашлем горлом выходила кровь.

— Ничего, пройдет, — слабо улыбалась она. Просто простудилась.

И Степан, утопая в отчаянии, жадно хватал, как воздух, эту надежду. Пройдет, конечно, пройдет. Простуда обычно проходит.

Но кашель становился все сильней, и глухой октябрьской ночью, когда Наталье было особенно плохо, Степан выбежал из дома и вернулся с худощавым молодым человеком в очках и белом халате. Понизив голос, врач коротко изрек: «Туберкулез».

Чахотка. Страшное слово нависло над семьей, как топор палача.

Страшное слово, как приговор.

Но это не приговор. Были же случаи, когда выздоравливали даже самые безнадежные больные.

Степан ходил с женой по врачам, жадно вызнавал все, что можно было узнать, о невидимом враге, уносившим по капле жизнь Натальи.

Невидимый враг, как языческий идол, требовал жертв. На лекарства нужны были деньги, и их все меньше оставалось на еду и совсем не хватало на оплату жилья.

И в конце ноября промозглым вечером гнетущую тишину нарушил короткий стук в дверь.

На пороге неловко переминался с ноги на ногу комендант Петр Кузьмич, мужчина лет пятидесяти с решительным карим взглядом и плотно сжатыми губами.

Степан задумчиво размачивал в жидком чае сухарь.

— Проходи, Кузьмич, к столу, — махнул хозяин рукой Петру, но тот не решался принять приглашение, как будто оно могло помешать выполнить хоть и нелегкую, но необходимую миссию, с которой он пришел.

— Вот что, Игнатьич, — начал комендант издалека. — Жалко мне тебя и семью твою, но так будет лучше, ты и сам подумай…

— Да говори, не томи, Кузьмич, — дрогнуло лицо Степана.

— Придется вам, Степан, в комнату поменьше переехать… Все не так накладно…

Петр Кузьмич вздохнул и неловко попятился за дверь. Он исполнил свой гражданский долг, но почему-то в душе, как на улице, рыдал, плевался листьями ноябрь…

* * *

В комнате на первом этаже смотрели на улицу два таких же окна, как в комнате с кремовыми шторами. Но угловое помещение словно грозило какой-то невидимой опасностью. Она присутствовала во всем — и в покосившемся полу, и в запахе сырости, казавшимся духом самой пустоты. В осевшем уголке Пассажа давно никто не жил.

Одно окно неуклюже упиралось в каменную стену, бельмом преграждавшей путь свету, и комната казалась одноглазой.

В другое — сквозь прорези в прошлогодней «Правде» равнодушно заглядывала еще одна беспечная казанская весна.

Нина никак не могла привыкнуть к новой комнате. Она была чужой и мрачной.

Тени от закрывавших стекло газет, в которых заботливая рука Натальи прорезала ажурные узоры, ложились на пол тусклым кружевом, похожим одновременно на паутину и снежинки.

По утрам Нина открывала глаза, и в голове пульсировало сквозь сон одно и то же: «Где я?». Новая комната как будто была продолжением ночного кошмара, и, казалось, достаточно ущипнуть себя посильнее, и вновь сквозь кремовые шторы польется свет в большие окна.

Но кремовых штор не было. Как непозволительную роскошь, Степан отнес их на базар.

А потом Нине стала казаться сном та другая светлая комната. Может быть, они, и правда, всегда жили в этой тусклой коморке?

Окно выходило на Черное озеро.

Некогда глубокое и широкое, теперь оно наполовину высохло. Но раньше, когда здесь темнела вода, на этом месте не было качелей и каруселей, собиравших мальчишек и девчонок со всей Казани.

Зимой на Черном озере теперь устраивали каток для ребятни.

Нина кататься не умела, но часто бегала туда смотреть, как скользят по льду мальчишки и девчонки постарше. Да и коньков у нее не было.

Зато была подруга Галочка, с которой было весело кататься по льду просто так.

— Вот бы мне фея принесла коньки на Новый год… — мечтала Нина морозным утром, когда взрослых поглотила уже предпраздничная суета, а ели на улицах города важно покачивали шарами и фонариками.

— Какая фея? — фыркнула Галочка. — Подарки носит Дед Мороз. Но мне пока что, сколько не прошу его, ничего не принес! Хоть бы мороженое!..

— А может, ты просила плохо?.. — неуверенно предположила Нина.

Галочка оттолкнулась и засеменила по льду в больших, на вырост сапогах.

Нина бросилась ее догонять.

В веселой суматохе она уже забыла о недавнем своем желании. В самом деле, зачем коньки, если итак можно играть по льду в догонялки?

Мимо стрелой пронеслась на коньках красивая девочка, смутно кого-то напомнившая Нине. Из-под голубой шапочки выбились белокурые пряди и падали на разрумянившиеся щеки.

Конечно, девочка похожа на Розу… И на кого-то еще… Это было давно… очень давно, так давно, что кажется, этого не было… Там пахло апельсинами и кофе… И там была огромная ёлка.

Нина хотела окликнуть девочку, но не вспомнила, как ее зовут.

— А я и не хочу коньки! — раздосадовано посмотрела вслед белокурой незнакомке Галочка. — Лучше попрошу санки у Деда Мороза!

— А я… — Нина задумалась на секунду, засмотрелась на снежинку, как будто та в своем холодном белоснежном спокойствии могла подсказать девочке самое заветное желание.

Снежинка опустилась Нине на ладонь и стала каплей.

— Дедушка Мороз, — зашептала девочка капле. — Я хочу увидеть Сережу. Слышишь? Я хочу поскорее увидеть его!

* * *

Кто-то невидимый и добрый исполнил желание Нины еще до того, как все часы торжественно и празднично отсчитали начало нового года.

Кто-то невидимый и добрый прошептал Нине на ухо: «Иди на Черное озеро», хотя без Галочки идти на каток не хотелось. Подруга не только не получила желанные санки, но и подхватила простуду и теперь лежала дома с температурой.

А смотреть одной, как другие катаются на коньках и без них, было совсем не весело. Нина стояла в стороне и хотела уже возвращаться домой, но вдруг в скользящей- падающей толпе мелькнули родные глаза-угольки.

Крик радости застыл в горле Нины. Она боялась, что так и не сможет позвать брата, и он снова надолго пропадет из виду, но Сережа уже сам заметил сестру.

Старший брат ловко и мягко остановится возле Нины. На коньках он казался выше и совсем взрослым.

— Ниночка! — обрадовался Сережа.

— Ой, Сережа! — от радости девочка не знала, что сказать брату.

А ведь он не знает ничего! Ни о Галочке, ни о темной комнате без штор, ни о том, как растаяла снежинка, а Дед Мороз исполнил желание.

— Какие у тебя коньки красивые! — только и нашла, что сказать Нина.

— Правда, красивые?

Сережа покрутился на одной ноге перед сестренкой. Остановился, медленно объехал Нину.

— Как мама? Не болеет?

Лицо старшего брата вдруг стало беспокойным и серьезным.

— Мама кашляет, — опустила Нина глаза.

— Кашляет? — переспросил Сережа, объехал сестру и снова остановился перед ней.

— Говорит, что пройдет, — пощадила Нина брата и себя.

— А отец что говорит? — стал строже голос Сережи.

В памяти его снова встали засовом вытянутые в одну прямую брови отца.

— И папа говорит, пройдет.

Сережа облегченно вздохнул. Словам отца он доверял беспрекословно.

— На вот, возьми на мороженное!

Сережа извлек из кармана несколько блестящих медяков и протянул их сестренке и через секунду уже снова, забыв обо всем на свете, скользил в веселой толпе.

* * *

Прошло так много дней, что на катке растаял лед. Казанская весна, играючи, тронула зеленью деревья. Природа вышла на новый виток от цветения к увяданию. И снова по-детски искренне верила, что пробивающиеся листочки не станут ворохом истлевающих листьев…

Нина больше не ходила с мамой на базар и давно не была на Черном озере.

С конца зимы Сережа не появлялся на этом, пожалуй, самом веселом месте во всей Казани, не считая разве что цирка.

Но теперь Нине не хотелось даже в цирк. Странно слышать чей-то радостный смех, когда на сердце тревога и грусть.

А в угловой комнатушке Пассажа было не по-весеннему холодно и совсем не стало еды. Но еще больше, чем голод, терзало предчувствие неизбежного.

Неотвратимость заглядывала в окна, разбрасывала по комнате тени.

Наталья теперь почти не вставала с постели. Нина часами сидела возле матери, и уже не могла уверить себя, что все пройдет. Кашель становился все сильнее. Наталья подносила ко рту полотенце, и на нем оставались пятнышки крови.

Но накануне Пасхи больная встала с постели рано утром.

— Тебе лучше, родная? — обрадовался Степан.

— Лучше, — слабо улыбнулась Наталья и взялась за тряпку.

Степан окинул взглядом комнату, и брови его удивленно поползли вверх.

Углы успели затянуться паутиной.

— Я сам все сделаю, — поспешил он на помощь Наталье. Но она решительно помотала головой.

— Лучше возьми венский стул и сходи в деревню за луком и яйцами. Пасха весь скоро.

Степан тряхнул головой, как будто его разбудили после долгого и тяжелого сна.

— А ведь, правда, сегодня чистый четверг, — вышел он из задумчивости.

Наталья провела влажной тряпкой по зеркалу на стене.

На пыльной его поверхности обозначилась неровная полоска сверкающей глади. Женщина осторожно заглянула в ее глубину. Рука остановилась.

Женщина покачала головой. Что сделала с ней болезнь…

И румянец щек, и синеву глаз — все краски жизни, как клещ, в себя вобрала.

Наталья вздохнула и принялась быстрее орудовать тряпкой. Так много нужно сделать за день, а силы тают, как последние островки снега в апреле.

Степан остановился посередине комнаты, раздумывая, к какому из четырех венских стульев приблизиться. Сдвинув брови, шагнул наугад. Что такое стул? Пусть даже венский. Просто мебель! Только кажется, что все четыре стула вдруг приросли к полу резными ножками. Только кажется…

Но вместе с венским стулом из комнаты улетучилось еще немного прежней, уютной жизни.

И все-таки день был особенным, и не только потому, что солнечный свет обещал неизбежное лето. В это утро хотелось смеяться. Просто так. Без причины. И дети смеялись. Ветер доносил их беззаботность с Черного озера.

И хотелось хохотать вместе с ними. А ведь, кажется, целую вечность во всей Казани было так же мрачно, как в этом уходящем под землю уголке Пассажа.

Нина весело вздохнула и подбежала к матери.

— Давай я тоже что-нибудь сделаю, мамочка.

Наталья устало улыбнулась. Дочь некстати путалась под ногами.

— Спасибо, Ниночка! Мне не тяжело. Лучше иди погуляй.

Нина немного расстроилась, ведь, в том, что скоро пол и зеркало, и окна по-праздничному заблестят, не будет ее заслуги.

Зато можно радоваться вместе с другими детьми весеннему солнцу на Черном озере. И встретить там Галочку и, может быть, даже Сережу. И рассказать ему, что маме стало лучше.

Пусть сверкают надеждой глаза-угольки!

Но на Черном озере не было ни брата, ни Галочки. И звук раскачивающихся качелей отозвался в душе скрипучим счастье и снова стал обычным скрипом. И уже не хотелось смеяться с другими детьми. Пусть себе смеются, если весело.

Нина опустила голову и побрела назад, к дому.

Радость обманчива, как весеннее солнце.

— Ты что здесь делаешь одна?

Нина вздрогнула от голоса Толика.

— Я Сережу искала.

Толик растеряно вздохнул.

— Пойдем домой.

Наталья почти закончила уборку, и сильно задохнулась. На окнах красовалась уже другая «Правда», тоже с прорезями.

— Ложись мама, я сам все доделаю, — неожиданно строго приказал средний сын.

Женщина удивленно посмотрела на сына и улыбнулась покорно и чуть насмешливо.

Толик деловито забрал у матери веник, старательно вымел мусор за порог и прошелся сверху мокрой тряпкой. В комнате запахло чистотой и еще больше — сыростью. И все-таки стало заметно уютнее.

Но Наталья снова зашлась кашлем, и что-то холодное, сумрачное незримо вернулось в комнату.

Глава 6 Пирожки с мясом

Неотвратимость. От ее цепких когтей нельзя было спрятаться даже на Черном озере. Она была во всем — в ажурных тенях на полу, в капельках крови на полотенце, в свете тусклой электрической лампы.

Но в воскресенье она ушла из дома. Горкой на столе алели яички. Улыбка Натальи не была грустной. Взгляд Степана не был рассеянным. Нина и Толик шутили, дразнили друг друга, и хотелось, чтобы так было всегда, но наступил понедельник.

* * *

Степан ушел из дома еще на рассвете, и в комнате стало меньше еще одним венским стулом. Наталья медленно, устало убрала со стола тарелки с прилипшей сагой по краям и бессильно опустилась на кровать. Толик рано вернулся из школы и теперь грустно смотрел в окно сквозь прорези в «Правде», неподвижно застыв в одной позе.

И только Нина знала: во всем виноваты невидимые кошки, что скребут на душе у отца.

Девочка опустилась на стул возле матери.

— Пошла бы ты, Ниночка, погуляла. А я посплю, мне и легче станет, — уговаривала Наталья, и что-то было в ее голосе такое, от чего к глазам девочки подступили слезы. Но их не должна увидеть мама.

Нина выбежала за дверь. Быстро спустилась по ступенькам на улицу.

Здесь было ветрено и неуместно солнечно.

Нина шла наугад, как, наверное, Галочка, когда ей хочется побродить по незнакомым улицам. Ведь Галочке никто не запрещает.

Но что такое запреты, если мама болеет? Мама болеет. Будто огромная черная птица гнала куда-то по казанским переулкам. «Мама больна». Черная птица настигала снова и снова.

— Нина!

Родной, пронзительный голос остановил Нину возле рынка. Серёжа вынырнул неожиданно из пёстрой толпы старушек и возвращавшихся с уроков школьников. Брат улыбался, как всегда открыто, поблескивая глазами-угольками. Штаны его мешковатых брюк подметали тротуар. Что-то неуловимо изменилось в Сереже. Может быть, походка. Новая небрежная, подпрыгивающая походка уличного мальчишки.

Нина слабо ответила на улыбку брата.

Его глаза-угольки потускнели.

— Ты почему такая грустная? Дома что-то случилось? — забеспокоился Сережа.

— Мама болеет.

Произнести эти два слова оказалось трудно, очень трудно. Как будто, пока они не были сказаны, все могло еще измениться.

Сережа понял больше, чем выражали два коротких слова.

— Отец дома?

— Нет, — покачала головой Нина.

Старший брат снова затерялся в рыночной толпе, а Нина пошла домой.

Каким-то образом старший брат опередил ее и вот стоял уже, смущенный, расстроенный посредине комнаты.

На столе возвышалась горка красных новеньких «тридцаток». Наталья плакала.

— Нет, сынок, я не возьму…

Но Сережа, не дослушав, выбежал за дверь.

Мать растерянно смотрела вслед, перевела взгляд на купюры и, накинув на плечи старый пуховый платок, одним движением сгребла их со стола и вышла на улицу. Вернулась Наталья с мукой и мясом. Но спускаться второй раз в пекарню уже не стала — испекла пирожки на примусе в общей кухне.

Вечером в доме снова пахло пирогами. Их было много, как никогда — целая гора пирожков аппетитно дымилась на столе. Но теперь к сладковатому аромату выпечки и праздника примешивался горький запах беды.

Пирожки ели молча, как будто кто-то невидимый, мрачный сидел с семьей за столом.

— Помиришь с Сережей, Степа, — тихим умиротворением прозвенел в пахнущей горячим тестом тишине голос Натальи. — Обещай, что помиришься…

Глава 7 Плакучая ива

Наталья умерла в мае тридцать пятого. Отвернулась к стене и как будто уснула. Нина уже знала: так тихо иногда подкрадывается смерть.

А потом, грохоча, подъехал грузовик. В кузов подняли деревянный гроб.

Вдовец и дети окружили его. Ехать было недолго — несколько минут. И эти несколько минут Степан сидел плечом к плечу с Сережей. Общее горе сблизило, и все, даже беспутная бродяжья жизнь старшего сына, стало вдруг поправимым.

Похоронили Наталью под плакучей ивой. Вкопали в землю скромный деревянный крестик. Ни фотографии, ни пышных эпитафий.

Только четыре белых пиона на свежей могильной земле.

— Вот и все, — разогнулся над могилой Степан.

Он как-то сразу лет на десять постарел, ссутулился, точно непомерный груз придавил его к земле. Сережа обнял отца, и тот покорно принял сыновьи объятья. Растаяла ледяная стена, вставшая между двумя близкими людьми, но слишком горьким оказалось примирение.

Возвращаться домой в комнату, ставшую вдруг совершенно пустой, было еще тяжелее.

Вечером Степан напился. Напился в первый раз в жизни. Но, вопреки ожиданиям, хмель ударил в голову, но не принес облегчения. Только еще труднее оказалось поверить, что она больше никогда не войдет в эту комнату. Таким возможным и невозможным казалось, что вот сейчас откроется дверь и появится она… совсем юная… в кремовом платье и шляпке, украшенной виноградом. Смутное воспоминание из прошлого обрело такие четкие контуры, что Степан протянул руки в пустоту и тихо позвал:

— Наталья.

Словно испугавшись произнесенного вслух имени, призрачное творение разыгравшейся пьяной фантазии растаяло, уступив место слишком суровым очертаниям реальности.

— Наталья! Наталья! — обхватил голову руками Степан и звал уже громче, как будто, услышав, она могла вернуться. И, наконец, провалился в болезненном сне.

* * *

Ночь накрыла город вороновым крылом, и только высоко-высоко звездочки загорались и снова гасли, гасли…

Желтым болезненным светом забрезжило утро.

Нина соскользнула с постели. Новый день нахлынул вчерашней пронзительной болью.

Братьев уже не было дома. Отец еще беспечно улыбался во сне. Наверное, мама жива еще в его снах. Слезы подступили к глазам, но Нина сдержала рыданья, чтобы не разбудить отца и незаметно выскользнула за дверь.

Редкие прохожие останавливали на плачущей девчушке сочувственные взгляды. Но печальная решимость в ее глазах удерживала их от того, чтобы подойти к ней, спросить, что случилось, не заблудилась ли она, и отвести за руку домой.

Девочка направлялась к воротам кладбища. Здесь она остановилась на секунду, как будто проснулась в незнакомом месте и удивилась: «Как я попала сюда?»

Решимость во взгляде сменилась растерянностью.

Кресты, памятники с фотографиями и без них обступали со всех сторон, уводили вглубь кладбища. Как найти среди них маленький крестик без фотографии?

Как все-таки плохо, когда не умеешь читать! Сережа или Толик не растерялись бы, отыскали бы надпись на крестике!

И странная обида («Я не найду могилку!») вдруг оказалась неподъемнее горя, хлынула из глаз горячими ручьями.

— Мамочка! — всхлипнула девочка и увидела склоненную иву над свежей могилой.

Деревце качало кроной, как будто грустно улыбалось и хотело приласкать ветвями.

Деревце хотело пожалеть, а ведь вчера его как будто не было, и вдруг оно тянется листьями, по- майски прозрачными, к щекам, чтобы вытереть слезы.

Нина вздохнула, присела под иву. Грустное дерево, вечно печальное, как будто хотело разделить горе с девочкой, вздыхало, покачиваясь на ветру. И как будто тоже плакало…

Возвращаясь, Нина постаралась получше запомнить дорогу домой.

Остаток весны и целое лето девочка каждый день бегала на кладбище. Подолгу сидела под плакучей ивой и плакала, плакала…

Но дома было еще тягостнее, чем на кладбище. Лето жарко и назойливо заглядывало в окна.

Теперь Степан чуть ли не каждый день прикладывался к бутылке. Денег на водку не было, и он отнес на базар оставшихся два венских стула. Но только ни время, ни водка не заглушали эту боль.

Сережа теперь часто приходил домой, но редко оставался ночевать в тесной духоте комнаты.

— Вот уеду в Ленинград учиться, — делился он мечтами с братом и сестрой. — Мне в цирке клоуны рассказывали, что этот город на воде построил царь. Там сыро и мосты, и корабли…

И Нина и Толик тоже мечтали о далеком том городе, похожем, наверное, на сказочный остров.

— А цирк там есть? — спрашивал Толик.

— Еще бы! — фыркал старший брат. — Но в цирке я работать больше не хочу. Уж лучше на завод. Надежнее. И уважения больше.

Но Нина так не считала.

— А я буду в цирке работать! Дрессировщицей тигров!

Огоньки, барабанная дробь выплывают из памяти… Але-е-гоп! Полосатой опасностью за кольцом приземляется тигр… И еще… Рукоплещут, смеются… Сколько тигров! Огонь и фонфары. Тигр летит над ареной. Полосатая птица. Стая птиц. Белых-белых. И одна опускается на плакучую иву.

— Ты пришлешь нам письмо? — девочка заглядывала в глаза брата. Бессмысленно уговаривать его остаться в Казани. Пусть едет туда, где мосты, раз ему так хочется этого. Только пусть не забывает брата и сестру и пишет папе письма.

— Конечно, я буду вам писать, — обещал Сергей.

Ему не терпелось скорее ворваться на поезде в новую, взрослую жизнь.

* * *

…Чем больше выцветали краски лета, чем чаще шли дожди. В непогоду Толик не пускал сестренку на кладбище. И тогда приходилось бесконечно долго ждать в мрачной комнате, когда лучи солнца проникнут в пожелтевшую, обвисшую клоками, прорезанную узорами газету.

Некогда прекрасная, а теперь совершенно забытая Роза скучала в углу и как будто как-то сразу постарела. Не только людей старит горе.

— Поиграй со мной, — молча просила она. Нина играть не хотела.

Серые глаза с длинными пушистыми ресницами стали теперь не по-детски серьезными, хотя в них, на самом дне зрачков, и поблескивали те же озорные искорки, что и во взгляде старшего брата.

Розе было грустно в мрачной комнате, и Нина подарила куклу Галочке. Правда, теперь белокурые волосы Розы стали седыми от пыли, а платье изрядно истрепалось. Но Галочка все равно была рада подарку.

Черноглазая девочка еще не разучилась радоваться куклам с голубыми, как небо, глазами…

Дожди теперь шли все чаще, становились все холоднее. На кладбище дорожки размякли от непогоды. Нина и не заметила, как плакучая ива осыпалась на могилку золотыми слезинками.

— Иди домой, — шептала ива знакомым нежным голосом. Голосом мамы.

Промозглый ветер не давал надолго задержаться у могилы.

— Иди домой, — пугал он, скрипя и шелестя; плевался листьями вслед.

А как-то в конце октября холодный дождь со снегом начался внезапно, застал Нину у облетевшей плакучей ивы. Не разбирая дороги, девочка бежала под холодными потоками воды, пока не кончились кресты и каменные плиты.

Нина осмотрелась и не узнала улицу. Дождь все сильнее барабанил по крышам незнакомых домов. Незнакомые люди спешили укрыться от дождя.

Девочка сделала несколько шагов, не зная, куда идти, и в растерянности остановилась.

Горячие слезы смешивались с ледяными струями дождя. Нина размазывала слезы и снег по лицу.

— Ты заблудилась? — услышала она грубоватый голос.

Рядом стоял высокий плотный милиционер, настоящий гигант. Девочка посмотрела на него снизу вверх. Взгляд гиганта, строгий и добрый, внушал доверие.

— Да, — ответила Нина, все еще всхлипывая.

— Где ты живешь?

Голос милиционера был спокойным и уверенным, и это окончательно успокоило девочку.

— В Пассаже. Возле кремля.

Милиционер взял девочку за руку, повел по незнакомой улице.

— Родители есть-то у тебя? — продолжал расспрашивать по дороге.

За несколько минут девочка успела рассказать милиционеру всю свою недолгую тяжелую жизнь. Он сочувственно кивал головой.

Совсем скоро показались знакомые очертания кремля и Пассажа.

Просто коварный дождь запутал все дороги.

Увидев издалека каменных женщин над входом, Нина обрадовалась.

— Дальше я сама найду дорогу!

Девочка хотела уже поблагодарить милиционера, но он не отпустил ее руку.

— Нет уж, лучше я доведу тебя до самой двери. А-то ты опять потеряешься.

Нина вздохнула, но возражать не стала.

Степан открыл дверь и несколько секунд удивленно и с тревогой смотрел на милиционера.

Появление на пороге стража правопорядка обычно не предвещает радостных вестей.

Толик подбежал к дверям:

— А мы уже беспокоились. Где ты была? — спросил он с укором и с радостью в голосе.

Нина опустила глаза. Говорил же брат: не ходи в дождь на кладбище. И вот что получилось…

— Вы что это, товарищ, ребенка одного на кладбище отпускаете? Следить надо за детьми, — строго начал милиционер выговаривать Степану, но перевел взгляд с потерянного лица отца на печальное личико дочери, покачал головой и добавил уже мягче. — Кладбище-то большое. Заблудиться дважды два, а скоро зима… Можно и замерзнуть на улице…

Степан молча соглашался, растерянно кивая головой.

Нина все еще не могла унять дрожь. В волосах таяли снежинки и стекали со спутанных ветром длинных темных прядей.

Когда страж правопорядка ушел, Толя принес сухое платье и кусок черного хлеба, посыпанного сахарным песком.

— Больше без спроса из дома ни ногой, иначе… — начал было строгим голосом отец. Нина испуганно захлопала длинными ресницами, и Степан смолк на полуслове.

Молча вышел из комнаты, принес с общей кухни таз теплой воды и стал мыть ноги дочери. Нина плакала. Впереди ведь так много дождей и метелей. Значит, теперь не скоро можно будет пойти на могилку под плакучей ивой.

Степан и сам чуть не плакал. Посадил Нину на колени, гладил ее длинные густые волосы, цветом точь-в-точь, как у него.

— Вот наступит весна. Будем вместе ходить к маме, — уговаривал он дочь, перед тем как уложить ее спать.

* * *

Зима тянулась целую вечность, завывала, заметала следы. Но пришел конец и ей.

Едва растаял снег, Нина снова пошла на кладбище, но сколько не бродила среди могил, так и не нашла знакомый крестик под плакучей ивой.

За зиму кладбище разрослось еще больше. В этом огромном городе мертвых так легко потеряться маленькой девочке.

Расстроенная, Нина вернулась домой. Ни отцу, ни брату ничего не сказала о своей беде. Говорил ведь отец: не ходи одна на кладбище.

Но когда весна вступила в свои права, а свежая зелень листьев ослепляла яркостью, Степан сам взял дочь за руку и повел какой-то другой, незнакомой дорожкой к знакомой плакучей иве.

Обновленная, вся в белых пушистых комочках, она размеренно покачивалась на ветру и как будто ждала их прихода.

— Вот мы и пришли, — вздохнул Степан, задумчиво провел шершавой ладонью по свисающей ветви.

С того дня отец и дочь ходили на кладбище почти каждое утро.

Осенью Степана уволили из ресторана за пьянство, и теперь он работал то сторожем, то дворником.

Но к бутылке больше не притрагивался. Да и пить-то было не на что. В доме не осталось даже подушек. Все, что можно было продать, было продано. Денег не хватало не то что на водку — чаю и то в доме не было. Только хлеб не досыта, да иногда немного сахара. Вот и вся еда.

А на Первое мая Степан принес мягкого белого хлеба и связку шаров для детей, которую кто-то подарил ему на улице.

Утром мимо дома длинным строем прошли демонстранты. Но теперь из окна не видно было ни шаров, ни флагов — только глухо доносились медные звуки маршей. Да Нине и не было больше никакого дела до яркого шествия. Она уже стала слишком взрослой, чтобы приходить в восторг от барабанной дроби и пестроты стягов. В марте ей исполнилось шесть лет.

В выходные дни с отцом и сестрой на кладбище ходил и Толик. Сережа еще в марте уехал в Ленинград искать работу и учиться. Несколько раз в месяц старший брат присылал домой письма. Неровно оборванная бумага в клеточку приносила хорошие вести. Сережа работал токарем и учился в каком-то ФЗУ.

Каждый раз Толик торжественно, медленно, чтобы продлить радость момента, разворачивал сложенное вчетверо письмецо и громко, с выражением читал. Все письма были одинаково короткими, и ни в одном из них не было плохих известий. Сережа не любил писать длинных писем.

Степан слушал внимательно и то светлел лицом, то хмурился. Потом сам перечитывал письма, как будто хотел увидеть то, что скрыто между строк.

Мало ли что может вытворить старший сын вдали от дома?

Да и младшие дети тоже теперь целыми днями пропадали не известно где… Толик с утра до вечера носился по чопорным казанским улицам с дворовой детворой. Нина каждый день бегала с подружкой Галочкой на Казанку и возвращалась домой только под вечер. Чистая широкая река хрустально сверкала на солнце, и этот мокрый прозрачный хрусталь в жаркий день притягивал детвору со всех казанских улиц. Но сверстники Нины плескались с родителями…

Время оседало пылинками на зеркале.

Осенью Галочка пошла в первый класс, и остывающие казанские будни казались Нине длинными-предлинными.

Часами она бродила одна на Черном озере, ожидая, когда подруга сделает уроки и выйдет погулять.

— Ты одна, ты одна, ты одна…

Странный невидимка снова бродил за Ниной повсюду, и она научилась его не бояться. Он оказался не злым, а, скорее, печальным.

Нина больше не спорила с ним, и только иногда напоминала:

— Ведь ты же со мной. А скоро и Галочка вернется из школы…

Но вскоре у Галочки появились новые школьные подруги и друзья, и она все чаще забывала о Нине.

Зато оказалось, кто-то невидимый совсем не прочь поиграть. Он больше не дразнил: «Ты одна, ты одна…», а только утешал: «Нам весело и вдвоем», а как-то придумал покататься на веревочных качелях. Они свисали откуда-то сверху и почти касалась земли.

Нина потянула качели к себе, и вдруг сквозь ладони в нее электрическим разрядом вошла пронзительная боль. Веревка оказалась оголенным проводом.

Девочка закричала так, что на мгновение замерло веселье на Черном озере, будто остановилась карусель от нажатия кнопки.

Какие-то незнакомые люди направлялись к девочке, но никто не решался прийти на помощь повисшей на смертоносных качелях.

Спасение снова пришло в статном образе милиционера.

— Разойдитесь, граждане, — быстро протискивался сквозь толпу молодой стройный мужчина в форме.

Отдыхающие послушно расступались.

— Прижми ладони к земле! — кричал милиционер на ходу.

Нина судорожно припала к земле. Страж правопорядка рывком оторвал девочку от провода.

— Чья это девочка? — обратился он к собравшимся.

Никто не ответил.

— С кем ты пришла? — обратился он к Нине.

Девочка растерянно молчала, еще не опомнившись от потрясения.

Вместо нее ответил Толик. Он вынырнул откуда-то из толпы, и мчался со всех ног к Нине.

— Это моя сестра! Что здесь случилось? — подбежал он к перепуганной сестренке и, увидев свисающий провод, все понял сам.

Дома Степан растерянно выслушал взволнованный рассказ Толика. Нина ждала, что отец пожалеет ее, но он смотрел на нее очень строго. Так строго, что забылась боль, и расхотелось плакать.

— Больше не ходи одна на Черное озеро, — погрозил Степан пальцем. — Никогда.

Нина вздохнула и молча кивнула.

Глава 8 Антоновка

… Дядя Никита, чернобородый красавец-великан, возник на пороге накануне нового, тысяча девятьсот тридцать восьмого года.

Брат Степана привез с собой запах суровой свежести из деревни с названием, похожим на «Казань» — так пахнут яблоки зимой. Положил на стол гостинцы — кусок сала и полмешка антоновки.

Дети тотчас выбрали себе по крупному яблоку с позолоченными солнцем боками.

По рассказам отца Нина и Толик знали, что где-то далеко у него есть пять братьев и восемь сестер. Дядя Никита родился двенадцатым в большом семействе.

Даже когда были ещё совсем мальчишками, Степан никогда не пренебрегал мнением старшего и любимого брата Никиты, самого рассудительного из всех четырнадцати детей Аксеновых. Вот и теперь он внимательно следил за выражением лица старшего брата.

Пристальным взглядом из-под строгих бровей дядя Никита обвел темную комнату.

Покачал головой:

— Нелегко, братец, в городе жить-то.

— Непросто, — согласился Степан.

— Даже подушек в доме не осталось, — с осуждением и жалостью в голосе заметил Никита.

Степан молча опустил голову. Шила в мешке не утаишь. Не врать же брату, будто в доме никогда подушек не было. Да и не поверит. Домовитость у них в крови, у всех братьев и сестер. А пьяниц отроду не бывало. Как же так случилось, что он, Степан, унес из дома на базар подушки?

Даже Никита смотрит с укоризной, а ведь судить не то, что родню — чужих не посмеет. Что и говорить… Пора за дело браться, жизнь налаживать. Не ради себя — так хоть ради детей.

— Как там, в Козари, у вас? — не стал оправдываться вслух Степан.

— Живем помаленьку, — пожал плечами Никита. — Год урожайный, одних яблок в саду…

— Да что яблоки, — махнул рукой Степан. — Ты о себе расскажи. О Катерине своей, о детишках. А то не виделись сто лет, а ты о яблоках.

— А ты приезжай к нам — сам все увидишь. А лучше насовсем…

Степан помолчал и вздохнул.

— Отвык я уже от деревни, Никита. К городу привыкал — еле привык. А теперь опять в деревню? Нет.

Нина с любопытством смотрела на папиного брата. Она видела дядю Никиту, высокого красавца, казавшегося ей настоящим великаном, в первый раз, но уже чувствовала, что привязывается к нему.

Никита порезал на газете большой кусок сала.

— Вот. Поросенка к Новому году зарезали.

— А у нас и хлеба-то нет! — вздохнул Степан.

— Ничего, — ободрил его Никита. — Сало свежее. Можно и без хлеба. Налетай, детвора!

Красавец-великан весело подмигнул племянникам. Нина и Толик не заставили себя упрашивать.

Сало так и таяло во рту, а на сытый желудок захотелось и спать. Известно ведь, голодный ляжешь спать — кошмары будут сниться, а после такого ужина и сны, глядишь, повеселее будут.

Толик только лег, и сразу засопел во сне тихо, ровно.

Дядя Никита старался говорить вполголоса, но густой бас заполнял собой маленькую комнату и мешал спать.

Нина куда-то брела, метель сбивала ее с ног, но она брела все равно, слышала обрывки фраз сквозь завывание ветра.

— Осел ты, брат, упрямый! — донесся бас дяди Никиты сквозь метель, и Нина проснулась.

— В деревню тебе, Степа, надо. В деревню, — басил дядя Никита и бросал на брата грустные взгляды коровьих глаз.

«Эх, непутевый!» — читалось в них. А еще «Ну ничего, брат, ничего».

«Ничего, Степ, — говорил Никита вслух. — Где наша не пропадала?» И снова бросал беспокойный взгляд на детей.

Нина торопливо закрывала глаза и еле сдерживала смех — так неловко добродушный кареглазый великан переходил на гулкий полушепот.

Только Толику хоть бы что. Знай себе посапывает, хоть целый оркестр труби.

— В деревню? — растерянным эхом повторил Степан, и в голосе его дрожала и тоска по прошлому, и зыбкая надежда на то, что впереди тоже есть еще что-то хорошее.

Никита поспешно ухватился за эту надежду и повторил еще увереннее, как будто утвердил на собрании.

— В деревню, — и точно предвидя возражения брата, поспешил ответить на его незаданные вопросы. — Оно понятно, конечно, Казань — город большой, красивый, да только много ты в нем видишь?

Степан молчал.

— Во-от, — почувствовал обреченность в молчании брата Никита. — А у нас председатель — мужик хороший. Дом тебе всем миром отстроим. Видел, как детишки твои на антоновку смотрели? Аж сердце сжалось. А у нас в Козари антоновки этой!

— Опять ты про антоновку! — сдвинул брови Степан.

— А почему бы и не про антоновку, — намеренно будил воспоминания в душе брата Никита. — Помнишь, какие яблоки в Барском Саду?

— Что ж не помнить-то, — уже более миролюбиво ответил Степан. — Что ж я беспамятный совсем?

Антоновка качается на ветках. Огромная, солнечно-желтая, вот-вот истечет кисло-сладкой прохладой.

Руки сами тянутся к яблокам.

— Как зовут тебя, девочка?

— Нина… — срывает Нина яблоко и смотрит на спросившую.

Румяная женщина стоит за спиной, улыбается.

Нина улыбается в ответ и хочет попробовать яблоко. Вот захрустит плод во рту белой мякотью.

— Отдай мое яблоко!

Улыбка женщины становится гримасой недоброй, страшной.

— Папа! Папа!

— Тч-ч-ч… Тише, тише… Ишь голосистая какая. Спи, спи… — доносится сквозь сон голос дяди Никиты, и вот он сам уже шагает по огромному саду, а вокруг качаются, манят спелостью яблоки. Съешь — меня — и меня — и меня — съешь — никто — не отнимет…

* * *

Еще одну белую страницу в истории Казани перевернула зима. К Степану как будто снова вернулась спокойная уверенность в завтрашнем дне.

Весенний круговорот, как карусели на Чёрном озере, снова увлек за собой, вывел из мрачного оцепенения. Надо было думать о будущем.

И однажды, когда уставшие за день дети вернулись, наконец, домой, Степан с нотками торжественности в голосе объявил:

— Завтра едем в деревню.

— В деревню?! — удивилась Нина. А Толик обрадовался.

Наступила пора перемен.

Наутро втроем сходили в последний раз на кладбище. А на следующий день Степан в последний раз оглянулся на дом, подаривший ему столько счастья и горя. Кариатиды бесстрастно взирали сверху вниз.

А через час уже мелькали столбы и деревья за стеклом душного общего вагона. Поезд со стуком отсчитывал километры.

Глава 9 В ворота радуги

Станция в районном городке встретила вялой размеренностью летних будней. Негромко, но оживленно о чем-то говорили две старушки. Утро для чего-то свело их на перроне. Зарождающийся июньский день наполняло ленивое цоканье копыт и гудки паровоза.

Степан проводил долгим взглядом поезд — последнее, что связывало его с Казанью, поставил на перрон тяжелый узел, вместивший в себя все пожитки, не считая разве что посуду. Два маленьких узелка с тарелками и мисками сжимал в руках Толик. Он растерянно и удивленно смотрел по сторонам, пока синий взгляд не остановился на пятнистой дворняжке. Обрадовавшись неожиданному вниманию, та завиляла хвостом, подбежала к парнишке.

— И дать-то тебе нечего, — развел он руками, стекло заворочалось «осторожно, разобьешь». — Сами, видишь, только что приехали.

Пятнашка повиляла еще немного хвостом и побежала дальше искать по перрону бродячую свою удачу по пятнистому от утренней влаги перрону.

Ночью был дождь. Капли еще повсюду дрожали в утренних лучах, но солнце уже рассыпало вокруг горячие поцелуи. Будет жара. Но если поторопиться, можно успеть в деревню до солнцепека. Хоть путь и неблизкий — километров семь — не меньше.

Как-то странно, и тревожно, и радостно было возвращаться через столько лет в родную деревню. Как будто и не было ни службы в Казанском гарнизоне, ни «Аркадии», ни Пассажа — ничего, ничего…

И снова, как огонек в печке, занялась в душе Степана надежда. Авось, да простила мать… И только смутная тревога то гнала вперед, то заставляла замедлить шаг.

Похожие друг на друга узкие улочки тихого районного городка Сухиничи остались уже позади, и перед Степаном открылись бескрайние ржаные просторы. Бесчисленными глазками-васильками поле смотрит в небо синее, бездонное. Ветер колосья волнами колышет — аж сердце замирает, а высоко над землей жаворонки заливаются, поют о счастье на своем беспечном птичьем языке.

Степан даже остановился, благоговейно замер на миг перед открывшейся ему красотой. Нина в первый раз видела ржаное поле и теперь переводила восхищенный взгляд с просторов, до самого неба наполненных тихой васильковой радостью, на светлые лица отца и брата.

Эх, жалко Сережа не видит эту красоту! В этом году его призвали в армию. Но ничего, приедет на побывку — наглядится. Ведь новая жизнь с ее росами, с шелестом ветра, приносящего, как добрые вести, запах трав и полевых цветов, только начинается.

— Эх, красотища-то какая! — мечтательно протянул Толик.

Степан вздохнул, легко, весело, как будто соглашаясь с сыном. А Нина и вовсе, как зачарованная, не могла оторвать восхищенного взгляда от васильков. Не удержалась, сорвала цветок. Пахнет летом и вблизи синий-синий, даже зажмуриться хочется.

Нина закрыла на секунду глаза от подступившего к горлу василькового счастья, а когда открыла, увидела новое чудо.

В воздухе акварелями заиграли прозрачные краски. И светлое, только что промытое дождем, небо, словно для того, чтобы окончательно поразить Степана и его детей величественной и простой красотой, раскинуло перед ними ворота радуги.


«Радуга! Смотрите! Радуга!» — обрадовался Толик. Слова восторга, как птицы, невзначай слетевшие с цветущей ветки, затрепетали в воздухе.

— Давай пробежим под радугой! — весело предложил мальчик.

— Давай! — весело согласилась девочка.

Радуга была совсем близко. Ближе, чем соломенные крыши вдали.

Нина испытывающее посмотрела на отца. Разрешит ли порезвиться среди синих бесчисленных звездочек?

Степан разрешил молча. Улыбкой. Улыбка отца была, как радуга после долгой-долгой совсем беспросветной грозы.

— Давай! Догоняй! — обернулся на сестричку Толик и резво ринулся туда, где наливалось красками семицветное коромысло.

Отец беспечно улыбался. Ему хотелось побежать за детьми, но что-то грузное ворочалось в душе «эх, года, года…». Вот, кажется, все то же вокруг, как и много лет назад, и совсем, совсем другое.

И вот колосистое море уже позади, а впереди, как из глыб памяти, восстала избами деревня.

* * *

Едва показались вдали соломенные крыши, как почувствовал Степан, сердце забилось в груди, словно птица, тревожно и радостно. Вот-вот вырвется.

Как встретит его родная деревня?

Мало изменилась Козарь за все эти годы. По-прежнему только один дом, в самом ее центре, венчала железная крыша. Под ней жил Тихон с семьей. Кулак, как теперь говорят. За это, за смекалистость мужицкую и домовитость, и отмотал срок, а теперь вот, брат Никита в свой последний приезд рассказывал, Тихон снова вернулся под крышу некогда зажиточного дома.

Зеленели, наливались соком плоды в Барском саду. Теперь он, как и все вокруг, колхозный, но так и осталось за ним называние Барский сад.

Эх, сколько яблок в том саду!..

Долгоспелая антоновка — зимой огромная, желтая, как маленькие тыквы. Штрифель медовый — для пчел приманка. Белый налив — наливные яблочки из сказки. К ним бы блюдечки золотые. «Китайка» — райские яблочки.

Яблоньки сами руки-ветви протягивают. Плоды свои сочные в корзинки, лукошки роняют. А груши, бергамоты душистые так и дурманят своим ароматом. Надкусишь — сок медовый капает.

Где еще такие плоды по осени спеют? Разве что в раю.

Недалеко от сада — конюшни. Дни напролет пропадали здесь когда-то Степан и Никита, ветрами наперегонки носились по лугам верхом на лошадках, резвых и смелых — под стать седокам.

Эх, время-времечко…

Со стороны конюшен показалась повозка. Что-то взметнулось в сердце Степана. Какой она будет, первая встреча — с прошлым, с настоящим?

Конь не торопился. Видно, старый. Да и седок совсем не молод — не торопит.

— Тпр-ру…. - натянулись поводья. Конь фыркнул и встал, равнодушно глядя на пришедших.

Во взгляде селянина зажглось любопытство.

— Это чьи такие шалопаи? — не то одобрительно, не то недовольно вскинул он густые и светлые, как у филина, брови.

Нечасто в Козарь приходят со стороны василькового поля незнакомцы с узелками и детьми. Сразу, видно, навсегда. И чему удивляться? Кого не прельщает яблоневый край? Разве тех, кто не слышал о нем никогда…

Селянин, не дождавшись ответа, хотел было ехать дальше, но смуглый незнакомец остановился. Глаза его так и сияли от счастья.

— Семён! — засмеялся он от переполнявшего его светлого чувства.

— Степка? — не поверил белобровый. — Неужели вернулся?

— Вернулся, Семён, — весело подтвердил Степан, а Нина и Толик только рты раскрыли от удивления. Белобровый незнакомец и их отец вдруг заключили друг друга в объятья, словно родные братья после долгой разлуки.

— Это дядька ваш родной! Семён! — не заметил изумления детей Степан. Нина и Толик переглянулись с тем же недоумением.

Сколько еще родни у отца в незнакомой деревне?

И почему он никогда о ней не рассказывал, словно и не было на земле цветущего этого уголка?

— А племяннички-то… Помощники выросли! С такими на земле не пропадешь, — подмигнул родне Семён.

Степан усмехнулся не то соглашаясь, не то сомневаясь. Дети-то в городе выросли. Известное дело, какие городские в поле работники.

— Где жить-то будешь? — перешел на серьезный тон Семён. Радость встречи сменилась каждодневными заботами. — Может, к нам в дом?

— У тебя ж там внучат уже, наверное, как галчат! — весело улыбнулся Степан.

— Ну и что ж, — согласился Семён. — В тесноте, да не в обиде, как говорится. А внучат, и правда, пятеро. Шестого скоро младшенькая Катя понесет.

— Нет, Семён, — похлопал по плечу старшего брата Степан. — Спасибо тебе, брат, но я к Никите пойду. Он-то и зазвал нас в деревню, он пусть теперь и разбирается с нами.

— И правильно сделал, — одобрил старший брат. — И ты молодец, что вернулся. Что этот город? Вон мать всю жизнь в деревне прожила и ничего! Живет и здравствует.

Как будто кто-то стер с лица Степана улыбку. Только тень раздумий осталась. Раздумий невеселых. И глаза опустил, как будто в чем-то провинился. А, может, и впрямь, виноват?

Засуетился и Семён.

— Ты, брат, это… не обижайся… Я же, сам знаешь, не нарочно…

Степан улыбнулся чуть вымученно. Обидел брата невзначай своей обидой. «Тоже еще барышня кисейная», — молча злился он сам на себя.

— Ничего, Семён! Сколько лет прошло. Вон уже седые мы с тобой. Что былое вспоминать?

Семён помотал головой с веселой обреченностью. И правда, виски у младшего брата совсем седые. Но кого ж горе красит? Никита говорил, схоронил Степан свою Наталью. Эх, судьбинушка!..

— Ну что, брат! Коли что, обращайся!

Повозка снова тронулась.

— Пошел! — заторопил коня Семён. Ему не терпелось рассказать родным о встрече.

* * *

Хатка любимого брата Никиты у оврага наполнила душу Степана воспоминаниями, в которых, как в терпком запахе поздних цветов, смешивались радость и грусть. Ведь и тогда, прежде, чем вернуться с тяжелым сердцем в Казань, сели с Натальей прямо на траву. А брат Никита уговорил погостить у него пару дней, успокаивал, как мог…

Брат-богатырь и теперь, просияв глазами и крепкими зубами, казавшимися совершенно белоснежными при его загорелой, выдубленной солнцем и ветрами коже, раскрыл Степану объятья. Потрепал пшеничный чуб Толика. Погладил по голове Нину.

— В нашу породу, чернобровая!

Каре-зеленые глаза двенадцатого сына Акулины и Игната, большие, с длинными ресницами, ласкали кротким взглядом, но временами он казался строгим из-за густых темных бровей.

А вот взгляд улыбчивой жены Никиты Катерины всегда оставался прозрачным и светлым, как ручей. И у детишек их, двух сыновей и двух дочек, глаза такие же, с солнечными бликами в голубой глубине.

Степан сгреб племянников в объятья, поднял младшую Нюшу к потолку.

— А где же отец твой, Катерин? Жив- здоров? — обратился Степан к свояченице.

Из-за печки послышалось зычный, хрипловатый голос.

— Брысь, Васька!

Недовольно шевеля усами, с печки важно спрыгнул большеголовый рыжий кот и не спеша направился к выходу.

Следом за ним, сонно потирая глаза, спустился худенький старичок с выбеленной годами длинной бородой и выцветшими глазами, в которых, впрочем, угадывался тот же весенний оттенок, что у дочери и внуков.

— Вот ведь, окаянный, так и норовит на голову лечь, — все еще ворчал старец, глядя вслед рыжему Ваське, так что, занятый мыслями о наглом животном, не сразу заметил гостей.

— Илья Кузьмич! — обрадовался, развеселился Степан. Совсем рассеянным стал отец Катерины. Года-то свое берут. Никуда от них не деться. А все молодцом смотрится.

— Степка! Ты ли? — всплеснул руками старец, заулыбался беззубо, засуетился. — Давай-ка на стол, Катюш, собирай. А Ниночка-то с Толиком совсем уж взрослые стали. Эх, года, года…

Илья Кузьмич на секунду насупился от прилива того чувства, которое вызывают выросшие дети, которые, кажется, еще только вчера пешком под стол ходили.

Никита со Степаном весело переглянулись. А ведь прав старик. Уж сколько лет веретено судьбы отмотало, а в каких краях затерялись все те рассветы-закаты- неведомо никому, кроме… Степан остановил взгляд на иконах в красном углу и не заметил сам, как рука его впервые за много лет сотворила крестное знамение, как когда-то учила мать.

— Ну вот, брат, я и вернулся, — опустился он на скамью и неожиданно ощутил такой покой, как будто обрел, наконец, надежный приют на веки- вечные.

Никита молча покачал головой. Катерина уже суетилась, ставила на стол квас да хлеб с маслом и мочёные яблочки. Смущенно оправдывалась:

— Вот, перекусите пока. Уж не обессудьте. Чем богаты…

За столом Степан стал задумчив. Брат-то хоть и не подает виду, да нелегко ему живется. Семья большая. Поди всех одень-накорми. А тут еще он с детьми, обуза.

— Ну что, — рассудил Никита. — Пока у меня поживете. Там дальше видно будет.

К вечеру, к радости всей большой семьи, Катерина напекла блинов. Налила в глубокую миску тягучей сметаны. Горка блинчиков испарилась вмиг. Горячие, румяные с березовым запахом деревенского счастья — от такого кушанья и в праздник великий пальчики оближешь, а уж после долгой дороги и вовсе объеденье.

А после сытного ужина, когда Никита с Катериной хлопотали еще по хозяйству, Степан с Ниной и Толиком отправились спать на душистый сеновал.

Двоюродные сестра и братья тоже захотели спать под самыми звёздами, где терпко пахнет травами. Никита не возражал.

Летними ночами на сеновале свежо и мягко. И уж конечно, вольготнее, чем в душной хате на составленных лавках или на жестком полу. А как подступят холода… Тогда и видно будет.

Глава 10 Акулина Матвеевна

Акулину Матвеевну Аксенову в округе звали не иначе как Грызаный Пупок. Прозвище это прилипло к ней с того самого дня, а вернее, позднего вечера, когда она, задыхаясь от страха, перегрызла пуповину, соединявшую статную крестьянку и крошечный кричащий комочек.

Грызаным Пупком звали и мать Акулины, и бабушку, и прабабушку-цыганку. Прозвище передавалось по наследству вместе с древним, как сам человеческий род, ремеслом повитухи. И хоть теперь и выдумывают доктора какие-то непонятные инструменты, а надежнее старого проверенного способа ничего еще не изобрели.

Грызаный Пупок с презрением относилась к своим городским коллегам в белых халатах, о которых знала, впрочем, только понаслышке. За свои девяносто пять лет Акулина Матвеевна ни разу не выходила в город. А все необходимое из Сухинич приносил ей муж Игнат и дети.

Завидный мужик был Игнат, работящий и посмотреть любо — одни только глаза чего стоили — темно-зеленые с густыми-густыми, как у девицы, черными ресницами. Взгляд их, строгий и добрый одновременно, не одно сердце девичье ранил. Да только любил он одну ее, Акулину.

Эх, кабы любовь да молодость всю жизнь длились. Так ведь нет. Смерть-разлучница ходит кругами, часа своего дожидается. Подошла к Игнату нежданно-негаданно жеребцом рыжим, норовистым. А ведь никто, как он, не умел с лошадьми управляться. Сколько лет верой-правдой служил Игнат у барина конюхом. А вот ведь судьба… Невзначай копытом в грудь рыжий конь Игната ударил. Двадцать лет как в сырой земле.

Скоро, скоро доведется свидеться на том свете. Век человеческий короток, а время летит быстрее ласточки, быстрее сокола.

У младшенькой Анюты уже седые прядки сквозь смоль волос проглядывают, а первенец, Семен, седой уж весь. А какой красавец был! Все девки в округе млели, как видели его. Даже сейчас старшенький молодцом, удальцом былинным смотрится. И года его к земле не пригнули. Что и говорить, вышли все четырнадцать, как один, и красотой, и удалью. Девицы — красавицы, а молодцы — рукастые, чернобровые. Настоящие богатыри. Кто во всей округе мог сравниться ловкостью и удалью с их вторым сыном Иваном? И коня самого норовистого необъезженного мог оседлать, и быка разъяренного за рога ухватить. А третий, Матвей — гармонист на все окрестные деревни. Растянет меха — душа запоет, возрадуется. Четвертой родилась Машенька-красавица. Глаза как ночь, коса до самой земли струится. Следом за Машенькой снова девочку Бог послал. Такую же чернобровую, такую же красавицу. Любушкой назвали. А шестой по настоянию Игната дали имя Вера. Дочушка-хохотушка — родителям свет в оконце. С самого утра ее смех, как колокольчик серебряный, в доме звенел. «Теперь роди мне доченьку-Надежду», — пошутил Игнат. А через год появилась на свет Наденька. Румяна, статна, а уж работящая! Все так и горит в ее руках, и никто никогда не слышал, чтоб на усталость она пожаловалась. Восьмой родилась Софьюшка. Строга, как лебедь, стройна, величава. Бабы говорили, идет по деревне, что пишет. Девятая, Дуняша, хозяюшка на все руки. И пирожки испечет — сами в рот просятся, и рушник вышьет — залюбуешься. Десятая — Настенька — огонь-девка. С малолетства вместе с братьями по деревьям лазала, да на конях верхом ездила — только косы по ветру развевались. Одиннадцатым родился мальчик. В честь отца Игнатом назвали. И вырос такой же, как муж покойный, балагур-весельчак. Двенадцатый сынок Никита — добрая душа. Ласковый, жалостливый, все к отцу с матерью ластился. Тринадцатый… О тринадцатом сыне Акулина Матвеевна вспоминать не любила, хоть нет, да и всплывут откуда-то, как из бездны, серые, всегда, как будто в чем-то виноватые глаза… Последняя, Аннушка, хоть не такая розовощекая, как старшие сестры, зато скромная и нежная, как цветок незабудки. Казалось, ни смерть, ни старость, ни горе, ни злоба людская не посмеют коснуться невинного этого цветка. Но годы не щадят никого. А чем больше их позади, тем больше понимаешь, верно мать да бабушка говорили: большая семья на старости лет утешение. Не напрасно она, Акулина Матвеевна, прожила свою долгую жизнь. Сыновей женила, дочерей замуж выдала. Все живут себе мирно и счастливо.

Все многочисленные дети, внуки и правнуки бабы Акулины жили в Козари и соседних деревнях. Теперь вот и тринадцатый блудный сын вернулся.

Вернулся, да не суждено было воплотиться надежде Степана…

Мать и раньше-то была строга, сурова, а с возрастом сердце ее и вовсе каменным стало. А ведь мало изменилась с тех пор, как таким же беспечным летним деньком отреклась от родного сына. Те же поджатые губы. Те же льдинки в глазах. Все так же бодро передвигалась она по деревне, легко опираясь на увесистую палку, которую, казалось, волочила за собой лишь для того, чтобы отгонять гусей. Только морщин стало больше. И внуков, и правнуков…

Летом Грызаный Пупок выгоняла на луг корову и гусей, а зимой почти не выходила из дома. Только если нужно было помочь какой-нибудь роженице. К ним суровая женщина готова была прийти в любое время года и суток. Сколько пуповин перерезала- перегрызла она с тех пор, как еще совсем юную обучила ее бабушка ремеслу повитухи. А теперь какого не возьми ясноглазого жителя Козари и окрестных деревень, — все появились на свет не без ее участия. И кому бы не принадлежали васильковые земли Смоленщины, господам или государству, Акулина Аксенова чувствовала себя хозяйкой своей и соседних деревень, ведь это благодаря ей здесь таким буйным цветом разрасталась жизнь.

* * *

О том, что у нее есть еще одна бабушка, Нина узнала от Толика.

«Говорят, ей сто пятый год пошел», — загадочно сообщил брат.

Деревня Толику понравилась, хотя и грустил он немного по Казани, по школьным друзьям. Но и сельские раздолья таили в себе свои прелести.

Двоюродные братья обещали научить его кататься на коне. Оказалось, в незнакомой деревне столько родни, столько двоюродных и троюродных братьев и сестер, что за день не перезнакомишься со всеми, запутаешься, кто кем кому приходится.

А главнее всех, в Козари, по-видимому, их бабушка. Хоть и зовут её обидным «Грызаный Пупок», но говорят о ней с почтением.

Толик бегал за ручей посмотреть на бабушку. Домик ее стоял на другом берегу журчащей преграды, делящей деревню пополам.

Грызаный Пупок сидела на скамейке во дворе. Старая женщина остановила на Толике пристальный холодный взгляд.

«Внук», — подсказало сердце.

Соседки успели уже рассказать, что вернулся Степан.

И вот теперь укором стоял перед ней светловолосый мальчуган, совсем не в их породу. И только тот же виноватый взгляд, как в детстве у Стёпки…

Новая жизнь народилась без её на то разрешения и любопытно взирала на поджарую старость голубыми своими глазами и будто уличала в чем-то.

Страх, обида подступили к горлу Акулины Матвеевны, и снова будто створки невидимых речных раковин сомкнулись в груди. Словно само прошлое вдруг возникло перед ней, звало назад. Но как туда вернёшься?

— Я тебе… «покажу», — хотела было добавить Акулина Матвеевна, но поперхнулась словом и от немого бессилия занесла палку над свой головой.

Угроза вышла жалкой. Палка дрожала в руке, и, потеряв опору, Акулина Матвеевна едва устояла на земле.

— Приехал бродяга, бродяг своих привез, — торопливо захромала она к дому.

Толик смотрел на бабушку с испугом и жалостью.

Ему хотелось подбежать, прогнать то злое, что стояло между ними, закричать: «Это я, бабушка!» Но что-то удерживало Толика, как будто невидимые цепи протянулись между ними вдоль ручья.

Со временем он стал побаиваться высокую поджарую старуху в черном одеянии и белом платке, с извечным посохом в руке. Этой толстой, отполированной временем палкой, она, едва завидев кого-то из детей Степана, издали грозила, как будто боялась, что внуки разобьют невидимые цепи.

Нина и Толик стали обходить дом бабушки стороной, и теперь казалось странным, что таинственная злая старуха — мать их отца, их родная бабушка.

Да и Степан о ней не говорил.

— Папа, а правда, что бабушке сто пять? — спросила как-то Нина.

Степан невесело улыбнулся и ничего не ответил. И впрямь, сколько матери лет? Ведь вечность не виделись… Вечность…

Глава 11 Старая ракита

Благодатный воздух Смоленщины снова наполнил Степана новыми силами.

Прав, тысячу раз прав был брат Никита, когда звал назад, к родным полям, ручью и яблоневому саду. Вот только камнем висеть у него на шее, нет, не по нутру это Степану.

На второй же день он отправился искать работу в райцентр, и сразу же удача ему улыбнулась. На стройке в Сухиничах как раз требовались подсобные рабочие. В тот же день нашли для Степана и койку в общежитии.

На целую неделю уходил он теперь в Сухиничи на заработки. Только на выходной приходил домой, приносил мешок хлеба, немного кильки и, конечно, долгожданные всем семейством слитки сахара — кусков по десять.

В субботу Нина и Толик ждали отца, то и дело нетерпеливо выбегали на окраину дороги. Когда там, в дорожной пыли появится отец с гостинцами?

А в понедельник на рассвете, едва отдохнув с дороги, Степан снова отправлялся на заработки.

Но так было даже легче забыть, забыть, забыть…

Тяжелый физический труд оказался гораздо более действенным средством для забвения, чем алкоголь. Только по ночам, когда стройная, неизменно в легком кремовом платье, Наталья являлась к нему, Степан тихо звал ее сквозь сон. А днем надо было думать о детях, чтобы были сыты- одеты.

С первой же зарплаты Степан купил дочери серого в полосочку и красного в цветочек ситцу.

В соседней деревне, в названии которой слышалась дремучая прохлада, жила отцова сестра. «На все руки мастерица», — говорили о ней в округе.

Не у многих, как у тети Дуни, в деревнях, была швейная машинка. Да и не каждая могла так шить-вышивать, как рукодельница-тётка. Все соседи вокруг ее умасливали, чтобы ситец да лен в руках ее бойких обновками стали.

Нина с нетерпением ждала, когда отец прикажет, наконец, ей идти в Сосновку, и бесформенные куски серой и пестро-красной ткани станут платьями. Какими красивыми, должно быть, выйдут обновки. Совсем не то, что её старые платья, настолько износившиеся, что давно потеряли свой цвет.

Но отец, казалось, совершенно забыл о купленном им ситце. А когда и Нина перестала уже мечтать об обновках, Степан вручил ей сверток с отрезами и произнес заветные слова:

— Иди к тете Дуне.

Повторять приказание не пришлось.

— Смотри не задерживайся! — крикнул вдогонку Степан.

Сосновка хоть и недалеко, но через глухие места пролегает дорога. Видели там и волков. Людей, правда, серые не трогали. А овец не раз утаскивали.

На полпути к Сосновке высилась маяком старая ракита. Корни её оголило уже время, но щупальца жизни глубоко уходили в недра земли, утверждая дерево на ее поверхности.

Нине не терпелось поскорее познакомиться с рукодельницей-тёткой. Девочка почти бежала и остановилась перевести дух только у старой ракиты.

«Остановись. Отдохни», — звало дерево в тень от лучей, еще жгучих, но уже смягченных близостью увядания. Но близость осени ракиту не страшила. Ей ли, столько раз опадавшей к своим же корням и вновь воскресавшей зелёным пухом новой весной, не знать мудрой неумолимости природы?

Ракита привычно шелестела листвой, словно беседуя с самим Небом.

В тени густой раскидистой кроны Нина не удержалась, развернула свёрток, словно приглашая дерево порадоваться вместе с ней незамысловатым узорам на ситце.

Но задерживаться было недосуг. Тётя Дуня, ждет уже, наверное. И девочка вприпрыжку поспешила дальше.

Ракита шелестела что-то вслед.

Сосновку Нина представляла иначе. Деревня казалась полной невидимой радостью, точно кто-то только что умыл её грибным дождем. Но дождика утром не было.

Но ветки садовых деревьев во дворе у тёти Дуни вздрагивали как от всхлипов после плача, принесшего не только облегчение, но и нечаянную радость.

Возле дома стояли ульи, с цветка на цветок перелетали пчелы, наполняя благоухание мерным жужжанием.

— Ниночка!

Тётя Дуня видела племянницу в первый раз, но то ли свёрток в руке девочки, то ли голос крови подсказали ей, что пришла дочка брата.

— Степа на днях заходил, говорил, что надо сшить тебе обновки, — на губах тёти Дуни порхали слова-бабочки. — Ну что ты стоишь, как сирота казанская, на пороге.

Нина несмело вошла в скрипучую дверь.

В сенях благоухало огромное корыто, до самых краев наполненное золотистыми яблочками.

В горнице сидели друг напротив друга мужчина, такой же румяный и уютный, как тётя Дуня, и большой черный кот с белой грудкой.

Мужчину звали Пётр.

Хозяин плел корзину за столом, добротным, дубовым, который и сам казался обитателем дома. Может быть, оттого, что на нем важно возвышалась швейная машина.

— Из города, значит, к нам приехали? — весело подмигнул Пётр вошедшей.

Девочка знала, что ни он, ни тётя Дуня никогда не бывали в таких больших городах. Разве что пару раз за год выбирались в Сухиничи.

Нина рассказала им о таинственном рыцаре, охранявшем Пассаж, и о каменных женщинах, державших на своих плечах что-то гораздо более тяжелое, чем огромное красивое здание, где из невидимых далей солнцем выкатилось её детство. И, конечно, вспомнила о тиграх и клоунах, и сереньком козлике, на котором однажды выехал Сережа на арену Казанского цирка.

Рассказ лился весело, легко, только несколько раз прерывался детскими криками со двора. Мальчишки играли в войну, и по тому, как настороженно перекидывались взглядами мужчина и женщина, Нина поняла, что шумная забава не обошлась без их сыновей.

«Вот ведь…» мотала головой время от времени тетя Дуня и «как люди живут», и глаза её расширялись от удивления.

Нина и сама теперь верила с трудом: неужели все это и впрямь было с ней?

А теперь — тишина, покой, благоухание, избы с соломенными крышами и рядом больше нет мамы…

* * *

Назад бежать было страшно. Колючие кустарники подстерегали в темноте и царапали ноги. Временами девочке казалось, что вдали воют волки. Она прислушивалась, подставляя лицо прохладным уже порывам вечернего ветра. Звуки, наполнявшие безлюдный путь, вызывали тревогу и грусть и усиливали то гнетущее, что отделяет холодной душной пеленой от пения птиц и красок полей и радуг.

Новые впечатления от новых мест стали уже повседневностью, и тоска по матери снова наполнила душу.

«Ты не одна», — прозвенело вдруг струнами в этой тоске.

Вместо воя волков Нина услышала шелест, показавшийся ей знакомым, хотя все это, конечно, глупости, ведь не могут же быть у деревьев, как у людей, разные голоса… И все же это была та самая ракита…

Девочка едва не споткнулась о её корни и образовалась дереву, как близкому другу.

«Мама, мамочка», — прошептала в шелестящую тишину.

Кто ещё мог быть светом и голосом, исходящим от деревьев?

Боль отпустила.

Нина пошла дальше не спеша. Даже если волки выбегут навстречу, тот же ласковый голос прогонит их обратно в лес.

Сумерки сгущались, но подступавшая ночь уже не пугала. Как будто кто-то невидимый, добрый шел рядом по извилистой тропинке.

От бабушки и тети Кати Нина слышала об ангелах-хранителях и теперь воспоминания о крылатых созданиях, невидимых людям, заставляло забыть даже о волках.

* * *

Ощущение, что кто-то из светлого небесного войска готов защитить ее в любую минуту, не отпускало Нину, и когда она через неделю шла к тете Дуне за платьями.

Тетя торжественно разложила на столе обновки. Нина приложила к себе все платья по очереди. Такими красивыми вышли наряды, что и одевать-то их жалко. Разве что на праздник. Серые оказались чуть-чуть великоваты.

— На вырост, — вскинула тетя густые брови.

Зато красное будет в самый раз.

Скорей бы надеть его… Но хозяева не замечали, что гостье не терпится домой.

На столе душисто нежились лепешки и словно поддразнивали: «Так скоро домой не уйдешь».

Дядя Петя налил девочке в блюдце душистого меда.

Тетя Дуня отбирала в сенях для Нины яблочки.

— Вот от нас гостинец, — вручила она племяннице узелок со спелыми ароматными яблочками.

По дороге домой Нину переполняло счастье, простое, ситцевое…

В узелке яблочки так и сочились солнечной радостью, мягко постукивая друг о друга, словно поддразнивая: «Съешь нас». Но останавливало предвкушение трепещущего, радостного… Неторопливо, как всегда, Толик развяжет дома узелок, и всю избу наполнит кисло-сладкий аромат…

Быстро легко шагалось по знакомой дорожке. Вот и старица-ракита раскинулась на полпути, шелестит приветливо и как будто хочет выбраться из земли и спешить вместе с девочкой куда-то, но только мудро уговаривает себя: «Небо везде одно» и продолжает тянуться к небесной алой реке, закатом разлившейся над полями, над лесами и земными стынущими реками.

Глава 12 Фотография в позолоченной рамке

… Фотографию, единственную в доме дяди Никиты и тети Кати, Нина заметила не сразу. Да и стояла она не на виду — на старом дубовом комоде за самыми красивыми кувшинами, которые хозяйка ставила на стол только по праздникам.

Тетя сняла ее торжественно, задумчиво и как-то особенно долго смотрела на нее и только потом показала племяннице.

— Кто это, Ниночка?

На застекленной фотографии в позолоченной рамке застыли красивые незнакомые люди. На стуле сидела молодая дама в длинном, светлом платье. Рядом, облокотившись на стул, стоял кавалер — стройный, с ухоженной бородкой и такими же аккуратными усами.

Девочка пожала плечами.

— Не знаю.

— Ну как же? — голос тети звучал укоризненно. — Это же твои мама и папа!

Нина внимательно вгляделась в фотографию и непостижимым образом незнакомые лица вдруг обрели родные черты.

— Ой, какие красивые! — обрадовалась девочка.

Черно-белую поверхность уже чуть тронула желтизна.

Папа и мама на фотографии совсем молодые. Потому-то и не узнала Нина родителей сразу. А ведь папа на ней в привычной швейцарской форме, а на маме то самое кремовое платье, что пришлось обменять на картошку.

Нина вздохнула.

— Степан-то, — вздохнула в свою очередь и тетя, — до чего на царя Николая похож.

— На какого царя?

Девочка захлопала ресницами. Она слышала, что Россией раньше правил царь, но теперь о нем словно сговорились не вспоминать.

— На Николая II — раздался с печи голос деда.

Не то от Сережи, не то от Толика Нина слышала, что раньше в России совсем тяжко жилось, пока место царя не занял дедушка Ленин.

— Он был плохим или хорошим? — спросила Нина на всякий случай.

— Ох, — задумалась тетя Катя. — В деревне, Ниночка, что царь, что не царь…

— Ты мне царя не трожь! Ишь ты… — заворочался на печи Илья Кузьмич. Глухое ворчание деда оборвалось сухим кашлем.

Тетя Катя виновато замолчала.

— Много рассуждать, смотрю, вы нынче стали, — откашлявшись, продолжил Илья Кузьмич. — Что ж это за жизнь такая пошла, что церкви ломают! Разве ж было такое раньше?

Нина пристало посмотрела на молодого отца. Серьезный взгляд его стал еще строже с годами, а уверенность, сквозившая в полной молчаливого достоинства позе, теперь испарилась куда-то…

* * *

С тех пор Нина часто просила тетю показать фотографию. Подолгу рассматривала ее, вглядываясь в каждую деталь — большую вазу с цветами на полу, резные ножки стула…

Фотография завораживала, как будто приоткрывала дверь в прошлое. Но расспрашивать о том времени отца Нина почему-то не решалась…

Глава 13 Ефросинья

Осень уже обещала: «Я скоро приду! Позолочу и лес, и сад, и одинокие деревья!»

За оврагом в лесу в густой траве то тут, то там проглядывали влажные шляпки свинушек. Собирать их — одно удовольствие. Это не щавель, который рви да рви себе, пока не устанешь. Гриб, чтобы найти, потрудиться надо. Целыми днями ребята со всей деревни аукали по лесу с лукошками да спорили потом, кто больше грибов нашел, да у кого грибы больше.

А вечерами Катерина варила-жарила грибы. Дети с нетерпением вдыхали пропахший лесом и летом дым. Есть ли что на свете вкуснее свинушек? А уж если вечерком да на свежем воздухе…

Степан радовался, глядя на детей. И сын, и дочка заметно загорели, на щеках их появился румянец. Сеновал — это тебе не каменные стены!

Только одно беспокоило Степана. Июнь, а за ним и июль пролетели быстро.

В августе вода уж в реках стынет, а там и не заметишь, как птицы на юг соберутся.

Да и старший брат все задумчивее становится с приближением осени.

— Баба тебе нужна, Степан, — качал головой Никита. — Вот хоть Ефросинья… Тоже мужа схоронила год назад.

От глаз Никиты не укрылось, что с тем пор, как Степан приехал в деревню, клетчатая красно-белая юбка соседки как-то слишком уж часто замельтешила у его дома. Вот только младший брат ни разу и не взглянул в сторону румяной широкоплечей Ефросиньи.

— Да разве ж заменит мне кто Наталью! — горячился Степан.

— Тебе-то, может, и не заменит. Да дети у тебя еще маленькие. А у Фроськи сын и дочка — твоим ровесники. Вдвоем-то легче ребятишек растить. Да и баба она деловая, крепкая. А что не красавица, так с лица воду не пить.

Но это было даже хорошо, что коренастая соседка ни лицом, ни фигурой не походила на Наталью. Очень высокая и мускулистая, вечно в клетчатой красно-белой юбке и белом платке, Ефросинья была обделена той мягкой женственностью, которая вызывает у мужчин желание защитить. Стройная, нежная Наталья смотрелась бы рядом с Фросей как хрупкая фарфоровая статуэтка. Да только зачем сравнивать?…

— Завтра же и зайдем к ней в гости по-соседски! — принял молчание брата за согласие Никита.

К Ефросинье он заглянул тем же вечером, подготовить вдову, что зайдет к ней завтра не один.

За завтраком Степан не чувствовал во рту вкуса еды и даже не заметил, что подала на стол Катерина. Идти к соседке не хотелось.

— Пойдем что ли? — сочувственно и решительно одновременно показал взглядом на улицу Никита и медленно, но твердо направился к двери.

Степан шел рядом, нехотя, устало, будто не воскресным утром, а будничным вечером, после трудового тяжелого дня направлялись они к Ефросинье.

Дорога до соседнего двора казалась младшему брату длинной-длинной.

— Нет, Никита, я так не могу. Что мы скажем женщине этой? Зачем к ней идем? Ты же знаешь, я люблю свою Наталью, и буду любить, пока живу. Да и она… как, ты говоришь, зовут её? Фрося? Я ведь для нее совсем чужой человек…

— Фрося, — только и ответил брат.

— Нет, Никита, пустая это затея. Чувствует мое сердце, не выйдет из этого ничего хорошего. Давай вернемся, пока не поздно.

— О детях подумай, Степан, — ворчал, взывал к святому Никита.

Степан покрякивал и обреченно плёлся следом.

Он остановился у самых ворот и впрямь хотел было повернуть обратно, но старший брат ухватил его за рукав.

— Поздно, Степа.

В голосе Никиты прозвучала грусть и жалость. В окне шевельнулась занавеска, и это не укрылось от его спокойного, но быстрого взгляда.

— Я ж добра тебе хочу, — словно оправдывался он. — Вон и Ефросинья у окна нас уже дожидается. Да ты не робей, братик.

Сговориться с Ефросиньей оказалось проще простого. Только смутила немного Степана ее веселая суета. Улыбается и всё в глаза заглядывает, будто увидеть в них что хочет. Хоть простой мужской интерес. Но откуда он возьмется во взгляде, если на сердце одна пустота.

— Ты, Степан, мужик видный, — медово улыбнулась вдова. — Разве ж откажет тебе какая?

Но взгляд видного мужика мрачно упирался в пол. Вот ведь и вышло, как мать хотела — будет жить со своей, с деревенской.

* * *

На следующий день Степан ушел в город на заработки, а Фрося сама пришла за Ниной и Толиком. Чуть прищурившись, как будто приценивалась, быстрым, но метким взглядом окинула падчерицу и пасынка.

— Ну, идемте что ли… — позвала в свою хату.

Дети быстро собрали пожитки. По дороге тревожно поглядывали друг на друга. Кем, врагом или другом, станет для них эта коренастая женщина в клетчатой юбке?

Нина и Толик едва поспевали за ее размашистым, мужицким шагом. Благо, идти было недалеко.

— Входите, что ли, — скрипнула калиткой вдова, пропуская вперед Нину и Толика.

Дети нырнули в маленький дворик, где валялся в пыли, довольно похрюкивая, маленький поросеночек. Не считая кур, он являл собой все хозяйство Ефросиньи.

Маленькой была и хатка, совсем еще новая, тщательно побеленная внутри. Зато возле дома росли старые раскидистые яблони с наливными уже плодами.

С печки на Нину и Толика смотрели две пары глаз, маленьких, светло-карих, как у Ефросиньи.

— А-ну спускайтесь! Есть будем, — весело приказала мать и поставила на стол квас, положила рядом пушистые пучки лука.

Не поднимая глаз, чтобы не встретиться с взглядами домочадцев, Нина и Толик быстро поели и полезли на печку. В новом доме было тепло и неуютно…

* * *

Ефросинья никогда не была красавицей, даже в пору юности, но ее жёлудевые глаза обещали уют.

В деревне вдову не слишком любили, хотя и сочувствовали ее доле. Одна с двумя детишками осталась. Как не пожалеть?

Ефросинья не была охотницей до сплетен, но не была щедра и на добрые слова.

«Не родись красивой, а родись счастливой,» — повторяла в детстве Фросе мать. Но и счастья Ефросинье судьба отмеряла скупо. Одна отрада — дочка Манечка да сыночек Феденька.

Лучший кусочек всегда мать для них оставляла, особенно, как не стало отца их, Игната.

Мужа Ефросинья не то, чтобы любила, но боялась. Молчалив, неласков был Игнат да и выпить мастак. А уж как хлебнет, бывало, самогона, так и волю рукам даст. Сколько натерпелась от пьяного мужа Ефросинья, сколько побегала от него огородами, но зато уж если Игнат был в духе и трезв, слов ласковых для женушки не жалел, а бывало, и просил прощения.

До сих пор с благодарностью вспоминала Ефросинья, как незадолго до смерти супруг виновато обнял ее за плечи.

«Ты уж, того, Фросенька, зла на меня не держи. Как выпью, дурак дураком становлюсь».

«Да что уж там…» — ответила Фрося.

Знать бы тогда, что скоро не станет Игната. Не скупилась бы на теплые слова.

Уже тогда, видно, чувствовал Игнат близкую кончину. Пьянка сгубила Игната, осиротила детей, проклятая.

После похорон еще ревностнее Ефросинья стала заботиться о сыне и дочке. Работой ни по дому, ни во дворе не нагружала. Все сама делала и за отца, и за мать им быть старалось. Все для них, сироток горемычных. За хлопотами и о своей горькой вдовьей доле забыть легче. О себе, что о себе-то думать… Отцвела жизнь, отзвенела, облетала яблоневым цветом. Осень на порог стучится ветрами и дождями.

А вот ведь, оказалось, улыбнулась и ей, Ефросинье, ее осень бабьим летом. Нежданно-негаданно…

Сколько ведь девок в деревне, а Степан и красивый, и работящий, и не пьет. И есть в нем что-то такое — не от деревни — от города, от чего сердце щемит, а потом соловьем заливается и сладко-сладко замирает — как будто услышать могут.

А ведь выбрал же не вертихвостку незамужнюю, а ее, зрелый плод, Ефросинью.

От мыслей таких у вдовы шла кругом голова. Вот только перед детьми чувствовала Ефросинья виноватой себя в своем нечаянном счастье.

Полюбит ли Степан ее Манечку и Феденьку, как своих детей? «Нет, не полюбит, — отвечала сама себе вдова. — Уж слишком жалеет Нину и Толика».

Что-то мрачно нашептывало Ефросинье, что не будь их, и не заглянул бы видный вдовец вместе с братом в ее дом. Обида, недовольство едкой дымкой обволакивали душу вдовы, но нет, не Степана винила она за неполное своё счастье — Нину и Толика.

* * *

Маня и Федя поглядывали на неожиданно объявившихся домочадцев искоса. Со Степаном, впрочем, вели себя почтительно, — привыкли бояться мужчину в доме, а уж со сверстниками не церемонились.

Старший, Федя, как и Толик, перешел в четвертый класс. А младшая, Маня, могла бы по возрасту быть Нине подружкой.

Где там! Даже не смотрит на сводную сестру. Разве что к столу иногда позовет, да и то с неохотой. «Нинка, иди есть», — процедит сквозь зубы. А чтоб поиграть вместе, об этом и речи нет.

Впрочем, и Нина с Толиком не пытались сблизиться с детьми Ефросиньи.

Федька… Одно слово — «бука». Кто захочет с ним играть? И Манька — неповоротливая, капризная. Во всей деревни нет у нее подружки.

То ли дело дочери дяди Никиты! Затейница Надюшка и тихая, задумчивая Нюша, научили Нину лепить фигурки из глины. Так у Нины появились новые куклы. У них не было имен. У них не было ни белокурых локонов, ни розовых платьев. А вместо голубых глаз с длинными ресницами удивленно и просто смотрели на мир глаза-угольки.

Но их, этих кукол, было много. Они дружили, ходили друг к другу в гости, но, конечно, только тогда, когда заканчивали управляться со своим хозяйством. А хозяйство у каждой было огромным — и коровы, и козы, и куры, и кони, и даже слоны…

Так и не заметишь, как время пройдет. Вот уж и щи в большой расписной миске на столе дымятся.

Увидит Нина, что хозяйка на стол накрывает, и скорее к дверям, чтобы не мешать обедать семье.

— Ты куда? — настигал ее на пороге строгий голос Ильи Кузьмича.

— Домой.

— Зачем? А ну вернись!

Как не послушаешься строгого окрика деда?

Нина робко возвращалась в избу, несмело садилась на лавку рядом с двоюродными братьями и сестрами. На обед Катерина варила щи из серой капусты с салом, а то и с курицей. И, конечно, гречневую кашу. Чего-чего, а гречки в деревне хватает. А если есть в избе щи да каша — голод семье не грозит.

А по праздникам в доме дяди Никиты пахло лепешками. Ни у кого во всей деревне не были они такими воздушными и ароматными, как у Катерины. Добрая и хозяйственная жена досталась Никите. В разговоре Катерина слегка проглатывала букву «л». За это и прозвали ее меткие деревенские языки «Ипешка».

К лепешкам Катерина ставила на стол миску со сметаной. Только мелькали ложки.

Ребята то и дело поглядывали на деда. С ним шутки плохи. Не заболтаешься и не зазеваешься за столом. А не то мигом по лбу получишь большой деревянной дедовой ложкой.

Опасалась и Нина этой грозной ложки, да только напрасно — жалел строгий дед сироту. Только нахмурится время от времени:

— Ты что ложку на нос повесила? А ну ешь, а то без тебя съедят все.

А после обеда девчонки бегали на луг. Сплетали в венки нехитрые в своей простоте полевые цветы — солнечные одуванчики, нежные ромашки, подрагивающие лепестками на ветру, небесные колокольчики.

В венке таком смотреть в чистую воду ручью — одно удовольствие. Улыбается, колышется от ветра отражение, а к нему уже спешит стайка уток. И девчонки забудут уже о душистых венках и будут смотреть на сизую семейку, а потом снова вернутся к своим куклам с их коровами и слонами, пока не разгонит по домам влажный от росы и уже не по-летнему прохладный вечер.

* * *

В субботу Ефросинья делала уборку, щедро раздавая приказания пасынку и падчерице. Нина выбивала одеяла и подушки, а после принималась за грязные котлы, скопившиеся за неделю. Ефросинья натирала сковородки, чтобы к приходу Степана все в доме блестело.

Толик с утра носил ведрами воду. Худенькие плечи паренька опускались под тяжестью коромысла. Да только помощи ждать было неоткуда. Не от Федьки же, в конце концов? Этот знай себе сидит сиднем на лавочке с подсолнухом. И Манька с ним рядом семечки лущит.

Нина подметала пол, и Ефросинья, придирчиво пройдясь взглядом по углам, бралась за тряпку.

Эту работу она не доверяла падчерице. Только грязь по углам развезет! А чтобы в доме была чистота да уют, нужна заботливая женская рука.

Вымыв пол, так, что в доме влажно пахло чистотой, Ефросинья брала собранный еще с вечера узелок и шла на другой конец деревни в истопленную уже, лениво исходящую паром баню.

Во всей деревни всего-то было четыре бани — у Тихона да у его родни.

К ним и ходили париться со всей округи.

Ефросинья возвращалась из бани розовая, пропахшая березовым паром с полотенцем, чалмой повязанным вокруг головы.

Дома Фрося ставила в печку два чугуна и после этого садилась перед зеркалом со сколотым уголком, выпускала на волю тяжелые волосы с рыжиной и долго расчесывала их гребнем, пытливо смотрела в серебристую гладь, как будто в зеркальной глубине пыталась разглядеть свое будущее.

Нетерпеливое бульканье чугунов возвращало вдову к привычным хлопотам.

Ефросинья громко опускала на лавочку большое деревянное корыто, в котором купала детей, разбавляла кипяток сырой колодезной водой и разводила в нем шелох. Рядом Фрося ставила ведро с теплой водой, в котором плавал глиняный кувшин — ополаскивать волосы.

Дети уже ждали своей очереди.

Очередь всегда была одна и та же.

Первой в горячую, исходившую паром воду лениво, как толстая утка, плюхалась Маня. Долго плескалась в чистой воде, пока мать, устав тереть ей спину, не опрокидывала дочери на голову кувшин теплой воды.

Пока младшая сестра одевалась, в эту же, мутноватую уже воду забирался Федя. Он не был слишком охоч до мытья и морщился, когда мать терла ему шею жесткой мочалкой из лыка, приговаривая:

— Грязный-то какой. Ни дать- ни взять — поросенок!

Вода после Федьки и правда становилась заметно грязнее.

Падчерицу Ефросинья мыла быстро. Только успевала пробежаться по спине мочалкой, как уже на голову теплым водопадом плюхалась вода из кувшина.

Нина торопливо, чтобы вода совсем не остыла, выбиралась из корыта с совершенно уже грязной водой, уступая место брату.

Быстро-быстро Фрося терла и его и, вылив на голову пасынку остатки из ведра, командовала:

— Вылазь!

Искупав детей, Ефросинья стирала в этой же воде, а потом, развесив белье, убирала высохшие волосы под свежий платок и садилась на лавочку ждать Степана.

Увидев его издалека, Ефросинья расцветала яблоневым цветком. Восхищенно ощупывала сильного красавца взглядом. Скалила крепкие сахарные зубы. Только Степан оставался равнодушным к ее нехитрым бабьим ухищрениям. Впрочем, старался быть ласковым и порою злился на себя, что вовсе не чувствует к Ефросиньи ни то что нежности, но даже простой благодарности. Все-таки о детях его она заботится. Накормит, вымоет, обстирает…

Что еще надо? А что нет любви, так, может, и к лучшему. Чем сильнее любовь, тем больнее утрата. Время оно ведь, как птица, летит, кого следующим унесет в небеса — знает только Тот, Кому оно подвластно. Вот и лето уже на исходе, и осень не когда-нибудь, а ЗАВТРА…

* * *

Утро хмурилось. Моросило. Никогда не знаешь, каким он будет, первый день осени. Беспечным отголоском лета или предзнаменованием затяжных холодных дождей.

И все-таки это был особенный день. Нина, и Маня проснулись этим утром с радостным чувством предвкушения. Они стали взрослыми. Школьницами. Первоклассницами.

— Красавица ты моя! У-умница, — приговаривала Ефросинья, застегивая на дочери новое синее платье в белый горох, дополненное белоснежным вязанным воротничком. В темно-соломенные волосы Мани мать с особой праздничной тщательностью вплела голубые атласные ленты, завязала два больших аккуратных банта.

Нина достала из узелка свое красное платье.

Фрося заплела косу и ей. Наскоро перевязала старой синей лентой.

— Иди, — вручила ей потрепанную сумку с чистыми тетрадками.

Раньше Нина представляла, что пойдет в первый класс в большое красивое здание наподобие Александровского пассажа. Там будут улыбчивые учительницы с указками и много-много детей.

Но школа в Козари располагалась в таком же доме с соломенной крышей, в каких жили здесь большинство семей.

Молодая рыжая учительница, Вера Петровна, учила первоклашек рисовать кружки и палочки, а потом добрались и до букв.

Нину она сразу невзлюбила за рассеянность во взгляде, которую приняла за нерадивость.

— Что ты смотришь, как баран на новые ворота? Повтори, что я только что сказала, — не раз прерывала учительница объяснение и гневно обращалась к Нине.

Девочка съеживалась под обличающим, колючим взглядом учительницы.

Крик часто выводил Нину из того призрачного мира, где на какие-то мгновения воспоминания становятся такими реальными, что перестают быть просто воспоминания. В том мире нет еще ни Фроськи с ее детьми, ни школы, а есть мама. Ах, знала бы Вера Петровна, как противная Фроська обращается с ней и с Толиком!

Учеба давалась Нине с трудом. Еще с первых дней учебы Вера Петровна пересадила ее на первую парту, но не помогло и это. На второй наперебой тянули руки кудрявые близняшки-златовласки Лиза и Соня. Сёстры жили по соседству с дядей Никитой, ни с кем особенно не дружили. Голубоглазые и весёлые, они тем не менее вели себя отчужденно. Им как будто хватало друг друга и того ощущения, что новое утро придет новой радостью и кринкой парного молока из рук их такой же кудрявой златоволосой мамы Настасьи.

Впрочем, за «двойки» Ефросинья подчерицу не ругала. К тому же, у Нины и Мани, наконец, нашлись общие темы для разговора. Рыжая, по мнению обеих девочек, слишком строгая учительница, хорошие и не очень одноклассники, а главное — белоголовый, голубоглазый пионервожатый Серёжа, сын кулака Тихона, которому нет никакого дела до вздохов сопливых первоклассниц… Ему-то пятнадцать уже. А старшеклассницы вон какие красивые, с толстыми косами до пояса, в нарядных платьях с белоснежными воротничками.

На большой перемене Маня и Федя доставали из холщовых сумок по большому красному яблоку и воздушной лепёшке. Разворачивали завтраки и другие ребята.

«А ты что не ешь?» — спросит кто-нибудь время от времени то Нину, то Толика.

Сколько раз Нине хотелось выкрикнуть в ответ: «Потому что у тебя мама, а у нас Фроська!». Но каждый раз вспоминались глаза и голос отца. «Не обижает вас тетя Фрося?» Не раз ведь спрашивал уже об этом, будто чувствовал. И ведь достаточно признаться: «Обижает!», и не будет больше в их жизни ни противной Фроськи, ни ее Федьки и Маньки. Но Нина молчала. И Толик молчал. «Не обижает», — вот и весь ответ. Зачем беспокоить отца без нужды?

Что за беда — не угостила яблоком. Своим бережет. Но и без яблок прожить можно. И без лепёшки на большой переменке.

Глава 14 Груша

Груша ходила по деревне скромно, не поднимая глаз. Уж двенадцать лет минуло, а судачили все бабы. Все судили да рядили, кто отец Ванечки ее ненаглядного. Да и что тут гадать-то, если он как две капли воды похож на Гришку Седого. Такой же веснушчатый, русоволосый. И те же ямочки на щечках. Только Ванечка, как Гришка, не предаст. Не уйдет к другой. Потому как мать только одна дается человеку.

У Григория теперь трое сыновей. Жена хоть не красавица, но миловидна и грудаста.

Невысокая и худенькая, Груша заметно хромала на одну ногу. Ее моложавое лицо можно было бы назвать приятным, если бы его не искажало несчастное, затравленное выражение.

Но тогда, когда в деревню их приехал молодой гармонист, совсем по- другому, открыто и с надеждой, смотрели на мир глаза Аграфены.

«Ничего, может, и тебе повезет, — утешали ее подружки. — Может, и найдется человек хороший».

Груша грустно улыбалась: «И одни люди живут».

Где она встретит хорошего человека, если она и на посиделки не ходит? А на танцы как пойдешь, если одна нога отроду короче другой?

И все-таки уговорила как-то соседка и дальняя родственница Дуняша Аксенова:

— Ой, Груш! Там такой гармонист к нам в деревню приехал!

Груша издали видела уже молодого приезжего парня и слышала, что зовут его Григорий.

— Ну и что, что приехал, — пожала Груша плечами. — Мне-то что?

— Тебе-то, может, и ничего, — хмурила подружка черные брови. — А я замуж хочу.

— Ты, Дуня, у нас девка видная, статная, веселая. А мне, что, скажи, делать на танцах?

— Пойдем, хоть просто постоишь. Там знаешь как весело? — не унималась Дуня.

— Что я буду стоять, как истукан? — не соглашалась подруга. — Ты вон хоть с сестрами сходила бы.

— Сестры, что сестры, — фыркнула Дуня. — Все замужем уже. Одна Нюра в девках осталась и та уже просватана. Жених на танцы не пускает.

Вздыхала, не соглашалась Груша, и всё-таки дала Дуне себя уговорить.

— Пойдем, повеселимся ну хоть на Успение. Праздник-то какой!..

Ах, Дуняша! Ах, лисица, так и вильнет, кажется, хвостищем рыжим, утащит мышку или зайчика…

— Ох, ну тебя, Дуняша! — махнула Груша рукой. — Пойдем!

Что поделаешь, раз так уж хочется подружке развеселить её, горемычную, да и хотелось Аграфене, хоть даже сама себе она боялась в этом признаться, увидеть поближе приезжего, высокого да статного, послушать, как он на гармони играет.

Эх, гармонь — тальяночка! Растянет меха гармонист чубатый — душа развернется. Эх, просторы васильковые, необъятные! Песня задушевная, разухабистая.

Смолкнет гармонь голосистая — балалайка звенит — не унимается… Как вечер разольется по небу розовым заревом — до самых звезд не умолкают частушки и песни протяжные. Ну и пусть ворчат себе старушки, молодежь, дескать, нынче бесстыжая — летом до зари гуляют девки с парнями в обнимку. А зимой — сколько лучин извели на посиделках!

Вот только забыли беззубые блюстительницы нравов, как сами венки по реке на Купаву пускали, да под Рождество суженого в зеркалах высматривали. Это нынче в хоровод их никто не позовет.

На то они и праздники, чтобы душу радовать. На то она и молодость, чтобы сердце билось часто-часто.

А как без гармони, да балалайки, если праздник-то нынче великий — Успение. Уж деревья, как бояре, парчу примеряют. Собирай, крестьянин, урожай! Груши душистые, яблочки золотистые. По деревне аромат сдобы гуляет, аппетит будоражит. Молоко топленое в каждом доме на столе. Лепешки каждая хозяйка печет, соленья на стол ставит, соседей в гости зовет.

Семечки-орешки давно уж припасены к празднику. Будут вечером бабы щелкать-лущить их на лавочке, девок да парней судить-рядить. А надоест — так разойдутся. А тальяночка не смолкнет до самой зари.

Одной Груше был праздник не в радость. И зачем подружку послушала? Сидела б себе дома, вышивала. Ан- нет!.. Гармониста послушать захотела… Смотри теперь, как другие танцуют, веселятся на поляне, гармонисту зубки скалят, да стой одиноко у березы. Слезы навернулись на глаза девушки. Домой! К Мурке, к скатерти, расшитой разноцветными крестиками — пестрым узором, почти что законченным…

Груша поежилась, еще раз окинула поляну грустным взглядом, и вдруг её сердце забилось так, как будто из груди хочет вырваться.

Весело и чуть лукаво гармонист смотрел прямо на неё, да так, что спутались мысли в голове.

— А ты что одна здесь стоишь, не танцуешь?

Все взгляды на поляне теперь были направлены на Грушу. От этого вдруг стало жарко-жарко, а глаза наполнились слезами.

— Меня Григорий зовут… — не сразу заметил неладное гармонист.

Но на всех лицах вокруг застыло вдруг немое осуждение.

Григорий смотрел теперь на девушку, которую хотел развеселить, недоуменно и испуганно. Что он такого сказал, что она теперь готова расплакаться?

Груша закрыла лицо руками и ринулась прочь, заметно припадая на одну ногу. Плечи девушки вздрагивали от рыданий. Ей было уже все равно, что подумают о ней и Григорий, и все деревенские.

— Ты погоди! Я же не знал. Ну что ты, в самом деле? — услышала Груша сквозь собственные рыдания всё тот же голос, но теперь в нём не было веселья. Не было и жалости. Он просто хотел извиниться.

— Ничего. Это ты извини… — замедлила шаг Груша и запоздало добавила, — … Григорий.

Он хмыкнул в темноту, усмехнулся, и Груше снова стало стыдно.

— Давай посидим немного на лавочке… — голос Григория стал ровным, серьезным.

Груша устало опустилась на скамью у какого-то дома. Родная деревня вдруг стала ей казаться незнакомой, как бывает во сне, но постепенно улица снова обрела привычные очертания. Дом Тихона. Спелые-спелые вишни. Родная деревня.

Девушка куталась в платок и со страхом ждала, что сейчас её неожиданный попутчик снова начнет извиняться перед ней за свою оплошность.

Но Григорий молчал. Молчала и Груша. С окраины деревни доносились смех и голоса.

Ночь зажигала звезду за звездой. Мерцающие точки складывались в созвездия, освещали кому-то дорогу куда-то…

— Слышала, наверное, что судачат обо мне в деревне? — опять стал насмешливым голос Григория, но теперь это легкомысленное веселье относилось не к Груше, а к нему самому.

— Не помню, — пожала плечами Груша.

— И правильно. Не помни…

Что-то было такое в недосказанности Григория, что их вдруг породнило. Груша уже не боялась, что вслед за ней его толкнуло простое сострадание. Она и сама ощущала теперь что-то близкое и к жалости, и к нежности, что так и нашептывало ей пробежаться, как ветерок, пальцами по его волосам, поцеловать в висок нежно-нежно…

Наутро было о чем посудачить деревне…

— А Груша-то наша! Не смотри, что хромая.

Груша и сама и верила и не верила тому, как могло с ней случиться такое накануне. Уж не приснилось ли? Но рассвет брызнул в окна солнечным счастьем, и ворчание матери во дворе: «Аграфена! Ты что ж это сегодня до обеда спать что ли будешь?..» вернуло к привычным заботам.

Вот если бы вчерашний день никогда не кончался! Но будет заря и сегодня. И, может быть, новая встреча с Григорием…

— Ты о чем это призадумалась?

Груша поймала на себе пытливый материнский взгляд.

— Или мою судьбу повторить хочешь?

Девушка вздохнула. Даже она сама не знала, кем был ее отец. Поговаривали, ни кто иной, как здешний барин. Ну да, что теперь об этом, уже и бареньев — то нет, и где теперь, жив ли Грушин отец, не знает никто из деревни.

— Да знаешь ли ты, Аграфена, каково это — одной дитя растить, да когда все на тебя пальцами тычут, да в глаза смеются?

Груша удивленно смотрела на мать и не узнавала. Лицо матери, на котором, казалось, неизгладимо отпечаталась покорность судьбе, горело от гнева.

С удивлением Груша подумала вдруг, что мать совсем еще не старая женщина, с усталым, но красивым лицом, на котором синими огнями зажегся негодующий взгляд.

— Какое дитя, мама? — испуганно захлопала Груша ресницами. Уже то, что мать обратилась к ней «Аграфена», не предвещало ничего хорошего.

— А ты что же думаешь, детей в капусте находят? Или не знаешь, что Гришка-то твой жинку на сносях в Стародубе оставил?

— В каком Стародубе? — губы не слушались Грушу, а голос стал чуть слышен.

Из всего сказанного матерью она поняла только, что Григорий её, Грушин, и что где-то есть какой-то Стародуб. Само слово разрасталось в её сознании мрачной холодной стеной и, наконец, заслонило собой все чувства и мысли.

— Ну, может, не в нем самом, а где-то рядом… — оставалась непреклонной мать. — Думал, не докатятся слухи до нас. Ан-нет…

— Зачем же он ее, — поняла, наконец, Груша смысл сказанного матерью, — оставил?

— Его и спроси, зачем. Меня что спрашивать? — сердито загремела мать подойником.

Груша молча покормила кур и вернулась в дом, взяла в руки пяльцы. Под иглой расцветали узоры будущей скатерти — среди цветов уходили в небо купола. Еще недавно рукоделье было единственной и мирной радостью Груши, да еще рассветы, похожие на закаты, и закаты, похожие на рассветы, что где-то вдали сменяют друг друга. И вдруг как всё смешалось, загорелось в душе!.. Хотелось куда-то бежать, нет, не бежать — лететь! Интересно, как узнала мать? Деревня маленькая — ничего не скроешь… И зачем, интересно, мама что-то говорила о ребенке. Как будто у неё, Груши, и Григория может быть… ребенок. Да, ребенок! От этой мысли стало радостно и страшно. Больше страшно, чем радостно. И стыдно. И снова вставала огромная, мрачная стена — СТАРОДУБ, из-за которой доносился голос матери.

Или не знаешь, что Гришка-то твой жинку на сносях в Стародубе оставил?

Против своей воли Груша стала теперь прислушиваться к тому, что говорили в деревне о Григории, а говорили всё больше недоброе.

Дескать, бабник он, и где-то что-то натворил, за что сидел два года, а вышел из тюрьмы — опять накуролесил, и мечется теперь по свету, неприкаянный.

«Мало ли что люди языками чешут», — утешала себя Груша.

О многом хотелось ей спросить Григория, или просто помолчать рядом, но он, словно нарочно, не попадался ей на глаза. С удивлением Груша обнаружила, что и сама боится этой встречи. Может, и права мать?

* * *

Судьба подарила новую встречу только через неделю. День едва-едва затеплился вдали рассветом. Буренки сонно разгоняли полумрак своим мычанием.

— А ну, пошла, пошла, — плелась Груша за белой тёлочкой с рыжими пятнами, вяло подгоняла её хворостиной. Хоть спать на рассвете особенно сладко, да надо успеть отвести корову в табун до того, как Егорыч выгонит стадо на пастбище.

Но над мычащим стадом возвышался с плетью… Гриша.

— Григорий, — пробормотали ставшие вдруг непослушными губы девушки любимое имя.

— Здравствуй, красавица, — улыбнулся Григорий чуть смущенно, и эта неожиданная застенчивость удивительно шла ему.

«Все, что говорят, — неправда!» — раз и навсегда решила Груша ни о чем не расспрашивать Григория.

«Красавица» вонзилось в память и сладко саднило. Льстец! Искуситель сероглазый! Сероглазый…

— А где же Петр Егорыч? — только и нашла, что спросить Аграфена.

— Спит на печи, наверное, — рассмеялся Гриша. — Я теперь вместо него. Знаешь, как говорят теперь, молодым везде у нас дорога.

Григорий воровато огляделся, не видит ли кто их с Грушей.

— В Барском саду, как загонишь корову, — прошептал он быстро.

— Нет… Как же… — испугалась Груша.

Григорий нагнулся, сорвал травинку, задумчиво поднес её к губам.

— Или веришь слухам обо мне? — глаза Григория стали вдруг нехорошими, злыми.

— Нет! — испугалась Груша еще больше не то взгляда Григория, не то обидеть его своим недоверием.

Искорки снова блеснули в глазах пастуха, веселые и ласковые, как искры от огня в печи.

— Тогда приходи, — мягко приказал Григорий, и сорванная травинка щекотно скользнула по щеке и шее девушки.

Груша снова ринулась домой в смятении, и на этот раз её никто не догонял.

А вечером снова, как тучи, затмили рассудок сомнения. Идти- не идти? Что тут думать! Сказала же мать… Что сказала? Что и все говорят. Ну и пусть говорят! Язык без костей! Пусть мелют себя языками, раз им хочется, а она ни единому слову не верит, потому как…

«Или веришь слухам обо мне?» — снова отозвалось в сердце болью и жалостью.

— Не верю, милый! Ни одному слову! — наполнила решимость сердце девушки. — Тебе, одному тебе верю!

Груша накинула на плечи платок и выбежала за дверь, за ворота, по тропинке поспешила к саду.

Яблоки, как солнца без лучей, качались в ароматной высоте. Груши пахли ранней осенью и счастьем.

— Грушенька!

Как яблоко с ветки, ухнуло сердце, будто упало в траву. Не найдешь…

«Не найдешь, не найдешь…», — шепчут, шепчут деревья.

«Я твоя», — шелестит заходящему солнцу трава.

Алой истомой закат распластался на небе.

— Гриша!..

Груша слышала свой голос как будто со стороны, и удивлялась, что это её собственный голос — таким отчаянным, безрассудным счастьем он разливался по саду.

Словно брызги счастья — звёзды в небе. Ярче, ближе, чем вчера, чем раньше… Близко-близко… Тоже повторяют «Гриша, Гриша…»

— Груша…

Он все ещё близко, но голос уже далеко. И звезды опять далеко. Высоко. Одинокие звёзды.

— Груша…

Нерешительность в голосе предвещает прощанье. И, быть может, прощенье.

— Я ведь, правда, женат…

Звёзды падают, падают, падают…

— Почему же…

— Не спрашивай, Груша, не спрашивай, милая. Сам знаю… Подлец. Ударь меня, ударь…

— Не ударю. Не проси.

— Мне теперь назад, в Стародуб, надо.

Снова холодной мрачной стеной СТАРОДУБ.

— Простишь ли, Грушенька?

Звёзды падают, падают, падают… Миллиарды, мириады звёзд…

И снова понесло по свету Гришку-перекати-поле. Докатились слухи до Козари, что жена его скончалась в родах. А через пару лет опять вернулся на Смоленщину, помрачневший, как-то резко постаревший. В копне волос — седина дождинками, в глазах — усталость и холод. Ни слова Груше не сказал. На сына Ваню даже не взглянул. Обзавелся другими детьми, Грушин дом хоть не обходит стороной, да внутрь не заходит. Как будто и не было ничего между ними. Как будто не падали яблоки в шуршащую тишину. Как будто в звёздном свете не сходила на землю новая душа, а листья не нашептывали: «Ванечка».

Всю нерастраченную нежность перенесла Груша на сыночка. Был у Ванечки поясочек синенький, из ниток сплетенный, с кисточками на концах. Теперь уж таких не носили, а еще каких-нибудь лет пятнадцать назад вся деревня подпоясывалась. Всю боль обманутой женской надежды утопила в своей материнской любви. Синенький поясочек Ванюше под глазки ясные васильковые мать сплела. Даже злые языки и те примолкали перед этой любовью. Не серые, бесстыжие, как у отца. Как небо — ясные-преясные.

— Опять Груша своему Ванечке что-то несет в узелке, — издали завидев худенькую прихрамывающую фигурку, кивали головами бабы.


Никому никогда не рассказывала Груша о коротком, горьком своем счастье. Будто украла его у кого-то, а хозяин нашелся. «Отдай моё счастье!». Забрал, ничего не оставил — только горечь на дне надтреснутой души.

А теперь вдруг слова сами лились ручейком, светло и свободно, а девочка с грустными глазами слушала и вздрагивала длинными ресницами…

* * *

… Нина часто и сама не замечала, как оказывалась на окраине деревни у маленького, покосившегося от времени домика, где жила дальняя родственница Степана и его многочисленных сестер и братьев Груша.

Даже если бы Нина не знала, что тётя Груша её родня, что-то неуловимое во взгляде и голосе женщины подсказало бы: «Смотри. Всмотрись в те сонмы за спиной. Тебе ведь знакомы их лица»…

Убранство избы Аграфены спорило с неприглядной наружностью жилища. На столе всегда нарядно белела вышитая скатерка, а в комнате нигде даже самый острый глаз не заприметит ни соринки, ни пылинки.

— Так-то, Ниночка, — качала время от времени головой Груша, и за этим «так-то» слышалась и жалость, и надежда.

Нина любила сидеть с Аграфеной на лавочке. От женщины веяло тем спокойным достоинством, той смиренной обреченностью, какая есть в облетевших деревьях. Просто осень… И грусти- не грусти об июле, декабрь наступит всё равно. Но растает и снег на опушках, а под ним уж подснежники к солнышку тянутся.

— Болит у меня сердце за моего Ванечку, — говорила Груша Нине. — Не было у меня в жизни счастья и не надо. Только бы у Ванечки жизнь счастливой да светлой была.

Все и разговоры у Груши были, что о Ванюше. Едва завидев сыночка, Аграфена немедленно бросала все дела и спешила навстречу. Ванюша улыбался материнскому порыву ласково, почти по-детски.

«Никого у мамы нет ближе меня. А у меня — ближе её», — говорила эта улыбка.

Груша целовала сына в обе щечки.

— Иди, скорей, сынок, на печку. Набегался, небось, — спешила накрыть на стол.

Жалела Груша и частую свою гостью. Всегда у Аграфены находилось для Нины то спелое яблочко, то соленый огурчик, и, конечно, доброе слово.

— Плохо, Ниночка, без мамы-то? — сочувствовала Груша.

Права была Груша, тысячу раз права. Не хочется в дом идти, коли в доме не мать, а мачеха строгая, неприветливая.

Глава 15 Городские ботинки

К осени Толик совсем обвыкся на новом месте и почти не грустил о Казани. Напрасно опасалась Катерина: «Городской мальчонка как-никак. Как бы не зачах в деревне». В седле Толик держался, как будто с детства скакал на коне, по деревьям лазал не хуже двоюродных братьев. И все-таки что-то неуловимое- нездешнее по-прежнему выдавало городского мальчика. Может быть, задумчивость, за которой угадывались и кротость, и начитанность… или порой излишняя вежливость, та, что сродни философской отстраненности от будничной суеты.

Даже внешне всегда тщательно причесанный, подтянутый, без намека на расхлябанность он отличался от казарской ребятни.

Особым же предметом восхищения, а порой и (что скрывать?) зависти были ботинки. Настоящие кожаные ботинки. Лапти-валенки таким в подметки не годились.

— Франт! Фу- ты, ну- ты, — шипели за спиной мальчишки из соседних деревень, за что не раз бывали биты и самим обладателем ботинок и его двоюродными братьями.

Из всей многочисленной козарской родни больше всего Толик сблизился с озорными загорелыми мальчуганами Сережкой и Колькой, сыновьями дяди Никиты, и вихрастыми сыновьями младшей сестры Степана — Анны, красивой еще бабы с проседью в смоляных волосах и с выражением усталости, застывшим на лице. Теперь ее называли в округе не иначе как Сидориха — по мужу. Высокие и сильные, как молодые жеребцы, с яркими, как огонь, волосами, все сыновья в него уродились. Семеро огоньков в доме — все рыжие, проворные, как один. Целый день шум и гам от них в округе.

— Хорошо тебе, Степан, у тебя вон дочь есть, — пожаловалась однажды у колодца Анна старшему брату. — А у меня одни мужики в доме. Мне бы девочку хоть одну, помощницу.

Скучать сыновья не давали. От одного только младшенького Павлика стонала вся деревня. Долго любительницы посудачить качали головами после его проказ:

— Слыхала, Тимофеевна, Сидорихин младший-то моему козлу рога красной краской разрисовал, что еле отмыли.

— Разбойник. Нет на него хворостины, — вынесла Тимофеевна вердикт.

Средний Гриша и старший Митя были немного поспокойнее, но тоже мастера набедокурить.

Гриша давно положил глаз на обувь Толика. То-то позавидуют соседи, увидев и его не в привычных лаптях, а в франтовских штиблетах!

— Дай хоть пройтись по деревне в ботинках, — попросил он как-то.

— Бери, не жалко, — скинул Толик городскую обувь и остался босиком на усыпанной листьями траве.

Старший сын Сидора живо размотал тесемки лаптей.

— На, одень пока, — протянул их Толику. — Холодно, небось.

Толик презрительно отпрянул от лаптей и тут же застыдился своего порыва.

— Не надо, я и так подожду. Не холодно совсем, — залепетал он.

Вода уже совсем остыла в реках, так что и купаться в ней отваживались разве что самые отчаянные смельчаки…. Холодной была и земля. Толик лгал, но как сказать двоюродному брату, что стыдится привычных для них лаптей?

Гришка влез в ботинки и расплылся в довольной щербатой улыбке.

— Чуть-чуть маловаты, — пошевелил он пальцами и принялся зашнуровывать их.

Митя и Павлик с завистью смотрели на брата.

Тот залихватски тряхнул головой, заставив танцевать на солнце рыжие кудряшки.

«Ну как я вам?» — спрашивал его взгляд. Гришка приосанился и молча направился к дому Тихона. Митя и Павлик проводили его взглядом и с надеждой уставились на босого Толика.

— А нам померить дашь? — стали жалобными глаза у обоих.

Толик погрустнел, но обещал, что даст. Что станет с его и без того изношенной обувью после всех этих примерок? А новую взять негде.

Гришка же два раза обошел деревню вдоль и поперек, чтобы как можно больше родни и знакомых его увидели в ботинках.

— Пусть думаю, что мои! — морщась, стянул он ботинки и влез в лапти.

Дима топтался от нетерпения на месте.

— Теперь моя очередь.

— Они и мне-то малы. Куда тебе их? На нос разве что! — фыркнул Гриша.

Расстроил и младшего брата. — А ты в них утонешь.

— А ты не бойся за нас, — не остался в долгу Павлик. — Мы и сами с усами.

А в беспокойном взгляде светлых прищуренных глаз таилось: «Ишь хитрый какой! Сам форсит, а другим не даёт».

Как не пытался Дима влезть в ботинок, он явно был ему не по размеру.

— Снимай уже. Порвёшь ещё, чего доброго, — поторопил брата Павлик.

Дима нехотя оставил ботинок в покое.

— Не очень-то хотелось, — расстроился он.

Павлику повезло больше.

Ботинки, хоть и были ему велики, но держались на ногах. А пройтись по деревне в городской обуви во что бы то ни стало хотелось и ему.

Да ни как-нибудь, а чтобы все видели.

— Ать-два, ать-два, — высоко поднял Павлик подбородок и замаршировал на месте. — Левой, левой!

Из соседних дворов тут же высыпала ватага ребятишек, привлеченная выкриками Павлика.

— Играть в войну? — обрадовались они. Кто-то поднял с земли большую палку и с криком «та-та-та!» принялся палить по врагам.

Враги в испуге взгромоздились на деревья, но тоже в долгу не остались и закидали оттуда обладателя грозной палки желудями, так что ему пришлось бросить оружие и спасаться от обстрела.

Павлик был однако раздосадован. Мальцы настолько увлеклись игрой, что никто не заметил, во что он обут.

— Расшумелись тут! Мелюзга! — стал вдруг ворчливым и грозным обычно звонкий голос Павлика.

Он задрал подбородок еще выше и неожиданно споткнулся о брошенную палку, только что служившую ружьем, и глухо ударился о землю.

На глаза мальчишки навернулись слёзы. Ему было не столько больно, сколько обидно за своё досадное падение. Хуже всего было то, что дети, игравшие в войну, дружно смеялись над ним.

— Каши поешь! — выкрикнул самый бойкий.

— Я вам сейчас покажу! — погрозил им Павлик кулаком, но уже через мгновение забыл об обидчиках. Взгляд его упал на ботинки и стал виноватым и испуганным.

Теперь у башмака появилось некое подобие раскрытого рта там, где подошва сходилась с носом обуви.

Бережливый Толик погрустнел.

— Ничего, — успокоил он Павлика. — Они уже совсем старые. Все равно к зиме развалятся.

Толик оказался прав.

Осенней слякоти ботинки не вынесли. Расклеилась обувь и у Нины.

Впрочем, Степан пообещал к зиме обновки, и дети с нетерпением ждали первого снега. И в начале декабря Степан принес домой в холщовой сумке вместе с сахаром и подарки.

— Померяй-ка, Ниночка.

Личико дочери так и засияло при виде новеньких ботиночек.

Девочка принялась зашнуровывать обувь. Она оказалась чуть велика. С печки завистливо смотрели на обновку дети Ефросиньи. Женщина метнула в Нину отравленный взгляд и заискивающе посмотрела на Степана.

— В деревне по нашим сугробам-то лучше валенки…

— Будут и валенки, — ответил Степан и снова полез в мешок. Толик затаил дыхание. Там осталось что-то для него. Не иначе, новые ботинки!

— Лучший мастер в Радождево, Петр Тимофеевич, — отец достал из сумки новые красные лапти, — золотые руки, сплёл.

Толик едва сдерживал слёзы. Какой мастер плел старомодную обувь, его нисколько не интересовало.

— Не одену я эти лапти! — заплакал Толик.

Напрасно Степан уговаривал сына. Зря убеждал, зря ругался…

— Как же и я, и отец твой, и Федя с Маней, и вся деревня ходят в лаптях? — встала на сторону Степана и Фрося.

Но никто и ничто не могло убедить мальчика сменить городскую обувь на старомодную деревенскую.

Обычно покладистый Толик не на шутку заупрямился и упорно продолжал ходить в изношенных ботинках.

Но стукнули морозы. Подошвы у городских ботинок отклеились вконец. И, обиженно посапывая, Толик укутал ноги теплыми обмотками и принялся подвязывать тесемками лапти.

Они были не так удобны, как прежняя обувь. Толик сделал несколько шагов по сухому искристому снегу и едва не потерял равновесие. Лапти оказались еще и скользкими. Это и примирило Толика с ними.

Скатываться под скользкую горку — лучше обуви не придумаешь.

Однако лапти не так долговечны, как дело рук городских сапожников. Довольно скоро красная обновка развалилась, и Степану пришлось снова наведаться в Радождево к Петру Тимофеевичу.

Толик больше не упрямился. Нашел применение и старым лаптям.

Обливал их на ночь, по совету двоюродных братьев, водой и выставлял на мороз. А утром скользить на обледеневшем лапте под гору — красотища!

Так что вскоре Толик и думать забыл о разбитых башмаках.

Младшей дочери Степан принес и валенки, чем окончательно расстроил Ефросинью.

Сам он носил теперь исключительно лапти, красные, добротные, как у братьев, да в сильный мороз надевал на работу валенки. В деревне снег — не то, что на городских тротуарах, где дворники орудуют лопатами. Без теплой обуви здесь пропадешь. Не дураки же были прапрадеды, придумавшие катать валенки и плести лапти.

Это франты городские пусть себе форсят в штиблетах лаковых. Что на них крестьянину равняться?

Глава 16 Снег и пепел

С первым снегом в Козарь пришли повестки. Голосили бабы, голосили дети.

Пришла повестка и в семью Аксеновых.

Долго стояла Акулина Матвеевна у плетня, смотрела сыну вслед и смахивала непривычно обжигающие лицо слезы дрожащей старческой рукой. Оглянувшись еще раз на мать, Игнат пошел попрощаться с братьями и сестрами.

Когда доведется снова увидеться — один Бог только знает.

… Ефросинья вынимала хлеб из печи, когда распахнулась дверь, и ветер ворвался в избу, прихватив с собой с улицы пригоршни снега. Дети, все четверо, жадно втягивали ноздрями аромат сдобы. Как всегда в воскресенье, в доме пахло белым хлебом.

— Всё тепло в хате выстудил, — поморщилась Ефросинья, и тут же приветливо улыбнулась возникшему на пороге Игнату.

— Вот. Попрощаться пришел, — виновато улыбнулся Игнат. — Вот уж не думал, что придется под старость лет ружье в руки взять.

— Ох, уж тоже мне старик нашелся, — кокетливо подбоченилась Ефросинья.

Игнат только усмехнулся. А ведь и правда, совсем недавно, как пришла повестка, ощутил вдруг тяжесть лет за плечами, будто ношу какую неподъемную. Давно за сорок ведь уже перевалило, а тут на войну идти.

— А где же Степан? — оглянулся Игнат, как будто мог сразу его не заметить.

Нина соскочила с печки навстречу дядьке.

— Он во дворе со скотиной управляется. Сейчас пойду позову.

Девочка накинула на плечи шерстяной платок и выбежала во двор. Отец выходил из сарая с ведром.

— Ты чего это раздетая? — нахмурился он.

— Там дядя Игнат, — торопливо начала Нина, но отец всё понял без слов.

— Иди скорее домой!

Степан повесил ведро на кол и еще раз впустил в избу холодный ветер.

— Ухожу, брат, на войну. Ждите меня с орденами, — пытался балагурить Игнат.

— C орденами или без, а поскорей возвращайся, — покачал головой Степан и заключил брата в крепкие объятья.

На столе дымились жидкие, но ароматные щи.

— Садись отобедать с нами, Ингат, — пригласила Ефросинья.

— Спасибо, Ефросинья, — отказался Игнат. — Только дома ждет меня моя Марфуша с детишками. Да и к Никите надо еще зайти попрощаться. Так что не обессудь.

Сразу две повестки свалились на дом Тихона, сразу двух сыночков позвал заснеженный Карельский перешеек — Мишу и Андрюшеньку.

* * *

… Рассвет разливается кровью на горизонте. Рассвет предвещает беду. Огненное солнце встает над землей. Вставай, страна. Вставай, страна огромная. Вставай на смертный бой.

В восемь утра тридцатого ноября в заснеженном Крондштате началась война, которую позже историки окрестили «ненужной войной».

Ненужной финским солдатам, вынужденным оборонять снежные просторы своей страны.

Ненужной советским воинам, которым пришлось, подчиняясь приказу, открыть огонь по Финляндии, налаживающей связи с буржуазными Англией, Францией и Германией.

Советские войска перешли границу без объявления войны, нарушив советско-финский мирный договор 1920 года и договор о нападении 1932 года. Советские войска наступали на земле, в небе, и на море.

Белая быль зима заметает следы, белой пылью глаза застилает. Не видать конца и края белому полю. Только волки и вьюга завывают.

Грозна, сурова русская зима. Да только там, в далекой Финляндии еще лютее морозы. Казалось, сама природа встала на сторону защитников своей заснеженной родины. Давно на Карельском перешейке не было такой суровой зимы. Белое бездорожье грозило увести незваных гостей в никуда. Даже танки увязали в зыбучем этом снегу.

Ветер развевал белых флаг зимы, предвещая неминуемое чье-то поражение. Белый флаг в пятнах крови, прожженный огнем. Белое и красное. Цвета войны. И много-много пепла.

На узкой дороге, ведущей к Суомуссалису, отряды финских лыжников открыли огонь по 44-й русской дивизии. Легко преодолев погранзаставу в Райте, она собралась воссоединиться с 163 дивизией, чтобы вместе выйти к побережью Ботанического залива и отрезать Финляндию от Швеции, снабжавшей ее военным оборудованием.

Но на пути русских финны успели воздвигнуть несколько линий обороны. Первую 44-ая дивизия преодолела без труда. Все преимущества были на ее стороне, но именно это очевидное превосходство и заставило финнов мгновенно предпринять отчаянные попытки освободить от захватчиков Карельский перешеек.

Следующая линия обороны стала роковой для победно начавшегося наступления 44-й дивизии. К финнам присоединились еще два неполных полка. Отряды финских лыжников разбили растянувшуюся по дороге 44-ую дивизию на части и затем открыли огонь. Через несколько часов на дороге смерти, усеянной тысячами трупов, горели машины, горели танки. Ни славы, ни геройских могил. Только лед, дым и пепел.

Заснеженная дорога из Райта к Суомуссалису стала последней дорогой в жизни Игната Игнатовича Аксенова.

* * *

Акулина Матвеевна сняла свой извечный белый платок. Отыскала в сундуке среди старых, украшенных понизу вышивкой платьев зловещий, черный платок, запылившийся с тех пор, как истекли сорок дней траура по мужу. Один наряд, особенно старательно разукрашенный голубым и красным «крестиком», напомнил Акулине Матвеевне день ее венчания. Как смотрел тогда на нее Игнат, когда вышла она из избы в новом платье. Как свежа, как мила она была с застенчиво опущенными глазами в свои шестнадцать лет…

Эх, Игнат, Игнат…

Сыночек ненаглядный!

Старое горе усилило новое и, бросив взгляд на улицу, — не шатается ли кто праздно под окнами — Акулина Матвеевна заголосила, закрывая рот себе венчальным нарядом, чтобы никто не услышал ее причитаний.

Ни слезинки не проронила мать на людях. Только глаза стали совсем ледяными, и горе совершенно иссушило, пригнуло к земле крепкую старуху.

Но пуще всего боялась повитуха жалости людской. Эту змею только пусти в сердце. Вмиг своим ядом отравит.

Где жалость, нет уж места уважению. Нет, ничто, ничто ее, Акулину, по батюшке Матвеевну, не сломит. Разве что смерть одна — как засуха дуб столетний.

Глава 17 Французская булка

Зимой в лесу выли волки. А может быть, это выла вьюга, но волки все равно бродили поблизости. Не далее как пару дней назад у рыжей учительницы серые хищники задрали овцу. Её дом один-одинешенек стоял по ту сторону оврага. Жутковато там ночами, у самого леса.

Да что там, у леса. В такую стужу и в деревне-то не весело. Лишний раз из дома нос не высунешь.

Пальто у Нины, привезенное еще из Казани, протерлось на рукавах, да и рукава эти коротки ей стали, как ни натягивай варежки. Неуютно на улице, да и дома не лучше. Манька с Федькой косятся с печки, а мать их и вовсе волком глядит.

Точь-в-точь, как мачеха из сказки о принцессе, что бабушка в детстве рассказывала. Вот только слишком рано Нина поняла, что никто не превратит ее тыквы в кареты и башмачки хрустальные не подарит.

Но все бы ничего, кабы была Ефросинья поласковей. Метели и вьюги когда-нибудь уступят место не слишком холодному зимнему дню с тихо падающим снегом, из которого так приятно лепить снеговиков, а потом и весна в березовом венке легкой походкой в деревню пожалует. Надо только ждать, ждать, ждать… Впрочем, и сейчас деревенская ребятня, к морозу привычная, знай себе катается с горки. Вышла бы и Нина поиграть, только вот уже два дня, как на глазах пелена и больно. Но как сказать об этом Ефросинье? Только хмыкнет презрительно, и ничем не поможет. Да еще, чего доброго, обзовёт недотрогой и притворщицей. Нет, лучше Фроське ничего не говорить, ждать пока отец придет с работы.

Ефросинья напекла уже блинов и время от времени поглядывала в окошко.

Хлопья снега летели в стекла. На дворе бушевала метель. Непогода загнала домой даже Толика.

Ефросинья вздыхала и возвращалась к хозяйским заботам. Федька и Манька усели уже угоститься блинами. Нина даже не просила. Что толку? Только накричит мачеха.

Блинчики пахли так аппетитно, что у полуголодной девочки наворачивались слёзы на глаза и она старалась не вдыхать ароматный дымок.

Степан пришел только к ночи. Припозднился по бездорожью.

За дверью он долго стряхивал с себя снег, но следы метели все равно остались на тулупе и валенках.

— Что ж так долго, Степан? Мы уж извелись все, — застыла женщина, как часовой, на входе.

Снежинки не выдержали неравной битвы с печным жаром, сползли с шапки, пальто и галош Степана водой у порога.

— Прости, Фрось, — протянул сожительнице мешок с едой, снял валенки, повесил пальто и шапку на гроздь. Толик подбежал, поставил мешок на стол. Ефросинья взяла с печки пожелтевшую от времени варежки из овечьей шерсти, может быть, связанные для нее еще прабабушкой, стряхнула остатки расплавленных снежинок с одежды Степана, чтобы скорее высохла.

Черная и гордая, как рысь, на пружинистых лапах подошла к хозяину Мурка. Потерлась о ноги.

— Из города до Радождево бригадир меня подбросил. А дальше… пешком по сугробам. Кто ж поедет к нам в деревню на коне по такой погоде? А сугробы такие, что мороз, а идешь по снегу, вязнешь, — и жарко.

— Ох, Степан, а если волки тебя по дороге встретят, — плаксиво, как песню, затянула Ефросинья, и жалобно-жалобно посмотрела на Степана, словно вымаливая ласки и утешения.

Степан мрачновато усмехнулся, опустился на лавку и погладил ластившуюся Мурку, почесал за черным кошачьим ушком. Мурка запрыгнула к нему на колени, замурлыкала довольно и громко на всю избу.

— А ежели чахотку схватишь? В такой мороз…

От страшного слова «чахотка» Степан поднял голову, как от удара. Словно улегшиеся воспоминания взорвались в его душе. Ефросинья осеклась на полуслове, почувствовав, что сказала что-то не то, и что каким-то образом это было связано с той, прежней жизнью этого красивого и сильного чужого человека, о которой он никогда не рассказывает. И, хуже того, — бабье сердце не обманешь — с той, другой женщиной, которую он никогда, никогда не забудет.

Обида, ревность, досада, уязвленная женская гордость, как половодье весной, захлестнула Ефросинью.

— Ох, Степан! Что ты все молчишь да молчишь? Слова доброго от тебя не услышишь, — подперла она руками округлые бока, как, бывало, делала, когда ругались с покойным мужем. Он, конечно, не оставался в долгу. Бранился, как черт, а то и пускал в ход кулаки. Зато каким сладостным было примирение.

Степан долго и печально посмотрел на Ефросинью, и руки её сразу обмякли, повисли плетьми.

Ефросинья силилась сдержать злые слезы, но они предательски поблескивали в уголках глаз, прокладывали дорожки-ручейки вдоль крыльев носа. Степан заметил предательские эти слезинки, и виновато опустил глаза.

— Прости, Фрось, — повторил он, и от этого Ефросинье стало еще жальче себя, и соленые капли быстрее заструились по ее щекам.

Ефросинья с досадой и злостью смахивала их рукой.

На столе возвышалась остывшая стопка блинов. Закипал самовар. Степан развязал мешок. Выложил на стол белый, холодный еще с улицы, хлеб и банки с селедкой. Рядом выросла белоснежная, похожая на недостроенную крепость из снега горка из слитков сахара.

— Вот, зарплату получил, — виновато улыбнулся Степан, надеясь, что это хоть немного развеселит Ефросинью.

Она поняла, что именно этого он ждет от нее и кисло, сквозь слезы, улыбнулась.

Мурка, чувствуя невысказанную, невыплаканную ссору в доме, как нависшие над землей тучи, так и не пролившиеся дождем, примолкла, соскочила с колен и теперь терлась о ножки стола, вероятно, рисуя уже в своих кошачьих мечтах упавший на пол лакомый кусочек.

Ели молча. Молча пили малиновый чай. Ефросинья припасла с лета ягоды и листья. Запах малины наполнял беспросветные зимние вечера, и они становились как будто уютнее.

— Что это ты такая грустная? — поднял Степан глаза на дочь и увидел ее притихшей и чем-то расстроенной.

— Глаза болят, — вздохнула Нина.

Степан наклонился к дочери:

— Красные. И давно это у тебя?

— Несколько дней.

Степан укоризненно посмотрел на Ефросинью, а она, в свою очередь, вонзила полный упрека и раздражения взгляд в падчерицу.

— В понедельник поедем в больницу.

— Пройдет. Это у всех детей бывает, — с раздражением гремела грязной посудой Ефросинья. — У нее итак в школе одни двойки, только вчера Марья Петровна жаловалась.

— В понедельник поедем к врачу.

Ефросинья приниженно замолчала, вновь уязвленная вежливой невозмутимостью Степана, за которую так его любила и так ненавидела.

* * *

В понедельник мороз чуть-чуть отпустил. Тяжелые тучи осыпались на землю мягким, белым пухом.

Нина радостно подставляла лицо снежинкам. Вороная кобыла резко останавливалась у ледяных горок, боялась бежать вниз по льду.

— А ну пошла! — подгонял Степан.

Нина смеялась, когда телега резко подпрыгивала на ледяных ухабах, чтобы отец не догадался, что она боится быстрой езды.

Еще вчера отец выпросил у бригадира кобылу. Попросил, чтоб не очень норовистую. Ребенка в больницу везти.

Утром мачеха неохотно одолжила падчерице большой шерстяной платок, и теперь Нина весело куталась в него, радуясь, что едет с отцом в город, что не надо идти в школу, виновато слушать назидания Марьи Петровны. И дома, дома тоже не надо терпеть брань противной Фроськи и потом молчать, молчать, чтобы не расстраивать отца пустяками.

— Тпр-р-ру! — остановил Степан лошадь у одноэтажного темно-зеленого дома — детской больницы.

Пожилая врач в накрахмаленном до белоснежности халате долго осматривала глаза девочки и, наконец, произнесла:

— Трахома.

Серьезный голос, каким было произнесено незнакомое и оттого тревожное слово, насторожил Степана.

— Отчего это? Это опасно?

— Нет, — ответила врач сначала на второй вопрос, а затем сделала безжалостный вывод. — От грязи, папаша, от грязи. Передайте жене, что мыть ребенка надо чаще и лучше.

Степан удивленно вскинул бровь и кивнул.

Надо будет сказать Ефросинье. Хотя, казалось бы, откуда взяться этой самой трахоме, когда Фрося моет детей каждую субботу?

После больничного запаха лекарств и хлорки морозный воздух казался еще свежее. Степан завернул на соседнюю улицу, где в недостроенном здании будущего дворца пионеров вовсю стучали молотки.

— Пойдем, — отец протянул дочери руку, помогая ей перепрыгивать через наваленные на новый дощатый пол кирпичи и доски.

Степан заглянул в дверной проем с прислоненной к нему некрашеной еще дверью.

— Илья Петрович, — окликнул он невысокого полного мужчину, отдававшего приказания другим строителям. — Я сегодня работать не могу. Дочку в больницу возил. Теперь нам назад в деревню надо.

Илья Петрович пожал протянутую ладонь Степана, похлопал его по плечу.

— Давай, Степан. Обойдемся как-нибудь один день без тебя. Девчонка-то курносенькая, чернобровая, вся в тебя!

На углу у булочной Степан снова остановил лошадь. С мороза ванильный запах в помещении казался особенно сладким.

Такой аромат могли источать только французские булки.

Нина жадно вдохнула запах ванили. И, угадав желание дочери, Степан купил ароматную с хрустящей корочкой булку.

Назад кобыла бежала быстрее. Или это только так казалось, потому что дорога назад всегда кажется короче.

Ехать быстро-быстро на санях, хрустеть французской булкой и смотреть, как тают, тают снежинки в ладони — разве это не есть счастье?

Дома Ефросинья встретила дочь и отца обидой во взгляде.

— Ну что? — повернулась она на скрип двери. Во взгляде ее явно читался упрек, который она, возможно, и сама не смогла бы облечь в слова. Чуть приболела дочь (и не болезнь — то, а так, пустяк) и мчится с ней в райцентр, и работу бросает. А ее, Ефросинью, и слушать не хочет, и забота ее ему не нужна.

Придирчиво осмотрела платок. Не порвала ли падчерица. Встряхнула и повесила на спинку добротного дубового стула, сделанного еще покойным мужем.

Ох, все чаще все в доме напоминало Ефросинье о покойном Макаре. Видит ли он оттуда, из-за облаков, ее измену? Судит ли? Ну да, не ради себя, ради детей. Не обессудь, Макар. Детям отец нужен, кормилец в доме.

И все-таки Ефросинья не могла не признаться себе, что все чаще сравнивает чернобрового красавца Степана с грубым приземистым Макаром. Да, видный, работящий мужик ее сожитель, да только не их, не деревенский. Есть в нем что-то такое, тайна какая-то, невысказанная боль. А что бы взять да рассказать бабе своей! Глядишь, и расцвела бы цветком в их отношениях та особая нежность, что несравненно выше обычной близости. Макар… с тем все понятно, просто было. Побьет, да тут же приголубит. А от Степана ласки жди не дождешься. Даже ночью, когда так близко его упругое сильное тело, мысли его далеко, далеко…

Глава 18 За победителей, за побеждённых!

Сто пять дней продлилась «ненужная война». Вечером 12 марта 1940 года был подписан мирный договор между Советским Союзом и Финляндией.

А еще через несколько дней гармонь играла-ликовала на всю деревню. Вернулись победители. Михаил да Андрей. Живые- невредимые. Радуйся, мать. Радуйтесь, земляки. Играй, играй, гармонь!

Пейте, гуляйте, земляки, сыновья домой вернулись.

Играй, играй, гармонь!

Яблочки моченые, огурцы соленые… И еще бочонок с грибами-маслятами.

— Все-все — не скупись! — выставляй на стол, хозяюшка. И водки, водки не жалей!

— Угощайтесь, земляки, радуйтесь! Оба сына живыми домой вернулись. Веселей, веселей играй гармонь!

Вся деревня гуляла в доме под железной крышей. Гармонист, шапка набекрень, уж лыка не вяжет.

Мать вернувшихся солдат, Ульяна, на седьмом небе от счастья. Не ходит — летает по дому. Тихон умиротворённо горд, спокоен даже, крутит рыжий ус.

Во главе стола — столетний старец Савельич, отец Тихона, восседает чинно, важно, да все в бороду седую усмехается. Все бы им, молодым, гармонь да водка. Детишек бы постыдились. Дети сбежались в дом со всей округи. Благо, дом просторный. Всем места хватит. Всей деревне. Пейте, гуляйте, веселитесь!

Пришли на всеобщее веселье и Нина с Нюшей, дочерью дяди Никиты, и теперь обе следовали глазами за белой головой вожатого Сережи, который так важно расхаживал между двумя братьями, как будто одержал над финнами победу.

Нина поискала глазами отца и братьев, но никого из них не было на этом празднике.

— Эх, девки пляшут, ума нет. Перестанут или нет? — подбоченясь, на середину избы выступила сестра Тихона Аннушка, крутобокая, в нарядной цветастой по случаю праздника юбке.

Лихо отплясывая в такт частушке, Аннушка подхватила под руку отца. Улыбаясь, как ребенок, он неловко, но уверенно потоптался на месте.

— Учитесь, хлопцы, как плясать надо! — не удержался от напутствия.

Вокруг прадеда радостно запрыгала правнучка, голубоглазая девчонка лет четырех с солнечными косами — младшая дочь старшего внука, Михаила.

Раскрасневшись от пляски, старик вернулся за стол.

— Давай-ка, внучок, еще водочки, — пододвинул к бутылке граненый стакан седобородый старик.

— Что-то ты, папа, совсем раздухарился, — укоризненно покачал головой Тихон, явно намекая на почтенный возраст отца, когда не грех поберечь здоровье.

— Цыц! — грозно зыркнул глазами старик. — Что ты знаешь о войне?

Все за столом уважительно замолчали, а белоголовый Сережа удивленно округлил голубые глаза.

— Дед, да ты ж не воевал, — брякнул вдруг он.

— Молчать, сопляк! — ударил Савельич кулаком по столу, так что бедный подросток, еле сдерживая слезы, бросился к двери.

Из всех углов на него с сочувствием смотрели добрых пять пар, не меньше, девчоночьих глаз. Проследовав взглядом за пионервожатым, Нина увидела как тихо вошел дядя Никита и остановился у порога.

— А ну вернись! — прогремел на весь дом голос Тихона. Сережа послушно остановился. Недовольно посапывая, вернулся за стол.

Обида-обидой, а кто же захочет бродить, как побитая собака по деревне, когда другие едят пироги и говорят о войне? Не-ет, не такой он дурак.

— Война… Война, говорите? — протянул Савельич и повел мохнатой бровью.

В доме снова воцарилось молчание, только лай доносился со двора.

— Вот дед мой покойный, — перекрестился Савельич. — Тот знал, что такое война. Под Москвой он погиб. О том сражении даже стихи писаны.

— «Не даром помнит вся Россия про день Бородина!» — не сдержался, громко и четко, как у доски, процитировал Сережа классика и тут же смущенно замолчал, поймав строгие взгляды отца и деда.

Зато и девки, и бабы и старушки снисходительно и доброжелательно кивали головами, а девчонки и вовсе смотрели с восхищением.

— Вот то война была праведная! — махнул рукой Савельич. — Землю свою от французов проклятущих спасали. А это… Зачем? За что воевали?

— Да что ты говоришь такое, дед? — возмутился Андрей.

Он был уже изрядно пьян, но вдруг как будто протрезвел. Смолкли голоса, смех, звон посуды…

— Савельич… — тихо, но отчетливо раздался в наступившей тишине голос Никиты. — У тебя дед с той войны не пришел…

Старик качнул бородой.

— … А у меня на этой брат остался.

Савельич опустил голову.

— Верно говоришь, Никита Ингатыч, — поддержал Михаил. — Кому нужна эта война?

— Да ты проходи к столу, — налил водки для нового гостя Андрей. — Что стоишь в дверях, как бедный родственник? Чай, всех звали. Никого не забыли.

Мужики принялись разливать водку.

— Ну… — выдохнул Михаил. — Земля пухом соседу нашему Игнату.

Осушили стаканы не чокаясь.

— Век бы не видеть этой войны, — вытер редкие еще по молодости светлые усы Андрей. — Бабы, дети ихние… Смотрят на нас, как на извергов. Будто мы сами на их землю пришли. Нам что война эта нужна была? Что-то лопочут на своем языке, а в глазах — ненависть аж жжет.

— Бабы у них горячие, — задумчиво покачал головой Михаил и даже не заметил, каким жгучим, ревнивым взглядом посмотрела на него его женушка сероглазая Танюша. — Война… Она-то, прав ты, брат, никому не нужна. Да только, куда от нее денешься, если пришел враг волей или неволей на родную землю. Тут уж никто в стороне не останется. Они-то и есть настоящие герои, кто землю родную защищает. Вот, говорят, победители, — Михаил задумчиво посмотрел на младшего брата, с которым плечом к плечу всю финскую прошел. — А я так победителем себя не чувствую. Мерзость одна на душе осталась, точно я друга своего обокрал.

Гармонист, Колька кучерявый, повел косматой рыжей бровью, растянул меха, точно приглашая забыть горечь (пусть быльем зарастает), пить да веселиться.

— Так что там, Миш, бабы финские? Горячи, говоришь? — наклонился он к гармони.

Все, кроме Михаила и женушки его ревнивой, засмеялись. Оценили шутку — подковырку.

— Хоть танков-самолетов у них не как у нас, — будто не слышал вопроса Михаил, — да отчаянные они ребята, опытные лыжники и стрелки. Рассядутся, как птицы, на деревьях их снайперы и как откроют огонь — нет пощады нашим солдатам. Но и мы их, конечно, не жалели. Война есть война. Отдадут приказ, дадут в руки ружье, и ничего не поделаешь, пойдешь убивать. Многих я людей на войне положил, Бог мне судья, но одного случая, и умирать буду, не забуду.

В хате стало тихо-тихо. Только беспомощно и грустно всхлипнула гармонь, прежде, чем Колька поставил ее на пол.

— Подбил я как-то ихнего снайпера, — голос Михаила стал грустнее и тише, но каждое слово отчетливо звучало в тишине. — Упал он с дерева на снег. И вдруг, как будто в сердце что-то кольнуло. Сам не знаю зачем, а подошел я к мертвому. Смотрю, а это девка. Молодая совсем. Красивая… Такой бы жить да ребятишек рожать. Глаза голубые, огромные, не видят уже ничего, а волосы, как снег тот, белые — от крови слиплись. В висок, видно, пуля моя угодила.

Чувство вины необъяснимое, неосознанное нависло над праздничным столом.

— Да, не ожидали мы такого отпора, — подхватил Андрей. — Нам-то как генерал говорил: месяца не пройдет, как финны сдадутся. Где там! Кого не подбили финские снайперы, тех простуда свалила. А сколько обмороженных было!

Андрей замолчал, согнулся, как будто воспоминания опустились на плечи его тяжким грузом.

— Хватит вам о грустном, да о грустном, — залихватски поправил шапку Колька- Рыжий Чуб. Гармонь укоризненно всхлипнула. — Праздник как-никак у нас сегодня.

— И то верно, — согласился Савельич. — Давай ребята, разливай!

Мужики не заставили просить себя дважды, уговаривать. Весело зазвенели стаканы.

— Ну, ребята, — поднял стакан дядя Никита. — Выпьем за всех — за победителей, за побежденных. За всех, кто вернулся с войны.

Глава 19 Падалица

Снежный пух сменился зеленым оперением весны, и вот снова закружились над землей в белом танце тополиные хлопья и одуванчиковый пух. Деревья скинули воздушные венчальные наряды. Павлиньим хвостом раскинулось лето.

В саду у Ефросиньи ветви слегка отяжелели от незрелых еще плодов. Но первая «падалица» — маленькие сморщенные яблочки, не выдержавшие схватки с ветрами и фруктовыми паразитами, уже осыпались на землю.

Солнце посылало лучи-приветы с по — июньски безоблачного неба.

Но Нину не радовали погожие летние деньки. С утра она сидела на скамейке и неподвижно смотрела, как солнышки-подсолнухи во дворе мачехи тянутся — не дотянутся к большому небесному брату. Вздохнув, девочка перевела взгляд на свою руку. Большой палец безобразно распух. Еще несколько дней назад он начал нарывать, а сегодня особенно болел.

Где-то недалеко звенели детские голоса и смех. Наверное, играют в салочки или в прятки. То в одном, то в другом конце деревни раздуется звонкое «Чур моя!».

А вскоре из-за соседнего дома показался и Толик. Разгоряченный, радостный, подбежал к сестре.

— А ты чего здесь одна сидишь? Пойдем с нами играть! — позвал он.

— Не могу, — показала Нина брату больной палец.

Толик понимающе покачал головой. Не очень-то побегаешь с такой болячкой. Вдруг в игре кто заденет.

— Ну ладно, сиди, — не стал настаивать Толик и хотел было уже вернуться к ребятам, но, бросив взгляд на яблоню, решил прежде хоть чем-нибудь порадовать сестру.

Первые яблочки всегда кажутся особенно вкусными. Это потом осенью, когда фруктов и желтых, и красных полон сад, незрелый плод уже не обрадует. А сейчас хрустеть им — одно удовольствие.

Толик тоскливо посмотрел на верхушку, туда, где яблочки уже слегка подрумянились. Эх, забраться бы туда! Да нельзя — мачеха заругается.

Ну да и внизу яблочки хороши. Хоть и кожица у них не такая гладкая, зато «падалица» всегда мягче.

Проворно Толик набрал полные ладони яблочек, высыпал их сестре в подол.

Забыв о больном пальце, Нина радостно принялась за незрелые плоды.

А Толик снова наклонился под яблоню — набросал и себе неспелых фруктов за пазуху. И хотел было снова бежать к ребятам, пока те не начали расходиться на обед, как со стороны колхозного поля показалась Ефросинья. Размахивая руками, она быстро приближалась к дому и вот, оттолкнув пасынка, грозной тенью нависла над падчерицей.

— Ах вы… — женщина смачно выругалась. — Яблоки уже жрете! — тяжелая рука Ефросинью опустилась прямо на больной палец девочки. Нарыв лопнул от удара, надкусанное яблочко выпало из руки, покатилось по земле.

С криком Нина бросилась за калитку, не разбирая дороги от слез. Нет, не вернется она больше к мачехе, никогда, никогда… Только ведь некуда, некуда идти…

От обиды и отчаяния девочка беззвучно зарыдала. Только слезы катились по щекам. Собирай соленый бисер, нанизывай на бусы, сиротская доля.

Нина остановилась на краю деревни, у василькового поля. Колосья тянулись к солнцу и совсем не боялись стать хлебом. Море ржи в васильковую крапинку завораживало, успокаивало, как и год назад, когда она с отцом и Толиком входили в деревню.

Девочка с надеждой вглядывалась вдаль. Вдруг покажется отец на горизонте? Но нет, он придет только завтра, в субботу.

«Ну миленький, ну пожалуйста», — шептала Нина, и Кто-то невидимый, добрый услышал её. Вдали появилась мужская фигура.

«Папа!» — обрадовалась девочка и бросилась навстречу.

Человек шагал бодро и издали был похож на Степана, но вблизи оказался гораздо моложе.

Путник был солдатом. Форма ладно сидела на нем. Начищенная пряжка празднично блестела на ремне. Нина никогда не видела солдатика раньше в деревне, но издалека лицо его показалось ей знакомым.

Неожиданно чужак раскрыл объятья и лицо его просветлело от счастливой улыбки.

— Ниночка!

Девочка взвизгнула от неожиданности и радости и бросилась навстречу брату, повисла на его крепкой шее и заплакала громко, навзрыд.

— Что случилось, Ниночка?

Нина не могла остановиться. Сквозь рыдания брат разобрал только «Фроська» и «яблоко». Какая-то женщина обидела сестру.

Наконец, немного успокоившись, Нина показала брату больной палец и сбивчиво, но подробно рассказала, как мачеха выбила у неё из рук яблоко.

Сережа погладил сестру по голове, и брови его стали точь-в-точь, как у отца, когда тот принимает какое-то важное решение окончательно и бесповоротно.

— Пойдем! — взял он за руку Нину.

— Я к Фроське больше не пойду! — испугалась она.

— К дяде Никите пойдём, — успокоил Сережа.

Никита, пообедав, сидел на бревне у плетня и задумчиво обстругивал баклушу. Катерина гремела в избе котлами. Убирала посуду.

— Неужто Сережа? — узнал Никита племянника.

— Я, дядя Никита, — засмеялся Сережа.

— И не узнать, какой красавец стал! — Никита отложил баклушу, обнял племянника.

— Дядь Никит, приютишь нас? — попросил он.

— Что случилось-то, — стал беспокойным взгляд Никиты.

Сережа повторил рассказ сестры.

— Вот ведь как…Обижает, значит, мачеха? — покачал головой Никита.

— Обижает, — вздохнула Нина.

Ночью опять спали у дяди Никиты на сеновале. Скошенная трава благоухала рекой и полем. А высоко в небе перемигивались июньские звезды, и не было им никакого дела до того, что лето пройдет.

А на рассвете, когда петухи возвестили о приходе нового субботнего утра, Сергей с Ниной и Толиком пошли к ручью встречать отца.

Усталую после тяжкой работы и долгой дороги походку отца Нина узнала издалека.

Степан увидел детей и зашагал веселее. Усталость мгновенно прошла, а сердце пело петухом: «Сын на побывку приехал». А ведь красавец стал. В их, Аксенову, породу. Вылитый дед, его, Степана, отец, Игнат. Эх, посмотрел бы он сейчас на внука. А может и видит?

Степан поднял глаза к ясному небу и улыбнулся.

Сережа сменил уже солдатскую форму на холщовые штаны и рубашку. Но и теперь благодаря стройности и загару, и полученной в армии выправке, казался выше ростом.

Невольно вспомнил Степан и себя юным солдатиком, ослепленным, оглушенным Казанью.

Об армейской жизни Сережа молчал, а Нина и Толик наперебой жаловались на Ефросинью. Степан вздыхал и удивлялся, почему они так долго скрывали от него свои печали. Нет, не пойдет он больше к Ефросинье. И ни к какой другой женщине тоже. Довольно натерпелись дети.

Никита брата не разубеждал.

— Кто ж, знал, что так получится, — словно оправдывался он.

Катерина поставила на стол огромную миску с рассыпчатым творогом.

— Поживём у тебя ещё немного, — рассеянно посмотрел Степан на брата.

— Живи, сколько хочешь! — взял ложку Никита.

Домочадцы облепили стол. Сыновья дяди Никиты Серёжа и Коля засыпали Сергея вопросами. Надюшка и Нюшка слушали с широко распахнутыми глазами. Толик и Нина смотрели на брата с гордостью и восхищением и тоже не давали ему спокойно поесть.

Сергей улыбался и снисходительно рассказывал, что стрелять из ружья он умеет, что отжаться от пола может, сколько угодно, и с финнами, нет, не воевал и воевать не собирается, если не пошлет, конечно, командир. Потому как кому нужна она, эта война?

— А ты дашь мне померить твой ремень? — робко попросил Толик брата.

— Конечно, дам! — засмеялся Сережа и растрепал чуб Толика.

На улице осторожно скрипнула калитка.

— Кто это к нам? — выглянула в окошко Катерина и тихо, заговорщицки сообщила. — Ефросинья.

Степан нахмурился и резко встал из-за стола. Ефросинья едва не столкнулась с ним в дверях.

Женщина нерешительно остановилась на пороге.

— Что же вы завтракать домой не идете?

Ефросинья теребила белый фартук. От женщины пахло чистотой и березовой свежестью. Вымытые волосы она аккуратно убрала под белоснежный платок.

— Я, Ефросинья, с тобой из-за детей жить хотел, — покачал Степан головой и посмотрел в ореховые глаза.

В сером взгляде не было осуждения. Только жалость. И это было хуже осуждения.

— Да ты!.. — хотела бросить что-то обидное в лицо Степану Ефросинья, но слова вдруг застряли в горле комом, заклокотали и вырвались наружу глухими рыданиями.

— Ничего у нас с тобой не выйдет, — так же ровно, спокойно подвел черту Степан и вернулся в избу брата.

Ефросинья ударила кулаком в закрытую дверь.

— Чтоб тебе пусто было! — прорвалось сквозь рыдания.

Степан ничего не ответил. В тот же день он пошел к председателю колхоза и за ужином поделился с семьей радостью. Председатель обещал ему работу и сторожку — от дождя укрыться.

— А к осени на её месте дом построю! — делился планами Степан. — Будет и у нас свой уголок.

* * *

Через пару дней к сторожке-времянке рабочие колхоза подвезли две телеги кирпича. Хатка росла, как на дрожжах. Страх холодов и радость предвкушения — Вот скоро будет свой уголок — подгоняли Степана. Да и братом Никитой дело не стало. Кирпичи таскал — себя не жалел. И Толик — помощник вырос!

Еще не успели ударить холода, как новый домик высился на месте сторожки.

Крышу покрыли свежей соломой. Степан убрал от стены лестницу и отступил на десяток шагов назад — полюбоваться своим новым пристанищем.

— Красивее, только у Тихона, — остался доволен и Толик.

— Не хуже, чем у людей, — согласился Степан. — Осталось только веранду достроить, но это дело терпит до зимы.

Даже пол в домике был не земляной, как у Никиты и Фроси, а деревянный.

Печка в углу предвкушала потрескиванье дров. Стол и широкая лавка от угла до угла пахли лесом. Матрасы и подушки Толик с Ниной набили свежим сеном. Степан купил и новые холщевые одеяла.

Всё, что нужно, было в уютном маленьком домике. Пусть и не так в нём светло, как в просторной комнате с видом на главную улицу Казани, зато здесь в красном углу — Богородица с Божественным Младенцем. Никита принес.

Под окнами тянется кроной в небо старая береза. А за домом, за огородом, высятся кресты, и из высокой кладбищенской крапивы поднимаются стайки ворон.

К вечеру Нина вымыла пол, Степан растопил печь, в доме запахло берёзовой свежестью.

Толик поставил в печь чугун с картошкой. День, полный радостных хлопот, остался позади. Степан поставил на стол соль и сахар к чаю. Самовара в доме не было, и воду пришлось разогревать в котле.

Когда вода исходила паром, в дверь тихо постучали.

— Кто? — отозвался Степан.

— Соседка, — тихо и весело отозвался женский голос.

— Заходи, Татьяна, — узнал Степан давнюю и добрую знакомую.

Соседка дернула дверную ручку. Дверь оказалась незапертой, как и во всех домах в деревне. Да и от кого ее закрывать-то, когда знаешь всех на пятнадцать верст в округе. Разве что от ветра?

Голубоглазая гостья, явно, была на сносях. К подпиравшему уже грудь животу она прижимала кринку молока.

— Увидели дым, — улыбнулась Татьяна. — Говорим: «Значит, Степан с детьми вселился». Молока вот деткам твоим принесла парного от Зорьки моей. У вас ведь никакого хозяйства пока нет, ни кур, ни поросеночка. Иван и говорит мой: «Отнеси соседям молока».

Татьяна говорила быстро и часто-часто хлопала светлыми ресницами. Так и слетали, как мотыльки, с губ ее слова.

— Вот, думаем, есть у нас теперь и с другой стороны соседи, — продолжали порхать слова-мотыльки. — А то крайним был наш дом у дороги. Да и с другой стороны соседи далеко. Оно, конечно, хоть и спокойно у нас в деревне, да жутковато ночью одним на краю деревни. Иван-то мой ловкий мужик, да у деверя спина не разгибается. С ним кто хочешь сладит. А так все-таки и спокойнее, и веселее.

Степан улыбнулся уголками губ, соглашаясь с соседкой.

— Хорошо у вас, светло, уютно… — окинула Татьяна взглядом горницу.

Степан улыбнулся шире, от души, только взгляд его по-прежнему оставался печальным, точно никакая радость не могла уже всколыхнуть глубину его глаз.

Татьяна поставила кринку на стол.

— Спасибо тебе, Танюша. И Ивану, и брату его, Захару, поклон от меня.

В другой раз соседка одарила Степана бочонком с солеными маслят. Пообещала взять Нину и Толика с собой в лес по грибы на только ей одной изестную поляну, где от ароматных шляпок травы не видно.

Вскоре в недостроенных ещё сенях важно пророчили сытую зиму кадки с огурцами, грибами и капустой.

А яблок в доме было той осенью!..

Годовой заработок выдавали продуктами, и только небольшую часть — деньгами. Каждому — по заслугам, а заслуги исчислялись трудоднями и усердием. А уж коли не подвёл урожай, то и крестьянин не в обиде.

Эта осень была щедра и на горох, и на яблоки. Ветви в Барском саду гнулись к земле под тяжестью наливных плодов. Благоухание наполняло осеннюю прохладу. Аромат был каким-то особенным, будто мучила колхозный сад ностальгия по прошлому или какое-то предчувствие. Вся деревня собралась в этот день у дверей конторы, из которой с раннего утра до позднего вечера привычно струились из радиоэфира в размеренную деревенскую жизнь голоса дикторов, перемежающиеся классической музыкой и задорными и торжественными одновременно новыми песнями. Да только некогда колхознику слушать болтовню да музыку. Колхознику работать надо — от зари до зари.

Не обидел председатель и Степана, дал ему заработок наравне со всеми — сто рублей на всё про всё и две телеги провизии.

Пусть не круглый год, но тоже жарился на солнцепеке, строил с другими мужиками подсобные помещения для колхоза. Себя не жалел, от честного труда не отлынивал.

— Ох, сколько еды, папа! — обрадовалась Нина, когда к дому подъехала телега, и Степан с двумя мужиками принялся выгружать мешки с зерном, гречкой и горохом. Над ними возвышались несколько крупных кочанов капусты.

— Будут еще и яблоки, — пообещал Степан и снова запрыгнул к пустую телегу.

А вскоре она снова подъехала к дому, нагруженная мешками яблок. Сбоку примостилась корзинка с бергамотами, а в руках Степан держал пол литровый горшочек с мёдом.

Нина и Толик восхищенно таращились на привалившее в их дом изобилие.

— Теперь-то перезимуем, — окинул Степан мешки довольным взглядом и устало опустился прямо на крыльцо.

Глава 20 Мышеловки

К весне Степан достроил сени, обзавелся телегой и живностью. В загоне хрюкала свинья, важно расхаживали по двору куры, а петух воздавал с забора хвалу рассветам.

Рано утром Нина и Толик с холщовыми сумками пересекали гречишные и конопляные заросли, срывали по пути хрустящие влажные стручки молодого гороха. Там, за полем, щавеля росло, как травы — видимо-невидимо.

Листья у щавеля крупные-крупные. На рассвете роса по ним свой бисер рассыпает. Сочные былки над ними возвышаются. В рот так и просятся.

Самые крупные листья — в рот, а все остальные — в сумки. Какая-никакая — отцу подмога.

Через день брат с сестрой носили щавель в Сухиничи. В столовую надо поспеть к самому открытию. Потому как много таких умников, которые додумались щавель ничей по полям собирать, да потом деньги на хлеб за него получать. Хоть и невесть какие деньги, а булки на четыре хлеба хватит. А иногда, если сумки тяжелее обычного, еще и на сахар остается. Только, чтобы вернуться домой с хлебом, а не с тем же щавелем, надо выйти из дома на рассвете, чтобы успеть к самому открытию столовой. А зазеваешься по пути — так кого потом винить, что щавеля нанесли уже другие, пошустрее?

Добродушный розовощекий повар, такой, как рисовали на картинках в книжках, с неизменной поварешкой в руках, деловито качал головой, принимая щавель.

Ставил сумки на весы и назидательно при этом приговаривал:

— Деньги государственные за щавель платим. За щавель. А то иные принесут травы полмешка, так мы с такими в следующий раз и разговаривать не станем. Совесть надо иметь. Совесть.

Толик иногда робко вставлял в эту тираду что-то вроде «так мы не…»

— Знаю, знаю, — останавливал повар и — уже в который раз! — повторял не то притчу, не то анекдот о цыгане, который бил своего цыганенка, чтобы тот кувшин не разбил. Потому как если разобьет — поздно бить-то будет недотепу.

Степан возил на старую мельницу возле Радождево рожь и пшеницу и возвращался с мукой. В доме теперь часто пахло хлебом. Мягкий, мягкий, только что из печки, он так и пищал: «Попробуй меня».

Нина нередко помогала отцу печь это воздушное чудо. Хлопотать по хозяйству теперь, когда не было рядом придирчивой мачехи, было только в радость.

— Вот и выросла у тебя, Стёпа, помощница, — мягко улыбалась соседка Татьяна.

В начале зимы у неё родился мальчик, Коленька. Малыш уже достаточно подрос, чтобы его можно было оставить под присмотром, но Татьяна по-прежнему повсюду носила Коленьку с собой. Боялась, как бы странноватый деверь Захар невзначай не напугал мальчонку.

Захар почти всё время молчал, а если и начинал говорить, то нёс что-то путанное, одному ему понятное. Одни его считали дурачком, другие — юродивым, а Татьяна — просто балбесом-недотепой.

Уж посевная прошла, а няньку для Коленьки соседка так и не нашла. Все хозяйки на поле — трудодни зарабатывают на голодную зиму.

И душным вечером, насквозь пропахшим жасмином и акацией, Татьяна постучала в дом соседа.

— Просьба у меня к тебе, Степан, большая, — Татьяна приступила к главному прямо с порога. — Тут вот какое дело. В поле мне работать надо, а у меня ребенок маленький. Нянька мне нужна. Пусти ко мне дочку за маленьким смотреть.

— Это ты с Ниной разговаривай, — по-доброму усмехнулся Степан. — Она у меня большая уже.

Услышав своё имя, девочка свесилась с печки. Глаза её поблескивали любопытством в мягком свете лучин, освещавших избу.

— Помоги мне, пожалуйста, Ниночка, — упросила соседка. — Посиди лето с маленьким.

Гордая, что к ней обращаются, как ко взрослой, Нина согласилась и уже на следующее утро пришла к соседям качать малыша.

Татьяна покормила Коленьку грудью и засобиралась на поле.

— Вот хлеб и сахар, — положила она на стол краюшку и сладкие белые слитки, а рядом кусочек марли. — Будет плакать — пожуешь все вместе, завернешь в марлю и дашь ему — пусть сосет. Кашу манную сваришь. Крупа на печке. Молоко — у печки. А тебе киселя вон, в кувшине оставили.

Кувшин возвышался рядом с молочным бидоном.

— Да, Захара не слушай, — обернулась уже у порога Татьяна. — Начнет чушь молоть — не остановишь. Язык без костей.

Нина не раз видела, как Захар шел, хромая, с палкой по деревне и громко разговаривал сам с собой. Но выходил он из дома все реже. Вот и сейчас, наверное, где-нибудь в соседней комнате.

Дом у Ивана с Татьяной большой, да темно в нем даже днем. Занавески ситцевые от яркого света в комнату день не пускают. Чтобы маленький лучше спал, наверное.

А ему хоть десять занавесок на окна повесь, все кричит себе да кричит. Да и кто захочет спать днем?

«О-о-о, о-о-о», — приговаривала Нина.

Откуда-то из далеких счастливых лет, когда живы были и бабушка, и мама вспомнилось вдруг колыбельная.

«Баю — баюшки — баю,

Не ложися на краю», — тихо запела девочка.

Как белый парус из тумана на рассвете, голос бабушки всколыхнут память. Или все-таки мама пела эту песню?

«Придет серенький волчок

И укусит за бочок», — вспомнилась и концовка смешной колыбельной.

Время от времени Нина подходила к окну, отодвигала противные занавески, долго смотрела, как далеко у ручья плетут венки её ровесницы.

Венки плывут по ручью вереницей, как корабли диковинные с парусами разноцветными. К какому берегу прибьются-пристанут?

А ей не до забав. Она теперь нянька.

Был бы ребеночек постарше, вспомнила бы она самую красивую из тех сказок, что бабушка рассказывала, а нет — сочинила бы новую. Сказка — не быль. В ней всегда конец счастливый. Принц найдет свою принцессу. А злой чародей (или злая колдунья) обязательно сгинет.

Марля с жеваным хлебом и сахаром успокаивала малыша, но не надолго.

«Надо бы сварить ему каши», — решила Нина и всыпала в котел крупу. Залила ее молоком. Растопила в манной жиже слиток сахара и поставила в печь.

Сладковатый запах манки разлился по комнате. Нина помешала кашу ложкой. Эх, вкусная, наверное! Оглядевшись по сторонам, не видит ли кто, поднесла ложку к губам. Потом еще и еще… Сладкая! Надо бы маслица еще. Но про масло Татьяна ничего не говорила. Наверно, в подполе оно — чтобы не испортилось в жару.

Нина осторожно нагнулась над зарешеченной дыркой в полу. Вниз вела деревянная лестница. Вот только негоже спускаться в чужой подпол без ведома хозяйки. А уж если узнает отец! Нина даже попятилась от отверстия в полу, вспомнив, как ломал отец стулья на спине старшего сына. Выпила кисель, все, что было в бидоне, и принялась кормить Коленьку кашей.

Маленький, как кружка, котелок быстро опустел, и, напевая, Нина поставила его рядом с кувшином из-под киселя. Сытый довольный малыш благодарно агукал.

— Вот подрастешь немного, слеплю тебе из глины слоника, — пообещала Нина и зевнула.

Обязанности няньки успели её утомить. Нина встала со стула и снова подошла к окну. У ручья уже было тихо. Девочки успели разбежаться.

Только гусиная семейка важно спешила к воде, и вот заскользила с довольным «га-га-га!» по мутной глади. Из трубы приземистого домика лёгкая вязь уходила ввысь и таяла в небе. Печь топила бабушка. Над крышами набрякли облака. За большой небесной гусыней тянулся выводок облачат куда-то к Вечному Ручью.

— Ещё один мышонок!

Нина вздрогнула и вскрикнула. Голос, глухой, дребезжащий, доносился откуда-то снизу.

Конечно же, Захар! Нина осторожно приблизилась к погребу.

— Дядя Захар, это вы? — тихо позвала она для верности.

— Ещё один выводок, — не слушал обладатель дребезжащего голоса. — И не боятся мышеловок. Как же, заманишь их. Беги! Отпускаю! Разве только сыром. Сыру, говоришь, хочешь? Сыр я и сам люблю. Они и сыр заберут. И хлеба не дам. Если только кусочек. Ма-аленький… Ну что ты, маленький, беги, не бойся. Им нужны другие мыши.

— Дядя Захар, — позвала Нина громче.

Мужчина на секунду затаился и начал осторожно карабкаться по лестнице.

— Помоги мне, что ли, — протянул он руку из погреба.

Нина изо всех сил потянула его на себя. Неожиданно взрослый мужчина оказался легким, как ребенок.

Захар испуганно осмотрелся вокруг и облегченно вздохнул.

— Не бойся, они не поймают нас.

— Кто они? — насторожилась девочка.

— Тс-с, — приложил Захар палец к губам быстро-быстро зашептал. — Все думают, что я ловлю мышей, но так мышей не поймаешь. Ха-ха! Они называют меня дурачком, а сами не знают, что мыши любят сыр. Да, сыр! И хлеб. Только глупые мыши попадаются в мои мышеловки. Да, глупые, как этот мышонок. Я отпустил его. Попался, дурачок, в пустую мышеловку.

— Вы ставили с погребе мышеловки? — догадалась Нина.

— Только никому не говори, — хитро блеснул огромными, закрывающими почти всю радужную оболочку зрачками Захар.

Нина испуганно огляделась по углам. Она никогда не боялась мышей, но что-то в словах Захара обдало её страхом. А может быть, выражение его глаз заставило насторожиться.

— Кошек в деревне слишком мало, — деловито, как будто решал самую важную на свете задачу, продолжал Захар. — А мышей слишком много. Но кошки едят только свежее мясо.

— Вы хотите поймать всех мышей в мышеловки?

Нина совершенно забыла предостережение Татьяны. Хоть и говорит ее брат странные вещи, но с таким видом, как будто знает что-то, чего не знают другие.

Захар, держась за спину, медленно проковылял к лавке и, выдохнув, медленно, с усилием, сел.

— Не-ет, — помотал он головой с довольным видом. — Это если люди в черной одежде спустятся за мной с подпол, тут-то и попадутся в мои ловушки.

От странных речей Захара Нине стало жутковато. Хоть и говорила Татьяна, что брат ее мелет ерунду, да только не могла Нина отделаться от ощущения, что в словах его заложен какой-то особый смысл.

Скорее бы, скорее бы пришла Татьяна, развеяла веселым щебетанием мрачные пророчества Захара.

Но постепенно Нина привыкла к несвязным речам Захара о людях в черном и мышах. Ни те, ни другие больше не пугали ее, а сам Захар, с болезненными искорками глазах и блуждающей улыбкой, казался ей почти таким же милым и беспомощным, как маленький Коленька.

Вечером Татьяна недовольно ворчала:

— Опять весь дом мышеловками уставил.

И прятала их на чердак.

Но Захар с невозмутимым упорством снова и снова возвращал их на прежнее место.

Татьяна доила корову и давала Нине кринку парного молока. Девочка спешила домой, радостная и гордая тем, что может помогать отцу.

Через неделю Коля произнес первое слово, что-то среднее между «дядя» и «дай».

А еще через неделю на колхозном поле не известно откуда появились огромные мыши. Толстые, как будто специально откормленные грызуны то тут, то там выныривали из норок среди гречихи, подпрыгивали над грядками среди моркови и свеклы.

— Ох, будет война, — веря старинной примете, качали головой старушки. — Сколько мышей, столько будет и трупов. Много, много крови прольется на нашей земле.

Глава 21 Люди в чёрном

В свои двенадцать лет Нина чувствовала теперь себя совсем взрослой. Серые платья, сшитые на вырост тетей Дуней, были теперь девочке в самый раз, а любимое красное стало совсем мало, и Степан отдал его подрастающим внучкам старшего брата Семена.

Печальная серьезность сквозила во взгляде, в походке Нины. Она как будто говорила всем своим видом: «Мне теперь не до забав. Большая я уже совсем».

«Ох, и девка растёт у тебя, красавица! — говорили Степану мужики. — Готовь ружье, женихов отстреливать».

Степан только усмехался. Откуда взяться некрасивым-то в роду Аксёновых? Все, как одна, и лицом, и фигурой вышли.

Теперь Нина редко бегала по деревне с двоюродными сестрами и часто оставалась в доме Ивана и Татьяны до позднего вечера.

Захар часами рассказывал Нине путанные истории.

Как-то, когда сверчки и лягушки начали свой обычный вечерний концерт, брат Татьяны поманил девочку пальцем, настороженно оглядываясь на сестру.

Нина усмехнулась и последовала за Захаром. Она уже знала, что он будет говорить о людях в черном, которых хочет поймать в свои мышеловки.

Захар рассеянно опустился на завалинку и чуть отодвинулся на край, приглашая девочку сесть с ним рядом.

Нина не ошиблась. Захара снова мучили его странные мрачные фантазии. Он почесал лысый затылок, окруженный седым пухом, как будто забыл, что хотел рассказать, и тут же лихорадочно сверкнул глазами.

— Люди в черном уже близко, — заговорщицки зашептал он. — Но я знаю, как спастись от них, если не помогут мышеловки.

Девочка снова поддалась странной гипнотической интонации, с которой вещал тот, кого многие считали деревенским дурачком. Нина и сама не знала, верит ли она словам Захара, но было что-то в его интонациях и взгляде, что заставляло её прислушаться к этим странным пророчествам. И Захар чувствовал это.

— Будет много огня и пепла. Надо бежать к воде. Нужно только переплыть реку, но она очень широкая, — предостерег Захар, глядя вдаль, как будто видел перед собой эту самую реку.

— Но я не умею плавать, — всерьез испугалась Нина.

— Это не важно, — махнул рукой Захар, улыбнулся по-доброму, даже снисходительно. — Все люди умеют плавать, но не все об этом знают.

Похоже, Захар говорил правду. Кто учил плавать Толика и Сережу? Никто. Значит, сами научились. Значит, умели.

— Там, на другом берегу, — продолжал Захар, улыбаясь совершенно блаженно, — светло-светло… там…

Окончить фразу помешала Татьяна. Она появилась неожиданно с полным подойником: только что подоила корову, и теплое парное молоко еще пенилось.

— Что ты целыми днями ребенку голову забиваешь? — Татьяна остановилась перевести дух, поставила подойник и убрала сбившуюся прядь под красный в белый горох платок.

Очарование странной беседы было нарушено.

Как на недописанной картине, в воображении девочки остались дрожать первые лучи восходящего где-то солнца.

Захар испуганно, пристыжено вжал голову в плечи, как когда сестра обнаруживала расставленные им мышеловки.

Нина надеялась, что он вернётся к своему завораживающему и загадочному рассказу, но Татьяна скрылась с подойником в доме, а Захар по-прежнему рассеянным взглядом ощупывал вершины невидимых деревьев.

— А где же эта река? — вкрадчиво напомнила Нина.

— Река? Какая река? — удивился Захар.

Татьяна звенела на веранде банками — разливала молоко.

— Нина! — окликнула она.

Захар, казалось, и не заметил, как девочка легко оторвалась от скамейки и направилась к крыльцу.

— Вот возьми, — протянула ей Татьяна кринку молока. — Неси домой.

Нина вздохнула от какого-то смутного смешанного чувства тревоги и радости, взяла банку и вышла за калитку.

В воздухе пахло горькой свежестью — полынью и ромашками, влажными от росы, так приятно омывавшей босые ступни.

Возле дома змейкой вился по ветру дымок, путаясь в вершинах старой березы.

Теперь по вечерам здесь часто собирались мужики. Вот и сейчас, уставшие за день от тяжелого физического труда на солнцепеке, человек пять негромко, но оживленно беседовали у дома Степана.

Сам он теперь почти каждый вечер разжигал огнь недалеко от старой березы и варил в котелке на огне самодельную лапшу. Румяная заведующая столовой Клавдия Фоминична подсказала ему нехитрый рецепт. И Степан старательно, неторопливо замешивал тесто из ржаной муки. Чаще — на воде, но иногда, по воскресеньям, — на молоке. Раскатывал тесто на большом столе, сделанном им специально для веранды, и резал на тонкие, почти одинаковые полоски.

Степана в деревне уважали за трудолюбие и серьезную немногословность.

Врагов у него не было. На дымок у старой березы тянулись с разных концов деревни.

— Степан Игнатыч, почитай нам что-нибудь, — просили мужики, пока медленно закипала в котле вода.

Не все в деревне знали грамоту. А Степан хоть в какой-то степени и городской, но без спеси, свой мужик — и прочитает, и разъяснит, что к чему.

Он не заставлял просить себя дважды. Неспешно раскрывал газету.

Свинцовые газетные строчки рассказывали о достижениях трудового советского народа, скупо сообщали и о событиях на мировой арене.

Войска Гитлера подходили, между тем, к Польше.

— Будет война и у нас, — качали головой мужики.

* * *

Утро 22 июня 1941 года тревожно заглядывало в окна. Нина открыла глаза. В доме никого уже не было. Девочка спрыгнула на чисто подметенный пол и босиком выбежала во двор.

Отца и брата не было и там.

Петушиный крик то тут, тот там оглашал деревню звонким хрипом, лениво мычали коровы, но привычные звуки тонули в гулкой тишине. Будто стихийное бедствие внезапно заставило людей покинуть дома. Но солнце обещало еще один по — июньски теплый, а может быть, и знойный день, привычно пило росу, но почему-то свет его казался тревожным, желтым.

Нина побежала к Татьяне и Ивану. Калитка соседнего дома была распахнута.

Входная дверь вздрагивала на ветру. Её почему-то забыли закрыть.

— Теть Тань, — осторожно позвала Нина.

Ответом ей была тишина, такая звонкая, что в ней отчетливо слышалось жужжание мух.

Только какой-то гул доносился из «тарелки»-громкоговорителя с другого конца деревни.

Что-то случилось. Татьяна и Иван ушли, не дождавшись её. А где же Коленька?

Нина метнулась в дом.

На сквозняке покачивалась пустая люлька.

В отчаянии Нина наклонилась к погребу.

— Дядя Захар!

Что-то шевельнулось в темноте, за бочками. Но никто не отозвался.

Нина выбежала на улицу.

В наполнявших деревню мычании, кудахтанье и лае теперь как будто еще отчетливее слышался казавшийся издалека гулом голос диктора. От него исходила тревога.

Бегом девочка направилась к конторе. У входа, под «тарелкой», собралась вся деревня.

Некоторые женщины пришли с маленькими детьми.

Нина сразу увидела Татьяну с Коленькой на руках, но от волнения не могла найти в толпе отца и брата.

Смысл слов, обрушившихся на Козарь, на сотни других таких же деревень, был так очевиден и страшен, что не мог проникнуть в сознание девочки.

Голос диктора звучал трагично и торжественно. Люди, пораженные, молчали.

— Что случилось? Что случилось? — спрашивала Нина то одного, то другого.

Кто-то погладил ее по голове.

— Началась, деточка, война.

* * *

Страшные слова «фашизм», «Гитлер», которых многие доселе и не слышали в деревне, теперь повторялись и после ужина на лавочках, и в поле.

По вечерам у старой берёзы стало собираться еще больше людей. Иногда, завидев вдалеке струйку дыма, к дому Степана прихрамывал даже отец Тихона — Савельич. Старик храбрился, но эта бравада не могла скрыть, что его мучают страх и вылезшие вдруг на свет, как пауки из углов, воспоминания детства.

— Эко бежали мусью назад до самого Парижу, только пятки сверкали, — невесело смялся Савельин. — В бабьих телогрейках и платках, дед рассказывал, кто в валенках, кто шапки примотает — смех смотреть, как бежали по нашему морозу.

Тихоновы сыновья, Андрей и Михаил, хоть и умели читать, приходили к дому Степана часто, но все больше отмалчивались, а Михаил курил одну за другой папиросы.

Мальчишки, как не шикали на них отцы и деды, вертелись вечерами у старой березы.

— А война долго будет? — спрашивал взрослых младший сын Тихона, Сережа.

Мужики и взрослые парни говорили, что война окончится скоро, и что они-то покажут врагам, где раки зимуют.

— Жалко, — вздыхал мальчуган. — Я бы тоже пошел воевать.

— И я пошел бы на фронт, — мечтательно и грустно улыбался Грушин Ванечка. Воображение рисовало мальчику подвиги.

— И я, и я… — раздавались со всех сторон голоса.

Но проходили дни и недели. Люди понемногу привыкли к страшной мысли: смертоносная сила продвигается по стране.

Бабы с ноющей тревогой в сердце ждали первых повесток.

Мальчики, от карапузов до старшеклассников, с воинственными кличами носились по деревне и «палили» из палок — воображаемых ружей. Играли в войну.

Все, конечно, хотели быть «русскими», но кому-то приходилось изображать и «немцев». Исход игры был каждый раз непредсказуемым. Иногда побеждали «фашисты», а иногда — «наши».

Люди в черном были близко…

Захар больше ни с кем ни о чем не говорил, точно все слова вдруг стали излишни, и все больше прятался в погребе, только бессвязно что-то бормотал себе под нос.

Татьяна устала ругать его за мышеловки, но с еще большей тщательностью прятала их: Коленька подрос и уже ползал по дому.

Но Захар становился агрессивен, как зверь, и так страшно смотрел на сестру, когда она приближалась к мышеловкам, что Татьяна невольно пятилась.

В конце августа соседка сказала Нине, что Коленька уже большой и что теперь она будет брать его с собой в поле.

В тот вечер девочка принесла домой от соседей полную кринку парного молока и полкорзины груш, позолоченных солнцем и пахнущих медом.

Толика дома еще не было, и отец заметно волновался, то и дело выходил за калитку и, наконец, не выдержал — пошел к брату Никите. Нина насыпала за пазуху груш и поспешила за отцом. Она почти не сомневалась, что Толик заигрался с сыновьями дяди.

Но Никита только развел руками.

Сережа и Коля тоже вот уже полдня как куда-то запропастились.

— Ума не приложу, где они, — от тревожных мыслей на лбу Никиты четче обозначились морщины.

— Я сбегаю к тете Ане! — осенила Нину догадка. С кем еще могут носиться Толик и Сережка с Колькой, как не с озорными и бойкими рыжеволосыми двоюродными братьями?

Возле дома Анны и Сидора было по- вечернему тихо.

Сидориха сидела за плетнем и неподвижно смотрела вдаль.

— Ниночка! — обрадовалась она племяннице. — Ты сыновей моих не видела?

Нина приуныла и села рядом.

— Не видела, теть Ань. Я думала, они знают, где Толик и Сережа с Колей. Но раз никого нет, значит, где-то все вместе, — успокаивала Нина себя и тетю.

Анна вздохнула, согласилась, что мальчишки пропадают где-то гурьбой, но от этого еще тревожней стала вглядываться вдаль.

— Чует мое сердце, задумали что-то, проказники! Пусть только вернутся, я им покажу! Немцы к Сухиничам подходят, а они носятся где-то! Всю душу вынули! Мало того, что старшему Митеньке осенью восемнадцать стукнет… А теперь вообще говорят, будут и с шестнадцати брать на фронт. А Грише моему уже шестнадцать есть. Павлику хоть еще и четырнадцать, да сколько еще будет длиться эта проклятая война? Да и Сидор у меня молодой еще мужик! Беда, когда в доме одни мужики. Еще и вечером домой их не дождешься!

Анна вздохнула и резко поднялась со скамьи; скрылась в избе и вернулась с потрепанной колодой.

В последнее время она часто раскидывала карты на сыновей и мужа, загадывая родные имена на засаленного червонного короля.

«Шестерки», «валеты» и «дамы» обещали то казенную дорогу сыновьям, то любовное свидание мужу. А иногда зловеще, кверху острием, «на сердце» падал пиковый туз.

Тогда Сидориха судорожно сгребала карты и, тщательно перемешав их, снова загадывала на червонного короля то же имя.

На этот раз старшему сыну Дмитрию карты прочили злодейку, а затем приятное известие в собственном доме. Грише на сердце легла бубновая дама, а в голове у среднего сына, если верить гаданию, были любовные хлопоты.

— Рано ему еще чем зря голову забивать, — хмурилась Сидориха и в очередной раз перетасовывала колоду, снова извлекала из нее червонного короля и загадывала имя «Павел». Младшему сыну карты сулили пустые хлопоты и обещали, что сердце его успокоится деньгами.

Карты лгали. Деньги взять Павлику было неоткуда, если только она сама или Сидор ему их не дадут, но в доме только и осталось, что на сахар, да на соль. Сидориха хмурилась.

Сыновей все не было, и Анна раскинула карты и на Сидора — скоротать ожидание.

Карты обещали успокоить сердце мужа бубновой дамой с ее любовью. Анна была дамой крестовой.

Окончательно разозлившись на карты, Сидориха с раздражением спрятала колоду в карман.

Ночь, как вор, незаметно подкрадывалась к деревне, а сыновей все не было.

И, наконец, когда почти совсем стемнело, вдали показались высокие ладные фигурки.

— Где это вы шлялись до поздней ночи? — набросилась Сидориха на сыновей.

— В городе началась война, — торжественно и печально, но с нотками тайного ребяческого восторга в голосе объявил Павлик матери и двоюродной сестре.

Анна всплеснула руками: ее непутевые сыновья зачем-то ходили в Сухиничи, где стреляют, и где немцы.

Но ребята ходили в город не ради любопытства. У каждого мальчика за плечом болталось по мешку.

Дома Толик деловито выложил на стол два бумажных пакета — один с манкой, другой — с белой мукой.

— Где взял? — дрогнули губы у Степана.

Картина из казавшегося теперь далекого прошлого встала перед его глазами. И сломанные венские стулья, и огромные от ужаса глаза Натальи… Неужели и средний сын?..

Толик словно прочитал мысли отца. В памяти живо всплыли и дымящаяся картошка, и крики отца и брата.

— В магазине, — торопливо, как будто оправдывался, сбивчиво рассказал Толик. — Там… немцы уже в городе. В магазинах окна разбиты. Каждый хватает с прилавков, что успеет.

— Сварим кашу на молоке, — обрадовалась Нина и бросила важный взгляд на молоко и груши на столе.

Не каждый вечер в доме такой вкусный ужин.

* * *

Люди в черном въехали в Козарь на следующий день на мотоциклах.

Они показались в дорожной пыли со стороны василькового поля в длинных кожаных черных плащах.

Они говорили на странном незнакомом языке.

От них исходил запах одеколона, сладковатый, нездешний. Тревожный.

Их лица были суровы и решительны.

— Батюшки святы, — крестились старушки, как будто одним из людей в черном был выбравшийся из преисподней антихрист.

А еще через несколько дней в Козарь въехали немецкие солдаты на двух крытых брезентом грузовых автомобилях.

Машины остановились посреди деревни.

Дети с плачем разбегались по домам, хватались за юбки матерей.

Материнский инстинкт заставлял женщин распрямлять плечи и выше поднимать голову.

Одна машина остановилась у дома Ефросиньи.

Растерянная, но с отчаянием и решимостью на лице, она прижимала к себе сына и дочь. Немец, не глядя на детей, наклонился к поросенку, привольно катавшемуся в пыли во дворе.

— Не отдам, — разжала руки Ефросинья, ринулась к незваному гостю и судорожно вцепилась в поросенка.

Немец грубо оттолкнул женщину и шагнул к курятнику, распахнул настежь шаткую дверь.

Куры захлопали крыльями, тихо заскулила Ефросинья, заплакали дети.

Паника, как пожар, перекидывалась от дома к дому, охватила всю деревню.

Некоторые сами открывали сараи, чтобы хоть часть разбежавшейся по округе живности не досталась немцам. Но враги не позволяли добыче уйти.

Мычание, кудахтанье, блеянье смешивались с детским плачем и причитаниями старушек.

В одну машину немцы заталкивали коров, свиней, овец и поросят, в другую кидали уток, кур и гусей.

— Сейчас и у нас поросенка отнимут, — заволновалась Нина.

— Пусть сначала найдут его! — Степан схватил нож, и вскоре за домом послышался визг.

Обмотав окровавленную тушу старыми тряпками, Степан спрятал её в соломенную крышу. Но немцы не дошли до старой берёзы.

Крупа, сахар, мука — все, что было съестного в избах перекочевало в ненасытные прорвы-кузова. Под брезентом не осталось уже места, а зловещие гости все ходили по деревне с ведрами.

— Матка, матка, ко-ко-ко, — требовали они.

Никто не спешил наполнять ведра яйцами, и немецкие солдаты сами находили в соломе насиженные места.

— Фашисты проклятые, — сыпались вслед угрозы. — Будете и вы рыдать кровавыми слезами.

Проклятья выходили горькими и жалкими. Враг продвигался все ближе и ближе к Москве.

* * *

Осенью деревня опустела. Плакали жены, провожая мужей. Плакали дети, провожая отцов. Долгими, тяжелыми были прощальные объятья.

Один вопрос: «Увидимся ли снова?» стыл во взглядах.

Сыпались повестки, как листья с деревьев, но дом Степана обходили. Видно, как ни нужны были фронту солдаты, а пожалели в военкомате его несовершеннолетних детей.

Сразу две повестки нагрянули в дом Сидорихи. Анна голосила, но тихий Сидор грозно стукнул кулаком по столу, чего никогда не позволял себе раньше:

— Что ты нас хоронишь раньше времени?

Жена послушно замолчала, но как-то сразу постарела и, глотая слёзы, обняла младших Гришу и Павлика.

Опустел дом под железной крышей. Снова позвала война Андрея и Михаила, а вместе с ними и отца их, Тихона.

Повестки пришли всем братьям Степана и их совершеннолетним сыновьям. Даже Семён, почти старик, в конце октября взял в руки автомат.

Холодно, неуютно стало в деревне. Акулина Матвеевна не кричала больше вслед Степану «бродяга», но взгляд ее наполнился еще большей укоризной, точно он был виноват в том, что все ее сыновья, кроме него, ушли на войну.

Степан опускал глаза. Если бы он мог, он был бы там, в кровавом пекле, рядом с Никитой, с Иваном, с Матвеем и Семеном.

Если бы у Ниночки с Толиком была мать. Если бы жива была Наташа…

Утихшая боль снова поднялась со дна души. И теперь к ней добавились новые тревоги. Где-то далеко в любую секунду вражеская пуля могла пронзить сердце одного из его братьев. И Степан почти физически чувствовал эту боль в своем сердце.

В такие минуты ему казалось, что он умирает, и Степан снова и снова беззвучно повторял любимое имя «Наташа», как будто хотел ускорить встречу. Наталья снова являлась ему во сне все в том же светлом платье.

Писем от Сергея все не было. Встречая и провожая тревожным взглядом почтальона, Степан каждый раз думал о том, как, в сущности, мало он знал своего старшего сына. А теперь — ничего не исправишь…

Наконец, в начале ноября почтальон Зина вручила отцу пропахшую порохом «треуголку».

Пожилая худенькая женщина из Радождево теперь стала почти сакральной фигурой для жителей окрестных деревень.

Никогда прежде ее появления не ждали с такой тревогой и с такой надеждой.

Она и сама теперь, чувствуя себя проводником высшей воли, по-особому трепетно прижимала к себе большую почтовую сумку с письмами и телеграммами. И каждый раз с замиранием сердца вручала кому-то радость, а кому-то — беду.

— От сына весточка, Степан Игнатыч, — протянула Зинаида «треуголку».

Степан взял её дрожащей рукой и скрылся в избе. На столе дымилась мелкая картошка в лушпайках.

Нина и Толик ждали отца к завтраку.

— От Серёжи? — увидел Толик в руках отца письмо.

Степан торопливо развернул «треуголку» и начал читать торопливо и торжественно.

Здравствуйте, дорогие мои родные папа, Ниночка и Толик!

Пишу вам с фронта. У меня все хорошо. Я служу в мотострелковой дивизии. Каждую минуту думаю, как вы там, и эти мысли помогают мне здесь. Мне даже кажется иногда, что пуля обходит меня стороной. Даже не знаю, как это объяснить. Будто кто-то невидимый охраняет меня от пуль.

Очень хочется вас всех увидеть. Вроде бы только недавно было лето, а кажется, что прошло много лет.

Когда война только начиналась, а меня призвали сразу же, я думал, что никогда не смогу убить человека, даже если это фашист. Но трудным был только первый раз. Теперь я вижу перед собой в прицел не людей, а врагов и думаю только о том, что должен освободить свою землю.

Фашисты — это не люди. Люди не могут так ненавидеть. Даже не знаю, откуда в них такая ненависть, ведь это они пришли на нашу землю.

Я видел, как немецкий самолет низко-низко летит над землей. Женщины и дети бежали от него по полю. Бежали и падали. А немецкий летчик смеялся. Да, он смеялся. Я никогда не видел такой мерзкой ухмылки.

Как будто сам дьявол сидел за штурвалом «Мессера Шмидта». Я выстрелил в кабину самолета. Палил по нему еще и еще. Самолет загорелся.

За это мне дали ефрейтора и медаль за отвагу.

Но хватит о грустном. Вам ведь и так приходится несладко. А у нас на фронте есть и еда, и одежда. Так что не жалуюсь. Только очень скучаю по вам.

За меня не волнуйтесь. Не знаю, когда смогу приехать повидать вас.

Всех вас крепко целую и обнимаю

Сережа

Степан задумчиво сложил письмо.

К гордости за сына примешивались тревога и печаль, ведь это было письмо с фронта, где в любую минуту всё могло измениться.

На этот раз оно было длиннее, чем обычно, не похожим на прежние порхающие, немного небрежные. Как будто было написано другим человеком — все тем же мальчиком, но уже взрослым мужчиной — его сыном.

Слишком рано взрослеют нынче мальчики. Вот и среднему сыну пятнадцать исполнилось. А война не кончается. Нет.

Завтракали молча. Страх, тревога, восхищение… Переживаний было так много, что они не вмещались в слова. Сережа на фронте. Сережа скучает по ним. Сережа подбил самолет. Сережа на фронте.

Толик молча убрал со стола. Сложил в мисочку с недоеденной картошкой очистки со стола и вышел во двор.

Нина вздохнула, отошла к окну. Дорога уходила далеко за горизонт. Где-то там воюет старший брат.

Даль иногда преподносит сюрпризы. Так уже было однажды, когда она плакала, а Сережа возник в поле ржи и избавил от мачехи.

Но напрасно Нина вглядывалась вдаль.

Рассердившись на свою наивную надежду, девочка выбежала на улицу.

Толик стоял посреди двора и созывал кур.

— Чумая! — показала Нина брату язык.

Почему-то некстати вспомнилось давнее обидное прозвище, которое Толику дал кто-то из соседских ребят, когда еще в деревне было весело и шумно.

— Моська! — не остался в долгу брат, невозмутимо и спокойно улыбнулся, как будто давно придумал для младшей сестренки обидное прозвище.

— Почему это я Моська? — задиристо вскинула брови Нина.

— Ах, Моська, знать она сильна, коль лает на слона, — гримасничая, повторил Толик заученный в школе отрывок.

Но обиднее всего была снисходительность в голосе — так обращаются обычно взрослые к несмышленым малышам.

Неожиданно для себя самой Нина ударила по миске. Миска ударилась о мерзлую землю. Мелкая картошка покатилась по двору. А Толик все недоуменно стоял с вытянутыми руками и удивленно смотрел на младшую сестру.

В синем, как у мамы, взгляде, не было ни злости, ни обиды. Только удивление: за что?

Слезы брызнули из глаз Нины. Она села на крыльцо, обхватила колени руками и заплакала.

— Ты чего? — опустился рядом Толик. — Что такое?

Нина заплакала громче.

— Что здесь у вас такое творится?

Услышав рыдания дочери, Степан вышел во двор.

Увидел перевёрнутую миску и нахмурился. Перевел вопросительный взгляд с дочери на сына.

Толик пожал плечами.

Нина хотела было сказать, что ничего не случилось и брат ничем не обидел ее, а, напротив, это она обидела Толика. Но в небе послышался гул самолетов.

Три истребителя стремительно чертили в пасмурной осенней вышине белые следы.

Как стая хищных птиц, их настигли другие самолеты.

Небо загорелось над полем.

Огненный след метнулся к земле и снова взвился вспышкой над деревней. Другие самолеты с ревом мчались к горизонту.

* * *

Все ждали: скоро в небе появятся другие самолеты. И они появились.

Горела земля, и небо пылало тоже.

Бомбы и снаряды рвали на части воздух и все, что вставало на их смертоносном пути.

В деревне быстро узнали «хитрость». Два раза в одну яму снаряды и бомбы попадают редко, и спасались от бомбежки в этих свежих ямах.

Был и другой способ. Чтобы разминуться с бомбой, надо бежать не от нее, а бесстрашно навстречу. Но больше доверяли погребам. Степан свой вырыть не успел, и спасался с детьми у Татьяны. Ивана призвали на фронт. Захар больше не ставил мышеловки, а только причитал, что все бесполезно, и время от времени вдруг вспоминал, как в бреду, о каком-то береге, где много-много света, и нет и не будет войны.

А потом выпал снег… Безмятежный, искристый, как гость, кружился над чадом и верил, к нему-то, нездешнему, гарь не пристанет. И чернел на глазах.

Настала зима такая морозная, что вымерзли яблони в Барском саду.

В сугробах вязли люди, вязли кони. За ночь дверь заметало так, что утром нельзя было выйти из дома.

Снега было так много, что не найти — не сыскать дорог под черным саваном зимы. И дорогу проложили за домом Степана, прямо по заметенному метелью огороду. Сапоги, колеса телег, подковы оставляли вмятины на почерневшем снегу. Лошади волокли к передовой немецкие пулеметы, зловещей чередой по колхозному полю тянулись танки.

Когда сумерки застилали тусклое зимнее солнце, линия горизонта озарялась красным с той стороны, где проходила линия фронта. Били зенитки, били пушки. И порой в тревожном ожидании казалось, что никогда не кончится эта зловещая симфония войны, и никогда не наступит зима, когда снег будет снова белым.

Но страшеннее было затишье. Тишина всегда обрывалась неожиданно и страшно: пулям подвывали волки. На железной дороге то и дело находили взрывчатки. Кому-то в соседней деревне опасной находкой выжгло глаза, кому-то оторвало пальцы, кого-то — сразу насмерть. Смерть рыскала повсюду.

Почти в каждом доме стояли немцы. На жилище Степана не позарились, но двор у раскидистой старой березы облюбовали под полевую кухню. Вечерами в огромном баке, ведер на десять, молодой толстый немец варил гороховый суп. Дым, пахнущий тушенкой, вяз в белых в крапинку ветвях.

Густой разварившийся горох весело бурлил, выходил из краев, а повар небрежно черпал излишки ведром и вываливал их прямо на снег.

Немцы начинали подтягиваться к котлу.

— Diese Erbsensuppe… wieder! * (Опять гороховый суп!*), — издавал кто-нибудь время от времени в сумерки недовольное ворчание, но почему-то необходимое, как соль в супе, которая, впрочем, только у «фрицев» и осталась.

Старая береза вслушивалась в слова на незнакомом языке. Немцы говорили о войне, о победе, а чаще о доме.

Аппетитный запах вместе с леденящим ветром проникал и в дом Степана. Нина и Толик занимали у окна выжидательную позицию, смотрели на гороховые пятна, плавившие снег, и ждали, когда, наконец, опустеет котел.

Повар был возмутительно медлителен. Не спешили расходиться и другие, пока суп исходил паром в их котелках.

Секунды ползли улитками. Нине и Толику во всяком случае так казалось, когда повар вразвалочку направлялся с ведром, наполненным гороховым варевом, к домам, где стояли немцы. Обычно это служило сигналом «пора расходиться» для пришедших к котлу. Толик вжимался в стекло так, что нос расплющивался пятачком. Нина выглядывала из-за плеча брата, не решаясь прислониться к холодному. Едва успевал опустеть двор, как Нина и Толик выбегали на улицу. Горох уже успевал застыть в прожженных кипящим супом воронках. Дети заталкивали замерзшую накипь в рот, снег хрустел на зубах грязью. Гороховый суп всегда был очень вкусный.

Глава 22 Огонь и снег

Степан чиркнул спичкой. Искорка метнулась и погасла. Коробок отсырел, и головка запылала только с нескольких попыток. Печка тихо что-то запела об уюте на потрескивающем своем языке. Пламя весело исходило сосновым, берёзовым ароматом.

Хотелось вдыхать, слушать и забыть. Забыть, забыть, забыть… О морозе, пробирающем до самой души, о предсмертных хрипах балансирующих между там и здесь. Но забыть было невозможно.

На лавках, и на полу на соломе лежали раненые русские солдаты. Среди них была и девушка с длинной черной косой- медсестра или врач, о чем свидетельствовал красный крестик на рукаве.

А сени заняли убитые. Их было девять, все в гражданской одежде.

Мертвых с грохотом привез рано утром грузовик. Самому молодому из них было не больше восемнадцати — пареньку с кудрявыми светло-русыми волосами, спекшимися от крови. «Осколок снаряда», — определил Степан, и в груди что-то сжалось испуганной гармонью, отозвалось болью во всем теле.

Боль — значит на этом свете. Свет, даже тусклый, зимний — жизнь.

Раненые оставались в домике у старой березы ненадолго. Через день — не позже — снова приезжал грузовик, чтобы отвезти их в полевой госпиталь. Для мертвых уже копали братскую могилу на окраине деревни. Тесно, плечом к плечу, но теплее не станет.

И комнату, и сени Степан густо устлал соломой. Пусть будет мягко. Спать…

И пусть снится, что войне пришел конец. Степан всё чаще думал о том, что если бы не дети, он тоже, цепенея от страха, кричал бы «за Сталина» и бежал вперёд с автоматом.

Если бы была жива Наталья…

Степан поставил в печь чугун с картошкой. От одного только предвкушения аромата закружилась голова. Но есть нельзя. Нужно накормить раненых. Ночью был сильный бой, деревню отбили у немцев. Если бы навсегда. И Нине с Толиком нужно оставить картошки.

Дверь скрипнула, метель кошкой метнулась в дом.

— Погрей-ка хлебушка, браток, — бородатый солдат с заиндевелыми ресницами протягивал Степану ледяную краюшку.

Он был третьим или четвертым за утро, кто обратился к Степану с этой просьбой, кто назвал «браток».

У всех бойцов лихорадочное возбуждение в глазах боролось с усталостью. Армия Гитлера, наконец, отступала. Но каждый шаг к Берлину стоил крови.

Январь был уже на исходе, но еще лютее стали морозы. Зима верила в свое бессмертие.

По дороге мимо дома тянулись русские обозы.

Бойцы шли и шли. Нина часто выходила за дом — смотреть на дорогу.

Вглядывалась в бородатые лица, надеясь узнать в очередном небритом незнакомце брата. Все лица были чужие. Все лица были родные.

Хмурые, решительные лица.

Воля каждого по крупице стала волей России.

Неожиданно одно закопченное серое лицо осветилось улыбкой.

Лицо было совсем молодым — в голубых глазах горели искры, которые не смогла погасить даже война.

— Как тебя зовут? — остановился солдат.

— Нина.

— Кого ждешь, Ниночка, отца или брата?

— Брата.

— Не грусти, Ниночка, вернется брат домой. Но сначала мы с ним Берлин возьмем.

Солдат весло подмигнул Нине.

Берлин… Нина не знала других столиц, кроме Москвы и Берлина. Но теперь каждый первоклассник знал, что в Берлине живет Гитлер.

И каждый верил, что скоро советская армия будет в Берлине. «Родина-мать зовет», — кричали плакаты с обугленных стен. Её взгляд падал в души созревшей антоновкой. Сладко-горькой, впитавшей полынный ветер.

Нина сразу узнала это лицо. Сколько раз она видела его, на дверях конторы и магазина, обесцвеченным дождями и снегами, но слезы туч не смыли резких черт. Это шла по чёрному снегу сама Родина-мать. Или другая такая же женщина, до боли похожая на мать на плакате.

Она возникла, как призрак, простая русская женщина. Она неожиданно появилась на черной дороге, протоптанной подошвами русских, немецких сапог… Появление ее было неожиданно: по этой дороге женщины проходили редко, и все в военной одежде. Но на печальной гостье была черная до полу юбка, старая поношенная телогрейка, чёрный платок до черных, сдвинутых бровей.

Девочка с ужасом переводила взгляд с красивого трагичного лица женщины на лицо того, кто с ней пришел.

Нина знала: он был убит… Он и еще восемь… Лежит в сенях с окровавленными светлыми кудряшками, а теперь вдруг с матерью идет по дороге прямо к ней.

Они пришли оттуда, откуда не возвращаются. Нина сразу узнала это юное красивое лицо, похожее на лицо матери, а в том, что это мать сомнений быть не могло… Те же серые глаза, только не испепеленные до дна, тот же нос и плотно сжатые губы. Только волосы у матери пепельные — седые прядки ветер вытрепал из-под платка — а у него льняные, русые — ветер треплет завитки.

— Здесь? — шевельнулись бледные губы женщины.

Нина кивнула.

Их было двое братьев-близнецов с льняными вьющимися волосами.

Вечер разлился по небу розовым заревом, и солнце стало ярко-красным. К морозу, говорят старики. Во дворе важно среди уцелевшей горсточки кур расхаживал петух.

Мать с сыном вошли в дом, а Нина остановилась на крыльце. Голоса, сдавленные крики, как вороны, вырвались наружу, полетели над деревней.

Война научила сдавленным плачам, тихим всхлипам навзрыд, но тем страшнее они в тишине, которая неизбежно окончится стрельбой и взрывами…

Дверь снова жалобно скрипнула.

…Нина долго смотрела, как огородами удалялись две скорбные фигурки — мать и сын. Следом за ними из дома неслышно вышел Степан.

На нем была одна тельняшка. Нина хотела было сбегать в дом за телогрейкой для отца, но что-то в выражении его лица, походке говорило, что меньше всего в этот момент он думает о холоде.

Степан вышел покормить кур, привлеченный их суетливым квоконьем.

«Курица не птица», — вспомнилось вдруг… Это было смешно и почему-то грустно. Он даже усмехнулся, печально, обреченно. Не все, что имеет крылья, летает, как эти железные птицы, сбрасывающие с неба огонь, — самолеты. Скоро они нагрянут снова — целые стаи. И не скрыться, не спрятать под крыло цыплят.

Степан прошел мимо дочери и не узнал ее.

Он думал о цыплятах, хотя они уже выросли в курочек, и многие были съедены, а какие-то просто потерялись.

Откуда же столько цыплят зимой?

«Они же померзнут» — та же гармонь в груди. Невидимый чубатый весельчак сжимает меха так, что хочется плакать. Но плакать нельзя.

Иначе что будет с цыплятами?

Степан плеснул зерна из гранёного стакана.

Вокруг крупиц жизни поднялась кудахчущая суета. Но зерна слишком мало, а цыплят всё больше и больше. Степан уронил укоризненный взгляд в стакан. (Пуст. Нужно наполнить гранёный зерном.) Направился в дом. Нина молча шла следом. Она не видела цыплят, но почувствовала, как время вдруг замерло и принялось отсчитывать мгновения назад.

Степан не видел убитых, не слышал стоны раненых. Он даже не заметил, как вошел в дом.

Тишина медленно отсчитывала секунды, и вдруг что-то оборвалось, сорвалось…

— Цыпа, цыпа, — позвал Степан, и цыплята вдруг остались где-то внизу. Тело пульсировало невесомостью и болью, которая тоже скоро кончится.

Степан ухватился за воздух и сполз по стене. Нина бросилась к отцу, но он уже шел белой дорогой в мерцающий покой.

Девочка оглянулась вокруг, но помощи было ждать неоткуда. Только раненые и мертвые в сенях. Горячим комом подступила к горлу безысходность, и Нина выбежала из дома, чтобы раненые не слышали ее рыданий. Бежать. Сказать Толику.

В небе послышался гул. Самолеты. Нине побежала быстрее.

Земля вздрогнула. Бомба угодила в дом под железной крышей. Завертелись в высоте и тяжело опустились на землю бревна. Залаяли, завыли забившиеся куда-то собаки. Где-то плакали дети. Но на улице не было ни души.

От мороза и быстрого бега перехватывало дыхание, но надо было бежать. От этого зависело что-то очень важное, но что именно, Нина не могла вспомнить и просто бежала, бежала, пока что-то с грохотом не подняло её над землей и не бросило вниз.

Нина лежала под корнями Старой Ракиты, а рядом дымилась свежая яма.

Самолеты летели к огненному горизонту.

Боль от удара заглушила горе. «К тёте Кате!» Теперь девочка знала, куда бежать.

Гул в небе стих, и Катерина с детьми выбирались из погреба.

— Тетя Катя, — обрадовалась родным Нина и заплакала. — Папа умер.

* * *

Гроб, сколоченный наскоро, пока не начался новый бой, несли Иван Кузьмич и два других старика.

Провожали Степана в последний путь только они, дети и семья дяди Никиты.

Процессия шла торопливо. Бомбежка могла начаться в любую минуту.

Последний путь Степана прервал гул самолетов.

Старики опустили гроб на землю.

— Скорее, Ниночка, — Катерина потянула Нину за рукав в сторону кладбища.

Потревоженные бомбежкой и незваными гостями вороны с карканьем заметались над могилами.

— Война проклятая! Даже похоронить по-человечески не дает, — причитал Иван Кузьмич, пригнувшись к земле между деревянными крестиками.

Катерина с детьми залегла в кусты. Притаились старики среди могил.

Целую вечность взрывы сотрясали землю.

Нина легла на чёрный снег, обхватила голову руками, чтобы было не так страшно.

А потом наступила мертвая тишина, как будто все вокруг было одним сплошным кладбищем.

Нина осторожно оторвала голову от земли.

Гроб отца был на том же месте, где его оставили.

Но от дома у старой березы остались только обломки.

Раненых вечером успел увезти грузовик, но мёртвые остались в сенях.

Нина и Толик испуганно смотрели друг на друга. Возвращаться было некуда.

— Ничего, как-нибудь… — растерянно утешала сирот Катерина.

Хоронила Степана молча.

Только один из стариков вздохнул:

— Хороший был мужик.

Нина не плакала. Все происходящее вокруг казалось кошмарным сном.

Даже когда гроб опускали в ледяную землю, только крепче вцепилась в рукав брата.

Но на обратной дороге, когда на пути встали развалины дома, Нина остановилась, и слезы, горячие, горькие вырвались наружу плачем.

От дома, где они жили вместе с отцом, осталась только груда обугленных бревен, да уцелел каменный уголок. А среди развалин лежали обугленные потрескавшиеся трупы.

Катерина поспешила увести девочку со страшного места.

— Пойдем, пойдем, Ниночка…

Дома Катерины с кладбища не было видно, и женщина вздохнула с облегчением, когда вдали показалась знакомая соломенная крыша.

Только теперь Нина почувствовала, что от холода её бьет озноб. Старенькое пальтишко прохудилось сразу в нескольких местах.

— Скорее полезай на печку! — скомандовала Катерина.

Проснулась Нина только поздно вечером, и не сразу поняла, где она, как она здесь оказалась, и утро на дворе или ночь.

Страшные картины — оставленный на полдороги гроб, обугленные тела среди обломков дома — снова встали перед глазами. Сон, зимний, крепкий звал обратно туда, где тепло и не сводит живот от голода. Там яблони, как снегом, усыпаны белыми цветами, потому что пришла весна…

Пусть длится и цветёт…

— Вставай! — вернул в холод голос Катерины.

Ни весны, ни яблонь. Ночь, зима, война.

На улице кто-то гортанно засмеялся, и в окно полетел зажженный факел.

— Изверги! — бессильно погрозил кулаком Иван Кузьмич. — Креста на вас нет!

Из дыма взметнулся рыжий Васькин хвост.

— Скорее, на улицу! — открыла дверь Катерина.

Пламя поднялось по стене к соломенной крыше.

Одеваясь на ходу, дети высыпали на улицу. Следом выбежали Иван Кузьмич и Катерина.

Вся деревня была уже в огне и дыму. Соломенные крыши полыхали повсюду.

Люди метались от дома к дому.

В воздухе сновали снаряды и пули.

— Бежим в овощехранилище! — Катерина взяла за руки замешкавшихся дочерей.

Нина с тревогой оглянулась: брат потерялся где-то в дыму.

— А где же Толик? — остановилась она.

— Быстрее, быстрее, Нина, — потянул ее за руку к единственному сохранившемуся поблизости убежищу Иван Кузьмич.

В овощехранилище собралась уже почти вся деревня.

Брата Нина увидела сразу. Он стоял у самого входа с Грушиным Ванечкой.

Чуть подальше оказались притиснутыми к стене Груша и соседка Татьяна с Коленькой.

— Ниночка! Куда же ты пропала? — позвала сестра Захара. — Мы уже не знали, что и думать. Дом-то ваш на воздух взлетел.

Коленька плакал на руках у матери, и она напрасно качала его, пытаясь успокоить.

— А где же дядя Захар? — Нина заметила, что брата Татьяны нет в овощехранилище.

Татьяна вздохнула и нахмурилась:

— В погребе остался. «Не пойду», — говорит, и все. Что с ним сделаешь?

В овощехранилище пахло поздней осенью — запах земли смешивался с запахом свеклы, моркови, картошки, которыми были завалены обе стороны от прохода.

У маленькой узкой двери остался пулеметчик, чтобы немцы не вошли в овощехранилище.

— Когда можно будет выходить, я скажу, — предупредил он и прикрыл за собой дверцу.

Время тянулось нестерпимо медленно.

Люди ждали. Плакали дети, причитали старики. Кто-то, осторожно пробивая себе дорогу руками, пробирался на улицу выйти по малой нужде.

Вскоре дверь снова отворилась. Дохнуло морозным ветром.

— Ребята! — прокричал, срываясь на крик, вернувшийся с улицы мужик. — Пулеметчик наш убит! Деревню снова заняли немцы!

Ропот и проклятья наполнили овощехранилище. Громче, беспокойнее заплакали дети.

К запаху земли и сырых овощей теперь примешивался запах дыма.

— Тише! — приказал кто-то.

В наступившем молчании стало слышно, как потрескивает навес над овощехранилищем — солома вперемешку с землей.

— Горим, братцы! — чей-то крик послужил сигналом.

Напирая друг на друга, люди двинулись к выходу.

— Осторожно, не раздавите детей! — пытался образумить толпу женский голос, но его тут же заглушили визг, крики и плач.

— Выходите по одному! — услышала Нина надо всей этой суматохой неожиданно отчетливый и твердый голос брата. — Вы же передавите друг друга.

Неожиданно голос подростка заставил образумиться и взрослых.

Продвигаясь ближе к выходу, Нина увидела, как Толик и Грушин Ваня выдергивают на улицу, как редьку, задыхающихся в дыму людей.

Почувствовала, как едкое, противное проникает в лёгкие.

Нина закашлялась, протянула вперед обе руки и тут же оказалась лежащей на снегу.

Крыша полыхала над овощехранилищем зловещей короной.

На краю оврага рушился в огне дом учительницы. Кровавое солнце войны медленно вставало над деревней, ярко освещённой пожарами.

Пули, снаряды свистели вокруг. Выла вьюга.

Кубарем люди скатывались по снегу под гору.

— Бежим, Нина! — услышала девочка за спиной голос соседки Татьяны и почувствовала, как скользит вниз вместе со всеми.

Коленька уже не плакал на руках у матери. Только смотрел на происходящее большими испуганными глазами.

— Скорее в погреб!

Бомбежкой разнесло и дом Татьяны.

Женщина побежала к родным развалинам и юркнула в отверстие среди обломков.

Нина последовала за ней. Помогла спустить вниз Коленьку.

В погребе уже жался к стене Захар.

— Люди в черном уйдут, уйдут, — повторял он снова и снова.

— Уйдут, — всхлипнула Нина, обняла Захара.

— Ты только плыви, только не бойся. Огонь сильнее ночи. Я приду за тобой и поймаю их в мышеловки…

Нина уснула под шепот Захара, а когда открыла глаза, в погреб робко заглядывало зимнее солнце.

Татьяна испуганно смотрела на Нину. Коленька посапывал во сне на руках матери.

По измученному виду Татьяны, Нина поняла, что женщина не сомкнула глаз всю ночь.

— Пошли! — тихо прошептала она и толкнула в бок Захара.

— Я не пойду наверх! Там люди в черном! — испугался он, поняв, что сестра хочет заставить его выбраться из погреба.

— Хорошо, побудь пока здесь! — согласилась она. — Мы посмотрим, что там наверху, и потом придем за тобой.

— Нет! — ухватил ее за край одежды Захар.

Татьяна оттолкнула брата и полезла вслед за Ниной вверх по деревянной лестнице.

Снежинки поблескивали в лучах утреннего солнца и мягко опускались на черный снежный пласт, белели, как вызов…

В воздухе пахло гарью, где-то вдали морозный воздух пронзали выстрелы.

Совсем рядом послышалась немецкая речь.

Нина обернулась.

Сзади стоял немец с автоматом, направленным дулом на нее.

— Geht, geht, — приказал он идти за собой.

Глава 23 Schneller!

Возле школы собралась почти вся деревня, гудела потревоженным ульем. Люди выбирались из полуразрушенных домов, из ям и тут же оказывались под прицелом. Нина искала взглядом брата. Не находила.

На руках у матерей плакали дети. Тихо причитали женщины. Немецкие автоматы рядом, наготове.

Один голос всё-таки выбился из общего сдавленного монотонного гула.

— Как же так, Гришенька… как же так… — взвился обезумевшей ракетой и разорвался отчаянием голос Груши. — Это же твой сын, Гришенька. Ванечка! Твой сын, сукин ты сын! Где мой сын? Куда вы дели моего сына?

Григорий Седой стоял посередине толпы с какими-то списками в руках.

Рядом щупали беглыми взглядами согнанных к школе немецкие солдаты.

— У Груши Ванечка пропал, — забыв о собственных бедах, сочувствовали матери соседки.

На Грушу смотреть не решались и самые любопытные — столько пугающей боли дрожало в её голосе.

Опустив глаза, стоял Григорий.

— В лесу партизанит небось, — буркнул под нос.

Груша не слышала.

— Верни мне сына, сволочь. Верни, слышишь! Это ведь твой сын, слышишь? ТВОЙ СЫН.

В другое время фраза бы повисла затейливой приманкой для любопытного слуха, но сейчас проскользнула мимо и самых жадных до сплетен ушей.

Ничто не могло очернить Григория более, чем списки в его руках. Списки, куда он старательными каракулями занёс своих земляков, тех, чья судьба зависит сейчас от чужаков с оружием в руках.

Григорий жался не то от холода, не то от обличающих этих взглядов, словно хотел уменьшиться до кристаллика снега, раствориться в зиме.

— Шкура ты, Гришка, продажная, — крикнул старосте в лицо какой-то старик, но немец показал ему автомат, и старик плюнул себе под ноги и замолчал, но презрение в его молчании и взгляде, испепелявшем Григория, было красноречивее любых словесных обвинений.

Там, где до войны на переменке и после уроков мальчишки играли в войну, теперь устилали землю мертвые тела людей и коней. Зловеще и жалко чернели перевернутые пушки. Все указывало на то, что здесь был сильный бой.

— Ком, ком, — собрали в кучу русских немцы с автоматами. Один из них взял списки у Григория. Другой бегло пересчитал по головам русских и чем-то остался недоволен, перебросился несколькими словами с немцем лет сорока пяти, по-видимому, самым старшим из них.

Грозное «ком» вздыбилось кнутом. Оно означало бежать, согнувшись от холода. Оно означало снег и страх. Ком, ком…

Снег скрипел жалобно и громко. Родные дома пронзительной печалью смотрели окнами вслед хозяевам и вдруг тоже испуганно вздрогнули, замерли. Самолетный рой нагрянул на деревню.

Взрывы оставляли свежие рытвины.

— Скорее сюда!

Нина не заметила, как оказалась в одной из них. Сверху тщедушным, но теплым телом налегла Груша. Прятала от бомб.

Зловещий гул снова растворился в высоте. А на земле заходились лаем, воем собаки, плакали дети.

И снова над людским и животным отчаянием взвилось зловещее «Гейт!»

— Schnell! — торопил конвой.

Остановиться — значит умереть. Вперед, даже если нет сил.

«Скоро оторвётся подошва», — почувствовала Нина, как глубоко под снегом чавкает правый ботинок. От морозного воздуха перехватывало дыхание.

Мысль тут же затянул водоворот страхов, и самым сильным из них был страх за брата… Где же Толик?.. Его не было возле школы, нет его и в этой бегущей толпе. Снег становился всё глубже и уже доходил до груди. Усталость шептала: «Усни». Под белым-белым одеялом. Пусть все беды и печали заметает — снег. Снег… Снег… Белая быль заметает следы, заметает боль… и становится черной от пепла. Огонь и пепел… И больше ничего.

Идти становилось всё тяжелее.

Женщины с детьми на руках отставали.

— Schneller! — энергично махнул немец рукой последней.

— Не могу больше, — жалобно всхлипнула молодая худенькая мать с крупным младенцем на руках в одеяле.

Немец вырвал ребёнка из рук матери и бросил на снег.

Крик матери, крик младенца, выстрелкровь на снегу и ещё более душераздирающий крик матери.

— Schneller! — пригрозил ей немец ружьем.

Крик задохнулся в сдавленных рыданиях. Женщина побежала дальше с остальными.

Процессия задвигалась быстрее. Сама Невидимая, с изможденным белым лицом, в белом саване и с косой за плечом бежала среди живых.

По бездорожью постоянно попадались полузаметенные трупы. То тут, то там из-под снега показывались то рука, то нога, то голова. На пустыре отчаянно махала воспламенившимися крыльями мельница.

Снег отлого обрывался. Внизу извилистой дорожкой онемели подо льдом воды Жиздры.

Гнали берегом. Вдали показались стога, заметенные снегом.

Нина решила, что нужно постараться оказаться поближе к ним, чтобы изловчиться и незаметно нырнуть в сено, каким-то чудом ещё не скормленное уцелевшим коровам и лошадям.

И теперь спасительным убежищем стога как будто приглашают её спрятаться от выстрелов и холода в шелестящем, мягком, пахнущем разнотравьем.

Девочка даже вдохнула в предвкушении морозный воздух, и тут же её передернуло от ужаса.

Стога оказались вблизи собранными в кучи и присыпанными снегом телами убитых.

Но желание Нины отделиться от подконвойной бегущей толпы вскоре исполнилось. У какой-то незнакомой деревни снова с неба посыпались бомбы. Огненный град был таким сильным, что немцы-конвоиры бросились врассыпную.

И снова как будто невидимая сильная рука подтолкнула девочку к окопу, где от ада войны заслоняет шинель русского солдата и страх отступает, как неизбежно когда-то отступят враги. «Где-то также Серёжа закрывает кого-то беззащитного собой», — снова переворачивали нутро мысли о смерти.

Нина не помнила, как её снова увлекло людском потоком. Она куда-то бежала, потом шла и снова бежала. Потом потянула за руку куда-то в сторону незнакомая женщина. Ещё две, и тоже незнакомые, находились все время рядом. И, наконец, всё стихло. Девочка стояла уже одна на краю большой незнакомой деревни. «Только бы они / немцы/ не вернулись», — пульсировало в висках.

Нина огляделась по сторонам. Вокруг были точь-в-точь такие дома, как в родной Козари, и это придало ей уверенности.

Только теперь девочка почувствовала, как замерзла и устала.

Надрывалась вьюга, выли волки, зловеще пели снаряды и пули. Как ни в чем не бывало, звезды сияли с небес. От голода сводило желудок и очень хотелось пить.

Девочка набрала в пригоршню потемневшего от недавней бомбёжки снега.

Он таял, хрустел на зубах, утоляя жажду, но голод был неумолим.

Нина тихо постучала в первый дом. Дверь отворила старуха.

— Бабушка, пустите переночевать, — попросила Нина.

Везде, на лавках, на полу, на печи, ютились люди.

— Видишь, мне самой лечь негде, — укоризненно и строго ответила старуха, напомнившая вдруг Нине худое морщинистое лицо ее собственной бабушки.

В следующем доме открыла полная женщина с добродетельным лицом.

— Тетенька, пусти переночевать, — с надеждой посмотрела девочка в светло-карие глаза хозяйки.

— Деточка, — вздохнула женщина. — Рада бы тебя впустить, да некуда.

В третьем доме, увидев на пороге девочку, старик сдвинул седые брови. Изба была забита до отказа.

— Иди, иди, — проворчал он и закрыл дверь.

Двери открывались и закрывались. Надежда сменилась отчаяньем.

Нина стучалась в следующую дверь только, чтобы не останавливаться.

Остановиться — значит умереть.

Люди в разных словах и с разными интонациями говорили одно и то же.

Но усталость заставляла Нину искать среди множества дверей ту, за которой найдется место и ей.

Замерзшие губы отказывались повиноваться, слипались глаза.

А оставались лишь два дома и дальше — заснеженное поле.

Вьюга кидала в лицо пригоршни снега. Зло и надрывно смеялась:

«Бродяга, бродяга, бродяга…»

Нина остановилась на пороге предпоследнего дома и почувствовала, как застучали в груди испуганные молоточки.

Замерзший кулачок слабо ударился несколько раз об оледеневшую дверь.

На стук никто не отозвался, и девочка открыла дверь сама.

В избе густо пахло пшенкой.

Полная женщина лет сорока пяти вынимала из печи дымящийся котелок с пшенной кашей. Хозяйка по-видимому была глухой. На скрип двери она даже не обернулась.

Нина жадно вдохнула аромат, обвела взглядом избу, и сердце девочки радостно забилось.

На печке, как две лисы, рыжели вихрами Павлик и Гришка, младшие сыновья Сидорихи. Сама она сидела между ними, беспокойно хлопая белесыми ресницами.

— Тетя Аня! — обрадовалась Нина.

Но глаза Сидорихи забегали по углам. Словно пытаясь защитить от кого-то, обняла она своих сыновей.

— Я бы тебя пожалела, Ниночка, но, видишь, саму пригрели, боюсь, чтоб не выгнали.

Хозяйка заметила, наконец, новую гостью и молча смотрела, как девочка пятится за дверь.

«Негде. Иди дальше», — говорил её взгляд.

Лютый мороз и война леденили мысли. Где до войны встретили бы с радушием, теперь встречали равнодушно.

Нина почувствовала, как скатываются по щеке горячие слезинки, и тут же схватывает их мороз, превращает в соленый лед.

Свет лучин уже не освещал избы изнутри. Там, может быть, видели сны, в которых не было войны…

Оставался последний дом. Маленький, унылый, таким самой судьбой предназначено стоять на окраине.

Нина постучала в него без надежды.

Заспанная пожилая хозяйка испуганно смотрела на ночную гостью.

— Видишь, раненых полный дом. Куда я тебя пущу?

Нина еще раз оглянулась на деревню. Наверное, тёте и её сыновьям снились васильковые поля и Барский Сад, когда в нем наливались солнцем яблоки.

Неожиданно, когда закрылась дверь последнего дома, Нина почувствовала странное облегчение вперемешку с обреченностью. Впереди простиралось огромное поле. Увязая в снегу, Нина пошла дальше.

Черный снег замело белым. Но Нина знала: белый снег — это ненадолго. До следующей бомбежки. Но это был совсем не тот белый снег, что прошлой зимой, когда хотелось играть в снежки и кататься с оледеневшей горки.

Белое поле казалось бесконечным. Девочка тревожно осмотрелась вокруг. Не лучше ли было бы остаться в негостеприимной деревне до утра?

Но метель уже стерла, замела следы обратно. Нигде ни избы, ни огонька… Только снег, снег, снег… На земле, в воздухе и белом-белом небе.

Нина пошла наугад. Главное- не останавливаться. Тогда когда-нибудь обязательно куда-нибудь выйдешь.

Слезы смешивались со снегом, слепили глаза. Девочка спотыкнулась обо что-то в кромешной белой тьме, растянулась на снегу. Это что-то оказалось рукой, торчавшей из-под снега, как рука утопающего над соленым безбрежным простором, когда он пытается еще зацепиться за что-то над поверхностью моря.

Часы на запястье продолжали отсчитывать мгновения. Длинная тонкая стрелка, как ножка циркуля, продолжала очерчивать круг за кругом. Короткая толстая стрелка курсировала от «2» к «3». Большая, минутная, подходила к шестерке. Половина третьего. Ночь на исходе. Но до утра еще целая вечность.

На закопченном небе сияли звезды, так бесстыдно ярко, будто не было войны. Луна, огромная, кровавая — к морозу — пятном растеклась по небу.

Нина приросла взглядом к этому тревожному пятну, и ей показалось, что луна дрогнула, как будто качнулось небо. Это поблизости взорвалась граната.

Девочка припала к земле, тяжело поднялась с коленок, как ни хотелось бы вьюге, чтобы она навсегда осталась в белом поле. Сон уже прошел. От холода девочка не чувствовала даже страха. Только нестерпимым стало чувство одиночества. Нине вдруг показалось, что в бесконечном этом поле она уже не встретит никого. Никогда.

Но вдали вдруг показалась фигура.

Девочка едва не вскрикнула от радости, но в последний момент взметнулась тревога: «А вдруг фашист?».

Осторожно, стараясь, чтобы снег не скрипел под ногами, Нина стала приближаться к человеку, встреченному случайно в белом бездорожье.

И радость снова, как огонь, взметнулась в ее душе. «Русский!» На шапке-ушанке надо лбом у мужчины горела красная звезда. Лица невозможно было разобрать в темноте, но ясно было, что это мужчина: на белый маскировочный костюм спускалась черная борода.

Нина пошла быстрее, почти побежала.

«Дяденька!» — хотела было крикнуть она, но слово комом застряло в горле и вырвалось наружу криком ужаса.

То, что издали казалось бородой, оказалось кровавой массой, бывшей когда-то лицом.

Сзади бойца подпирало ружье.

Ужас сменился смешанным чувством жалости и разочарования, но разочарование было сильнее. «Ему уже не холодно», — шевельнулось в душе что-то нехорошее, и девочка бросилась прочь от пугающей мысли.

Нина шла и шла, не разбирая дороги.

Главное, идти. Не важно — куда. Тогда куда-нибудь придешь. И кто-нибудь покормит. И даст погреться у печки.

Только не останавливаться. Остановиться — значит навсегда остаться в этом снегу.

Иногда снаряды пролетали слишком близко, и Нина в ужасе шептала одни и те же слова:

— Милый Бог, пожалуйста, сделай так, чтобы меня не перерезало снарядом.

Невидимым грузом навалилась на плечи усталость. От полыхавших вокруг костров было светло, уколы мороза заставляли отчаянно мечтать о тепле.

Поле кончилось очертаньями домов вдали, и это придало сил.

У окраины деревни Нина наткнулась на истерзанную тушу убитого коня, которую люди и волки не успели растащить по частям. Отдельно от коня лежали голова, ноги и одно ухо.

Там, высоко, услышали молитвы.

По небу тяжело расползался спёкшийся рассвет.

Нина взяла ухо и, крепко сжав находку окоченевшими пальцами, чтобы не упала в сугроб, ринулась к первому вставшему на пути дому и отчаянно заколотила в дверь. Над крышей занимался дымок.

Открывали нестерпимо долго. За ночь замело — не отворить. Скрипела дверь, изнутри покрякивала хозяйка.

Нина отгребла ногой снег от порога и почувствовала, как обожгло холодом пальцы. Порвался ботинок.

В отчаянье девочка посмотрела на небо.

Скорей бы кончилась зима!

Скорей бы кончилась война!

Дверь, наконец, поддалась, лениво, нехотя.

— Что ж ты так стучишь-то, — покачала головой открывшая и тут же сочувственно вздохнула. — Бедняжка, совсем озябла.

Всё было понятно без слов. Не дожидаясь приглашения, Нина метнулась внутрь, как бездомный котенок, учуявший миску парного молока на полу.

Хозяйка растапливала печь.

— Тетенька, посади ухо на палочку, — попросила Нина.

В доме никого не было.

— Ой, деточка! — всплеснула руками хозяйка, насадила ухо на ухват и поднесла к огню. — Накормила бы тебя, да нечем, сама голодная.

Мясной дух расползся по дому. Ухо аппетитно опалилось. Нашлась у хозяйки и соль.

Женщина посыпала ухо драгоценными белыми крупинками и протянула Нине. Девочка проглотила его, почти не разжёвывая.

— Можно я у вас у порожка посижу немножко, погреюсь, — жалобно посмотрела на хозяйку.

— Грейся, сколько хочешь, — разрешила женщина и стянула с лавки рогожку, кинула её гостье на пол.

Сама легла на солому, оказавшуюся под вещью, служившей ей матрасом.

В рогоже копошились вши. «Как же их много», — удивилась Нина уже во сне.

Коварные насекомые поспешили облепить неподвижную добычу и расползлись в нахлынувших звуках и красках.

Проснулась Нина от света такого яркого, что даже забыла: за окнами война, и может в любую секунду ворваться в дом, перевернуть в нём всё вверх дном или уничтожить вместе со стенами и зыбкой соломенной крышей.

— На вот погрейся, — протянула хозяйка кружку кипятка.

Обжигая губы и нёбо, Нина сделала несколько глотков. Показалось, кипяток имеет вкус. Приятный, солнечный, вкус тепла.

— Хочешь, совсем оставайся, — предложила женщина. — Тебя как зовут?

— Нина.

Назвала своё имя и женщина — солнечное, звонкое, как рыба плещется в воде. Анастасия.

— Не могу, тёть Настя. Мне Толика найти надо. Он тоже ищет меня.

— Брат твой? — догадалась Анастасия.

— Брат, — смахнула Нина с себя ватагу надоедливых вошек.

Пока силы опять не покинули, надо идти. И девочка рывком встала на ноги.

— Спасибо, теть Настя. Пойду я.

— Ну с Богом, — перекрестила Анастасия.

Дверь мягко захлопнулась. Решимость снова сменилась рассеянностью. Куда идти дальше? Обратно, где немцы и страшное белое поле? Нина даже поёжилась от этой мысли. «Да и Толика нет уже в Козари, — подсказывал здравый смысл. — Там теперь передовая». Сбежал от немцев, как и Сидориха с сыновьями, но слишком далеко он уйти не мог, и, наверное, сейчас где-то здесь, рядом.

Деревня сменилась другой. Как всегда незаметно нахлынули зимние сумерки, густые, морозные.

Воспоминания о конском ухе были еще так свежи и ароматны, что девочка время от времени оглядывалась по сторонам: не найдется ли ещё чего-нибудь съестного. Вокруг простирался несъедобный снег.

А вдали нарисовался большой, как у Тихона, дом с надёжной крышей. Три окна с резными ставнями смотрели на полуразрушенную улицу светло и чуть надменно, обещая уют.

«Здесь накормят!» — блеснула искорка-надежда, и девочка шагнула на высокое крыльцо.

Нина постучала и, не дождавшись ответа, сама открыла дверь.

Лучины мягко освещали хату. За столом сидели человек пять немцев. Они были веселы и уверены.

На столе пыхтел, сверкая начищенными боками, русский самовар.

Над чашками мягко вился кофейный дымок.

Немцы густо мазали масло на хлеб. Нина жадно сглотнула слюну. Как давно она не пробовала сливочного масла, тающего во рту. Но сейчас, когда кругом бои, лучше даже не думать об этом.

Девочка быстро отвернулась от стола.

Русская женщина, уже не молодая, но еще не пожилая, с клеймом заботы на лице, вынимала из печи чугун с картошкой.

Картошка была мелкой, как горох, и Нину почему-то это обрадовало.

— Тетенька, дай хоть три «горошинки», — тихо попросила она.

Женщина молчала. Только энергичным движением заправила под платок выбившуюся прядь.

Нина решила, что голос ее совсем ослабел от голода, и поэтому хозяйка дома ее не услышала.

— Тетенька, дай мне картошечки, — повторила девочка, но на этот раз вышло еще тише.

Стыд обжег огнем изнутри и оказался сильнее голода. Нина потянулась к дверной ручке, но раньше, чем она успела выйти за дверь, из-за стола быстро поднялся немец.

Девочка не поверила своим глазам: в руках у немца был бутерброд с маслом, и этот бутерброд он протягивал ей.

— Спасибо! — удивилась и обрадовалась девочка и выбежала за дверь.

Масло таяло во рту, и это было счастье. Даже если опять никто не пустит на ночлег, холод теперь не так страшен.

Ночь пришлось проскитаться, зато на следующий день Нина набрела на гостеприимный дом на окраине какой-то невесть какой уже на пути деревни.

От голода кружилась голова, а голос стал совсем тихим.

— Тётенька, дай хоть картошечку, — повторила Нина привычной скороговоркой, не слишком надеясь, что в доме найдётся еды и для неё.

— Садись за стол, — обрадовала прямо с порога хрупкая интеллигентная женщина, как оказалось, учительница.

Разлитый в доме сладковатый аромат предвещал вкуснейший обед.

Женщина вынула из печи маленький, на пол-литра горшочек — пшённую кашу с тыквой.

Половину переложила гостье в деревянную миску. Сама принялась есть прямо из горшочка. Не смотря на измождённый вид, поглощала кашу хозяйка не жадно — с достоинством. Нина проглотила свою порцию в один присест, скорее угадала, чем почувствовала, что каша была вкусной. Не пресным варевом для набивания желудка, обычным в войну, а настоящим блюдом.

Впервые за много дней Нина почувствовала себя почти сытой.

Хозяйка оказалась приветливой, но немногословной, Нину спросила только, как зовут — больше ничего. Рассказала, что живёт одна. Мужа призвали на фронт ещё в первые дни войны. Детей у них не было.

— Школу всю разбомбило, — вздохнула учительница и замолчала.

Вздохнула и Нина. Уходить не хотелось. В доме почти ничего не было, но чистенько — пол тщательно выметен, под потолком — ни паутинки. Такая же аккуратная, уютная и сама учительница — молодая, с большими серыми глазами и темно-русой косой под выцветшим, но чистым зеленым платком.

— Спасибо большое… А как вас зовут? — спохватилась девочка, что не узнала имени накормившей её учительницы.

Звали её Дарья Петровна, и имя женщины показалось Нине таким же уютным, как всё в доме на окраине.

— Ты, Ниночка, откуда? — задумалась о чём-то учительница.

Нина рассказала, что идёт из Козари, ищет брата.

— Козарь… — лоб Дарьи Петровны собрался складочками и быстро разгладился. — Кажется, у Тимофеевны живут родственники из Козари.

Сердце Нины радостно подскочило в груди.

Учительница вышла вместе с гостьей на крыльцо.

— Видишь дом в соснах?

Тонкий палец Дарьи Петровны указывал на редкие хвойные заросли и домик за ними, выбившийся из общего ряда соломенных крыш.

Нина ещё раз поблагодарила учительницу и ринулась к соснам.

Тимофеевна оказалась ещё не старой, белобровой, голубоглазой.

— Заходи, что ли, в дом, — добродушно поворчала.

Нина обвела взглядом комнатку, и сердце её радостно забилось.

На неё удивлённо смотрели голубые глаза из-под белой челки. Пионервожатый Сережка! Но теперь сидевший на полу полуголодный испуганный подросток уже не казался девочке взрослым и сильным, как раньше.

— Ниночка, деточка! — всплеснула руками Ульяна. На коленях у нее посапывал грудной малыш.

В памяти Нины снова завертелись в воздухе бревна, бывшие когда-то прочным большим домом Тихона. Вспомнилось и то, как вся деревня радовалась, ликовала возвращению его сыновей.

Ни его самого, ни его старших сыновей не было в незнакомой избе. Только женщины и маленькие дети, а из мужчин — Сережа да Савельич.

Нина вздохнула. Суждено ли Михаилу и Андрею вернуться живыми-невредимыми и с этой войны?

— Мы Толика твоего видели, — обрадовала Ульяна.

«Брат жив!» — в груди девочки радостно замахали крыльями бабочки.

— Жив он, только легко ранен. Рука у него перевязана и на губе ранка. Немцы в обоз его забрали — на передовую сено возить.

Теперь радость уступила место тревоге. Толик ранен. Толик у немцев.

— Где он?

— Не волнуйся, — поспешила успокоить Ульяна. — Три километра идти до следующей деревни. Там утром будут проезжать обозы.

Три километра вели полем. Нина бежала, вязла в снегу. Где-то поблизости волки подвывали пулям, но волки были даже страшнее. И Нина бежала, бежала и остановилась перевести дух, только когда вдали затеплились огоньками окна.

Все дома в деревне были переполнены, и надежда, что где-то найдётся лишний кусок хлеба или пару картошинок, была слабой. Но мысль, что Толик где-то близко, заглушала усталость.

Уже просто побыть немного в тепле, слышать людские голоса — и то радость.

Но вскоре её погасило что-то холодное, мрачное. Все лица вокруг были незнакомыми, и никто в деревне не слышал о мальчике из Козари.

А ночь опять неумолимо надвигалась холодом и волчьим воем. Пугала, как залетевшая в уют летучая мышь.

Деревня обрывалась новым полем. Нина тревожно всматривалась в белую мглу.

На окраине, как от стаи, отбившись от деревни, высилась на пригорке печальная избушка.

Свет из оконца мягко ложился на снег.

Изнутри избушку тихо освещала лучина.

На полу теснились случайные гости, искавшие приюта, на лавках стонали раненые. Среди незнакомых лиц Нина узнала семью из Козари, соседей дяди Никиты, кудрявую Настасью с двумя похожими на ангелочков дочками-близняшками.

Женщина увидела землячку и заулыбалась. Лиза и Соня радостно кивнули одуванчиковыми головками.

— Жив твой Толик, — радостно сообщила Настасья. — Ранен только. Но не бойся. Легко. Губа разорвана немного. Перевязка тут у него белая, — Настасьи провела рукой по щеке наискосок. — И поранены пальцы. Они поехали за сеном на подводах, повезут на передовую немецким лошадям. Утром будет ехать через деревню обратно.

Нина только теперь заметила, что нерешительно стоит на пороге. А дверь позади ее треплет ветер.

— Ну проходи, что ли. Все тепло в доме выстудишь, — ласково проворчала с пола женщина с нестарым еще лицом и совершенно седыми волосами, по-видимому, хозяйка дома.

Девочка потянула на себя дверную ручку, и злодей-ветер остался завывать снаружи, бросая от бессилия охапки снега в окна.

На душе сразу оттаял лед.

— Только места в избе нет, сама видишь, — продолжала все также по-доброму ворчать хозяйка. — Разве что на окошечке посидишь до утра.

Нина с радостью забралась на подоконник.

Ветер еще настойчивее кидался снегом в оледеневшие окна, но теперь завывания его не казались страшными.

В избе было светло от снега за окном. Лучины уже погасли. Храп наполнил избу. Но Нина боялась уснуть.

Мороз-мечтатель рисовал на стекле цветы и замки.

Сквозь волшебный белый город в окно заглядывала ночь.

Монотонное завывание вьюги убаюкивало, но страх не увидеться с братом был сильнее усталости.

Девочка прислушивалась к каждому звуку.

Наконец, когда тьма начала понемногу рассеиваться, Нина услышала скрип снега под полозьями.

Девочка осторожно спустилась с подоконника, прокралась между спящими к выходу и выбежала на улицу.

Глава 24 Обозы

Повозки с сеном понурым караваном тянулись к линии фронта. Горизонт время от время вспыхивал кровавым заревом. Вдали гремели взрывы.

Нина напряженно вглядывалась в лица обозников.

Впереди шли двое бородатых русских мужиков. За ними устало плелся немец с ружьем. Следом шел обозник с перевязанным лицом.

— Нинка! — радостно крикнул он голосом Толика.

Волна радости захлестнула Нину, и она бросилась на шею брату.

Он расцеловал сестренку в обе щеки. Обнял левой рукой. Правая была перевязана белой, запачкавшейся уже тканью.

Толик легко здоровой рукой подхватил сестренку, подсадил ее на повозку с сеном. Сквозь белую повязку на руке проступало пятнышко крови.

— Что с тобой? — забеспокоилась Нина.

— Пустяки! — Толик махнул рукой, словно отмахиваясь от беспокойства младшей сестренки, как от безобидной, но надоедливой мухи. — До свадьбы заживет!

— А как же немцы? — Нина опасливо покосилась на спину на человека с ружьем.

— Им уже самим до себя, — с сожалением в голосе покачал головой Толик. — Видишь, мороз какой.

Немцах кутались в платки, а поверх сапог краснели лапти.

Брат достал из-за пазухи кусок вареной конины.

От запаха мяса у Нины закружилась голова, и она жадно впилась зубами в лакомый кусочек. Со вчерашнего утра девочка ничего не ела.

— Скоро немцы остановят обозы, — забеспокоился Толик. — Будут проверять, не везем ли мы кого-нибудь к передовой, будут протыкать сено штыками. Ты спрячешься в стог. Если немец направит штык на тебя, я скажу, что здесь сестренка.

Нина послушно забралась в стог, притаилась на дне повозки.

Где-то рядом грохотали пушки, но под толстым слоем сена было тепло и уютно. Рядом с повозкой шел брат. И впервые за последние дни девочка почувствовала спокойную уверенность, что ни бомба, ни случайная пуля не коснется их повозки.

— Тпр-ру, — услышала вскоре девочка голоса.

Лошадь резко дернулась и встала.

Нина услышала немецкую речь и замерла, боясь пошевелиться.

Где-то над головой грозно прошуршал штык, и лошадь снова тронулась с места.

Заскрипел снег под полозьями.

Нина осторожно выбралась из сена. Холодно. Девочка поёжилась, натягивая пальтишко на ноги. Зубы выбивали дробь от озноба.

— Ничего, скоро приедем, — уговаривал Толик, но пути по-прежнему не было видно конца.

Снег мерно поскрипывал, покачивалась на поворотах повозка…

А Нина вспоминала другую зиму.

Хлопья снега падали в ладони и становились крошками белой французской булки. Конь весело мчал по снежным горкам.

Весело хрустела под полозьями аппетитная ароматная корочка.

Слишком, слишком много вокруг французских булок.

— Папа, — позвала девочка, задремав.

— Вставай, приехали, — осторожно потряс за плечо Толик.

Брат привел Нину в просторный дом.

В прихожей от стены к стене тянулись нары.

Совсем седой, но бодрый старичок с каким-то сказочным лицом и белоснежной бородой до пояса, грел на буржуйке ведро с водой.

— Здравствуйте, — несмело села на доски девочка.

Казалось, это единственное и бесконечное занятие старика из века в век.

Старик чуть вскинул седые лохматые брови и продолжал возиться с котлом, как будто ничто происходящее вокруг его совершенно не касалось, как будто в целом мире не было ничего, кроме этого котла и буржуйки.

— Сестра… — кивком головы показал старику на Нину подросток.

Старик молча кивнул с тем же выражением лица.

Вода весело забурлила в котле.

— Сестра так сестра, — с напускным равнодушием проворчал старик и протянул Нине кружку бурлящего еще кипятка. — На вот, согрейся.

Нина подула на воду и, обжигая губы, сделала несколько глотков, потом снова подула на обжигающую поверхность и стала пить уже не спеша. Тепло приятной ленью разлилось по всему телу тепло.

В избу то и дело заглядывали безусые и бородатые, хмурые и веселые лица. И всем старик давал кружку кипятка из ведра, так, что, казалось, белобородый хозяин вечно жил в своей большой избе и целую вечность носил воду из колодца, кипятил ее в ведре и переливал кипяток в алюминиевую кружку…

— Это внучка твоя, что ли? — заметил в углу девочку какой-то обозник с острыми черными глазами.

— Внучка-внучка, — проворчал все с тем же деланным безразличием старик и протянул любопытному кружку кипятка.

Толик посмотрел на дверь, потом на хозяина избы и перевел взгляд на сестру.

— Ты побудь пока с Петром Тимофеевичем, — и добавил, будто оправдывался. — Ты не бойся. Он у нас добрый.

Старик фыркнул, помотал головой и ничего не ответил.

— Я не боюсь, — храбро ответила Нина, робко скосив взгляд на строгого старика.

Толик выскользнул за дверь, впустив в избу целую армию снежинок.

— Вот ведь… — проворчал дедок и, кряхтя, пошел за Толиком закрыть дверь поплотнее. — Все тепло в доме выстудили. Не дом стал, а проходной двор.

К вечеру Петр Тимофеевич подобрел, что-то напевал себе под нос и даже обещал Нину научить делать деревянные ложки.

Спали вдвоем на тряпье, плотно прижавшись друг к другу на нарах. От Савельича пахло полынью и сеном.

Засыпать было приятно, ведь Толик нашелся, и теперь всё будет хорошо, а там и войне конец. И снова будут весной бело-розово клубиться сады и вдыхать на рассветах студёный туман…

… Пар вырывался из ведра и медленно поднимался к потолку. Бульканье наполняло избу странным уютом, и даже казалось, что за ее стенами нет ни зимы, ни войны… ничего, ничего…

Старик жевал краюшку хлеба у буржуйки и время от времени потряхивал сединой и фыркал, как чем-то недовольный старый кот.

Утро, холодное, хрупкое, осело на ветках лохматой сединой, ровным тусклым светом рассеялось по комнате.

— Проснулась? — услышал старик возню на нарах. Отломил хлеб и протянул девочке, не отрывая взгляда от лопающихся пузырьков. — На вот, подкрепись маленько.

Нина одним движением перебралась к краю нар.

Старик, покрякивая, составил ведро на пол. Пузырьки побурлили еще немного и улеглись.

Краюшка была черствой, немного холодной и безумно вкусной.

— Возьми вот запей. Погрейся, — протянул хозяин кружку кипятка.

Вот, оно военное счастье! Корка хлеба и кружка кипятка.

— Где ж они есть-то родимые? — брови инеем нависли над полинявшими, некогда васильковыми глазами.

Земля то и дело вздрагивала от бомб, так что казалось, избушка вот-вот взлетит на воздух.

Но старец и не думал искать спасенье от взрывов. Только качнул бородой.

— Не бойся, детка, Бог не выдаст — свинья не съест.

Новый взрыв качнул небо и землю, и, словно повинуясь воле старца, наступила тишина.

Нина облегченно вздохнула. Где там Толик? Как бы снова не разлучила война.

Вдали застрочил пулемет.

Незаметно, как будто перевернули страницу с картинками в книжке, утро сменилось полуднем.

Заскрипел снег, зафыркали кони. Заворочался, заворчал старик, но взял ведро и пошел за водой.

Зашипели поленья, забурлила вода.

Толик пришел с другими обозниками. Глаза его поблёскивали хитрецой. Брат принёс с собой салазки и большой сверток, оказавшийся солдатской шинелью.

— Смотри! — развернул её с видом фокусника, когда в избе остались только он, сестра и Петр Тимофеевич. Теперь на нарах красовались огромные валенки в заплатках и полмешка муки.

— А сейчас бежим, — быстро зашептал Толик, заворачивая добычу обратно. — Немцы сели обедать тут рядом в доме. На нас никто не обратит внимания.

Чуть громче обратился к старику, чтобы тот расслышал:

— Прощайте, Пётр Тимофеевич. Бежать нам надо.

— Подожди, — осторожно выглянул за дверь старик и махнул рукой. — Давай, родимые!

Нина не успела опомниться, как уже скатывалась вслед за Толиком куда-то под горку. Подводы, фыркающие лошадями, остались позади, а щеки в кровь царапал тёрн. Пробираться кустарниками было трудно, зато попробуй разгляди, догони беглецов в колючей непролазности.

Толик не давал перевести дух, хотя ушли уже далеко. Остановился, наконец, спустил салазки на снег.

— Садись, — скомандовал Нине.

Только теперь она почувствовала, что ноги подкашиваются от усталости.

Нина послушно устроилась на жесткую поверхность.

Толик плотно укутал шинелью. Стянул с ног сестрёнки стоптанные холодные ботинки и безжалостно отбросил прочь. Взамен нахлобучил валенки. Заботливым, колючим, они окутали теплом голые икры.

— На вот, держи крепко, — вручил Толик мешочек с мукой.

Ехать было тепло и приятно. И уже совсем скоро нарисовалась впереди деревенька. Густым частоколом за ней высился лес.

— Пришли, — Толик никак не мог отдышаться.

— Попросимся в этот дом, — Нина слезла с салазок и уверенно направилась к избушке на окраине. Уже не раз, с тех пор, как начались её скитания, девочка убеждалась, что в такие маленькие, неказистые с виду избушки пустят погреться скорее, чем в богатые дома.

Хозяйка открыла дверь осторожно. Взгляд её соскользнул с детей на мешочек в руках Нины.

— Заходите, — распахнулась скрипучая дверца.

Женщина даже обрадовалась гостям.

— Не так страшно, да и будет кому дров наколоть, воды принести, — окинула она оценивающим взглядом Толика. — Оставайтесь, коль больше некуда идти.

Деревня уже была захвачена немцами. Но этот домик на окраине не трогали: слишком он был жалок и убог.

— Что в мешочке-то? — перевела хозяйка взгляд на Нину. Взгляд был неуютным, но идти дальше в немецкий тыл было страшно. Хотелось остаться.

— Мука, — ответил Толик. — Хлеб испечем.

Услышав «хлеб», женщина обрадовалась. Оживились при виде гостей двое мальчиков за столом, освещённом лучиной. Одному на вид было лет пять, другой — чуть младше Нины.

— Прямо сейчас и испечём, — взяла женщина у гостьи мешочек, суетливо развязала веревку. — Чёрная какая!

Часть мешочка тут же высыпала горкой на стол. Мука была очень темная, комочками, а все-таки настоящая, ржаная, обещавшая вкусный и сытный ужин.

В доме вскоре запахло хлебом. Каравай вышел приземистый и ароматный.

Медленно и с наслаждением втягивая хлебный дух, хозяйка разломила хлеб на части.

— Давайте знакомиться что ли, — взяла себе одну.

Женщину звали Марфа Егоровна. Её, пожалуй, слишком длинное лицо можно было бы назвать красивым, во всяком случае, приятным, если бы не бесцеремонный, «в упор», прищуренный взгляд желто-карих глаз.

Сыновья смотрели на гостей настороженно и, поев, мышками скрылись на печи. Легла на лавку Марфа. Нина с Толиком улеглись на раздобытой им шинели.

Ночь враждебно заглядывала в окна, высоко поблёскивала льдинками-звёздами, пугала то тишиной, то волчьим воем.

На печке вскоре засопели.

— А бабушка умерла во время бомбежки… — неожиданно прозвенел тихой грустью голос брата.

— Бабушка? — испугалась, улыбнулась девочка в темноту. Тёплым, мерцающим слово-звёздочка упало в душу, как в колодец.

Нина не сразу поняла, что брат говорит о Грызанном Пупке, ведь бабушка умерла уже давно, снежной казанской зимой…

— В погребе ее нашел, — продолжал Толик. — Пряталась от немцев за бочками, да там и умерла.

Загрустила и Нина. В груди вдруг замерзшим котёнком сжалась острая жалость к бабушке, которая не считала их внуками. Одним родным человеком стало меньше на этой земле.

— Гроба я, конечно, не нашел, — вздохнул Толик. — Так, завернул в тряпки и закопал рядом с папиной могилкой.

Толик замолчал. Нина ни о чем не спрашивала. Оба думали о том, что, может быть, там, в простирающейся где-то необъятной дали, мать обнимет наконец нелюбимого сына.

Глава 25 Мёрзлая земля

… Толика всё не было, хотя до колодца на той стороне деревни совсем не далеко. Но там фашисты.

— Где же он? — буркнула Марфа. Ни Толика, ни воды. Ни сварить похлебку, ни замесить остатки муки.

Выстрел убил тишину ещё сонного, в клочьях снега утра.

Нина бросилась к двери. Звук стал последней каплей, сигналом «брат в опасности», и надо было спешить ему на помощь.

— Куда ты! — поймала за руку в дверях Марфа.

— Пустите! — вскрикнула Нина. Тиски-ладонь были сильны.

— Тш-ш-ш! — шикнула Марфа и вытянула шею в сторону двери. Прислушалась и Нина.

С улицы доносились крики и плач, и надо всем этим повелительно звучали голоса немецких солдат.

Марфа разжала ладонь.

«Ком, ком…»

Будто пьяный киномеханик два раза подряд прокручивал один и тот же фильм.

Это все уже было, так давно, что, кажется, было в прошлой жизни, и так недавно.

Женщина инстинктивно прижала к груди своих детей, ободряюще посмотрела на Нину.

Хлипкая дверь вздрогнула от удара сапога, застонала, затрепетала на ветру.

Высокий молодой немец с ружьем наготове окинул взглядом женщину и детей и опустил ружье:

— Идите за мной.

У колодца сбилась в кучу уже почти вся деревня. Люди молчали, ругались, вздыхали, проклинали, плакали…

Овчарки время от времени настороженно поводили ушами и издавали отрывистый лай, как будто тоже видели врага в каждой русской женщине, в каждом русском ребенке, в каждом, кто говорит по-русски…

Нина отчаянно оглядывалась по сторонам, но Толика нигде не было. «Убежал!» — ликовала надежда. «Убили!» — заглушал надежду страх.

Снова по снегу потянулась процессия.

Сзади плакали дети, и Нина каждый раз холодела от младенческого крика. Вдруг опять отстанет какая-нибудь мама. Но идти было недолго.

У маленькой железнодорожной станции немцы приказали толпе остановиться. На рельсах ждал отправления товарный поезд.

— Ком! — немцы показывали узникам прикладами на двери в вагонах, через которые вносили грузы. Теперь в них предстояло ехать людям.

Дула автоматов заставляли замешкавшихся быть проворнее, и вскоре два вагона без окон были забиты до отказа.

Нина оказалась зажатой между двумя взрослыми женщинами и не могла пошевелиться.

Паровоз вздохнул и тронулся, увозил в слепую неизвестность. От Козари, от Толика. Где он, жив ли? Невольно Нина оглянулась, но увидела только незнакомые изможденные лица.

Несколько раз поезд останавливался. С улицы доносились крики и плач: немцы с автоматами наполняли другие вагоны. Наконец, испуская гудки и пар, товарняк подъехал к конечной станции.

Над платформой мрачно высилось здание брянского вокзала. Немецкие автоматы были уже начеку.

Длинная процессия двинулась под их прицелом к просторному складскому помещению, отгороженному колючей проволокой. Рядом, за загородкой, на улице стояла маленькая деревянная уборная.

Внутри склад напоминал гигантский шкаф, но вместо полок в нем от стенки к стенке тянулись нары в пять этажей.

Гулкое помещение наполнилось женскими, мужскими голосами, как будто пришел в движение потревоженный улей.

Первые этажи мгновенно оказались заполненными до отказа, и люди полезли выше. Нина оказалась притиснутой к стене у входа. Сзади с грохотом захлопнулась тяжелая дверь.

— Что ты стоишь? — услышала Нина над собой хриплый мужской голос. — Смотри, а то все места займут!

Людской поток подхватил Нину и вытеснил ее на верхний этаж, где потолок нависал так низко, что, казалось, вот-вот опустится еще ниже и раздавит своей огромной каменной поверхностью.

Нина улеглась поудобнее на нарах и осмотрелась, наконец, по сторонам.

Справа от нее расположился мужчина с полным румяным лицом. А слева — худенькая женщина с большими впалыми глазами. Её взгляд встретился с взглядом Нины, и брови соседки удивленно поползли вверх.

— Откуда ты здесь взялась, девочка?

Нина удивилась вопросу. Как будто итак не понятно, что она приехала в товарном вагоне, как и все остальные, но голос соседки был полон сочувствия, и девочка тихо ответила:

— Из Козари.

— А родители твои где? — продолжала допытываться женщина.

— Я сирота…

Нина в первый раз произнесла это слово, которое вдруг как будто само сорвалось с губ детским мячиком в бездну и взошло одинокой луной на бесконечно черном небе среди миллиардов, миллиардов далеких звезд.

— Сирота?.. — повторила женщина задумчиво и жалостливо. — А сколько тебе лет.

— Двенадцать.

Теперь взгляд женщины стал еще жалостливее, пойманной птицей заметалась в окруженных тенями глазах тревога.

— Когда немцы будут спрашивать, сколько тебе лет, — перешла вдруг на заговорщицкий полушепот женщина, — скажи, что пятнадцать. Детей и стариков они не жалуют. В печь — и все! Разговор короткий! Мы для них рабочие лошади. Понимаешь?

Нина кивнула.

— И держись нас с Федором, — женщина кивнула взглядом на румяного здоровяка, лежавшего по другую сторону от неё. Нина снова молча согласилась, и вдруг впервые за этот бесконечный день ощутила такой покой, что захотелось ни о чём не думать, и спать, и видеть сны не о войне.

— Ну спи, — ласково, почти по матерински прошептала женщина.

— Как зовут-то тебя? — по-доброму усмехнулся дядя Федор.

— Нина.

Уже сквозь сон девочка услышала, что ее новую знакомую зовут Маруся.

…Утром разбудил железный скрежет засова и лай собак. Немцы с автоматами стояли наготове.

— Сейчас заставят нас работать, — мрачно предположил дядя Федор.

Предположение его оправдалось. Повели копать окопы.

Мерзлая земля не поддавалась лопатам, но дула автоматов смотрели в спины безжалостно и пристально.

«Мы для них — рабочие лошади», — невольно вспомнила Нина вчерашние слова новой знакомой.

В свете дня девочка смогла лучше рассмотреть своих соседей по нарам.

Дядя Федор, показавшийся ей вчера здоровяком, оказался невысокого роста и хромал на левую ногу. Одет он был в тулуп и галифе. Тетя Маруся, напротив, не смотря на худобу, казалась энергичной и неожиданно сильной для своего хрупкого телосложения. Коричневое пальто, аккуратно залатанное, было, явно, ей слишком велико.

Нина пританцовывала на месте от холода, со вздохами вспоминая тёплую солдатскую шинель, в суматохе забытую в доме Марфы Егоровны. Но к концу дня Нина не чувствовала уже ни мороза, ни усталости. Руки словно примерзли к рукоятке лопаты и как у заведенной куклы повторяли одно и то же движение.

Наконец, немцы решили, что на сегодня достаточно, и отвели узников назад на нары.

Вечером тетя Маруся рассказала Нине, что у них с дядей Федором нет и никогда не было детей. На этот раз девочка уснула не между ними, как прошлой ночью, а у стеночки, где было ещё спокойнее, хотя, конечно, холоднее.

Наутро узников снова повели на окопы, а вечером, когда узники разместились на нарах, дверь загрохотала, распахнулась… В помещение вошли два немца в военной форме и русский в гражданской одежде.

Один из них, грузный офицер лет пятидесяти, важно сел за стол.

На грудь ему свисали очки на толстой золотой цепочке.

На столе лежала большая раскрытая тетрадь.

Немец размашисто изобразил на первом чистом листе единицу и строгим взглядом обвел узников.

Очки в золоченой оправе продолжали болтаться на груди.

Другой немец, лет тридцати, стал быстро, метко частить указательным пальцем — пересчитывал узников. На груди у него в такт движению руки покачивался железный полумесяц.

Мужчина в гражданской одежде оказался русским переводчиком.

— Подходите к столу по одному, называйте фамилию, имя, отчество и год рождения, — обратился он к узникам.

На нижних нарах зашевелились, но никто не спешил исполнять приказ.

— Шнель! — прикрикнул с полумесяцем.

Нары нехотя пришли в движение. Тревожно зашелестели листы толстой тетради. Исписанных листов становилось больше и больше…

Уже давно перевалило за полночь, а узники всё тянулись и тянулись к столу.

Немец с очками, по-прежнему бесполезным грузом болтавшимися у него на груди, всё записывал и записывал. До пятого этажа очередь дошла глубокой ночью.

— Смотри же, скажи, что ты с двадцать шестого, — снова шепнула на ухо Нине тетя Маруся.

По мере того, как подходила ее очередь, Нину охватывало все большее волнение. Следом за тетей Марусей она робко слезла вниз и остановилась перед столом.

— Аксенова Нина Степановна тысяча девятьсот двадцать шестого года рождения, — скороговоркой выпалила девочка.

Русский перевёл.

Немец что-то записал в своей наполовину исписанной тетради, водрузил на нос очки и пристально посмотрел на Нину.

От этого взгляда сквозь увеличительные стекла линз девочке стало не по себе.

— Wie alf bist du?

— Сколько тебе лет? — повторил по-русски переводчик.

— Пятнадцать, — солгала девочка, как учила тетя Маруся.

Секунды потянулись вдруг нестерпимо медленно.

Немец продолжал испытывающее смотреть на стоявшую перед нем девочку, и ручка в его руке застыла над бумагой.

— Fünrzehn, — без интонации в голосе повторил переводчик.

«1926», — размашисто написал немец напротив фамилии, имени и отчества девочки.

— Следующий, — провозгласил переводчик.

С нар уже спускался дядя Федор.

Дальше очередь пошла веселее.

Ручка все быстрее скользила по бумаге и, наконец, немец с мрачной торжественностью захлопнул толстую тетрадь и тяжело поднялся из-за стола.

— Morgen fahrt ihr nach unserem kulturellen und reichen Deutschland, um zu arbeiten, — провозгласил он и обвел глазами пять этажей нар, потом обратился к русскому. — übersetze. (Переведи).

— Завтра вы уезжаете работать в нашу культурную зажиточную Германию, — повторил по-русски переводчик.

Загрузка...