В эту землю я врос окончательно,
я мечту воплотил наяву,
и теперь я живу замечательно,
но сюда никого не зову.
Изгнанник с каторжным клеймом,
отъехал вдаль я одиноко
за то, что нагло был бельмом
в глазу всевидящего ока.
Еврею не резвиться на Руси
и воду не толочь в российской ступе;
тот волос, на котором он висит,
у русского народа – волос в супе.
Забавно, что томит меня и мучает
нехватка в нашей жизни эмигрантской
отравного, зловонного, могучего
дыхания империи гигантской.
Бог лежит больной, окинув глазом
дикие российские дела,
где идея вывихнула разум
и, залившись кровью, умерла.
С утра до тьмы Россия на уме,
а ночью – боль участия и долга;
неважно, что родился я в тюрьме,
а важно, что я жил там очень долго.
Да, порочен дух моей любви,
но не в силах прошлое проклясть я,
есть у рабства прелести свои
и свои восторги сладострастья.
Вожди России свой народ
во имя чести и морали
опять зовут идти вперед,
а где перед, опять соврали.
Когда идет пора крушения структур,
в любое время всюду при развязках
у смертного одра империй и культур
стоят евреи в траурных повязках.
Ах, как бы нам за наши штуки
платить по счету не пришлось!
Еврей! Как много в этом звуке
для сердца русского слилось!
Устроил с ясным умыслом Всевышний
в нас родственное сходство со скотом:
когда народ безмолвствует излишне,
то дух его зловонствует потом.
Люблю российский спор подлунный,
его цитат бенгальский пламень,
его идей узор чугунный,
его судеб могильный камень.
Ранним утром. Душной ночью,
Вдруг в ответ на чей-то взгляд…
Вырвал корни я из почвы,
и они по ней болят.
Прав еврей, что успевает
на любые поезда,
но в России не свивает
долговечного гнезда.
Я хотел бы прожить много лет
и услышать в часы, когда пью,
что в стране, где давно меня нет,
кто-то строчку услышал мою.
Вдовцы Ахматовой и вдовы Мандельштама —
бесчисленны. Душой неколебим,
любой из них был рыцарь, конь и дама,
и каждый был особенно любим.
Мне вновь напомнила мимоза
своей прозрачной желтизной,
что в сердце всажена заноза
российской слякотной весной.
В русском таланте ценю я сноровку
злобу менять на припляс:
в доме повешенных судят веревку
те же, что вешали нас.
В России сейчас от угла до угла
бормочет Россия казенная
про то, что Россию спасти бы могла
Россия, оплошно казненная.
В те трудные дни был открыт
мне силы и света источник,
когда я почувствовал стыд
и выпрямил свой позвоночник.
Из русских событий пронзительный вывод
взывает к рассудкам носатым:
в еврейской истории русский период
кончается веком двадцатым.
Россия извелась, пока давала
грядущим поколениям людей
урок монументального провала
искусственно внедряемых идей.
Пронизано русское лето
миазмами русской зимы;
в российских ревнителях света
спят гены строителей тьмы.
Россию покидают иудеи,
что очень своевременно и честно,
чтоб собственной закваски прохиндеи
заполнили оставшееся место.
Как бы ни слабели год от года
тьма и духота над отчим домом,
подлинная русская свобода
будет обозначена погромом.
Чтоб русское разрушить государство,—
куда вокруг себя ни посмотри,—
евреи в целях подлого коварства
Россию окружают изнутри.
Не верю в разум коллективный
с его соборной головой:
в ней правит бал дурак активный
или мерзавец волевой.
Не зря тонули мы в крови,
не зря мы жили так убого,
нет ни отваги, ни любви
у тех, кого лишили Бога.
Весело на русский карнавал
было бы явиться нам сейчас:
те, кто нас душил и убивал,
пишут, что они простили нас.
В России жил я, как трава,
и меж такими же другими,
сполна имея все права
без права пользоваться ими.
Лихие русские года
плели узор искусной пряжи,
где подо льдом текла вода
и мертвым льдом была она же.
В любви и смерти находя
неисчерпаемую тему,
я не плевал в портрет вождя,
поскольку клал на всю систему.
Злая смута у России впереди:
все разъято, исковеркано, разрыто
и толпятся удрученные вожди
у гигантского разбитого корыта.
Когда вдруг рухнули святыни
и обнажилось их уродство,
душа скитается в пустыне,
изнемогая от сиротства.
Россия ждет, мечту лелея
о дивной новости одной:
что наконец нашли еврея,
который был всему виной.
Ручей из русских берегов,
типаж российской мелодрамы,
лишась понятных мне врагов,
я стал нелеп, как бюст без дамы.
На кухне или на лесоповале,
куда бы судьбы нас ни заносили,
мы все о том же самом толковали —
о Боге, о евреях, о России.
Хоть сотрись даже след от обломков
дикой власти, где харя на рыле,
все равно мы себя у потомков
несмываемой славой покрыли.
Я разными страстями был испытан,
но главное из посланного Богом —
я в рабстве у животных был воспитан,
поэтому я Маугли во многом.
Российскую власть обесчещенной
мы видим и сильно потоптанной,
теперь уже страшно, что женщиной
она будет мерзкой и опытной.
Нельзя не заметить, что в ходе истории,
ведущей народы вразброд,
евреи свое государство – построили,
а русское – наоборот.
Едва утихомирится разбой,
немедля разгорается острей
извечный спор славян между собой —
откуда среди них и кто еврей.
Я снял с себя российские вериги,
в еврейской я сижу теперь парилке,
но даже возвратясь к народу Книги,
по-прежнему люблю народ Бутылки.
В автобусе, не слыша языка,
я чую земляка наверняка:
лишь русское еврейское дыхание
похмельное струит благоухание.
Приемлю, не тоскуя и не плачась,
древнейшее из наших испытаний —
усушку и утруску наших качеств
от наших переездов и скитаний.
Не в том печаль, что век не вечен,—
об этом лучше помолчим,
а в том, что дух наш изувечен
и что уже неизлечим.
Везде все время ходит в разном виде,
мелькая между стульев и диванов,
народных упований жрец и лидер
Адольф Виссарионович Ульянов.
За все России я обязан —
за дух, за свет, за вкус беды,
к России так я был привязан —
вдоль шеи тянутся следы.
В любое окошко, к любому крыльцу,
где даже не ждут и не просят,
российского духа живую пыльцу
по миру евреи разносят.
Не дикому природному раздолью,
где края нет лесам и косогорам,
а тесному кухонному застолью
душа моя обязана простором.
Много у Ленина сказано в масть,
многие мысли частично верны,
и коммунизм есть советская власть
плюс эмиграция всей страны.
На почве, удобренной злобой бесплодной,
увял даже речи таинственный мускул:
великий, могучий, правдивый, свободный
стал постным, унылым, холодным и тусклым.
Я б хотел, чтоб от зоркого взора
изучателей русских начал
не укрылась та доля позора,
что ложится на всех, кто молчал.
У того, кто родился в тюрьме
и достаточно знает о страхе,
чувство страха живет не в уме,
а в душе, селезенке и пахе.
Я Россию часто вспоминаю,
думая о давнем дорогом,
я другой такой страны не знаю,
где так вольно, смирно и кругом.
Забавно мы все-таки жили:
свой дух в чистоте содержали
и с истовой честью служили
неправедной, грязной державе.
Такой же, как наша, не сыщешь на свете
ранимой и прочной душевной фактуры;
двух родин великих мы блудные дети:
еврейской земли и российской культуры.
Оставив золу крематорию
и в путь собирая семью,
евреи увозят историю
будущую свою.
Я там любил, я там сидел в тюрьме,
по шатким и гнилым ходил мостам,
и брюки были вечно в бахроме,
и лучшие года остались там.
Был, как обморок, переезд,
но душа отошла в тепле,
и теперь я свой русский крест
по еврейской несу земле.
Здесь мое исконное пространство,
здесь я гармоничен, как нигде,
здесь еврей, оставив чужестранство,
мутит воду в собственной среде.
В отъезды кинувшись поспешно,
евреи вдруг соображают,
что обрусели так успешно,
что их евреи раздражают.
За российский утерянный рай
пьют евреи, устроив уют,
и, забыв про набитый трамвай,
о графинях и тройках поют.
Еврейский дух слезой просолен,
душа хронически болит;
еврей, который всем доволен, —
покойник или инвалид.
Умельцы выходов и входов
настырны, въедливы и прытки,
евреи есть у всех народов,
а у еврейского – в избытке.
Евреи, которые планов полны,
становятся много богаче,
умело торгуя то светом луны,
то запахом легкой удачи.
Каждый день я толкусь у дверей,
за которыми есть кабинет,
где сидит симпатичный еврей
и дает бесполезный совет.
Чтоб несогласие сразить
и несогласные закисли,
еврей умеет возразить
еще не высказанной мысли.
Да, Запад есть Запад, Восток есть Восток,
у каждого собственный запах,
и носом к Востоку еврей свой росток
стыдливо увозит на Запад.
Смотрю на наше поколение
и с восхищеньем узнаю
еврея вечное стремление
просрать историю свою.
Не внемлет голосу погоды
упрямый ген в упорном семени:
терпя обиды и невзгоды,
еврей блаженствует в рассеянье.
В мире много идей и затей,
но вовек не случится в истории,
чтоб мужчины рожали детей,
а евреи друг с другом не спорили.
В мире лишь еврею одному
часто удается так пожить,
чтоб не есть свинину самому
и свинью другому подложить.
Мир наполнили толпы людей,
перенесших дыханье чумы,
инвалиды высоких идей,
зараженные духом тюрьмы.
Земля моих великих праотцов
полна умов нешибкого пошиба,
и я среди галдящих мудрецов
молчу, как фаршированная рыба.
Слились две несовместные натуры
под покровом израильской кровли —
инвалиды российской культуры
с партизанами русской торговли.
За мудрость, растворенную в народе,
за пластику житейских поворотов
евреи платят матери-природе
обилием кромешных идиотов.
Живу я легко и беспечно,
хотя уже склонен к мыслишкам,
что все мы евреи, конечно,
но некоторые – слишком.
Душу наблюдениями грея,
начал разбираться в нашем вкусе я:
жанровая родина еврея —
всюду, где торговля и дискуссия.
Я счастлив, что жив и неистов
тяжелый моральный урод —
мой пакостный, шустрый, корыстный,
настырно живучий народ.
Еврей не каждый виноват,
что он еврей на белом свете,
но у него возможен брат,
а за него еврей в ответе.
Евреев тянет все подвигать
и улучшению подвергнуть,
и надо вовремя их выгнать,
чтоб неприятностей избегнуть.
Не терпит еврейская страстность
елейного меда растления:
еврею вредны безопасность,
покой и любовь населения.
Как ни скрывался в чуждой вере,
у всех народов и времен
еврей заочно к высшей мере
всегда бывал приговорен.
Особенный знак на себе мы несем,
всевластной руки своеволие,
поскольку евреи виновны во всем,
а в чем не виновны – тем более.
Под пятой у любой системы —
очень важно заметить это —
возводили мы сами стены
наших тесных и гиблых гетто.
Нельзя, когда в душе разброд,
чтоб дух темнел и чах;
не должен быть уныл народ,
который жгли в печах.
Евреи знали унижение
под игом тьмы поработителей,
но, потерпевши поражение,
переживали победителей.
Пустившись по белому свету,
готовый к любой неизвестности,
еврей заселяет планету,
меняясь по образу местности.
Спеша кто куда из-под бешеной власти,
евреи разъехались круто,
чем очень и очень довольны. А счастье —
оно не пришло почему-то.
Варясь в густой еврейской каше,
смотрю вокруг, угрюм и тих:
кишмя кишат сплошные наши,
но мало подлинно своих.
Мне одна догадка душу точит,
вижу ее правильность везде:
каждый, кто живет не там, где хочет, —
вреден окружающей среде.
Навеки предан я загадочной стране,
где тени древние теснятся к изголовью,
а чувства – разные полощутся во мне:
люблю евреев я, но странною любовью.
Что изнутри заметно нам,
отлично видно и снаружи:
еврей абстрактный – стыд и срам,
еврей конкретный – много хуже.
Еврей весь мир готов обнять,
того же требуя обратно:
умом еврея не понять,
а чувством это неприятно.
Во все разломы, щели, трещины
проблем, событий и идей,
терпя то ругань, то затрещины,
азартно лезет иудей.
Растут растенья, плещут воды,
на ветках мечутся мартышки,
еврей в объятиях свободы
хрипит и просит передышки.
Антисемит похож на дам,
которых кормит нежный труд:
от нелюбви своей к жидам
они дороже с нас берут.
Всегда еврей гоним или опален
и с гибелью тугим повит узлом,
поэтому бесспорно уникален
наш опыт обращения со злом.
Много сочной заграничной русской прессы
я читаю, наслаждаясь и дурея;
можно выставить еврея из Одессы,
но не вытравишь Одессу из еврея.
В жизненных делах я непрактичен,
мне азарт и риск не по плечу,
даже как еврей я нетипичен:
если что не знаю, то молчу.
Заоблачные манят эмпиреи
еврейские мечтательные взгляды,
и больно ушибаются евреи
о каменной реальности преграды.
Тем людям, что с рожденья здесь растут,
им чужды наши качества и свойства;
похоже, не рассеется и тут
витающий над нами дух изгойства.
Еврейского характера загадочность
не гений совместила со злодейством,
а жертвенно-хрустальную порядочность
с таким же неуемным прохиндейством.
Мы Богу молимся, наверно,
затем так яростно и хрипло,
что жизни пакостная скверна
на нас особенно налипла.
В еврейском гомоне и гаме
отрадно жить на склоне лет,
и даже нет проблем с деньгами,
поскольку просто денег нет.
Еврейского разума имя и суть —
бродяга, беглец и изгой:
еврей, выбираясь на правильный путь,
немедленно ищет другой.
Я антисемит, признаться честно,
ибо я лишен самодовольства
и в евреях вижу повсеместно
собственные низменные свойства.
Скитались не зря мы со скрипкой в руках:
на землях, евреями пройденных,
поют и бормочут на всех языках
еврейские песни о родинах.
Чуть выросли – счастья в пространстве кипучем
искать устремляются тут же
все рыбы – где глубже, все люди – где лучше,
евреи – где лучше и глубже.
Катаясь на российской карусели,
наевшись русской мудрости плодов,
евреи столь изрядно обрусели,
что всюду видят происки жидов.
Еврей живет, как будто рос,
не зная злобы и неволи:
сперва сует повсюду нос
и лишь потом кричит от боли.
Велик и мелок мой народец,
един и в грязи и в элите,
я кровь от крови инородец
в его нестойком монолите.
Евреям доверяют не вполне
и в космос не пускают, слава Богу;
евреи, оказавшись на Луне,
устроят и базар, и синагогу.
Шепну я даже в миг, когда на грудь
уложат мне кладбищенские плиты:
женитьба на еврейке – лучший путь
к удаче, за рубеж, в антисемиты.
На развалинах Древнего Рима
я сижу и курю не спеша,
над руинами веет незримо
отлетевшая чья-то душа.
Под небом, безмятежно голубым,
спит серый Колизей порой вечерней;
мой предок на арене этой был
зарезан на потеху римской черни.
Римские руины – дух и мрамор,
тихо дремлет вечность в монолите;
здесь я, как усердный дикий варвар,
выцарапал имя на иврите.
В убогом притворе, где тесно плечу
и дряхлые дремлют скамейки,
я Деве Марии поставил свечу —
несчастнейшей в мире еврейке.
Из Рима видней (как теперь отовсюду,
хоть жизнь моя там нелегка)
тот город, который я если забуду —
отсохнет моя рука.
Я скроюсь в песках Иудейской пустыни
на кладбище плоском, просторном и нищем
и чувствовать стану костями пустыми,
как ветер истории поверху свищет.
Вон тот когда-то пел, как соловей,
а этот был невинная овечка,
а я и в прошлой жизни был еврей —
отпетый наглый нищий из местечка.
Знаешь, поразительно близка мне
почва эта с каменными стенами:
мы, должно быть, помним эти камни
нашими таинственными генами.
Я счастлив, что в посмертной вечной мгле,
посмертном бытии непознаваемом,
в навеки полюбившейся земле
я стану бесполезным ископаемым.
Как пробка из шампанского, со свистом
я вылетел в иное бытие,
с упрямостью храня в пути тернистом
шампанское дыхание свое.
Я живой и пока не готов умирать.
Я свободу обрел. Надо путь избирать.
А повсюду стоят, как большие гробы,
типовые проекты удачной судьбы.
Я тем, что жив и пью вино,
свою победу торжествую:
я мыслил, следователь, но
я существую.
В час важнейшего в жизни открытия
мне открылось, гордыню гоня,
что текущие в мире события
превосходно текут без меня.
За то и люблю я напитки густые,
что, с гибельной вечностью в споре,
набитые словом бутылки пустые
кидаю в житейское море.
Всегда у мысли есть ценитель,
я всюду слышу много лет:
вы выдающийся мыслитель,
но в нашей кассе денег нет.
Время щиплет незримые струны,
и звучу я, покуда не сгину,
дни мелькают, как пятки фортуны,
а с утра она дышит мне в спину.
Я нужен был и близок людям разным,
поскольку даром дружбы одарен,
хотя своим устройством несуразным
к изгнанию в себя приговорен.
Решать я даже в детстве не мечтал
задачи из житейского задачника,
я книги с упоением читал,
готовясь для карьеры неудачника.
Видно только с горных высей,
видно только с облаков:
Даже в мире мудрых мыслей
бродит уйма мудаков.
Я живу, в суете мельтеша,
а за этими корчами спешки
изнутри наблюдает душа,
не скрывая обидной усмешки.
Моя малейшая затея
душе врага всегда была
свежа, как печень Прометея
глазам голодного орла.
В этой мутной с просветами темени,
непостижной душе и уму,
я герой, но не нашего времени,
а какого – уже не пойму.
Я пристегнут цепью и замком
к речи, мне с рождения родной:
я владею русским языком
менее, чем он владеет мной.
С утра нужна щепотка слов,
пощекотавших ум и слух,
чтоб ожил чуткий кайфолов,
согрелся жить мой грустный дух.
Очень много во мне плебейства,
я ругаюсь нехорошо,
и меня не зовут в семейства,
куда сам бы я хер пошел.
Мы бестрепетно выносим на свет
и выплескиваем в зрительный зал
то, что Бог нам сообщил как секрет,
но кому не говорить – не сказал.
Ум так же упростить себя бессилен,
как воля перед фатумом слаба,
чем больше в голове у нас извилин,
тем более извилиста судьба.
Что в жизни вреднее тоски и печали?
За многое множество прожитых дней
немало печальников мы повстречали —
они отравлялись печалью своей.
Каждый, в ком играет Божья искра,
ясно различим издалека,
и, когда игра не бескорыстна,
очень ей цена невелика.
Добру и злу внимая равнодушно,
и в жертвах побывал я, и в героях,
обоим поперек и непослушно
я жил и натерпелся от обоих.
Моей судьбы кривая линия
была крута, но и тогда
я не кидался в грех уныния
и блуд постылого труда.
Я люблю, когда слов бахрома
золотится на мыслях тугих,
а молчание – признак ума,
если признаков нету других.
Живу привольно и кудряво,
поскольку резво и упрямо
хожу налево и направо
везде, где умный ходит прямо.
Очень давит меня иногда
тяжкий груз повседневного долга,
но укрыться я знаю куда
и в себя ухожу ненадолго.
Именно поэты и шуты
в рубище цветастом и убогом —
те слоны, атланты и киты,
что планету держат перед Богом.
Я счастлив ночью окунуться
во все, что вижу я во сне,
и в тот же миг стремлюсь проснуться,
когда реальность снится мне.
На свободе мне жить непривычно
после долгих невольничьих лет,
а улыбка свободы цинична,
и в дыхании жалости нет.
Много всякого на белом видя свете
в жизни разных городов и деревень,
ничего на белом свете я не встретил
хитроумней и настойчивей, чем лень.
Не стоит и расписывать подробней,
что личная упрямая тропа
естественно скудней и неудобней
проспекта, где колышется толпа.
Я в сортир когда иду среди ночи,
то плетется мой Пегас по пятам,
ибо дух, который веет, где хочет,
посещает меня именно там.
Как ни богато естество,
играющее в нас,
необходимо мастерство,
гранящее алмаз.
На вялом и снулом проснувшемся рынке,
где чисто, и пусто, и цвета игра,
душа моя бьется в немом поединке
с угрюмым желанием выпить с утра.
Живу, куря дурное зелье,
держа бутыль во тьме серванта,
сменив российское безделье
на день беспечного Леванта.
Нисколько сам не мысля в высшем смысле,
слежу я сквозь умильную слезу,
как сутками высиживают мысли
мыслители, широкие в тазу.
О том, что потеряли сгоряча,
впоследствии приходится грустить;
напрасно я ищу себе врача,
зуб мудрости надеясь отрастить.
Где надо капнуть – я плесну,
мне день любой – для пира дата,
я столько праздновал весну,
что лето кануло куда-то.
Неявная симпатия к подонкам,
которая всегда жила во мне,
свидетельствует, кажется, о тонком
созвучии в душевной глубине.
Когда я спешу, суечусь и сную,
то словно живу на вокзале
и жизнь проживаю совсем не свою,
а чью-то, что мне навязали.
Я даже в течение дня
клонюсь то к добру, то ко злу,
и правы, кто хвалит меня,
и правы, кто брызжет хулу.
Рифмуя слова, что сказались другими, —
ничуть не стесняюсь, отнюдь не стыжусь:
они просто были исконно моими
и преданно ждали, пока я рожусь.
Эстетам ревностным и строгим
я дик и низок. Но по слухам —
любезен бедным и убогим,
полезен душам нищих духом.
Я проделал по жизни немало дорог,
на любой соглашался маршрут,
но всегда и повсюду, насколько я мог,
уклонялся от права на труд.
Я, Господи, умом и телом стар;
я, Господи, гуляка и бездельник;
я, Господи, прошу немного в дар —
еще одну субботу в понедельник.
Для всех распахнут и ничей,
судьба насквозь видна,
живу прозрачно, как ручей,
в котором нету дна.
Явились мысли – запиши,
но прежде – сплюнь слегка
слова, что первыми пришли
на кончик языка.
Доволен я и хлебом, и вином,
и тем, что не чрезмерно обветшал,
и если хлопочу, то об одном —
чтоб жизнь мою никто не улучшал.
Кругом кипит азарт, и дух его
меня ласкает жаром по плечу;
за то, что мне не надо ничего,
я дорого и с радостью плачу.
Я должен признаться, стыдясь и робея,
что с римским плебеем я мыслю похоже,
что я всей душой понимаю плебея,
что хлеба и зрелищ мне хочется тоже.
Мне власть нужна, как рыбе – серьги,
в делах успех, как зайцу – речь,
я слишком беден, чтобы деньги
любить, лелеять и беречь.
Своих печалей не миную,
сполна приемлю свой удел:
ведь, получив судьбу иную,
я б тут же третью захотел.
Изрядно век нам нервы потрепал,
но столького с трухой напополам
напел, наплел, навеял, нашептал,
что этого до смерти хватит нам.
В толпе не теснюсь я вперед,
ютясь молчаливо и с краю:
я искренне верю в народ,
но слабо ему доверяю.
Мне все беспечное и птичье
милее прочего всего,
ведь и богатство – не наличие,
а ощущение его.
Я живу ожиданьем волнения,
что является в душу мою,
а следы своего вдохновения
с наслажденьем потом продаю.
В сужденьях о поэте много значит,
как хочет он у Бога быть услышан;
кто более величественно плачет,
тот кажется нам более возвышен.
С утра теснятся мелкие заботы,
с утра хандра и лень одолевают,
а к вечеру готов я для работы,
но рядом уже рюмки наливают.
Свободой дни мои продля,
Господь не снял забот,
и я теперь свободен для,
но не свободен от.
В людской активности кипящей
мне часто видится печально
упрямство курицы, сидящей
на яйцах, тухлых изначально.
Блажен, кого тешит затея
и манит огнями дорога;
талант – сочиняет, потея,
а гений – ворует у Бога.
Когда мы глухо спим и домочадцы
теряют с нами будничную связь,
из генов наших образы сочатся,
духовной нашей плотью становясь.
На крыльях летал, колесил на колесах,
изведал и книжный, и каторжный труд,
но старой мечте – опереться на посох —
по-прежнему верен и знаю маршрут.
Что я преступно много сплю,
с годами стало очевидно,
и мне за то, что спать люблю,
порой во сне бывает стыдно.
Мой разум, тусклый и дремучий,
с утра трепещет, как струна:
вокруг витают мыслей тучи,
но не садится ни одна.
За все благодарю тебя, судьба,
особенно – за счастье глаз и слуха,
которое мне дарит голытьба
ремесленного творческого духа.
Внезапное точное слово
случайно прочтешь у поэта —
и мир озаряется снова
потоками теплого света.
Вокруг меня все так умны,
так образованы научно,
и так сидят на них штаны,
что мне то тягостно, то скучно.
Вся жизнь моя прошла в плену
у переменчивого нрава:
коня я влево поверну,
а сам легко скачу направо.
Я раздражал собой не всякого,
но многих – я не соответствовал
им тем, что жил не одинаково
с людьми, с которыми соседствовал.
Я жил почти достойно, видит Бог:
я в меру был пуглив и в меру смел;
а то, что я сказал не все, что мог,
то, видит Бог, я больше не сумел.
За много лет познав себя до точки,
сегодня я уверен лишь в одном:
когда я капля дегтя в некой бочке —
не с медом эта бочка, а с говном.
Благое и правое дело
я делал в часы, когда пил,
смеялся над тем, что болело,
и даже над тем, что любил.
Я думаю, нежась в постели,
что глупо спешить за верстак:
заботиться надо о теле,
а души бессмертны и так.
Люблю людей и по наивности
открыто с ними говорю,
и жду распахнутой взаимности,
а после горестно курю.
Я смущен не шумихой и давкой,
а лишь тем, что повсюду окрест
пахнет рынком, базаром и лавкой
атмосфера общественных мест.
В сей жизни краткой не однажды
бывал я счастлив оттого,
что мне важнее чувство жажды,
чем утоление его.
Гуляка, прощелыга и балбес,
к возвышенному был я слеп и глух,
друзья мои – глумливый русский бес
и ереси еврейской шалый дух.
Никого научить не хочу
я сухой правоте безразличной,
ибо собственный разум точу
на хронической глупости личной.
Души моей ваянию и зодчеству
полезны и тоска и неуют;
большой специалист по одиночеству,
я знаю, с чем едят его и пьют.
Среди уже несчетных дней
при людях и наедине
запомнил я всего сильней
слова, не сказанные мне.
Судьба моя стоит на перекрестке
и смотрит, как нахохленная птица;
отпетой и заядлой вертихвостке
в покое не сидится и не спится.
Что угодно с неподдельным огнем
я отстаиваю в споре крутом,
ибо, только настояв на своем,
понимаю, что стоял не на том.
Не рос я ни Сократом, ни Спинозой,
а рос я – огорчением родителей
и сделался докучливой занозой
в заду у моралистов и блюстителей.
Стал я слишком поздно понимать,
как бы пригодилось мне умение
жаловаться, плакать и стонать,
радуя общественное мнение.
Живя в душевном равновесии
и непреклонном своеволии,
меж эйфории и депрессии
держусь высокой меланхолии.
Мне с самим собой любую встречу
стало тяжело переносить:
в зеркале себя едва замечу —
хочется автограф попросить.
От метаний, блужданий, сумбурности —
дарит возраст покой постоянства,
и на черепе холм авантюрности
ужимается в шишку мещанства.
Ни мыслей нет, ни сил, ни денег.
И ночь, и с куревом беда,
А после смерти душу денет
Господь неведомо куда.
Успех мой в этой жизни так умерен,
что вряд ли она слишком удалась,
но будущий мой жребий – я уверен —
прекрасен, как мечта, что не сбылась.
Природа тянет нас на ложе,
судьба об этом же хлопочет,
мужик без бабы жить не может,
а баба – может, но не хочет.
Мы счастье в мире умножаем
(а злу – позор и панихида),
мы смерти дерзко возражаем,
творя обряд продленья вида.
В любви на равных ум и сила,
душевной требуют сноровки
затеи пластики и пыла,
любви блаженные уловки.
В политике – тайфун, торнадо, вьюга,
метель и ожиданье рукопашной;
смотреть, как раздевается подруга,
на фоне этом радостно и страшно.
Люблю, с друзьями стол деля,
поймать тот миг, на миг очнувшись,
когда окрестная земля
собралась плыть, слегка качнувшись.
Едва смежает сон твои ресницы —
ты мечешься, волнуешься, кипишь,
а что тебе на самом деле снится,
я знаю, ибо знаю, с кем ты спишь.
Есть женщины, познавшие с печалью,
что проще уступить, чем отказаться,
они к себе мужчин пускают в спальню
из жалости и чтобы отвязаться.
Он даму держал на коленях,
и тяжко дышалось ему,
есть женщины в русских селеньях —
не по плечу одному.
Мы пружины не знаем свои,
мы не ведаем, чем дорожить,
а минуты вчерашней любви
помогают нам день пережить.
И дух и плоть у дам играют,
когда, посплетничать зайдя,
они подруг перебирают,
говно сиропом разводя.
Встречаясь с дамой тет-а-тет,
теряешь к даме пиетет.
Мужик тугим узлом совьется,
но если пламя в нем клокочет —
всегда от женщины добьется
того, что женщина захочет.
Я не люблю провинциалок —
жеманных жестов, постных лиц;
от вялых страхов сух и жалок
любовный их Аустерлиц.
Мы заняты делом отличным,
нас тешит и греет оно,
и ангел на доме публичном
завистливо смотрит в окно.
Блажен, кому достался мудрый разум,
такому все легко и задарма,
а нам осталась радость, что ни разу
не мучались от горя от ума.
В силу разных невнятных причин,
вопреки и хуле и насмешке,
очень женщины любят мужчин,
равнодушных к успеху и спешке.
С каждым годом жить мне интересней,
прочно мой фундамент в почву врыт,
каждый день я радуюсь, как песне,
оклику, что стол уже накрыт.
Чисто элегическое духа ощущение
мы в конце недели рюмкой лечим,
истинно трагическое мироощущение
требует бутылки каждый вечер.
Болит, свербит моя душа,
сменяя страсти воздержанием;
невинность формой хороша,
а грех прекрасен содержанием.
Люблю величавых застольных мужей —
они, как солдаты в бою,
и в сабельном блеске столовых ножей
вершат непреклонность свою.
Под пение прельстительных романсов
красотки улыбаются спесиво;
у женщины красивой больше шансов
на счастье быть обманутой красиво.
Чтобы сделались щеки румяней
и видней очертания глаз,
наши женщины, как мусульмане,
совершают вечерний намаз.
На закате в суете скоротечной
искра света вдруг нечаянно брызни —
возникает в нас от женщины встречной
ощущение непрожитой жизни.
Женившись, мы ничуть не губим
себя для радостей земных,
и мы жену тем больше любим,
чем больше любим дам иных.
По-моему, Господь весьма жесток
и вовсе не со всеми всеблагой:
порядочности крохотный росток
во мне он растоптал моей ногой.
Я прошел и закончил достаточно школ,
но, переча солидным годам,
за случайный и краткий азарта укол
я по-прежнему много отдам.
Женщину глазами провожая,
вертим головой мы не случайно:
в женщине, когда она чужая,
некая загадка есть и тайна.
В сезонных циклах я всегда
ценил игру из соблюдения:
зима – для пьянства и труда,
а лето – для грехопадения.
Живое чувство, искры спора,
игры шальные ощущения…
Любовь – продленье разговора
иными средствами общения.
Но чья она, первейшая вина,
что жить мы не умеем без вина?
Того, кто виноградник сочинил
и ягоду блаженством начинил.
Что я смолоду делал в России? —
я запнусь и ответа не дам,
ибо много и лет, и усилий
положил на покладистых дам.
Я устал. Надоели дети,
бабы, водка и пироги.
Что же держит меня на свете?
Чувство юмора и долги.
Мужчина должен жить не суетясь,
а мудрому предавшись разгильдяйству,
чтоб женщина, с работы возвратясь,
спокойно отдыхала по хозяйству.
С неуклонностью упрямой
все на свете своевременно;
чем невинней дружба с дамой,
тем быстрей она беременна.
Когда роман излишне длителен,
то удручающе типичен,
роман быть должен упоителен
и безупречно лаконичен.
Не первопроходец и не пионер,
пути не нашел я из круга,
по жизни вели меня разум и хер,
а также душа, их подруга.
В мечтах отныне стать серьезней,
коплю серьезность я с утра,
печально видя ночью поздней,
что где-то есть во мне дыра.
Соблазнов я ничуть не избегал,
был страстью обуян периодически
и в пламени любви изнемогал
все время то душевно, то физически.
Я знаю, куда сквозь пространство
несусь на тугих парусах,
а сбоку луна сладострастно
лежит на спине в небесах.
Есть женщины осеннего шитья:
они, пройдя свой жизненный экватор,
в постели то слезливы, как дитя,
то яростны, как римский гладиатор.
Думая о бурной жизни личной,
трогаю былое взглядом праздным:
все, кого любил я, так различны,
что, наверно, сам бывал я разным.
Меняя в весе и калибре,
нас охлаждает жизни стужа,
и погрузневшая колибри
свирепо каркает на мужа.
Непоспешно и благообразно
совершая земные труды,
я аскет, если нету соблазна,
и пощусь от еды до еды.
Мы гуляем, поем и пляшем
от рожденья до самой смерти,
и грешнее ангелов падших —
лишь раскаявшиеся черти.
В очень важном и постыдном повинны —
так боимся мы себя обокрасть,
что все время и во всем половинны:
полуправда, полуриск, полустрасть.
Я давно для себя разрешил
ту проблему, что ставит нам Бог:
не жалею, что мог и грешил,
а жалею того, кто не мог.
Азартная мальчишеская резвость
кипит во мне, соблазнами дразня;
похоже, что рассудочная трезвость
осталась в крайней плоти у меня.
Предпочитая быть романтиком
во время тягостных решений,
всегда завязывал я бантиком
концы любовных отношений.
Спалив дотла последний порох,
я шлю свой пламенный привет
всем дамам, в комнатах которых
гасил я свет.
Я мыслю и порочно, и греховно,
однако повторяю вновь и вновь:
еда ничуть не менее духовна,
чем пьянство, вдохновенье и любовь.
Люблю вино и нежных женщин,
и только смерть меня остудит;
одним евреем станет меньше,
одной легендой больше будет.
Если я перед Богом не струшу,
то скажу ему: глупое дело —
осуждать мою светлую душу
за блудливость истлевшего тела.
Мы вчера лишь были радостные дети,
но узнали мы в награду за дерзание,
что повсюду нету рая на планете,
и весьма нас покалечило познание.
Нас душило, кромсало и мяло,
нас кидало в успех и в кювет,
и теперь нас осталось так мало,
что, возможно, совсем уже нет.
Не в силах никакая конституция
устроить отношенья и дела,
чтоб разума и духа проституция
постыдной и невыгодной была.
По эпохе киша, как мухи,
и сплетаясь в один орнамент,
утоляют вожди и шлюхи
свой общественный темперамент.
На исторических, неровных,
путях заведомо целинных
хотя и льется кровь виновных,
но гуще хлещет кровь невинных.
Неистово стараясь прикоснуться,
но страсть не утоляя никогда,
у истины в окрестностях пасутся
философов несметные стада.
Я не даю друзьям советы,
мир дик, нелеп и бестолков,
и на вопросы есть ответы
лишь у счастливых мудаков.
Блажен, кто знает все на свете
и понимает остальное,
свободно веет по планете
его дыхание стальное.
В эпохах, умах, коридорах,
где разум, канон, габарит —
есть области, скрывшись в которых,
разнузданный хаос царит.
Множество душевных здесь калек —
те, чей дух от воли изнемог,
ибо на свободе человек
более и глуше одинок.
Зря, когда мы близких судим,
суд безжалостен и лих:
надо жить, прощая людям
наше мнение о них.
Всюду, где понятно и знакомо,
всюду, где спокойно и привычно,
в суетной толпе, в гостях и дома
наше одиночество различно.
Прозорливы, недоверчивы, матеры,
мы лишь искренность распахнутую ценим —
потому и улучшаются актеры
на трибунах, на амвонах и на сцене.
Наш век устроил фестиваль
большого нового искусства:
расчислив алгеброй мораль,
нашел гармонию паскудства.
Я изучил по сотням судеб
и по бесчисленным калекам,
насколько трудно выйти в люди
и сохраниться человеком.
И понял я, что поздно или рано,
и как бы ни остра и неподдельна,
рубцуется в душе любая рана —
особенно которая смертельна.
Жаль беднягу: от бурных драм
расползаются на куски
все сто пять его килограмм
одиночества и тоски.
Вижу в этом Творца мастерство,
и напрасно все так огорчаются,
что хороших людей большинство,
но плохие нам чаще встречаются.
По прихоти Божественного творчества,
когда нам одиноко в сучьей своре,
бывает чувство хуже одиночества —
когда еще душа с рассудком в ссоре.
Нам в избытке свобода дана,
мы подвижны, вольны и крылаты,
но за все воздается сполна
и различны лишь виды расплаты.
Есть люди с тайным геном комиссарства,
их мучит справедливости мираж,
они запойно строят Божье царство,
и кровь сопровождает их кураж.
Когда боль поселяется в сердце,
когда труден и выдох, и вдох,
то гнусней начинают смотреться
хитрожопые лица пройдох.
Какую мы играть готовы роль,
какой хотим на лбу нести венец,
свидетельствуют мелочь, знак, пароль,
порою – лишь обрезанный конец.
Свобода к нам не делает ни шагу,
не видя нашей страсти очевидной,
свобода любит дерзость и отвагу,
а с трусами становится фригидной.
И здесь дорога не легка,
и ждать не стоит ничего,
и, как везде во все века,
толпа кричит – распни его!
Посмотришь вокруг временами
и ставишь в душе многоточие…
Все люди бывают говнами,
но многие – чаще, чем прочие.
Пока не требует подонка
на гнусный подвиг подлый век,
он мыслит нравственно и тонко,
хрустально чистый человек.
Любой мираж душе угоден,
любой иллюзии глоток…
Мой пес гордится, что свободен,
держа в зубах свой поводок.
Книги много лет моих украли,
ибо в ранней юности моей
книги мне поклялись (и соврали),
что, читая, стану я умней.
Увы, но с головами и двуногие
случались у меня среди знакомых,
что шли скорей по части биологии
и даже по отделу насекомых.
Не все заведомо назначено,
не все расчерчены пути,
на ткань судьбы любая всячина
внезапно может подойти.
Нелепы зависть, грусть и ревность,
и для обиды нет резона,
я устарел, как злободневность
позавчерашнего сезона.
Чтоб делался покой для духа тесен,
чтоб дух себя без устали искал,
в уюте и комфорте, словно плесень,
заводится смертельная тоска.
Не верю я, хоть удави,
когда в соплях от сантиментов
поет мне песни о любви
хор безголосых импотентов.
Весь день я по жизни хромаю,
взбивая пространство густое,
а к ночи легко понимаю
коней, засыпающих стоя.
Когда струились по планете
потоки света и тепла,
всегда и всюду вслед за этим
обильно кровь потом текла.
Есть в идиоте дух отваги,
присущей именно ему,
способна глупость на зигзаги,
недостижимые уму.
Тоскливей ничего на свете нету,
чем вечером, дыша холодной тьмой,
тоскливо закуривши сигарету,
подумать, что не хочется домой.
Довольно тускло мы живем,
коль ищем радости в метании
от одиночества вдвоем
до одиночества в компании.
От уксуса потерь и поражений
мы делаемся глубже и богаче,
полезнее утрат и унижений
одни только успехи и удачи.
С утра душа еще намерена
исполнить все, что ей назначено,
с утра не все еще потеряно,
с утра не все еще растрачено.
Мои друзья темнеют лицами,
томясь тоской, что стали жиже
апломбы, гоноры, амбиции,
гордыни, спеси и престижи.
В кипящих политических страстях
мне видится модель везде одна:
столкнулись на огромных скоростях
и лопнули вразлет мешки говна.
Душа не плоть, и ей, наверно,
покой хозяина опасен:
благополучие двухмерно
и плоский дух его колбасен.
От меня понапрасну взаимности
жаждут девственно чистые души,
слишком часто из нежной невинности
проступают ослиные уши.
Наш век нам подарил благую весть,
насыщенную горечью глобальной:
есть глупость незаразная, а есть —
опасная инфекцией повальной.
Я уважаю в корифеях
обильных знаний цвет и плод,
но в этих жизненных трофеях
всегда есть плесени налет.
Еще Гераклит однажды
заметил давным-давно,
что глуп, кто ступает дважды
в одно и то же говно.
Забавно, что, живя в благополучии,
судьбы своей усердные старатели,
мы жизнь свою значительно улучшили,
а смысл ее – значительно утратили.
А странно мы устроены: пласты
великих нам доставшихся наследий
листаются спокойно, как листы
альбома фотографий у соседей.
Во мне есть жалость к индивидам,
чья жизнь отнюдь не тяжела:
Господь им честно душу выдал,
но в них она не ожила.
Везде в эмиграции та же картина,
с какой и в России был тесно знаком:
болван идиотом ругает кретина,
который его обозвал дураком.
Мы так часто себя предавали,
накопляя душевную муть,
что теперь и на воле едва ли
мы решимся в себя заглянуть.
На крохотной точке пространства
в дымящемся жерле вулкана
амбиции наши и чванство
смешны, как усы таракана.
Учти, когда душа в тисках
липучей пакости мирской,
что впереди еще тоска
о днях, отравленных тоской.
По чувству легкой странной боли,
по пустоте неясной личной
внезапный выход из неволи
похож на смерть жены привычной.
Мы ищем истину в вине,
а не скребем перстом в затылке,
и если нет ее на дне —
она уже в другой бутылке.
Жить, не зная гнета и нажима,
жить без ощущенья почвы зыбкой —
в наше время столь же достижимо,
как совокупленье птички с рыбкой.
Давно среди людей томясь и нежась,
я чувствую, едва соприкоснусь:
есть люди, источающие свежесть,
а есть – распространяющие гнусь.
Сменилось место, обстоятельства,
система символов и знаков,
но запах, суть и вкус предательства
на всей планете одинаков.
Не явно, не всегда и не везде,
но часто вдруг на жизненной дороге
по мере приближения к беде
есть в воздухе сгущение тревоги.
Наука ускоряет свой разбег,
и техника за ней несется вскачь,
но столь же неизменен человек
и столь же безутешен женский плач.
Надежность, покой, постоянство —
откуда им взяться на свете,
где время летит сквозь пространство,
свистя, как свихнувшийся ветер.
Присущая свободе неуверенность
ничтожного зерна в огромной ступке
рождает в нас душевную растерянность,
кидающую в странные поступки.
Многие знакомые мои —
вряд ли это видно им самим
жизни проживают не свои,
а случайно выпавшие им.
Мы, как видно, другой породы,
если с маху и на лету
в диком вакууме свободы
мы разбились о пустоту.
Мы с прошлым распростились. Мы в бегах.
И здесь от нас немедля отвязался
тот вакуум на глиняных ногах,
который нам духовностью казался.
Не зря у Бога люди вечно просят
успеха и удачи в деле частном:
хотя нам деньги счастья не приносят,
но с ними много легче быть несчастным.
Густой поток душевных драм
берет разбег из той беды,
что наши сны – дворец и храм,
а явь – торговые ряды.
После смерти мертвецки мертвы,
прокрутившись в земном колесе,
все, кто жил только ради жратвы,
а кто жил ради пьянства – не все.
Правнук наши жизни подытожит.
Если не заметит – не жалей.
Радуйся, что в землю нас положат,
а не, слава Богу, в мавзолей.
Состариваясь в крови студенистой,
система наших крестиков и ноликов
доводит гормональных оптимистов
до геморроидальных меланхоликов.
Когда во рту десятки пломб —
ужели вы не замечали,
как уменьшается апломб
и прибавляются печали?
У старости – особые черты:
душа уже гуляет без размаха,
а радости, восторги и мечты —
к желудку поднимаются от паха.
Возвратом нежности маня,
не искушай меня без нужды;
все, что осталось от меня,
годится максимум для дружбы.
На склоне лет печаль некстати,
но все же слаще дела нет,
чем грустно думать на закате,
из-за чего зачах рассвет.
А ты подумал ли, стареющий еврей,
когда увязывал в узлы пожитки куцые,
что мы бросаем сыновей и дочерей
на баррикады сексуальной революции?
Покуда мне блаженство по плечу,
пока из этой жизни не исчезну —
с восторгом ощущая, что лечу,
я падаю в финансовую бездну.
Исчерпываюсь, таю, истощаюсь —
изнашивает всех судьба земная,
но многие, с которыми общаюсь,
давно уже мертвы, того не зная.
Стократ блажен, кому дано
избегнуть осени, в которой
бормочет старое говно,
что было фауной и флорой.
В такие дни то холодно, то жарко,
и всюду в теле студень вместо жил,
становится себя ужасно жалко
и мерзко, что до жалости дожил.
Идут года. Еще одно
теперь известно мне страдание:
отнюдь не каждому дано
достойно встретить увядание.
От боли душевной, от болей телесных,
от мыслей, вселяющих боль,—
целительней нету на свете компресса,
чем залитый внутрь алкоголь.
Тоска бессмысленных скитаний,
бесплодный пыл уплывших дней,
напрасный жар пустых мечтаний
сохранны в памяти моей.
Уже по склону я иду,
уже смотрю издалека,
а все еще чего-то жду
от телефонного звонка.
Если не играл ханжу-аскета,
если нараспашку сквозь года —
в запахе осеннего букета
лето сохраняется тогда.
В апреле мы играли на свирели,
все лето проработали внаем,
а к осени заметно присмирели
и тихую невнятицу поем.
Судьбой в труху не перемолот,
еще в уме, когда не злюсь,
я так теперь уже немолод,
что даже смерти не боюсь.
Как ночь безнадежно душна!
Как жалят укусы презрения!
Бессонница тем и страшна,
что дарит наплывы прозрения.
Душой и телом охладев,
я погасил мою жаровню:
еще смотрю на нежных дев,
а для чего – уже не помню.
Знаю с ясностью откровения,
что мне выбрать и предпочесть.
Хлеб изгнания. Сок забвения.
Одиночество, осень, честь.
Летят года, остатки сладки,
и грех печалиться.
Как жизнь твоя? Она в порядке,
она кончается.
На старости, в покое и тиши,
окрепло понимание мое,
что учат нас отсутствию души
лишь те, кто хочет вытравить ее.
Сделать зубы мечтал я давно —
обаяние сразу удвоя,
я ковбоя сыграл бы в кино,
а возможно – и лошадь ковбоя.
Ленив, апатичен, безволен,
и разум, и дух недвижимы —
я странно и тягостно болен
утратой какой-то пружины.
В промозглой мгле живет морока
соблазна сдаться, все оставить
и до естественного срока
душе свободу предоставить.
Я хотел бы на торжественной латыни
юным людям написать предупреждение,
что с годами наше сердце сильно стынет,
и мучительно такое охлаждение.
Когда свернуло стрелки на закат,
вдруг чувство начинает посещать,
что души нам даются напрокат,
и лучше их без пятен возвращать.
Глупо жгли мы дух и тело
раньше времени дотла;
если б молодость умела,
то и старость бы могла.
Зачем болишь, душа? Устала?
Спешишь к истоку всех начал?
Бутылка дней пустою стала,
но и напиток покрепчал.
Я смолоду любил азарт и глупость,
был формой сочен грех и содержанием,
спасительная старческая скупость
закат мой оградила воздержанием.
Слабеет жизненный азарт,
ужалось время, и похоже,
что десять лет тому назад
я на пятнадцать был моложе.
Мой век почти что на исходе,
и душу мне слегка смущает,
что растворение в природе
ее нисколько не прельщает.
Наступила в судьбе моей фаза
упрощения жизненной драмы:
я у дамы боюсь не отказа,
а боюсь я согласия дамы.
Так быстро проносилось бытие,
так шустро я гулял и ликовал,
что будущее светлое мое
однажды незаметно миновал.
В минувшее куда ни оглянусь,
куда ни попаду случайным взором —
исчезли все обиды, боль и гнусь,
и венчик золотится над позором.
Мне жалко иногда, что время вспять
не движется над замершим пространством:
я прежние все глупости опять
проделал бы с осознанным упрямством.
Я беден – это глупо и обидно,
по возрасту богатым быть пора,
но с возрастом сбывается, как видно,
напутствие «ни пуха ни пера».
Опять с утра я глажу взглядом
все, что знакомо и любимо,
а смерть повсюду ходит рядом
и каждый день проходит мимо.
Сегодня день был сух и светел
и полон ясной синевой,
и вдруг я к вечеру заметил,
что существую и живой.
У старости душа настороже;
еще я в силах жить и в силах петь,
еще всего хочу я, но уже —
слабее, чем хотелось бы хотеть.
Живу я, смерти не боясь,
и душу страхом не смущаю;
земли, меня и неба связь
я неразрывно ощущаю.
Овеян скорым расставанием,
живу без лишних упований
и наслаждаюсь остыванием
золы былых очарований.
Сойдя на станции конечной,
мы вдруг обрадуемся издали,
что мы вдоль жизни скоротечной
совсем не зря усердно брызгали.
Безоглядно, отважно и шало
совершала душа бытие
и настолько уже поветшала,
что слеза обжигает ее.
Смотрю спокойно и бесстрастно:
светлее уголь, снег темней,
когда-то все мне было ясно,
но я, к несчастью, стал умней.
Свободу от страстей и заблуждений
несут нам остывания года,
но также и отменных наслаждений
отныне я лишаюсь навсегда.
Есть одна небольшая примета,
что мы все-таки жили не зря:
у закатного нашего света
занимает оттенки заря.
Увы, всему на свете есть предел:
облез фасад и высохли стропила;
в автобусе на девку поглядел —
она мне молча место уступила.
Не надо ждать ни правды, ни морали
от лысых и седых историй пьяных,
какие незабудки мы срывали
на тех незабываемых полянах.
Приближается время прощания,
перехода обратно в потемки
и пустого, как тень, обещания,
что тебя не забудут потомки.
Я изменяюсь незаметно
и не грущу, что невозвратно,
я раньше дам любил конкретно,
теперь я их люблю абстрактно.
Осенние пятна на солнечном диске,
осенняя глушь разговора,
и листья летят, как от Бога записки
про то, что увидимся скоро.
Чую вдруг душой оцепеневшей
скорость сокращающихся дней;
чем осталось будущего меньше,
тем оно тревожит нас больней.
Загрустили друзья, заскучали,
сонно плещутся вялые флаги,
ибо в мудрости много печали,
а они поумнели, бедняги.
Не знаю, каков наш удел впереди,
но здесь наша участь видна:
мы с жизнью выходим один на один,
и нас побеждает она.
Я рос когда-то вверх, судьбу моля,
чтоб вырасти сильнее и прямей,
теперь меня зовет к себе земля,
и горблюсь я, прислушиваясь к ней.
Все-все-все, что здоровью противно,
делал я под небесным покровом;
но теперь я лечусь так активно,
что умру совершенно здоровым.
Умирать без обиды и жалости,
в никуда обретая билет,
надо с чувством приятной усталости
от не зря испарившихся лет.
Бесполезны уловки учености,
и не стоит кишеть, мельтеша;
предназначенный круг обреченности
завершит и погаснет душа.
Наш путь извилист, но не вечен,
в конце у всех – один вокзал;
иных уж нет, а тех долечим,
как доктор доктору сказал.
Нет, нет, на неизбежность умереть
не сетую, не жалуюсь, не злюсь,
но понял, начиная третью треть,
что я четвертой четверти боюсь.
Лишь только начавши стареть,
вступая в сумерки густые,
мы научаемся смотреть
и видеть истины простые.
За вторником является среда,
субботу вытесняет воскресенье;
от боли, что уходим навсегда,
придумано небесное спасенье.
Так было раньше, будет впредь,
и лучшего не жди,
дано родиться, умереть
и выпить посреди.
Я жил распахнуто и бурно,
и пусть Господь меня осудит,
но на плите могильной урна —
пускай бутыль по форме будет.
Навряд ли Бог был вечно. Он возник
в какой-то первобытно древний век
и создал человека в тот же миг,
как Бога себе создал человек.
Бог в игре с людьми так несерьезен,
а порой и на руку нечист,
что похоже – не религиозен,
а возможно – даже атеист.
Напрасно совесть тягомотная
в душе моей свербит на дне:
я человек – ничто животное
не чуждо мне.
Где-то там, за пределом познания,
где загадка, туманность и тайна,
некто скрытый готовит заранее
все, что позже случится случайно.
Бог умолчал о том немногом,
когда дарил нам наши свойства,
что были избраны мы Богом,
чтоб сеять смуты и расстройства.
Зря, чужим гореньем освещаясь,
тот еврей молитвы завывает,
ибо очень видно, с ним общаясь:
пусто место свято не бывает.
Как новое звучанье гаммы нотной,
открылось мне, короткий вызвав шок,
что даже у духовности бесплотной
возможен омерзительный душок.
Здесь, как везде, и тьма, и свет,
и жизни дивная игра,
и как везде – спасенья нет
от ярых рыцарей добра.
Без веры жизнь моя убога,
но я найду ее не скоро,
в еврейском Боге слишком много
от пожилого прокурора.
Зачем евреи всех времен
так Бога славят врозь и вместе?
Бог не настолько неумен,
чтобы нуждаться в нашей лести.
Застав Адама с Евой за объятием,
Господь весьма расстроен ими был
и труд назначил карой и проклятием,
а после об амнистии забыл.
При тягостном с Россией расставании
мне новая слегка открылась дверь:
я Бога уличил в существовании,
и Он не отпирается теперь.
Прося, чтоб Господь ниспослал благодать,
еврей возбужденно качается,
обилием пыла стремясь наебать
того, с кем заочно встречается.
По части веры – полным неучем
я рос, гуляка и ленивец;
еврейский Бог свиреп и мелочен,
а мой – распутный олимпиец.
Здесь разум пейсами оброс,
и так они густы,
что мысли светят из волос,
как жопа сквозь кусты.
Я Богу докучаю неспроста
и просьбу не считаю святотатством:
тюрьмой уже меня Ты испытал,
попробуй испытать меня богатством.
Господь при акте сотворения
просчет в расчетах совершил
и сделал дух пищеварения
сильней духовности души.
Мне вдруг чудится – страшно конкретно,—
что устроено все очень попросту
и что даже душа не бессмертна,
а тогда все напрасно и попусту.
По чистой логике неспешной
Бог должен быть доволен мной:
держава мерзости кромешной
меня уважила тюрьмой.
Чтоб не вредить известным лицам,
на Страшный суд я не явлюсь:
я был такого очевидцем,
что быть свидетелем боюсь.
Бог – истинный художник, и смотреть
соскучился на нашу благодать;
Он борется с желаньем все стереть
и заново попробовать создать.
Блажен любой в его готовности
с такой же легкостью, как муха,
от нищей собственной духовности
прильнуть к ведру святого духа.
Навряд ли Бог назначил срок,
чтоб род людской угас,—
что в мире делать будет Бог,
когда не станет нас?
У нас не те же, что в России,
ушибы чайников погнутых:
на тему Бога и Мессии
у нас побольше стебанутых.
Всегда есть люди-активисты,
везде суются с вожделением
и страстно портят воздух чистый
своим духовным выделением.
Испанец, славянин или еврей —
повсюду одинакова картина:
гордыня чистокровностью своей —
святое утешение кретина.
Есть люди – их кошмарно много,—
чьи жизни отданы тому,
чтоб осрамить идею Бога
своим служением Ему.
Евреи могут быть умны,
однако духом очень мелки:
не только смотрят мне в штаны,
но даже лезут мне в тарелки.
У Бога многое невнятно
в его вселенской благодати:
он выдает судьбу бесплатно,
а душу требует к расплате.
Бога мы о несбыточном просим,
докучая слезами и стонами,
но и жертвы мы щедро приносим —
то Христом, то шестью миллионами.
Еврею нужна не простая квартира:
еврею нужна для жилья непорочного
квартира, в которой два разных сортира —
один для мясного, другой для молочного.
Поэт отменной правоты,
Блок был в одном не прав, конечно:
стерев случайные черты,
мы Божий мир сотрем беспечно.
Когда однажды, грозен и велик,
над нами, кто в живых еще остались,
появится Мессии дивный лик,
мы очень пожалеем, что дождались.
Встречая в евреях то гнусь, то плебейство,
я думаю с тихим испугом:
Господь не затем ли рассеял еврейство,
чтоб мы не травились друг другом?
Вчера я вдруг подумал на досуге —
нечаянно, украдкой, воровато,—
что если мы и вправду Божьи слуги,
то счастье – не подарок, а зарплата.
Богу благодарен я за ночи,
прожитые мной не хуже дней,
и за то, что с возрастом не очень
сделался я зорче и умней.
Ощущаю опять и снова
и блаженствую, ощутив,
что в Начале отнюдь не слово,
а мелодия и мотив.
Устав от евреев, сажусь покурить
и думаю грустно и мрачно,
что Бог, поспеша свою книгу дарить,
народ подобрал неудачно.
Мне странны все, кто Богу служит,
азартно вслух талдыча гимны;
мой Бог внутри, а не снаружи,
и наши связи с ним интимны.
Для многих душ была помехой
моя безнравственная лира,
я сам себе кажусь прорехой
в божественном устройстве мира.
Часто молчу я в спорах,
чуткий, как мышеловка:
есть люди, возле которых
умными быть неловко.
Те, кто хранит незримо нас,
ослабли от бессилия,
и слезы смахивают с глаз
их шелковые крылья.
Много лет я не верил ни в Бога, ни в черта,
но однажды подумать мне срок наступил:
мы лепились из глины различного сорта —
и не значит ли это, что кто-то лепил?
Ни бесов нет меж нас, ни ангелиц,
однако же заметить любопытно,
что много между нами ярких лиц,
чья сущность и крылата, и копытна.
Успешливые всюду и во многом,
познавшие и цену, и размерность,
евреи торговали даже с Богом,
продав Ему сомнительную верность.
Бога нет, но есть огонь во мраке.
Дивных совпадений перепляс,
символы, знамения и знаки —
смыслом завораживают нас.
Человек человеку не враг,
но в намереньях самых благих
если молится Богу дурак,
расшибаются лбы у других.
Это навык совсем не простой,
только скучен и гнусен слегка —
жадно пить из бутылки пустой
и пьянеть от пустого глотка.
Взяв искру дара на ладонь
и не смиряя зов чудачества,
Бог любит кинуть свой огонь
в сосуд сомнительного качества.
Дух любит ризы в позолоте,
чтоб не увидел посторонний,
что бедный дух порочней плоти
и несравненно изощренней.
Подозрительна мне атмосфера
безусловного поклонения,
ибо очень сомнительна вера,
отвергающая сомнения.
Творец таким узлом схлестнул пути,
настолько сделал общим беспокойство,
что в каждой личной жизни ощутим
стал ветер мирового неустройства.
Какой бы на земле ни шел разбой
и кровью проливалась благодать —
Ты, Господи, не бойся, я с Тобой,
за все Тебя смогу я оправдать.
Нечто тайное в смерти сокрыто,
ибо нету и нету вестей
о рутине загробного быта
и азарте загробных страстей.
Дети загулявшего родителя,
мы не торопясь, по одному,
попусту прождавшие Спасителя,
сами отправляемся к нему.
Не зря, не зря по всем дорогам
судьба вела меня сюда,
здесь нервы нашей связи с Богом
обнажены, как провода.
Я с первых дней прижился тут,
мне здесь тепло, светло и сухо,
и прямо в воздухе растут
плоды беспочвенного духа.
Судьбой обглоданная кость,
заблудший муравей,
чужой свободы робкий гость
я на земле моей.
Когда сюда придет беда,
я здесь приму беду,
и лишь отсюда в никуда
я некогда уйду.