© Б. Аверин, 2016 © Оформление.
ООО «Издательство «Пальмира»,
ПАО «Т8 Издательские Технологии», 2016
Есть писатели, пожизненно преданные одной или нескольким темам, которые развиваются и варьируются на протяжении всего творческого пути, от первых его шагов до последних. Набоков был именно таким автором. Мастер сюжета, для которого изобретение все новых и новых фабул не составляло особой проблемы (свидетельство тому – сюжетное богатство не только романного мира Набокова, но и его многочисленных рассказов и пьес), он с редким постоянством возвращался к излюбленному набору лейтмотивов, вновь и вновь повторяя их едва ли не в каждом крупном произведении. Была у него и центральная тема, прошедшая через все творчество и объединившая его в некий единый текст. Тема эта – воспоминание.
Память, которую Набоков любил называть Мнемозиной, – героиня всех его произведений, без исключения. Личные воспоминания он, не смущаясь, вводил даже в научный комментарий к «Евгению Онегину», а для одного из своих многочисленных «вспоминающих» персонажей придумал специальное определение: «художник-мнемозинист»[1].
Набоков обладал поистине «всеобъемлющей» памятью, прежде всего – на бесчисленное количество текстов, от «Илиады» до сочинений третьестепенных современных ему писателей[2]. Его произведения, перенасыщенные реминисценциями, позволяют филологам, их изучающим, проявить весь блеск эрудиции, без которой невозможно обнаружение скрытых цитат и множественных контекстов как набоковской прозы, так и набоковской поэзии. Но, сколь бы проницательны ни были посвященные этому аспекту его творчества исследования В. Александрова[3], О. Дарка[4], Д. Б. Джонсона[5], А. А. Долинина[6], C. Ильина, А. Люксембурга[7], К. Р. Проффера[8], Н. В. Семеновой[9], П. Тамми[10] и др. – на долю будущих исследователей по-прежнему остается почти бесконечное богатство данной темы. У Набокова она производит впечатление в принципе неисчерпаемой.
Столь же феноменальна была его «память чувств», прежде всего – зрительная, связанная со множеством оптических эффектов. Набоков не случайно любил употреблять слово «паноптикум» как в его исконном значении (от «пан» – охватывающий все, в целом, и «оптикос» – зрительный), так и в значении словарном: паноптикум – собрание уникальных предметов искусства или искусственных подражаний (например, восковых фигур).
Гениальность набоковской памяти проявлялась и еще в одном отношении. Он очень хорошо помнил свою жизнь: младенчество, детство, отрочество, великое множество мелочей, связанных с разными возрастными этапами, – мелочей, которые большинство людей обычно забывает безвозвратно.
В знаменитой четвертой главе «Ады» есть слова, которые могли бы быть отнесены ко всему набоковскому тексту как целому. Эти слова: «genius of total recall». А. В. Дранов перевел их почти дословно: «гений тотального воспоминания»[11]. Существует и иной вариант перевода, предложенный С. Ильиным: «гениальный обладатель всеобъемлющей памяти» (А IV, 522).
Гений памяти действительно покровительствовал Набокову – неудивительно, что сюжет «тотального воспоминания» неоднократно разворачивается в его произведениях.
Со слова «воспоминание» начинается первый романный текст Набокова. «Машеньке» предпослан эпиграф из первой главы «Евгения Онегина»:
Воспомня прежних лет романы,
Воспомня прежнюю любовь…
«Романы» здесь имеют двойной смысл: это любовные истории, но это и книги о любовных историях. Эпиграф приглашает читателя разделить воспоминание одновременно литературное и экзистенциальное. Первое и второе сцеплены неразъемлемо и заполняют собой все пространство текста. Сюжет воспоминания оттесняет постоянно ожидаемое возобновление любовного сюжета – пока не вытесняет его за пределы книги и жизни. Это обманутое читательское ожидание необходимо Набокову как способ резко провести черту между собственной поэтикой и традиционным рассказом о некогда пережитом прошлом, в котором воспоминание играет служебную, а не царственно-центральную роль.
Второй роман Набокова, «Король, дама, валет», не выдвигает воспоминание на центральное место в сюжете. Но, хотя бы и более или менее периферийное, место, которое отведено этой теме, все же достаточно значимо. Когда «дама» и «валет» замышляют преступление против «короля» (а это – центральное событие фабулы), выбор средства определяется их детскими воспоминаниями.
Сборник рассказов «Возвращение Чорба» закольцован темой воспоминания. В первом рассказе, одноименном сборнику, и в последнем, названном «Ужас», при несходстве фабул, повторяется сходная сюжетная ситуация: герой восстанавливает в памяти образ умершей возлюбленной, стремясь к сотворению совершенного воспоминания. «…Образ ее станет совершенным…»[12] – надеется герой рассказа, которым открывается цикл. «…Ее образ становится в моей душе все совершеннее…» (Р II, 491–492) – откликается ему герой заключительного рассказа. Впрочем, здесь нет симметрии, ибо Чорб движется к полноте воспоминания через повторное переживание всех подробностей прежнего чувственного опыта, а герой «Ужаса» утрачивает память о деталях, и сотворенный им совершенный образ становится для него безжизненным.
Таинственное проникновение прошлого в настоящее, опознавание прошлого в настоящем – на них построены интрига, фабула и сюжет «Защиты Лужина».
В «Подвиге» впервые у Набокова прошлое вплотную сомкнулось с настоящим – и это обеспечено тем, что герой разлучен с родиной, воспоминание о которой пронизывает всю его заграничную жизнь таким образом, что он как будто одновременно находится в двух измерениях: памяти и настоящего. Память о прошлом предопределяет центральный сюжетный ход: герой помнит, как в детстве ему хотелось уйти в висевшую над кроваткой картинку – и претворяет это воспоминание в жизнь.
Воспоминание идет об руку с настоящим и в сборнике рассказов «Весна в Фиальте» – прежде всего в первом рассказе, давшем название сборнику.
«Отчаяние» – это ретроспектива события, описанная героем. Повествование строится так, что рассказ-воспоминание доводится до момента настоящего, отчет о прошлом превращается в отчет о настоящем (вплоть до появления дневниковых записей), прошлое поглощается абсолютным настоящим. Этот прием будет позже воспроизведен в «Лолите».
Цинциннат в «Приглашении на казнь» делит все оставшееся ему время между тремя основными переживаниями: надеждой на спасение, внутренней подготовкой к страшному событию и воспоминанием прошедшей жизни. В последнем он ищет опоры и объяснения предстоящему.
Воспоминание ведет и сюжет «Дара» – от воспоминания героя о собственных стихах, с их обращенностью к теме детства до пишущегося героем романа-воспоминания об отце. Финал «Дара» – остро переживаемое мгновение настоящего, и в центре переживания – предвкушение предстоящего воспоминания об этом мгновении.
Сюжет «Подлинной жизни Себастьяна Найта» – попытка воплотить в слове ушедшую жизнь, вернуть ее, воссоздав через воспоминания.
В романе «Под знаком незаконнорожденных» детские и школьные воспоминания служат тем содержанием, которое позволяет понять и объяснить все произошедшее.
Повествование в «Аде» целиком движется как поток воспоминания и постоянно включает в себя описание самого процесса воспоминания, а глава «Текстура времени» подводит итоги теме.
Герой романа «Прозрачные вещи», как некогда Чорб, возвращается в те места, где произошли важнейшие в его жизни события – чтобы вспомнить нечто, жизненно важное для него. Это возвращение-воспоминание и составляет весь сюжет романа.
«Смотри на арлекинов!» – еще одна автобиография вымышленного героя, восстанавливающего свое прошлое.
Думается, приведенных примеров вполне достаточно. Самый беглый, самый поверхностный обзор набоковских сюжетов удостоверяет нас в том, что воспоминание – его сквозная, центральная, чем-то в высшей степени важная для него тема, которая, независимо от специфики и несхожести разных сюжетов, неизменно участвует в сюжетообразовании. Не случайно столь многие герои Набокова пишут собственные автобиографии. Императив, которому подчиняется набоковское повествование, может быть выражен повелительным наклонением, прозвучавшим в заглавии английской версии «Других берегов»: «Память, говори».
Мы не назвали эту книгу, перечисляя те чисто художественные произведения Набокова, которые развивают тему воспоминания. О «Других берегах» следует сказать особо, прежде всего – в связи с трудностью определения жанра. «Другие берега» нельзя квалифицировать ни как мемуар, ни как автобиографию. Хотя книга несомненно является и тем, и другим, она никак не укладывается в означенные этими словами рамки. Слишком сильно в ней ощутимо художественное начало, порождаемое не столько вымыслом, сколько художественным воображением. Соучаствуя в воспоминании, воображение заодно с ним формирует течение повествования, соотнося подробности протекшей жизни таким образом, что на фоне документальной точности рассказа проступает то, что Набоков любил называть узором судьбы. «Другие берега» – это художественно осмысленная жизнь художника. Вне художественного осмысления все описанные здесь события лишаются всякого значения, вне его они в принципе не могут служить предметом, достойным повествования. Точнее всего было бы определить «Другие берега» как книгу памяти и воображения, откровенно посвященную тому, что составляет нерв набоковского творчества[13].
Не настаивая на определении «Других берегов» как произведения художественного по преимуществу, отметим теснейшую связь этой книги с чисто художественными текстами Набокова.
Наделение героев чертами, свойственными их авторам, – явление не редкое в классической литературе. Пушкин, с неудовольствием отмечая, что драматические характеры, созданные Байроном, весьма однообразно повторяют характер их создателя, сам щедро делился собственным духовным опытом со своими героями – и с Онегиным, и с Татьяной, и с Моцартом, и с Сальери, и с Гуаном, и с Командором. Гоголь утверждал, что передал героям «Мертвых душ» все худшие стороны собственного внутреннего мира. Психологический комплекс Вадима, Печорина и многих героев драматургии Лермонтова создан по модели авторского самосознания. Можно было бы привести еще огромное множество примеров «автобиографизма» художественных произведений. И все они будут мало походить на то, что наблюдается у Набокова.
Подобно многим другим писателям, Набоков передает своим героям целые фрагменты собственной биографии. Так, Мартын в «Подвиге», Себастьян Найт, герой «Смотри на арлекинов!», учатся, как и Набоков, в Кембридже. Мальчик Лужин пишет в своих прописях ту же фразу («Это ложь, что в театре нет лож» – Р II, 310), что и мальчик Набоков, так же увлекается фокусами, пузелями. Родители Годунова-Чердынцева в «Даре» необыкновенно похожи на родителей Набокова, сходство простирается вплоть до занятий обоих отцов энтомологией, вплоть до ранней и безвременной потери отца автором и героем. Почти вся биография Набокова разошлась по его произведениям, растворилась в них. Семья, детство в усадьбе, Петербург, увлечения теннисом, бабочками, футболом, обучение в Кембридже, писательство, преподавательская деятельность, любовные и семейные отношения – все эти ключевые (как видно из «Других берегов») этапы и эпизоды его жизни так или иначе вошли в его художественные тексты. Иногда даже кажется, что введение автобиографической детали Набоков считал едва ли не обязательным. В финале романа «Король, дама, валет», практически лишенного автобиографизма, появляется супружеская пара, которая могла бы остаться неузнанной, если бы Набоков сам не сказал однажды, что изобразил здесь себя и свою жену. Этот образ ни сюжетно, ни фабульно «не функционален». По-видимому, он имел для автора самоценное значение, чем-то сходное с тем, как старые мастера включали в живописное полотно собственный автопортрет. Но не с этими и многими им подобными подробностями связана главная особенность автобиографизма художественной прозы Набокова.
Чрезвычайно существенно, что все эти автобиографические черты, переданные героям, стали предметом повествования в «Других берегах», которые оказались связаны с прозой Набокова, созданной как раньше их, так и позже, единой системой общих тем и мотивов. Некоторые из них специально подчеркнуты. Передавая эпизод ясновидения, произошедший с ним в детстве, Набоков в «Других берегах» делает отсылку к «Дару»: «Будущему узкому специалисту-словеснику будет небезынтересно проследить, как именно изменился, при передаче литературному герою (в моем романе „Дар“), случай, бывший с автором в детстве» (Р V, 160). В результате возникает уже не общность биографии автора и героев, но общность художественной ткани автобиографического и художественных текстов. Это уже не сходство вымышленного сюжета с реальностью, а единство литературного слова, в которое облечены автобиография и вымысел. Пространство собственной жизни Набокова и пространство его художественного слова не просто обмениваются друг с другом своим содержанием – они образуют общее, единое поле, единый текст. Набоков любил подчеркивать единство этого текста. Герои «Машеньки» появляются в качестве эпизодических персонажей в «Защите Лужина». Себастьян Найт сочиняет романы, один из которых («Призматический фацет») можно легко соотнести с «Машенькой», другой («Успех») – с замыслом Годунова-Чердынцева в «Даре». Герою «Смотри на арлекинов!» вообще переданы и «Машенька», и «Защита Лужина», и «Камера обскура», и «Приглашение на казнь», и «Подлинная жизнь Себастьяна Найта», и «Пнин», и «Ада», и другие произведения Набокова. Названия их лишь закамуфлированы в художественном тексте (скажем, «Машенька» обозначена как «Тамара» – именем, данным Набоковым в «Других берегах» той девушке, история отношений с которой описана в «Машеньке»). Размышления о найденном карандаше и его прошлом в «Прозрачных вещах» отсылают к посвященному истории дуба роману «Quercus», который пытается осилить Цинциннат в «Приглашении на казнь». И такие же повторы художественных мотивов возникают в «Других берегах», а потом, когда книга уже написана, в художественных текстах появляются явные и неявные отсылки к ней.
Взаимные отсветы, которые бросают друг на друга автобиографическая книга и художественные тексты, а еще более – размытость границы между ними, и является особенностью набоковского автобиографизма, не позволяющей квалифицировать «Другие берега» как произведение чисто автобиографического жанра. Более того: та же особенность не позволяет рассматривать романы Набокова как нечто отдельное от его автобиографии, хотя их трудно было бы однозначно определить как автобиографическую прозу[14].
Дело заключается в том, что Набоков создал, на наш взгляд, новый тип автобиографической прозы, не укладывающийся в те рамки, которые до него были отведены этому жанру. Выше мы привели примеры автобиографических подробностей, рассеянных по романам Набокова. Но подробностями дело никак не ограничивается. Ибо в романные сюжеты Набоков то и дело вплетает обширнейшие фрагменты своей биографии (либо ее ключевые моменты), которые составляют не менее чем основу сюжета. Сюжет как целое удаляется от биографии автора, но остается немыслимым вне ее.
Из шестнадцати законченных романов Набокова к этому новому типу автобиографической прозы следует отнести по крайней мере шесть: «Машеньку» (1926), «Подвиг» (1932), «Дар» (1937–1938), «Подлинную жизнь Себастьяна Найта» (1941), «Пнина» (1957) и «Смотри на арлекинов!» (1974). Если добавить к этому списку три версии автобиографической книги («Убедительное доказательство», 1951, «Другие берега», 1954, и «Память, говори», 1966), мы увидим, что данный тип прозы составляет значительную часть набоковского наследия и что Набоков работал над ним на протяжении всей жизни, от первого своего романа до последнего. Не следует к тому же сбрасывать со счетов то, что автобиографическая тема неизменно сопутствует лирике Набокова, что она присутствует в его рассказах, что практически все романы Набокова содержат автобиографические детали. Не следует забывать и то, что герой, чей жизненный путь мало сходен с набоковским, может быть занят на этом пути именно тем, чем занят Набоков. Таким занятием не обязательно служит писательство. Шахматист Лужин, сосредоточенный на узоре своей судьбы, предается тому самому типу духовной активности, которая свойственна сочинившему его автору, хотя и реализует ее иначе, чем он. Во всех этих сюжетах воспоминание (личное воспоминание автора) идет об руку с воображением, реальность и вымысел теснейше переплетены. В результате герой получает вымышленную биографию, которая в то же время является биографией автора.
Если рассматривать творчество Набокова как единый текст, в котором сплавлены жизнь и воображение, экзистенциальное и творческое начала, то окажется, что наибольшую, наивысшую степень своего единства он проявляет как раз в теме воспоминания, которому с равной степенью упоения и напряжения предаются и автор, и его герои, причем многие из них не только вспоминают свое прошлое, но создают (как и их автор) воспоминание-текст. Если Набоков пишет автобиографию, связанную единой системой кровообращения с художественными текстами, то большинство героев его художественных произведений – мысленно или письменно – занято собственной автобиографией[15]. В последнем завершенном романе Набокова «Смотри на арлекинов!» это единство становится почти головокружительным. Герой-повествователь сообщает читателю: «…я пишу эту косвенную автобиографию – косвенную, ибо главный ее предмет не история обывателя, но миражи романтика и вопросы литературы…» (А V, 173). Выходит, что главное в его автобиографии – его творчество, но творчество этого героя целиком состоит, как уже говорилось, из произведений Набокова. Погруженность в память, в воспоминание становится тем общим качеством автора и героев, которое окончательно размывает границу между автобиографической и сюжетной прозой Набокова.
Выделение этой ключевой особенности творчества Набокова определяет и выбор литературного контекста, в рамках которого следует эту особенность осмыслить не только как индивидуально набоковскую, но и как подготовленную специфическим направлением русской литературной традиции. В заглавии работы мы назвали это направление «автобиографическим». Теперь необходимо сделать оговорки, указать на принцип отбора тех автобиографических произведений, с которыми преемственно и типологически связана тема памяти у Набокова.
Наибольшее число автобиографических произведений приходится на переломные эпохи в жизни России. «Первая волна» – на середину 50-х – начало 60-х годов XIX века, когда создаются «Детские годы Багрова-внука» Аксакова, трилогия Л. Толстого, «Былое и думы» Герцена, «Мои литературные и нравственные скитальчества» Ап. Григорьева и др. Затем – слабо выраженная волна конца восьмидесятых – начала девяностых годов («Пошехонская старина» Салтыкова-Щедрина, «Вперемежку» Н. К. Михайловского и др.). И наконец – мощный поток автобиографической прозы в первой половине ХХ века, когда русская литература буквально «заболевает» автобиографизмом и почти все крупные писатели эпохи обращаются к этому жанру. Короленко создает «Историю моего современника», Горький – автобиографическую трилогию, И. Вольнов – «Повесть о днях моей жизни», Андрей Белый – «Котика Летаева» и мемуары, Бунин – «Жизнь Арсеньева», Мариенгоф – «Роман без вранья» и т. д.
Из сказанного уже должно быть понятно, что далеко не все мемуары, далеко не любая автобиография или произведение, насыщенное автобиографическими мотивами, могут быть поставлены в общий контекст с набоковским творчеством.
Ни один человек не помнит всей своей жизни. Даже тот, кто ведет дневник день за днем, с детства до старости, прочтя его в конце жизни, бывает удивлен, сколь многое забыто и сколь многое кажется происходившим как будто с другим человеком. Память стирает некоторые черты и события человеческой жизни, другие делает едва различимыми, третьи же, причем далеко не всегда ближайшие по времени, запечатлены в ней очень ясно и прочитываются легко. Весьма существенно от дневника отличается мемуарный, автобиографический жанр. Он содержит экстракт жизни мемуариста, часто зависящий от той концепции собственного жизненного пути, которая сложилась у автора в момент написания. Такая концепция, как нить Ариадны, указывает выход из логически не соединимых ходов жизненного лабиринта. И эта же концепция иногда помогает мемуаристу пробиться к глубинному, стертому слою, вспомнить такие эпизоды, которые, казалось, были забыты навсегда.
Вместе с тем, именно концепция, положенная в основание мемуаров или автобиографии, может служить печатью отличия созданного таким образом текста от традиции, родственной Набокову. В «Подлинной жизни Себастьяна Найта» «концептуальный» мемуар становится предметом пародии. Гудмен, бывший секретарь Найта, пишет книгу воспоминаний о нем, построенную на заранее выработанной концепции – и впадает не только в пошлость, но также и в ложь, порождаемую предвзятым истолкованием фактов. Так, полагая, что нарциссизм – одно из основных качеств Найта, Гудмен, заставший его за наклейкой газетных вырезок в альбом, уверяет себя и читателей, что то несомненно были отзывы прессы о романах Найта. Между тем читатель уже знает, что альбом, тщательно и тайно составлявшийся Найтом, содержал вырезки с сообщениями о странных, причудливых событиях, никак не связанных с Найтом лично, но чем-то задевших его воображение. Стремясь воспроизвести подлинную жизнь Себастьяна Найта, его брат – он же повествователь в романе – не запасается никакой концепцией, а, напротив, ищет эту подлинность в россыпи разрозненных, незначительных воспоминаний. Если в этом романе «концептуальный» мемуар – лишь фрагмент повествования, то другой роман – «Отчаяние» – целиком построен как основанная на ложной концепции автобиография. Несколько предвзятых установок (сходство повествователя, Германа, со случайно встреченным им бродягой, пылкая преданность повествователю его жены) превращают роман в пространство кривого зеркала, в котором все его содержание оказывается мнимым, а подлинное событие, лежавшее в основе сюжета, остается так и не рассказанным читателю, который может лишь догадываться о том, что и почему в действительности произошло[16].
Итак, Набоков отвергает ценность и подлинность мемуара, в основу которого положена какая-либо концепция, предопределяющая и выстраивающая ход воспоминания. Между тем значительнейшие произведения русской автобиографической прозы содержат в своем основании ту или иную концепцию собственной жизни и, в особенности, – ее исторического контекста.
Это вполне понятно. Ведь всякая автобиографическая проза передает жизненный и житейский опыт автора, подводит итог его размышлениям о тех событиях, что произошли с ним. Такова, например, книга Аксакова «Детские годы Багрова-внука». Главное в ней для автора – продемонстрировать, с какой силой воздействуют на него самого и на людей, его окружающих, устои русской жизни, которые оказывают свое благотворное влияние на всех без изъятия, невзирая на разность характеров, личностей, положений. Личность Багрова-деда неординарна, характеры отца и матери полярно противоположны, личность юного Багрова весьма своеобразна – но все они испытывают мощное воздействие того общего уклада, в который вписаны их отдельные жизни. Такой взгляд позволяет ввести в единое русло множество разрозненных событий и фактов, он придает повествованию спокойную эпичность. Мелочи бытия важны сами по себе, сюжет развивается естественно, как сама жизнь с чересполосицей радостей и горестей. Частная семейная жизнь становится предметом одновременно эпическим и лирическим – и это вызывает двойной интерес к рассказу о ней. Жизненный опыт и его концептуальное осмысление формируют предмет повествования и способ его предъявления читателю.
У Набокова имеется весьма парадоксальный отклик на «Детские годы Багрова-внука». Он дан в «Аде», насыщенной ироническими отсылками к русской классике. Существенно, что ироническое освещение здесь не имеет однозначного соответствия негативной оценке того или иного упоминаемого произведения. Классические тексты освещаются двойным светом, как бы одновременно попадая в поле притяжения и отталкивания. В таком же двойном освещении появляется и фигура Аксакова. «Ада» и повторяет, и пародирует автобиографическое повествование, обращенное к детству, сосредоточенное на этой первой поре человеческой жизни. Если всякая пародия, по ставшему уже каноническим учению Тынянова, двупланна, то в «Аде» пародия отличается тем, что ее «первый» план непосредственно вторгается в повествование, монтируется прямо в него – но в искаженном, произвольно разобранном на составные части виде. В детском мире Вана появляется «целомудренный, ангельски кроткий русский учитель» Андрей Андреевич Аксаков (А IV, 146–147). Сразу же вслед за ним на страницах воспоминаний появляются Багровы – дед и внук. Ни сюжетно, ни фабульно они с учителем не связаны – их вовлекает в стихию повествования самый звук его имени, произнесенного, несомненно, затем, чтобы вызвать к жизни этот, уже ставший архаическим, пласт русской автобиографической традиции. Его архаику Набоков подчеркивает в авторских примечаниях к роману: «Багров внук – отсылка к „Детским годам Багрова-внука“, сочинению малозначительного писателя Сергея Аксакова (1791–1859 н. э.)» (А IV, 572). Аксаков оказывается устаревшим настолько, что необходимо пояснить читателю, в какой, собственно, эре он жил. Об отношениях Вана-ребенка к Багрову-внуку свидетельствует следующий эпизод: Ван отправился на прогулку «по мрачному еловому бору, вместе с Аксаковым, своим учителем, и Багровым-внуком, соседским мальчиком, которого он дразнил, поколачивал и всячески изводил насмешками, милый был, тихий парнишка, тихо истреблявший кротов и прочую пушистую живность, видимо, нечто паталогическое» (А IV, 148). Тем самым, казалось бы, исчерпывающе охарактеризовано и отношение мемуариста-Вана к мемуаристу-Аксакову – если бы не одна деталь. Целомудренный Андрей Андреевич с его фамилией, влекущей за собой воспоминание о книге Аксакова, избран Набоковым Вану в учителя. «Детские годы Багрова-внука» отвергаются как нечто, вызывающее насмешки и «поколачивания» – и тем не менее включаются в ткань набоковского повествования, а имя Аксакова отдается учителю его героя. В «Аде», построенной, подобно «Другим берегам», как книга памяти, автобиографическая проза Аксакова трактуется как достойная упоминания – и в то же время забвения. Эпизод с Багровыми, дедом и внуком, завершается сообщением, что о том лете, когда они участвовали в его жизни, Ван не сохранил ни малейших воспоминаний. Книга Аксакова, этот семейный эпос, трактуется как забытая, но тем не менее – основа жанра.
Вернемся, однако, к вопросу о концептуализме этого жанра. Если концептуальное осмысление формирует аксаковский угол зрения на автобиографический материал, то еще в большей степени это относится к автобиографической прозе Герцена, хотя предмет и способ повествования здесь совершенно иные. Читательский интерес предопределен уже тем, что сама жизнь Герцена – готовый авантюрный роман, она насыщена сюжетными сломами и непредсказуемыми поворотами. Личная жизнь Герцена, его личная любовная история – это высокая трагедия, столь яркая и необычная, что могла бы составить основу романа в духе Гёте (любовь, самопожертвование, измена, борение духа, смерть). Герцен – человек действующий. Кроме того, в отличие от Аксакова, он – человек исторический. Он – свидетель важнейших исторических сдвигов: войны 1812 года, восстания декабристов, смены царей, отмены крепостного права (все это остается за пределами автобиографической прозы Аксакова, замкнутой в круге усадебной и провинциальной жизни). Герцен осознает себя не только свидетелем генеральных событий истории, он – ее участник, человек, активно влияющий на жизнь России. Он знает, что его имя и его биография войдут в состав исторической памяти. Он лично знаком с выдающимися людьми его времени – как в России, так и в Европе. У него есть основания писать мемуары в точном смысле этого слова. Свидетель и участник истории общества, он описывает свою жизнь и соприкоснувшиеся с ним чужие жизни, не сомневаясь в том, что описанное им станет национальным достоянием, частью национальной истории.
Другая важнейшая составляющая автобиографической прозы Герцена – его философствующая рефлексия. «Думы» для него так же важны, как и «Былое». Его путь от религиозности к весьма своеобразному идеалистическому атеизму, к гордому и высокому разочарованию – яркий эпизод духовных исканий русского человека XIX столетия. Концептуально осмысленный предмет повествования налицо в мемуарах Герцена.
Не обсуждая масштабов личности и дарований, можно сказать, что подобные мемуары написал и Короленко. Он тоже участвовал в общественном движении, встречался с людьми, сыгравшими в нем заметную роль, испытывал влияние идей времени и сам формировал идеологию эпохи. События его жизни могли бы послужить хорошей основой общественно-политического романа в духе Писемского или Тургенева. Все это определяет предмет «Истории моего современника» – но, в отличие от Герцена, Короленко не желает ставить себя в центр собственных мемуаров. Во вступлении «От автора» он подчеркивает, что его произведение – не биография, потому что он не заботился о полноте биографических сведений, не исповедь, так как он «не верит в возможность и полезность публичной исповеди», и не портрет, «потому что трудно рисовать свой портрет с ручательством за сходство»[17]. Личные, интимные переживания он стремится оставить за пределами повествования (задача, по сути дела, невыполнимая в рамках автобиографического жанра). Великолепно написанная глава «Детская любовь» вообще оказывается исключенной из книги как слишком личная и потому не соответствующая ее общему замыслу. Не «Я», а «Мы» важно для Короленко – отсюда и название его книги, точно фиксирующее концептуальный угол зрения: «История моего современника».
В автобиографической прозе подобного рода Мнемозина попадает во власть концепции. Эта тенденция неминуемо проявляется даже при воссоздании самых художественных и поэтичных картин детства. Короленко вспоминает, как учился в частном пансионе, где был очень хороший учитель, Гюгенен (Короленко называет его Гюгенетом). Он был строг и требователен в классе, но на прогулках вел себя с учениками как равный, как добрый товарищ. Однажды во время купания дети затеяли незамысловатую игру: когда кто-то из них выходил из воды и собирался одеться, другие бросали в него песком, и ребенку приходилось снова бежать в воду. Расшалившись, дети стали то же самое проделывать и с учителем. Вначале Гюгенен смеялся, но игра затянулась, и разгневанный учитель бросился за одним из мальчиков с естественным желанием надрать ему уши. А рядом с речкой находился женский монастырь, и Короленко с большим юмором описал бегущего голого мальчика, пытающегося его догнать голого учителя и монахинь, живо реагирующих на эту погоню. Когда «История моего современника» вышла в свет, Гюгенен благополучно здравствовал и откликнулся в газете на главу, посвященную его отношениям с учениками. Он писал, что Короленко был замечательный мальчик, что пансион описан с фотографической точностью, что эпизод с погоней действительно имел место – вот только монахинь на монастырском дворе не было. По-видимому, Короленко в свое время слегка приукрасил рассказ, а потом и сам в него поверил. Эпизод с учителем был важен ему и в концептуальном отношении. Короленко резко критиковал систему образования, принятую в казенных гимназиях, и, описав прекрасного учителя частного пансиона, рассказал затем, что даже он, перейдя позднее работать в гимназию, превратился в казенного человека. В подтверждение тому описана произошедшая уже в гимназии встреча с Гюгененом: тот не пожелал поздороваться со своим бывшим пансионером. Показательно, что и здесь мемуарист допустил ошибку: за Гюгенена он принял другого учителя. Художественная доработка и искажение событий под воздействием концепции, проявившиеся в этом эпизоде, чрезвычайно типичны для автобиографического жанра.
Заметим, что именно вариант мемуаров, выработанный Герценом и Короленко, был воспринят как культурная норма. Человек и история, личная судьба, омытая волнами исторических событий, – это стало формой неразъемлемого двуединства. Неверно было бы думать, что установка на историзм личной судьбы была установкой идеологической. Скорее она была установкой общекультурной. Мистер Гудмен в «Подлинной жизни Себастьяна Найта» не представляет себе задачи мемуариста иначе как через демонстрацию исторической предопределенности судьбы и характера художника. По Набокову, подобная установка неизбежно обрекает мемуариста на штамп: «В такое время… пышущее жгучими проблемами, когда… экономическая депрессия… отвергнутый… обманутый… простой человек… рост тоталитарного… безработица… следующая сверхвеликая война… новые аспекты семейной жизни… секс… структура Вселенной», – издевательски пересказывает книгу Гудмена о Себастьяне его брат (А I, 119).
Традиция Герцена и Короленко неприемлема для Набокова. Если их главная задача состояла в том, чтобы связать свою биографию, своеобразие своего личного «Я» с историческими закономерностями, или «веяниями времени», то Набоков, отрицая исторические закономерности как таковые, утверждает, что Мнемозина ведет его «по личной обочине общей истории» (Р V, 153).
Следование «исторической» или «общественно-исторической» концепции – не единственный способ организации автобиографического повествования на довольно жесткой концептуальной основе. Классическим примером другого типа концептуального построения может служить трилогия Льва Толстого «Детство», «Отрочество», «Юность».
Первоначально Толстой планировал создать почти авантюрный сюжет. Его герой должен был быть незаконнорожденным, что давало возможность развернуть неожиданные и увлекательные коллизии. Но от этой мысли Толстой отказался, и самый первый эпизод его романа полемически соотносится с напряженно сюжетным типом повествования. Николенька Иртеньев просыпается оттого, что Карл Иванович ударил хлопушкой над его головой и муха упала ему на лицо. С обычной точки зрения это событие – более чем незначительное. Но для героя Толстого оно явилось именно «пробуждением», пробуждением к нравственной жизни, к работе совести, к этической работе духа. На место фабульной событийности Толстой ставит этическое событие – оно и формирует сюжет «Детства», «Отрочества», «Юности».
Художественная структура трилогии Толстого как бы включает в себя элементы научного исследования, подобного, например, трактатам Руссо. Об этом свидетельствует даже само предполагаемое заглавие произведения – «Четыре эпохи развития». Четыре потому, что по первоначальному замыслу за «Юностью» должна была следовать еще одна часть – «Молодость». Толстой ставил своей задачей понять и описать законы становления личности и, разделив развитие человека на отдельные этапы (эпохи), точно сформулировать специфические особенности каждого из них.
Каждая часть трилогии Толстого имеет центральную главу (в «Детстве» она называется «Детство», в «Юности» – «Юность», в «Отрочестве» – «Отрочество»), в которой как бы суммируется все сказанное, дается выраженный в логических категориях вывод, поясняющий как предыдущее, так и последующее повествование. В главе «Детство» Толстой определяет основной эмоциональный настрой детской «эпохи развития», выделяет задающую поведение героя психологическую доминанту. Это прежде всего «невинная веселость»[18].
Второй характерный признак внутреннего состояния героя в период детства – беспредельная «потребность в любви»[19]. Первая часть трилогии по существу и повествует о любви Николеньки к самым различным людям: к Карлу Иванычу, maman, папа, брату Володе, Наталье Савишне, Катеньке, Сереже Ивину, Сонечке. Любовь к ним имеет свои оттенки и полутона, и Толстой отмечает их. Но для автора важнее всего само наличие этой потребности как центральной и определяющей человека.
«Вторая эпоха развития» резко отличается от первого периода. Прежде всего потому, что потребность Николеньки любить всех окружающих теряет остроту и непосредственность. В «Отрочестве» есть даже глава, названная «Ненависть», – абсолютно невозможная в первой части. Главное место в жизни героя в это время занимает не столько чувство, сколько разум, рассудок, логика. Теперь он часто воображает себя «великим человеком, открывающим для блага всего человечества новые истины»[20].
Николеньке Иртеньеву в этот период открываются некоторые положения целого ряда философских систем, которые он и пытается применить на практике. Мы видим, как он осознает и стремится использовать в повседневной жизни некоторые истины стоицизма («…счастье не зависит от внешних причин, а от нашего отношения к ним»[21]), эпикурейства («…человек не может быть иначе счастлив, как пользуясь настоящим и не помышляя о будущем»[22]), солипсизма и скептицизма («…кроме меня никого и ничего не существует»[23]), философии Платона или буддизма («…мы верно существовали прежде этой жизни, хотя и потеряли о том воспоминание»[24]). Склонность к философствованию, анализу, размышлению, «умствованию», безотчетная и бессознательная вера в разум – вот что, по мнению Толстого, определяет этот период жизни. Поэтому сейчас более всего волнует и радует Николеньку, когда о нем отзываются как о человеке умном; отзывы отца («про меня папа сказал как-то, что у меня умная рожа»[25]), учителя, которого он ранее ненавидел («когда он говорит, что с моими способностями, с моим умом стыдно не сделать того-то и того-то, мне кажется даже, что я люблю его»[26]), доставляют ему глубокое удовлетворение.
В третьей части трилогии душевное состояние героя снова меняется. Начинается эта часть со своеобразного «введения»: «Что я считаю началом юности» – озаглавлено оно. Если в отрочестве, в период «умствования», Николенька размышлял о «назначении человека», о будущей жизни, о бессмертии души, то теперь на первый план выступают проблемы нравственные. Ему открывается «новый взгляд на жизнь, ее цель и отношения»[27]. Этот новый взгляд – теория нравственного совершенствования.
Если раньше теории «нравились только <…> уму, а не чувству»[28], то теперь Николенька иногда испытывает особое состояние, когда рассудок, разум и чувство соединяются, и идея становится внутренним переживанием. Подобному переживанию посвящена центральная глава третьей части – «Юность», – в которой Иртеньев открывает для себя логически и одновременно с удивительной глубиной чувствует единство человека и природы, когда кажется, что «природа и луна, и я, мы были одно и то же»[29].
Но возможно ли создать такую схему «эпох развития», которая была бы общей для всех людей, даже если они принадлежат к одному историческому периоду и сословию? Одна из причин, почему Толстой отказался от написания четвертой части романа – «Молодости», вероятно, заключалась в том, что если и можно было найти такую обобщающую формулу этого периода, то, скорее всего, она бы и упрощала, и схематизировала становление личности человека. Книга закончилась там, где перестала действовать обдуманная и взвешенная концепция.
Укажем еще один вариант автобиографической прозы, чуждой Набокову по своему методу. Примером ее может служить трилогия Максима Горького «Детство», «В людях», «Мои университеты». Рассказывая о своем детстве, а затем юности, Горький тоже следует некоей заранее выношенной концепции. Он решает важный для Короленко, Герцена и Аксакова вопрос о человеке и среде. Горькому необходимо понять, как среди «свинцовых мерзостей русской жизни» возникает герой, аналогичный Алексею Пешкову – герой, преодолевший зависимость от среды. Горький приходит к открытию того, что становится для него «законом»: человека создает не среда, а его способность противостоять среде. Наблюдая представителей мещанства, он выводит и еще один «закон» – психологический. Ведущая доминанта мещанской жизни – стремление, даже жажда осудить ближнего, которая наполняет людей гордостью, придает им уверенность и твердость. На этом фоне вырабатывается нравственный критерий, позволяющий освободиться от влияния среды. Нравственный человек, по Горькому, – это тот, кто способен не осудить ближнего, но восхититься им. По-своему решает Горький и проблему религиозную, так или иначе присутствующую практически в любом автобиографическом произведении. Горький очерчивает два типа веры. Первый тип – вера деда, вера в карающего, грозного Бога, в того Бога, которого надо бояться.
Второй тип – бабушкина вера в Бога, который имеет отношение ко всему, что связано с красотой, природой, добром, прощением. Это вера в Бога, которого нужно и можно любить. Вполне очевидно, что очерк религиозной тематики находится в соответствии с тематикой нравственной, обе проблемы поставлены и решены сугубо рационалистически. Для Горького рационализм полностью поглощает и нивелирует собственно религиозную тему, для него не существует в ней аспектов, связанных с мистическим или потусторонним.
Точно так же не существует для него, рассказывающего о своей жизни, проблемы памяти или воспоминания. Автобиографизм для Горького равен документализму. Описанный им мир его детства и юности можно сравнить с проходящей перед глазами документальной кинолентой. Каждый эпизод зафиксирован так, что не возникает и тени сомнения в точности воспроизведения, будто между событием и его описанием не прошло никакого времени, способного затемнить, затуманить память или, наоборот, осветить прошедшее новым светом. Для Горького, в общем, не существует проблемы времени, ибо время для него – это история, а не некое имманентное качество бытия.
Читая лекции американским студентам, Набоков с большим уважением говорил о Горьком, поскольку в его внутреннем мире была черта, и близкая Набокову, и импонировавшая ему: «…мальчик понял, что на свете бывает счастье и что жизнь – это и есть счастье несмотря ни на что. <…> В своей суровой прозе он подчеркнуто обнажал горькую правду современной русской жизни. И все же каждая его строчка дышала непобедимой верой в человека. Как ни странно, этот художник непригляднейших сторон жизни и ее звериной жестокости был в то же время величайшим оптимистом русской литературы»[30]. Но симпатия к чертам личности Горького не распространялась у Набокова на характерные черты его писательской манеры. Здесь неприемлемыми оказывались «сухая рассудочность и страсть к доказательствам», а также обделенность «остротой зрения и воображением»[31].
Работа памяти, направленная на добывание документально точного и кинематографически яркого факта, может характеризовать авторов, принадлежащих к самым разным литературным течениям. Так, например, имажинисту Мариенгофу она свойственна не в меньшей мере, чем реалисту Горькому. Следуя заветам своего литературного цеха, Мариенгоф строит образ, скрепляя в нем высокое и низкое, не отступая от правды, «без вранья». Эпизод, поступок, человек прошлого встают перед взором писателя, а затем и его читателя, зафиксированные с фотографической точностью. И хотя объективно текст Мариенгофа противостоит разрушительной силе времени, сохраняя живые штрихи прошедшего, ничто в авторской манере не говорит о взаимодействии со стихией времени или с силой самой памяти.
Другой, примерно аналогичный, пример – «Воспоминания» Тэффи. Записывая их, Тэффи остается верна своей юмористической манере, хотя говорит о самых серьезных вещах. Тэффи сосредоточена не на себе и предупреждает: «…если приходится автору говорить о себе, то это не потому, что он считает свою персону для читателя интересной, а только потому, что сам участвовал в описываемых приключениях и сам переживал впечатления и от людей и от событий, и если вынуть из повести этот стержень, эту живую душу, то будет повесть мертва»[32]. «Живая душа» автора обнаруживает себя прежде всего в умении находить в пережитых и описываемых ситуациях своеобразный «естественный символизм». Так, смысл революции может быть передан через рассказ о некрасивой, никогда никем не любимой женщине, с упоением расстреливающей людей – тех, кто не любил и не полюбит ее. Но задача Тэффи – не в создании символов. Ей важно засвидетельствовать увиденное, описать его как можно точнее. В старости с той же целью она будет создавать портреты своих современников, от Распутина до Алексея Толстого.
Не будем умножать число примеров. Мы совершили краткий обзор тех произведений русской автобиографической прозы, которые, хотя и обращены, казалось бы, к той же самой теме, что и центральная тема Набокова, не составляют, тем не менее, литературной традиции, Набокову родственной. Выделив чужеродные ему качества: концептуализм, рационализм, «объективизм» – назовем теперь те, благодаря которым другие образцы автобиографических произведений могут быть объединены в некий общий контекст, с которым и следует соотносить творчество Набокова.
По Набокову, главнейшим качеством «мнемозиниста» является сосредоточенность на процессе воспоминания. Ему важен не только добытый памятью факт, но и путь памяти навстречу этому факту. В «Даре» говорится о пяти произведениях Годунова-Чердынцева, каждое из которых так или иначе связано с воспоминанием. Это его книга стихов, посвященных воспоминаниям детства, книга о Яше Чернышевском, книга об отце, книга о Н. Г. Чернышевском (внешне – традиционно-биографический роман, основанный на многих фактах, почерпнутых из воспоминаний о Чернышевском, его писем, дневников и сочинений, по существу же – произведение, построенное на том, что чужие мемуарные свидетельства становятся живым личным воспоминанием Годунова-Чердынцева) и книга, призванная восстановить в памяти его роман с Зиной[33]. Из этих пяти замыслов осуществлены лишь два. Читателю предъявляются фрагменты стихотворений и полностью – книга о Чернышевском. Но и три другие сюжета рассказаны – только вместо книг предъявлен либо отвергнутый материал (о Яше Чернышевском), либо материал, собираемый и восстанавливаемый в памяти и воображении (об отце), либо жизненный материал (история отношений с Зиной), которому, будто бы, еще только предстоит стать предметом воспоминания и претворения в слово. Вместо книг – рассказ о создании (или отказе от создания) книг. Этот прием в полной своей чистоте реализован в «Подлинной жизни Себастьяна Найта». Сюжет романа – это история о том, как повествователь писал книгу о своем брате (книгу, построенную на воспоминаниях – своих и чужих). Самой книги как будто нет, есть лишь рассказ о ее подготовке. Но этот рассказ и есть та самая книга, которая должна быть написана. Брат Себастьяна не заковывает его биографию в завершенный, последовательно (от детства – к зрелости) выстроенный текст. Ибо важен не воплощенный и законченный результат воспоминаний, а извилистый, непоследовательный и пунктирный ход памяти, который трактуется как самое точное свидетельство о предмете воспоминания. Понятно, почему документальная манера Горького или объективная манера Аксакова оказываются чужды Набокову.
Владислав Ходасевич в «Некрополе» описал, с каким восторгом он слушал мемуарные рассказы Максима Горького, всегда звучавшие как спонтанная импровизация. Но нечто странное всегда происходило при этом: часть слушателей старалась незаметно покинуть комнату. Лишь позже Ходасевич понял, что рассказы Горького были не вдохновенными импровизациями, а многократно обкатанными текстами, которые исполнитель повторял слово в слово, а завсегдатаи его дома знали едва ли не наизусть.
При всем блеске воспоминаний Горького (а именно из них и сложилась его автобиографическая трилогия, сочувственно упоминаемая Набоковым в лекциях по русской литературе), они имеют один важный, но не сразу осознаваемый недостаток, свойственный большинству мемуаристов. События личной жизни постепенно укладываются в определенный набор организованных по художественному принципу эпизодов, соединение которых в общий хронологический ряд и создает картину жизни.
За рамками такой завершенной картины остается слишком многое. Этот способ просто не позволяет вспомнить то, что некогда не вошло в первоначально оформленный рассказ. Неизменное повторение пожилым человеком одних и тех же эпизодов и случаев – закономерный итог подобного рода мемуаров. В них отсутствует не только импровизация. В них отсутствует настоящее, из них исчезает живое время – то время, когда длится рассказ, а следовательно, исчезает и автор как живая – в настоящий момент живая – личность. Все оставлено в прошлом.
Воспоминание в интересующем нас аспекте трактуется как нечто противоположное завершенному рассказу о прошлом, рассказу, в котором прошлое получает определенные очертания, предстает как зафиксированная данность. Перефразируя В. Гумбольдта, можно сказать, что воспоминание для той литературной (и философской) традиции, с которой связан Набоков, – процесс, а не результат. Если «автобиография-результат» (как и всякий результат) может существовать как реальность, отчужденная от вспоминающего, и от этого ее ценность не понижается, то воспоминание в набоковском смысле есть неотчуждаемо личностный акт, оно непременно живое, непосредственное и актуальное. Оно совершается не для того, чтобы закрепить то или иное содержание прошлого – но для того, чтобы сообщить прошлому экзистенциальный статус, равный статусу настоящего. Именно поэтому во многих набоковских сюжетах прошлое вплотную придвинуто к настоящему. Ни дневниковые записи, ни мемуары, в которых зафиксировано прошлое, не решают этой задачи. Необходимо живое воспоминание, при котором прошлое переживается с такой же непосредственностью, как настоящее, так же неотчуждаемо, как мгновения настоящего. Понятно, что подобное воспоминание является чрезвычайно напряженным духовным актом, который включает и припоминание того, что было забыто и утрачено навсегда.
Итак, качество, которое отличает родственную Набокову традицию автобиографической прозы (или поэзии) – это присутствие в тексте, в его разворачивании и предъявлении воспоминания как живого акта, как актуального процесса, не завершенного до написания текста, а развивающегося вместе с ним. Такое воспоминание всегда теснейше сопряжено с самопознанием, которое тоже осуществляется вместе с созданием текста – а не предшествует ему, не отливается в готовую концепцию, подчиняющую себе движение повествования (как в трилогии Льва Толстого).
Этого критерия достаточно, чтобы выделить те произведения русского автобиографического творчества, которые для набоковской темы памяти составляют ближайший историко-литературный контекст. К их числу прежде всего относятся «Котик Летаев» Андрея Белого, «Младенчество» Вячеслава Иванова, «Жизнь Арсеньева» Ивана Бунина. Каждому из этих произведений нам предстоит посвятить особый раздел работы – там и будет аргументирована их соотнесенность с набоковским творчеством.
Несомненной близостью к тому же контексту отличается проза Ремизова с ее «панавтобиографизмом»[34], с неустанной работой творческой памяти, которая «позволяет писателю выйти за пределы не только настоящего, но и определенного ему судьбой исторического времени»[35]. Но память у Ремизова поглощается иной инстанцией – инстанцией легенды и мифа: «Всякая человеческая жизнь великая тайна. И самые точнейшие проверенные факты из жизни человека и свидетельства современников не создают и никогда не создадут живой образ человека: все эти подробности жизни – только кости и прах. Оживить кости – вдохнуть дух жизни может легенда, и только в легенде живет память о человеке»[36]. Отчасти по этой причине, отчасти же потому, что рамки исследования поневоле должны быть так или иначе ограничены, монографическому анализу будут подвергнуты только три произведения: Белого, Иванова и Бунина, хотя их именами интересующая нас традиция не исчерпывается. К ней же можно было бы отнести поздние незаконченные воспоминания Л. Толстого, с известными оговорками – автобиографическую поэзию Блока, автобиографическую прозу Пастернака, Пришвина или Зощенко. Но в качестве предмета для пристального внимания мы выбрали тех авторов и те тексты, которые, на наш взгляд, достаточно репрезентативны и дают выразительное представление о том русском контексте, с которым соотносится автобиографическая тема в романах Набокова.
Набоков не получил серьезного религиозного воспитания. В семье соблюдались некоторые обряды, отмечались основные церковные праздники (Пасха, например). В ранней поэтической речи Набокова звучали слова, манифестирующие религиозное сознание автора. Около 1927 года религиозная тема уходит в подтекст и с тех пор уже никогда в его творчестве прямо не выражается. Набоков не выказал пристрастия ни к одной конфессии, пренебрегая «общими небесами» и подчеркивая, что у него нет никакого желания странствовать по общепринятым парадизам – чем и заработал себе репутацию человека нерелигиозного, репутацию, мало соответствующую его внутреннему миру и нуждающуюся теперь в пересмотре и опровержении[37]. Мы не будем специально обсуждать здесь эту проблему – за исключением одного ее аспекта.
Дело в том, что в живой, не застывшей, активной и актуальной памяти, в духовном акте воспоминания содержится тот самый религиозный смысл, который вообще так трудно вычитывается из произведений Набокова. Приведем пока всего один факт в поддержку такого предположения. Умирающий герой романа «Прозрачные вещи», писатель, некоторыми чертами схожий с самим Набоковым, размышляет о том, что есть воспоминания ввиду близкой неминуемой смерти. Он признается, что раньше думал, будто «драгоценные воспоминания истираются в мозгу умирающего до радужной ветоши», теперь же ощущает «совершенно противное: самые пустяковые» его «чувства и таковые же всех людей обрели исполинский размер». Герой полагает, что если бы ему удалось описать всю полноту своего переживания в одной большой книге, «она несомненно стала бы новой Библией, а ее сочинитель – основателем новой веры» (А V, 79).
Обратившись к Библии, мы обнаружим, что воспоминание и память трактуются здесь в том смысле, который может служить базовым для устремлений, получивших свое выражение в интересующей нас литературной традиции. Воспоминание фигурирует в Библии в устойчивом формульном контексте: здесь говорится о памяти перед Господом. Приведем несколько примеров. В 28-й главе «Исхода» речь идет об одеяниях священников, для которых следует вырезать на двух камнях имена сынов Израилевых, – «это камни на память сынам Израилевым; и будет Аарон носить имена их пред Господом на обоих раменах своих для памяти. <…> И будет носить Аарон имена сынов Израилевых на наперснике судном с сердца своего, когда будет входить в святилище, для постоянной памяти перед Господом» (ст. 12, 29). В 30-й главе «Исхода» говорится о приношениях Господу: «…и будет это для сынов Израилевых в память перед Господом, для искупления душ ваших» (ст.16). В «Числах» говорится о серебряных трубах: «…трубите трубами при всесожжениях ваших и при мирных жертвах ваших; и это будет напоминанием о вас перед Богом вашим» (10:10). В третьей главе Книги пророка Малахии говорится о различии между праведниками и нечестивыми: «…боящиеся Бога говорят друг другу: „внимает Господь, и слышит это, и пред лицем Его пишется памятная книга о боящихся Господа и чтущих его“» (ст. 16).
Итак, память – это память перед Господом, и перед лицом его пишутся памятные тексты, будь то книга или имена на камнях для ритуальной одежды. Во многих других случаях говорится о памяти самого Бога, о том, в частности, что Господь вспоминает завет. Таким образом воспоминание в Библии – это акт связи между Богом и человеком. Связи, которая может быть только живой, актуальной, личной – и никогда не может быть ни отчужденной, ни завершенной, никогда не может предстать как готовый состоявшийся результат – но всегда как актуальный процесс.
В европейской и в русской культуре существовала концепция памяти, альтернативная как тому пониманию, которое явствует из Библии, так и тому, к которому, как нам еще предстоит показать, склонился ХХ век[38]. Это хорошо видно на примере русского XVIII века, где теснейше сопряжены понятия памяти, бессмертия и славы.
Культура XVIII столетия придавала памяти огромное значение. Покрыть себя славой – значит добиться бессмертия, обеспеченного памятью потомков. Великие дела, исторические деяния совершаются не только ради их непосредственного результата – но еще и затем, чтобы быть увековеченными. Монументальная скульптура и одическая поэзия в равной мере служат этой цели. Знаменитая пушкинская метафора «И на обломках самовластья / Напишут наши имена»[39] фиксирует типичные для этой культуры представления о славе, бессмертии и памяти. Имена, покрытые славой, станут записанным текстом, что и сделает их бессмертными. Выразительно и упоминание «обломков самовластья», вероятно связанное с разрушенной Бастилией. В основе метафоры – образ неких камней с записанными на них именами. Образ этот, между прочим, очень близок к процитированным фразам из книги «Исход», где речь идет о камнях с вырезанными на них именами сынов Израилевых. Указывая на эту близость, мы, конечно, не имеем в виду установить источник образа – он безусловно опосредован достаточно пространной культурной традицией. Важно другое. Отмеченная близость делает очевидным контраст смыслов. В Библии имена, вырезанные на камне, имеют значение как память перед Господом. Для русской культуры (а также, конечно, и для европейской) памятная надпись на камне значима сама по себе. Акт памятования обеспечен самой фиксацией – неважно, в камне или в слове. На этой фиксации он и замыкается. Точнее сказать так: славное имя или деяние фиксируется той или иной формой памятника, словесного или монументального, который и служит формой бессмертия, напоминанием потомству. Цикл памяти выглядит следующим образом: человек, покрывший себя славой, – памятник – человек, глядящий на памятник. Или: человек – памятник – другой человек. Каждое звено цикла вполне автономно и имеет свой завершенный внутри себя смысл. Как видим, эта концепция действительно альтернативна библейской. Можно сказать: эта концепция возникла в результате забвения библейского смысла. Показательна судьба выражения «быть записанным на скрижалях». Для русской культуры эта метафорическая запись и есть самоцель, между тем как библейская скрижаль – это текст-посредник между Богом и человеком.
Описанная модель полнокровно реализуется в пушкинских «Воспоминаниях в Царском Селе» 1814 года. Царскосельский сад – вместилище памятников русской славы – это пространство, где «каждый шаг в душе рождает / Воспоминанья прежних лет»[40]. Обелиски, камни славы, выполняют свое предназначение: служить памятью для потомка, который, ежели он поэт, заново облекает в текст, в письмена славные деяния прошлого. Существенно однако, что подобная оценка лицейского стихотворения Пушкина не может служить исчерпывающей. Как указывает В. Э. Вацуро, «Воспоминания в Царском Селе» ориентированы не только и даже не столько на одическую традицию и на Державина, но прежде всего на историческую элегию Батюшкова[41]. Историческая же элегия, в отличие от оды, в значительной мере сосредоточена на процессе воспоминания. Показательно, что и само название пушкинского стихотворения, акцентирующее слово воспоминание, восходит к батюшковскому «Воспоминанию 1807 года» и его же стихотворению «Воспоминание» (1814). Цикл памяти, замыкаемый памятным монументом, у Пушкина размыкается – через воображение, рисующее картины прошлого.
Мы завели речь о Пушкине далеко не случайно. Набоков, вводя тему памяти, то и дело обращается к Пушкину. Произведения Набокова насыщены цитатами из Пушкина, явными и скрытыми, постоянно заставляющими читателя вспоминать пушкинские тексты. Еще важнее другое. Со слова «воспоминание», как уже было отмечено выше, начинается первый роман Набокова – «Машенька», и само это слово, названное в эпиграфе, является цитатой из «Евгения Онегина». Последний же русскоязычный роман Набокова – «Дар» – завершается обращением к тому же «Евгению Онегину», причем тоже в теснейшей связи с темой памяти. Таким образом получается, что апелляция к воспоминанию – и одновременно к Пушкину – оказывается рамкой, границей, отмечающей начало и конец всех русскоязычных романных текстов Набокова. Эта тесная связь темы воспоминания с пушкинской темой нуждается в осмыслении. Продолжим поэтому анализ пушкинских «Воспоминаний…».
К сюжету воспоминаний в Царском Селе Пушкин обращался по крайней мере трижды (забавное совпадение с фактом тройного переписывания автобиографической книги Набокова)[42]. В 1823 году было написано стихотворение «Царское Село», в 1829-м – еще одно стихотворение, озаглавленное в точности так же, как и лицейское: «Воспоминания в Царском Селе».
Тенденция, намеченная в лицейских «Воспоминаниях…», в гораздо большей полноте разворачивается в «Воспоминаниях…» 1829 года. Здесь вновь возникает мемориальное пространство, с «чертогами, вратами, / Столпами, башнями, кумирами богов, / И славой мраморной, и медными хвалами / Екатерининских орлов…»[43]. Но этот тип памяти, родственный тому, что был воплощен в лицейском стихотворении, представлен лишь во второй, незаконченной части стихотворения 1829 года. Вся же его первая часть реализует воспоминание совсем иного рода. Это воспоминание собственного детства, интимное, индивидуальное, которое, раз начавшись, влечет за собой воспоминание всей последующей жизни, вплоть до мгновения настоящего. Это воспоминание-совесть, так хорошо знакомое нам по Толстому, что мы порой забываем, сколь устойчиво связаны у Пушкина воспоминание и раскаяние. Кроме того, это воспоминание, слитое с воображением – уже не подспудно, как в стихотворении 1814 года, но явно, акцентированно: слово «воображенье» повторено дважды. Воспоминание едино с поэтическим воображением, с творческим актом. Но воспоминание-воображение – это также и набоковский лейтмотив. И еще одна черта, близкая Набокову, представлена в пушкинском стихотворении 1829 года. Помимо прямого воспоминания здесь есть еще и воспоминание воспоминания: в царскосельских садах поэт вспоминает свое отрочество и те поэтические воспоминания, которым он предавался тогда.
Итак, в «Воспоминаниях в Царском Селе» 1829 года сюжет воспоминания реализован в обеих своих ипостасях: в той, которая была сформирована культурой XVIII столетия, и в той, которая будет востребована культурой ХХ века. И совершенно неслучайным представляется то, что в первой части стихотворения, где концепция воспоминания противоположна концепции XVIII века, возникает библейский контекст:
Воспоминаньями смущенный,
Исполнен сладкою тоской,
Сады прекрасные, под сумрак ваш священный
Вхожу с поникшею главой.
Так отрок библии, [безумный] расточитель,
До капли истощив раскаянья фиал,
Увидев наконец родимую обитель,
Главой поник и зарыдал[44].
Тот же контекст явственно ощутим и в написанном в 1828 году стихотворении «Воспоминание» («Когда для смертного умолкнет шумный день…»), с покаянными мотивами, близкими мотивам псалмов, с высокой архаизированной лексикой, с таинственным упоминанием двух ангелов с пламенным мечом.
С обращенностью к этому источнику теснейше связано то качество пушкинского воспоминания, благодаря которому именно с пушкинского слова начинается сюжет воспоминания в романной прозе Набокова.
Что же касается стихотворения «Царское Село», написанного в 1823 году, то в нем, как кажется, содержится еще одна пушкинская параллель к набоковской теме воспоминания, а именно – к знаменательным словам Набокова о гении тотального воспоминания. Стихотворение «Царское Село», написанное в 1823 году, начинается так:
Хранитель милых чувств и прошлых наслаждений,
О ты, певцу дубрав давно знакомый Гений,
Воспоминание, рисуй передо мной
Волшебные места, где я живу душой…[45]
Гений воспоминания – это живое и действующее существо, со всем, что есть противоположного между живым существом и замкнутым в себе текстом или памятником («мраморной», «медной» славой). Но, противопоставив концепцию памяти-памятника библейскому пониманию воспоминания и соотнеся последнее с пушкинской природой воспоминания, справедливости ради заметим, что появление мифологической фигуры гения воспоминания у Пушкина и Набокова никак не случайно. Эта фигура знаменует собой меру отстояния светской культуры от библейского источника.
Перечисленными текстами тема воспоминания у Пушкина, естественно, не исчерпывается. Но, быть может, они являются ключевыми по отношению к тому аспекту этой темы, который интересует нас в связи с Набоковым. Пушкин ценил и воспоминания совсем иного рода. Его интересовали подробности великих событий и подробности жизни великих людей. Интересовали его и так называемые Записки Самсона (А. Сансона), парижского палача – читателей «Литературной газеты» он приглашал разделить с ним предвкушение появления этой книги, в которой описаны последние минуты жизни королевских особ, преступников и поэтов, их последние предсмертные слова, мгновения, когда отсеченная голова катится с плеч. Не задаваясь вопросом о подлинности мемуаров Сансона, Пушкин был явно увлечен возможностью получить документальное свидетельство об этих страшных и редкостных фактах. Подобный же факт будет «документирован» в «Приглашении на казнь»[46].
В последние годы жизни Пушкин особенно ценил мемуары и активно побуждал знакомых записывать свою жизнь. Он призывал к этому Нащокина, прекрасного рассказчика, и собственноручно правил начатый было Нащокиным текст. Он подарил М. С. Щепкину специальную тетрадь для его будущих воспоминаний и сам вписал в нее первую фразу: «Я родился в Курской губернии Обоянского уезда в селе Красном, что на речке Пенке»[47]. В уважении к мемуару как к документу сказался Пушкин-историк – но эта область его занятий и интересов, безусловно пересекающаяся с интересами Набокова-филолога, с художественным творчеством Набокова пересекается в весьма малой степени, и во всяком случае – за пределами нашей темы[48].
Впрочем, здесь есть одно существенное исключение. Именно Пушкин-историк и Пушкин-мемуарист (автор «Путешествия в Арзрум» – произведения, основанного на собственных путевых дневниковых записях) появляется в «Даре» – как высокий образец для того жанра воспоминания, который Годунов-Чердынцев хочет воплотить в своей книге об отце[49].
В ХХ веке воспоминание и память становятся специальным объектом пристального внимания в русской философской традиции – и подчас получают в ней тот религиозный смысл, о котором уже говорилось. Одной из самых представительных в этом отношении является фундаментальная работа Л. П. Карсавина «О личности» (1929)[50]. Тема памяти и воспоминания не является здесь центральной, но связанная с ней линия проходит через ключевые смысловые узлы книги.
Согласно учению Карсавина, которое опирается на христианскую триадологию, единство личности тождественно ее духовности: «Синоним единства – дух»[51]. Но по ходу самопознания, в особенности – теоретического, происходит разъединение личности на «сознающее» я и «сознаваемое» им. Предмет самопознания отчуждается от живого центра личности, утрачивает единство с ним. Этот процесс самоотчуждения и разъединения изначально, метафизически единого «Я» Карсавин называет умиранием или омертвлением личности. Живым остается собственно «сознающее я», в рамках которого легче всего восстанавливается утраченное единство. Но единство, восстановленное в одних только этих рамках, не может быть подлинным: слишком существенная часть личности останется в этом случае обреченной на смерть. Смерть же должна быть (и может быть) преодолена. Более того: смерть – залог воскресения. «Есть совершенное многоединство, которое, разъединяясь, всецело превозмогает свою разъединенность и, умирая, воскресает. <…> Мы должны и хотим (хотим – если не малодушны) воскресить все, что в нас умирает. <…> Жизнь личности – ее воскресение чрез ее умирание»[52].
Именно с этим пафосом – воскресения через умирание – и связана карсавинская концепция воспоминания. Вспоминая самое себя, личность осознает отчужденность, удаленность, мертвенность «прошлого ее аспекта». Желая сохранить свое актуальное (действительное в настоящий момент) единство, личность может отказаться от этого отъединенного от нее прошлого, отбросить его от себя, подобно ящерице, которая, спасаясь от поимки, отбрасывает свой хвост. «Впрочем, это не окончательная, не полная смерть. – Отбрасываемое в прошлое и забываемое способно частично ожить. Оно даже придушенно живет, а в нем живет сама, по существу не участняемая личность, обескровленною тенью скользя в ореоле своего прошлого»[53]. Залог поддержания этого обескровленного бытия – то же метафизическое единство личности. Личность не может достигнуть полного разъединения, поскольку полная разъединенность и абсолютная множественность означала бы небытие личности. Разъединенное подлежит воссоединению, которое есть не что иное, как самовоскрешение личности. Путь воспоминания, начавшийся с фиксации того, что «я в прошлом» отделен от «я в настоящем», движется затем к воссоединению этих ипостасей личности, а следовательно – к воскресению. «Вспоминая мое прошлое, я в некоторой мере воссоединяю его с собою и становлюсь более единым, чем когда о нем не вспоминал и когда оно, все же будучи мною, находилось как бы вне меня. Я развиваю данную мысль, прослеживая все вытекающие из нее выводы и останавливаясь на них, как на новых, отдельных мыслях, даже забывая о связи их с нею. Несомненно, я разъединяю данную мысль и сам в ней разъединяюсь. Но вот я „опомнился“ и начал связывать друг с другом и с нею мои выводы, создавая систему и понимая ее как раскрытость первоначальной мысли. Конечно, я воссоединяюсь и воссоединяю, и я более един, чем в период моих рассуждений, а в моем единстве „богаче“ того моего единства, которое было до них»[54]. Заметим, что подобное воспоминание прежней мысли, воссоединение с нею, служит Карсавину не только предметом рассуждений, но и методологическим основанием его работы, которая построена на постоянном возвращении вспять, на увязывании каждого нового шага с предыдущими. Воспоминание лежит в основе самой практики карсавинской мысли: совершив каждое новое движение, она вновь и вновь оглядывается назад, каждый раз захватывая в своем поступательном движении все свое прошлое содержание.
Обратим внимание еще на одну подробность построений Карсавина – на подробность, которая окажется существенной при анализе темы времени у Набокова, теснейше связанной с темой воспоминания. По Карсавину, «разъединенность личности, как взаимоисключаемость „Я“ и „моего“ и производная взаимоисключаемость моментов этого „моего“, является пространственностью» личности[55]. Альтернативой пространства, как правило, выступает время. Но у Карсавина способность личности к самовоссоединению или самовоскрешению (то есть к духовному движению, альтернативному разъединению, множественности и умиранию) связана не просто с временем, а с «всевременностью» личности. «Мы должны не только насытить единством то, что сейчас распадается, но и воссоединить прошлое с настоящим, „вернуть“ прошлому, нимало не умаляя временного качествования личности (ибо оно – сама личность), актуальность прошлого и победить не временность, а ее несовершенство. Иными словами – совершенная личность не вне-временна, а сверхвременна или – чтобы и в определении ее не подать повода к отрицанию ее временного качествования, т. е. чтобы под предлогом ее превознесения ее не умалить – всевременна»[56].
Подчеркнем еще один важный момент в учении Карсавина. Собирание, воссоединение, воскресение личности он трактует не просто как способность, вытекающую из метафизических оснований единства личности, но и как ее деятельную активность. «Не „вспоминается“, но – я „вспоминаю“; не „мысль течет“ – „я мыслю“; не „восстает в памяти“ – „я вызываю самого себя из небытия“»[57]. Эта активность предполагает чрезвычайное напряжение всех духовных сил, пожалуй, даже мучительное напряжение. Описывая естественный для человека отказ от такого напряжения, Карсавин резко меняет свой стиль, отступая от строго философского дискурса: «Усиливаясь достичь полноты самопознания, <…> объединить или „собрать“ самих себя, т. е. совершенно утвердить себя и утвердить свое совершенство, мы всякий раз кончаем наше усилие вполне добровольным отказом от него. „Довольно! не хочу большего напряжения! Не стоит! – Ну, не опознаю себя, останусь несовершенным. Не все ли равно?“ – Такими словами можно примерно передать наше состояние. Только после этой свободной санкции нашего бессилия, только после этого свободного „новоутверждения“ нашего несовершенства, „ниспадаем“ мы либо в „разъединенность“ либо в „бессознательность“»[58]. В этой точке философская мысль Карсавина уже прикасается к нерву экзистенциальной по своей природе проблематики, описывая не умственное движение, а непосредственное переживание духовного акта, который лежит в основе того типа воспоминания, которому посвящено настоящее исследование.
Изысканная схоластика Карсавина в некоторых своих положениях смыкается с посвященным психической практике учением Г. Гурджиева. В лекциях, читанных в Англии, Франции, Германии и Америке в первой половине 1920-х годов, Гурджиев подчеркивал, сколь трудным делом для человека являются активная память, внимание, самонаблюдение. «Если вы думаете, что можете наблюдать за собой в течение пяти минут, то это неверно <…>. Если вы просто констатируете, что не можете наблюдать за собой, тогда вы правы»[59]. Между тем именно эти три рода активности – память, внимание, самонаблюдение – ведут к воссоединению разъединенных центров человеческого «Я», к установлению связи между ними. Гурджиев настаивал на том, что вне специальной практики человек не обладает цельностью собственного «Я». «Человек – это многосложное существо. Обычно, когда мы говорим о себе, то говорим „я“. <…> Этого „я“ не существует или скорее существуют сотни, тысячи маленьких „я“ в каждом из нас»[60]. Одни «я» принадлежат интеллектуальному центру, другие – эмоциональному, третьи – моторному. «Память, внимание, наблюдение – это не что иное, как исследование одного центра другим, или прослушивание одного центра другим»[61]. Поэтому один из афоризмов Гурджиева гласил: «Помни сам о себе всегда и везде»[62].
Ученик, последователь и популяризатор идей Гурджиева П. Д. Успенский с еще большей отчетливостью развивал эти положения[63]. По Успенскому, человек должен стремиться к постоянству своего «Я». Исходно же у него нет одного неизменного Эго, ибо нет контролирующего центра, связующего различные жизненные проявления. «Всякая мысль, всякое чувство, ощущение, желание, хотение и нехотение есть некое Я. Эти Я не связаны и не скоординированы друг с другом каким бы то ни было образом. Каждое из них зависимо от перемен во внешних обстоятельствах и от изменения впечатлений. Одно из них механически следует за другим, иные проявляются всегда в компании других. Но в этом нет ни порядка, ни системы»[64].
К порядку, к связующему различные «Я» контролю, к преодолению механистичности человек может прийти через самонаблюдение и память, которые требуют чрезвычайной концентрации усилий. «Во-первых, <….> вы сами себя не помните, т. е. вы не отдаете себе отчета о самих себе, когда стараетесь за собой наблюдать. Во-вторых, наблюдение затрудняется непрерывным потоком мыслей, чувств, образов, эхом прошлых разговоров, фрагментов эмоций, текущих сквозь ваш ум и очень часто отвлекающих внимание от наблюдения»[65]. О памяти Успенский говорит обстоятельно и подробно: «Теперь укажем главный пункт работы над собой. Если мы представляем, что все трудности в работе зависят от того, что мы не можем помнить о себе, то мы уже знаем, что нам делать. Нужно стараться помнить о себе. <…>Само-воспитание <…> должно <…> базироваться на осознании того факта, что мы не помним себя, но что в то же самое время мы в силах себя вспомнить, если мы приложим достаточные усилия и правильным образом. <…> Вы должны помнить, что нами найдено слабое место в стенах механичности. Таково знание о том, что мы сами себя не помним, и осознание того, что мы можем постараться вспомнить самих себя. Вплоть до этого момента нашей задачей было только изучение самих себя. Теперь вместе с пониманием необходимости действительных в нас изменений начинается работа»[66].
Учение Гурджиева и Успенского, в значительной степени восходящее к восточным духовным и психическим практикам, обладает критическим минимумом общности с основами философии Льва Карсавина, которая в своем развитии исходит из христианской тринитарной догматики. Для Карсавина залог воссоединения личности – ее исходное метафизическое единство, утрачиваемое лишь в силу несовершенства личности и восстанавливаемое по мере приближения ее к совершенной личности Христа. Гурджиев же (а за ним и Успенский) любит повторять, что человек – это машина, или прибегать к немыслимым для Карсавина метафорам типа «человек – это трехэтажный завод» или «человек – это четырехкомнатный дом».
Тем существеннее для нас точки их схождения, центральной из которых оказывается убеждение, что работа памяти ведет к обретению личностью ее единства – убеждение, в обоих случаях основанное на том, что вне специальных духовных и психических усилий личность дробится на множество отлученных друг от друга «я». Когда подобные совпадения встречаются в чужеродных по своим основаниям доктринах, это свидетельствует о том, что они востребованы эпохой, отвечают какому-то очень существенному для нее запросу.
Взгляды Гурджиева и Успенского имеют для нашей темы и еще одно важное значение. Их обоих интересует духовная практика. Память для них – не предмет рассуждений, не интеллектуальная тема, но необходимая компонента духовной деятельности. Этот деятельный аспект памяти окажется, как увидим, чрезвычайно существенным для Набокова. Успенский говорил: «В английском языке нет безличных глагольных форм для человеческих действий. Поэтому нам приходится говорить, что человек думает, читает, работает, любит, ненавидит, начинает войны, драки и т. д. В действительности все это с ним происходит. <…> Если он понимает это, то может научиться большему о самом себе, а тогда возможны и определенные изменения»[67]. Но так же рассуждал и Карсавин, подчеркивая разницу между «вспоминается» и «я вспоминаю», «восстает в памяти» и «я вызываю самого себя из небытия».
И Гурджиев, и Успенский, и Карсавин говорят о памяти только как о неотчуждаемо личностном акте – или о воспоминании как состоянии личности. У Успенского есть устойчивый термин «самовоспоминание», подчеркивающий, что речь идет о внутреннем деле человека. Эта черта, пожалуй, резче всего проводит границу между «объективированной» памятью – мемуаром или мемориалом – и природой того воспоминания, которому посвящена наша работа. Памятник или рассказ о былых событиях тоже обслуживает память – но это память уже воплощенная, это напоминание, приходящее извне как готовая информация, ее усвоение не требует от человека специальных усилий, направленных на собственную личность. Таким образом, воспоминание, о котором мы будем говорить, теснейшим образом связано с самоустроением личности.
Существенный комментарий к учению Гурджиева и Успенского содержится в книге Луи Повеля «Мсье Гурджиев», вышедшей в Париже в 1954 году. Повель много лет работал под руководством Гурджиева, хорошо знал труды Успенского, но, подобно многим ученикам Гурджиева, подчеркивал, что не может подробно восстановить его учение и дает лишь самые общие сведения о нем.
В школу Гурджиева Повеля привело остро переживаемое в молодости состояние недовольства собой. Недовольство происходило не из социальной ущемленности, не от неудовлетворенного честолюбия, не от материальных или личных неурядиц. Он просто испытывал желание перемениться – и задался труднейшим вопросом: что во мне хочет измениться? Поиски этого «что» стали точкой опоры для встречи с истинным «Я», всегда скрывающимся за множеством неистинных. Тропинку к своему «Я» Повель отыскал, прикоснувшись к «тайне подлинных воспоминаний»[68]. Он понял, что не события, определившие внешнюю биографию человека (учеба, карьера, резкие сломы привычного течения жизни), а нечто безусловно второстепенное, но при этом очень конкретное запоминается навсегда. Иногда человек хорошо осознает, что такие второстепенные события и составляют главное достояние его памяти. Повель уверен: «Все эти мгновения, не будучи важными для моей дальнейшей судьбы, без малейшего усилия с моей стороны просыпаются во мне и снова засыпают; более того, они всегда будут жить в моей голове, в моем теле, в моих нервах, всегда будут готовы всплыть из глубин моего сознания – даже на пороге вечности»[69]. Подобно герою «Прозрачных вещей» Набокова, Повель считает, что именно такого рода воспоминания проходят перед человеком в час смерти как воспоминания всей его жизни. Он знает, что погружение в «истинное воспоминание» – не врожденная способность человека. В обыденной жизни она проявляется крайне редко и всегда очень не надолго.
Для развития этой способности необходимо стремиться к рождению своего подлинного «Я», «затмевающего множество малых „я“, беспокойных, обуреваемых желаниями, постоянно стремящихся к чему-то» – и тогда в человеке начинает расти «крошечное зернышко истинного существа». Но «чтобы добиться, пусть на мгновение, осознания самого себя, чувства своего великого „Я“, нужно отказаться от идентификации со всем тем, что мы называем нашей личностью»[70]. Не меньших усилий требует взаимодействие человека с миром: «Я смотрю на себя, смотрящего, я напоминаю себе о том, что я смотрю и что объект моего внимания – совсем не дерево, но восприятие этого дерева, обретенное благодаря отречению от всех элементов моей личности, приведенных в движение этой картиной. И только здесь начинает брезжить мое подлинное сознание, рожденное усилиями, которые я прилагаю, чтобы его вызвать, и одновременно это дерево переходит от относительного существования к абсолютному, открывая мне свое истинное существо. Я уже не смотрю на это дерево, не изучаю его, я его знаю, мы рождаемся друг для друга»[71].
Если спроецировать подобную духовную практику в область психологии творчества, мы получим картину, немыслимую для художников XIX века, но характерную для таких художников ХХ столетия, как Джойс, Пруст или Набоков: я смотрю на себя, пишущего, я напоминаю себе о том, что слежу за собой пишущим (или даже описываю себя пишущего) и что объект моего внимания – совсем не дерево, но описание этого дерева, возникающее благодаря отречению от всех элементов моей личности, приведенных в движение этой картиной. И только здесь начинает брезжить мое подлинное сознание, рожденное усилиями, которые я прилагаю, чтобы его вызвать, и одновременно это дерево переходит от относительного существования к абсолютному, открывая мне свое истинное существо…
Совершенно особое значение для анализа нашей темы имеют автобиографии философов, отрефлектировавших собственное произведение и его жанровые основания.
«Самопознание» Н. А. Бердяева (1940) является именно такой книгой, жестко проанализированной самим автором в предисловии к ней. Жизнь Бердяева была насыщена историческими событиями, впрямую затронувшими его судьбу: «Мне пришлось жить в эпоху катастрофическую и для моей родины и для всего мира. На моих глазах рушились целые миры и возникали новые. <…> Я пережил три войны, из которых две могут быть названы мировыми, две революции в России, малую и большую, пережил духовный ренессанс начала ХХ века, потом русский коммунизм, кризис мировой культуры, переворот в Германии, крах Франции и оккупацию ее победителями, я пережил изгнание, и изгнанничество мое не кончено. Я мучительно переживал страшную войну против России. И я еще не знаю, чем окончатся мировые потрясения. <…> …я сидел четыре раза в тюрьме, два раза при старом режиме и два раза при новом, был на три года сослан на север, имел процесс, грозивший мне вечным поселением в Сибири, был выслан из своей родины и, вероятно, закончу свою жизнь в изгнании»[72]. Как видим, это жизнь, погруженная в гущу истории не в меньшей степени, чем жизнь автора «Былого и дум» – произведения, которое Бердяев считал «самой блестящей книгой воспоминаний»[73]. Но «Самопознание» посвящено не событийной стороне жизни. Предмет этой автобиографии – интроспекция.
Если искать автобиографическое произведение, которое составило бы полярную противоположность «Самопознанию», то им окажется, пожалуй, «История моего современника» Короленко. Для последнего важна не его собственная фигура, но обобщенная фигура его современника (не «Я», а «Мы», как было сказано выше). Соответственно производился и отбор материала. С точки зрения Короленко, такие детали биографии автора как то, что ему снились яркие сны, которые, переплетаясь с действительными событиями, порой усиливали впечатления от событий, ничего не дают для понимания умонастроения молодежи 70–80-х годов XIX века – и подобные детали устраняются из книги. Интимные, особенно детские воспоминания Короленко оставляет в ее составе лишь в той степени, в какой они нужны для того, «чтобы читатель ознакомился предварительно с той призмой», в которой отражено описываемое время[74]. Бердяев выдвигает прямо противоположный критерий: «То, что носит характер воспоминаний и является биографическим материалом, написано у меня сухо и схематично. Эти части книги мне нужны были для описания разных атмосфер, через которые я проходил в истории моего духа»[75].
Определяя историю духа как главный предмет своей книги, Бердяев осмысляет ее жанровое своеобразие на фоне именно автобиографических произведений. Он даже дает классификацию типов автобиографической прозы: «Есть несколько типов книг, написанных о себе и своей жизни. Есть, прежде всего, „дневник“, который автор вел из года в год, изо дня в день. <…> Есть „исповедь“. Блаженный Августин и Ж.-Ж. Руссо дали наиболее прославленные примеры. Есть „воспоминания“. Необъятная литература, служащая материалом для истории <…>. Наконец, есть „автобиография“, рассказывающая события жизни, внешние и внутренние, в хронологическом порядке»[76]. И далее Бердяев указывает, что его книга не соответствует ни одному из перечисленных типов, ибо она будет историей самопознания.
Это слово, ключевое для него и вынесенное в заглавие, чрезвычайно значимо для нас. Мы уже говорили о том, что акт самопознания непременно является компонентой того типа воспоминания, о котором будет идти речь.
Понятие памяти отрефлектировано Бердяевым в категориях, очень близких карсавинским. Бердяев говорит о мучительности забвения, память же называет «самой таинственной силой в человеке», имеющей «активно-преображающий характер»[77].
«В памяти есть воскрешающая сила, память хочет победить смерть»[78], – утверждает он, имея в виду вовсе не описательную память-мемуар, а память-самосознание.
С природой самопознания тесно связан подчеркнутый им же самим эгоцентризм автора, лишь частично проистекающий из особенностей его душевного и духовного склада. Основной же причиной этого эгоцентризма, этой сосредоточенной обращенности на собственный внутренний мир является убеждение Бердяева, что «в познании о самом себе человек приобщается к тайнам, которые остаются закрытыми в познании других»[79]. В этом пункте Бердяев неожиданным образом сближается с учением Гурджиева и Успенского, апеллирующим к возможностям человека, обращенным на самое себя, как на наиболее доступный предмет духовной работы. Здесь же – очевидное расхождение с Карсавиным. Для последнего «Я» определяется через инобытие и, стало быть, ограничивается им – но и способно к воссоединению с ним. Бердяев как будто тоже говорит о подобном воссоединении: «…я мог принять „не-я“, лишь сделав это „не-я“ содержанием своего „я“, введя его в свою свободу»[80]. Но основания интеграции у каждого из философов диаметрально противоположны. Для Карсавина основание воссоединения – метафизическое единство личности и мира, предзаданное личности. Для Бердяева – личностная свобода, тоже метафизическое имманентное качество личности, не терпящей ограничения никаким инобытием. Эта проблематика, вообще актуальная в первой половине ХХ века, значима и для Набокова, причем значима как сама по себе, так и в связи с темой воспоминания – но об этом речь пойдет ниже.
Существенен для Бердяева и вопрос, который с неизбежностью возникает при обращении к воспоминаниям любого рода. Это вопрос о том, может ли быть память точна, возможно ли в принципе правдивое воспроизведение минувших событий. Бердяев считает, что память всегда избирательна – иногда бессознательно, иногда сознательно. А сознательно активная память включает в себя, кроме всего прочего, непременное творческое усилие, совершаемое в момент настоящего. Это творческое усилие обуславливает вторжение настоящего в прошлое. «В книге, написанной мной о себе, не будет выдумки, но будет философское познание и осмысливание меня самого и моей жизни. Это философское познание и осмысливание не есть память о бывшем, это есть творческий акт, совершаемый в мгновении настоящего. Ценность этого акта определяется тем, насколько он возвышается над временем, приобщается ко времени экзистенциальному, то есть к вечности»[81].
Предпоследняя глава книги Бердяева называется «О самопознании и его пределах. Заключение о себе». Текст автобиографии уже написан, и теперь Бердяеву интересно осмыслить, удалось ли ему задуманное. Отвечая на этот вопрос, он одновременно и уточняет некоторые свои формулировки, и вводит новые. Так самосознание начинает осмыслять опыт собственного самопознания.
Личность не может быть замкнутой, «готовой», завершенной реальностью: «„я“ есть прежде всего „акт“»[82]. Написание автобиографии есть действие по созиданию самого себя. Такое понимание природы жанра – одна из самых ярких черт мышления ХХ века.
В «Я» акт и предмет познания совпадают. Еще древние греки понимали это, и потому видели в познании самого себя начало философии. Но для греческих мыслителей, пишет Бердяев, призыв познать самого себя предполагал познание субъекта вообще, человека вообще – познание «единого-универсального», а не неповторимо-индивидуального. И познающий разум, направленный на этот предмет, также стоял под знаком «общего-универсального». По тем же путям пошла и вся европейская философия. Лишь изредка в литературе исповедей, дневников, автобиографий и воспоминаний происходил прорыв к «экзистенциальной субъективности». В числе тех, кто «экзальтировал» «субъект-личность на счет подавлявшей ее объективации»[83], Бердяев называет Блаженного Августина, Паскаля, Достоевского, Кьеркегора. Роман XIX века, с его ориентацией на самопознание человека, получает в этом контексте философское значение.
Бердяев заявляет свою принадлежность «к той небольшой части поколения XIX и начала ХХ века, в которой достиг необычайной остроты конфликт личности, неповторимой индивидуальности, с общим и родовым»[84]. Наиболее близким себе в этом отношении мыслителем он считает Льва Шестова.
Самопознание, направленное на экзистенциальный субъект, встречается с границами двоякого рода: с границами, которые невольно устанавливает изнутри сам познающий, и с границами, навязанными ему внешним миром. «Последняя искренность и правдивость лежит в чистой субъективности, а не в объективности»[85]. Между тем всякий раз, как познающий начинает либо идеализировать себя, либо предаваться самобичеванию – а это происходит почти неизбежно и почти незаметно для познающего, – возникает объективация, создается образ самого себя, творится миф о себе. Если самопознание подлежит словесному выражению, чувства, испытываемые в момент рассказа, подменяют те, что были испытаны в момент их непосредственного переживания. Таковы «непереходимые границы» самопознания, выстраиваемые самим познающим.
Но, кроме того, человеку свойственно сознание границ собственной личности, и оно, по Бердяеву, вызывает чувство рабства у чуждого личности ограничивающего ее внешнего мира. Экстериоризированные природа и общество, не имеющие ничего общего с внутренним миром личности, навязывают ей свои законы, в частности – законы социальной иерархии. Определяя себя как человека, восставшего против всего экстериоризированного, Бердяев подчеркивает, что подобное мироотношение резко отличается от индивидуализма, в обычном смысле этого слова.
Поскольку субъект и объект соотносительны, и объективность всегда порождается деятельностью субъекта, объективацию и связанный с нею иерархический порядок мира можно рассматривать как отпадение духа от самого себя, как экстериоризацию, совершаемую самим субъектом, как возлагаемое на самого себя рабство. Ни по непосредственному чувству, ни по сознательному миропониманию, пишет Бердяев, невозможно принять «объективность» за подлинную реальность, за первореальность. С этим теснейше связано его признание: «…у меня не было полного доверия к реальности так называемой „действительности“. Жизнь и действительность слишком часто напоминала мне сновидение, и иногда кошмарное сновидение, но с прорывами дневного света»[86]. С такими «прорывами дневного света» и связана, по Бердяеву, человеческая свобода. Нам предстоит убедиться в том, что подобный взгляд на человека действительно тесно смыкается с мировоззрением Льва Шестова, а также и в том, что во многих отношениях он оказывается чертой поколения, унаследованной Набоковым.
В 1920-е годы статьи Льва Шестова регулярно печатались в тех же «Современных записках», где публиковались произведения Набокова (а с 1920-го по 1930 год там было напечатано двенадцать статей Шестова). Далекий от патетики Шестова, Набоков, тем не менее, если и не испытал прямого воздействия этого философа, то, во всяком случае, был несомненно вовлечен в круг развиваемых им идей, одновременно и характерных для эпохи, и выбивающихся из общего ряда своей парадоксальной остротой. Тема воспоминания и сопряженного с ним самопознания, пожалуй, не занимает центрального места в построениях Шестова, но она теснейше сопряжена с главными нервными узлами его философии: с представлениями о природе человеческого разума и человеческого «Я».
Цитируя мнение позднего Толстого, считавшего, что лучший вид литературы – автобиография, Шестов не соглашается с ним, утверждая, что ни одному человеку до сих пор не удалось рассказать о себе даже части правды. Относится это и к «Исповеди» Блаженного Августина, и к «Исповеди» Руссо, и к автобиографии Дж. С. Милля, и к дневникам Ницше. Слишком много темного, страшного живет в глубинах человеческого «Я», и правдиво написать об этом – «значит добровольно выставить себя <…> к позорному столбу»[87]. Но более глубокая причина невозможности подлинного рассказа о самом себе кроется в другом. Все мы, пишет Шестов, «слишком принадлежим обществу и слишком живем для общества, и потому приучились не только говорить, но и думать лишь то и так, как того требует общество»[88]. Дело не только в примитивном желании угодить обществу. Дело в том, что тексты – и автобиографии, и даже дневники пишутся для других, и потому должны содержать общие понятия, общие идеи. Между тем природа истинного, глубинного, индивидуального человеческого «Я» мало сообразуется с общими понятиями.
Общие идеи выстраиваются в концепции, безразличные к тем мелочам и деталям, которые оказались не наделенными концептуальным смыслом. Удел таких мелочей – забвение. Это касается не только личных автобиографий. Общим мыслям и общим идеям в равной мере подчиняются и историки – а потому они так же неспособны передать прошлое в его подлинности и полноте. «…Разве история сохранила все случаи, все факты? Разве вообще задача историка – сохранить все факты? Из бесчисленных миллиардов случаев и фактов история извлекает очень немногие и исключительные, да и то „истолкованные“, то есть приспособленные для каких-то целей. Из того, что было в мире, историк знает только то, что попало в реку времени, то есть то, что оставило в мире видимые для всех следы. Видимые для всех следы, конечно, в том смысле, что если кто-либо откроет эти следы, то их все и увидят. А что следов не оставило, о том историк ничего не знает и знать не хочет»[89].
Подобный взгляд на историю был несомненно близок Набокову, неустанно говорившему об «очень соблазнительном и очень вредном» «демоне обобщений»[90]. Приведем всего лишь один пример из «Дара». Вводя в биографию Чернышевского «тему кондитерских», герой романа пишет: «Немало они перевидали. Там Пушкин залпом пьет лимонад перед дуэлью; там Перовская и ее товарищи берут по порции (чего? история не успела…) перед выходом на канал…» (Р IV, 404). Этот фрагмент как будто специально сочинен как иллюстрация к мысли Шестова. Визит первомартовцев в кондитерскую сохранился в «анналах истории» благодаря воспоминаниям А. В. Тыркова, одного из участников подготовки к покушению: «Перовская передала мне потом маленькую подробность о Гриневицком. Прежде чем отправиться на канал, она, Рысаков и Гриневицкий сидели в кондитерской Андреева, помещавшейся на Невском, против Гостиного двора, в подвальном этаже, и ждали момента, когда пора будет выходить. Один только Гриневицкий мог спокойно съесть поданную ему порцию. Из кондитерской они пошли врозь…»[91]. Что ел Гриневицкий? по порции чего заказали они перед выходом на канал? Этого Перовская не рассказала Тыркову или Тырков не счел нужным записать – в любом случае история действительно «не успела» этой мелочи зафиксировать. Да и мало кому, кроме Набокова, могло прийти в голову поинтересоваться такой несущественной (с общепринятой точки зрения) деталью или хотя бы обратить внимание на ее отсутствие. Но Шестов как раз и попадает в число тех немногих, кого почему-то заботят подобные мелочи. А Набоков именно на таких деталях – несущественных для историков, уже создавших концептуальную биографию и концептуальный образ Чернышевского, выстроил четвертую главу «Дара». Она была воспринята как пасквиль, как оскорбление общественных взглядов, хотя ни одна подробность не была выдумана.
Общие понятия порождаются разумом; обличение разума и его всевластия над человеком – повод для постоянного спора Шестова как с мировой философией, так и с методами научного познания. История познания учит, что «разум дает нам уверенность, несомненность, прочность, ясные и отчетливые, твердые и определенные суждения <…>, с которыми можно спокойно жить и крепко спать. <…> Он вечен и неизменен и не обязан ни перед кем отчитываться»[92]. Человек должен бросить все дерзновенные попытки идти против разума, покориться неизбежности его выводов и установлений, принять это смирение как добродетель и высшее благо. Подобные выводы неприемлемы для Шестова. Он считает, что главным противником разума является человеческое «Я»: «…кто восстает на разум с его вечными и нематериальными истинами? Душа! То есть все то же ничтожное Я. <…> Разум стоиков, как и разум Паскаля, совершенно ясно усматривал, что если не убьешь нашего Я, то никогда ни к какому единству и ни к какому порядку не придешь. <…> Задача разума в том и заключается, чтобы ввести в мироздание порядок, потому и дана ему власть требовать от всех покорности. Он создал – все затем, чтобы в мире был порядок, – и мораль, и с ней поделился своими верховными прерогативами. <…> Я – этого никогда нельзя забывать – есть самое непокорное, стало быть, самое непонятное, самое иррациональное из всего того, что есть в мире»[93].
Сознавая, что он – не первый и не единственный восставший против власти разума, Шестов замечает, что эта власть тяготеет даже над теми, кто всеми силами стремится к освобождению от влияния общих понятий. Показателен для него пример Анри Бергсона: он несомненно разделяет это стремление, но разум направляет его внимание на «наше Я». Для Шестова же в самом словосочетании «наше Я» заключено немыслимое противоречие, в котором он уличает Бергсона. Истина, заключенная в подлинном «Я», не выносит общего владения и обращается в невидимку, когда ее включают в общий для всех мир.
Шестов подчеркивает, что в сознании тех, кто признал власть разума верховной, этой власти вынужден подчиняться и Бог. Примером может служить торжество королевы наук – математики, максимально удаленной от прихотей субъективности. Все происходит в ней с той «отрадной необходимостью», которая полностью снимает с нас всякую ответственность и дает нам пример «образцового постоянства, неизменности и совершенной покорности высшему закону. <…> Даже сам Бог ничего не может изменить в установленном от века ordo et connexio тех вещей, которые именуются треугольниками, биссектрисами, медианами и т. д.»[94]. Этот пассаж – неявное продолжение полемики с Лейбницем, некогда написавшим: «…где должны мы, выводящие всякое бытие от Бога, искать источник зла? Ответ состоит в том, что его следует искать в идеальной природе творения, поскольку эта природа содержится в вечных источниках, присуща разуму Бога независимо от его воли»[95]. По Шестову, подобное утверждение лишь свидетельствует об унаследованном от греков стремлении человеческого ума добыть себе истины, независимые от Бога («veritates emancipatae a Deo»)[96]. То, что избавилось от прихотей Я, оказывается избавленным и от Божественной воли.
Несомненно, что именно на это высказывание Лейбница, и именно в духе Шестова[97], откликается Набоков в «Отчаянии». Тезис Лейбница служит для героя романа доказательством «небытия Божиего»: «Невозможно допустить, например, что некий серьезный Сый[98], всемогущий и всемудрый, занимался бы таким пустым делом, как игра в человечки, – да притом – и это, может быть, самое несуразное – ограничивая свою игру пошлейшими законами механики, химии, математики» (Р III, 457–458). Доказав себе, что «Бога нет, как нет и бессмертия», герой заявляет: «…я все приму, пускай – рослый палач в цилиндре, а затем – раковинный гул вечного небытия…» (Р III, 458–459). Лейбниц здесь не назван, и все же отсылка к нему в романе содержится. Его имя появится в финале, появится как будто в совершенно ином контексте, но читателю будет протянута ниточка, позволяющая связать это имя с процитированным фрагментом: перед тем, как назвать Лейбница, Набоков несколькими строками выше повторит слова «раковинный гул вечного небытия» (Р III, 526). А еще чуть выше герой-атеист заявит: «Зеркала, слава Богу, в комнате нет, как нет и Бога, которого славлю» (Там же). Отрицание в себе же самом будет заключать утверждение: зеркальное отражение «слава Богу – Бога славлю», вопреки отрицанию, введет в текст присутствие как зеркала, так и Бога.
Шестов, в отличие от героя «Отчаяния», не называет законы физики и математики пошлейшими. Место разума у него точно определено – это практическая жизнь и «борьба за существование». Его интересует другая проблема: как в метафизике и богословии возникла такая ситуация, при которой философия может утверждать, что для Бога «не все возможно»?
Самым ярким примером того, как метафизика и богословие борются с идеей «Я», а шире – с проблемой свободы, является для Шестова традиционная трактовка библейского сюжета грехопадения, осмысление которого занимает одно из центральных мест в его сочинениях. В том, что Адам ослушался Бога, прежде всего принято видеть гордыню, то есть выделение «Я» из «общего». Вкусив от древа познания, человек отказался от общего с Богом существования и «стал быть» для себя. Поэтому добродетель трактуется как отречение от собственной воли, от «самостного» бытия.
По Шестову, борьба с «Я» стала наиболее захватывающей страницей истории человеческого духа. Аскетизм не только христианских монахов, но и буддистов и мусульман ставил своей задачей истребить ненавистное «Я», позволившее себе выделиться из общего бытия и заявить о своей свободе. Показательным для Шестова является тезис Паскаля: «Я имеет два свойства: оно несправедливо само по себе, поскольку делает себя центром всего; оно докучливо для других, поскольку хочет их поработить: ибо Я каждого человека враждебно всем другим Я и хотело бы тиранически господствовать над ними»[99].
Уже Платон, а за ним Аристотель утверждали, что предметом познания является не индивидуальное, а общее, и пренебречь отдельным ради общего – значит возвыситься. Философ приближается к Богу, когда превращает его в понятие, когда Бог становится субстанцией или абсолютной идеей. Гегель завершает процесс толкования Божественного исходя из принципов, заложенных античной философией (и это – окончательная победа Афин над Иерусалимом). Для Гегеля змей, толкавший человека к древу познания, помог ему совершить необходимый для его развития шаг, научив различению добра и зла. До этого Адам был как бы неполным, не настоящим человеком. Змей не обманывал Адама, и грехопадения, в сущности, не было. Наоборот: это был важнейший этап становления человека. Шестов указывает, что если точка зрения Гегеля верна, она означает, что человека обманывал Бог, и, следовательно, все, рассказанное в Библии, – ложь. По Шестову, подпадение под законы разума и признание его власти, собственно, и составляет сущность грехопадения.
Все сочинения Шестова насыщены полемикой с философами, начиная от Парменида и Эмпедокла и кончая Бергсоном и Гуссерлем. Но, полемизируя, в учении каждого он находил своеобразные противоречащие их построениям оговорки, неожиданные, случайные мысли, чаще всего вольно или невольно скрываемые и, как правило, связанные с неуловимым, колеблющимся, сомневающимся личным «Я». Им-то Шестов и придавал особое значение, трактуя их как своего рода «lucida intervalla», благодаря которым по стенам логической тюрьмы проходят трещины. В истории человечества, считает Шестов, подобные мысли не сыграли никакой роли, превратившись в «окаменелости, свидетельствующие о прошлом, но мертвые для будущего»[100]. На протяжении всего творчества Шестов пытался вернуть им их живой смысл, искал образы, способные передать то проявление высшей истины, то прикосновение к сущности вещей, которое виделось ему в таких, почти случайно промелькнувших, высказываниях.
Но почему эти откровения так трудно уловимы? Может быть, задавался вопросом Шестов, они изначально запрещены человеку? Ведь в Талмуде сказано: «Познавшему все, сущность всех вещей, лучше совсем на свет не рождаться»[101]. Однако есть у Шестова и другие ответы, другие гипотезы. Ссылаясь опять-таки на Талмуд, Шестов пересказывает легенду об ангеле смерти, сплошь покрытом глазами[102]. Он является человеку, но убеждается, что пришел рано, и незаметно оставляет человеку свои два глаза. Тогда человек начинает видеть по-новому, как видят существа иных миров. Это зрение не «необходимо», как у плененных разумом людей, вкусивших от древа познания, а свободно. Так возникают у людей образы, кажущиеся им незаконными, нелепыми, фантастическими. По существу, они представляют собой «откровения смерти» (так называется первая часть книги «На весах Иова»). Сталкиваясь со смертью, человек вдруг осознает, что все земные «вещие» дела утрачивают свой смысл и значение; в состоянии полного одиночества (смерть всегда переживается в одиночестве) человек открывает то, что было наглухо закрыто для него.
Другой ответ связан с заветом древних: познай самого себя. Именно при попытке самопознания вдруг всплывают в человеке эти странные, ни с чем не сообразные мысли, вроде мысли Еврипида: «Кто знает, – может, жизнь есть смерть, а смерть есть жизнь?» – приведенной Шестовым в начале главы с характерным названием: «Преодоление самоочевидностей». Но самопознание подчинено тому самому разуму, который стал достоянием человека после грехопадения.
Во вторую часть книги «На весах Иова» («Дерзновения и покорности») Шестов включил специальную главу о самопознании. Здесь сказано, что заповедь «Познай самого себя», вопреки древним, вовсе не есть заповедь Бога, ибо пути познания – все того же «разумного» познания – это пути, на которых обретается встреча лишь с явлением, а не с внутренней сущностью, лишь с объектом, а не с суверенной природой субъекта. Жизнь и свобода связаны с непостоянством, а разумное самопознание способно воспринимать лишь константные «общие» характеристики, которые, по сути дела, скрывают индивидуальный внутренний мир. Способное иметь дело только с объектами, познание не в силах преодолеть преграду между субъектом и объектом даже тогда, когда специально задается этой целью. Причина опять-таки связана с грехопадением: «Такое „знание“, где познаваемое не является объектом, где есть только субъекты, противно человеческой грешной природе»[103].
Может быть, спрашивал Шестов, необходимо начать перевоспитывать разум в надежде вернуться к состоянию до грехопадения? Однако философ уверен, что разум не подлежит «перевоспитанию», ибо все черпает из самого себя и не выходит за положенные ему границы. Показательно, что попытка Бергсона поставить на место разума «интуицию длительности» и обратиться к познанию «Я» в его динамике, а не статике, была, как считает Шестов, героической, но неудачной: «динамика так же механистична, как и статика»[104].
Для того, кто исходит из ясных, рациональных, общих, над человеком стоящих истин, «Бог, по образу и подобию которого сделан человек, то есть Бог личный, Бог-индивидуум, есть представление „смутное“, то есть ложное представление. Истинное понятие есть ясное и отчетливое – тот общий Дух, или Дух общего, о котором мы слышали от Гегеля»[105].
Преклонение перед Духом общего предполагает, в качестве исходной посылки, что «появление человека на земле есть нечестивое дерзновение», которое требует очищения, то есть «стремления вырвать из себя свою <…> „самость“ и раствориться в „высшей“ идее»[106]. Противоположная по своему смыслу и по последствиям исходная мировоззренческая предпосылка заключается в том, что «Бог создал человека по образу и подобию своему и, создавши, благословил». Если вы примете это положение, «плоды с древа познания добра и зла перестанут прельщать вас, вы начнете стремиться к тому, что „по ту сторону добра и зла“, анамнезис (воспоминание) о том, что видел ваш праотец, будет непрерывно тревожить вас, торжественные славословия разуму будут казаться вам скучными стенами земли, а все наши самоочевидности – стенами тюрьмы»[107].
Самое творческое переживание, неподвластное логике, но дающееся в момент просветления и высказываемое почти невольно (именно в такое мгновение, считает Шестов, Платону открылась идея анамнезиса), подобно смутному чувству сновидца, «когда вдруг сонная действительность начинает казаться ему иллюзией и неопределенный анамнезис об иной действительности, которой он был причастен в иной жизни, начинает разрушать „единство сознания“ и, вопреки всем очевидностям, властно требовать не укрепления сна, а пробуждения»[108]. Между тем наука провозгласила анамнезис атавизмом: разум не знает, что делать с этой способностью человека. Отчасти в силу тех же причин Платону не удалось донести эту идею до людей в том виде, как она ему открылась, ибо подобные вещи противятся воплощению, чуждаются изреченного.
Итак, единственная точка схождения между Афинами и Иерусалимом, которую видит Шестов, оказывается связанной именно с сюжетом воспоминания. Платоновский анамнезис сближается, по Шестову, с воспоминанием человека о состоянии, предшествовавшем грехопадению: «„анамнезис“ о потерянном рае до сих пор живет в человеке»[109]. До грехопадения человек питался не от древа познания, а от древа жизни – его-то и надлежит вспомнить, оно-то и составляет искомую цель, предмет анамнезиса, открывающийся в редкие мгновения просветлений. Если разум, полученный от вкушения плодов древа познания, способен питаться только самим собой и все выводить исключительно из самого себя, то воспоминание о плодах древа жизни – это воспоминание о другом источнике, оно размыкает герметичные границы разумного познания, разрушает стены тюрьмы, в которую оно заключено. Но именно потому откровения и воспоминания подобного рода почти не поддаются словесному выражению: ведь слово так же пленено разумом, как и человеческое «Я».
То, что Шестов писал о разуме, попавшем под власть общих суждений и необходимых из них выводов и о почти фантастической возможности сбросить груз ясных, конкретных, математических истин, можно проиллюстрировать, прочтя под этим углом зрения главу «Ultima Thule» из незаконченного романа Набокова «Solus Rex». Работал над ним Набоков в 1939–1940 годах, уже после смерти Шестова, когда основные сочинения философа были напечатаны.
Повествование в «Ultima Thule» ведется от лица художника Синеусова, потерявшего горячо любимую жену. Пытаясь избавиться от непереносимой боли утраты, его сознание движется по давно проторенным путям. Самый распространенный из них связан с представлением, что жизнь умершего продолжается в памяти оставшихся. Поэтому повествование строится как монолог героя, вспоминающего о своей жене и делящегося с ней своими мыслями и переживаниями. «Ultima Thule» и начинается со слова «помнишь». Правда, Синеусов несколько усложняет эту мысль, пытаясь заменить монолог диалогом. Он убежден: «Если после твоей смерти я и мир еще существует, то лишь благодаря тому, что ты мир и меня вспоминаешь» (Р V, 113). Здесь память и воспоминание, которыми полагается наделенным умерший, приближаются по своему смыслу к понятию Бога, который все знает, все помнит и благодаря которому существуют мир и человек.
Но герою не хватает ясной уверенности в том, что Бог и бессмертие души существуют. Ему не хватает каких-то последних, окончательных и бесспорных доказательств. Говоря словами Шестова, ему не хватает аргументов «разума». И вот на его пути встречается некий Фальтер, лет двадцать тому назад дававший ему уроки математики. Теперь Фальтер стал владельцем хорошей гостиницы и преуспевающим торговцем вином. Но с ним произошло невообразимое и непредсказуемое: ему открылась «сущность всех вещей», в нем разорвалась чуть не убившая его «бомба истины». Герой страстно надеется, что Фальтер ответит на жизненно важные для него вопросы о существовании Бога и посмертного бытия.
Заняв значительную часть главы, посвященный этим вопросам философский диалог Фальтера и Синеусова так и не приводит к раскрытию тайны, которой взыскует один, но которую не хочет поведать другой. (Впрочем, в последней фразе Фальтер бросает ехидное замечание: «…среди всякого вранья я нечаянно проговорился, – всего два-три слова, но в них промелькнул краешек истины, – да вы, по счастью, не обратили внимания» (Р V, 138). Набоков предлагает читателю загадку: найти эти «два-три слова» и попытаться благодаря им прикоснуться к истине.)
Остроумно и почти незаметно, на стыке двух предложений, Набоков вводит в рассказ об откровении Фальтера сюжет грехопадения. Одно из них оканчивается словом «рай», а другое начинается называнием имени героя: «…и воздух пахнет резиной и раем. Адам Фальтер тогда был еще наш…» (Р V, 113). Записывая вторую свою беседу с Фальтером, Синеусов понимает, что «вневременный» образ Фальтера «не терпит <…> прикрепления человека к определенной стране и кровному прошлому» (Р V, 128). Таким образом, сущность Фальтера содержит в себе что-то вневременное, или, точнее, внеисторическое, он – Адам, с него история началась.
В другом месте, акцентируя внимание на отчестве Фальтера, произнесенном в момент беседы, но не переданном при ее записи, Набоков заставляет читателя вспомнить, что десятью страницами раньше имя отца Фальтера все-таки было указано: «…отец его, Илья Фальтер, был всего лишь старшим поваром у Менара, повар ваш Илья на боку» (Р V, 116). Комментатор поясняет: здесь содержится «каламбурный фонетический „перевод“ французской фразы „pauvres vaches, il y en a beaucoup“ („бедные коровы, как их много“). Заметим, что фраза включает в себя анаграмму „В. Вл. Набоков“»[110]. Здесь можно заметить и другое. Имя отца Фальтера – Илья – фонетически эквивалентно французскому обороту «il y a», обозначающему наличие, а стало быть, и существование чего-либо. В набоковском каламбурном контексте семантика этого оборота сближается с именем того, кто обозначен в «Отчаянии» как «всемогущий и всемудрый» «Сый». Таким образом, в отчестве Адама Фальтера содержится каламбурная отсылка к именам сразу трех отцов. Один из них – «всего лишь старший повар», другой – создавший своего героя Набоков, третий – создавший Адама Господь Бог.
Итальянский профессор, в отличие от Синеусова, сумевший узнать у Фальтера истину, был психиатром, доказывавшим, «что все психические заболевания объяснимы подсознательной памятью о несчастьях предков» (Р V, 123) – о несчастьях, связанных с очень давним прошлым, подобным тому, что сублимировано в эпосе. Погружая сознание Фальтера в воспоминания, профессор узнает тайну и умирает от разрыва сердца. Набоков поясняет, что профессор, по-видимому, сумел добиться от Фальтера исчерпывающего объяснения, связанного с его далекими предками. Судя по всему, их «несчастьем» оказалось грехопадение.
Когда Синеусов задает самый важный для него вопрос: «Существует ли Бог?» – Фальтер отвечает: «Холодно» (Р V, 133) – то есть не там ищете. Дальнейшие разъяснения Фальтера близки размышлениям Шестова о постановке и решении основных вопросов метафизики: «В философии много раз ставились и разрешались так называемые последние вопросы: существует ли Бог, существует ли душа, и если существует, то смертна она или бессмертна, свободна ли воля и т. д. Как будто вопросы законные, и как будто предлагаемые на них ответы, положительные или отрицательные, вполне приемлемы. И как будто уклониться от такой постановки вопроса – если не невозможно, то по крайней мере бессмысленно. Так ли это? Мне представляется, что достаточно спросить человека: есть ли Бог? – для того, чтобы совершенно лишить его возможности дать какой-либо ответ на вопрос. И что все отвечавшие на него утвердительно или отрицательно – говорили совсем не о том, о чем их спрашивали. Есть такие истины, которые можно увидеть, но которые нельзя показывать»[111]. Желание Синеусова узнать от Фальтера тайну всех вещей – это желание получить из чужих рук готовую, принявшую обобщенную форму истину, к которой человек должен прийти сам[112].
Совершенно в духе Шестова Фальтер подчеркивает, что отрицает целесообразность искания истины «в области общепринятой теологии» (Р V, 134); само представление о существовании «общепринятой теологии» он считает тупиком. Для Шестова, как и для Набокова, нет общей для всех веры. Вера глубоко индивидуальна. И так же нет общего для всех бессмертия. Более того, Фальтер утверждает, что даже такое широко распространенное понятие, как страх смерти, – это бессмысленная общая истина. Для него страх смерти – понятие очень сложное и многосоставное, и тоже для каждого индивидуальное. Это и страх смертной муки, и любовь к миру, который будет продолжаться, и ненависть к этому миру.
В середине 1939 года вышло в свет русское издание книги Шестова «Киргегард и экзистенциальная философия». Будущее предисловие к ней было опубликовано еще раньше, в журнале «Путь», в сентябре 1935 года. В этой книге Шестов приводит высказывание Кьеркегора: «Веру нельзя опосредовать через общее, это значило бы отменить ее. В этом и есть парадокс веры, и один человек в этом не может понять другого»[113].
Самое интересное заключается в том, что в герое Набокова Синеусове живет вера, рожденная не объективностью общего богословия, а страстной, бесконечной личной заинтересованностью в существовании Бога, души и бессмертия. Вспомним, что, обращаясь к Фальтеру с вопросом, познал ли он истину, Синеусов обещает, что если получит ответ, сразу застрелится. В конце диалога возникает впечатление, что между Синеусовым и Фальтером наступает момент согласия: «Ну вот, Фальтер, мы, кажется, договорились. Выходит так, что если я признался бы в том, что в минуты счастья, восхищения, обнажения души я вдруг чувствую, что небытия за гробом нет; что рядом, в запертой комнате, из-под двери которой дует стужей, готовится, как в детстве, многоочитое сияние, пирамида утех; что жизнь, родина, весна, звук ключевой воды или милого голоса, – все только путаное предисловие, а главное впереди; выходит, что, если я так чувствую, Фальтер, можно жить, можно жить, – скажите мне, что можно, и я больше ничего у вас не спрошу». «Перескочите предисловие», – рекомендует Фальтер (Р V, 137). И это единственный его прямой и однозначный ответ.
Впрочем, и этот ответ можно трактовать по-разному. Не выступает ли здесь послесмертие как тот жадно ожидаемый центральный сюжетный ход, который, по закону ретардации (любимый прием Набокова и в первом же его романе заполнившей все пространство повествования), лишь отложен на расстояние жизни? Герой «Дара» говорит о посмертном бытии: «Я-то убежден, что нас ждут необыкновенные сюрпризы» (Р IV, 373). Много позднее, в романе «Бледное пламя», эта мысль повторится: «Жизнь – большой сюрприз. Не вижу, отчего бы смерти не быть еще большим» (А III, 471).
Фальтер дважды говорит о детском сознании, о детском восприятии мира. Утверждая, что признаком истины является «отдача» при ее распознании, «мгновенный отзыв всего существа», он подчеркивает, что это явление – малознакомое, малоизученное, – присуще детям (Р V, 130). Кроме того, он рассказывает, что в какой-то момент думал «обратиться <…> к детям», поделиться с ними своей истиной и «воспитать новое поколение знающих» (Р V, 137).
Причины, по которым Фальтера не устраивает взрослое сознание, достаточно ясны. Для взрослого сознания характерны выводы, аналогичные тем, что сделал Синеусов: раз Фальтеру «открылась сущность вещей», значит, «у вещей есть сущность, и эта сущность может открыться уму» (Р V, 128). Но Фальтер знает, что «логические рассуждения очень удобны при небольших расстояниях» (Р V, 128) и совершенно неприемлемы при расстояниях огромных. Здесь Фальтер уже проявляется как математик, знакомый с воображаемой геометрией Лобачевского. С точки зрения Евклидовой геометрии сумма углов прямоугольного треугольника равна двум прямым углам, но если, как предложил Лобачевский, стороны треугольника продлевать на огромные расстояния, то окажется, что утверждение Евклида неверно.
Герметичность человеческого разума, обнимающего самое себя и выводящего все из себя же, ведет, по Шестову, к созданию идеальных сущностей, или общеобязательных понятий. Они весьма действенны, пока соответствуют своему собственному содержанию и содержанию мира, созданного сознанием человека. Но мир не создан человеком. Хотя постулаты разума, как и геометрии Евклида, незыблемы, жизнь, не сотворенная сознанием человека, не может уложиться в эти постулаты. Это и есть трагизм героя романа «Защита Лужина». Он гений в шахматах – идеальных сущностях, не соприкасающихся с конкретикой мира[114]. И почти идиот в реальности.
В речах Фальтера нет никаких признаков абсолютной мудрости, нет даже того, что свидетельствовало бы о наличии у него каких-либо ранее неизвестных сведений. И это смущает Синеусова, который полагает, что встреча с истиной ведет к приращению суммы знаний. Но обретенная Фальтером истина не добавила ему ни нового знания идеальных сущностей, ни новых понятий, способных стать «общими». Наоборот: она у него что-то вычла («… весь его сильный склад (не хрящи, а подшипники, карамбольная связность телодвижений, точность, орлиный холод) теперь, задним числом, объясняет то, что он выжил: было из чего вычитать» – Р V, 114; курсив мой. – Б. А.). Он чему-то «разучился», когда «сверхжизненная молния», никак не связанная с «обиходом его рассудка», поразила его, вплоть до изменения внешности: «Казалось, из него вынули костяк» (Р V, 121) идеальных сущностей, благодаря которым мир приобретает стройность и может быть изучен с помощью безличной математики, отвлекающейся от конкретных вещей.
Произошедшее с Фальтером напоминает то, как описано Шестовым откровение Ницше – сверкнувшая ему, «точно молния, <…> такая чуждая и ему самому и всему строю нашего мышления идея». Почувствовав, что «„мудрость“ Сократа была только выражением его „падения“», Ницше и в самом себе почувствовал «падшего человека. Законы разума и морали срослись со всем его духовным существом. Вырвать их из себя, не убивши свою душу, ему казалось столь же невозможным, как вынуть скелет и не убить человеческого тела»[115].
Этот образ – «математических» установлений разума, превратившихся в костяк, в скелет человеческого существа и даже населенного разумными существами мира, – у Набокова повторяется. В лекции «Искусство литературы и здравый смысл», противопоставляя математический ум творческому, он говорил: «…математика вышла за исходные рамки и превратилась чуть ли не в органическую часть того мира, к которому прежде только прилагалась. От чисел, основанных на нескольких феноменах, к которым они случайно подошли, <…> произошел переход к миру, целиком основанному на числах, – и никого не удивило странное превращение наружной сетки во внутренний скелет. Более того, в один прекрасный день, копнув поглубже где-нибудь около талии Южной Америки, лопата удачливого геолога того и гляди зазвенит, наткнувшись на прочный экваторный обруч»[116]. Это рассуждение тем более интересно в связи с «Ultima Thule», что Фальтера Набоков сделал математиком.
Диалог Фальтера и Синеусова органично прочитывается как диалог двух людей, из которых один (тот, что получил откровение) стоит на позициях адепта шестовских взглядов, а другой представительствует за ту культурно-философскую традицию, с которой Шестов полемизирует. В познавшем истину Фальтере Синеусов видит «человека, который <…> вышел в боги!» (Р V, 113). Это значит, что познание истины Синеусов отождествляет с актом грехопадения, с вкушением от древа познания, после которого, как обещал змей, люди станут как боги. Синеусов здесь до чрезвычайности близок к проинтерпретированной Шестовым гегелевской трактовке грехопадения. Фальтер же отказывается говорить о своем откровении в категориях разума и вообще склонен к их отрицанию. Вернее всего предположить, что его откровение было тем самым «„анамнезисом“ о потерянном рае», о древе жизни (а не о древе познания), о состоянии до грехопадения, о котором писал Шестов.
Краешек истины, мелькнувший в словах, сказанных Фальтером Синеусову, – это истина о герметичности всякого человеческого знания. И ее, по всей видимости, Синеусов усваивает. Слова, сказанные им о Фальтере: «…и как ничтожны перед ним все прозорливцы прошлого <…>, первые ученики в нашем герметически закрытом учебном заведении: он-то вне нас, в яви» (Р V, 113) – можно понять как предельно краткую критику всей европейской философии. Дьявольское искушение, по Шестову, привело ко сну в объятиях разума, в который и погрузилась европейская рационалистическая метафизика. Она никогда не отрицала Бога и тем не менее опору находила только в разуме, вынужденном всегда опираться только на самое себя. В этом-то смысле она и стала герметически закрытой.
Однако и самому Синеусову тоже мелькает истина, которая становится его собственным открытием, а не приращением знаний: «…я обречен с нищей страстью пользоваться земной природой, чтобы себе самому договорить тебя и затем положиться на свое же многоточие…» (Р V, 139).
Неприязнь Набокова к «герметически закрытым» построениям разума обратной своей стороной имела повышенный интерес к тем научным прозрениям, которые заставляли усомниться в привычных причинно-следственных связях. Писатель неоднократно возвращался к ситуациям, когда соприкосновение с такого рода естественно-научными идеями происходило в детском сознании его героев.
Великий шахматист Лужин в школе по математике имел необычную оценку – «едва удовлетворительно». Но ему открывались такие сложности математики, которых не могло быть в школьном учебнике. В частности, чувство «блаженства» у него вызывала «тайна параллельности» (Р II, 322). Само это словосочетание кажется парадоксом – правильно провести параллельные линии может любой школьник. Но тайна здесь действительно есть, и, вероятно, поэтому такие искушенные специалисты, как О. Дарк и О. Сконечная, благоразумно уклоняются от комментирования этого места в романе Набокова.
Существует пять знаменитых постулатов Евклида. Постулат или аксиома – это такое требование в науке, которое должно быть безоговорочно принято, чтобы служить основанием для последующих выводов. Первые четыре постулата Евклида просты, наглядны и не могут вызывать возражений, например: из каждой точки к каждой другой точке можно провести прямую линию. Или: все прямые углы должны быть равны друг другу. Иное дело пятый постулат. Сущность его состоит в том, что если две непараллельные линии пересечь третьей, то при неограниченном продолжении эти две линии должны пересечься с той стороны, с которой внутренние углы пересекающей их линии будут меньше 180 градусов, то есть меньше двух прямых углов. Сам Евклид сначала рассматривал теоремы, которые можно доказать, не прибегая к пятому постулату, и называл эту геометрию абсолютной. Лишь затем он переходил к другой группе теорем, которые доказываются только на основе пятого постулата. Она-то и получила название собственно евклидовой геометрии.
«Почти с полной достоверностью можно утверждать, что сам Евклид сначала сформулировал пятый постулат в виде теоремы и долго искал ее доказательств. И лишь неудача, которую он потерпел, заставила его включить непокорную теорему в число постулатов. Так Евклид разрубил гордиев узел. Математики последующих веков не примирились с этим решением Евклида. Уже одна его формулировка пятого постулата, такая сложная, так напоминающая теорему, заставила их насторожиться. „Это положение, – писал в V веке нашей эры византийский философ Прокл, – должно быть совершенно изъято из числа постулатов, потому что это теорема, вызывающая много сомнений“»[117].
Для нас важно, что в пятом постулате Евклида есть указание на «неограниченность продолжения», что лишает его элементарной наглядности, так как «неограниченное» непредставимо. Тогда становится понятным, почему Лобачевский назвал свою геометрию «воображаемой». Вообразить нужно было невообразимое: что с массой, с силами тесно связано время, что от них зависит само пространство, которое у Лобачевского стало искривленным. Благодаря геометрии Лобачевского отменяется абсолютное, везде одинаковое и ни от чего не зависящее время и столь же абсолютное, везде однородное пространство. «Различие не заключается собственно в понятии, но только в том, что мы познали одну зависимость из опытов, а другую, при недостатке наблюдений, должны предполагать умственно, либо за пределами видимого мира, либо в тесной сфере молекулярных притяжений», – писал Лобачевский[118].
Вот Лужин и представляет себе, как где-то в бесконечности от перпендикуляра отрываются наклонные к нему параллельные линии и происходит крушение здравого смысла, как это произошло в геометрии Лобачевского. Сам же Набоков, начиная с «Защиты Лужина», постоянно включает в свои произведения элементы физико-математических представлений ХХ века. Так, в «Даре» у него появляется теория расширяющейся вселенной Фридмана. И тоже через детское сознание: в момент болезни в горячечном воображении ребенок блуждает в мире, «отданном в рост», в мире бесконечно больших и бесконечно малых чисел, в «этой безудержно расширяющейся вселенной», что, добавляет повествователь в скобках, «для меня проливает странный свет на макрокосмические домыслы нынешних физиков» (Р V, 208). Герой «Ultima Thule» помнит детские впечатления от занятий с учителем, который, собственно, не натаскивал его по математике, а полемизировал со школьным учебником. Эти уроки оставили у него воспоминания о «необыкновенно изящных» проявлениях «математической мысли, оставлявших в <…> классной какой-то холодок поэзии» (Р V, 118–119).
Позднее, в книге о Гоголе, разъясняя «иррациональность» прозы писателя, Набоков сравнил ее с «математикой Лобачевского, который взорвал Евклидов мир и открыл сто лет назад многие теории, позднее разработанные Эйнштейном» (А I, 507). «Воображаемой» геометрией, осмысленной уже через теорию относительности Эйнштейна, занимается В. В. – герой романа «Смотри на арлекинов!». Он пытается – с закрытыми глазами, т. е. в воображении, в уме – справиться с «абстракцией направления в пространстве» (А V, 173): развернувшись на 180 градусов, пройти заново, но в обратную сторону тот же путь. «В действительной, телесной жизни я поворачиваюсь так же просто и быстро, как всякий другой, – говорит В. В. – Но мысленно, с закрытыми глазами и неподвижным телом, я не способен перейти от одного направления к другому. <…> Я раздавлен, <…> пытаясь зримо представить себе, как я разворачиваюсь, и заставить себя увидеть „правым“ то, что вижу „левым“, и наоборот» (А V, 136). Очевидно, основной трудностью для героя становится то, что пытаясь пройти обратный путь мысленно, он неизбежно должен совершить поворот и в течении времени: то есть двинуться из настоящего в прошлое. Не случайно в финале романа его возлюбленная указывает ему на то, что он перепутал пространство и время.
Если при реальном, физическом, повороте система координат, с помощью которой различаются правое и левое, остается единственной и неизменной, то мысленно совершаемый обратный путь требует введения второй системы координат. Из мысленного пространства ничто не исчезает, и начавшееся движение в сторону, противоположную первоначальной, не упраздняет первоначального направления движения. И потому одновременно с первоначальным «Я», для которого право и лево различены вполне определенно, возникает другое «Я», для которого они различены иначе. Это и задает вторую систему координат, вводит второго наблюдателя, одновременно и тождественного, и не тождественного первому (именно это создает основную трудность и при написании автобиографических произведений). Определенность немедленно разрушается, поскольку она может сохраняться только при единственной системе координат. Учитывая, что все это связано с течением времени, обращаемым вспять, мы имеем перед собой героя, стоящего перед неразрешимой загадкой пространства-времени. Существенно и то, что герой этот – двойник автора, искаженное отражение авторского «Я», и, таким образом, исходная система координат изначально задана в романе как удвоенная.
Интерес Набокова к проблемам физико-математической мысли ХХ века, со свойственным ей опровержением постулатов рассудка, выразился в неоднократно повторявшейся им мысли о том, что в поэзии нужна точность, а в науке – воображение. Но дело не ограничивалось этим общим пафосом. Удивительно, насколько духовные мытарства героя «Смотри на арлекинов!» в конкретных своих деталях совпадают с неординарными ходами, представленными в научных построениях. Для примера выпишем большую цитату из статьи замечательного русского астрофизика Н. А. Козырева, размышлявшего о тех проблемах пространства и времени, которые были в высшей степени характерны для физико-математической мысли эпохи: «Понятие течения времени должно быть связано с направленностью. Иными словами, величина С2[119] должна иметь определенный знак. Логически следует иметь возможность представить Мир, в котором течение времени имеет другую направленность, то есть Мир с другим знаком С2. Теперь допустим, что из точки следствия мы рассматриваем причину[120]. Тогда при любом направлении ход времени должен быть направлен в нашу сторону. В чем же может сказаться перемена направленности времени? Геометрия оставляет единственную возможность ответа: течение времени – это не просто скорость, а линейная скорость поворота, который может происходить по часовой стрелке или против. Понятия по и против часовой стрелки равносильны понятиям „правое“ и „левое“. Так, имея перед собой плоскость волчка, мы можем сказать, что вращение происходит по часовой стрелке, когда самая удаленная от наших ног точка волчка идет вправо, а против часовой стрелки, когда она идет влево.
Возвращаясь к прежней позиции, когда из следствия мы рассматриваем причину, допустим, что течение времени представляет собой поворот направо. Это обстоятельство условно отметим знаком плюс у С2. Теперь отразим себя в зеркале. Для лица, заменяющего нас в зеркале, отмеченный нами поворот вправо будет поворотом влево. Поэтому наше зеркальное отображение должно ставить у С2 знак минус. Но это означает, что для него время течет в противоположную сторону. Итак, Мир с противоположным течением времени равносилен нашему миру, отраженному в зеркале»[121].
«Воспоминанья прошлых дней» П. А. Флоренского, писавшиеся в 1916–1926 гг., были изданы лишь посмертно. По содержанию эта книга представляет собой вполне традиционные воспоминания, мемуары о себе и своем детстве, причем мемуары, выстроенные на концептуальной основе. Сквозь все произведение проходит стремление автора доказать вполне определенную философему, посвященную соотношению рационального и иррационального в мире, отстоять права иррационального. Рассмотренные в одном только этом аспекте, мемуары Флоренского могли бы показаться выпадающими из интересующей нас традиции. Но дело в том, что по своей форме они представляют собой не что иное как постоянно актуализируемую память. Истина, открываемая Флоренским, не существует вне этой формы, не действительна вне ее, вне того способа, которым она была достигнута. Способ этот – многолетний духовный акт погружения в прошлое[122].
Не приводя конкретных примеров, Флоренский упрекает исследователей автобиографий и исповедей в том, что они склонны допускать одну и ту же методологическую ошибку. Им кажется, что когда автор изображает свою прошлую жизнь с точки зрения своего нынешнего мироотношения, он неминуемо искажает прошлое, «ретуширует» его. Получается, что только синхронная запись, дневник может адекватно фиксировать события. Верно описано только то прошлое, которое в момент записи еще не было прошлым, а было настоящим. Анализируя свои дневники, Флоренский доказывает несправедливость такой оценки. Он рано начал вести дневниковые записи и теперь, сравнивая написанную задним числом автобиографию с дневниками, делает несколько важных для нашей темы замечаний.
Прошлое, зафиксированное в дневнике, оказывается отчужденным от автора в более поздний момент его жизни. При попытке заглянуть в старые дневники и письма «мое теперешнее сознание, – пишет Флоренский, – выталкивается чуждой их стихией как кусок дерева водою Мертвого моря»[123]. Те, кто думает, что с помощью синхронных записей можно измерить истинность позднейших воспоминаний, полагают, что в момент настоящего человек полностью беспристрастен по отношению к самому себе – установка, ложность которой очевидна. Кроме того, такая установка предполагает, что в момент настоящего человек обладает «какой-то нечеловеческой мудростью, позволяющей оценивать смысл и значение событий самих по себе, помимо общих линий жизни. Современные записи по необходимости субъективнее, чем позднейший взгляд на те же события, уже обобщающий и имеющий основание выдвигать вперед или отодвигать назад то или другое частное обстоятельство. Многое, что за шумом жизни не было тогда услышано достаточно внимательно, по дальнейшему ходу событий выяснилось как самое существенное, тогда как много и очень много волновавшего прошло почти бесследно»[124]. Набоков называл прошлое, не воссоединенное памятью, «черновыми партитурами былого»: «Я с удовлетворением замечаю высшее достижение Мнемозины: мастерство, с которым она соединяет разрозненные части основной мелодии, собирая и стягивая ландышевые стебельки нот, повисших там и сям по всей черновой партитуре былого» (Р V, 259).
Забегая вперед, скажем, что эти слова, как и рассуждение Флоренского, могли бы послужить прекрасным комментарием к композиции многих романов Набокова. А сейчас обратим внимание на другое – на ту предпосылку, исходя из которой Флоренский считает синхронные записи более субъективными, чем позднейшие воспоминания. Для Флоренского истина о человеке выясняется лишь через целостность человеческой личности, а целостность эта не дана ни в какой отдельно взятый момент настоящего, ибо она обретается лишь по прохождении всего жизненного пути. Пристрастность автора воспоминаний связана не с тем, что он переосмысляет прошлое, а с тем, что он не способен переосмыслить его в достаточной степени, поскольку жизненный путь его еще не завершен, и будущее может внести в понимание прошлого много такого, что еще недоступно в настоящем, в момент писания воспоминаний[125].
Воспоминание и познание теснейше сопряжены для Флоренского. Судя по всему, эта сопряженность не вытекала из усвоенной платоновской доктрины, а была прочувствована им еще в детстве, начиная с самой ранней его поры. Даже зрительные, обонятельные, вкусовые ощущения усваивались через припоминание. Вот описание впечатлений, испытанных на морском берегу: «Я знал: эти палки, эти камни, эти водоросли – ласковая весточка и ласковый подарочек моего, материнского, что ли, зеленого полумрака. Я смотрел – и припоминал, нюхал – и тоже припоминал, лизал – опять припоминал, припоминал что-то далекое и вечно близкое, самое заветное, самое существенное, ближе чего быть не может»[126]. То же касается научных познаний, начиная с ученических лет: «…мое личное самочувствие с детства всегда было то, что учиться, то есть в области общих понятий, мне, собственно, нечему, а надо лишь припомнить полузабытое или довести до сознания не вполне ясное»[127]. Так же описано и формирование миропонимания: «Воистину я ничего нового не узнал, а лишь „припомнил“ – да. Припомнил ту основу своей личности, которая сложилась с самого детства или, правильнее говоря, была исходным зерном всех духовных произрастаний, начиная с первых проблесков сознания»[128]. Сходные высказывания встречаются в автобиографической прозе Андрея Белого. Так, о греческой философии в «Котике Летаеве» он говорит: «Нечего ее изучать: надо вспомнить – в себе»[129].
В высшей степени любопытно, что свои воспоминания Флоренский оформляет как дневник, выставляя дату перед каждой записью. Возникает новый тип дневника – дневник воспоминаний, которые тоже получают свою историю, входящую в биографию автора. Воспоминания могут принять вид дневника потому, что каждый акт погружения в них составляет событие духовной жизни – событие, которое может быть зафиксировано, как и любое другое событие настоящего, записываемое в дневник.
Флоренский, ведущий дневник воспоминаний, то и дело обнаруживает себя-пишущего: «Но, впрочем, я пишу что-то не о том, о чем хотел писать, даже как будто прямо противоположное»[130]; «Вот сейчас, вспоминая этот спектакль, я, пожалуй, соображаю, почему согласились на него родители…»[131]. Прошлое оказывается проницаемо для крупиц настоящего – не только для настоящего мыслей и оценок, вынашиваемых в течение некоего длящегося настоящего, но и для настоящего сиюминутного, абсолютно синхронного моменту записи. Мы увидим, как будут важны для Набокова такие вторжения настоящего в процесс воспоминаний.
Между природой воспоминаний Набокова и Флоренского вообще очень много общего. Причиной тому, конечно же, не взаимовлияние. Воспоминания Флоренского особенно ценны для нас потому, что в них выпукло предстают черты определенного духовного типа, сформировавшегося в эту и несколько более позднюю эпоху. Флоренский сам осознавал это. Он считал, что его миропонимание «через десять, двадцать, тридцать лет станет само собою разумеющимся, и к нему будут приходить вовсе не в какой-то зависимости от моих размышлений, а сами собою, совершенно так же, как недавно еще своим умом доходили, что „Бога нет“…»[132]. В этих словах – большая правда, во всяком случае мы можем ее подтвердить на том материале, который составляет предмет настоящей работы. Индивидуальные переживания и восприятия Флоренского, актуализированные его воспоминаниями, обнаруживают свою общность с переживаниями и восприятиями, описанными в автобиографической прозе Андрея Белого и Бунина, в автобиографической поэзии Вячеслава Иванова. Примеры этой общности мы приведем в разделах, посвященных каждому из этих авторов. Что же касается общности с Набоковым, то о ней уместно сказать во введении, еще раз подчеркнув, что речь пойдет о чертах мировосприятия, действительно типичного для «нового религиозного сознания», какими бы прихотливо индивидуальными некоторые из них ни казались. По этой причине позволим себе поговорить о Флоренском обстоятельнее, чем о других упоминаемых во введении авторах.
Для Флоренского, как и для Набокова, центром притяжения, главнейшим предметом воспоминания является детство. В течение всех десяти лет, пока писались «Воспоминанья прошлых дней», Флоренский был внутренне обращен к поре своего детства – к тому, что он называл «детским раем», «Эдемом». Это определение впервые вводится в самом начале автобиографии, и вводится не как случайная метафора, а как продуманная характеристика, как указание на качество, обеспеченное семейной атмосферой: «Я сказал слово „рай“, ибо так именно понимаю своего отца – на чистом поле семейной жизни возрастить рай, которому не была бы страшна ни внешняя непогода, ни холод и грязь общественной жизни, ни, кажется, сама смерть»[133]. Набоков, описывая рай своего детства, заканчивает третью главу «Других берегов» фразой: «Все так, как должно быть, ничто никогда не изменится, никто никогда не умрет» (Р V, 188).
Религиозное воспитание в обеих семьях не имело сколько-нибудь ярко выраженной конфессиональной окраски. Отец Флоренского считал, что детское сознание должно оставаться свободным от гнета религиозных представлений. В перспективе это должно было обеспечить «сильное, но бесформенное религиозное чувство»[134]. Флоренский стал священником, хотя многими (Бердяевым, в частности) оспаривались основания его веры, как расходящиеся с каноническим православием. Идеал же его отца – «сильное, но бесформенное религиозное чувство» – воплотил, пожалуй, Набоков (если понимать под бесформенностью неконфессиональность). Тем не менее тема православия имела для него несомненно большое значение. О том свидетельствует «Указатель» имен, названий и ключевых понятий, приложенный Набоковым к «Speak, Memory». Указатель составлен очень выборочно, в него вошло далеко не все, и далеко не все имена или понятия отмечены по всей книге – даны лишь важнейшие с точки зрения автора. Слово «православие» не только вошло в указатель. Отмеченными оказались самые незначительные, как будто, его упоминания – всего их в «Указателе» шесть. В их число входит эпизод первого посещения церкви. Нигде, однако, не говорится о строгом религиозном воспитании. Напротив того, подчеркнуто смешение конфессиональных начал: «Английские молитвы в соединении с православной иконкой, изображавшей загорелого святого, все это составляло невинную смесь, на которую оглядываюсь с удовольствием» (А V, 384). О своей матери Набоков рассказывает: «Среди отдаленных ее предков <…> были староверы, и звучало что-то твердо-сектантское в ее отталкивании от обрядов православной церкви. Евангелие она любила какой-то вдохновенной любовью, но в опоре на догмы никак не нуждалась» (Р V, 161).
Литературное воспитание Набокова и Флоренского тоже обнаруживает черты сходства. Флоренский пишет: «…в нашей семье не было бы места Достоевскому. Он со своей истерикою у нас осекся бы, я в этом уверен. <…> …даже романы его, хотя и стояли в шкафу, но, открыто по крайней мере, никем не читались как что-то сомнительное – в противоположность настольным и провозглашаемым Диккенсу, Шекспиру, Гёте и Пушкину»[135]. Позднее Флоренский оценил Достоевского, Набоков же сохранял неприятие его на протяжении всей жизни. В третьем варианте автобиографической книги он говорит о «достоевской раздрызганности» (А V, 562), о невозможной для него «исповеди на достоевский манер» (А V, 563). (Это не значит, однако, что Достоевский был Набокову вполне и безоговорочно чужд. Когда в «Speak, Memory» он упоминает Достоевского, то характеризует его как «автора „Двойника“ и проч.» (А V, 355) – выделяя таким образом то произведение, которое считал, по-видимому, наиболее достойным упоминания.) Что же касается любимых семейных авторов, то небезынтересно вспомнить, что отец Набокова написал статью о Диккенсе для четвертого тома «Истории западной литературы» под редакцией Ф. Д. Батюшкова (М., 1917)[136]. Шекспир и Пушкин – абсолютные величины для Набокова с самого детства: «Бездной зияла моя нежная любовь к отцу – гармония наших отношений, теннис, велосипедные прогулки, бабочки, шахматные задачи, Пушкин, Шекспир, Флобер…» (Р V, 270). Расхождение связано только с Гёте, которого Набоков не принимал.
Именно семейному воспитанию оба – и Флоренский, и Набоков – были обязаны превосходным знанием природы, знанием специальным, не питающимся одними впечатлениями, но входящим в тонкости научных описаний. Названия редкостных растений и животных – не очень частая черта русской прозы, но у Флоренского и Набокова она возникает с естественностью обращения к хорошо знакомому, ставшему родным языку. За специальными названиями стоит у обоих способность к гораздо более тонкому, чем это обычно бывает, различению природного мира, способность видеть и воспринимать те детали, которые чаще всего сливаются в некое единое впечатление типа «трава», «зелень», «бабочки», «камни» – впечатление, не способное отзываться на индивидуальные особенности трав или бабочек или минералов. Специальные знания – это язык, постигая который можно читать книгу природы, откликаясь на те детали, которые остаются невнятны непосвященному. Герой «Дара» признается, что языком, сформировавшим его прозу, был язык русских натуралистов и путешественников. Не потому ли «русский учитель» в «Аде» получил фамилию Аксаков, что этой чертой – знанием языка природного мира и способностью его преподать – Аксаков, хоть и обрисованный иронично, был все-таки близок Набокову?[137]
Поразительной зоркости Набокова, остроте его зрительной памяти, цепкости восприятия зрительных подробностей и значению, которое он придавал этой своей природной особенности, корреспондирует выделяемая Флоренским как очень важная черта его индивидуальности острота органов чувств: «Кроме зрения, у меня было очень развито обоняние и слух»[138] (далее следует подробнейший рассказ о детских обонятельных и слуховых впечатлениях). В «Других берегах» Набоков говорит: «Допускаю, что я не в меру привязан к самым ранним своим впечатлениям; но как же не быть мне благодарным им? Они проложили путь в сущий рай осязательных и зрительных откровений» (Р V, 149).
Обоим им была свойственна особая синкретичность ощущений, доставляемых разными органами чувств. Набоков называл эту особенность «синэстетизмом», определяя ее как «просачивания и смешивания чувств», от которых люди чаще всего «защищены» (Р V, 158). Если Флоренский мог говорить о «смуглом запахе»[139], то у Набокова запах мог оказаться «шершавым» («Защита Лужина»).
Острота впечатлений, владение языком, способным зафиксировать их богатство в его различенности, изобилие нюансов, воспринимаемых благодаря «синэстетизму», – все это вместе взятое обеспечивало свойственную как Набокову, так и Флоренскому любовь к деталям, подробностям как к ценнейшим крупицам бытия, имеющим собственную, неоспоримую, не зависящую ни от чего значимость. И это же внушало недружелюбное отношение к концептуализму, к обобщениям, идущим «поверх» подробностей.
«Глупо искать закона, еще глупее его найти», – сказано в «Соглядатае» (Р III, 57). А Флоренский признавался: «…когда приходилось слышать о найденном законе, о „всегда так“, меня охватывало смутное, но глубокое разочарование, какая-то словно досада, холод, недовольство: я чувствовал себя обхищенным, лишившимся чего-то радостного, почти обиженным. Закон накладывался на мой ум, как стальное ярмо, как гнет и оковы»[140].
Флоренский определял свое мировоззрение как «магический идеализм», настаивал на существовании иррационального начала в мире. У Набокова эти ключевые для Флоренского слова теснейше соседствуют: «Здравый смысл в принципе аморален, поскольку естественная мораль так же иррациональна, как и возникшие на заре человечества магические ритуалы»[141]. Неприятие «здравого смысла» и сопряженного с ним рационального закона обуславливало крайнюю неприязнь Набокова к трем «великим учениям» XIX и ХХ века: к дарвинизму, марксизму и фрейдизму – ставшим для него тремя «жупелами», по поводу которых он всю жизнь отпускал ядовитые замечания.
Поскольку мы коснулись мировоззренческих основ, важно заметить, что они сходствуют у Набокова и Флоренского не только в целом. Для нашей темы еще важнее совпадение чувственных образов, к которым прибегает каждый из них, чтобы описать свое мировосприятие. Флоренский писал: «Природа опрокидывает любой закон, как бы ни был он надежен: есть иррациональное. Закон – это подлинная ограда природы; но стена, самая толстая, имеет тончайшие щели, сквозь которые сочится тайна»[142]. Здесь почти дословное совпадение с Набоковым: «В земном доме вместо окна – зеркало; дверь до поры до времени затворена; но воздух входит сквозь щели» («Дар» – Р IV, 484).
Этот чувственный по своей природе образ помогает понять, почему для Набокова неприемлемым было прямое, прямолинейное обращение к тому, что называется «последними вопросами бытия». Он любил устроить для читателя испытание, подведя его вплотную к той черте повествования, за которой, как кажется, должен прозвучать наконец ответ на подобный вопрос – ответ, столь напряженно ожидаемый героем, что его жгучее нетерпение передается читателям. Но на этой черте занавес опускается, тайна, к которой рвался герой, остается тайной. Так в «Ultima Thule» герой ждет – и не получает раскрытия тайны посмертного существования; в «Подлинной жизни Себастьяна Найта» герой устремляется к умирающему брату, чтобы услышать из его уст последнюю, предсмертную тайну – и не застает брата в живых. Но, добравшись до больницы, где умирал Себастьян, и сидя в палате, где спал другой больной, по ошибке принятый им за Себастьяна, герой прислушивался к дыханию спящего и, проникаясь ритмом его дыхания, понимал, что желание узнать предсмертную тайну отступает как в сущности ничего не значащее. Эта тайна оказалась ему не нужна еще прежде, чем он узнал о ее недоступности (брат, оказывается, умер накануне его приезда). По Набокову, в этом отказе от стремления раскрыть тайну – благородное целомудрие героя. Заменой напрямую открытой тайны становится для героя то внутреннее понимание чего-то важнейшего (словесно не эксплицированного), которое приходит к нему, пока он сидит у кровати случайного человека, уверенный, что рядом с ним – спящий Себастьян. Можно было бы счесть, что это ирония судьбы: наибольшая близость с братом достигнута благодаря обману чувств, переживания оказались связаны с посторонним человеком. Но главное в том-то и заключено, что постижение приходит не напрямую, не через передачу тайны из уст в уста, даже не через непосредственный контакт с посвященным – оно приходит опосредованно, неким косвенным путем, и этот косвенный путь оказывается единственно верным.
«Неприличие» прямого взгляда на тайные основы бытия, предпочтение ему взгляда косвенного, «подглядывания», подробно описано Флоренским: «Бытие в основе таинственно и не хочет, чтобы тайны его обнажались словом. Очень тонка та поверхность жизни, о которой праведно и дозволено говорить; остальному же, корням жизни, может быть, самому главному, приличествует подземный мрак. Правда, влечет познать его, но это надлежит делать именно подглядывая, а не нагло рассматривая пристальным взглядом, – доходить до неведомого „каким-то незаконнорожденным рассуждением“, как говорил о познании первичного мрака материи Платон, но никак не внятными, да еще вдобавок сообща, силлогизмами»[143].
Этот пассаж может служить комментарием к одному весьма парадоксальному заявлению Флоренского – заявлению, которое мог бы сделать и Набоков, будь он склонен формулировать философемы: «Покровами вещества не сокрывались в моем сознании, а раскрывались духовные сущности; а без этих покровов духовные сущности были бы незримы, не по слабости человеческого зрения, а потому, что нечего там зреть»[144]. Постулат о «покровах раскрывающих» Флоренский связывал с природой символизма, пояснял с его помощью свою склонность к символизму. Между тем традиционный, «канонический» символизм утверждает движение как раз противоположное: сквозь покровы вещества – к духовным сущностям, покровами сокрытым. Если Набоков и сохранил преемственную связь с символизмом, то это был символизм, переосмысленный именно в том плане, в каком он понимается у Флоренского.
Восторг перед «покровами вещества», свойственный как Флоренскому, так и Набокову, вероятно, предопределил еще одно их, казалось бы, совершенно частное, совпадение: любовь к фокусам, к содержащейся в них иллюзии чуда. Флоренский рассказывал: «Фокусы привлекали мое воображение, побуждая в самом понятном, по-видимому, сочетании действий и приемов, мне разъясненных и мною отлично усвоенных, все же видеть какой-то иррациональный остаток: понятно – и все же что-то большее простого сочетания ловких приемов. Я знал, как делается фокус, подобно тому, как я знал, почему происходит известное явление природы; но за всем тем, и в фокусе, и в явлении природы, виделось мне нечто таинственное, которого не могли разрушить никакие уверения старших. Самая видимость чуда уже была чудесна»[145]. В статье, специально посвященной иллюзии («Закон иллюзий»[146]), Флоренский подчеркивал: не следует думать, что иллюзия порочит познавательную ценность акта, в котором она участвует, ибо она – «существенно важный фактор восприятия»[147].
О значимости влияния, которое в детстве оказали на него фокусы, Набоков говорил в интервью французскому телевидению[148]. Эту автобиографическую черту он передал Лужину, а затем воспроизвел ее в «Других берегах». Здесь Набоков описал фокус с исчезновением монеты, накрытой стаканом, который показывал ему гувернер. Разгадка фокуса в том, что отверстие стакана заклеено клетчатой или разлинованной бумагой – такой же, как та, что лежит на столе под монетой. Клетки или полоски бумаги на столе и стакане должны совпасть. «Иначе не будет иллюзии исчезновения. Совпадение узоров есть одно из чудес природы. Чудеса природы рано занимали меня» (Р V, 247). Характерно движение мысли Набокова: от описания фокуса – к теме иллюзии, от нее – к центральной для всего его творчества и миросозерцания теме узоров (о ней написано очень много, вернемся к ней и мы), далее – к теме чудес природы. Круг влекущих одна другую ассоциаций – тот же, что и у Флоренского, за исключением темы узоров, специфически свойственной только Набокову.
Отметим еще одно совпадение частностей, следуя набоковской уверенности в том, что частности порой важнее прямолинейных генеральных линий. Почти всем детям свойственна любовь строить домики, шалаши – любые тесные укрытия, само пребывание в которых чем-то очень дорого им. И Флоренский, и Набоков описывают это детское пристрастие. Набоков предваряет рассказ о тесном туннеле из диванных валиков и о шатре из простыней и одеяла заявлением: «Первобытная пещера, а не модное лоно, – вот (венским мистикам[149] наперекор) образ моих игр, когда мне было три-четыре года» (Р V, 148). А вот как говорит о том же Флоренский: «Отверстия казались таинственными жилищами Неведомого и перекликались с вожделенными пещерами, подземельями, погребами и темными чердаками, с ямами, канавами, туннелями и длинными коридорами; за всеми ими я признавал силы первичного мрака, в котором родилось все существующее, и мне хотелось проникнуть туда и навеки поселиться там»[150]. Совпадение было бы полным, если бы не предварительная черновая запись Флоренского, идущая вразрез с набоковским отвержением «модного лона». По прихотливой игре случая (несомненно порадовавшей бы Набокова, так любившего вводить в повествование неожиданные, немотивированные и тем более знаменательные совпадения) запись кончается словом «Бабочки» – словом, превратившимся в один из символов набоковского творчества. Приведем эту запись целиком: «Мой интерес к червоточинам, отверстиям – интерес к пещерам. Не есть ли это интерес к утробе, к матери? Бабочки»[151].
Если это совпадение, неожиданное и более или менее случайное[152], то общность в переживании чувства времени Набоковым и Флоренским вовсе не удивительна. Самый пафос воспоминания, годами переживаемая погруженность в прошлое выработала у каждого из них отвержение понимания времени как чего-то преходящего. Флоренский признавался: «Время никогда не мог я постигнуть как бесповоротно утекшее; всегда, насколько помню себя, жило во мне убеждение, что оно куда-то отходит, может быть, именно в эти самые скважины и пещеры стекает и там скрывается, засыпает; но когда-то и как-то к нему можно подойти вплотную – и оно тогда проснется и оживет. Прошлое – не прошло, это ощущение всегда стояло предо мною яснее ясного»[153]. Любая последовательность воспринимается Флоренским как «единовременная» (вспомним тезис Карсавина о «всевременности» совершенной личности), поэтому время утрачивает характер дурной бесконечности, становится «уютным и замкнутым», приближенным к вечности[154]. Набоков в «Других берегах» утверждает главное в своем отношении с временем: «…былое у меня все под боком, и частица грядущего тоже со мной. <…> Признаюсь, я не верю в мимолетность времени – легкого, плавного, персидского времени! Этот волшебный ковер я научился так складывать, чтобы один узор приходился на другой» (Р V, 233). Взаимоналожение узоров прошлого и настоящего – задача, сопровождающая любое набоковское воспоминание, – исключает представление о времени как об устремленной вперед прямой, никогда не возвращающейся к пройденному ею пути. Движение времени вперед одновременно приводит к его возвращению вспять, и это делает время «круглым» (Флоренский называет его «замкнутым»): «Безграничное на первый взгляд время есть на самом деле круглая крепость» (Р V, 146). Такое время может быть описано в категориях пространства (что нередко и происходит у Набокова) – но пространства особого. Представление о круглых крепостных стенах заставляет вспомнить слова о сквозняке из вечности – этом воздухе, который «входит сквозь щели» («Дар»).
Нелинейность, закругленность, «сложенность» времени предопределяет особенности композиции у Набокова. Он очень редко рассказывает биографию – свою или героя – в прямой последовательности событий. Дату своего рождения в «Других берегах» он приводит лишь в восьмой главе (ровно в начале второй половины книги, если учесть, что всего в ней четырнадцать глав). Сообщению этой даты предпослана весьма выразительная фраза: «Сейчас тут будут показывать волшебный фонарь, но сперва позвольте сделать небольшое вступление. Я родился 10-го апреля 1899 года по старому стилю в Петербурге…» (Р V, 244). Такая «сбитая» композиция, отнесение начала повествования в его середину и тому подобные приемы известны русской литературе еще со времен романтизма. Но в ту раннюю романтическую пору важен был сам пафос «неправильности», нарушения логики, сковывающей поэтическую истину о мире. У Набокова же в сходных случаях – лишь видимость нарушения логики, на деле же – строжайшее, точнейше выверенное ее соблюдение. Только это логика не линейного, а «круглого времени», логика того умелого складывания персидского ковра времени, при котором узор должен в точности прийтись на узор (как и в фокусе со стаканом).
Воспоминания Набокова, как и воспоминания Флоренского, постоянно возвращаются к детству. Исследователи склонны отождествлять набоковскую тему детства с ностальгической темой. С их точки зрения, детство для Набокова – рай, утраченный вместе с родиной, самая счастливая, самая совершенная пора его жизни, предмет постоянной неизбывной тоски[155].
На наш взгляд, такая трактовка категорически неверна. Не будем говорить о том, что подобный взгляд унижает Набокова, ставя эпоху его творческой активности ниже эпохи детства. Укажем на другое.
Во-первых, постоянное возвращение – типично набоковский способ взаимодействия с временем, как это должно быть ясно из того, о чем только что говорилось. Во-вторых, детство трактуется не только Набоковым, но и другими писателями и мыслителями ХХ века как эпоха, в которой уже предзадан весь объем будущего жизненного содержания. «…Так как первые детские впечатления определяют дальнейшую внутреннюю жизнь, то я попытаюсь записать возможно точнее все, что я могу припомнить из впечатлений того времени», – пишет Флоренский[156]. В-третьих же, тема детства, а точнее именно детских воспоминаний, стала для литературы ХХ века совершенно особой, выделенной на фоне других, темой, имеющей собственное значение, с ностальгическими мотивами никак не связанное. Если и говорить в связи с нею о ностальгии, то это будет ностальгия по совсем другой родине – по той «отчизне души», откуда является младенец, переступая порог земного бытия. «Другие берега» начинаются фразой, ориентированной на это, уже вошедшее в культурный обиход, значение: «Колыбель качается над бездной» (Р V, 145). Детство, и в особенности раннее детство, трактуется как эпоха, более всего приближенная к такому порогу. Обратившись к Андрею Белому и Вячеславу Иванову, мы будем иметь случай говорить об этом весьма и весьма подробно.